Ни один знаменитый русский роман — ни «Мертвые души», ни «Война и мир», ни «Анна Каренина», ни «Преступление и наказание», ни «Братья Карамазовы» — не имел такого быстрого успеха, не расходился за первый год в сотнях тысяч экземпляров, как первые две книги «Тихого Дона». Вслед за «Октябрем» роман выпустила «Роман-газета», а потом появилась книга в твердой обложке.
На Дону «Роман-газету» читали всем миром. В Вешенской полстаницы собиралось на колхозном дворе. Люди садились в кружок прямо на земле, слушали. Темнело, но никто не хотел расходиться. Тут же, как на сходе, принимали решение, что каждый, кто хочет слушать, должен принести по полбутылки дефицитного в ту пору «гасу» — керосина. Зажигали лампу, читали дальше. Люди катались по земле от смеха, плакали, спорили… Угадывали в героях — по внешности, по поступкам — свою родню, знакомых… То же самое происходило в других станицах. В Каргинской читка проходила прямо на улице, возле магазина. Здоровенный однорукий казак Алексей Ковалев, узнавший себя в шолоховском герое Алешке Шамиле, стоял бледный, с открытым ртом, по небритой, подергивающейся щеке его катились слезы. Здесь тоже, когда стемнело, вынесли на улицу керосиновую лампу.
Но не только у донских казаков книга пользовалась таким почетом. Отовсюду доходила до Михаила молва, что «октябрьские» книжки зачитывают до дыр, что выстраиваются за ними в библиотеках по всей стране очереди… Тем удивительней, что все это происходило на первых порах при полном, сверхъестественном молчании критики, которая трусливо ждала, что скажут «сверху». Многоопытный Серафимович решил, что если «сверху» не звучит никаких голосов, то надобно прийти туда, наверх, и самому сказать свое слово, не дожидаясь, когда это сделает недоброжелатель из напостовцев. Серафимович был своим человеком в «Правде», главном партийном органе страны, а голос «Правды» и был тем самым «голосом сверху», которого ждали затаившиеся критики. Александр Серафимович написал статью о «Тихом Доне» и отдал ее в «Правду». Она вышла 19 апреля 1928 года.
В этой статье Серафимович сравнил Михаила с молодым желтоклювым ореликом, который неожиданно взмахнул огромными крыльями. После статьи в «Правде» печатных откликов на «Тихий Дон» не прибавилось, но отношение к Михаилу заметно изменилось. Буквально через несколько дней он был избран на I Всесоюзный съезд пролетарских писателей, хотя раньше его не приглашали даже на конференции МАППа. Здесь, на съезде, впервые узнал он, что такое публичная слава. На него просто сходились поглазеть, как глазеют на диковинное животное в зоологическом саду. Особенно донимали его комсомолки, помогавшие работе секретариата съезда. Женское начало, еще только заявляющее себя в юных созданиях, рисовало им человека, написавшего историю любви Григория и Аксиньи, видным, роковым мужчиной средних лет, а оказалось, что делегат Шолохов М. А. почти что их ровесник! Одна из них прямо сказала, глядя на малорослого, с юношеским румянцем на скулах Михаила: «А я думала, вы такой взрослый дядя с усами, как у Григория Мелехова!»
Прошло довольно много времени после съезда, прежде чем критики зашевелились и стали осторожно хвалить «Тихий Дон». Похвала, впрочем, была не только сдержанной, но и строго дозированной. Напостовец Селивановский, например, написал в «Октябре»: «Из общего потока крестьянской литературы особенно интересны для нас три романа: «Лапти» Замойского, «Девки» Кочина и «Тихий Дон» Шолохова». Поставил ли он Михаила на третье место, что называется, в алфавитном порядке или считал Замойского и Кочина талантливей — неизвестно.
На «Тихий Дон» живо откликнулись театр и кино, всегда шибче других искусств бегущие на запах литературной славы. На Михаила, и так уже ставшего обладателем баснословных по тем временам гонораров, посыпались предложения о театральных инсценировках романа. Но он, поскольку сам в ранней юности «баловался» театром, испытывал к нему особое отношение и не спешил отдавать свое детище в чужие руки. Зато на предложение режиссера Ивана Правова со студии «Мосфильм» снять фильм по первым двум книгам «Тихого Дона», да еще с элементами нового, звукового кино, он живо откликнулся. Тогда-то и познакомился он с исполнительницей роли Аксиньи, красавицей Эммой Цесарской, и задержался в Москве на неделю дольше, чем предполагал… Еще при первой встрече с Эммой, у ворот «Мосфильма», когда она, как и комсомолки на съезде ВАППа, была поражена, что этот похожий на рабфаковца молодой человек — автор «Тихого Дона», Михаил в шутку предложил ей себя на роль Григория Мелехова или консультанта. Она, вроде бы тоже в шутку, обещала подумать. Только что тут думать, когда перед тобой сам автор «Тихого Дона», да еще такой хороший собой?
Вторая половина 28-го года и первые месяцы следующего, 29-го, были пиком безоблачной славы Шолохова. Но вскоре все изменилось.
В одном из выступлений той поры Фадеев (о «Разгроме» которого, как и опасались напостовцы, за шумной славой «Тихого Дона» все почти забыли), сказал: «Возьмите, какой чудовищной жизненной хваткой отличается Шолохов. Можно прямо сказать, что, когда его читаешь, испытываешь настоящую творческую зависть, желание много украсть, настолько это хорошо. Видишь, что это по-настоящему здорово, неповторимо».
Неизвестно, насколько искренним был в тот момент Фадеев, но известно, что далеко не все завидовали славе молодого писателя так, как он говорил — «по-хорошему».
Начало великой сплетне о «Тихом Доне» и самом Шолохове положили, очевидно, ставшие известными в напостовском окружении слова Авербаха, сказанные Аузгину, что Михаил, по сведениям ГПУ, «встречался с каким-то белобандитом», когда собирал материал для романа. Не исключено, что «белобандит» этот (или — «белый офицер»), по законам игры в испорченный телефон, превратился в соавтора «Тихого Дона», а потом и в единственного автора. Пресловутая тайна «Тихого Дона» была, быть может, всего лишь тайной о роли Харлампия Ермакова в процессе создания романа, но открыть тайну эту по известным причинам Михаил тогда не мог. Ясно и то, что таинственный «белогвардеец» явился лишь поводом, не будь которого нашелся бы другой.
В ноябре 28-го года к литературному консультанту издательства «Московский рабочий», старой большевичке Евгении Григорьевне Левицкой, искренне, даже с некоторой экзальтацией, как это бывает у немолодых евреек, влюбленной в «Тихий Дон» и его автора, пришел давний знакомец Михаила по Госиздату Феоктист Алексеевич Березовский. Он задал Левицкой неожиданный вопрос:
— Как на вас свалился «Тихий Дон»?
Евгения Григорьевна не знала, что «Тихий Дон», прежде чем «свалиться» на «Московский рабочий», уже побывал в ГИЗе и не без помощи Березовского был отвергнут, и стала увлеченно рассказывать гостю, как пришла к ней Аня Грудская, молодая, экспансивная коммунистка, руководившая сектором художественной литературы, и, сияя, сказала: «Вот прочтите эту рукопись! «Тихий Дон» — Михаил Шолохов! Не пожалеете!»
— Впечатление, и впрямь, было ошеломляющее. Все было неожиданно, необыкновенно. Описания природы, яркие картины Дона, азарт рыбной ловли, первые встречи Григория и Аксиньи, зарождение их любви и близости…
Березовский как-то кривился, слушая эти слова, но помалкивал.
— До глубокой ночи я не могла оторваться от чтения — пока не закончила всю рукопись. Ее взял у меня сын Игорь — и такое же впечатление создалось и у него. Через несколько дней Грудская приводит ко мне паренька, одетого в коричневую кожаную куртку и кубанку. «Вот это и есть автор «Тихого Дона», который вам так понравился!» — говорит. «Это — автор «Тихого Дона»? Вот не ожидала!» — удивляюсь я, глядя на него. «А что?» — спрашивает он с такой, знаете, дерзинкой и смелостью. «Я думала, что автор такого изумительного произведения взрослый человек…» — «А я?» — с некоторой даже неприязнью говорит он. «А вы, — засмеялась я, — в возрасте моего младшего сына Игоря…» Тут он тоже засмеялся. Так состоялось мое знакомство с романом и Михаилом Александровичем.
— Стало быть, вы не знаете, как он работал над «Тихим Доном», и столкнулись, так сказать, с готовым продуктом? Это была машинопись?
— Ну да. А почему вы спрашиваете?
— Ваш рассказ для меня очень важен. Ведь правду говорят: первое впечатление редко обманывает. Вот вы сказали: «Я думала, что автор такого произведения взрослый человек». Вы точно выразили то, что и мне не дает покоя. Я ведь знаю Шолохова больше вас, редактировал некоторые из его рассказов, выходивших в массовой библиотечке Госиздата. Кстати, большей частью они были написаны от руки, — выделив голосом последние слова, Березовский многозначительно посмотрел на Левицкую. — Я старый писатель, но такой книги, как «Тихий Дон», не мог бы написать… Разве можно поверить, что в 23 года, не имея никакого образования, человек мог написать такую глубокую, такую психологически правдивую книгу… Что-то неладно!
— В каком смысле? — удивилась Евгения Григорьевна. — Вы намекаете, что не он написал «Тихий Дон»?
— Знаете, — таинственно понизил голос Березовский, — мне сообщил человек, которому можно абсолютно доверять, что в газету «Правда» или в ЦК, или в РАПП приходила старушка, мать убитого белогвардейского офицера, и просила защиты прав ее сына, написавшего такую замечательную книгу.
Евгения Григорьевна засмеялась.
— Вы что? — удивленно уставился на нее Березовский. — Хотя она и мать белогвардейца, но все же, знаете…
— Да нет, я не поэтому, — спрятала улыбку Левицкая. — Я, Феоктист Алексеевич, хоть убейте, не представляю, чтобы «Тихий Дон» написал белый офицер! Это вопрос не образования и даже не литературного таланта: офицеры не работают в поле, не ловят рыбу бреднем, по-другому ухаживают за женщинами… Уж я-то в юности видела, как они ухаживают! — лукаво сказала она.
Березовский несколько раз кряду мигнул. Эта мысль была для него неожиданной.
— Да, женщины, рыбалка… — промямлил он. — А вы в поведении Шолохова не заметили ничего антисемитского? — ни с того ни с сего доверительно спросил он. — Я, знаете, в разговорах с ним замечал…
— Что вы замечали? — прищурилась Евгения Григорьевна.
— Да такую, знаете, иронию… Одного еврея в Госиздате упорно называл станичником…
Левицкая снова засмеялась. Березовский, не сводя с нее внимательного взгляда, тоже нехотя улыбнулся.
— Это шолоховский юмор — с другим не спутаешь! — отсмеявшись, сказала Евгения Григорьевна. — Всего одно слово, а готовый анекдот! А вы говорите — «белый офицер»!
— Да это вообще-то не я говорю… — пробормотал Березовский. — Но неужели вы считаете, что эти погромные шуточки — остроумно?
— Феоктист Алексеевич! Не знаю, видели ли вы настоящие погромы, а я видела. Эти люди, погромщики, были страшно, сверхъестественно серьезны. Они не грабить шли — о нет! — а именно громить, как идут громить вражескую армию. И мне кажется, что если бы кто-нибудь пошутил над этой их серьезностью, дал понять, что теперь не война, или просто бы рассмешил, хотя бы и еврейским анекдотом, они бы посмеялись, пришли бы в себя и отправились восвояси. Юмор действует примиряюще. Вы думаете, почему евреи любят его? Разве Талмуд их учит юмору? А потому, что он хорошо снимает многовековое напряжение.
Березовский заскучал.
— Однако засиделся я у вас, — засобирался он, — пора и честь знать. Все же что-то не так с этим «Тихим Доном»! — бросил он, уже уходя. — До свидания, товарищ Левицкая.
Он ушел, а Евгения Григорьевна все думала об этом странном разговоре. Ей приходилось читать сочинения Березовского: одно из них называлось, как и у Горького, «Мать», другое, недавно написанное, «Бабьи тропы». Припоминая их, она пришла к выводу, что Березовский действительно не смог бы написать ничего даже отдаленно похожего на «Тихий Дон». Но что за странная логика: я не могу написать глубокую, психологически правдивую книгу, стало быть, и молодой Шолохов не может! У меня нет таланта, так и у него быть не должно! Обыкновенная зависть!
Но Левицкой не доводилось до сих пор сталкиваться с литературной завистью в ее чистом виде: по существу, молодая советская литература, если понимать под ней пролетарских писателей и писателей-коммунистов вообще, такого явления еще не знала. Завидовать, конечно, завидовали — например, гонорарам и тиражам, но то была не зависть к гению, а к подобным себе. Но вышел «Тихий Дон» и разрушил царство литературного равенства. Это было подобно изгнанию из рая. Не «красный граф» Толстой, не Булгаков, не набивший оскомину Пильняк стали обладателями неслыханных тиражей и баснословных гонораров, а рядовой, до сей поры ничем особенно не выделявшийся член РАППа. Впрочем, простили бы ему братья-писатели и тиражи, и гонорары, как прощали выдвиженцам типа Либединского и Фадеева. На тех остановила выбор партия, и досадно было, что именно на них, но — и только. А тут успех ослепительный, невиданный, потрясающий все основы — и совершенно очевидно, что не запланированный Агитпропом. Случилось то, чего и боялись Авербах и Лузгин. Рапповское «Дерево современной литературы» зашаталось, с него посыпались литературные авторитеты.
Березовский, называя «ТихийДон» «правдивойкнигой», сам не искал ни в жизни, ни в литературе подобной правды, да и не признавал ее. Смириться с тем, что она существует, он, однако, не мог. Это было все равно что закоренелому атеисту ни с того ни с сего поверить в Бога. Куда легче поверить в таинственного белогвардейского офицера, в старушку мать, ходившую по редакциям и в ЦК…
И здесь у него нашлось немало единомышленников. Поначалу это были главным образом «кузнецы»: соратники Березовского по литературному объединению «Кузница», некогда отстраненному напостовцами от власти в ВАППе, — Федор Гладков, автор незабвенного «Цемента», менее известный прозаик Георгий Никифоров, поэт Григорий Санников. Был среди них и человек по-настоящему талантливый — прозаик Александр Малышкин, перешедший в «Кузницу» из «Перевала» Воронского. Когда-то, в 1917 году, он служил офицером на Черноморском флоте… Беспощадные матросские расправы над командирами на всю жизнь оставили зарубку в его психике. Когда услышал он о белом офицере, будто бы написавшем «Тихий Дон» (а ведь он и сам был в прошлой жизни офицером), то поверил в эту историю сразу и бесповоротно. Его не насторожило даже то, что он и в глаза не видел пресловутую старушку, и те, которые рассказывали ему о ней, тоже сами не видели.
Были, вероятно, и помимо «кузнецов» любители пересказывать литературные сплетни, люди из окружения Авербаха прежде всего, но «кузнецы» в том преуспели больше других. Тему «Тихого Дона» и его авторства они азартно обсуждали не только на заседаниях своей «Кузницы», но и в любом подходящем для этого месте — в редакциях, на литературных вечерах, в театральных фойе во время антрактов… Оттуда сплетня шла гулять по миру, распространяясь с той же скоростью, как еще недавно оглушительная слава «Тихого Дона». Ведь творческая слава — это дама, облаченная в одежды столь белые, что на них заметна любая грязь, даже мелкое пятнышко. И нет для иных ничего слаще, чем посудачить о природе этого пятна, словно оно, ничтожное, вобрало в себя все — и славу, которую не в добрый час испачкало, и творение, принесшее славу, и самого творца.
Рассказывали, сперва шепотком, а потом и в печати (преимущественно провинциальной) историю о старушке и ее сыне. Особенно отличались «земляки» Михаила из СКАППа, Северо-Кавказской ассоциации пролетарских писателей, вотчины Киршона, Ставского и Фадеева. Вскоре после выхода в свет первого тома романа в ростовской газете появились три газетных подвала под заголовком «Неопубликованные главы из «Тихого Дона»» (правда, настолько слабые, что их всерьез никто не принял), а потом еще статья «Эпопея под вопросом» в «Большевистской смене», в которой шолоховский роман выводился «за грань искусства».
Наступили для Михаила черные дни. В конце марта 29-го года он писал жене из Москвы: «…ты не можешь представить, как далеко распространилась эта клевета против меня! Об этом только и разговоров в литературных и читательских кругах. Знает не только Москва, но и вся провинция. Меня спрашивали об этом в Миллерово и по железной дороге. Позавчера у Авербаха спрашивал об этом т. Сталин. Позавчера же иностранные корреспонденты испрашивали у ГОСТа согласие, чтобы телеграфировать в иностранные газеты о «шолоховском плагиате». Разрешение, конечно, дано не было. А до этого ходили такие слухи, будто я подъесаул Донской армии, работал в контрразведке и вообще заядлый белогвардеец. Слухи эти не привились ввиду их явной нелепости, но и про это спрашивал Микоян; причем — любопытная подробность — когда его убедили в ложности этих слухов, он сказал: «Даже если бы Шолохов и был офицером, за «Тихий Дон» мы бы ему все простили!» Меня организованно и здорово травят. Я взвинчен до отказа, а в результате — полная моральная дезорганизация, отсутствие работоспособности, сна, аппетита. Но душой я бодр! Драться буду до конца! Писатели из «Кузницы» — Березовский, Никифоров, Гладков, Малышкин, Санников и пр. — люди со сволочной душонкой, сеют эти слухи и даже имеют наглость выступать публично с заявлениями подобного рода. Об этом только и разговору везде и всюду. Я крепко и с грустью разочаровываюсь в людях… Гады, завистники и мерзавцы, и даже партбилеты не облагородили их мещански-реакционного нутра. Все это уже рассвищется. В печать пойдет в воскресенье опровержение».
Действительно, в воскресенье, 29 марта, опровержение было опубликовано в «Правде» и «Рабочей газете» в виде «Письма в редакцию» за подписью Серафимовича, Авербаха, Киршона, Фадеева и Ставского. В нем звучало грозное предупреждение: «Чтобы неповадно было клеветникам и сплетникам, мы просим литературную и советскую общественность помочь нам в выявлении «конкретных носителей зла» для привлечения их к судебной ответственности». Но в «Письме», написанном в столь решительных тонах, почему-то не упоминалась большая работа, предшествующая его появлению на свет. Стараниями Серафимовича была создана комиссия во главе с Марией Ильиничной Ульяновой, которой доверялось подтвердить или опровергнуть авторство Шолохова над «Тихим Доном». Михаил привез из Вешенской в комиссию 800-страничный рукописный вариант двух книг романа, привел на заседания Васю Кудашова и других своих друзей, которым в свое время читал в Камергерском «Тихий Дон» по рукописи. Члены комиссии постановили единодушно: обвинения в плагиате — клевета. Отчего же это решение не упоминалось в «Письме» хотя бы одной фразой? Михаил спросил об этом у Александра Серафимовича, и тот ответил, что и он, и Мария Ильинична предлагали это рапповским секретарям, входившим в комиссию, но Авербах заявил, что авторитет РАППа, да и авторитет Шолохова, лишь пострадает от сообщения о факте работы серьезной комиссии из-за злостной, мелкой, не нуждающейся в опровержении клеветы. В итоге о деятельности комиссии можно было лишь догадаться по такой фразе в «Письме»: «Пролетарские писатели, работающие не один год вместе с т. Шолоховым, знали весь его творческий путь, его работу в течение нескольких лет над «Тихим Доном», материалы, которые он собирал и изучал, работая над романом, черновики его рукописей». Однако, пока комиссия не завершила работу, ни Авербах, ни кто-либо другой из РАППа не выступил публично в защиту Шолохова.
Объявленное рапповскими вождями желание подать в суд на «конкретных носителей зла» означало для Михаила, что ему еще не раз придется доказывать свою правоту в различных инстанциях, поэтому не было смысла везти назад в Вешенскую увесистую рукопись, и он передал ее на хранение самому близкому человеку в Москве — Василию Кудашову.
…Это была та самая знаменитая рукопись «Тихого Дона», которую много лет спустя спрячет от глаз людских женщина по имени Матильда, жена Василия Кудашова. В 1941 году Кудашов ушел добровольцем защищать Москву, потом работал во фронтовой газете и очень хотел в ту пору встретиться с Шолоховым, чтобы передать ему рукопись «Тихого Дона». Но встретиться им больше было не суждено. В октябре Кудашов попал в плен, где и умер от туберкулеза через два года. Матильда именно Шолохова посчитала виновным в смерти мужа: отчего, мол, не вызвал его с фронта? Много позже, когда Советского Союза не стало, она решила продать чужую рукопись подороже, но так и не смогла этого сделать, съедаемая смертоносным раком. Потом по неверному пути Матильды пошла ее дочь, и ее тоже свел в могилу рак. Рукопись не принесла им счастья, да и не могла: слишком много огорчений ее отсутствие принесло в конце жизни больному Шолохову, в который раз обвиненному в плагиате наследниками Березовского… Лишь в конце XX века рукопись будет извлечена на свет Божий из-под спуда, как бы мистически подтверждая своим появлением то, что «Тихий Дон» — лучшая книга минувшего века.
После опубликования «Письма» секретарей РАППа сплетники поутихли, затаились. Но Михаила не оставляло предчувствие, что это не конец чего-то нехорошего, а всего лишь начало. «Верхним чутьем» охотника ощущал он, что без участия рапповских вождей в «деле о плагиате» не обошлось. Так порой чувствуем мы в своей квартире присутствие чужого человека, хотя не видим его: то ли улавливаем незнакомый запах, то ли ощущаем, что кто-то вытеснил собой пару метров хорошо знакомого пространства. Клевета распространялась удивительно ровным фронтом, не оставляя пустот, словно полчище саранчи, пожирающей хлебное поле. Михаилу и самому доводилось слышать слухи о других людях, но ни разу он не сталкивался с тем, чтобы их повторял едва ли не каждый встречный, как свежую газетную новость. Всегда было так, что кто-то слышал сплетню, а кто-то не слышал. И только троцкистские «платформы» разлетались по городам и весям страны, как сплетня о старушке: все о них слышали, хотя мало кто читал. Но бесперебойность работы этого невидимого телеграфа обеспечивали тайные или явные сторонники Троцкого практически в каждой более или менее крупной парторганизации. «Кузница» же, понятное дело, такими кадрами не обладала. Зато ими обладал четырехтысячный РАПП с организациями по всей стране, которыми нередко руководили те же троцкисты, отправленные в провинцию на «исправление», как, например, небезызвестный Семен Родов.
6 августа 1929 года, когда, казалось бы, сплетня о плагиате уже затихла, на закрытом заседании комфракции РАППа, где разбиралось «дело Шолохова», зловеще прозвучали слова: ««Тихий Дон» — воспоминания белогвардейца», «идеализация кулачества и белогвардейщины».
У Михаила было смутное ощущение, что «Письмо в редакцию» появилось именно тогда, когда клевета уже достигла некой цели и нужда в ее распространении отпала. Очень скоро он убедился, что предчувствия его не обманывали.
Третья книга, она же шестая часть «Тихого Дона», начала публиковаться в «Октябре» с начала 1929 года. В трех номерах — январском, февральском и мартовском — было напечатано двенадцать глав. В XII главе глазами Петра Мелехова показывался развал Донского фронта в конце декабря 1918 года. В последующих главах речь уже шла о расказачивании, красном терроре, страшном комиссаре Малкине и — самое главное — о забытом советской исторической наукой Вешенском восстании.
Спустя несколько дней после того, как Михаил порадовал Марусю известием о выходе в печати опровержения, Серафимович сообщил ему ошеломляющую новость: публикация «Тихого Дона» остановлена.
— Как? Почему? — растерянно спрашивал Михаил.
Александр Серафимович только разводил руками.
— На этот раз и я ничего не могу сделать. Приказ Главлита! Но, на моей памяти, Главлит сам по себе никогда таких приказов не отдавал. Тут ГПУ пахнет! По моим сведениям, кусок из апрельского номера затребован из Главлита то ли Лубянкой, то ли, — Серафимович указал пальцем вверх, — бери повыше… Постарались братья-писатели, довели клевету до самого Политбюро. Брань, как известно, на вороту не виснет, но некоторые считают, что дыма без огня не бывает. — Серафимович помолчал, хмуря кустистые брови. — Ты хоть понял, что по-настоящему страшного в этом навете?
— Понял немного, — невесело усмехнулся Михаил.
— Ничего ты не понял! Потому что молод еще. В тебе ретивое играет: как это так, не я написал?! Вот мои рукописи, вот свидетели!.. Сию же минуту опровержение! А ты думаешь, тот, кто этот пожарчик раздувал, не понимал, что у тебя могут быть рукописи и свидетели? А если понимал, то на что рассчитывал?
— На что? — с интересом спросил Михаил. Подобная мысль не приходила ему в голову.
— Да на «белого офицера»! — в сердцах воскликнул старик. — Вопросы литературного плагиата, как сам понимаешь, не очень-то интересуют ЦК, а вот то, что белый офицер мог написать в романе, который читают миллионы, очень даже интересует! Вот на что расчетик-то был! Позиция беспроигрышная! Если ты не представишь доказательств авторства, роман снимут как плагиат, а если представишь, зарубка кое у кого в голове все равно останется: а каково идейное содержание этой скандальной книги? А подать-ка ее сюда!..
— Да-а… — задумчиво повесил голову Михаил. — Но должны же разобраться…
— Должны… Ты только помни, что хотя и нет никакого белого офицера, но есть расстрелянный казачий комдив Ермаков, с которым ты встречался… Аубянка-то знает… И Авербах знает, и Лузгину сказал. Лузгин, сукин кот, может быть, больше всех постарался — он-то читал новые главы… Теперь цензура просит их все для ознакомления. Публикацию велено задержать до особых распоряжений. Вот так-то, братец ты мой!
— Что же делать?
— Что делать… Ждать! Твой «Тихий Дон» — не «Белая гвардия», которую печатали в малотиражном журнале. Роман на всю страну прогремел, его публикацию нельзя за здорово живешь оборвать на полуслове. Так что кое-какие козыри на руках у тебя есть. Хорошо, что фильм по книге решили снимать: получишь еще несколько миллионов поклонников среди неграмотных. Заграница уже романом интересуется… Будем ждать и время от времени теребить Главлит. Рано или поздно они скажут, чего от тебя хотят. Боюсь только, тебе это не очень понравится…
— Александр Серафимович! Уж коли в апрельской книжке не будет напечатано продолжение, так давайте на последней странице напишем, что публикация будет продолжена в следующих номерах.
Серафимович грустно помотал головой:
— Нет, сынок…
— Но отчего же нет? — удивился Михаил. — Ведь в мартовском номере стоит: «Продолжение следует»! Вы представляете, как эта ситуация ударит по мне после клеветы о плагиате? Люди скажут: опровержение опровержением, а роман-то перестали печатать без всякого предуведомления! Значит, что-то тут есть!
— Знаю… Говорил с цензором об объявлении, а он сказал: в данный момент не надо связывать себя никакими обязательствами. Это, мол, в твоих же интересах. Кое-какая правда в этом есть: представляешь, мы напечатаем: «читайте во втором полугодии», а продолжения и во втором полугодии не будет? Лучше тебе от этого станет?
На втором пленуме РАППа, в сентябре 29-го года те, кто не осмелился возражать Ермилову год назад, что Григорий Мелехов — это «человек, постепенно идущий к большевизму», теперь шумно, с нескрываемым облегчением брали реванш. С охотничьим блеском в глазах выбегали на трибуну рапповские волчата Лидия Тоом и Александр Бек и кричали, чуть не срываясь на визг, что Шолохов, по сути — кулацкий писатель, он (какой позор!) «с любовью изображает казачий быт», а герои «Тихого Дона», особенно Григорий Мелехов, являются проводниками кулацкой идеологии.
Все это напомнило Михаилу, как однажды он ехал ночью через какую-то станицу. Из первой же подворотни выскочила собачонка и с лаем запрыгала вокруг коня. Из соседнего двора появилась другая. С противоположной стороны улицы, из зажиточного поместья, махнули через забор сразу три лютых кобеля. Пока Михаил проехал квартал, вокруг Серого бесновалось с разноголосым лаем уже штук двадцать собак. Конь пошел более спорым шагом, Михаил выпрямился и подобрал поводья. Каждый квартал собаки менялись: одни убегали к своим дворам, другие, напротив, пополняли ряды «оркестра». На базарной площади к охрипшей от лая разномастной своре присоединилась стайка бродячих, бездомных собак. В конце концов Михаилу надоел этот гам, и он замахнулся плетью. Собаки шарахнулись в разные стороны, подняли истошный лай, визг, подвывание… Это уж было совсем невыносимо слушать. Дальнейший путь пришлось проделать рысью. Дворовые собаки у околицы отстали, а бродячие с почетом провожали Михаила далеко за станицу…
После сентябрьского пленума, вплоть до появления «Поднятой целины», ничего хорошего критика о «Тихом Доне» не писала. Ошеломление и растерянность, вызванные невиданным триумфом романа в 1928 году, прошли. Теперь Шолохова, столь высоко вознесшегося, «приземляли».
Александр Фадеев был одним из немногих рапповцев, который сразу понял, что такое «Тихий Дон». «Неожиданно», «талантливо», «неповторимо» — пустые слова! Хитрец Миша Шолохов, прикидываясь простачком, уверенно выписывал себе пропуск в бессмертие. Он делал это не так, как Булгаков, подражавший классикам старого времени даже в одежде (стоячие воротнички, ботинки на пуговках с прюнелевым верхом), он работал под «красного казачка», ходил в кубанке, в гимнастерке с наборным пояском, курил махорку и был обеими руками за революцию. Но вот вышли две книги его романа, и стало ясно, что парень просто-напросто оставил всех в дураках. Рапповские писатели изворачивались, доказывали партии свое право создавать в литературе нечто такое, чего не делали другие, платили за это немалую цену. Он, Фадеев, использовал все свои связи и влияние, чтобы уйти с партийной работы в литературу. Для того чтобы обеспечить в критике успех «Разгрому», сделал еврея командиром партизанского отряда на Дальнем Востоке, чему откровенно удивлялись многие бывшие партизаны. Ну, был бы еще Левинсон комиссаром, скажем, в армии Блюхера, а Фадеев его — в тайгу, в небольшой отряд, на подножный корм… Правда, он не считал это такой уж большой натяжкой, и, может быть, правильно. То, что не подходило для Дальнего Востока, было характерно для революционной России в целом, образом которой и являлся отряд. Но сам Фадеев, особенно после грандиозного успеха «Тихого Дона», отлично понимал, что все это — и отряд как образ восставшей России, и Левинсон как «литературный сын» толстовского Левина — были условности, не приближавшие его к читателю, а напротив, отдалявшие от него. Он не вошел в мир читателя естественно и просто, как это сделал Шолохов. Он много, часто без особого успеха трудился над небольшим «Разгромом» — целых два года, а Шолохов, все писавший рассказики, вдруг «выдал» огромный романище, да еще с продолжением!
Но, конечно, не объемы чужих романов волновали Фадеева… Он собирал своих героев по кусочкам, «лепил» их психологию, стараясь, пусть маленькими шажочками, подойти ближе к своему творческому кумиру Толстому, и даже, если верить критике, в этом преуспел, а Миша Шолохов, как гоголевский кузнец Вакула, пробежал мимо него с огромным мешком своих героев, перепрыгивая через две ступеньки. И Фадеев, и другие проводили его насмешливым взглядом — не донесет парень, споткнется, сломает шею… А теперь он стоит наверху — скромненько так, молчком, но где-то неподалеку от Толстого.
Его герои совсем не походили на героев прославленных русских книг, но были исполнены той же пронзительной, могучей силы. Откуда она взялась? С горечью Фадеев понимал, что сила эта происходила от пленительной, ни с чем не сравнимой творческой свободы, выпадавшей одному писателю из тысячи, да и то раз в сто лет. Но почему это сияние озарило именно Шолохова? Из всех человеческих прихотей творческая свобода — самая дорогая. За нее платят кровью — и тем больше, чем больше свободы. Так платили Пушкин, Лермонтов, Толстой… Фадеев знал, что не смог бы заплатить ту же цену, что и они. Он и не пытался. Как пушкинский Германн, он не мог жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее. А Шолохов, беспечно улыбаясь, пришел с «Тихим Доном» под мышкой, получил за столом у Серафимовича свои заветные три карты, а теперь с той же улыбкой посматривает на всех них сверху. Судя по всему, ничем он жертвовать не собирается. То, что для других — излишнее, для себя он, видимо, считает необходимым. Но разве так бывает?
Бывает, с огорчением отвечал себе Фадеев, когда излишнее человек получает за счет других. От жизни многое можно взять и без труда, но с тем условием, что кому-то придется взвалить на плечи твой груз. Кто-то должен кланяться начальству, изворачиваться, кривить душой, улыбаться через силу, говорить чужие слова, а то и лгать в глаза, писать то, что надо, а не то, что хочется, а кто-то, пока ты все это делаешь, неприятный самому себе, спокойненько творит за твоей спиной свое личное бессмертие. А в итоге одного записывают в Несторы Кукольники, другого — в Пушкины. Если бы он, Фадеев, ценой нелегкой борьбы добился права писать с толстовской беспощадностью, то этого права не получил бы никакой Шолохов. Он отказался от этой борьбы, предпочтя ей менее обременительную — за место под солнцем. Дорога к заоблачным, сияющим вершинам писательской славы ему заказана — и это, наверное, справедливо. Но разве справедливо, что Шолохов попадает туда без всякой борьбы?
Как всякий человек, никогда всерьез не боровшийся за то, что казалось ему притягательным, но излишним, Фадеев полагал, что есть баловни судьбы, которые все получают просто так, за понюх табаку. Он не задавал себе вопрос, как написал Михаил «Тихий Дон», можно ли вообще это сделать с беспечной улыбкой, «резвяся и играя», он воспринимал Шолохова так, словно тот родился с романом в обнимку.
Возможно, размышления Фадеева так и остались бы размышлениями, неспособными прямо повлиять на судьбы Михаила и «Тихого Дона», если бы осенью 1929 года его не назначили вместо Серафимовича главным редактором «Октября». В наследство Фадеев получил проблему третьей книги «Тихого Дона».
Главы, задержанные цензурой весной, были возвращены в редакцию с предложением «решать под свою ответственность». Фадеев, не откладывая, прочел их и сразу понял всю меру этой ответственности. Описывалось антисоветское восстание, а Григорий Мелехов, которому рапповские вожди дружно пророчили возвращение на революционный путь, был одним из руководителей его, командиром дивизии… Выходит, прав оказался Яков Агранов, предупреждавший Авербаха еще два года назад, что Шолохов берет информацию для романа из контрреволюционных источников. Приход Красной армии на Дон в январе 19-го года изображался самыми черными красками. Борьба с белоказачьим подпольем выглядела разнузданным, бессмысленным террором. Григорий Мелехов, в первых двух книгах вроде бы слабо разбиравшийся в политике, крутившийся флюгером в налетавших с разных сторон ветрах, разразился в XX главе третьей книги такими антисоветскими тирадами, что, читая их, Фадеев невольно оглядывался на дверь: «Что коммунисты, что генералы — одно ярмо», «Уж ежли пан плох, то из хама пан во сто раз хуже!» Советскую власть Мелехов называл «поганой», утверждал, что мужикам нужна «мужичья власть». А образ озлобленного Штокмана, с ходу предложившего убить Григория Мелехова, был настоящей пощечиной ему, Фадееву: вот, мол, какие на самом деле были Левинсоны!
Далеко зашел Шолохов в своей даром доставшейся ему свободе… Предчувствие Фадеева не обмануло: именно ему придется отвечать за это, и не в неком философском смысле, как отвечают за успехи избранников судьбы ее пасынки, а в прямом — как редактору, подписывающему рукопись в набор. «Нет, на моем горбу он в рай не въедет», — твердо решил Фадеев.
Однако не устраивала его и роль черта, не пускающего Шолохова в рай. Тоже задачка не из приятных… Зажимщик таланта… Нет уж, увольте, ответственность должна быть коллективной, как и повелось у коммунистов. Пусть и Авербах почешется, и Ермилов с его знаменитым тезисом о постепенном переходе Григория Мелехова к большевизму. Фадеев распорядился размножить неопубликованные главы «Тихого Дона» на ротаторе, раздал их вождям РАППа и предложил выработать единую точку зрения на вопрос об их публикации, так как речь идет о рапповском журнале и книге писателя — члена РАППа.
После того как все прочитали шестую часть, единогласно решили на секретариате: в этом виде ее не печатать. Давний знакомый Михаила, бывший махновский комиссар Гроссман-Рощин предложил даже не печатать вообще, а автора исключить из рядов пролетарских писателей за идеализацию черносотенного казачества, но Авербах, проницательно глянув на Иуду Соломоновича сквозь пенсне, сказал, что едва ли такое решение поддержит ЦК. Шолохов должен учесть пожелания, которые ему высказали рапповские руководители, когда поддержали его на первом и втором пленумах РАППа. По предложению Фадеева возвратить рукопись и беседовать с Шолоховым было поручено Аузгину, с самого начала придерживающемуся правильной линии в отношении «Тихого Дона». Лузгин, долгие месяцы триумфа романа ходивший как оплеванный, даже не скрывал своей радости. Глаза его заблестели, сутулые плечи распрямились. Пришел и на его улицу праздник!
— Мы не можем позволить вам рассказывать о восстании, которого на самом деле не было, — категорически заявил он при встрече Михаилу.
— Как — не было? — поразился тот. — Почему вы так решили? Историки почти ничего не пишут о нем, это верно, но это же не значит, что его вовсе не было. Возьмите книгу Какурина «Как сражалась революция». Его сведения содержат ошибки, но в самом факте восстания он не сомневается!
— Я не читал Какурина, но наводил справки, в том числе в Штабе РККА. Никто про такое восстание ничего не знает.
— Так это же Троцкий уничтожил все документы, чтобы не держать ответ за преступное расказачивание, приведшее к восстанию! Он же руководил тогда армией! Нашли где спрашивать — в Штабе РККА! Вы поезжайте в архив Северо-Кавказского ГПУ в Ростове. Меня туда допустили в прошлом году по письму из РАППа. Там полно документов о восстании!
— Однако вы их почему-то не приводите. Я не знаю, как в Ростовском ГПУ, а на Лубянке тоже отрицают возможность столь масштабного восстания. Мелкие банды, говорят, на Дону водились всегда, но чтобы целые дивизии… Такое ощущение, что вы выдаете желаемое за действительное.
— Вы выбирайте слова. Что значит — «желаемое»? Да я, если хотите знать, лично видел это восстание. Что же мне, своим глазам не верить?
— Я сказал так, потому что и у меня, и у товарищей, читавших шестую часть, твердое ощущение, что вы оправдываете повстанцев.
— Я не оправдываю их, а объективно рассказываю о причинах, вызвавших восстание.
— Мы, большевики, не признаем так называемой всеобщей объективности. Мы считаем, что есть объективность революции и субъективность контрреволюции. С этой точки зрения шестая часть видится нам субъективной. Вы знаете, я все чаще думаю, что если бы вы прислушались к моим словам тогда, когда «Тихий Дон» еще не был напечатан, вы бы избежали сегодня многих ошибок.
«Ах, вот как! — подумал Михаил. — Не послушал тебя! Да я лучше никогда ни одной строки больше не напечатаю, чем буду тебя слушать!» Он молча протянул руку за своей папкой, взял ее и, не прощаясь, ушел.
Сейчас он был более уверен в себе, чем два года назад, когда поступил точно так же. Счет письмам, которые он получал в редакциях от читателей «Тихого Дона», шел на тысячи. Люди ждали продолжения романа, недоумевали, почему оно задерживается. Нужно было не суетиться, спокойно заканчивать третью книгу, благо деньги на жизнь теперь были, а потом пробивать ее в обход рапповцев — может быть, через Горького, может быть, через Луначарского, которые весьма высоко оценили первые книги романа. Правда, требовалось все же поговорить с Фадеевым, чтобы расставить точки над «I»: в «Октябрь» нести третью книгу, когда она будет закончена, или искать другой журнал. Михаил позвонил ему по телефону и спросил:
— Саша, с какой формулировкой мне вернули главы из шестой части? А то, знаешь, из разговора с твоим Лузгиным я не очень-то это понял. Вы вообще отказываетесь от «Тихого Дона»?
— Ну что ты, Миша! Неужели Лузгин тебе не сказал? Напротив, мы ждем, чтобы ты как можно скорее доработал шестую часть и отдал печатать!
— В таком случае я должен знать, что дорабатывать.
— И этого Лузгин не сказал? Нужно было бы мне поприсутствовать, да знаешь — запарка… РАПП, Гослитиздат…
— Понятно. У вас этот Лузгин как заколдованный: ему одно поручают, а он говорит другое. Еще Серафимович удивлялся. Так вот: Лузгин обвинил меня в сочувствии к вешенским повстанцам. Но это еще полбеды. Он сказал, что самого восстания никогда не было, поэтому вы не можете мне позволить рассказывать о нем. Едва ли так должно звучать предложение о доработке. Скажи мне: ты тоже считаешь, что Вешенского восстания в 1919 году не было? Ты ведь работал в Ростове, должен знать.
— Старик, я же не работал в Ростове в 19-м году… Но кое-что, действительно, слышал. Возможно, Лузгин и перегнул палку…
— Ну, так выпрями ее. Что вам от меня надо?
Вопрос, поставленный столь прямо и лаконично, видимо, озадачил Фадеева. С минуту на другом конце провода было молчание. Потом Фадеев спросил:
— Миша, ты помнишь, о чем говорили на сентябрьском пленуме?
— Там много о чем говорили.
— Говорили, в частности, о том, что Григорий Мелехов должен прийти к большевизму.
— Это я помню. Правда, там еще одно слово звучало — «постепенно». Мне не изменяет память?
— Не изменяет. А ты приведешь его к большевизму?
— Не знаю. Это не только от него зависит. Ты бы принял Мелехова в большевики?
Фадеев снова замялся.
— Видишь, ты сомневаешься, хоть и партийный. А мне каково?
— Миша, мы же не на партбюро… Тут — литература…
— Скажи тогда по-литературному.
Но к литературному разговору Фадеев, очевидно, тоже не был готов. Откашлявшись, он предложил:
— Слушай, давай-ка, чтобы не было недомолвок, я тебе лучше напишу свои соображения и вышлю письмом. Ты когда едешь в Вешенскую?
«Чего это он сразу — в Вешенскую? — удивился Михаил. — Я ведь ему не говорил, что туда собираюсь. Он должен бы иначе спросить: «Ты не скоро едешь в Вешенскую?». В Москве-то легче вопросы с авторами улаживать. Сплавляет меня туда, что ли, чтобы ни хрена не улаживать?»
— Прикажете ехать в Вешенскую? — почтительным тоном спросил он.
— Ты не так понял. Я…
— Ладно. Пока я здесь, в «Национале». Но ты все равно пиши в Вешенскую, будет надежнее.
На том разговор кончился. Главное, что вывел в нем для себя Михаил: Фадеев — не Серафимович. Он, впрочем, и раньше в этом не сомневался. Вскоре Шолохов написал Фадееву письмо, в котором сообщил, что в 1929 году он печатать «Тихий Дон» в «Октябре» не будет.
Но Михаил ошибался, полагая, что его звонок застал Фадеева врасплох. Фадеев ждал его, но никаких приговоров третьей книге произносить пока не хотел. Задуманная им игра еще только начиналась. Ему на самом деле было все равно, едет Шолохов на Дон или нет, он лишь хотел выведать, где тот в ближайшее время будет находиться. Обещанное послание Фадеев сочинять вовсе не торопился. Он предпочитал, чтобы помимо Лузгина еще кто-нибудь из рапповцев высказался в резкой форме о продолжении «Тихого Дона». Выбор его пал на Федора Панферова, члена редколлегии «Октября». Панферов, по расчетам Фадеева, должен был иметь литературный зуб на Шолохова, потому что первая книга его романа «Бруски» о социалистическом переустройстве деревни, физиологического, с сильно замусоренным языком, вышла в злополучном 1928 году, когда все только и говорили о «Тихом Доне».
Через несколько дней после разговора с Фадеевым Михаилу принесли в гостиницу записку от Евгении Григорьевны Левицкой. Она просила прийти, так как у нее есть важное сообщение для него. Михаил отправился в «Московский рабочий».
— Был у меня Панферов, — сказала заметно взволнованная Евгения Григорьевна. — Он заявил: «Вот вы дружите с Шолоховым, убедите его, чтобы он закончил ‘Тихий Дон» тем, что Григорий станет большевиком». — Она помолчала, пристально взглянула на Михаила. — Дальше он сказал: «Иначе «Тихий Дон» не увидит света». — «А если это не соответствует жизненной правде?» — спрашиваю я. «Все равно, — отвечает, — так надо. Иначе ему несдобровать».
Михаил хмыкнул, глядя на Левицкую исподлобья.
— Что вы об этом думаете? — спросила она.
— Передайте ему, Евгения Григорьевна, если вам удастся повидаться с ним: «Вопреки всем проклятым братьям-писателям я кончу «Тихий Дон» так, как считаю правильным».
Левицкая опустила глаза.
— Я, конечно, скажу… Но ведь вы, Миша, понимаете, что он не сам по себе пришел…
— Не хватало еще, чтобы он приходил сам по себе и передавал через вас мне указания! Понятно, что не сам по себе… Только кто ж его послал? Фадеев? — внезапно осенило его.
Услышав это имя, Евгения Григорьевна что-то вспомнила.
— Вы читали уже свежий номер «Октября»? — спросила она.
— Нет еще.
— Авербах обрушился на вашего приятеля Андрея Платонова за рассказ, напечатанный в сентябрьской книжке, а Фадеев его поддержал. — Левицкая протянула Михаилу журнал.
— Фадеев? Он же хвалил этот рассказ, мне Андрей говорил! — Михаил впился глазами в журнальные страницы.
Статья Авербаха имела громоздкое название: «О целостных масштабах и частных Макарах». На первой странице, внизу, было помещено примечание редакции: «Редакция разделяет точку зрения т. Авербаха на рассказ «Усомнившийся Макар» А. Платонова и напечатание рассказа в журнале считает ошибкой».
— Трус! — вырвалось у Михаила. — Какой он, прости Господи, главный редактор? Главный редактор — он не только солдат ЦК, но и авторам отец! Поучился бы у Серафимовича! Только-только вступил в должность, а уже кается: я ошибся! Ну, напечатал бы просто статью Авербаха, если уж иначе нельзя было… Я возьму журнал? — спросил он у Левицкой.
Евгения Григорьевна кивнула.
Вернувшись в «Националь», Михаил прочитал статью и ужаснулся. Авербах не просто жестко критиковал Андрея, он бил его наотмашь, под дых: «Рассказ Платонова — идеологическое отражение сопротивляющейся мелкобуржуазной стихии. В нем есть двусмысленность… Но наше время не терпит двусмысленности: к тому же рассказ в целом недвусмысленно враждебен нам». Далее следовал зубодробительный вывод: «А. Платонов — писатель из рабочих… тем яснее должны быть линии нашего размежевания с ним, тем полнее должно быть разъяснение ошибки «Октября»!» Так писали в то время разве что о платоновском приятеле Пильняке, но Пильняку было все как с гуся вода, с тех пор как его назначили «официальным вольнодумцем». Он не вылезал из зарубежных поездок, представляя в единственном лице «независимую советскую литературу», и бранные статьи в его адрес входили в условия игры, задуманной, вероятно, в недрах ГПУ. Другое дело — Платонов… За границей его еще никто не знал, дома он только становился известен. После разгрома рапповскими вождями редакции «Красной нови» приговоры их стали сродни клеймению каленым железом, никто их, по сути, не оспаривал. Михаилу даже думать не хотелось о том, какая судьба ждала теперь Андрея.
Свою деятельность на ниве мелиорации и электрификации Платонов оставил два года назад. Будущий «вредитель» Рамзин, прагматик и технократ, ознакомившись с планами воронежского «заведывающего работами по электрификации», вроде такого: «Социализму нужна эквивалентная ему физическая сила, чтобы посредством ее социализм стал твердой вещью и утвердил свое мировое господство», добился перевода Платонова в Москву, на «бумажную работу». Из Москвы его перебросили в Тамбов, в город тихий, старушечий, шепчущийся. Воронежским энтузиазмом здесь и не пахло, зато хватало склок и интриг. Платонов затосковал, тем более что семья, Маня и Тотик, осталась в Москве. Но именно тамбовская жизнь помогла Андрею понять, какой же из многочисленных, но до сих пор не получивших признания талантов — поэта, философа, прозаика, ученого, инженера — следует выбрать. Глухими тамбовскими ночами он выбрал прозу. Точнее, крупную прозу он начал писать и до Тамбова, фантастические повести главным образом, но они как бы являлись развернутыми прожектами его идей инженера и ученого. В Тамбове произошел перелом. Закончив фантастический «Эфирный тракт», Андрей взялся за «Епифанские шлюзы». Это была талантливая прозаическая вариация пушкинского «Медного всадника», с финалом, совсем не похожим на то, о чем когда-то писал Платонов в своих пламенных научных статьях.
Андрей стал другим, и другой стала его проза. Поначалу те, кто знал его как «гастевца», пишущего в духе поэтов «Кузницы», не обратили на это внимания. «Епифанские шлюзы» воспринимали как разоблачительную историческую повесть о нравах петровской России. Он же, окрыленный успехом первой книги, написал роман «Чевенгур», в котором, по сути, речь шла о том же, о чем и в «Шлюзах», только происходило дело в советское время. Редакторы, прочитав «Чевенгур», пребывали в полной растерянности. И это — Платонов, певец переустройства мира мозолистыми руками пролетария? Роман вернули автору, решившись напечатать из него лишь первую часть под названием «Происхождение мастера».
«Усомнившийся Макар», рассказ, разгромленный Авербахом, не напоминал ни «Епифанские шлюзы», ни «Чевенгур». Он скорее был похож на написанный Платоновым вместе с Пильняком очерк «Че-Че-О», в котором советская действительность критиковалась с позиций «правильного коммунизма». Вопреки утверждениям Авербаха, никакой «частный Макар» «целостным масштабам» в рассказе не противопоставлялся, иначе Фадеев, с его натренированным политическим чутьем, ни за что бы «Усомнившегося Макара» не напечатал. У безработного, бездомного Макара Ганушкина, героя рассказа, не было никаких «частных интересов», он мыслил исключительно «целостными масштабами»: переживал, что не протянут в Москву молочный трубопровод, дабы не гонять порожняком на молокозаводы машины с пустыми бидонами, что дома строят «по мелочам», а не «из кишки отливают»… «Усомнившийся Макар» был обычным антибюрократическим рассказом в духе «Прозаседавшихся» Маяковского, несколько развязным для рапповского журнала, с «нетипичным» героем-люмпеном, но и только. Едва ли бы нашелся критик, который стал бы его хвалить, однако и в неистовстве Авербаха, и в быстроте, с которой признал свою «ошибку» Фадеев, была какая-то загадка.
Михаил давно не был у Платонова, а теперь решил, что самое время навестить его, чтобы поддержать попавшего в немилость собрата. Дверь ему открыла Маня. Еще на пороге, нагруженный водкой и закусками из гостиничного буфета, услышал он знакомый нервный голос: «Андрей, ты мастер, ты мастер!», вот только не мог припомнить сразу, чей. Войдя в комнату, он от удивления чуть не выронил покупки. Напротив Платонова, обхватив цепкими кистями колени и зыркая по сторонам неспокойными глазами, сидел… Булгаков.
Оба они сильно изменились — и с той поры, когда впервые повстречались у Ермолова, и с той, когда Булгаков был автором модного спектакля, а Платонов переехал из Воронежа в Москву. Андрей, прежде ходивший горделиво расправив плечи, теперь как-то сжался, точно лопнула в нем некая пружина, полинял, глаза его уже не горели огнем, хотя смотрели из-под густых бровей по-прежнему пристально. Он уже не носил диагоналевого френча ответственного работника, на нем была простая домашняя рубаха с расстегнутым воротом. Булгаков был одет по-прежнему безукоризненно, но обшлага его пиджака и отутюженные брюки на коленях лоснились. Монокль исчез, куда-то подевалась и офицерская осанка — сидел он как-то криво, одно плечо выше другого, дергался. Ни слова его, услышанные Михаилом в передней, ни поза — он доверительно склонился к Андрею — не позволяли предположить, что это сидят некогда непримиримые идейные враги.
Михаил, глядя на них, не выдержал и расхохотался:
— Вы что же — подружились? Вас уже не разделяет еврейский вопрос и проблема научного воскрешения мертвых? Хотя, — он покосился в сторону Платонова, — любить евреев после статейки лысого Леопольда, наверное, непросто. Приношу соболезнования. Завьем горе веревочкой? — он кивнул на водку.
— Вот писатель, находящийся в зените успеха! — воскликнул Булгаков. — Он приходит светящийся, как Заратустра, одинаково безразличный к добру и злу! Что ему наши невзгоды?
Михаил, улыбаясь, взглянул на Булгакова, но с удивлением увидел, что глаза того серьезны. Михаил Афанасьевич смотрел на него не так, как смотрел четыре года назад, с искрой приязни и благодарности за молчание о зарубленном на их глазах комиссаре. Не было в его взгляде и враждебности, но было непонятное, напряженное любопытство, словно его интересовал не сам Михаил, а природа этого явления. Михаилу даже показалось, что в глазах Булгакова мелькнула почтительность, но опять же не лично к нему, а к тому, кто, по его мнению, был «одинаково безразличен к добру и злу». И тогда он понял, что произошло между ними: он стал, как и зарекался в шутку когда-то в театре, Михаилом Александровичем, но теперь уже Михаил Афанасьевич не считал возможным встать рядом с ним — и не потому, что ценил столь высоко талант Шолохова, а оттого, что тот находился в зените успеха. Настоящего, неподдельного успеха, снисходящего как Божья благодать, а не вымученного похвалами рапповских критиков.
— Миша, публикация «ТихогоДона» в «Октябре» задержана на неопределенное время, так что Шолохов едва ли безразличен к нашим невзгодам, — мягко сказал Булгакову Андрей.
— Ах, вот как. Не знал. Но все равно, он человек из другого мира, от него пахнет дорогим рестораном. Да и что такое задержка публикации, если у писателя такая слава?
Михаил, прищурившись, посмотрел на Булгакова, понюхал рукав своей гимнастерки. Неужели он, альбинос носатый, чует запах «Националя»? Вот это нюх, любому писаке на зависть!
— Насколько мне известно, — сказал он, — все ваши спектакли запрещены. Увеличилась ли от этого ваша слава?
— Так мои же пьесы запрещены, а не задержаны! — воскликнул Булгаков. — Денег на жизнь ни копейки нет, нечем даже налог платить. А вашу книгу из продажи не изымали. Недавно видел — продают «Роман-газету» с «Тихим Доном». Там еще ваш портрет на обложке, в кубанке. И гонорар небось аккуратно выплачивают.
— Уже выплатили, — усмехнулся Михаил. — Но на жизнь хватает, не жалуюсь. С удовольствием одолжу и вам, если вы окажете мне такую честь. Вернете, когда пожелаете. Панферову бы не одолжил, а вам — пожалуйста.
Булгаков поклонился.
— Андрей, ты слышишь? — повернулся он к Платонову. — Нет, я не ошибся! Такой учтивой речи не учат казаков на Дону. Ей вообще не учат. Эта элегантность — признак другого мира. Так говорит человек из Зазеркалья, из страны славы, где несть ни печали, ни воздыхания. Там никогда не кончаются деньги. Сердечно благодарю вас, товарищ Шолохов, но взять тем не менее не могу, даже учитывая ваше любезное предложение отсрочки. Я, скажу вам откровенно, опасаюсь, что отсрочка может стать вечной.
— Вольному воля, — пожал плечами Михаил. — Андрей, но ты-то не отказывайся! Ты же из рабочих, к чему тебе эти интеллигентские реверансы? Когда теперь гонорар получишь? У тебя семья, Маня с Тошкой! — Михаил вытащил из нагрудного кармана пачку кредиток, отложенных на обновы Марусе и Светланке, и сунул под пресс-папье на письменном столе.
Платонов с достоинством поблагодарил.
— Ну что, Мария Александровна, накрывай на стол! — сказал Михаил. — Поминки будем править по Макару Ганушкину. Но вообще-то, Андрюша, я не очень понял, за что они тебя в трату дали. Неудачно твои босяки Ленина цитируют? «Наши учреждения — дерьмо», «наши законы — дерьмо»?
Андрей пожал плечами:
— Может, и это… Говорят, что Сталин прочитал «Макара», но сказал всего два слова: «двусмысленное произведение» или «двусмысленный рассказ»…
— Погоди-ка, погоди-ка! — Михаил пошел к вешалке, где висел его кожан, достал из кармана «Октябрь». — Что-то такое было и у Леопольда… Ага, вот: «В нем есть двусмысленность… Но наше время не терпит двусмысленности». Можешь считать, что именно так сказал Сталин. Авербах руководящие указания запоминает намертво. Но выводы, поганка, делает свои. Сталин сказал, что рассказ двусмысленный, а Авербах пишет, что враждебный.
— О, этого Авербаха я хорошо помню! — воскликнул Булгаков. — Это ведь он зарезал окончание «Белой гвардии»! «Появляется писатель, не рядящийся даже в попутнические цвета. Не только наша критика и библиография, но наши издательства должны быть настороже, а Главлит — тем паче». Наизусть помню! Одна мысль мне приносит некоторое облегчение, что этот не-Бах будет в аду повторять свои приговоры бесконечно!
У Михаила нехорошо засосало под ложечкой, когда из уст Булгакова прозвучало: «зарезал окончание». Неужели такая же судьба ожидает «Тихий Дон»? Он встряхнул головой, отгоняя эти мысли, и разлил водку по рюмкам.
— Давайте, что ли, за встречу, — сказал он. — Не в добрый час мы увиделись, но верю, что настанет и добрый.
— Вы, помнится, и прежде верили, — усмехнулся Булгаков. — И он для вас настал. Откройте секрет: как это у вас получается? Лично мне мое будущее видится ужасным. Сначала меня отменили как беллетриста, а теперь — как драматурга… Просился взять меня на работу штатным режиссером — шарахаются, как от черта. Что дальше? В рабочие сцены мне идти, что ли, в дворники? А вы излучаете уверенность, хотя, оказывается, и у вас роман задержали. Знаете, я все ж таки думаю, что будет именно по-вашему. Но не понимаю, почему. Может, оттого, что вы молоды? Но и Андрей молод, а дела его не блестящи, и блестящими, судя по тому, что он пишет последнее время, быть не могут. Как же вам удается сохранять жизнерадостность? Объясните, сделайте одолжение.
Михаил взял бутылку, налил всем еще.
— Вы, Михаил Афанасьевич, смотрите со своей колокольни, вот я и кажусь вам выходцем из другого мира, где всем заправляет удача. Что ж, смотрел и я на вас так в МХТ, на «Днях Турбиных», когда выходили вы раскланиваться. Вот уж удача, так удача! Автор запрещенного романа, которого клеймят как врага советской власти, ставит по роману пьесу, которая идет с бешеным успехом! Сталин ездит, сам видел! И выглядели вы тогда тоже вполне уверенно, можете мне поверить. Чем от вас тогда пахло, рестораном или хорошим одеколоном, не ведаю, но выглядели вы так, как я выглядеть никогда не буду: монокль, пробор, галстук-бабочка, накрахмаленная грудь… Сомерсет Моэм! Кнут Гамсун! Я и подходить-то побоялся, хотя Ермолов звал. Потом судьба-злодейка перевернулась на полном скаку… Это Россия: у нас, как известно, от тюрьмы да от сумы… Упал — вставай, встал — смотри под ноги, дорожка ухабистая… Интеллигенту это трудно, я знаю. Удача для вас — дело обычное, вы жизнь не мыслите без удач, а неудача — рок, судьба, трагедия… У нас же иначе. Казак — не казак, если ставит на своей жизни крест от постоянных невзгод. Зависеть от случайных удач он не может. Он отец семейства и солдат, смерти в глаза смотрел. Можете ли вы представить себе в его устах фразу: «Будущее мое ужасно»?
Вы вот драматург — вообразите себе на сцене казака с такой репликой! Сами будете смеяться до упаду!
— Действительно, — засмеялся Булгаков.
— А отчего вам смешно? Смею надеяться, не оттого, что вы считаете людей из народа такими скотами, что они и о будущем своем задуматься не могут? Нет, у станичника, который вместо подписи своей крест выводит на бумаге, другое отношение к жизни. Мы сидим тут с вами за хлебом-солью и сладкой чаркой, а что же будет, если хлеборобы лягут все как один на землю и скажут: будущее ужасно, пропади оно все пропадом? Нет, первый закон жизни для них: упал — вставай. Низко упал — ползи что есть силы наверх. Такой характер на Дону выковался. Может, и мне от этого характера кой-чего перепало? И потому я такой, как вы говорите, жизнерадостный?
— Что ж, это многое объясняет, — задумчиво промолвил Булгаков, — и удачу вашего романа в том числе. Но я не на Дону родился, казаком при всем желании быть не могу. Да и не очень-то я ими очарован, извините за откровенность. Я не большой поклонник Лермонтова, но казака он в «Фаталисте» описал верно — того, знаете, что зарубил сначала свинью, а потом Вулича. Казак-то не менее фаталист, чем Вулич и Печорин. Да и вы вот говорите… Я казаков знаю немного, поколесил с ними по Чечне. Сидим ночью в Ханкальском ущелье, костры горят. Огонь выхватывает из темноты лица — бородатые, изменчивые, странные… Тыла нет, за спиной дубовая роща. Ни один пехотный начальник так свою часть бы не расположил. Говорю осторожно: ведь налетят чеченцы из рощи, зарежут, как кур… Скалят белые зубы, рассуждают эдак по-философски: «Поручиться нельзя, заскочуть с хлангу. Бывало». И покуривают по-прежнему. Фаталисты! Для вас эти люди — родные, и вы пишете для них. А я их не понимаю, и они меня тоже. Да, я интеллигент, люблю интеллигенцию и пишу для интеллигенции. Как и вы, считаю ее слабой, но без нее России не мыслю. Не хлебом единым… А что касается мужичка-кормильца, то спасибо ему, конечно, но умиляться им не буду, увольте. Он, знаете ли, запросил что-то очень большую цену за свой товар. Он Россию запросил! Со всей ее мощью, лесами, пашнями, дворцами, парками, заводами, дредноутами, гвардейскими полками… Он, видите ли, создал все это своими руками, хотя точно известно, что ничего похожего он бы не создал, если бы не понукали его дворяне и презренная интеллигенция. Ведь мужик, он, как Плюшкин — на свой двор тащит он бревно, а на нужды общества — хворостину. Эту революцию сделали из жадности кулаки, а большевики только речи произносили. В 26-м году меня на допросе в ГПУ спросили: почему вы не пишете о рабочих и крестьянах? Я говорю: я слишком занят проблемами интеллигенции, чтобы интересоваться бытом рабочих, а на крестьянские темы писать не могу, потому что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать. Гэпэушник смеялся, но прошло два года, и оказалось, что Сталин тоже так думает. Теперь кулакам 17-й год икается. И поделом.
Михаил посмотрел на Платонова. Тот хмурил высокий, прорезанный горизонтальными морщинами лоб, думая, очевидно, о чем-то своем.
— А ты что же, Андрей, молчишь? — спросил Михаил. — Или ты теперь тоже так думаешь?
— Я революцию люблю как мечту, — сказал Платонов. — А Булгакова ее не заставишь полюбить. У него, наверное, мечта иная. Но кулаков я тоже не люблю. Кулак из чрева жены пальцем плод выковыривает, чтобы лишний рот на свет не появился.
Михаил покраснел, покосился на Маню, которая невозмутимо, как всегда, смотрела на них своими большими глазами.
— Да что ты такое говоришь? — удивился он. — Где ты слышал такое?
— И впрямь, не стоило бы при даме… — пробормотал Булгаков. — Хотя, если уж начистоту, с подобными, с позволения сказать, абортами я, как земский врач, сталкивался.
— Да что вы, в самом деле? — воскликнул Михаил. — Ну бывает, наверное, когда детишек полон дом, а новых кормить нечем… Так ведь это не с жиру, как городские делают, чтобы забот не знать. А вы сразу — выводы… Нельзя же так! Что же, по-вашему, все русские крестьяне — кулаки и звери?
— Нет, крестьяне не звери, — сказал Андрей. — Их пожалеть нужно. Они выкарабкаться не могут из старой жизни. Тоска в деревне живет. Рабочий мечтает о пользе для всего человечества, а крестьянин, как встарь, бьется за свое кровное. Завязла революция в болоте. Бюрократы это видят — и радуются.
— Хорошо же ты пожалел крестьян! За их счет революцию сделали, только они тогда и работали — заводы-то стояли, из них в основном Красную армию набирали, а теперь, получается, они — болото, в котором утопла революция!
— И контрреволюция, — добавил заскучавший Булгаков.
— Что? — не понял Михаил.
— Контрреволюция тоже в этом болоте утопла, — улыбнулся Михаил Афанасьевич тонкой улыбкой сатирика.
Михаил замолчал, уставившись в свою тарелку. «Каждый из них думает только о себе, — размышлял он. — Народ — это зеркало, в которое они хотели бы смотреться, а если отражение неважное, то пенять, конечно, следует только на зеркало. Ну, ладно Булгаков!.. А Андрей? Он же не таким был! Он слово «народ» с горящими глазами произносил!»
— У крестьянина переменная душа, — словно угадав его мысли, сказал Платонов. — Это от погоды, от ветров. У меня, впрочем, такая же. То я люблю народ до пощипыванья в глазах, то он мне тяжек и чужд. Что получается в итоге — не знаю.
— А я приезжаю на свой кулацкий Дон и помаленьку распрямляюсь, как скомканная бумага. Жена хлопочет, рада-радешенька, хотя виду не показывает… Посажу дочурку на колено, покачаю, о щеку ее гладенькую, детским тельцем пахнущую, щекой потрусь… Гостинцы им… К вечеру народ в мой курень соберется рассказы о столичном житье-бытье слушать. Посидим, выпьем, песни попоем. Москва уже кажется где-то далеко-далеко… У нас и время там по-другому течет. Часов-то почти ни у кого нет. Вы вот все — будущее, будущее, а хлеборобы исключительно настоящим живут. Крестьянский календарь! Станичники, как птицы и звери, время ощущают. Тоже, между прочим, свобода, когда ты к стрелочкам этим не привязан… На другой день налажу баркасик, поеду на ранней зорьке рыбу ловить. Тихо, туман над Доном стоит, месяц на ущербе. Брошу в воду приваду, начнут сазаны из воды прыгать, лобастые, черти… У нас такие сазаны… — Михаил осекся, увидев, что во взглядах Булгакова и Платонова мелькнула та насмешливость, с какой обычно испорченные городом люди слушают байки рыболовов. — Да вам это, наверное, неинтересно… А я там начинаю чувствовать себя человеком. Выветрится из меня, — он весело глянул на Булгакова, — дух дорогих ресторанов и затхлый воздух редакций, и сажусь тогда я за роман. Не гнетет меня мысль о том, что там в РАППе, в «Октябре», в Главлите, какая еще старушка будет ходить по редакциям и говорить, что это ее сын написал «Тихий Дон»…
— А что — в самом деле была такая старушка? — оживился Булгаков.
— Была, не была — не ведаю, да только никто ее в глаза не видел. Может, это Березовский, переодетый старушкой, ходил.
Булгаков захохотал:
— Недурно!
— Да Бог с ними, старушками, белыми офицерами… — потер лоб Михаил. — Из полевой сумки я, стал быть, взял роман! Да видели ли они когда-нибудь полевую сумку? Еще бы сказали — планшет! Восемьсот страниц — в полевую сумку? Тут сидор немалый нужен!
Булгаков смеялся, вытирая костяшками пальцев слезы.
— Но я не об этом… Нет в Москве свободы печататься, верно… Но нет в ней для меня и свободы писать. А без этой свободы… Ведь кого редакторы жмут? Зажатых, затравленных, желающих освободиться с помощью писательства от зажатости своей. Они таких за версту чуют. Да как же тут не быть зажатым?! — скажете вы. А вот так, как я: ехать на родину, выветрить там из себя дух городской, рабский, как бабы по весне барахло из сундуков проветривают, и писать у открытого в сад окошка, слушая крик ночной птицы. Напечатают, не напечатают — все это потом, как-то даже не думаешь об этом, главное — написать.
— Где же моя родина? — с тоской сказал Михаил Афанасьевич. — Где мой Киев на заснеженных холмах, город прекрасный, город счастливый? Где мой милый дом на Андреевском спуске? Есть город с названием Киев, есть и дом, очень похожий на мой, да живут там чужие люди, много людей… Они говорят на «мове», ужасном галицийско-еврейском жаргоне, которого мы прежде и не слыхивали… Был я на родине в 23-м году, ходил по разбитым улицам… Ветер, запустение, с креста святого Владимира исчезли электрические огни… В один день увидел четыре вывески: «Молошна», «Молочна», «Молочарня» и «Молошная». А также: «Голярня», «Перукарня» и «Цирульня». Меня все мучила мысль — неужели не проще было бы написать: «Молочная», «Парикмахерская»? Если же обязательно нужно на «мове», так установите какое-то единообразие. Но нельзя же, в самом деле, отбить в дореволюционной вывеске «Гомеопатическая аптека» букву «я» и думать, что благодаря этому аптека превратится из русской в украинскую! — Булгаков дернулся, по лицу его пробежала судорога. — Некуда мне возвращаться, чтобы стать свободным. В Киеве я погибну еще раньше, чем здесь. В начале года мои «земляки», «письменники» эти проклятые, приехали из Харькова к Сталину и просили, чтобы сняли с постановки «Дни Турбиных» и пустили пьесу Киршона о бакинских комиссарах! Не в Харькове, заметьте, а в Москве! Свобода моя — только во мне. Я хочу спасти частицу этой свободы, а в России это невозможно.
— Но что же Сталин? — спросил Михаил. — Он же ездил на «Дни Турбиных»! Не может же быть так, что ваша судьба ему совсем безразлична!
— Не знаю, — вяло ответил Булгаков. — Мне рассказывали, что «письменникам» он веско возражал, сказал якобы, что нельзя ставить пьесы только для коммунистов, потому что у нас стосорокамиллионное население, а коммунистов всего полтора миллиона. Легко, мол, снять и другое, и третье, но есть публика, она хочет смотреть «Турбиных». Говорят, он им даже заявил, что нельзя от меня требовать, чтобы я был коммунистом. Все во мне ликовало, когда я слушал это! Но думаю, то были пустые россказни. Через несколько месяцев, к новому театральному сезону, все мои пьесы запретили.
— Все же, полагаю, без огня дыма не бывает, — задумчиво сказал Михаил. — Полную ерунду могут сочинить только про меня, но не про Сталина. Вот эту фразу — про стосорокамиллионное население и полтора миллиона коммунистов — вряд ли сочинили. Здесь чувствуется стиль Сталина. Он любит масштабные сравнения. Я думаю, вам действительно следует написать ему. Именно в том же духе, в каком он якобы разговаривал с украинцами.
Михаил Афанасьевич выслушал его с интересом.
— Я и сам думал о чем-то подобном, — признался он. — А если уж мне говорит это человек, простите, из другого лагеря — я имею в виду РАПП, значит, это имеет смысл. Отчего бы не написать? Кроме писем, мне теперь писать нечего. Да только дойдут ли эти письма, даже самые безукоризненные по психологии, до адресата? У нас, русских писателей, одна болезнь: мы верим, что можно написать царю, а письмо дойдет… Бессонные ночи, сердечная боль… А какой-нибудь мелкий письмоводитель в Кремле всего несколько секунд поколеблется с твоим письмом в руках, да и отправит его на ту полочку, где написано: «В архив»…
— Так оно и будет, — кивнул Платонов. — Я был изобретателем, знаю…
Они замолчали. Близилась ночь. Лампочка под абажуром несколько раз тревожно мигнула. Булгаков, забившийся со скрещенными на груди руками в угол дивана, чему-то мрачно улыбнулся. Платонов глядел устало, лицо его было осунувшимся. Он опустил голову на плечо жены. Михаил встал, потянулся, подошел к окну. В открытую форточку пахнуло снегом. Из темноты в колеблемый ветром конус света от фонаря летели быстрые снежинки. Еще не подморозило, снег не ложился, таял на мостовой. Проскрежетал где-то невидимый трамвай. Вразброс, по причудливым линиям, смахивающим на траектории шахматных ходов, влажно горели в темноте квадратики окон. Они были как человеческие пути в жизни — пересекающиеся, непредсказуемые, внезапно меняющиеся. Михаил повернулся к столу, разлил в рюмки остатки водки.
— За русскую литературу! — сказал он.
Они сдвинули рюмки; мигнуло электричество.
Больше никогда в жизни эти люди вместе не встречались.
Советуя Булгакову писать Сталину, сам Михаил всерьез не задумывался о том, чтобы написать ему о своих невзгодах. К тому же одно его письмо, правда, на совершенно другую тему, несколько месяцев назад все же попало в руки Сталину. Он написал его в июне Левицкой под впечатлением начавшейся на Дону сплошной коллективизации. «Жмут на кулака, а середняк уже раздавлен, — с горечью писал Михаил. — Беднота голодает… Народ звереет, настроение подавленное, на будущий год посевной клин катастрофически уменьшится… Казаки говорят: «Нас разорили хуже, чем разоряли в 1919 году белые»». Левицкая, как и многие москвичи, совершенно не представлявшая, что теперь происходит в деревне, ужаснулась и решила на правах старейшего члена партии переправить это письмо Сталину, чтобы он узнал мнение известного писателя о методах коллективизации.
Сталин на письмо не ответил — ни Левицкой, ни Шолохову.
Обещанное письмо Фадеева о «Тихом Доне» пришло только в апреле, в разгар нового скандала вокруг романа. Изменения, на которых настаивал Фадеев, были чудовищными. Он предлагал выбросить из третьей книги ни много ни мало 30 глав. Фадеев заявлял, что если Михаил не сделает Григория Мелехова большевиком, то роман не может быть напечатан. «Закон художественного произведения требует такого конца, иначе роман будет объективно реакционным». Стоило ждать несколько месяцев, чтобы прочитать это авербаховское заклинание! Михаил ответил Фадееву, что такого закона в природе не существует, делать из Григория «окончательного большевика» он не может, а лавры Кибальчича его не смущают.
«Что касается других исправлений (по 6 ч.), — написал Михаил позже Левицкой, — я не возражаю, но делать всю вещь — и главное, конец — так, как кому-то хочется, я не стану. Заявляю это категорически. Я предпочту лучше совсем не печатать, нежели делать это помимо своего желания, в ущерб роману и себе. Вот так я ставлю вопрос».
До 1929 года вешенцы относились к Михаилу почтительно, но, в общем, не видели особой разницы между ним и другими станичниками. Да он и ничем особенным, кроме диковинной своей профессии, не выделялся. Дом его рядом с солдатовским куренем, купленный с помощью тестя, когда пошли большие гонорары, был как все дома в Вешенской, отличался только высокой радиоантенной да новеньким забором. Низкие три комнаты, передняя с печью-лежанкой, застекленная галерейка, обычная для уездных городов и сел обстановка, занавески на окнах, разностильная мебель, в спальне — горы подушек, детская кроватка с кисейным пологом, много игрушек; в небольшой столовой — та же провинциальная мебель, большой радиоприемник и патефон. «В низах», в полуподвале, как заведено на Дону — кухня, хозяйственные кладовушки, русская печка, массивный крепкий стол и табуретки. В «красном углу» — икона святого целителя Пантелеймона. Тут же, в «низах», стояла деревянная кровать, на которой спала помощница Анастасии Даниловны Анна.
Кроме радиоприемника и патефона, забавы состоятельных людей, необычным для донского уклада был выделенный Михаилом себе в новом доме кабинет с письменным столом, машинкой, этажеркой с пластинками, книжным шкафом, заполненным дореволюционными изданиями Байрона, Шиллера, Льва Толстого, Тургенева, Белинского, Герцена, Бунина, Андреева, Блока. Стену украшал ковер, а на нем висела шолоховская коллекция оружия: казачья шашка в серебряных ножнах, несколько охотничьих ружей, револьверы, ножи да нагайка с рукояткой из козьей кожи.
Таковы были «хоромы» Михаила, о которых ходило столько сплетен в Москве. А знаменитый шолоховский баркас, о коем тоже много говорили (как в Америке, наверное, говорят о яхте какого-нибудь миллионера), был обыкновенной небольшой рыбацкой лодкой, к тому же еще и дырявой.
На базу шолоховского куреня обитали конь Серый, за которым ухаживал рабочий Николай, корова, любимица Анастасии Даниловны и Маруси, две охотничьих собаки — гордость Михаила, и большое поголовье домашней птицы — куры, гуси, утки, индейки. В общем, обычное середняцкое хозяйство, если не брать в расчет «батраков» — Анну и Николая. Но Михаил был человеком городской профессии и мог, в отличие от горемычных крестьян, иметь домашних работников, не считаясь при этом «кулаком».
Но в 29-м году все изменилось. Казаки, и зажиточные, и победней, в одночасье лишились всего: земли, крупного скота, инвентаря и даже домашней птицы. А вот знаменитого писателя раскулачивать не стали, да и не числился он крестьянином, земельного надела, кроме подворья, не имел.
Вот тогда станичники отчетливо почувствовали разницу между собой и Шолоховым, тогда и стал нежданно-негаданно Михаил на Верхнем Дону кем-то вроде «барина» — или «пана», как говаривали в тех местах. Так уж повелось на Руси: встречают по одежке, провожают по уму, но оценивают человека все же по одежке. В сущности, те станичники, что слушали «Тихий Дон» при свете керосиновой лампы, восхищались писательством Михаила точно так же, как некогда восхищались его спектаклями на сцене народного театра. Писатели, артисты, чтецы-декламаторы, слепые певцы, ярмарочные клоуны, бродячие циркачи, цыгане с медведями — всё это были, в восприятии простых казаков, люди, призванные за деньги развлекать народ. Никто уже не говорил, что писательство Михаила — «не мушшинское дело», но и вровень с «мушшинским» никому не приходило в голову его ставить, как не ставят рядом казака-землероба и артиста, изображающего казака. Уважать молодого Шолохова уважали, но все-таки с неуловимой долей иронии.
И вот когда люди в горький час свой увидели, какую могучую защиту в жизни дает это несерьезное писательство, они поняли, наконец, что Михаил не просто уважаемый человек, но еще и знатный — как некогда помещики, коннозаводчики, атаманы, прасолы и купцы. Петр Яковлевич Громославский говорил жене довольно: «Не ошиблась ты, старая, с зятьком! Наскрозь увидала, что за человек Михаил. Я-то все: «ломоть отрезанный», «перекати-поле»!.. А энто ить купецкая порода, оне в воде не тонут и в огне не горят! Он зараз, гутарят, лучший писатель в Эсэсэсэрии! И единственный на весь Дон кулак!»
Сначала подобные разговоры забавляли Михаила, потом стали раздражать. Меньше всего он хотел бы, чтобы его достаток колол кому-то глаза, но и прятать его от глаз людских не собирался. Что он, вор? Людям не станет лучше, если он скроется от них за высоким забором или вообще уедет в город, считал Михаил. Для них, может быть, очень важно, что он, знаменитый писатель, не бежит с перепаханного коллективизацией Дона. Когда-то его отец потерял все, сам Михаил уехал в Москву с жалкой котомкой в руках, а теперь он живет не хуже, чем отец в лучшие годы. Значит, глядя на него, люди могут обрести веру, что не все еще потеряно, еще возможна жизнь, перемены к лучшему. Важно лишь не закрываться от людей, помогать им, делиться всем, чем можно.
И люди пошли к нему за помощью. Они просили не только денег и еды, но и заступничества перед властями. Заступничества просили даже чаще. Михаил помнил, как рассказывал ему Харлампий Ермаков о своей работе в Комитете крестьянской взаимопомощи: «Всем я помочь никогда не смогу, но для тех, кому совсем туго, обязанный в лепешку разбиться». И Михаил шел в РИК, в партячейку, просил, уговаривал. Как правило, ему старались идти навстречу.
В отличие от многих собратьев по перу, он не любил разглагольствовать во хмелю о священной роли русского писателя как ходатая за народ, но, когда пришло его время стать таким ходатаем, взял на себя эту роль, как будто готовился к ней всю жизнь, без позы и самолюбования. Но, очевидно, далеко не всем это понравилось… На памятном сентябрьском пленуме РАППа партийный выдвиженец из Ростова-на-Дону Владимир Ставский вдруг ни с того ни с сего заявил о «необходимости для Шолохова переменить место жительства, переехать в рабочий район». Михаил сначала подумал, что это гипербола, развивающая давнюю идею — будто бы ему необходимо «впитать в себя лицо рабочего класса». Но вскоре вслед за Ставским предложение о переезде (неизменно звучало: «в отличную квартиру») повторили и другие писательские и партийные начальники. Михаил понял, что кому-то он сильно стал поперек горла на Дону. Впрочем, кому именно, догадаться было не так уж и трудно. Любая помощь «лишенцам», включая еду и детские вещи, считалась преступлением, а он не только ее оказывал, но еще ходил просить за несчастных в местные советские и партийные органы. А там не могли наотрез отказать всесоюзной знаменитости…
Иногда просьбы о помощи приходили с совсем неожиданной стороны. Председателем Вешенского колхоза, к немалой растерянности казаков, был назначен молодой еврей, «двадцатипятитысячник» Або Аронович Плоткин, бывший механик речного пароходства. Взялся он за дело по-большевистски энергично, сдал государству все излишки хлеба, едва не разбазарив семенной фонд. Когда же на носу оказалась новая посевная, пришлось ему схватиться за голову. На хозяйственные нужды требовались деньги, а где ж их взять? Хлебных излишков не продавали, колхозная касса пуста. Государство обещало кредиты, да так и не дало. А Плоткину из райкома — план посевной кампании и разнарядку на урожай. Было от чего схватиться за голову: ведь о ней, родимой, в случае срыва посевной шла бы речь! Колхозники посмотрели на потерявшегося «Ароныча», посоветовали: «Сходи к Шолохову. На соседней улице живет. Он человек простой, последним поделится».
Плоткин пошел. Шолохова он не читал, видел его впервые — вышел к нему молодой парень небольшого роста, стройный, по-военному ладный, с трубкой в зубах. На гостя он смотрел прищурившись, с некоторым удивлением.
— Або Аронович Плоткин, председатель вашего колхоза имени Буденного, — осклабив щербатый рот, представился тот.
В глазах у Шолохова появились смешинки.
— Шолохов Михаил Александрович, — сказал он, пожимая гостю руку. — Не сочтите вопрос за бестактность: а что это у вас за редкое имя такое?
— Толком не знаю, — пробормотал Плоткин. — Праздник вроде такой — Девятая Аба… Еврейский, — добавил он, почему-то при этом подмигнув.
— Религиозный, вероятно? Так-так. Ну и у нас имена из святцев. Только звучит ваше имя уж слишком непривычно для здешних мест: «Аба», «Баба»… Готовая рифма для частушки. Вам бы представляться, к примеру, Андреем. Вы не позволите мне называть вас так?
— Пожалуйста, — сказал удивленный Плоткин.
— Вот и славно. Хоть и в социализме, как говорится, несть ни эллина, ни иудея, а все ж таки здесь не город. Казаки — охальники, им только дай повод позубоскалить. А у вас — авторитет.
— Уже зубоскалят, факт, — оживился Плоткин. — Анекдот сочинили: «Вошел еврей в баню и напугал казаков обрезом».
Михаил захохотал, едва поймав выпавшую изо рта трубку.
— Казаков?.. Обрезом?.. Ну, охальники!
— Такие дела, — сказал довольный Плоткин — видимо, любитель анекдотов. — И кто ж сочинил? Свои — факт! Помылся в бане с активистами…
Михаил снова засмеялся. Сидящая здесь же Мария Петровна густо покраснела: она, очевидно, только сейчас уяснила смысл соленого казачьего каламбура.
Михаил ценил шутку: он и час времени, проведенный за пустой болтовней, не считал потерянным, ежели попотчевал его собеседник стоящей остротой. Он, посмеиваясь, пригласил новонареченного Андрея за самовар, выслушал его просьбу.
— О чем разговор? Конечно помогу! — воскликнул он, хлопая Плоткина по костлявой спине. — Колхоз — дело общее! Покрыть все ваши расходы я, конечно, не в состоянии, ибо вовсе не миллионер, как утверждают некоторые в Ростове-папе и в Москве-маме…
— «Мама» — это Одесса, — поправил его Плоткин. — Факт.
— Что? A-а… В Одессе, наверное, тоже, — усмехнулся Михаил. — Так вот: дам, сколько смогу, уж не обессудьте…
— Вы не беспокойтесь: мы все вернем, как получим кредит!
— Да я не беспокоюсь — не на водку даю, на дело. Когда отдадите — тогда отдадите. Кредит беспроцентный и бессрочный. Только и у меня будет к вам просьба…
— Пожалуйста, — с готовностью отозвался Плоткин.
— Просьба не личная. Вы вот было обобществили у народа мелкий скот и птицу, а потом разобрались, что это перегиб, вернули… Так?
Плоткин кивнул.
— Но как-то так получилось — вероятно, случайно, — что забрали вы живность всю, а вернули самую завалящую…
Або Аронович покраснел.
— Люди, говорят, ходят на колхозный двор, просят назад своих кур и козочек, а им отвечают: «Нет, это наши, колхозные звери, а ваших, кулацких, вам уже отдали». Но ведь каждая хозяйка свою живность до малейшей подпалины на шерсти и до зубца на гребешке знает. Нельзя ли восстановить справедливость?
— Восстановим — факт, — опустив глаза, сказал Плоткин. — Вот только среди коз падеж начался…
— А это потому, что коза — животное деликатное, ей тот же корм, что и лошади и корове, давать не годится! А у вас на общественном базу не делают различий, чтобы хлопот меньше было! Вы вот спросите у Анастасии Даниловны или Марии Петровны — они вам скажут, чем кормить козу! И как доить ее — тоже, а то у вас такие скотницы, которые сами коз отродясь не имели, — посмеивался Михаил, вручая гостю пачку ассигнаций.
— Расписку? — предложил председатель.
— У отца моего, покойника, этих расписок за гражданскую скопилось — ужас! И от красных, и от белых, и от серо-буро-малиновых. Не только что сортир можно ими обклеить, но и полкуреня! Он их мне в наследство оставил, так что мне новых не надо.
На том, пошучивая, и расстались.
Проводив председателя за ворота, Шолохов вытащил трубку, закурил. К нему подошел знакомый казак:
— Михаил Александрович, дай табачку, сил нет, курить хочется.
Михаил достал кисет с махоркой.
— А рюмку водки выпьешь? — спросил он, проницательно глянув в красные глаза казака.
— Кто ж от такого добра отказывается?
Зашли в курень, Михаил набулькал казаку рюмку вровень с краями. Тот взял ее двумя пальцами, как бабочку, отставив в сторону остальные, поднес ко рту, строго глядя на предательски дрожащую руку, и вытянул со смаком, прикрыв затуманенные очи тяжелыми серыми веками. После этого он стоял некоторое время с закрытыми глазами и сосредоточенным лицом, словно прислушиваясь к себе. Михаил с любопытством наблюдал, как на испитое лицо его возвращались жизненные краски. Наконец «пациент» открыл глаза, обильно увлажненные слезой.
— А сам-то что ж? — осведомился он, осторожно, как драгоценность, ставя рюмку на буфет и бросая на графинчик такие же игривые взгляды, какими в юности, наверное, ощупывал ядреные зады казачек.
— Работаю я, Иваныч, нельзя. А ты еще выпей, не стесняйся.
— Вот спаси Христос, — обрадовался казак. Со второй рюмкой он управился так быстро, что Михаил и моргнуть не успел. — Ну, поправил ты меня, Михаил Александрович. Не знаю, что я без тебя бы и делал. Ты слыхал, что Сенина заарестовали?
— Какого Сенина?
— Ну, ты даешь! — удивился Иваныч. — Такого Сенина, какой в твоем «Тихом Дону» Подтелкина казнил!
— Да ты что? Неужели он жив? Где же он прятался до сих пор?
— А он и не прятался. Он апосля амнистии учительствовал в Боковской. Когда Харлампия Ермакова арестовали, его тоже взяли, но скоро выпустили.
— Как выпустили? Да его должны были расстрелять раньше Ермакова! Ермаков-то отказался в казни участвовать! Что-то не сходится!
Станичник пожал плечами.
— Лександрыч, я могу гадать, какая назавтра погода будет, а ишо, что мне моя баба скажет, когда я на бровях в свой курень приволокусь. Но нипочем я бы не смог угадать, кому советская власть хочет дать паек с довеском! Кубыть, у них разнарядка какая есть. Сегодня — Ермакова, а завтра — Сенина… А послезавтра, скажем, тебя. Шутю! Однако загостился я! Пора и честь знать. Премного, Михаил Александрович, благодарны за угощение. — Говоря это, Иваныч смотрел не на Михаила, а на графинчик, как будто с ним и прощался.
— Будь здоров. Захаживай и другой раз. Погоди, Иваныч! А где этот Сенин сидит?
— Гутарят, в Миллерово отвезли.
Станичник ушел, а Михаил все стоял в задумчивости. Живой герой «Тихого Дона», которого он и в глаза никогда не видел! Немного оставалось в живых тех, кто послужил прототипами его героев. В большинстве своем это были простые казаки. А тут такой зубр! Один из тех, кто подписывал приговор подтелковцам! Михаил сам видел эту подпись в архиве Ростовского ГПУ. Для того чтобы расстрелять Сенина, никаких больше доказательств не требовалось. А он три года гулял на свободе, учил детей, читал, может быть, про себя в «Тихом Доне». Не исключено, что он единственный, кто знал, как на самом деле происходил уже описанный Михаилом суд над подтелковцами. Через какое-то время его могут расстрелять, и никто уже этого не узнает. «Надо ехать в Миллерово», — решил Михаил.
— Приехал Михаил Александрович Шолохов, писатель, просит принять его, — доложил Резнику секретарь.
— Какой Шолохов? — встрепенулся Илья Ефимович. — Тот самый?
— Так точно.
— Ты сказал ему, что я здесь?
— Никак нет… Я сказал, что доложу вам о нем.
— Что в лоб, что по лбу! Если ты пошел доложить мне, то где же я? Учишь вас, учишь… Простота! — Резник пронзительно смотрел на секретаря красными глазами. — По какому вопросу?
— Сказал, по личному…
Резник побарабанил пальцами по столу, подумал.
— Проси.
Илья Ефимович поднялся, одернул гимнастерку. Когда в дверях появился в сопровождении секретаря румяный, глядящий исподлобья Шолохов, Резник, оскалив порыжевшие от табака зубы, пошел ему навстречу с протянутой костлявой рукой.
— Михаил Александрович! Сколько лет, сколько зим! Какими судьбами? Вот не чаял! Думал, по старой памяти держите зло на Резника. В Ростовское управление, знаю, вы ездите, а ко мне — ни ногой… Помнится, когда-то сильно мы воевали, горячились… Времена были нервные, случались ошибки. Ну да ведь кто старое помянет, тому глаз вон!
Михаил молча пожал Резникову руку, нейтрально улыбаясь.
— Ауэрбах, чаю! Или, быть может, коньячку?
— Можно и коньячку, — отозвался сдержанно Михаил.
— Неси, — кивнул Резник секретарю.
— Интересная какая фамилия у вашего секретаря, — заметил Михаил. — Почти как у Авербаха, нашего писательского начальника.
При упоминании Авербаха Резник несколько затуманился. Он усадил Михаила на купеческий диван с высокой спинкой, придвинул к нему чайный столик в стиле «советский ампир», изъятый, очевидно, у какого-то нэпмана.
— Читаем, читаем «Тихий Дон»! — воскликнул он. — Диспуты, знаете ли, даже устраиваем!
— Это о чем же, любопытно узнать? Кулацкий я пособник или нет? Или по какой статье меня лучше законопатить? — улыбнулся Михаил, изучая Илью Ефимовича. Резник постарел, шевелюра его заметно поредела, цыганская борода подернулась серебряными нитями.
— А вы все тот же шутник, Михаил Александрович! Хе-хе! Узнаю! — в лад ему посмеивался Резник. — От души поздравляю вас с удачей! У нас, местных старожилов, сами понимаете, особое отношение к роману. Мне уж кое-кто говорил: это не ты ли Штокман?
Илья Ефимович втайне ждал, что ему на это Шолохов скажет, но Михаил помалкивал, загадочно улыбаясь.
Насчет диспутов Резник не врал. Поспорил он, например, со своим старым приятелем Гроднером из Усть-Медведицкого окружкома партии, кто же из них выведен в романе под именем Штокмана (были они оба похожи).
— Я, как и Штокман, работал на мельнице, организовал там кружок, — говорил Резник.
— А я до революции, как и Штокман, был агентом фирмы «Зингер» на Верхнем Дону, — возразил Гроднер и добавил обидно: — К тому же у Штокмана интеллигентные манеры.
Однако, зная Михаила, Резник сильно подозревал, что Штокману еще суждено появиться в романе, как только дело подойдет к 19-му или 20-му году, когда образовалась между ним и Шолоховым вражда. И тогда неизвестно, захотят ли они с Гроднером быть похожими на Штокмана! Поэтому он не шибко настаивал на своем, хотя вообще слыл отчаянным, доходящим до исступления спорщиком.
Вошел кудрявый, похожий на барашка Ауэрбах с подносом. Резник наполнил рюмки.
— За встречу, Михаил Александрович!
Выпили, закусили лимончиком.
— Имею я к вам, Илья Ефимович, просьбу, — приступил к делу Михаил. — Слышал я, вами арестован и помещен в Миллеровский исправдом бывший казачий офицер Александр Степанович Сенин.
— Это так, — кивнул Резник. В глазах его, цветом напоминавших папиросный пепел, засветился огонек азарта. «Неужели будет просить за Сенина? — подумал он. — Любопытно, очень любопытно!»
— Я хотел бы получить с ним свидание.
Резник нахмурился.
— Видите ли, мы не даем свиданий с обвиняемыми по расстрельным статьям. Таковы правила следствия. Этот Сенин… он ваш родственник или знакомый? — с затаенной надеждой осведомился Илья Ефимович.
— Да нет, он же один из персонажей «Тихого Дона»! Он действует в конце второй книги. Только я его в жизни никогда не видел. Вы понимаете, как для меня важно повидаться с ним? Тем более, если его ждет расстрел. Получается, что это последняя возможность узнать правду о событиях, связанных с Сениным. Я мог бы обратиться прямо к Евдокимову — обычно в подобных делах он шел мне навстречу, но потом подумал: а стоит ли сразу действовать через вашу голову? Мы ведь старые знакомые, хотя наши отношения и складывались непросто. Но они, вероятно, не стали бы лучше, если бы вам пришлось помогать мне по указанию сверху. Поэтому я и поехал сюда, а не в Ростов.
Михаил блефовал: самое большее, в чем ему оказывал содействие Евдокимов, начальник Ростовского управления ГПУ, так это в допуске к архивным материалам времен гражданской войны. Он не знал, как отреагировал бы Евдокимов на его просьбу, но понимал, что в случае отказа ехать к Резнику уже было бы бесполезно. Вот почему Михаил начал действовать «снизу», а не «сверху».
Резник размышлял, вертя в пальцах рюмку. В просьбе Шолохова не было ничего неестественного, если Сенин — его персонаж. В таком мелком деле довольно глупо не пойти ему навстречу. Но такое ли уж оно мелкое? А если на самом деле они старые друзья с Сениным, как это было с Ермаковым? Если цель этого свидания — не только литературная? А вдруг Шолохов под благовидным предлогом хочет сообщить Сенину какую-то информацию с воли или, напротив, получить от него какие-то сведения? Тогда, сказал себе Илья Ефимович, было бы еще глупее отказывать ему. Свидание приобретет значение очной ставки. Никаких дополнительных фактов на Сенина им не нужно, а вот на Шолохова… Неплохая игра может получиться! — мысленно потер руки Резник. Не удалось «прокатить» Шолохова по делу Ермакова, так, может быть, удастся по делу «Союза освобождения Дона»? Только стоит ли испрашивать санкции Евдокимова? Он, вопреки надеждам Шолохова, вполне мог отказать ему, даже если бы Резник поддержал просьбу. Сенин — особый случай… Поэтому звонить Евдокимову не надо, а в случае недовольства с его стороны нарушением правил можно сказать, что встреча была проведена в рамках следственных мероприятий по делу Сенина. Здесь Резник санкции просить не обязан.
— Хорошо, Михаил Александрович, — сказал он, поставив рюмку на стол. — Вы получите свидание с Сениным. Никому другому бы не разрешил, а вам, творцу «Тихого Дона», отказать не могу. Но предупреждаю: на этой встрече будут присутствовать я и стенографист.
— Вот как… — разочарованно пробормотал Михаил. — Я, как вы понимаете, не собирался с ним ни о чем секретничать, но в писательском деле важно, чтобы человек раскрылся перед тобой, а разве раскроется он в присутствии чинов ГПУ?
— Таковы правила, — развел руками Резник. — Любые сведения, сообщенные обвиняемым в столь тяжких преступлениях, могут иметь большое значение для следствия. С другой стороны, нам необходимо следить, чтобы он не использовал вас в качества пассивного проводника информации. Подчеркиваю — пассивного. Сенин прошел хорошую школу подполья, знает, как это делать. В 21-м году он даже прокрался под чужой фамилией в советские органы — был следователем дивизионного особого отдела. С таким ухо надо держать востро! Он может попросить вас: передайте таким-то людям на воле, что я раскаялся в содеянном. Казалось бы, отчего не передать? А на самом деле это никакое не раскаяние, а закодированная фраза. Я не могу брать с вас подписку о неразглашении содержания беседы с подследственным, потому что вы-то как раз собираетесь ее разгласить — в литературном смысле, конечно. В таком случае моя прямая обязанность — разобраться, что в беседе с Сениным подлежит разглашению, а что нет. Вы же, со своей стороны, не должны задавать Сенину вопросы о том, как проходит следствие по его нынешнему делу.
— Да я и не знаю, что это за дело, — сказал Михаил. — Но, между прочим, хотел бы знать. Мне далеко не безразлично, каким путем пошел мой персонаж. Я не буду ни о чем таком Сенина спрашивать, но, может быть, вы мне сообщите о деле то, что считаете нужным?
— Кое-что сообщу, — кивнул Резник. — Но это тот самый случай, когда сведения должны остаться в этих стенах, пока Сенину не вынесен приговор. Надеюсь на вашу сознательность пролетарского писателя.
— Даю слово.
— Сенин создал в хуторах и станицах Верхнего Дона казацко-белогвардейский «Союз освобождения Дона», который пытался поднять мятеж против советской власти, пользуясь недовольством отдельных слоев населения коллективизацией, — с заговорщицким видом сообщил Резник.
«Сведения» эти, если не считать фамилии Сенина, были напечатаны некоторое время назад местными и даже центральными газетами. Михаил ждал продолжения, но Резник молчал.
— И последняя просьба, — сказал Михаил. — Я бы хотел вести запись беседы.
— Это я уже понял. Но и вы, наверное, поняли, что записи ваши, прежде чем вы вынесете их отсюда, должны быть просмотрены нами.
Резник позвонил начальнику исправдома и распорядился доставить в его кабинет Сенина. Стенографировать беседу он приказал кудрявому Ауэрбаху.
Ввели есаула Сенина. Это был высокий, с могучими сутулыми плечами, лобастый, с тяжелым взглядом глубоко запавших глаз человек. Резник подошел к нему вплотную.
— Вы, конечно же, знакомы с Михаилом Александровичем Шолоховым? — указывая на Михаила, без всяких предисловий спросил он.
Михаил удивленно пошевелился. Ведь он же говорил Резнику, что ни разу в жизни не видел Сенина!
Сенин повернул голову, внимательно, с любопытством посмотрел на Шолохова. Резник не спускал с него налитых кровью глаз.
— Нет, лично с ним я не знаком, — наконец сказал бывший есаул. — Но читал, конечно. И портрет видел в «Роман-газете».
— Среди персонажей «Тихого Дона» есть человек с фамилией Сенин. Речь идет о вас?
— Да, — кивнул Сенин.
— Михаил Александрович хочет поговорить с вами. Надо ответить на его вопросы.
— Отвечу на любые, — с готовностью отозвался Александр Степанович.
— На любые? — прищурился Резник. — Интересно узнать — почему на любые? Вам так понравился роман Михаила Александровича?
— Это значительное литературное произведение, хотя я написал бы с других позиций.
— А вы сами описаны в романе верно?
Сенин пожал плечами.
— Да я, в общем, никак не описан. Человек по фамилии Сенин говорит там всего одну фразу. Указано также, что он командовал комендантской ротой во время казни. Последнее — верно.
— А что вам больше всего понравилось в «Тихом Доне»?
— Он описывает сильных людей в трагических обстоятельствах. Прекрасно знает казачью жизнь.
Резник повернулся к Шолохову.
— Михаил Александрович, обвиняемый Сенин в вашем распоряжении. Садитесь, гражданин Сенин.
Илья Ефимович ушел за свой стол, под портрет Сталина, а Михаил с Сениным остались друг против друга за приставным столом для заседаний. Ауэрбах примостился за чайным столиком.
— Александр Степанович, — откашлявшись, начал Михаил, — как вы, наверное, поняли, наша беседа не имеет отношения к следствию по вашему делу. Я попросил о встрече с вами исключительно в литературных целях. Вы любезно изъявили желание отвечать на любые мои вопросы, но вы вовсе не обязаны отвечать мне на такие, которые могут усложнить ваше положение.
Сенин хмуро кивнул.
— Моя задача упрощается тем, что вы, оказывается, читали первые книги моего романа. Верно ли описан суд над подтелковцами?
— В целом — верно. Полагаю, вам удалось поговорить и с другими очевидцами. Правда, обсуждение участи обвиняемых было более длительным, чем изображено у вас, и не ограничивалось выкриками: «Пострелять»!», «Ксмёртнойказни!» Перечислялись те беды, которые принес на Дон Каменский ревком, захватив власть. У вас от этого остались обрывки фраз, вроде той, что вы приписали мне: «Каледин на том свете нам спасибо скажет».
— А вы ее не говорили?
— Не помню, чтобы я говорил именно так, но вообще о том, что мятеж Подтелкова и Кривошлыкова привел к гибели мудрого, здравомыслящего политика, а потом и многих простых людей, говорили. Не припомню также реплики члена суда Февралева: «Жиды какие из них есть — убить!..»
— А вы хорошенько, хорошенько вспоминайте! — властно потребовал вдруг Резник.
Михаил с укором посмотрел на него:
— Илья Ефимович, я же обещал Александру Степановичу…
— Хорошо, хорошо, — недовольно пробормотал Резник.
— Нет, вы напрасно думаете, что я что-то скрываю, — повернулся к нему Сенин. — Среди арестованных было, быть может, один-два еврея, остальные — казаки и несколько русских рабочих. Я не стану утверждать, что Февралев ничего подобного не говорил, очень уж шумно было в помещении, члены суда перебивали друг друга, но я, помню, удивился, когда прочитал об этом у вас.
— А что вы скажете об описании казни? Если хотите, можете не отвечать на этот вопрос.
— Я уже подробно рассказывал в этом заведении, и не раз, о моем участии в тогдашних событиях. Так что скрывать мне нечего. Казнь описана вами близко к тому, что происходило в действительности. Но если под отрядом Петра Мелехова вы имели в виду базковскую сотню Харлампия Ермакова, то базковцы, в отличие от ваших татарцев, не дали ни одного добровольца для приведения приговора в исполнение.
— Мне хотелось бы знать, как сложилась ваша судьба после апреля 18-го года.
— Вплоть до начала 20-го года воевал в Белой армии, отступил от Новороссийска с Деникиным, а потом сдался под фамилией Евлампьев, вступил в Красную армию, дослужился до командира эскадрона, — по-военному кратко рассказывал Сенин. — После окончания польской кампании стал следователем особого отдела Блиновской дивизии. В 21-м году был опознан в Ростове жителем станицы Боковская Мелеховым и арестован.
— Мелеховым? — переспросил Михаил.
— Да, Мелеховым, — усмехнулся Александр Степанович. — Бывают такие совпадения… Я, когда начал читать ваш роман, подумал: не тот ли? Но, судя по всему, не тот. Трибунал приговорил меня к расстрелу. По всероссийской амнистии 23-го года я был помилован и сослан на Соловки. В октябре 26-го года меня досрочно освободили за примерное поведение. Вернулся в Боковскую, стал учителем в школе второй ступени. В начале 27-го года был арестован по делу Харлампия Ермакова. Но я с ним после 18-го года даже не встречался. Тогда меня вновь стали допрашивать об участии в казни подтелковцев… Тем не менее по окончании следствия я был отпущен на свободу.
— Так это правда? — удивился Михаил. — А я думал — байки. Отчего же вы, если к вам проявили такое снисхождение, повели борьбу против советской власти?
Сенин внимательно, исподлобья посмотрел на Шолохова своим тяжелым взглядом, словно читая его мысли. Он вдруг чему-то мрачно улыбнулся и скороговоркой сказал:
— Оттого, что я стал тогда их секретным сотрудником. Я создал им «Союз освобождения Дона», набирал туда всякую мелочь. А теперь я им нужен как глава «Союза». Меня убирают…
— Молчать! — заорал Резник. С грохотом опрокинув кресло, он подскочил к Сенину и ударил его по лицу. Сенин, оскалившись, неожиданно боднул Резника головой в тощий живот. Илья Ефимович охнул и сложился пополам, схватившись руками за край стола.
— Охрана! — завизжал Ауэрбах, пулей вылетая из кабинета.
В приемной загремели подкованные сапоги, вбежал конвой с винтовками, двое дюжих ребят с синими петлицами. Один из них залязгал затвором, уставив ствол с примкнутым штыком почему-то на Михаила, другой, размахнувшись, хотел двинуть прикладом по шее Сенину, но Александр Степанович увернулся и мягко упал со стула на пол, крутанулся с боку на бок и очутился под массивным столом для заседаний. Конвоир, матерясь, стал яростно тыкать штыком под столом, но оттуда вдруг высунулась цепкая рука Сенина, схватила винтовку за ствол и рывком вырвала из его рук.
— Эй, отдай винтовку! — растерялся служивый.
— Зачем, если ты не умеешь ей пользоваться? — издевательски спросил из-под стола Сенин.
Резник с наганом в руке отскочил к стене и потихоньку пробирался к выходу. Михаил, разинув рот, по-прежнему сидел на своем месте, а второй солдат все так же держал его на прицеле.
— Управление, в ружье! — вопил в коридоре Ауэрбах. Грохотали сапоги. В кабинет чекисты не вбегали, а занимали позиции сбоку от распахнутых дверей, целя из винтовок и наганов в бедного Шолохова, потому что сидящий под столом Сенин не был им виден. Резник встретился взглядом с Михаилом и внезапно пришел в себя.
— Отставить! — зло сказал он. — Обвиняемый Сенин, ваше сопротивление бесполезно. На окнах решетки, входы и выходы перекрыты. В винтовке всего пять патронов. Не усугубляйте свою участь попыткой побега.
— Прошу занести в протокол, — издевательски отвечал из-под стола Сенин, — что я не совершал попыток побега, а ответил на рукоприкладство будучи в состоянии аффекта. Это первое. Второе. Я готов сложить оружие, которым ваш боец пользовался столь нерасчетливо, если вы мне обещаете при свидетеле, Шолохове Михаиле Александровиче, больше не избивать меня. Не то я заберу пятерых из вас с собой в иную юдоль, стрелок я отменный. Я не для того подписал все признания, чтобы вы перед смертью превратили меня в кровавую котлету. Хотите расстреливать — пожалуйста, но без издевательств.
Резник кинул злобный взгляд на Михаила.
— Товарищ Шолохов, прошу покинуть помещение! — резко сказал он.
— Э, нет! — возразил Сенин. — Никто не двигается с места. Я сказал: он мой свидетель.
— Моего слова вам достаточно? — спросил взбешенный Резник.
— Конечно недостаточно! Но больше-то никакого не предвидится. Отдайте своим приказ.
— Обвиняемого Сенина никому не трогать, — процедил сквозь зубы Илья Ефимович.
— Громче!
Выпучив в ярости свои налитые кровью глаза, Резник повторил громче.
— Предупреждаю: другой раз загрызу кого-нибудь за побои зубами. Или придумаю еще что-нибудь похуже. — Сенин выбросил винтовку из-под стола, а следом за ней вылез сам, встал рядом с Михаилом.
— Вот видите, я же обещал ответить на любые ваши вопросы, — сказал ему он, улыбаясь одной стороной рта.
— Увести! — прохрипел Резник.
Есаул взял руки за спину и кивком головы указал конвоирам на дверь:
— Пошли, что ли?
— Нет, ты винтовку отдай, — сказал незадачливому конвоиру Резник, вырвал ее у него из рук и сунул одному из чекистов, только теперь просочившемуся в кабинет.
— Прощайте, господин Шолохов! — не оборачиваясь, громко сказал с порога Сенин. — Больше уже в этой жизни не увидимся. «Тихий Дон» хороший роман, пусть и из жизни хамья. Осужденные на смерть не врут.
— Поторапливайтесь! — крикнул Резник.
Но быстро увести Сенина не удалось. В глубине приемной, как хорошо видел в открытые двери Михаил, залег у «максима» целый пулеметный расчет, и теперь «номера» суетливо увозили стучащую колесиками по паркету машину, чтобы очистить путь Сенину с конвоем.
В кабинет вошел трусливо поглядывающий на Резника Ауэрбах, закрыл двери.
— Где ваше оружие, товарищ Ауэрбах? — резко спросил Резник. — Вы так и не обнажили его? Хорош чекист, ничего не скажешь! Может, мне секретаршу вместо вас взять?
— Но я же поднял управление в ружье, — лепетал Ауэрбах.
— Да плевал он на ваше управление! Опозорились перед классовым врагом, бегаете, как заяц!
Тяжелый взгляд Резника, блуждающий по кабинету, остановился на Шолохове. Тот как ни в чем не бывало собирал свои записи.
— Вот что, товарищ Шолохов, — с плохо скрываемой ненавистью сказал Илья Ефимович. — Вы эти бумажки оставьте здесь, мы их просмотрим и потом вам отдадим.
— Пожалуйста, — улыбнулся Михаил. Разговор с Сениным получился короткий, а память у него была прекрасная.
— И еще, — не сводил с него красных глаз Резник. — Вы стали свидетелем изощренной вражеской провокации. В том, что сказал Сенин, нет ни слова правды. Как я вас и предупреждал, он хочет использовать вас для распространения клеветы и дезинформации. Поэтому обещайте мне хранить полное молчание о том, что вы слышали и видели здесь. — Илья Ефимович сделал паузу и добавил: — Если же вы не сделаете этого, я буду вынужден думать, что вы преследовали не только литературные цели, придя сюда и попросив свидания с Сениным.
«Ах, как страшно!» — подумал Михаил и сказал:
— Не знаю, как насчет полного молчания — ведь провокацию он, как я понял, совершил в конце беседы, а остальное время мы уточняли, насколько правдиво были описаны мной некоторые события. А вот относительно его утверждений о службе на вас — молчать обещаю. О произошедшей здесь свалке — тоже. Но и вы должны выполнить свое обещание, сделанное при мне: не наказывать Сенина за этот эпизод. Не мне решать, какой он участи достоин, но ни один из свидетелей казни подтелковцев не говорил, что Сенин избивал приговоренных. Следовательно, и вы не можете опуститься до этого.
— А почему вы решили, что мы это делаем? — отрывисто спросил Резник.
— Ну вы же ударили его…
Илья Ефимович опустил глаза.
— Не всегда можно сдержаться при выходке классовых врагов! Поработали бы у нас, так узнали бы… Но это — всего лишь случайность. Чекисты не применяют пыток. Вопрос закрыт.
— Тогда позвольте откланяться, — сказал, поднимаясь, Михаил.
Резник, стоя у своего стола, не двинулся с места и заложил руки за спину, чтобы не обмениваться рукопожатием с Шолоховым. Михаил насмешливо глянул на него, кивнул и направился к двери.
Резнику дорого обошлась его «очная ставка». Илья Ефимович открыл начальству не все подробности встречи Шолохова с Сениным, но верный Ауэрбах оказался не таким уж верным… Застенографировал он все чертовски точно… Резнику объявили строгий выговор, понизили в должности и отозвали в Ростов.
Бывшего есаула Сенина приговорили к «высшей мере социальной защиты». Его застрелили через окошечко камеры, опасаясь, что он может сбежать по пути в подвал.
Через некоторое время начальник Ростовского управления ГПУ Евдокимов, будучи на приеме у Сталина, попросил у него санкцию на арест писателя Шолохова, заявив, что он встречается и ведет разговоры с бывшими белогвардейцами.
Сталин откинулся на спинку кресла, посмотрел на Евдокимова долгим ироническим взглядом.
— Как же писатель должен писать о белогвардейцах и не знать, чем они дышат? — спросил он.
— Мне кажется, товарищ Сталин, пролетарский писатель должен писать не только о белогвардейцах, — пробормотал Евдокимов. — А у этого Шолохова какое-то нездоровое пристрастие к ним.
— И вы хотите его вылечить, — улыбнулся Сталин. — Как называется учреждение, где вы работаете, товарищ Евдокимов?
— Государственное политическое управление, — сказал удивленный Евдокимов.
— Правильно, — кивнул Сталин. — Политическое. Отчего же вы ничего не понимаете в политике? Вы знаете, что с 25 марта газета французских коммунистов «Юманите» начала печатать «Тихий Дон»? А издательство компартии Германии выпустило роман отдельной книгой? По-вашему, это самый удачный момент для ареста Шолохова?
— Но я же не знал… — пытался оправдываться Евдокимов.
Сталин остановил его движением руки с зажатой в ней трубкой.
— Следующий раз приходите ко мне во всеоружии знания, товарищ Евдокимов. А то у нас уходит много времени на выяснение истинного положения дел. Неслучайно говорят, что знание — сила. Вы свободны, товарищ Евдокимов.
— Хорошо вы пишете о казаках, которые яростно сражались против нас, против Красной армии в 1918 году, захватили Подтелкова, Кривошлыкова и казнили их вместе с другими бойцами, — сказал Михаилу Сталин.
Эти слова он произнес, не успел еще Шолохов войти в его кабинет. Растерявшийся Михаил так и замер на пороге, глядя на сутуловатую фигуру генсека, стоящего у окна и глядящего на кремлевский двор. Сталин неторопливо повернулся к нему, внимательно посмотрел прямо в глаза. Михаил сделал над собой усилие и не отвел своих глаз, что далось ему не без труда: пристальный взгляд Сталина доставлял столь же мало удовольствия, как направленные на тебя два винтовочных дула.
Выдержав, по своему обыкновению, минуту-другую, Михаил со всем возможным спокойствием ответил:
— Но те же казаки, товарищ Сталин, открыли фронт в конце 1918 года, так что Красная армия вошла в Донскую область, в сущности, без единого выстрела.
— Вот как, — усмехнулся Сталин. — А как вы считаете, товарищ Шолохов, казаки поступили бы так, если бы сила была на их стороне?
— В конце восемнадцатого года они были значительно сильней, чем в апреле. У них была регулярная армия, до ста тысяч сабель и штыков.
— Может быть, они просто мерзнуть не хотели в окопах? — предположил Сталин. Говорил он медленно, с заметным восточным акцентом, тщательно произнося каждое слово, и по-прежнему не сводил пристальных желтых глаз с собеседника.
— Мерзнуть они точно не хотели, — весело ответил Михаил. — Намерзлись в германскую. Только все же казаки — профессиональные солдаты и никогда не бросят фронт только из-за того, что им холодно.
Сталин мягкой, немного раскачивающейся походкой подошел к нему. Были они примерно одного роста, и Михаил сказал себе, что это хорошо: он знал, что низкорослые люди с сильным характером не очень-то жалуют тех, кто выше их ростом, а с ним Сталину должно быть психологически удобно.
Лицо Сталина и впрямь немного смягчилось. Едва ли, конечно, тому причиной был рост Михаила: Сталин, по своему обыкновению, с ходу «прощупал» его на прочность и результатом, очевидно, был доволен.
— Здравствуйте, товарищ Шолохов, — Сталин протянул ему небольшую, белую, как у женщины, руку, которую Михаил запомнил еще со времен посещения «Дней Турбиных» в МХТ. Рукопожатие его, впрочем, было мужским, крепким.
— Здравствуйте, товарищ Сталин.
— Проходите, присаживайтесь. Чаю?
— Не хочу, но и отказаться не могу.
Сталин негромко засмеялся, раздвигая широкой, чисто грузинской улыбкой свои густые усы.
— Это почему же?
— Одно дело сказать, что встречался со Сталиным, а другое — что пил со Сталиным чай.
— Может быть, вам лучше водки налить, товарищ Шолохов? Тогда вы скажете: водку со Сталиным пил.
— Ну, это уже наглость, — улыбнулся Михаил. — А потом — и не поверит никто. Для нас, писателей, важна достоверность. Даже если бы мы водки с вами выпили, все равно бы пришлось писать — чай.
Посмеиваясь, Сталин позвонил, распорядился принести чаю.
— Много слышал о вас, товарищ Шолохов, — сказал он, раскуривая трубку. — Все хотел повидаться лично, познакомиться. Как поживает ваша семья?
— Хорошо, товарищ Сталин. Сын у меня родился, назвали Александром, в честь моего отца.
— Поздравляю. Не трудно ли вам живется в деревне? Не хотите ли переехать в город?
Михаил замялся, посмотрел на Сталина исподлобья.
— Позвольте спросить вас откровенно, товарищ Сталин?
Сталин пошевелил бровями.
— Мы, коммунисты, должны быть откровенны друг с другом. Вы ведь, я слышал, стали членом партии?
— Пока — кандидатом.
— Все равно — вы теперь член большевистской семьи. Валяйте, — сделал приглашающий жест Сталин, хотя по нему было видно, что он любит не отвечать на откровенные вопросы, а сам задавать их.
— Про необходимость мне переехать в город вам говорили рапповские вожди и наше ростовское начальство?
— Многие говорили. И эти тоже. Вы с ними не согласны?
— Категорически не согласен. По моему глубокому убеждению, писатель должен рассказывать о жизни, невзирая на нее из какого-нибудь далека, а сам находясь в гуще событий. Я свою писательскую судьбу связал со своей родиной, с Доном, и не вижу причин уезжать оттуда.
— Одна коммунистка переслала мне ваше письмо, — помолчав, сказал Сталин. — Из него я понял, что вы не понимаете сути происходящих в деревне процессов, в частности — коллективизации.
Михаил горько усмехнулся.
— Товарищ Сталин! Вы были со мной откровенны, позвольте же и мне как кандидату в члены партии откровенно поделиться с вами своими сомнениями. До вашей статьи «Головокружение от успехов» я всерьез думал, что партия в организованном порядке решила избавиться от крестьянства.
Сталин озадаченно мигнул, нахмурился.
— Странное предположение. Если так, то кто же даст нам хлеб?
— Вот я и думал: откуда же возьмется хлеб, если уничтожают хлебороба? А ведь его уничтожали, товарищ Сталин, и я знаю, кто.
— Кто же? — отрывисто спросил Сталин.
«А он не совсем уверен, что я не скажу: «Вы!»», — отметил про себя Михаил, наблюдая за лицом Сталина. Он выдержал паузу, насколько хватало сил под пудовым взглядом генсека, и сказал:
— Троцкисты, которые присосались к вашей идее и под предлогом проведения ее в жизнь повторили на Дону то же самое, что делали в девятнадцатом году. А они тогда, как теперь уже совершенно ясно, провоцировали восстание казаков против советской власти.
Сталин опустил глаза.
— Вот я думаю, товарищ Шолохов, — помолчав, сказал он, — если у вас есть такие интересные наблюдения, если вы находитесь, как вы говорите, в гуще событий, то почему вы ничего не пишете об этом? Вы остались в стороне от проходящей на вашей родине коллективизации. Товарищи, которые считали целесообразным ваш переезд, исходили как раз из того, что события на Дону оказывают на вас скорее негативное, нежели положительное влияние.
— Товарищ Сталин! Ведь вам, наверное, известно, что я работаю над «Тихим Доном»! Создавать мне его приходится в тяжелых условиях. И об этом я тоже хотел поговорить с вами. Минуло уже более полутора лет, как под необоснованными предлогами задержана публикация третьей книги романа. Там как раз описаны злодеяния троцкистов в девятнадцатом году, приведшие к поражению Южфронта и к началу длительного наступления Деникина. Очевидно, кому-то очень бы не хотелось это вспоминать! Меня умело, расчетливо травят, сочиняют небылицы, что я украл «Тихий Дон» у того или иного человека, объявляют меня кулацким пособником. Мне нужно ответить клеветникам публикацией продолжения «Тихого Дона», а я лишен такой возможности.
Сталин кивнул.
— Об этом мне тоже писала ваша поклонница товарищ Левицкая. Летом на эту тему со мной говорил Серафимович. Проблему, действительно, надо решать. Но мы вернемся к «Тихому Дону» чуть позже, и вот почему. Насколько я понимаю, для завершения этого труда понадобятся годы. И что же, вы, один из лучших писателей Советского Союза, все это время останетесь в стороне от жгучих проблем современности?
— Такова особенность писательского труда, — развел руками Михаил. — Я же не журналист, чтобы оперативно реагировать на происходящие события.
— Однако другие ваши коллеги реагируют, и довольно оперативно. Они откладывают свои давние замыслы, чтобы помочь партии своим пером в данный момент. Я думаю, товарищ Шолохов, вы недооцениваете свои возможности. Говорят, вы в поразительно короткие сроки создали две книги «Тихого Дона». Отчего бы вам в столь же короткие сроки не написать насущно необходимую нам книгу о коллективизации? Новый роман о проблемах современности — лучший ответ вашим клеветникам. Это также будет и ответом тем, кто полагает, будто вы проникаетесь на Дону кулацкими настроениями.
Сталин замолчал, ожидая, очевидно, ответа Михаила. Глядя на дно своей чашки и размышляя над его неожиданным предложением, Михаил вдруг подумал: «Это что — условие? Судьба «Тихого Дона» ставится в зависимость от написания нового романа?» Самое интересное, что Михаил, потрясенный происходящим в деревне переворотом, действительно начал писать о нем без всякого приглашения Сталина. Но стоит ли ему говорить об этом сейчас? Не поймет ли Сталин его добровольный почин как слабость, как заведомую готовность смириться с запрещением «Тихого Дона»? Он поднял глаза на генсека. Тот спокойно смотрел на него, как будто даже чуть-чуть усмехаясь.
«Почему же ты замолчал? — безмолвно спрашивал его Михаил. — Я тебе роман о коллективизации, а ты мне что — дырку от бублика? Я брошу «Тихий Дон», сяду за новую вещь, а взамен получу согласие «вернуться к проблеме»? Нет, товарищ Сталин, так не пойдет!»
Лицо Сталина было по-прежнему непроницаемо. «Если я не хочу проиграть, сейчас мне нужно говорить все, что я думаю по этому поводу, — решил Михаил. — Такие, как он, ловят людей на недомолвках».
— Товарищ Сталин! — твердо сказал он. — Неоконченное дело гнетет еще больше, чем неначатое. «Тихий Дон» — дело всей моей жизни. Я не найду в себе ни моральных, ни физических сил браться за новый роман, если останусь в безвестности о судьбе «Тихого Дона».
Сталин недовольно пошевелился.
— А правду ли говорят, товарищ Шолохов, что вы из купцов?
Михаил не смутился.
— Не знаю, как вам сказать, товарищ Сталин! Дед мой был из купцов, да разорился. Отец больше служил у купцов. В семнадцатом году, правда, привалило ему счастье, получил наследство, купил мельницу, но недолго он муку молол, как сами понимаете.
— Думаю, у него не было политического чутья, — как будто с сочувствием отозвался Сталин.
— Чего не было, того не было, — согласился Михаил.
— А у вас оно есть, товарищ Шолохов?
— Товарищ Серафимович говорил, что нет. Не знаю, так ли это. Но сам я почему-то думаю, что какое-то чутье у меня есть — если не политическое, то, может быть, историческое.
— Скорее, это психологическое чутье. Вы, я вижу, умеете постоять за себя. Это хорошо. Но вы свои проблемы ставите выше проблем партии. Это плохо.
«Это не мои проблемы, а проблемы русского народа!» — хотелось сказать Михаилу, но вместо этого он сказал:
— Не буду лукавить, товарищ Сталин: нет для меня проблемы важнее, чем проблема «Тихого Дона». Возможно, это плохо. Но я ничего не могу с этим поделать.
Сталин встал. «Сейчас выгонит!» — пронеслось в голове у Михаила. Но генсек неторопливо зашагал по ковровой дорожке вдоль стола для заседаний.
— Я был откровенен с вами, товарищ Сталин, — сказал ему в спину Михаил, — будьте же и вы со мной откровенны: что будет с «Тихим Доном»?
— Нет, Евдокимов был прав, — не оборачиваясь, пробормотал Сталин.
— Что? — не понял Михаил.
Сталин ему не ответил, посмеиваясь чему-то в усы и качая головой. Наконец он остановился напротив Шолохова, посмотрел на него сверху вниз.
— А ведь я вашего романа не читал, товарищ Шолохов. Я имею в виду третью книгу.
«Идти — так идти до конца!» — подумал Михаил и спросил просто:
— А вы не могли бы ее прочитать, Иосиф Виссарионович?
Впервые он назвал Сталина по имени-отчеству.
— Отчего же не прочитать. С удовольствием. Только ведь я не литературный специалист. Мне в ваших распрях с вождями РАППа разобраться непросто. Вы, я слышал, по совету Серафимовича собираетесь к Горькому в Италию?
— Собственно, все зависит от того, как вы решите этот вопрос.
— А что, поезжайте, — небрежно сказал Сталин, словно речь шла о поездке в Вышний Волочёк. — Увидите Горького, поговорите с ним о ваших трудностях, посоветуйтесь. Вам сейчас нужен именно такой читатель — не рапповец и не бывший белогвардеец. А с публикацией «Тихого Дона» мы разберемся, посоветуем товарищам повнимательней почитать третью книгу романа. Думаю, вы могли бы спокойно работать над романом о современности. Но вы, товарищ Шолохов, так и не ответили на мой вопрос: возьметесь ли вы за такой роман?
Эта беседа со Сталиным, напоминавшая шахматную игру с сильным соперником, заставила работать мозг Михаила четко и быстро. В секунды просчитал он ответный ход.
— Да, товарищ Сталин, — сказал он. — И думаю, работать мне нужно по схеме «Тихого Дона». Я быстро напишу и сдам в печать первую книгу романа о коллективизации. А вот работать над второй я буду параллельно с завершением «Тихого Дона». Думаю, это будет справедливо.
— Конечно из купцов!.. — сказал Сталин, как актер на сцене — «в сторону». — Самое время ударить по рукам, не так ли?
— Можно, — засмеялся Михаил.
Но Сталин не улыбался. Лицо его было серьезным.
— Товарищ Шолохов! Пишите так, как вы умеете — о всех безобразиях в том числе. Но помните: это не тот случай, когда можно стоять над схваткой. Нам нужна точка зрения коммуниста Шолохова. И еще. Судя по вашему письму товарищу Левицкой о коллективизации, вы все же не всегда ставите свои творческие проблемы выше общественных. Пишите и мне тоже, не стесняйтесь, мне ваша точка зрения интересна. Это будет вашим личным вкладом в дело коллективизации.
— Слушаюсь, товарищ Сталин.
— КГ орькому отправляйтесь как можно быстрей. Документы на выезд вам в срочном порядке оформят.
— Иосиф Виссарионович! Возникла проблема с Василием Кудашовым…
— А кто это?
— К Горькому, кроме меня, должны были поехать писатели Артем Веселый и Василий Кудашов… Кудашова не пускают…
— Артема Веселого я знаю. Это — писатель-коммунист. А вот Кудашов, как мне сообщили, исключен из партии…
— Его вычистили, потому как решили, будто он скрыл, что его отец — кулак. Но он совсем недавно стал считаться «кулаком», а до этого был — «культурный хозяин». Василий Кудашов — честный советский писатель…
— Вы с Веселым ручаетесь за Кудашова?
— Конечно!
— Отпускаю его под вашу личную ответственность, товарищ кандидат в члены ВКП(б).
У Сталина от этой встречи тоже осталось ощущение сыгранной партии — только не в шахматы, как у Михаила, а, скорее, в бильярд, когда достался тебе в соперники игрок с виду тихий, но загоняющий шары в лузу с необычайной ловкостью и хладнокровием. Правда, Сталин не мог сказать, кто же выиграл эту партию — очевидно, она была еще не закончена.
Возвращался Михаил тем же путем, каким он шел с отцом 16 лет назад. Он не узнавал Кремля. Огромный памятник Александру II исчез. Но не это было главной неожиданностью. Не осталось и следа от тогдашнего кремлевского запустения. Ни горелой спички, ни соринки не увидел он на расчищенных от снега дорожках. У дверей Сената и Большого Кремлевского дворца замерли молодецкого вида часовые с горящими в лучах ноябрьского солнца штыками. Старинные палаты и дворцы основательно подновили. Купола Ивана Великого и кремлевских соборов величественно сияли, стены их казались такими же белыми, как снег. Высоко поднимались в московское белесое небо православные кресты. В Каргинской церковь стояла без креста, под красным флагом, а тут, хоть и в двух шагах от Совнаркома, такого сделать не осмелились.
Не было, наверное, в мире человека, который не знал, что здесь, в Кремле — центр мирового коммунизма, но никакой коммунизм не смог изгнать из Кремля русского духа. Странно было, что ребенком, в 1914 году, Михаил не почувствовал этого духа — все казалось ему тут холодным, грязноватым и скучным. Теперь Кремль заперли от русских людей — но одновременно как бы для них его сохранили.
Михаил спросил у сопровождавшего его от сталинской приемной человека в штатском, можно ли ему зайти в Архангельский собор. Тот недовольно покосился, но, видимо, отказывать человеку, посетившему самого Сталина, не было принято. Они повернули на Соборную площадь. У врат собора чекист огляделся, достал из кармана свисток и пронзительно свистнул. Как из-под земли, вырос перед ними высокий человек в форме. Штатский сказал ему вполголоса несколько слов, военный кивнул, уколол внимательным взглядом Михаила, достал из кармана ключ и отпер массивную дверь.
Врата пронзительно запели. Военный, стянув с головы фуражку, что сразу отметил Михаил, шагнул в темноту и со скрежетом опустил где-то там ручку рубильника. Вспыхнул свет. Михаил тоже обнажил голову. Штатский был без шапки. Они вошли в собор. Михаил сразу увидел, что его привели в порядок не только снаружи, но и изнутри. Древние росписи, сплошь покрывающие сверху донизу стены, своды и четыре огромных столпа в центре, уже не казались такими ветхими, как 16 лет назад. Не увидел Михаил и потеков на стенах. Правда, здесь было еще холоднее, чем снаружи, — храм явно не отапливался.
— Собор святого Архистратига Михаила заложен в 1333 году великим князем Иваном Даниловичем на месте ранее существовавшей здесь деревянной церкви… — тоном гида вдруг заговорил военный.
Михаил от удивления даже открыл рот, но потом понял, что в обязанности служивого входило знакомство нечаянных гостей с историей «объекта».
— …В 1450 году собор был поврежден громовым ударом и сильным вихрем…
Михаил подошел к огромному, во всю высоту храма, иконостасу. Здесь, справа от царских врат, был изображен огромный светоносный ангел с мечом в руке — его святой покровитель Архистратиг Михаил, как объяснил ему тогда, в первый приход, отец. «Водитель небесных сил бесплотных»… «Как же это положено обращаться к святым? — наморщив лоб, стал припоминать Михаил. — Ага, вот как: «Святый Архангеле Михаиле, моли Бога о нас!»» Тут отчетливо, словно освещенный вспышкой магния, вспомнился ему и другой Михаил, его утешитель, неожиданно появившийся в его камере и столь же неожиданно исчезнувший… «А другой ли?» — внезапно, с той же четкостью, как увидел теперь батюшку, подумал Михаил.
— …С самого своего основания Архангельский собор предназначен был служить усыпальницей московских князей, великих и удельных. Всего гробниц 53. Первым был здесь захоронен великий князь Иван Данилович Калита. Его гроб вон там, у западной стены…
— Товарищ Сталин часто бывает здесь? — вдруг спросил Михаилу «гида».
Тот слегка покраснел.
— Не могу знать…
— Мне кажется, что бывает… — задумчиво сказал Михаил.
Штатский пристально уставился на него и, казалось, улыбнулся.
Шолохов медленно шел кругом собора, где у стен, между столпами, под сводами стояли каменные гробницы.
— Много ли здесь лежит Михаилов? — обратился он к военному.
— Михаилов? — с готовностью переспросил тот. — А вот, извольте посмотреть. У южного столпа покоятся останки черниговского князя Михаила Всеволодовича и его боярина Федора, в 1246 году изрубленных на куски монголо-татарами.
— За что изрубленных-то? — хитровато прищурившись, осведомился Михаил.
— За отказ пройти между двумя кострами, по языческому обычаю монголов! — четко доложил «гид».
— Подкованы вы, вижу, крепко, — похвалил его Шолохов.
— Служба такая! — просто отозвался тот.
«А я вот хожу между этими кострами», — невесело подумал вдруг Михаил.
— Серебряная рака над могилами князя Михаила и боярина Федора в 1812 году похищена французами и позднее заменена посеребренной бронзовой, — продолжал военный. — В прилегающей к алтарю Предтеченской церкви — вход в нее с другой стороны — стоит гроб князя Михаила Скопина-Шуйского, одного из лучших полководцев Смутного времени. А вот позади правого столпа, первого к иконостасу, гробница родоначальника рода Романовых, Михаила Федоровича, возведенного на царствие после Смутного времени.
Они молча постояли над гробницей. Пар от их дыхания круглыми облачками висел над головами, словно это были души тех, о ком рассказывал высокий военный. Михаил обернулся. Великие князья и цари, в полный рост изображенные на стенах и столпах, смотрели на них.
— Жутковато, — пробормотал Михаил и поежился.
Спутники недоуменно покосились на него.
— Спасибо, ребята, — сказал он. — Теперь я понял, что такое Кремль.
В начале декабря 1930 года Шолохов, Веселый и Кудашов отправились по приглашению Горького в Италию. Но им суждено было надолго застрять в Берлине. Правительство Муссолини тянуло с выдачей виз.
Берлинские книжные магазины стали настоящим праздником для Михаила. «Тихий Дон» стоял в каждом из них, в великолепном издании, которое на Родине ему и не снилось — белая гладкая бумага, четкий шрифт, на обложке — фото митингующих красногвардейцев… Но настоящее удовольствие Михаил получил, глядя со стороны, как немцы, издавна кичащиеся своей отечественной литературой, разбирали книгу иностранного автора из «варварской страны». Продавцы едва успевали получать деньги и упаковывать книги. А уж когда в одном из магазинов Шолохов по просьбе издательства появился сам, то его чуть не задушили желающие получить автограф на книге, словно он какая-то звезда кинематографа. Артем Веселый, ставший известным писателем значительно раньше Михаила, довольно грустновато на все это посматривал, хотя писательской завистью никогда не страдал.
Чтобы писатели не скучали и не пили день и ночь напролет шнапс с пивом, советское посольство с помощью германских коммунистов организовало им «культурную программу». Их возили по Берлину и его окрестностям, показывали музеи и достопримечательности. Благодаря советским газетам Михаил привык считать Германию страной разоренной и голодной, с миллионами безработных и нищих. Но он не увидел на чисто выметенных улицах ни голодных, ни нищих. Немецкие друзья однажды показали ему очередь на биржу труда — в ней стояли весьма хорошо, по советским понятиям, одетые и сытые на вид люди. Михаил сразу вспомнил биржу труда на Большой Бронной, в которой и ему доводилось не так уж давно стоять. Да они были босяки с картины Репина по сравнению с этими солидными немецкими дядями в шляпах! И при этом все немцы, с которыми доводилось общаться Шолохову, в один голос твердили, как же плохо они живут. Когда же он пытался выяснить, отчего они так считают, ответ неизменно сводился к тому, что трудно устроиться на хорошо оплачиваемую работу, что очень немногие могут пользоваться выставленным на витринах изобилием, что в прежние, довоенные времена было не в пример лучше. «А вот если бы вас на карточки посадить? — думал Михаил. — Если бы вам выдавать зарплату наших рабочих? Или перевести на трудодни, как наших крестьян?» Конечно, со временем и Михаил стал различать в берлинской толпе людей бедных, в аккуратно заштопанной одежде, с невеселыми лицами. Их было не так уж и мало. Но пожалеть он их почему-то не мог.
Он вспоминал немецких солдат, появившихся в Богучаре и Миллерове в 1918 году, уверенных в себе, сытых, высокомерных. А ведь это были никакие не господа, а в большинстве своем простые люди — рабочие, крестьяне, мастеровые! Возможно, многие из них теперь стояли в очередях на биржу труда, скользили завистливыми взглядами по залитым электрическим светом витринам. Но любой из них всегда мог зайти в дешевую пивную, заказать себе высокую кружку отличного пива с плотной шапкой пены, неправдоподобно крохотную стопочку шнапса (Кудашов просил обычно через переводчика: «Мне пять наперстков!»), шкворчащие жиром сосиски с кислой капустой. На пособие по безработице они вполне могли одеться на дешевых рождественских распродажах. Не голод, не нищета угнетали этих людей — по русским понятиям, ничего этого у них просто не было.
Все немцы, богатые и бедные, как понял Михаил, привыкли считать себя нацией господ, первыми в Европе, а их после поражения в войне сделали последними, обязали работать на победителей, платить им отступные, продавать свою продукцию по дешевым ценам. Немцы знали, что они могли бы жить лучше, но лучше жить мстительные победители им не давали. Вот почему они жаловались, искренне чувствовали себя несчастными. А Шолохов не привык считать несчастными тех, кто просто хотел бы жить лучше. На родине видел он других несчастных, для которых истинным благом была бы сама жизнь с возможностью хоть как-то питаться. А ведь голодали русские люди во многом именно благодаря немцам, сначала втянувшим Россию в кровопролитнейшую войну, а потом беспощадно ограбившим ее в 1918 году.
Однажды они всей группой обедали в закусочной в Тиргартене. Вдруг со стороны Шарлоттенбургского шоссе громко заиграла военная музыка, загрохотали, печатая шаг, сапоги. Появился, пылая на солнце медными трубами, военный оркестр. За музыкантами и знаменосцами двинулись четкие колонны солдат с отличной выправкой, в форме табачного цвета, в блестящих, до колен сапогах и новеньких портупеях.
— Это что — военный парад? Нынче какой-то праздник? — осведомился Михаил у переводчика, молодого лысоватого человека. Был он берлинец — из эмигрантов, сотрудничавших с советской властью.
Переводчик мельком глянул в сторону шоссе:
— Нет, это демонстрация наци.
— А кто такие наци?
— Члены национал-социалистической партии, возглавляемой Адольфом Гитлером.
— А почему они в военной форме?
— Крупные партии — нацисты, социал-демократы, коммунисты — имеют свои охранные отряды, штурмовиков. Только у этих, — усмехнулся переводчик, — по-моему, все штурмовики.
Об охранных отрядах Михаил уже слышал. Он даже видел коммунистическое ополчение «Рот фронт» на митинге компартии в Веддинге, куда их возили. Это были люди, одетые и на военный лад — в юнгштурмовки, столь модные среди советской молодежи, и в обычную цивильную одежду с красными повязками на рукавах. Имелись среди них, по-видимому, и бывшие военные, но в целом они не производили впечатления какой-то боевой дружины. Они стояли в оцеплении, взявшись за руки, и мало чем отличались от других демонстрантов. А тут маршировали настоящие, отлично обученные строю солдаты! Они все шли и шли в сторону Унтер-ден-Аинден. Было их, как на глаз прикинул Михаил, не меньше дивизии. И это в стране, которой Запад запретил держать большую армию!
— Сколько же у Гитлера штурмовиков? — осведомился он.
— Говорят, не меньше полумиллиона, — ответил переводчик.
— Ого! А сколько армии?
— Численность рейхсвера определена Версальскими соглашениями в сто тысяч человек.
Михаил присвистнул.
— А штурмовики вооружены?
— Официально нет. Но оружие у них, конечно, есть. Когда сталкиваются демонстрации наци и левых, возникают перестрелки, гибнут десятки людей.
— А правительство не боится, что эти наци в один прекрасный день сметут пятикратно уступающий им рейхсвер и захватят власть?
Переводчик тонко улыбнулся.
— Правительству нужно чем-то пугать Запад, добиваясь от него уступок. Что же касается власти… Я думаю, обойдется без столкновения с рейхсвером. Немцы — практичны. Почему вы думаете, что Гинденбург в один прекрасный день сам не отдаст им власть?
— Чудеса, — покрутил головой Михаил. — Но это же новая война! Вон они как копытами бьют — прямо рвутся в бой!
Переводчик развел руками.
Шовинисты! Вот наконец Михаил и увидел их! Услышал он это словечко еще в ранней юности, причем применительно к самому себе, и долго считал, что шовинист — это человек, слишком часто говорящий слово «русский». Как понимали «шовинизм» другие, Михаил не интересовался, но знал, что на редком собрании в 20-е годы не принимали обязательства: «борьба с великодержавным шовинизмом»! Однако никто никогда не видел этих «великодержавных шовинистов». Как-то рапповский критик Горбачев обозвал так Булгакова за «Белую гвардию». Нечто подобное слышал Михаил в адрес Есенина. Знал, что в любой момент могут так обозвать его самого. Но настоящие шовинисты оказались совсем другими.
Второй раз он увидел их на просмотре фильма «На Западном фронте без перемен». Кинозал был плотно окружен отрядами наци. Шуцманы (полицейские) с помощью барьерчиков смогли устроить лишь узкий проход к дверям. Людей, идущих на просмотр, оскорбляли, иногда даже плевали в них и били. Артем Веселый, которому плевок попал на рукав пиджака, тоже плюнул в ответ, попал в какую-то красную харю. Стоящий рядом шуцман побелел, закричал что-то. Испуганный переводчик схватил Артема за руку и потащил за собой. Взбешенный красномордый полез через барьер. Шуцман ударил его дубинкой по голове. Началась свалка. «Вася, пойдем-ка от греха подальше и мы», — сказал Михаил Кудашову, подслеповато, вытянув голову, приглядывающемуся к битве. В кинотеатре переводчик им сообщил, что наци требуют запрета этого фильма за оскорбление в нем немецкой армии. На следующий день они узнали, что фильм действительно запрещен.
Вскоре Михаил стал томиться в Берлине. Он писал Эмме Цесарской, так великолепно сыгравшей Аксинью в «Тихом Доне», вышедшем на экраны летом: «Хочется взять тебя за руку, теплотепло заглянуть под брови и спросить: «Ну, Эммушка, как она жизня молодая проходит?» Однако мало чего хочется… Верно, дружище?.. Эмма, письмо это — мертвые знаки на бумаге, те же самые знаки, которыми исчерканы могильные плиты и памятники. Не хочу я говорить с тобой вот через эту трехметровую бумагу. Хочу видеть и слышать тебя… Читала ли Эриха Ремарка «На Западном фронте без перемен»? Видел картину по этому роману. Сильней ее еще не создано в кинематографии. Сейчас снята».
…Вероятно, Эрих Мария Ремарк, довелись ему прочитать это письмо, сильно бы возгордился, потому что он, следящий за своими издательскими делами, знал то, чего еще не знал Шолохов: что тираж его романа «На Западном фронте без перемен», долгое время не превзойденный никакой другой книгой, изданной в Германии, уже уступает немецкому изданию первых двух книг «Тихого Дона»… Не знал Михаил и того, что написал в газете известный немецкий профессор-филолог Фербер: «Тихий Дон» Шолохова — это событие не только на литературном фронте. Это одновременно признание и открытие народа… И тот факт, что тираж «Тихого Дона» уже превысил тираж романа Ремарка «На Западном фронте без перемен», заставляет нас, из ущелий дряхлой Европы, обратить свои взоры на народные массы Востока!»
Накануне немецкого Рождества Эмма прислала Михаилу в Берлин ласковое письмо. Обрадованный и взволнованный, он сразу же сел отвечать: «От твоего письма, знаешь ли, будто на меня милым ветром обдонским пахнуло. А знаешь ли ты, как пахнет ветер в степи в июле? Чуть-чуть слышен горьковатый и сладостный привкус сухой полыни в мощном запахе разнотравья. Хорошо и тягостно вспоминать в прокуренной комнате о тебе и о степном ветре, и о дорогах, исхоженных и изъезженных за мою недолгую жизню: придется ли нам с тобою походить по ним плечом к плечу? Аюшки?»
Пока писал письмо, было ему хорошо, словно на несколько минут оказался на родине, а как отложил перо, снова увидел постылый гостиничный номер, скучный Берлин за окном, проститутку на углу, а рядом — нациста с кружкой для подаяний: «На возрождение Фатерлянда». Люди шли мимо, не обращая внимания на них, а они время от времени переругивались: видимо, спорили из-за места. Каждый немец боролся по мере сил за свой пфенниг. «Но что я здесь делаю? — подумал Михаил. — Эмма — в Москве, с «Тихим Доном» — ничего не решено, на шею свалился новый роман, а я сижу в этом чужом городе и жду визу в Италию. А зачем мне эта Италия? Из-за Горького? А зачем мне Горький, пока он не прочитал третью книгу? Или сидеть еще и в Сорренто этом, ждать, когда он прочтет? Да я так полгода проторчу за границей, без Дона, без семьи, без охоты, без рыбалки… Писать я здесь тоже не могу… Все, — решил Михаил, — возвращаюсь. Пусть в Сорренто Артем с Васей едут, заодно и отдадут Горькому шестую часть. — Тут перед его взором возник грозящий пальцем Сталин: «Отпускаю его под вашу ответственность, товарищ кандидат в члены ВКП(б)». — Спасибо, товарищ Сталин, за доверие, но эту ответственность лучше возложить на товарища Веселого. Он-то как раз полноправный член ВКП(б). Мне и по Уставу не положено быть главнее его. Так и объясню Сталину, если он спросит: «Не положено по Уставу действовать в обход товарища Веселого. Что вы, не знаете Устава, товарищ генсек? Надо бы почита-ать…»»
Михаилу сразу стало как-то весело, когда он принял решение ехать домой. Хотелось шутить, беспричинно смеяться. «Пойду дерну шнапсу, — подумал он. — А завтра — в посольство, и — нах Фатерлянд, в страну отцов».
Вернувшись в Москву, Михаил снова испросил аудиенции у Сталина. 28 декабря, вечером, тот принял его. Шолохов сказал, что решил срочно взяться за новый роман, поэтому не мог больше сидеть в Берлине, ждать милости от Муссолини. Извинился, что не выполнил партийное поручение Сталина относительно Кудашова. Генсек махнул рукой.
— Я одобряю ваше решение, товарищ Шолохов, — сказал он. — Езжайте, работайте. — И, дотронувшись до плеча Михаила, вдруг произнес с вспыхнувшей в рысьих глазах смешинкой: — Нехороший человек Муссолини. Но я надеюсь, никто не задержит вас в Москве дольше, чем он в Берлине.
Михаил покраснел. Все-то он знает, черт рябой! С нескрываемым удовольствием наблюдая за ним, генсек продолжал:
— Есть люди, имеющие над нами большую власть, чем сильные мира сего. Григорий Мелехов избивает сына помещика, казачьего офицера, когда узнает об измене Аксиньи. А ведь он мог попасть под трибунал! — Сталин помолчал, черенком трубки разгладил усы. — Вы не боитесь, товарищ Шолохов, попасть под трибунал своей семьи? Я слышал, у вас крепкая семья.
Михаил почувствовал, как закипает внутри него гнев. Чего он лезет куда его не просят? Вот только свяжись с ними, большими начальниками, так обязательно возьмут тебя на густые решета! Свяжут по рукам и ногам, не дадут ни вздохнуть, ни охнуть!
— Впрочем, мне кажется, я лезу не в свое дело, — проницательно сказал Сталин. — Вы на меня не обижайтесь, ведь я в два раза старше вас. Мы, большевики, одна семья, а я, волею судьбы, в ней отец.
Михаил поднял на него глаза.
— Товарищ Сталин! Скажу вам, как сказал бы отцу. Я, наверное, выбрал себе не лучшую профессию. Но теперь уже ничего исправить нельзя. Я уже не могу стать ни налоговым инспектором, ни каменщиком, ни сапожником, ни счетоводом. Я писатель, а писатель, равнодушный к голосу своих страстей, способен, наверное, писать книги лишь о правилах хорошего тона.
Сталин кивнул.
— Ваша мысль мне понятна, товарищ Шолохов. Писатели не могут описывать то, чего не знают. К примеру, чтобы описать пьяницу, им, очевидно, надо самим запить. Но с вами, кажется, дело обстоит еще сложнее. Замечательный образ Аксиньи Астаховой уже создан вами, даже, — Сталин едва заметно усмехнулся, — с большим искусством запечатлен в кино, а вы по-прежнему прислушиваетесь к голосу своих страстей. Не станете ли вы, неровен час, рабом своих страстей?
— Уже стал, — тихо ответил Михаил. — Но главная моя страсть, которую не затмят никакие другие, — литература. А точнее — «Тихий Дон». Что же касается Аксиньи Астаховой, то ей еще не раз суждено появиться в романе.
— В качестве разлучницы, надо полагать? Тогда понятно. Ну что ж? Пожелаю вам, товарищ Шолохов, чтобы ваши герои не оказывали прямого влияния на вашу личную жизнь. А то вы запутаетесь, где же ваша жизнь, а где литература.
Дверь открылась, и вошел секретарь. Сталин, лукаво прищурившись, приложил палец к губам.
— Товарищ Сталин, здесь Климент Ефремович, — доложил секретарь.
— Зови, — кивнул Сталин. — Вы извините, товарищ Шолохов, дела. Вы появились в Москве слишком неожиданно, поэтому я не могу вам уделить много времени.
Вошел маленький, подтянутый, седеющий Ворошилов.
— Здравствуй, Иосиф!
— Привет, — небрежно сказал Сталин. — Вот, познакомься — знаменитый писатель нашего времени Михаил Александрович Шолохов.
Ворошилов широко заулыбался.
— Весьма, весьма рад! — говорил он, крепко пожимая руку Михаилу. — Читал «Тихий Дон», не мог оторваться! Поздняя ночь, с утра в наркомат ехать, а я все читаю и читаю! Когда же продолжение?
— Да хотел бы и я знать, когда продолжение, — ответил Михаил. — Третья книга мной давно написана, осталось напечатать.
— Так за чем же стало дело? — простодушно осведомился Ворошилов.
Сталин метнул в Климента Ефремовича кинжальный взгляд, и тот сразу осекся.
— До свидания, товарищ Шолохов, — сказал генсек. — Вопрос о «Тихом Доне» будем решать. Жду от вас известий о новом романе.
Еще до первого разговора со Сталиным, когда писателей на всех высоких собраниях настойчиво призывали писать о коллективизации, Михаил мучился мыслью: как писать роман о том, к чему не лежало сердце? Одно было ясно: он не мог писать о ней, как писал в «Тихом Доне» о революции — не осуждая ее, но и не восторгаясь. Во-первых, такой роман бы не опубликовали, Сталин ждал от него иного. Во-вторых, ураган коллективизации уже вовсю несся по Русской земле, и жаловаться на него было все равно что жаловаться на силы, вызвавшие природную стихию. История — такая же стихия. И ураган, и поворот истории не возникают сами по себе, их порождают определенные причины. Коллективизация — прямое следствие революции, а мучительную противоречивость революции он изображает в главном своем романе — «Тихом Доне». Судьба подарила ему возможность писать новый роман с чистого листа — не стоит же ему повторять то, что сказано уже в «Тихом Доне»! Те, кому надо, и без дополнительных объяснений поймут, почему все происходит так, а не иначе.
К тому же историческая картина за 13 лет изменилась. В годы революции и гражданской войны еще существовали силы, способные создать вместо большевистского государства какое-нибудь другое. Неизвестно, было бы оно лучше и сколь долго просуществовало бы. Если считать «Всевеликое войско Донское» атамана Краснова макетом такого государства, то, вероятно, недолго. За 13 лет своей власти большевики уничтожили или выбросили из страны политические силы, способные прийти им на смену. В случае падения их власти страну ждала анархия похуже махновщины.
Сталин сделал отчаянный ход — и от судьбы коллективизации теперь зависела судьба государства. Дело зашло слишком далеко. Вернуть события вспять, к 1928 году, было уже нельзя. Провалится коллективизация — и рухнет государство. Не только политический строй в форме СССР, а вообще государство. В «Тихом Доне» Михаил мог задним числом в обличительном духе изображать большевиков. Но он знал, что их действия все же не привели к исчезновению России с карты мира. Теперь же он не был уверен, что этого не произойдет, если политика большевиков потерпит полный крах. Создавая роман о новом политическом явлении — коллективизации, Михаил понимал, что обречен исходить из того, что она обязана победить.
Но это легко сказать — «обязана», а ты попробуй писать о ней без любви! Помощь пришла оттуда, откуда Михаил ее не ждал. Бюргерская Германия, поначалу вызвавшая у него жалость к России своим (на взгляд самих немцев, весьма недостаточным) благосостоянием, затем породила у него иные мысли. Эту чистую, солидную, удобную для жизни страну создали те, для кого понятие частной собственности было священно. Но ведь не что иное, как не ослабевающая ни днем, ни ночью забота о своем, кровном, нажитом трудами праведными и неправедными, а с другой стороны — зависть к нему, поставила этих людей друг против друга на древних площадях с оскаленными по-волчьи зубами! Почему одни ходят на митинги под красными знаменами, а другие надевают коричневую форму и отбивают ступни о берлинские мостовые? Почему они убивают друг друга? То была обратная сторона бюргерского порядка. От сотворения мира люди преуспевающие пытались доказать неудачникам, что неравенство между ними — основа общественной гармонии, что оно в порядке вещей, и всегда находились те, кто не верил им. Михаила не удивляло, что так происходило в России, всего лишь за шестьдесят лет до революции избавившейся от крепостного рабства, но, оказывается, то же самое, только в несколько иных формах, было и в «цивилизованной» Германии! Буржуазные газеты и радио день-деньской талдычили работягам, что в СССР — деспотия, что бедные там стали еще бесправней, а они все равно требовали социализма! И наци эти разве просто так, за здорово живешь включили в название своей партии слово «социалистическая»?
Все бедняки на земле мечтали о равенстве, но только в России им сказали: «Извольте. Но частной собственности — не будет. Равенство так равенство. Чтобы получить его — отдайте все». И многие, чему Михаил сам был свидетель, несли на колхозный двор последнее не из-за страха наказания, а оттого, что согласились со справедливостью этой мысли. Лучших хлеборобов выгоняли из родных куреней — но одновременно воплощалась в жизнь вековечная мечта о человеческом братстве. Лучше бы, конечно, она воплощалась как-то иначе, без насилия и ненависти к тем, кто в братство бедных не верил, но что толку говорить об этом, если все происходило именно так, а не иначе?
Роман о коллективизации, понял Михаил, должен быть романом об этой великой мечте, о том, как она завладевает людьми. То была венная тема, а больше всего после первого разговора со Сталиным донимала его мысль, что нельзя написать хороший роман исключительно на политическую, производственную тему. Но, посмотрев на немецкую жизнь, Михаил вспомнил, что Маркс и Энгельс родились именно на этой земле, что здесь, на этом внешне благополучном Западе, появились на свет «Утопия», «Город Солнца» и «Манифест Коммунистической партии». Нет, не может быть «проходным» роман о том, как идеи утопистов всех времен и народов воплощались в жизнь на деле!
С этим чувством, вернувшись в январе нового года в Вешенскую, приступил Михаил к новому роману, названному им поначалу «С потом и кровью». Работал он над первой книгой романа так же быстро, как когда-то над первой книгой «Тихого Дона». Частенько они с Марией Петровной засиживались в кабинете до утра: он писал, а она тут же печатала на машинке. Электричество, которое к тому времени уже провели в райцентр, горело лишь до 11–12 часов ночи. Когда станица погружалась во мрак, Михаил зажигал обыкновенную керосиновую лампу. Петр Луговой, секретарь Вешенского райкома, с которым он сдружился в ту пору, придя однажды утром к Шолохову по делу, увидел через окно, что он спит, лежа грудью прямо на столе, а рядом — лампа без керосина с закопченным стеклом.
Бывшего есаула Половцева, приехавшего в Гремячий Лог подбивать казаков на восстание против советской власти, Михаил писал, конечно, с Сенина. Он изображал его таким, каким помнил по встрече в ГПУ, а его работу по созданию «Союза освобождения Дона» — чисто провокаторской, какой она и была на самом деле. Правда, прямо этого Михаил написать не мог, но делал все, чтобы знающий читатель заподозрил неладное. Например, Половцев, подбивая бывших белых казаков на восстание, обещает, что им придет на помощь Антанта. Но какой же бывалый казак поверит этому, если такой помощи, кроме разовых поставок обмундирования и оружия, не было ни в 1918, ни 1919 году, когда восставали целые округа поголовно? Половцев, агитируя кучку казаков на мятеж против целого государства, говорит им одни общие слова, а они, неученые, легко чуют в них фальшь: «Я побывал в двадцатом году на Галиполях и не чаял оттедова ноги притянуть! Дюже уж хлеб их горьковатый! Мы этих союзников раскусили и поотведали!»
Главного героя, председателя колхоза Семена Давыдова, Михаил писал с двух «двадцатипятитысячников» — «Андрея» Плоткина и бывшего матроса, рабочего из Ленинграда Баюкова. Все это были бобыли, бессемейные люди. Такими Шолохов сделал всю большевистскую «головку» Гремячего Лога — Давыдова, Нагульнова, Разметнова. Колхоз они строят как бесприютную холостяцкую общину, словно не беря в разумение, что колхозники будут жить в нем семьями — с женами, детишками. Если Половцев-Сенин называл свою организацию «Союз освобождения Дона», то большевики-активисты вполне могли бы назвать свою «Мужчины без женщин».
Этот запашок «бобыльей правды» Михаил почуял и в Кремле, будучи у Сталина, хотя знал, что Сталин женат, имеет детей. Дело было даже не в более чем прозрачных намеках генсека на склонность Михаила к «разложению», а в какой-то характерной жесткости его взгляда на мир — точно в нем не человек к человеку прилепляется, как повелось испокон веку, а звено к звену.
Шолохов писал роман о людях, поверивших в великую мечту, долгое время бывшую уделом одних изгоев. Они отказались от «первородного зла» — любви к прибытку, но не могли провести в душе черту, которая бы отделила эту страсть от тяги к семейному теплу, к продолжению рода, обустройству родного очага, а потому не стали идеальными звеньями, винтиками, шестеренками. И не могли ими стать, ибо нет звена прочнее, чем когда человек душой прилепляется к человеку.
Михаил серьезно рассчитывал на поддержку Горького в вопросе о печатании «Тихого Дона». Он знал, что Горький давно не жаловал рапповцев. Еще в 1923 году, в самом первом номере журнала «На посту», была помещена статья о Горьком троцкиста Сосновского, одного из главных организаторов травли Есенина, под таким названием: «Бывший Глав-Сокол, ныне Центро-Уж».
Но Михаил не знал того, что именно в это время Горький сильно изменился. Явившись на первую встречу с Алексеем Максимовичем в его подмосковную дачу в Краскове, он застал там… Генриха Ягоду, всемогущего зампреда ОГПУ. Сидел он там, видимо, неслучайно, потому что и не подумал уходить, когда пришел Шолохов. Горький, высокий, сутулый, вислоусый, с серебристо-серым ежиком на голове, промямлил какие-то общие слова о художественных достоинствах и идейных недостатках третьей книги, потом сел за стол и замолчал. Тогда вдруг заговорил Ягода и стал весьма напористо спрашивать, почему это Шолохов решил, что Верхнедонское восстание вызвано злоупотреблениями советской власти. Из вопросов было ясно, что Генрих Григорьевич тоже читал третью книгу. Михаил отвечал Ягоде кратко, излагая исключительно факты, и при этом посматривал на Горького: в каком, мол, качестве находится здесь этот товарищ? Горький же глядел в стол, полуприкрыв глаза серыми веками, и курил душистые длинные черные сигареты, пепел коих сохранял идеальную цилиндрическую форму. Такие же сигареты, из такой же плоской голубой коробочки, курил и Ягода. «Из одной кормушки клюют», — решил Михаил.
Ягода продолжал свой допрос. Его интересовало, с кого написаны герои «Тихого Дона». «Ишь ты, какой шустрый!» — усмехнулся про себя Михаил и заученно ответил, что образы собирательные. «А Кудинов?» — впился в него взглядом Генрих Григорьевич. «Кудинов существовал на самом деле, — невозмутимо отвечал Шолохов. — И генерал Секретев существовал. Что вас смущает?» «А вы знаете, что Кудинов жив?» Михаил пожал плечами: «Знаю. Как-то читал его письмо из-за границы в донской газете. Он, кстати, изменил отношение к советской власти». Исчерпав свои вопросы, Ягода встал, пожал руку Горькому, потом подошел к Шолохову и вполголоса, глядя ему в глаза, сказал: «А все-таки, Миша, вы — контрик! Ваш «Тихий Дон» белым ближе, чем нам». Михаил опешил. Ягода, не говоря больше ни слова, ушел.
Михаил повернулся к Горькому, а тот, шаркая ступнями, тоже шел к нему с протянутой большой мягкой рукой. Аудиенция, очевидно, была закончена. «Что же «Тихий Дон», Алексей Максимович?» «Надо думать, надо думать, — хмуро отвечал Горький. — Вы видите, у Генриха Григорьевича тоже сомнения». «А при чем здесь Генрих Григорьевич?» «Ну, как же, — опустил глаза Горький. — Восстания — это ведь по его части. Надо думать. И нам, и вам». «У меня было время подумать, — сказал Михаил. — Целых два года. Третья книга «Тихого Дона» — и есть плод моих размышлений». На том и расстались. Сколько будет думать Горький и над чем, собственно, Михаил не очень понял.
Через несколько дней ему позвонил в «Националь» секретарь Горького и сообщил, что Алексей Максимович направил Фадееву «благоприятный отзыв» на рукопись. Михаил подождал, что Фадеев как-то поставит его об этом в известность, но прошел день, два, а от него не было ни слуху ни духу. Как не хотелось идти самому к Фадееву, а все же пришлось. Фадеев вел себя загадочно, отводил глаза.
— Слышал я, Саша, ты получил письмо от Горького о «Тихом Доне»? — сразу взял быка за рога Михаил.
Фадеев вяло кивнул.
— А почему же ты меня не ставишь о нем в известность? Ведь, кажется, речь идет о судьбе моего романа.
— Видишь ли, Горький не говорит ничего конкретного о его судьбе, — ответил Фадеев. — Он предоставляет это решать мне. Но эта обязанность и без Горького лежала на мне. А мою точку зрения ты знаешь.
— Я хотел бы прочитать письмо, — сказал Михаил. — Если, конечно, оно не сугубо личное.
Фадеев порылся в бумагах и равнодушно протянул ему письмо.
Михаил прочитал. В начале письма, поименовав Фадеева «т. Фаддеевым», Горький писал: «Третья часть «Тихого Дона» произведение высокого достоинства, — на мой взгляд — она значительнее второй и лучше сделана». Но дальше он утверждал, что Шолохов, как и Григорий Мелехов, «стоит на грани двух начал» и никак не может согласиться с тем, что одному из этих начал, а именно — старому казацкому миру и «сомнительной поэзии» его — конец. А не соглашается он с этим потому, что сам весь еще — казак, «существо, биологически связанное с определенной географической областью, определенным социальным укладом».
Но Михаила больше интересовали не эти размышления, от которых за версту несло духом журнала «На литературном посту», а выводы из них. Они же были таковы: «Если исключить «областные» настроения автора, рукопись кажется мне достаточно «объективной» политически, и я, разумеется, за то, чтобы ее печатать, хотя она доставит эмигрантскому казачеству несколько приятных минут. За это наша критика обязана доставить автору несколько неприятных часов».
А заканчивалось послание так: «Шолохов — очень даровит, из него может выработаться отличный советский литератор, с этим надо считаться. Мне кажется, что практический гуманизм, проявленный у нас к явным вредителям и дающий хорошие результаты, должно проявлять и по отношению к литераторам, которые еще не нашли себя».
— Ну что? — с кривой усмешкой спросил Фадеев. — Легче тебе стало? Мне лично — нет. Мне не ясно, что это за «практический гуманизм», если я сразу после публикации, а может быть, и одновременно, должен открыть по тебе огонь из всех критических орудий. Он, разумеется, «за», неполитической «объективности» рукописи (заметь, взято в кавычки) мешают, на его взгляд, твои «областные» настроения. Какие мне прикажешь делать выводы из этого? Согласись, здесь нет ничего нового по сравнению с тем, что говорил тебе я и другие товарищи. Разве я — не «за»?
— Я это письмо понимаю как призыв Горького к тебе печатать третью книгу, — сказал Михаил. — Остальное — размышления вокруг да около, причем весьма спорные. Почему ты подменяешь одно другим? Но ты прав в другом: я в этом вопросе не должен быть поставлен в положение Рамзина. Мне помилования не надо, никто еще не доказал, и он в том числе, что я вредил своей Родине.
Шолохов кивнул Фадееву и ушел. В гостиничном номере он написал письмо Горькому, где рассказал о Вешенском восстании и его причинах то, о чем не говорил ему (точнее — Ягоде) во время пребывания в Краскове.
«Не сгущая красок, я нарисовал суровую действительность, предшествовавшую восстанию, причем сознательно упустил такие факты, служившие непосредственной причиной восстания, как бессудный расстрел в Мигулинской ст-це 62 казаков-стариков или расстрелы в ст-цах Казанской и Шумилинской, где количество растрелянных казаков… в течение 6 дней достигло солидной цифры — 400 с лишним человек.
Наиболее мощная экономическая верхушка станицы — купцы, попы, мельники — отделывались денежной контрибуцией, а под пулю шли казаки зачастую из низов социальной прослойки. И естественно, что такая политика, проводимая некоторыми представителями Сов. власти, иногда даже заведомыми врагами, была истолкована как желание уничтожить не классы, а казачество».
Горький отослал это письмо Сталину.
В середине июня Горький прислал Михаилу записку. Он приглашал его на новую встречу, на этот раз в своей московской квартире.
Горький жил на Малой Никитской, в причудливом особняке с широкими зеркальными окнами, сооруженном в начале века архитектором Шехтелем для миллионера Рябушинского в стиле «либерти», сочетающем в себе элементы растительного и подводного мира. Поэтому Шехтелев дом напоминал огромный аквариум с декоративными растениями, в котором, лениво шевеля плавниками, плавало реликтовое существо — Горький, свысока относящееся к другим существам — например, биологически связанным с рекой Дон. Парадная лестница была как волна, разбившаяся на первом этаже. Секретарь Крючков повел Михаила громадными комнатами с высоченными потолками, украшенными поверху дубовыми балками, словно в старинном замке. Комнаты эти выглядели пустынными — не оттого, что в них было мало мебели, а оттого, что ее требовалось слишком много, чтобы их заполнить. Здесь, как в мемориальном музее, почти ничем не пахло, только горьковскими сигаретами и — слабо — какими-то диковинными духами, из чего Михаил заключил, что существа женского пола в этом аквариуме бывают.
Они вошли в гостиную или, быть может, библиотеку с высоченными, под потолок, книжными шкафами по стенам, круглым столом посредине широкого ковра и длинным диваном с множеством подушек. За столом, в круге света от массивной штепсельной лампы с абажуром, сидел Горький, подперев кулаком подбородок, как обычно делали его двойники на портретах. Перед ним лежало окончание 6-й части, которое Шолохов отослал ему вместе с письмом.
— Садитесь, — сказал Горький, протянув Михаилу руку.
Он сел на массивный жесткий стул. Горький молчал. Когда же Михаил, тоже помолчав для приличия, устремил на него вопрошающий взгляд, Алексей Максимович кратко молвил:
— Подождем.
Михаил не осмелился спросить — чего? Или, быть может, кого? Снова придет Ягода? Или теперь уж сам Менжинский? Позвал бы лучше Ворошилова, он ночей недосыпал, читая «Тихий Дон», рисковал в наркомат опоздать!
— Курите, — предложил Горький, пододвигая к нему коробочку цвета морской волны.
Михаил покосился на нее, помотал головой (ароматические табаки не пришлись ему по вкусу еще в Берлине) и достал кисет со своим «горлодером», трубку. В соседней комнате захрипели и забили здоровенные напольные часы. Как только бой стих, в стороне, противоположной той, откуда пришел Михаил, послышались мягкие неторопливые шаги по паркету. Вошел не Ягода, не Менжинский и даже не Ворошилов, а Сталин собственной персоной. Горький и Шолохов поднялись со своих мест.
— Здравствуйте, товарищи, — сказал Сталин и пожал им руки.
Горький придвинул генсеку стул, но тот остановил его движением руки:
— Не беспокойтесь, Алексей Максимович. На службе насиделся. Присаживайтесь сами.
Но не успели они присесть, как Сталин обратился к Михаилу:
— Почему в романе так мягко изображен Корнилов? Надо бы его образ ужесточить.
Шолохов уже сталкивался со сталинской манерой внезапно задавать вопросы, но на этот раз была неожиданна и суть вопроса: ведь Корнилов действовал во 2-й книге, давно уже напечатанной. «Неужели вместо обсуждения проблем третьей книги он мне сейчас предложит внести изменения в первые две?» — с разочарованием подумал Михаил. Он собрался с мыслями и ответил:
— В разговорах Корнилова с генералом Аукомским, в его приказах Духонину и другим он изображен как враг весьма ожесточенный, готовый пролить народную кровь. Но субъективно он был генералом храбрым, отличившимся на австрийском фронте. В бою он был ранен, захвачен в плен, затем бежал из плена в Россию. Субъективно как член своей касты он был честен…
— Кто это — честен? — насмешливо спросил Сталин. — Раз человек шел против народа, значит, он не мог быть честен!
— Субъективно честен, с позиций своего класса. Ведь он бежал из плена, значит, любил Родину, руководствовался кодексом офицерской чести… Самым убедительным доказательством того, что он враг — душитель революции, являются приводимые в романе его приказы и распоряжения генералу Крымову залить кровью Петроград и повесить всех депутатов Петроградского Совета!
Сталин махнул рукой:
— Некоторых можно было! Троцкого, например, председателя этого Совета.
Он зашагал по комнате, дошел до журнального столика в углу, повернулся.
— Откуда вы взяли материалы о перегибах Донбюро РКП(б) и Реввоенсовета Южного фронта по отношению к казаку-середняку?
— В романе все строго документировано, — заявил Михаил. — А в архивах документов предостаточно, но историки их обходят и зачастую гражданскую войну на Дону показывают не с классовых позиций, а как борьбу сословную — всех казаков против всех иногородних. Эти историки скрывают произвол троцкистов на Дону и рассматривают донское казачество как русскую Вандею. Между тем на Дону дело было посложнее… Вандейцы, как известно, не братались с войсками Конвента Французской буржуазной республики… А донские казаки — в ответ на воззвание Донского Реввоенсовета республики — открыли свой фронт и побратались с Красной армией. И тогда троцкисты, вопреки всем указаниям Ленина о союзе с середняком, обрушили массовые репрессии против казаков, открывших фронт. Казаки, люди военные, поднялись против вероломства Троцкого, а затем скатились в лагерь контрреволюции… В этом суть трагедии народа!
Сталин присел к столу, не торопясь набил трубку, держа ее в левой, похоже, не разгибающейся до конца руке, закурил.
— А вот некоторым кажется, — сказал он, окутавшись клубами дыма, — что третий том «Тихого Дона» доставит много удовольствия белогвардейской эмиграции… Что вы об этом скажете? — Сталин как-то уж очень внимательно посмотрел на Михаила, а потом столь же внимательно на Горького, который сидел с отсутствующим видом, курил свои египетские сигареты и жег над пепельницей спички. Он их вытаскивал из коробки одну за другой и жег — и пепельница была уже полна обугленными червячками. Михаил проводил взгляд Сталина и все понял.
— Хорошее для белых удовольствие! — воскликнул он. — Я показываю в романе полный разгром белогвардейщины на Дону и Кубани!
Сталин помолчал, потом сказал:
— Да, согласен! — И, обращаясь к Горькому, добавил: — Изображение событий в третьей книге «Тихого Дона» работает на нас, на революцию!
Горький закивал:
— Да, да.
Это были его первые слова, произнесенные за все время пребывания Сталина в комнате. Сталин поднялся и твердо сказал:
— Третью книгу «Тихого Дона» печатать будем!
Шолохов был недалек от истины, сказав Сталину о том, что тайные сторонники Троцкого используют коллективизацию для того, чтобы нанести непоправимый удар по деревне и крестьянству. На четвертый год великого перелома колхозы на Дону худо-бедно начали работать. Жизнь стала потихоньку налаживаться. Стараниями Михаила в Вешенской появился телефон. В станичные курени было проведено радио. При редакции районной газеты «Большевистский Дон» Михаил вместе с сыном Серафимовича Поповым создали литературное объединение, где Шолохов рассказывал юным писателям о творчестве Льва Толстого, Чехова, Маяковского (к тому времени уже покончившего с собой). После утомительных хлопот в Наркомпросе и ЦК Михаил добился разрешения на открытие в Вешенской педагогического училища. Началось строительство здания под него. Теперь Михаил мечтал о водопроводе и казачьем театре. Но если для первого требовались большие деньги и «добро» Орджоникидзе, то для второго ни много ни мало — политическое решение о реабилитации казачества. Тогда такое казалось почти невозможным, но Шолохову пришла мысль действовать на Сталина в этом вопросе через Ворошилова и Буденного. Кавалерийские части РККА не могли похвастаться хорошей выучкой, а возрождение казачества как социальной и учебной базы советских конных частей могло поправить дело.
В 1932 году Михаил из кандидатов стал членом ВКП(б). Его избрали в бюро райкома. С партийными и советскими руководителями района — Луговым, Логачевым, Лимаревым, Красюковым — он наладил хорошие отношения, имел на них большое влияние. Михаил сумел их убедить, что не всякий казак, когда-то воевавший за белых, — враг. Все шло к тому, чтобы район смог зажить достойной жизнью. В мае 1932 года, в разгар сева, ЦК и Совнарком специальным совместным постановлением снизили план хлебозаготовок по Северо-Кавказскому краю на 24 миллиона пудов.
Но лучше бы не было этой милости! Она сыграла с колхозниками дурную шутку. Уже в июле первый секретарь Северо-Кавказского крайкома партии Шеболдаев обвинил руководство Вешенского района в «злостном преуменьшении урожайности», а хлебофуражный баланс назвал «кулацким». Вешенцам накинули новое плановое задание — в два раза больше прежнего. При этом колхознику на трудодень не выходило и по два килограмма хлеба!
В августе три недели шли дожди. Они погубили десятки тысяч центнеров хлеба. В один из таких дней Михаил ехал верхом через поля Чукаринского колхоза. Дождь прошел утром. Грело солнце. Копны, испятнавшие всю степь, надо было раскидывать и сушить, но бригады все были не в поле, а на станах. Михаил подъехал к одному. Человек пятьдесят мужчин и женщин лежали под арбами, спали, вполголоса пели. Некоторые бабы, распустив и свесив до земли волосы, искали и щелкали ногтями насекомых-паразитов. Словом, праздник. Но Михаил уже видел сквозь этот «праздник» страшную, голодную зиму. Обозленный, он закричал, как бригадир:
— Почему не растрясаете копны? Вы что, приехали в поле искаться да под арбами лежать?
При сочувственном молчании остальных одна из бабенок ему объявила:
— План в нонешнем году дюже чижолый. Через то мы с ленцой и работаем, не спешим копны сушить… Нехай пашеничка дюже подопреет. Прелая-то она за границу не нужна, а мы и такую поедим!
Михаил в сердцах плюнул и уехал.
К середине ноября план хлебозаготовок был выполнен всего на 82 процента. Хлеба сдали на восемь тысяч тонн больше, чем по первоначальному плану, но требовалось еще 23 тысячи… В декабре в Вешенскую приехал уполномоченный крайкома Овчинников. Поняв, что он грубо просчитался, заверив начальство, что пересмотренный план заготовок для вешенцев — реальный, Овчинников, выразительно похлопывая по кобуре нагана, дал районному руководству такую установку: «Хлеб надо взять любой ценой! Будем давить так, что кровь брызнет! Дров наломать, но хлеб взять!»
И началось. Пошли по ночам массовые обыски, когда у колхозников изымали весь хлеб подчистую, в том числе и выданный на трудодни. Тех, кто закапывал зерно, тут же арестовывали. Боясь суда, колхозники, чтобы не нашли хлеб на базах, стали выбрасывать его в овраги, вывозить в степь и зарывать в снег, топить в колодцах и речках. И тут пришла очередь действовать Илье Ефимовичу Резнику, ставшему к тому времени в Ростове одним из заместителей полномочного представителя ОГПУ по Северо-Кавказскому краю. Узнав о фактах порчи хлеба, он незамедлительно распорядился возбудить дела по расстрельным статьям — о вредительстве и саботаже.
В Вешенском районе арестовали свыше трех тысяч казаков, из них расстреляли 52 человека, а 2300 отправили в лагеря. Более тысячи семей выгнали с детьми на мороз.
Чекистские методы явились дурным примером для станичных активистов. «Андрей» Плоткин, один из прототипов Семена Давыдова, переброшенный к тому времени из Вешенского колхоза в Наполовский, при допросе заставлял человека садиться на раскаленную лежанку. Когда несчастный кричал, что не может сидеть, печет, под него лили из кружки воду, а потом выводили «прохладиться» на мороз и запирали в амбар. Одного единоличника остроумный Або Аронович заставлял стреляться: давал в руки наган и приказывал: «Стреляйся, а нет — сам застрелю!» Тот начал спускать курок (не зная того, что наган разряженный) и, когда щелкнул боек, упал в обморок. В Верхне-Чирском колхозе комсодчики последовали примеру Плоткина: ставили допрашиваемых босыми ногами на горячую плиту, а потом избивали и выводили босых на мороз.
В Кружилине, на родине Михаила, уполномоченный райкома Ковтун ставил людей целыми бригадами на колени, приказывал им высунуть языки и распекал их в таком виде, как собак, в течение часа.
Но вершиной садистского творчества, без сомнения, была история в Солонцовском колхозе. Там в помещение комсода внесли человеческий труп, положили его на стол и в этой же комнате допрашивали колхозников, намекая, что «покладут их рядом». Впрочем, едва ли несчастные станичники очень испугались. Трупов в ту страшную пору было много… Умерших от голода людей уже не зарывали в землю, а просто сваливали в погреба…
На Дону повторялось произошедшее в феврале 1919-го. Это было все равно, как если бы у человека срослась сломанная нога, а ему в том же месте ее сломали вновь.
Люди нескончаемой вереницей шли к Михаилу и Христом Богом просили «прописать про это в газету». Но в газету, как он хорошо понимал, было бесполезно. Михаил решил вновь писать Сталину, чтобы тот знал, на каком материале ему приходится писать вторую книгу «Поднятой целины». Луговой и Лимарев поддержали его затею и предложили добавить в письмо просьбу о срочной помощи району хлебом.
Михаил писал обо всем подробно и, как уже установилось в его письмах Сталину, грубовато. Слово в слово он пересказал историю, случившуюся с заведующим земельным отделом Вешенского РИКа Корешковым. Уполномоченные крайкома во время поездки по колхозным полям убеждали Корешкова, что пшеница растет гуще, нежели он утверждает:
— Если смотреть с машины, то колос действительно кажется редким, а вот ты слезь с машины, нагнись да посмотри: сплошные колоски!
«Корешков, — писал Михаил, — человек грубоватый от природы, вежливому обращению не обученный, да вдобавок еще страдающий нервными припадками (последствия контузии), — взбешенный советом зав. зерновым сектором крайкома т. Федорова… ответил: «Я вот сыму штаны да стану раком, а ты нагнись и погляди. Не такое увидишь!..»
Помощь Шолохов у Сталина не вымаливал, зная, что писать в таком духе — почти безнадежное дело. Сталин — прагматик, на него действуют другие доводы: «Истощенные, опухшие колхозники, давшие стране 2 300 000 пудов хлеба, питающиеся в настоящее время черт знает чем, уж наверное не будут вырабатывать того, что вырабатывали в прошлом году».
Через 12 дней после того, как было отправлено многостраничное письмо Сталину, пришла от него телеграмма-молния (до этого Михаил никогда не получал от него ответов): «Ваше письмо получил пятнадцатого. Спасибо за сообщение. Сделаем все, что требуется. Сообщите о размерах необходимой помощи. Назовите цифру. Сталин. 16. IV. 33 г.».
Михаил, хоть и не был от рождения интеллигентом, но, став писателем, страдал общей для все интеллигентов болезнью: на вопрос «Сколько?» никогда не отвечал кратко, цифрой, а пускался в объяснения, почему именно требуется столько. Снова вышло длинное письмо, в котором, правда, он настойчиво повторил просьбу о наказании виновных, об оправдании «лишенцев» и возвращении им отобранного имущества.
22 апреля пришла новая «молния» от Сталина: «Ваше второе письмо только что получил. Кроме отпущенных недавно сорока тысяч пудов ржи отпускаем дополнительно для вешенцев восемьдесят тысяч пудов всего сто двадцать тысяч пудов. Верхне-Донскому району отпускаем сорок тысяч пудов. Надо было прислать ответ не письмом, а телеграммой. Получилась потеря времени. Сталин».
Перед тем как дать эту телеграмму, Сталин написал записку председателю Совнаркома Молотову (правда, об этом Михаил не знал): «Вячеслав! Думаю, что надо удовлетворить просьбу Шолохова целиком, т. е. дать дополнительно вешенцам 80 тысяч пудов и верхнедонцам 40 тысяч. Дело это приняло, как видно, «общенародную» огласку, и мы после всех допущенных там безобразий — можем только выиграть политически. Лишние 40–50 тысяч пудов для нас значения не имеют, а для населения этих двух районов — имеет теперь решающее значение.
Итак, давай сейчас же голосовать (скажи Чернову).
Кроме того, нужно послать туда кого-либо (скажем, т. Шкирятова) выяснить дело и привлечь к ответу Овчинникова и всех других, натворивших безобразия. Это можно сделать завтра. И. Сталин».
Но перед тем как комиссия Шкирятова выехала на Дон, Михаилу пришло еще одно послание Сталина, на этот раз письмом:
«6 мая 1933 г.
Дорогой тов. Шолохов!
Оба Ваши письма получены, как Вам известно. Помощь, какую требовали, оказана уже.
Для разбора дела приедет к вам, в Вешенский район, т. Шкирятов, которому — очень прошу Вас — оказать помощь.
Это так. Но это не все, т. Шолохов. Дело в том, что Ваши письма производят несколько однобокое впечатление. Об этом я хочу написать Вам несколько слов.
Я поблагодарил Вас за письма, так как они вскрывают болячку нашей партийно-советской работы, вскрывают то, как иногда наши работники, желая обуздать врага, бьют нечаянно по друзьям и докатываются до садизма. Но это не значит, что я во всем согласен с Вами. Вы видите одну сторону, видите не плохо. Но это только одна сторона дела. Чтобы не ошибиться в политике (Ваши письма — не беллетристика, а сплошная политика), надо обозреть, надо уметь видеть и другую сторону. А другая сторона состоит в том, что уважаемые хлеборобы вашего района (и не только вашего района) проводили «итальянку» (саботаж!) и не прочь были оставить рабочих, Красную армию — без хлеба. Тот факт, что саботаж был тихий и внешне безобидный (без крови), — этот факт не меняет того, что уважаемые хлеборобы по сути дела вели «тихую» войну с советской властью. Войну на измор, дорогой тов. Шолохов…
Конечно, это обстоятельство ни в какой мере не может оправдать тех безобразий, которые были допущены, как уверяете Вы, нашими работниками. И виновные в этих безобразиях должны понести заслуженное наказание. Но все же ясно, как божий день, что уважаемые хлеборобы не такие уж безобидные люди, как это могло бы показаться издали.
Ну, всего хорошего и жму Вашу руку.
Ваш И. Сталин».
Комиссия Шкирятова работала в духе этого письма Сталина. Она рассмотрела более 4000 дел, возвратила несколько тысяч голов скота, незаконно конфискованные курени, домашние вещи, распорядилась заплатить деньги за вещи, пропавшие после конфискации. 4 июля Политбюро приняло постановление «О Вешенском районе». В нем осуждались методы Овчинникова и прочих, но сурового наказания они не понесли. Овчинникову объявили строгий выговор, лишили поста секретаря Ростовского горкома и воспретили ему работу в деревне (то-то он опечалился!).
Резник же и другие гэпэушники, расстрелявшие свыше полусотни человек и посадившие тысячи, не получили даже устного взыскания.
В новом объединенном Союзе советских писателей, созданном после неожиданного, стремительного, вызвавшего у напостовцев нескрываемый ужас разгрома Сталиным РАППа в 1932 году, Шолохов по-прежнему не играл особо заметной роли, хотя, в отличие от РАППа, был избран в руководящие органы. На Первом съезде ССП, состоявшемся в августе 1934 года, Михаил, как всегда, держался в тени. Правда, он сидел в президиуме, в числе 52 избранных писателей, но чувствовал откровенный холодок к себе со стороны Горького, Ставского, Фадеева и других. Бывшие вожди РАППа, вероятно, не могли простить ему, что он посадил их в лужу, добившись печатания третьей книги «Тихого Дона», а Горький — что Михаил не поехал вместе с другими писателями — с Безыменским, Инбер, Киршоном, Светловым, Ясенским, Славиным, Габриловичем, Катаевым, Исбахом — на Беломорканал писать о «перековке» зэков. Даже похабник Шкловский поехал, остряк Зощенко, чистокровный князь Святополк-Мирский!..
Но на самом съезде прозвучали такие слова о «Тихом Доне», которые не оставляли сомнений, кто же из сидящих здесь является главной фигурой. Бывший «леф» Третьяков, работавший в ту пору в Англии, от которого Михаил не ждал никаких похвал ни себе, ни «Тихому Дону», назвал с трибуны роман «книгой-полпредом». Это было не метафорой: Третьяков, некогда апологет «литературы факта», метафор не жаловал. «Шолохов, — рассказывал он, — ворвавшись в читательский мир Англии со своим «Тихим Доном», стал фигурой легендарной и даже сенсационной… Издательство в Лондоне, в котором вышел «Тихий Дон», получило в течение одного дня свыше ста вырезок из всех крупнейших газет и литературных еженедельников Англии, которые отмечали выход этого романа как выдающееся событие. В мае 1934 года лондонская газета «Санди график» в воскресном приложении начала печатать главы из «Тихого Дона» в связи с огромным успехом в Англии первых двух книг. В июле 1934 года «Санди график» писала о романе как сенсации года».
Все это поневоле заставило организаторов съезда вспомнить, что «легендарная фигура» сидит рядом с ними. Они, как водится, посовещались и предоставили Михаилу честь закрыть съезд. Едва ли при этом они подумали о символике: получалось, что открыл «эпохальное мероприятие» Горький, а закрыл — Шолохов… Что ж, если гонишь правду в дверь, то она лезет в окно.
После съезда советским вождям, очевидно, стало неловко, что автор «книги-полпреда» не бывает за границей. Ведь «Тихий Дон» и «Поднятая целина» были переведены уже на основные европейские языки и даже на японский… В конце 1934 года (опять на «Кристмас», как и в 1930 году) Михаил с женой отправился в большую поездку по Европе. Сначала были они в Дании, где прямо на границе их встретили датские писатели во главе с Мартином Андерсеном-Нексё, человеком, видевшим еще первый триумф Михаила на банкете у Серафимовича 8 ноября 1927 года. Датские газеты дружно называли Шолохова «всемирно известным», «мировым писателем». Из Дании Михаил переехал в Швецию, а оттуда, в январе 1935 года, в Англию, где почитался «фигурой сенсационной». Закончилась его поездка во Франции.
На родине Михаила ждало много забот. Еще в минувшем году он затеял строить новый дом, двухэтажный, деревянный, с большим кабинетом-мансардой, изолированным от остальных комнат. Работать в обычном для его старого куреня многолюдье ему уже стало трудновато. К тому же в семье намечалось прибавление — Мария Петровна ждала третьего ребенка.
21 апреля 1936 года произошло долгожданное событие — «Известия» опубликовали постановление ЦИК о снятии ограничений с казачества по призыву на военную службу. Через два дня нарком обороны издал приказ о переименовании ряда кавалерийских дивизий в казачьи и о том, что комплектование как территориальных, так и кадровых казачьих дивизий будет производиться со всего населения Дона, Терека, Кубани и Ставрополыцины, исключая горцев. Казакам возвращалась традиционная форма с лампасами и цветными околышами на фуражках, но без погон. Одним из первых надел казачью форму тогда еще мало кому известный Георгий Константинович Жуков, ставший командиром 4-й Донской казачьей дивизии.
24 мая, в день своего рождения, Михаил был у Сталина на даче. Сталин подарил ему бутылку выдержанного коньяку, а он сказал, что лучшим подарком стало для него решение по казачеству. Тут же, под застольный разговор, Михаил легко договорился о статусе Вешенского казачьего театра, под который уже построили здание. Сталин был в хорошем расположении духа, шутил, что в последнее время случалось нечасто. С тех пор, как покончила с собой его жена, он не то что бы ожесточился, а как-то замкнулся, оставался отстраненным при самом заинтересованном разговоре, хотя никогда не упускал его нить. В конце ужина, немного захмелев, Михаил решился и задал Сталину вопрос, который давно хотел задать:
— Иосиф Виссарионович! Мы знакомы с вами уже скоро шесть лет. Ни разу за это время у меня не было поводов усомниться, что вы один из самых выдающихся вождей в нашей истории. Подавляющее большинство людей, которых я знаю, считает точно так же. Но неужели вам нравятся эти безудержные восхваления в ваш адрес, статьи в газетах, резолюции, приветствия, пышные эпитеты? На мой взгляд, истинно великое не нуждается в многословии, в бесконечном повторении, что оно — великое.
Сталин глянул на него с прищуром — как пронзил — и коротко сказал:
— Мне — не нравится. Народу нравится. Народу надо башка.
Больше на эту тему они не говорили. Уже распрощавшись с хозяином, в машине, Михаил подумал: почему это вдруг он заговорил на восточный лад — «надо башка»? Сталин всегда говорил с грузинским акцентом, но правильно, не коверкая слов. Потом понял: никакая это не «башка» была. Сталин сказал: «Народу надо божка».
Прошел всего месяц после постановления Политбюро «О Вешенском районе» от 4 июля 1933 года, когда Овчинникову за «перегибы» был записан строгий выговор, а Шеболдаев на краевой партконференции уже выдвинул Овчинникова в члены бюро крайкома.
Петр Луговой выступил с отводом. Тогда Шеболдаев, Ларин, Ароцкер, Резник и остальные члены бюро крайкома пришли на собрание Северо-Донецкой делегации и стали давить на нее, чтобы та голосовала за Овчинникова и другого «перегибщика» — Шарапова. Луговой снова резко возражал; его поддержало большинство северодонецких делегатов, и кандидатуры Овчинникова и Шарапова были провалены.
Сразу же после конференции Шеболдаев, придравшись к какому-то пустяку, поставил вопрос о снятии Лугового с поста первого секретаря Вешенского райкома. Но память о весеннем скандале, затеянном Михаилом, была еще слишком свежа, и ЦК не утвердил решение крайкома. Тогда подручные Шеболдаева и Резника в Вешенском районе — начальник районного отдела НКВД Меньшиков и приставленный к Луговому вторым секретарем Киселев — развернули активную работу против вешенской «головки». В крайком, в ЦК посыпались доносы на Лугового, Шолохова и других. Шеболдаеву после приезда шкирятовской комиссии стало ясно, какое влияние в Москве имеет Михаил, и он твердо решил изолировать его в Вешенской, убрать «шолоховских» людей и посадить всюду своих.
Шеболдаев настойчиво советовал Михаилу переменить место жительства, а ближайшие его соратники, не таясь, говорили, что Шолохов — «кулацкий писатель и идеолог контрреволюционного казачества». История конца 20-х повторялась в виде фарса. Меньшиков нашел нового «автора» «Тихого Дона» — исключенного из партии в 1929 году троцкиста Еланкина, даже завел уголовное дело по этому поводу.
14 июня 1934 года Михаил был у Сталина, рассказал, к чему привело символическое наказание «перегибщиков». Сталин обещал разобраться, но, разумеется, не собирался перестраивать «под Шолохова» партийную политику в Азово-Черноморском крае. Дальше увещеваний Шеболдаева и других дело не пошло. Они же, видя, что Шолохов жалуется втуне, приободрились. Меньшиков установил постоянную, почти неприкрытую слежку за Михаилом и Луговым, поставил «на прослушку» их телефоны. Вместе с Киселевым они стали срывать любые хозяйственные или политические предложения, исходящие от Лугового или Шолохова.
Луговой и Михаил приехали в Ростов, сообщили Шеболдаеву о деятельности Меньшикова и Киселева. Шеболдаев заявил, что Меньшикова и Киселева из Вешенской переведут, но тут же добавил:
— Вторым секретарем пошлем к вам Цейтлина. Луговому не хватает политической грамотности, а Цейтлин — парень грамотный. И начальника НКВД пошлем стоящего. — Помолчал и, улыбаясь, добавил: — А все-таки присматривать мы за вами будем…
— Это какого Цейтлина? — спросил Михаил. — Который у Авербаха на побегушках был? Только через мой труп! Предупреждаю, товарищ Шеболдаев, если вы пойдете на принцип, то и я пойду на принцип: поеду к Сталину, лягу у него на пороге и скажу: выбирайте, Шеболдаев или я!
Вскоре после этого Меньшикова и Киселева действительно перевели — причем Меньшикова с повышением, в Сочи. На их место приехали Чекалин — вторым секретарем, и Тимченко — начальником ГО НКВД. Они повели себя точно так же, как их предшественники.
Тройка шеболдаевских порученцев (включая Виделина, редактора районной газеты) в борьбе с Шолоховым не брезговала ничем. Летом 1936 года они стали посылать на его имя и имя Марии Петровны пакостные анонимки, в которых фигурировало имя Эммы Цесарской и другие имена — «любовниц» Михаила и «любовников» Марии Петровны, ни ему, ни ей неизвестные. Как-то Михаил сказал об анонимках Тимченко, и тот, улыбаясь, предложил свои услуги, чтобы расследовать это дело и найти автора «письмишек». Шолохов отказался, будучи твердо убежденным, что именно он и является автором этих «произведений».
В конце 1936 года ситуация изменилась. Из Москвы понаехали чекисты и стали отлавливать «крупных зверей». Взяли Рудя — начальника краевого управления НКВД, Меньшикова, Цейтлина, Базарника, Касилова, Лукина… Потом «загремел» и сам Шеболдаев, издавна связанный с троцкистами, — сначала в Курск, секретарем обкома, а потом и на Лубянку, где его били сапогами в живот, кормили селедкой, не давая воды, а потом отвели в подвал и выстрелили в затылок… Из-за привязанности к Шеболдаеву погорел и Резник. Он счастливо пережил арест в Москве своих высокопоставленных дружков Блюмкина и Паукера, отстранение Ягоды, но в разгар «ежовщины» попало кое-кому на глаза его донесение, что «банда контрреволюционеров в Вешенском районе, во главе которой стоит певец белого казачества Шолохов, превозносимый в эмиграции самим атаманом Красновым, взяла прямой курс на персональное уничтожение бесконечно преданного идеям Ленина и Сталина руководителя края Шеболдаева Б. П.». «Кто сей?» — спросили у заключенного Шеболдаева. «Старый троцкист», — равнодушно ответил тот. На беду Резника, сидел уже в ту пору в тенетах и Меньшиков, обвиненный в немецком шпионаже. Когда приступили с вопросом о Резнике к нему, Меньшиков, лишившийся уже всех зубов, не сморгнув, заявил: «Резник — создатель фашистской организации в Ростове-на-Дону».
На первом же допросе Резник, узнав, что он — агент немецкого фашизма, заклацал зубами, выкатил страшно налитые кровью глаза, закричал что-то дико о погромах, что их, мол, делали «такие же», поэтому его били особенно сильно. До подвала он уже сам дойти не мог, тащили под микитки. Голова его каталась по груди, он все бормотал что-то на идиш, и только одно слово было понятно: «Шолохов… Шолохов…» В подвале он вдруг бросился исполнителям в ноги, хватался за сапоги, визжал, плакал. Они отодрали его от себя с великим трудом, швырнули головой в угол. «Русские свиньи! Русские свиньи! Русские свиньи! Русские свиньи!» — пронзительно заверещал Резник и так кричал до тех пор, пока ему не выстрелили прямо в черный, бездонный, разверстый в страшном крике рот.
Эх, Резник, забубенная головушка! Послушался бы ты внутреннего голоса, сказавшего тебе одиннадцать лет назад, когда ты вышел от Авербаха, что не надо бы тебе, красноглазому, больше связываться с Шолоховым, что не кончится это добром, что это особенный, опасный, богатый на выдумку гой, в светлом взгляде которого читается: «Смерть» — и не чья-нибудь, Илие, смерть, а твоя. Но ты не послушался…
Ежовская «чистка» на Дону не облегчила положения Михаила и его друзей. Разворошили осиное гнездо, прихлопнули несколько зазевавшихся особей и на этом остановились. А растревоженные осы летали как сумасшедшие, готовые закусать до смерти первого встречного… Шеболдаевские кадры в крайкоме и НКВД, в большинстве своем оставшиеся на прежних местах, поняли: либо Шолохов, либо они, третьего не дано. К тому же с самого начала чистки, даже неся потери и в своих рядах, они активно использовали ее в собственных целях. Еще в ноябре 1936 года Сперанский, ставший начальником Миллеровского окружного отдела НКВД, и Тимченко сварганили, чтобы изменить направление чистки, дело об эсеровской организации в слободе Ново-Греково. Родом из этой слободы был и Красюков — член бюро Вешенского райкома. Сперанский и Тимченко выжали из Иванкова, местного учителя, записанного в руководители организации, показания о том, что Красюков — тоже эсер, после чего его сразу арестовали.
Чекалин, Тимченко и Виделин настаивали, чтобы Красюкова исключили из партии, Шолохов, Луговой и Логачев были против. Голоса разделились, вопрос был передан на рассмотрение районного собрания коммунистов, а они почти поголовно (91 из 104) проголосовали против. Ситуация обострилась донельзя. В январе 1937 года в столицу края, преобразованного теперь в область, прибыл вместо Шеболдаева хорошо знакомый здесь Евдокимов. У него было такое же отношение к Шолохову и его друзьям, как и у встретивших его шеболдаевцев. Он отлично понимал, что уживется с Шолоховым лишь в том случае, если перетрясет окопавшиеся здесь с конца 20-х годов кадры и вообще будет петь под его дуду. Но Евдокимов был не такой уж любитель литературы, чтобы делиться властью с писателем, пусть и всемирно известным. В отличие от Шеболдаева у Евдокимова были хорошие отношения с новым руководителем НКВД — Ежовым, да и вообще он был похитрей. Михаил называл его старой хромой лисой, съевшей зубы на чекистской работе.
В январе на пленуме обкома выступил Луговой, приводил безобразные факты политики прежнего руководства, напомнил об опале, в которой вешенцы всегда были у Шеболдаева. Евдокимов вдруг принародно заорал на Петра Кузьмича: «Что ты мне болтаешь о какой-то опале! Вы в Вешенской богему создали! Шолохов у вас — альфа и омега! Камень себе поставьте и молитесь на него. Пусть Шолохов книжки пишет, а политикой мы будем заниматься без него!»
В феврале удар вдруг по вешенцам нанес директор Грачевской МТС Корешков, бывший вешенский заврайзо, тот самый, который в 1932 году предлагал уполномоченным крайкома поискать у себя в заднице «сплошные колоски» (а Михаил имел неосторожность рассказать об этом в письме Сталину). Он, оказывается, служил не только в Красной армии, как писал Михаил Сталину, но и у белых, и настоящая его фамилия была Коржиков. Удивить такой историей на Дону кого-нибудь было трудно, но обо всех бывших беляках из своего окружения Михаил знал (даже если о них не знал НКВД), а вот о Корешкове — нет. К тому же беляком он был, по-видимому, активным, участвовал в расстрелах красноармейцев. Сперанский вышел на него случайно, раскручивая свое липовое дело об эсерах в Кашарском районе, и очень обрадовался. Пройдя выучку у Резника, он любил использовать в своей работе настоящих контрреволюционеров. Как в свое время Ермакову и Сенину, он предложил Коржикову «помочь» органам разоблачить вражескую организацию в Вешенской — желательно как троцкистскую. Для начала Корешков-Коржиков должен был дать материал на Слабченко, директора совхоза «Красный колос», друга Шолохова и Лугового. Слабченко тоже в свое время воевал за белых. Коржиков сказал, что подумает, пошел к Шолохову и честно все ему рассказал. «Что мне делать?» — спросил он. Михаил посоветовал ему написать Ежову о том, что Сперанский провоцирует его и понуждает под угрозой ареста и расстрела дать лживые материалы на Слабченко. Что решил Коржиков, Михаил не знал. Но в марте Слабченко арестовали, а вместе с ним — брата Марии Петровны Василия Громославского, служившего до закрытия Букановской церкви в 1929 году диаконом в ней, а потом работавшего в «Красном колосе». Коржиков оставался на свободе, из чего можно было сделать вывод, что он предложение Сперанского принял. Но вскоре, как некогда Сенина, арестовали и его.
Потом пошли аресты в Вешенском районе. Брали преимущественно оставшихся в живых участников восстания 1919 года, близких к Шолохову и его друзьям, — Конкина, Точилкина, Кривошлыкова, Махотенко, Чукарина — того самого, за дочь которого Катю сватался Михаил в 1921 году. С каждым новым арестом Евдокимов вел себя все уверенней. Несмотря на то что Шеболдаев был уже арестован, он с ходу отметал все разговоры о «шеболдаевских кадрах» в обкоме. В апреле, на закрытом бюро Вешенского райкома, когда Луговой назвал Чекалина «шеболдаевцем», Евдокимов жестоко обрушился на него: «Кто дал тебе право делать имя Шеболдаева нарицательным?!»
В мае, в разгар сева, бюро обкома сняло Лугового и Логачева с работы и поручило бывшему троцкисту Шацкому «просветить» их — то есть проверить, не враги ли они народа. «Все кончено», — сказали они Михаилу, вернувшись в Вешенскую. «Нет, ребята, — ответил он, — все будет кончено, только когда вас похоронят. А так, даже если вас арестуют, помните — с вами Шолохов. А это в Советском Союзе кое-что значит».
Чтобы Луговой и Логачев не сидели дома и не предавались тоскливым мыслям, Михаил тащил их на рыбалку. Рыболовами они оба были не ахти какими, надлежащего терпения закидывать лесу и ждать поклевки не имели, лезть в воду с сетями тоже не особенно рвались, поэтому он вручал им черпаки — толстые жерди с набитыми на них здоровенными обручами, на которые крепились мелкоячеистые сети, греб на середину Дона, табанил веслами и велел им опускать сачки в воду против течения. Большого улова такой способ не давал, но на уху за полчаса начерпать было можно. В сетчатые мешки попадалась плотва, чехонь, порой даже стерлядки. «Видите, — говорил Михаил друзьям, — вот так и ловят нашего брата: не сетями, потому что нет таких сетей, которыми всю Россию опутать можно, а черпаками. Кто попался дуром — того и на уху! Мораль сей басни какова? Важно не плыть по течению и не лезть под черпак!» Наловив рыбы, плыли на другой, лесистый берег, садились там под раскидистыми ивами, разводили костерок. Сверкало в свежей листве еще нежаркое солнышко, пела иволга, неустанно шумело на стремнине течение Дона, пахло цветущими травами, влажной, распаренной землей, речным илом. Это была жизнь, которую Михаил хорошо знал и любил, а его друзьям-партийцам она выпала только в детстве, отчего сегодня им приходилось труднее, чем ему. Не умели они видеть неповторимый, чудесно меняющийся мир природы, вечно новые облака, воду, деревья, травы, забыли названия многих из них… Михаил, помешивая ложкой в ведерном котелке, варил свою знаменитую уху, с наслаждением вдыхая змеящийся от варева дымок, открывал «под дымок» бутылочку, а «под ушицу» — другую, травил им байки у догорающего, подернувшегося сизым пеплом костра. «Вы не дюже печальтесь о работе, — говорил он им. — Работа дураков любит. Еще наработаетесь за жизнь — по гроб хватит! А вот так посидеть, не торопясь ушицы сварить, поговорить за жизнь без всякой политики — дорогого стоит. Считайте, это у вас отпуск».
Но «отпуск» быстро закончился. В начале июня Евдокимов вызвал Лугового и Логачева в Ростов. Они, понимая, что обратно, возможно, не приедут, стали прощаться с Михаилом. «Нет, прощаться пока не будем, — сказал он. — Берите мою машину — и она же привезет вас обратно». Машина вернулась пустой, с одним шофером. Как потом узнал Михаил, Шацкий вызвал Лугового и Логачева по очереди к себе в кабинет и начал «просвечиванье». Оно заключалось в том, что сидевший тут же работник НКВД обыскал их, после чего Шацкий сказал: «Отправляйтесь в НКВД. Дело ясное…»
Дней через пять, на краевой партконференции, Михаил подошел к Шацкому:
— Где Луговой и Логачев?
— Сидят твои друзья, Шолохов! — радостно ответил Шацкий. — Показания на них сыпят вовсю. Но по Вешенской это — только начало… Там будут интересные дела. Вешенская еще прогремит на всю страну!
— Арест Лугового и Логачева — ошибка, — сказал Михаил, твердо глядя в глаза Шацкому. — Точнее — действия врагов.
— Это не в мой ли огород камешек? — смеясь, спросил Шацкий. — Слушай, не выйдет! Я проверен. Можешь судить уж по одному тому, что меня брал на ответственную работу Николай Иванович Ежов, и Евдокимов с огромным трудом выпросил меня у ЦК.
— Миша, оставь ты их. Плетью обуха не перешибешь, — посоветовала мужу Мария Петровна, когда он рассказал ей обо всем.
— Нет, Маруся, нельзя, — ответил Михаил. — Я уже отдал им в свое время Харлампия Ермакова. Можно оправдываться тем, что я был тогда еще зеленый. Но у меня не хватило сил спасти его, а вот использовать в «Тихом Доне» все, что он мне рассказывал — хватило. Почитай, вся третья книга на нем держится. Я у него в долгу. У мертвого, понимаешь? Если я сдам теперешних своих друзей, то кто я, получается? Человек, живущий за счет того, что другие умирают? С такими мыслями писать нельзя. «Тихий Дон» — роман о настоящих мужчинах, его не может писать трус, малодушный человек. Не имеет права! Харлампий Ермаков бы так не поступил!
— Ох, Миша, Миша… — качала головой Мария Петровна.
Сталин и сам с некоторых пор считал, что Михаил слишком много на себя берет. Подмял под себя Вешенский район, теперь подавай ему область… Любое решение, получается, областное руководство должно с ним согласовывать… Причем, как всякий представитель донского племени, он склонен к определенным преувеличениям для достижения своих целей. Так же вел себя в свое время Миронов. А преувеличивать Шолохов умеет — на то он и знаменитый писатель.
Но черные краски, которых не жалел Евдокимов, рассказывая о Шолохове, нарисовали, помимо воли автора, и другую картину — неподдельного напряжения, в котором сейчас находится Шолохов. «Почему Евдокимов и другие не хотят считаться с ним? — с раздражением подумал Сталин. — Я-то считаюсь! Он мне в глаза говорит, что меня хвалят в газетах сверх всякой меры, а я молчу. А ведь мог бы сказать: если вы такой скромный, товарищ Шолохов, то прекратите писать «Тихий Дон», за который вас восхваляют». Сталин подумал и написал генсеку Союза писателей Ставскому: «Тов. Ставский! Попробуйте вызвать в Москву т. Шолохова дня на два. Я не прочь поговорить с ним».
Михаил приехал в Москву 24 сентября. Сталин принял его на следующий день. В кабинете уже сидели Молотов и Ежов. Они, как только Михаил начал рассказывать о происходящем в районе, стали задавать ему вопросы в евдокимовском духе — отчего он, мол, не доверяет местным партийным органам и чекистам?
— А как я могу им доверять, если те, кто в них сидит, были тесно связаны с арестованными уже троцкистами? Я уже говорил Евдокимову: «Почему обком не предпринимает никаких мер, чтобы освободить из тюрем тех, кто сидит за связь с Луговым, кто посажен врагами?» Он ответил: «Ты говорил об этом Ежову? Ну и хватит. А что я могу сделать?» Сажать он мог, а говорить об освобождении неправильно посаженных он, видите ли, не может! Тогда почему же он мог спрашивать о явных троцкистах Шацком, Семякине, Шестовой: «А не зря ли они посажены? Не оклеветали ли их?»
— Но Евдокимов не обращался к нам по этому поводу, — многозначительно сказал смахивающий на подростка кудрявый Ежов.
Михаил не ответил ему, поглядел на Сталина. Ведь на этот раз не он напросился на встречу! Но Сталин тоже молчал.
— Вот что, товарищ Ежов, — сказал Михаил. — Давайте-ка я лучше поеду с вами на Лубянку.
— Зачем? — опешил тот.
— Как зачем? В качестве врага народа. Там вы мне будете задавать эти вопросы.
Сталин шевельнулся.
— Мы здесь не шутки собрались шутить, товарищ Шолохов.
— Ия приехал не шутки шутить. Если Луговой, Логачев и Красюков — враги народа, то и я — враг народа. Я — член бюро райкома, мы действовали заодно, душа в душу. Более того — именно я часто был инициатором решений, принимаемых на бюро. Почему же они сидят, а я нет? Красюкову, например, следователи говорят, что я уже сижу. Мне их логика понятна.
— Мы знаем, какую роль вы играете в Вешенском районе, — холодно сказал глядящий исподлобья Молотов. — А вам не п-приходило в голову, что эти люди втерлись к вам в доверие и используют эту роль?
— Не приходило. Слишком во многих переделках я с ними побывал. Друзья, знаете ли, познаются в беде. Вообще, сразу скажу: постановку вопроса таким образом, что есть, мол, Шолохов и есть окружавшие его враги — Луговой, Логачев, Красюков и другие, считаю бессмысленной. Если мы пойдем по этому пути, то ни вы не поймете меня, ни я вас. Поэтому я бы хотел изложить проблему, как я ее вижу, а на ваши вопросы ответил бы потом.
У Молотова на скулах выступили красные пятна, но он ничего не сказал. Михаил продолжил, уже без помех, а под занавес достал письмо на папиросной бумаге, тайно переданное ему Красюковым из тюрьмы, сразу предупредив, что не имеет права говорить, как оно к нему попало.
— Я думаю, вам надо разобраться, товарищ Ежов, — сказал Сталин, передавая ему письмо. — Вызовите Лугового, Логачева, Красюкова в Москву, проведите расследование здесь. Но это не все, товарищ Шолохов. Я давно хотел спросить у вас вот что. Не кажется ли вам, что вы, создавая образ Григория Мелехова, слишком вжились в него? Но ведь вы — не Григорий Мелехов, вы не водите в бой дивизии против советской власти. Вы коммунист, товарищ Шолохов, но, видимо, вступив в партию, не совсем четко уяснили себе права и обязанности члена партии. Для вас кружок вешенских друзей важнее партийного товарищества. Никто из нас, — Сталин указал черенком трубки на себя, Молотова и Ежова, — и не подумал бы предъявлять здесь какое-то письмо, заявив, что не имеет права говорить, как оно к нему попало. Если мы не доверяем друг другу, стало быть, на наши посты нужно избрать других товарищей, для которых партийное братство дороже прочего. Аполитичный обыватель может позволить себе жить исключительно личными интересами, а мы, коммунисты, нет. Я понимаю, что у вас в районе, области сложилась трудная ситуация. Но как вы могли позволить себе два раза отказаться ехать на писательские антифашистские конгрессы? Ведь ваша кандидатура утверждалась на Политбюро! Вам оказали доверие! Почему вы хотя бы на время не можете забыть о личном ради нашего общего дела? Отвечайте, товарищ Шолохов.
Михаил под взглядами Сталина, Молотова и Ежова отложил в сторону уже набитую трубку: боялся показать, прикуривая, как дрожат его руки. Сцепив их под столом, он, сделав над собой усилие, поднял глаза на Сталина.
— Мое личное дело, товарищ Сталин, — это моя семья, моя писательская работа, хотя, если учесть, что мои книги читают миллионы, не такое уж оно личное, — тихо начал он. — А те, о ком я вам говорю, это не просто мои друзья или там собутыльники, хотя и бражничать нам доводилось, как водится между русскими людьми. Они — мои соратники по бюро райкома, точно так же, как Вячеслав Михайлович и Николай Иванович — ваши соратники по Политбюро. Вы — руководитель всей партии, и вам виднее, кто правильный коммунист, а кто неправильный. Я, наверное, неправильный. Но я не могу понять, почему международный писательский конгресс для большевика Шолохова более важное общественное дело, чем судьба его товарищей по парторганизации. Как я, коммунист, могу забыть о своих непосредственных обязанностях, бросить все, отдать окончательно свой район, область в руки отлично замаскировавшихся врагов и беззаботно ехать в мягком купе международного вагона на конгресс, словно я какой-то Эренбург, для которого загранкомандировки — главное в жизни? Разве мое выступление на конгрессе будет в этом случае искренним? Разве я буду достойно представлять свою страну? Если я сомневаюсь, что смогу выполнить свою роль на таком высоком уровне, то я честно должен доложить об этом руководству партии, что я и сделал. Теперь о письме Красюкова. Покуда в Ростовском НКВД сидят враги, я не имею никакого права подвергать опасности жизнь людей, передавших это письмо.
— Вы что же, и мне не доверяете? — насупился Ежов.
— Нет, но вы, очевидно, слишком доверяете кадрам, насаженным в НКВД еще Шеболдаевым и Рудем.
— Мы исходим из того, что товарищ Евдокимов хорошо знает местную специфику, — возразил Ежов. — Он сам старый чекист и достиг неплохого взаимодействия в области между партийными органами и местным НКВД. Ведь, помимо проблем вашего района и округа, существуют еще и другие, вам неизвестные. Чекисты с ними справляются.
— Могу только пожелать, чтобы они справлялись с ними не так, как в Вешенском районе! — сказал Шолохов.
Сталин, которому в глубине души понравилось то, что он сказал о загранкомандировках, движением руки остановил его.
— Теперь о ваших творческих делах, товарищ Шолохов. Нам, как вы совершенно справедливо заметили, они небезразличны. Что с четвертой книгой «Тихого Дона» и второй книгой «Поднятой целины»?
Михаил хлопнул по портфелю:
— Привез седьмую часть «Тихого Дона». За пять лет непрерывной борьбы с троцкистами (надеюсь, товарищ Ежов теперь не отрицает, что Шеболдаев, Рудь и Резник — троцкисты?) написал всего полкниги. Готов сдать в «Новый мир». Вторая же книга «Поднятой целины» слишком связана с современностью. Не могу же я продолжать ее с тем же гнетущим чувством, с которым только что рассказывал вам о творящихся на моей родине безобразиях?
— А товарищ Ставский говорит, что седьмая часть «Тихого Дона» тоже вызвала у него гнетущее чувство…
— Ну, если у него вызвали гнетущее чувство описанный мной окончательный разгром Деникина и нежелание Григория Мелехова отплыть с белыми из Новороссийска, то мне, очевидно, трудно угодить Ставскому.
— Хорошо, отдавайте рукопись в «Новый мир», — кивнул Сталин.
После этого Сталин отпустил Михаила. Молотов и Ежов остались в кабинете.
Вскоре Лугового, Логачева и Красюкова перевели на Лубянку. Допрашивали их, как потом они рассказали Михаилу, по-прежнему жестко, с обвинительным уклоном (в том числе и сам Ежов), но в начале ноября сняли все обвинения и выпустили — дело для 1937 года неслыханное! Ежов тут же предложил им хорошую работу в Москве, но они, поддержанные Шолоховым, категорически отказались, понимая, насколько это на руку Евдокимову. Освобождение друзей и восстановление Комиссией партийного контроля их в партии совпало с началом печатания в «Новом мире» седьмой части «Тихого Дона». Можно было бы праздновать победу, да сидели еще по тюрьмам десятки людей, взятых по тому же делу…
14 ноября бюро Ростовского обкома приняло решение восстановить на прежней работе Лугового, Логачева и Красюкова. Было сочтено, что они «были злостно оговорены участниками контрреволюционной правотроцкистской и эсеровско-белогвардейской организации» — то есть теми, кто был арестован уже после Лугового и его друзей, не выдержал истязаний и дал на них ложные показания. Те же обкомовцы и энкавэдэшники, кто непосредственно организовал арест вешенцев, исключая Шацкого, взятого по другому делу, не понесли никакого наказания. Освободили от своих обязанностей секретаря Вешенского райкома Капустина, председателя РИКа Мартынова и уполномоченного Комзага Винника, да и то лишь потому, что на их места пришлось вернуть Лугового, Логачева и Красюкова.
А потом друзья рассказали Шолохову, что происходило с ними в тюрьме. Он сразу понял, почему Ежов хотел их оставить в Москве.
Лугового, больного туберкулезом, тоже держали в каменном мешке, заставляли спать на голом полу. Так же, как и Красюкова, допрашивали по несколько суток подряд, но использовали нововведения: например, плевали в лицо и не разрешали стирать плевков, били кулаками и ногами, бросали в лицо окурки. Потом поместили в камеру с вопящим день и ночь сумасшедшим. Когда же Луговой отказался лжесвидетельствовать и после этого, перевели в карцер-клоповник. Насекомых-кровопийцтам было столько, что через день тело покрывалось кровавыми струпьями и человек сам становился сплошным струпом. Следователь Григорьев кричал Луговому: «Не будешь говорить, не выдашь своих соучастников, — перебьем руки. Заживут руки — перебьем ноги. Ноги заживут — перебьем ребра. Кровью ссать и срать будешь! В крови будешь ползать у моих ног и, как милости, просить будешь смерти. Вот тогда убьем! Составим акт, что издох, и выкинем в яму».
Логачев подобных пыток не выдержал: подписал то, что состряпал и прочитал ему следователь Маркович. А этот Маркович, воспитанник Резника, очень интересовался Шолоховым: «Почему не говоришь о Шолохове? Он же, блядина, сидит у нас! И сидит крепко! Контрреволюционный писака, а ты его покрываешь!»
Красюков в Миллеровской тюрьме сумел перекинуться парой слов с доставленным туда же Лимаревым, и тот ему сказал, что одного из их друзей, Каплеева, допрашивали десять суток подряд. На десятые сутки он все подписал…
Михаил понял, что освобождение Лугового, Логачева и Красюкова было не более чем личным подарком ему, чтобы не слишком нервничал. Посоветовавшись с друзьями, он сел писать новое письмо Сталину. «Почему не привлекают к ответственности тех, кто упрятал в тюрьму Лугового, Логачева, Красюкова, и тех, кто вымогал у них показания в своих вражеских целях? — спрашивал он. — Неужто все это так и останется и врагам будет дана возможность и дальше так же орудовать?»
Он не видел теперь смысла бороться только за вешенцев. Нужно было добиваться отстранения Евдокимова и Люшкова — начальника Ростовского НКВД, а вслед за этим — пересмотра дел сотен других людей, которые еще оставались в живых. Михаил писал: «В обкоме и областном НКВД была и еще осталась недобитой мощная, сплоченная и дьявольски законспирированная группа врагов всех рангов, ставящая себе целью разгром большевистских кадров по краю… Пора распутать этот клубок окончательно, т. Сталин!»
Шолохов был не первым, кто писал Сталину о злоупотреблениях НКВД, но он был первым советским писателем (и, увы, последним), который открыто заявлял, что система следствия в НКВД недопустима не только по отношению к его родственникам или друзьям, но и ко всем подследственным вообще, даже если это такие люди, как Шеболдаев или Резник. «Т. Сталин! Такой метод следствия, когда арестованный бесконтрольно отдается в руки следователей, глубоко порочен; этот метод приводил и неизбежно будет приводить к ошибкам. Тех, которым подчинены следователи, интересует только одно: дал ли подследственный показания, движется ли дело…
Надо покончить с постыдной системой пыток, применяющихся к арестованным. Нельзя разрешать вести беспрерывные допросы по 5–10 суток. Такой метод следствия позорит славное имя НКВД и не дает возможности установить истину».
В конце письма Михаил просил снова прислать на Дон Шкирятова и одного из заместителей Ежова, чтобы они разобрались со всеми ростовскими делами и «хорошенько присмотрелись к Евдокимову». К письму Шолохов приложил заявление Василия Благородова в Вешенский райком и лично отвез в феврале 1938 года пакет в Москву, где передал его секретарю Сталина Поскребышеву.
Сталин, прочитав письмо, написал на нем: «1) Травля Шолохова», и распорядился отправить в Ростовскую область Шкирятова и начальника IV отдела Главного управления НКВД Цесарского.
Комиссия Шкирятова действовала прямо противоположным образом, нежели в 1933 году. Видимо, таковы были и полученные ею инструкции. В результате работы Шкирятова и Цесарского были освобождены только три человека — Лимарев, Дударев и Тютькин-младший. Было сочтено необходимым вызвать из лагеря Худомясова, Петрова и Кривошлыкова и перепроверить следственные дела, но уже в «рабочем порядке», после отъезда комиссии. Факты, сообщенные Шолохову Луговым, Логачевым и Красюковым, вообще не проверялись.
Наказывать работников Вешенского и Миллеровского отделений НКВД комиссия посчитала нецелесообразным, полагая, что «перевод тов. Сперанского тов. Ежовым на работу в Колыму» — мера вполне поучительная.
О Евдокимове и его подручных речь в докладе Шкирятова и Цесарского вообще не шла. Впрочем, Евдокимов тоже был «наказан» — назначен заместителем наркома водного транспорта СССР.
Однажды, в один из октябрьских дней 1938 года, когда Шолохов работал у себя в кабинете, в мансарде, его позвала снизу Мария Петровна:
— Михаил Александрович! К тебе электрик.
— Какой электрик? — встрепенулся Михаил. — Разве мы вызывали?
— Нет, не вызывали, но он говорит — плановая проверка проводки. Хочет посмотреть и мансарду.
— Вот как… Ко мне уже Меньшиков посылал человека телефон проверять. Помнишь? Потом мы с Луговым решили почтовых голубей завести. Ну, пусть идет…
По крутой лесенке кто-то затопал неловко, со стуком. Дверь приоткрылась:
— Можно?
— Входи.
Вошел, припадая на одну ногу, электрик в большой, закрывающей верхнюю часть лица кепке.
— Здравствуй, Миша, — тихо сказал он и снял кепку.
Шолохов ахнул. Это был Иван Погорелов, постаревший, осунувшийся, с сединой на висках. Они крепко обнялись.
— Иван! Откуда ты? Какими судьбами? За столько лет ни разу не приехал, не написал! Что это за маскарад? Ты же вроде в органах давно не работаешь?
— Да что, думал, к знаменитому человеку лезть? У тебя, наверное, теперь столько друзей юности появилось, что за десять жизней не заведешь!
— Ну, это ты зря! Таких, что мне жизнь спасали, было мало! Да ты садись, садись! Сейчас пойдем обедать, заставим Марию Петровну нам бутылочку выдать. А то она меня на голодном пайке держит, взаперти — ни водки мне не дает, ни на рыбалку не отпускает. Гонит сюда, в мансарду, за письменный стол. Гнусная форма эксплуатации человека человеком! Ну, ничего, сейчас и мы ее поэксплуатируем. Закажем ей жареных пескариков, залитых яйцами. Ну, рассказывай, рассказывай!
Погорелов присел, огляделся по сторонам.
— А ты вот, я слышал, про «телефониста» говорил… — негромко сказал он. — Тебя только по телефону слушают или вообще?
— Если и слушают, то не здесь. В мансарду я этого «телефониста» не пускал. Здесь вообще не бывает посторонних. А с улицы, как сам понимаешь, сюда не проникнешь.
— Хорошо, — кивнул Погорелов. — Вот какое дело у меня, Миша… Из органов, как ты, наверное, знаешь, я ушел давно и не совсем по своей воле. Покойный Резник постарался… Был я на партийной работе. Последнее время работал партсекретарем Индустриального института в Новочеркасске. Тебя от него в Верховный Совет выдвинули. Я, между прочим, этот институт закончил, стал инженером-электротехником. Еще до того, как ты на встречи с избирателями приезжал, местные энкавэдэшники обнаружили в нем организацию врагов народа. Была она там или нет — мне неведомо. Кой-какие бывшие оппозиционеры, конечно, в парторганизации были, как и везде… Меня не тронули, но влепили строгий выговор за политическую близорукость и уволили. Остался я без работы, кое-как перебивался за счет жены. Потом и ее выгнали с работы. Насилу устроился учеником электрика — в мои-то годы! И тут вдруг вызывают меня в Ростов, в НКВД. Поехал. Прихожу туда, а меня ведут сразу к начальнику, к Гречухину. У него сидит Коган, его зам. Только сел, Гречухин мне говорит: «Враги народа из твоей бывшей парторганизации дали много показаний на тебя. Нам надо бы тебя арестовать. Дело пахнет «высшей мерой». Но мы хотим тебе как бывшему чекисту дать возможность себя реабилитировать. Ты получишь задание, и задание, конечно, трудное. Ты согласен?» «А подумать можно? — спрашиваю. — И ознакомиться одновременно с показаниями врагов народа? Мало ли что они наговорят — на то они и враги». «Нет, — говорит Гречухин, — нельзя. На раздумье тебе — всего минута. А потом ты пойдешь либо выполнять задание, либо — во внутреннюю тюрьму». «Ну, тогда я пойду выполнять задание», — отвечаю. А там, думаю, посмотрим, главное, отсюда выйти. «Молодец! — похлопал меня по плечу Гречухин. — Вот тебе задание: поехать в станицу Вешенскую, войти в доверие к писателю Шолохову и быстро собрать на него компрометирующие материалы, достаточные для его ареста». У меня так челюсть и отвисла: неужели, думаю, знают о нашей с тобой встрече в 22-м году? А если знают, то почему именно мне дают такое задание? В наказание, что ли? «Ну, что онемел? — спрашивает Гречухин. — Имя Шолохова так на тебя действует? «Тихий Дон» и прочее? Ты не бойся — это не мы придумали, Сталин и Ежов в курсе. Шолохов готовит контрреволюционное казачье восстание, основу которого составят сформированные два года назад казачьи дивизии. Необходимо его разоблачить, дивизии эти расформировать. Для этого, сам понимаешь, нужны серьезные основания. Шолохов слишком известная фигура. Но если ты таких оснований не найдешь — тебе поступит приказ просто ликвидировать Шолохова. Действовать будешь в тесном контакте с местными органами». Смотрю я на Гречухина и думаю: да нет, вроде бы не знает он о нас, коли так говорит. Ты представляешь, какое совпадение! Небось был бы Резник рядом, сразу бы сказал, да прибрал его вовремя Господь. Ну, думаю, судьба! Тут уж я отказываться-то и права не имею, а то найдут кого другого тебя шлепнуть! «Ладно, — говорю, — готов». Гречухин мне — лист бумаги. «Пиши подписку, что в случае разглашения тайны кому бы то ни было ты согласен подвергнуться высшей мере наказания без суда и следствия». «Что-то я не слышал никогда о таких подписках», — с сомнением заявляю. «Ты и о задании таком вряд ли когда-нибудь слышал! Поэтому и расписка особенная. Никому, понял, если хочешь жить! Даже если сам Сталин тебя об этом спросит, ты должен молчать, потому что приказы о ликвидации известных людей напрямую не отдаются». Хорошо, пишу, а сам думаю — хрен с тобой, лучше такая подписка, чем типовая, потому что эта — явно незаконная и на нее можно плюнуть. Если, конечно, жив останешься. «Ну, всё, — говорит Гречухин. — Все подробности и детали плана обсудите завтра с Коганом и Щавелевым на конспиративной квартире». Коган мне — адрес, а я говорю: «Я город плохо знаю, нарисуйте мне, пожалуйста», — и протягиваю ему свою записную книжку. Он мне рисует в ней планчик, пишет название улицы, остановку трамвая. Вот она, эта страничка, — Иван вытащил книжку, развернул, показал Михаилу. — Назавтра встретились с Коганом, обсудили все. Я теперь — электрик МТС, должен тебе здесь обрубить на хрен провода или устроить короткое замыкание, а потом возиться три дня, входить к тебе в доверие. Каждый день я должен докладывать о результатах Лудищеву, начальнику вашего районного отдела НКВД. Он уже выбивает из местных казаков показания, что ты — организатор повстанческих групп на Дону. А теперь, Михайло Лександров, давай думать, как нам выходить из положения. Я-то смерти не очень боюсь, но у меня в Новочеркасске семья. Не хотелось бы, чтобы она пострадала.
— Молодец, что пришел! — сказал потрясенный рассказом Михаил. — Хотя едва ли такой мужик, как ты, мог поступить иначе. Годы прошли, а ты все такой же! Вот кому надо областной НКВД возглавлять! Ты не знаешь, откуда там столько придурков берется?
— Дураков не сеют, не ростят, они сами родятся, — улыбнулся Погорелов. — Однако смех смехом, но, думаю, не такие Гречухин с Коганом дураки, чтобы меня сюда одного послать. Кто-то может получить такой же приказ, как и я, в том числе и о твоей ликвидации. Не исключено, что он сейчас наблюдает за домом. Да и о Луке Мудищеве вашем с его костоломами не забывай. Надо нам поторапливаться с решением.
— Едва ли Сталин в курсе, — задумчиво сказал Михаил. — Он бывает всякий, но подобной ерундой не станет заниматься. Не тот масштаб!
— Тебе виднее. Если так, значит, надо искать защиты у Сталина.
Михаил взял лист бумаги, написал записку Луговому. Потом спустился вниз.
— Маруся, — сказал он жене, — надо отнести эту записку Луговому, только не беги прямо в райком, а спокойно пройди по улице, зайди в лавку, а уж потом — к Петру. Да, скажи маме, пусть приготовит кошелку с едой, как мне на рыбалку.
— Да что случилось?
— Потом скажу. Иди скорее.
Через полчаса пришел Луговой. Михаил познакомил его с Иваном, все рассказал. Рябоватое узкое лицо Лугового побледнело.
— Я тоже думаю, что надо ехать в Москву, пробиваться к Сталину, — сказал он. — Я посидел, знаю кое-что об их методах. Скорее всего, они пойдут на твою ликвидацию. «Организатор повстанческих групп» — это уже все было… Потом уничтожат исполнителя и объявят, что враги народа, белоказаки или там троцкисты, расправились с Шолоховым. Помните убийство Кирова? Ехать нам надо всем вместе и прямо сейчас.
— Вместе не получится, — покачал головой Михаил. — Ничего особенного в том, что мы с тобой вдвоем едем в Москву, никто не увидит. А вот если с нами поедет Иван, гречухинцы сразу поймут, что к чему. Можем не добраться до Миллерова, не то что до Москвы. Тут речь об их голове идет, пойдут на все! Иван должен ехать отдельно от нас.
— Правильно, — согласился Погорелов. — А вам надо ехать не в Миллерово, а через Михайловку, к сталинградскому поезду. Меня высадите где-нибудь на полпути, я старый партизан, не пропаду. Да и «корочка» у меня чекистская есть за подписью Когана. До Москвы доберусь. Наганы в рабочем состоянии? — Иван кивнул на ковер, где среди шашек и ружей углядел револьверы.
— Обижаешь! — сказал Михаил. — Бери, какой нравится. — Он достал из ящика письменного стола патроны, деньги. — Маманя там тебе «тормозок» на первое время приготовила. А потом будешь грабежом кормиться — вам, партизанам, не привыкать. Перед тем как направиться к железной дороге, постарайся купить себе где-нибудь костюм, а свою одежду электрика выбрось. В Москве в ней только собак пугать. Билет до Москвы бери в спальный вагон, там меньше глаз на тебя смотреть будет. Денег не жалей, здесь достаточно. Ты, Петро, в райкоме никому не говори, что уезжаешь. Позвонишь потом из Москвы.
— Ну что ж, тогда в дорогу, други! — воскликнул Погорелов. — Только уезжать отсюда надо так, чтобы нас никто не увидел. Как это сделать?
— Как стемнеет, подгоню машину проулками к задам дома, — сказал Луговой. — А вы вылезайте через окно.
…Думал ли когда-нибудь Шолохов, что придется ему бежать из собственного дома, да еще через окно! В темноте простился он с домашними, принял из дрожащих рук Анастасии Даниловны котомку с едой. Потом тихонько открыли окно, стали ждать знака от Лугового. Погорелов зашептал Михаилу в ухо:
— Ты вот мне дал харчишки, а я вспомнил, как шестнадцать лет назад, в такое же время, осенью, ты уезжал в Москву, а я тебе принес сала, помнишь? Ты еще брать не хотел. Не прогадал я! Теперь это сало ко мне вернулось! Нет, брат, это точно — судьба!
— Да, — сказал пораженный этим совпадением Михаил. — Только тогда я бежал один, а теперь мы бежим вместе…
— Тихо! — приложил палец к губам Иван. — Вроде — автомобиль…
Они прислушались. В звонкой тишине октябрьского вечера, действительно, появился звук, напоминающий приглушенную работу двигателя. Потом в саду зашуршало, а через некоторое время донесся тихий свист. Погорелое взвел курок нагана:
— Пошли.
Михаил полез первым, чтобы снизу помочь Ивану, если он замешкается со своей больной ногой. Но он, отдав револьвер Михаилу, сел на подоконник, перекинул ноги в сад и плавно, на руках, опустился на землю. Из-за деревьев показался темный силуэт Лугового.
— Готовы?
— Готовы. Все в порядке?
— Вроде так.
Низко нагибаясь под ветвями деревьев, они прошли по мягко пружинящему под ногами настилу из опавших листьев к калитке на задах. Погорелов высунулся наружу с наганом, осмотрелся.
— Давайте. Идите к машине не останавливаясь. Если что, я прикрою.
В нескольких метрах от калитки тихо урчал «газик» с потушенными фарами. Шолохов и Луговой беспрепятственно подошли к нему, сели. Потом залез и Погорелов.
Шофер повернулся к ним. Даже в темноте было видно, как он бледен.
— Куда едем? — хрипло спросил он.
— На Михайловку, — ответил Луговой. — До околицы едешь тихо, не зажигая фар, а дальше — дуй во весь дух! Не останавливай никому, кто бы тебе ни махал — хоть милиция, хоть НКВД! Вокруг работают переодетые враги. Понял?
— Понял… — упавшим голосом пробормотал шофер. — А если они стрелять начнут?
— Езжай еще шибче! А наганы и у нас самих найдутся.
— Только окна опустите, — посоветовал Погорелое. — Не пулей, так стеклами поранит.
Автомобиль, подвывая двигателем, тихо двинулся вперед. Несколькими пустынными улочками выбрались на шлях, водитель прибавил скорости. Здесь у плетней еще торчал кой-какой народ, но никто, по-видимому, не обратил особого внимания на почти бесшумно, как тень, скользящий по улице «газик». Беспрепятственно выехали за околицу, шофер включил фары. В снопах света вертелись желтые ладошки опадающих с деревьев листьев. Заскрежетал переключаемый рычаг скоростей, водитель поддал газу, в окошки ворвался и сразу пробрал их с головы до пят холодный, пахнущий овражьей сыростью ветер. Они полетели вперед через поднимающуюся над шляхом легкую дымку.
Михаил думал о том, что сказал ему Погорелов, о совпадениях, о судьбе. Да, все было похоже, только ехал он на автомобиле, а не на подводе, и в другую сторону. Снова степь, снова мгла, дрожащие далекие огоньки, едва приметные во тьме верхушки курганов. Все прочее куда-то исчезло: и прожитые годы, и борьба, и писательская слава, и значимость его имени для окружающего мира… Осталось только то, что было и шестнадцать лет назад: чувство бесконечности в груди, ощущение, что время и пространство — это одно и то же, что версты, пожираемые автомобилем, — это десятилетия, века… Промелькнуло за окном небольшое кладбище, блеснула в свете фар латунная табличка на кресте. И неведомое имя, начертанное на ней… Подумалось: а вдруг за следующим поворотом время начнет обратный отсчет, там будут еще живы те, чьи кости покоились на одиноком этом кладбище, и будут они по мере того, как летит к Сталинграду по шляху «газик», распрямляться и молодеть… Но разве он, как некий демиург, не делал то же самое со своими героями, когда писал «Тихий Дон»?
Судьба, судьба! Что значила она в его жизни? Этот путь, эта степь, эти вехи, кем-то разбросанные по ней, пронзительная мысль о жизни и смерти, изведанная им в отрочестве вместе с чувством бесконечности Вселенной, ядовитая сладость другого чувства, словно вывернувшего бесконечность наизнанку и оставившего от нее только его собственное, конечное тело, напутствие таинственного пастыря, Иван Погорелов, появившийся сразу после того, как пастырь исчез, кусок сала, который Иван завернул в порыжевшие капустные листья, Харлампий Ермаков, увидевшийся ему почему-то в ночном саду, при свете лампы, которую он держал в руках, Сталин с непроницаемым, отрешенным лицом, твердо говорящий: «Третью книгу «Тихого Дона» печатать будем!», стук погореловских шагов по лесенке, тепло его плеча рядом, лежащая на его коленях котомка с едой…
Все происходило так, как и должно было произойти, как написано было в таинственной, огромной, невидимой простым глазом книге судеб, Голубиной Книге, про которую в детстве рассказывала ему сказку маманя. «В Голубиной Книге есть написано: не два заюшка вместе сходилися, сходилася Правда со Кривдою»… Правда будет взята Богом с земли на небо, а Кривда пойдет по всей земле, «по всей вселенныя», придет к крестьянам православным, но вселится и в сердца тех, кто делает дела тайные, беззаконные, и падет на них сотворенное ими великое беззаконие.
…Они ехали через Займище, по глухим местам. Фары высветили здоровенный стог стена у дороги.
— Стой! — сказал Михаил. — Иван, гляди, хороший стог! Может, в нем и заночуешь?
— Добро, — кивнул Погорелов. — Ночи-то, и впрямь, холодные… Ну, прощевайте, други. Желаю, чтобы встретиться нам живыми и здоровыми. Привет товарищу Сталину!
— В Москве мы будем в гостинице «Националь», — сказал Михаил. — Скажешь администратору, чтобы он соединил тебя со мной по телефону. Или оставишь ему для меня записку.
— Посмотрим. Там, в «Националях» этих, «топтунов», полно. Ты не беспокойся — в нужный момент я появлюсь.
Они обнялись. Иван полез было из машины, да задержался.
— А Гоголя я прочел, — с улыбкой заявил он Михаилу. — Так что будешь в Москве, скажи товарищу Сталину, что вот, мол, товарищ Сталин, живет в городе Новочеркасске Иван Семенович Погорелов. Так и скажи: живет Иван Семенович Погорелов.
— Очень хорошо, — смеясь, тоном Хлестакова ответил Михаил.
Погорелое исчез во тьме.
— Извините, что так утрудили вас своим присутствием! — донеслось оттуда.
Добравшись благополучно сталинградским поездом до Москвы, Михаил с Луговым первым делом отправились в Кремль. Там Шолохов, на словах кратко обрисовав Поскребышеву ситуацию, оставил записку для Сталина: «Дорогой т. Сталин! Приехал к Вам с большой нуждой. Примите меня на несколько минут. Очень прошу. М. Шолохов. 16.Х.38 г.».
Из Кремля пошли в «Националь», хотя Луговой и высказывал сомнения:
— Иван-то дело говорил. Гостиница прямо в центре, энкавэдэшников полно.
— Энкавэдэшники тебя в любой гостинице найдут. А здесь иностранцы живут, небось поостерегутся цирк с арестом устраивать, особенно если мы пальнем для острастки.
Михаил, хорошо знавший «Националь», попросил двухместный номер на втором этаже, у пожарного выхода. Заселились и стали ждать, без лишней нужды из номера не выходя.
Ждать пришлось долго, целую неделю. Друзья немного упали духом: если Сталин не торопится, то, может быть, правду говорил Гречухин, что он в курсе происходящего? Луговой каждый вечер чистил свой табельный ТТ и приговаривал:
— Нет, живым я им теперь не дамся! Не хочу больше в тюрьму!
Однако, как они ни конспирировались, в Москве нашлось достаточно людей, углядевших Шолохова. Однажды неожиданно заявился в «Националь» Фадеев, да не один, а с женой. Михаил, оставив ее со смущенно покашливающим Луговым, вызвал Фадеева в коридор, рассказал ему, почему ждет вызова к Сталину, и попросил его как секретаря Союза вмешаться в это дело. Уши Фадеева заалели. «Вот попал!» — клял себя он.
— Миша, ты же классик, — пропел своим тенорком Фадеев, — кто тебя тронет? Брось ты все это! Зачем ты хочешь подложить меня под органы? Все это скучно! Нам, как пристало классикам, самое время поужинать в «Яре», — он хохотнул, — с цыганами!
— Ну а если тебя арестуют там вместе со мной? — осведомился Михаил.
Внимательно посмотрев на него, Фадеев сказал:
— Шутник, ты, Миша. Ну что, идешь? Нет? Жаль.
И, забрав супругу, он быстро ретировался.
23 октября позвонил Поскребышев и вызвал Михаила в Кремль к шести часам вечера.
Сталин в кабинете был один. Он не ответил на приветствие Михаила, только молча протянул руку. Выслушал его тоже молча, не задав ни одного вопроса. Потом сказал:
— Нами получено письмо товарища Погорелова. Где он, кстати?
Михаил пожал плечами.
— Не знаю. На нас он не выходил. Наверное, перешел на нелегальное положение. Он же старый партизан.
— Ну, если партизан, в Москве не будет скрываться, поедет на Дон. Поищем.
— Товарищ Сталин, — тихо сказал Михаил. — Как так получилось, что мы, советские люди, вынуждены бежать из собственного дома, ночью, скрываемся, ходим, озираясь по сторонам, спим с оружием под подушкой? Что происходит? Почему люди, подобные Гречухину и Когану, получили такую власть в Стране Советов?
Сталин встал, провел рукой по усам. В глазах у него мелькнула ирония.
— А вам добренькие нужны, — глухо сказал он, уставив свой тяжелый взгляд на Михаила. — А что я буду с ними делать, с добренькими? Где и когда вы видели во власти добреньких? И сколько держалась такая власть?
— Но сами же вы не такой? — возразил Михаил.
Тут произошло то, что он запомнил на всю жизнь. Сталин подошел к нему совсем близко, по-прежнему глядя прямо в глаза.
— По-вашему, я добренький? — усмехнулся он. — То-то, я гляжу, вы какой-то не от мира сего. Ходите, жалуетесь мне, чуть что. Я злодей, товарищ Шолохов, и беспощадно давлю людей, которые мешают продвигаться вперед государственной машине. На моей совести загубленных жизней больше, чем волос на вашей голове. Мне добреньким уже никогда не стать. Я, — он уставил пожелтевший от табака палец в потолок, — бич Божий, хоть и в Бога не верю. Я не прозевал Гречухина. У меня просто других не бывает. Другие мне не нужны.
— Так, стало быть, Гречухин говорил правду? — с трудом спросил Михаил.
— Какую правду? О чем это вы? — Сталин отвернулся от него и вразвалку пошел по дорожке.
— Ну… что вы в курсе поручения, данного Погорелову…
Сталин остановился, снова повернулся к нему. Лицо его выражало удивление.
— Я сказал, что я не добренький. Но я не говорил, что я подленький. Я числю вас среди людей, нужных Советскому государству. Зачем мне вас уничтожать?
— Но я, — задумчиво сказал Михаил, — отдаю предпочтение в своих произведениях людям добрым и справедливым. Значит, если я нужен стране, то доброта и справедливость тоже ей нужны?
— А кто говорил, что не нужны? Вы, писатели, как раз и призваны восполнять то, что власть себе позволить не может. Однако вы меня немного удивили… — Сталин с любопытством смотрел на Михаила. — Я согласен, что Григорий Мелехов — справедливый. Но — добрый ли он? Искалечил жизнь Наталье… Убил много людей. Правда, иногда он не расстреливает красноармейцев, а берет их в плен. Но он, по-моему, не сильно переживал, когда снаряд попал в сарай с пленными красноармейцами.
— Григорий Мелехов человек чувства, порыва, — ответил Михаил. — Он не может быть добрым к Наталье, если не любит ее. Он не может любить красных, если они хотят его убить. Но он никогда не упускает возможности сделать добро, если для того нет серьезных помех. Да и как может существовать справедливость отдельно от добра? Вот вы, безусловно, справедливый человек. Я неоднократно имел возможность в этом убедиться. Но вы отвергаете даже мысль о том, что вы — добрый. Наверное, вы лучше знаете себя, чем кто бы то ни было. Я же знаю другое: когда вы в 33-м году помогли двум нашим районам, это был добрый поступок, что бы вы о нем ни думали.
— Значит, — усмехнулся Сталин, — я не совсем пропащий человек?
— Да иначе я бы не стал к вам и обращаться! Я все-таки писатель, знаю немного людей, хотя вы и считаете, что я не от мира сего.
Дверь бесшумно отворилась, вошел Поскребышев.
— Товарищ Ежов, — доложил он.
Сталин кивнул ему.
— Проси. Расскажите ему все, что рассказали мне, — повернулся он к Михаилу.
После визита к Сталину снова томительно потянулось ожидание. 29 октября оно было приятно нарушено появлением Погорелова. Он, как и наказывал Шолохов, был в новом костюме, правда, уже помятом. Михаил и Луговой накинулись на него с расспросами.
Иван рассказал, что в стоге он просидел несколько дней, решив, что как раз на станциях его и ищут. Когда продукты кончились, вышел под покровом темноты к железной дороге, прицепился к товарняку и уехал на нем в соседнюю область. Там купил костюм и потихоньку, меняя поезда, добрался до Москвы. На Главном почтамте написал заявление на имя Сталина, сдал его в комендатуру у Кремлевских ворот. Оттуда прямиком отправился на Курский вокзал и уехал к товарищу по гражданской войне. Жил у него несколько дней, а потом рискнул съездить в Новочеркасск, повидаться с семьей. На квартиру не ходил, а выследил жену и окликнул ее в темной подворотне. От нее узнал, что к ним домой звонил сам Поскребышев, секретарь Сталина, вызывал его в ЦК. Тогда Погорелое пошел прямо в горком, к секретарю Данилюку. Ему сразу дали машину до Луганска, а оттуда уже он поездом добрался до Москвы.
— Данилюк перед отъездом дал мне нашу газету «Знамя коммуны». — Погорелое достал из кармана вчетверо сложенную газету. — В ней когда-то писали, какой я есть беззаветный красный герой. А теперь написали, что я бывший царский полковник, снявший орден Красного Знамени с трупа настоящего героя и выкравший его документы! Спохватился Гречухин, работает!
— Ну а я точно так же с трупа беляка сумку с «Тихим Доном» снял! — воскликнул Михаил.
Посмеялись невесело. Потом Михаил рассказал Ивану о своем разговоре со Сталиным и Ежовым. Ежов был бледен, задавал отрывистые вопросы, не глядя Михаилу в глаза. Потом, минут через двадцать после прихода Ежова, Сталин отпустил Михаила, наказав сидеть в Москве и ждать очередного вызова.
— Значит, ты убедился, что Сталин ни при чем, — сказал Погорелов. — А Ежов?
— С Ежовым сложнее… Темная лошадка. Он Петра, Логачева и Красюкова год назад выпустил, но перед этим, на допросе, старался запутать их, выудить у них показания на самих себя. За Евдокимова стоял горой… Есть еще кое-что, личное впечатление… Не знаю, как вам и сказать… В общем, был я этой весной на сессии Верховного Совета. Поймал там Ежова, в очередной раз просил, чтобы провели новое расследование о все еще сидящих в тюрьмах вешенцах. А он говорит: «Ну что мы будем с вами на бегу о делах, приезжайте ужинать ко мне на дачу». Ну, думаю, так действительно лучше. Наивный! Приезжаю, выходит ко мне его жена, Евгения Соломоновна. А это, надо сказать, такая царица Савская, Саломея! Весьма соблазнительная штучка! Мужиков меняла как перчатки. Была замужем за внешторговцем Хаютиным, любовницей у Бабеля, Кольцова, Семена Урицкого. Познакомились, она сразу глазки начала мне строить. Прошли в столовую, а Женя эта садится не рядом с мужем, как водится, а со мной, чтобы, стало быть, на правах хозяйки за мной ухаживать, хотя там для этого прислуга вышколенная есть. Николай Иванович и бровью не ведет. Сидит, маленький такой, важный, крахмальную салфетку за воротник заткнул — такое ощущение, что над скатертью одна башка кудрявая висит. Ну, выпили, закусили малость, и я к делам своим повернул. Ежов слушает рассеянно, а Женя откровенно скучает, вздыхает белой грудью — как, мол, это скучно, аресты каких-то колхозников! Я — свое, а она начинает то ногой, то плечом как бы невзначай ко мне прижиматься и декольте своим прямо перед носом крутит. Я круглыми глазами смотрю на Ежова, как он на это реагирует, а он кушает себе спокойно и в ус дует. Ну, я закончил свое прошение с грехом пополам, отдал ему бумаги, а он пожал своими плечиками, буркнул: «Разберемся. Хотя мне кажется, после Шкирятова ничего нового мы здесь не найдем. Дело ясное». Я говорю: «Совсем не ясное, тут страдают честные люди, тут действуют враги…», — и начинаю по новой, а Женя эта вдруг завела патефон и тянет меня танцевать. Ну, неудобно отказываться, когда дама приглашает, пошел. Тут уж она на поворотах так стала ко мне прижиматься, что меня аж в жар бросило. Я ж не железный! А Николай Иванович сидит себе, как и раньше, ест сладкое, улыбается вежливо. Вернулись за стол, я перевел дух, открыл рот, чтобы снова о делах наших скорбных, а Женя мне: «Я работаю в журнале «СССР на стройке», и мы готовим номер, посвященный красному казачеству. Это такая удача, что Николай вас пригласил! Ведь такой номер немыслим без Шолохова» — и так далее, а сама снова ногой прижимается. В общем, весь мой пар в свисток ушел, серьезного разговора не получилось. Вышел от них, думаю: хорош нарком! Это уже что-то американское: он мне свою жену только что в постель не положил, чтобы от меня отвязаться! Потом, уже летом, когда я пришел в «СССР на стройке» как раз по вопросам казачьего номера, я снова увиделся с этой Женей. Она обрадовалась, а я решил сделать вид, что приударяю за ней, чтобы разузнать с ее помощью — что же за человек Николай Иванович? Уж очень он меня заинтересовал после того ужина!
— Да ладно тебе — «решил сделать вид»! — махнул рукой Петр Кузьмич. — Рассказывай! Небось хотел совместить приятное с полезным!
— Попрошу не перебивать… Но чуть я о нем — она ротик на замок и пальчиком грозит! Выучка! Но я же таких дамочек знаю, как у них языки развязываются. Пригласил ее пообедать в ресторан, в «Националь». Для отвода глаз взял с собой Фадеева, чтобы, стало быть, не компрометировать жену наркома. Когда он хорошенько выпил и закусил, я ему шепнул на ухо: «Саша, ты не оставишь меня погутарить вдвоем с дамой?» Он в этих вопросах понятливый, сразу поднялся, сказал: «Дела» — и был таков. Ну а я принялся усиленно угощать Евгению Соломоновну, комплименты ей говорить. Сказал, гад, что она мне нравится как женщина. Тут она стала пословоохотливей. В общем-то, узнал я не очень много, да и не то, что хотел, но… Стал спрашивать ее, счастлива ли она в личной жизни с мужем, а она мне тут и брякнула. — Михаил сделал многозначительную паузу, обвел глазами друзей. — Оказалось, Ежов со своей царицей Савской не живет как с женщиной. «А с кем же он живет?» — с наивным таким видом спрашиваю ее. «С женщинами — не живет», — отвечает.
— А с кем — с мужиками, что ли? — скривился Луговой.
— Точно так же и я у нее спросил. А она эдак бровью повела: понимай, мол, как хочешь, если не дурак. А теперь подумайте, что это значит, если он с мужиками спит.
— А что это значит? — заржал Луговой.
— Это, брат, многое значит! Обычный-то развратник на таком посту человек ненадежный — слишком многое скрывать приходится, а гомосексуалист тем более! Он зависит от любого человека, кто знает о его тайной страстишке! Знаешь, как говорят: «Коль начальник педераст, он и Родину предаст!»
— Слушайте, я знаю чекистов, — сказал Погорелое. — У особо рьяных из них просто не стоит — ни на жен, ни на любовниц.
— Может, и так, — вяло согласился Михаил.
…Они не знали, что в их номере к этому времени уже установили прослушивание. В этот же день, 29 октября, Евгения Соломоновна Хаютина-Ежова была по приказу своего мужа арестована и помещена на принудительное лечение в подмосковный психиатрический санаторий.
Погорелов провел в Москве уже больше суток, а вызова к Сталину все не было. Все эти дни Михаил и Луговой не брали в рот ни капли спиртного, ожидая звонка Поскребышева, а выпить, снять нервное напряжение очень хотелось с самого дня отъезда.
Да и тягостно было просто так, без дела, сидеть в гостиничном номере.
Погорелое, перейдя на «нелегальное положение», тоже, естественно, эти две недели постился. Шолохов и Луговой поменяли свой номер на трехместный (к великой досаде «слухачей», наверное), но втроем, как водится у русских людей, им вести трезвый образ жизни стало значительно труднее. Вечером 30 октября, когда день в очередной раз прошел впустую, Михаил сказал: «Баста! Нельзя же так измываться над православными! Уж лучше бы убили!» — и пошел в буфет за коньяком. С отвычки врезали крепко, забыв про бдительность… Около одиннадцати, когда буфет уже закрылся, Михаил неверными шагами, да еще придерживая Погорелова, который взялся его конвоировать, пошел в ресторан за новым «горючим». Хорошо знающий его «мэтр» выдал ему две бутылки «КС». Шолохов стал рассовывать их по карманам, наткнулся на наган, вытащил его, сунул «мэтру»: «Подержите, пожалуйста». Ресторанный служака испуганно отшатнулся. Погорелое, осклабившись, сграбастал оружие, пояснив «мэтру»: «Зажигалка».
Утром, продрав глаза, сели, небритые, опохмеляться. И тут резко зазвонил телефон. Это был Поскребышев. Он велел Шолохову и Погорелову немедленно ехать в Кремль, а Луговому сидеть и ждать у телефона. Почему он должен остаться, Михаил не понял, но думать над этим было некогда. Они наскоро побрились и побежали вниз, где их ждала машина.
Когда шли по кремлевскому коридору, Погорелов вдруг тихонько запел: «Эй вы, морозы, вы, морозы лютые…» Шолохов столь же тихо подпел ему, потом сказал:
— Вот вернемся, тогда споем во весь голос, или… — он показал пальцами решетку.
Поскребышев при их появлении потянул носом, прошипел:
— Вы что, с ума сошли? Ведь ваша судьба решается!
Шолохов и Погорелов повесили головы. Поскребышев отвел их в приемную, поставил на стол чай, бутерброды, фрукты. Потом всыпал в ладонь каждому по горсти кофейных зерен:
— Погрызите.
Михаил с Иваном попили чайку, пожевали зерен. Тут дверь открылась, и в глазах зарябило от чекистских ромбов. Поскрипывая сапогами и портупеями, в приемную вошли гуськом Гречухин, Коган, Щавелев и «Лука Мудищев». Они как ни в чем не бывало поздоровались с Шолоховым, демонстративно не замечая Погорелова, и молча уселись напротив. Михаил встал и пошел к Поскребышеву:
— Саша, я, конечно, не выдержал напряжения и выпил, каюсь. Но ты-то трезвый! Как же ты посадил меня в одной приемной со сволочами, которые хотели меня убить? По-твоему, это очень остроумно?
— Но куда же мне их девать? У нас же не дворец бракосочетаний, где жених с невестой ждут церемонии в разных помещениях. Успокойся. Тебе еще у Сталина с ними сидеть, привыкай. Ждать осталось совсем недолго. Сейчас подъедет Луговой.
Михаил вернулся в приемную, где в гробовом молчании сидели друг против друга Погорелов и энкавэдэшники. Через несколько минут появился Луговой, опешил на секунду, увидев Гречухина с компанией, но затем, придав рябому лицу невозмутимое выражение, подсел к Михаилу, шепнул ему на ухо: «Сейчас, когда я был у Поскребышева, к Сталину прошел Ежов».
В дверях показался Поскребышев.
— Товарищ Сталин приглашает всех, — сказал он.
Когда они вошли, в кабинете, за столом для заседаний, сидел с непроницаемым лицом один Ежов. Сталин расхаживал по дорожке. Он указал ростовским энкавэдэшникам на стулья рядом с их наркомом, потом подошел к Шолохову и Луговому, тепло поздоровался с ними и усадил напротив чекистов.
— А где товарищ Погорелов? — спросил генсек.
Михаил указал на Ивана. Сталин, улыбаясь, крепко пожал ему руку и указал на место рядом с Шолоховым. Тут открылась другая дверь, и из нее вышли члены Политбюро — Молотов, Маленков и Каганович. Они сели рядом с вешенцами. Сталин неторопливо оглядел всю компанию и сказал:
— Доложите, товарищ Шолохов, послушаем вас.
Михаил встал, собрался с мыслями:
— Я уже рассказывал несколько дней тому назад товарищу Сталину, что вокруг меня ведется враждебная, провокационная работа. Органы НКВД собирают, стряпают материалы в доказательство того, что я якобы враг народа и готовлю на Дону антисоветское восстание. Есть информация, что Гречухин, Коган и другие даже разрабатывают планы моего физического уничтожения. Я прошу положить этому конец, прошу ЦК оградить меня от подобных актов произвола. Подробнее о ростовском заговоре вам, наверное, доложит товарищ Погорелое.
— Пожалуйста, товарищ Погорелое, — сказал Сталин.
Погорелое рассказывал обо всем минут сорок. Сталин, обогнув стол, подошел к нему вплотную и так стоял, внимательно вглядываясь в лицо Ивана. Потом, вернувшись на свое место, он написал на листе бумаги несколько строчек и обвел их кружком.
— Все? — спросил Сталин, когда Иван закончил. — Гречухин, вам слово.
Бледный Гречухин сбивчиво, но решительно отрицал все рассказанное Иваном.
— Этот… человек, Погорелов — провокатор… Он развалил партийную организацию в Новочеркасске, которую возглавлял. Там свили гнездо матерые враги народа. Сейчас они дают показания на Погорелова, что он способствовал их вредительской деятельности. Учитывая, что он — в прошлом чекист, мы проявили… ничем не оправданный гуманизм… дали возможность ему исправиться… в качестве рядового секретного сотрудника. Но мы не учли, что Погорелов не просто пособник врагов народа… он сам — враг. Чтобы уйти от ответственности… и скомпрометировать органы, он сочинил эту гнусную ложь. Товарищ Шолохов ему поверил… Но товарищ Шолохов многим верит. Он традиционно находится под плохим влиянием руководства Вешенского района — Лугового, Логачева, Красюкова. Чтобы оправдать свои ошибки, приведшие к плохому урожаю, к падежу скота, они… вечно сочиняют небылицы о плетущихся вокруг них заговорах. Товарищ Шолохов неизменно их поддерживает, хотя и сам как член бюро райкома должен отвечать за непродуманные решения…
— Это к делу не относится, — перебил его Сталин. — При чем тут Шолохов? Евдокимов ко мне два раза приходил и требовал санкции на арест Шолохова за то, что он разговаривает с бывшими белогвардейцами. Я Евдокимову сказал, что он ничего не понимает ни в политике, ни в жизни. Как же писатель должен писать о белогвардейцах и не знать, чем они дышат?
Гречухин еще что-то хотел сказать в свое оправдание, но Сталин остановил его:
— Ваша точка зрения ясна. Послушаем начальника Вешенского отделения НКВД. Товарищ Лудищев! Вы знали о задании, якобы полученном Погореловым от Гречухина и Когана?
«Лука Мудищев» молчал, вытянув руки по швам, — его взяла такая оторопь, что он слова вымолвить не мог. Потом, едва ворочая языком от испуга, он все же сказал:
— О задании Погорелова я ничего не знал… Про анонимки на Шолохова знал, сам читал их немало…
— Но вот говорят, что вы с наганом в руках допрашивали казаков и требовали от них показаний на Шолохова, — продолжал Сталин.
— Нет, этого не было, — прохрипел багровый Лудищев.
Сталин проницательно посмотрел на него, потом отвернулся.
— Садитесь.
Тут с решительным видом попросил слова Коган. Сталин кивнул ему. Коган вскочил и выпалил:
— Я тоже считаю, что это — провокация! Я с Погореловым никогда не разговаривал и никогда его не вызывал, ни на каких квартирах с ним не встречался…
Иван поднял руку.
— Подождите! — прервал Сталин Когана. — Что вы хотели сказать, товарищ Погорелов?
— Товарищ Сталин! Они вам неправду говорят… У меня вот книжечка, в которой рукой Когана написан адрес конспиративной квартиры, где я с ним встречался.
«Ну, Иван, ну, голова! — восхитился Михаил. — А я-то и не придал значения, когда он мне эту страничку показывал! Вот уж сыщик так сыщик — высшей пробы!»
На Когана было жалко смотреть. Лицо его покрылось холодной испариной. Сталин подошел к Ивану, взял книжечку, внимательно посмотрел на схему и подписи под ней.
— Вы сами попросили Когана это написать, товарищ Погорелое?
— Да, — усмехнулся Иван, — сказал, что не знаю города.
— Хорошая работа, — кивнул Сталин и повернулся к Ежову: — Учитесь.
Он направился к Когану:
— Это ваш почерк, товарищ Коган?
— Мой, — едва слышно сказал Коган.
На лице Гречухина промелькнул ужас.
— Нам давно известно, что они говорят неправду, — сказал Сталин вешенцам. — Вы не финтите, Коган, правду говорите. Правильно говорил товарищ Погорелов?
Коган долго молчал. В кабинете стояла грозная тишина.
— Товарищ Погорелов говорил правду, — наконец выдавил из себя Коган.
— Значит, вы с Гречухиным говорили неправду?
— Да, — повесил голову Коган.
— А что скажет товарищ Щавелев?
Щавелев откашлялся.
— Мы действительно производили разработку по товарищу Шолохову… В целях его же безопасности… чтобы изолировать от врагов…
— Вы согласовывали свои действия с товарищем Ежовым?
Щавелев, подавленный сокрушительным фиаско Когана и понимая, что их бравая чекистская квадрига стремительно превращается в четверку козлов — козлов отпущения, глухо сказал:
— Операции такого рода обязательно согласовываются с товарищем Ежовым.
— Никаких указаний я им не давал и впервые об этом слышу, — тут же заявил Ежов.
Сталин подошел к своему столу и стал перебирать бумаги.
— Вот подписка, взятая Гречухиным у Погорелова, — сказал он и зачитал: — «В случае разглашения кому-либо данного задания подлежу расстрелу без суда и следствия». Товарищ Гречухин! А что это значит: «кому-либо»? К примеру, мог ли бы Погорелов открыться партийному руководителю области товарищу Двинскому?
Гречухин беспомощно пожал плечами:
— Очевидно, нет… Партийные руководители работают в «тройках», но не допускаются к оперативной деятельности.
— А товарищу Ежову?
— Конечно, — сказал Гречухин. — У нас нет тайн от товарища Ежова.
Во взгляде Ежова, направленном на Гречухина, засветилась злоба. Он стал похож на страшного сказочного карлика.
Сталин улыбнулся чему-то, кивнул.
— Но, очевидно, у вас есть тайны от меня, — промолвил он. — Ведь я тоже всего лишь партийный руководитель, как и товарищ Двинский. Не так ли, товарищ Гречухин?
Челюсть Гречухина отвисла. Казалось, его сейчас хватит кондратий.
— Т-товарищ Сталин…
— Впрочем, можете не отвечать, — продолжал Сталин. — Я уже понял, что не вхожу в число облеченных вашим доверием людей. Товарищ Ежов! Почему вы берете такие странные подписки? Это не подписка, а запугивание людей.
— Мы таких подписок в аппарате НКВД не утверждали, — ответил Ежов, не глядя на ростовскую четверку. — Существует типовая подписка, о которой говорил товарищ Погорелов.
— Значит, эта подписка неправильная?
— Да, товарищ Сталин, неправильная.
— Я сколько раз говорил и предупреждал вас, товарищ Ежов, что избиваются лучшие люди, но вы ничего не делаете, чтобы прекратить это безобразие.
Ежов, которому Сталин говорил и такое, и прямо противоположное, молчал. Тут Молотов, видимо, имевший зуб на Шолохова еще с той поры, когда по его воле отдал вешенцам сотни тысяч пудов хлеба, предназначенных для продажи за границу, решил прийти на помощь Ежову.
— Мне непонятно, — сказал он, — почему вы, товарищ Погорелов, как чекист запаса ничего не сообщили об этой истории товарищу Ежову?
Погорелое хотел ответить, но Сталин его опередил:
— Что тебе тут, Молотов, непонятно? Человека запугали, взяли какую-то дикую подписку. Погорелов правильно делал, что никому не доверял. Встань ты на его место. Ты тоже никому бы не доверял. Погорелов действовал правильно. Есть предложение кончать. Все ясно. Вас много, — сказал он, обращаясь к Ежову и ростовчанам, — а Шолохов у нас один. Погорелов — честный человек, по глазам видно, честно говорил. А вот вы, товарищ Луговой, поступили неправильно. Звонил мне Двинский и сказал, что секретарь Вешенского райкома партии уехал в Москву и ничего не сказал ему. Это нехорошо, вы грубейшим образом нарушили партийную дисциплину. Вы должны были спросить разрешения у Двинского или в ЦК партии.
Луговой встал и сказал:
— Свою вину я признаю. Но тут был исключительный случай. Речь шла о жизни и смерти дорогого для меня человека. Только неожиданный наш отъезд спутал карты его врагов. В Москве его уже не могли тронуть, он был уже под вашей, товарищ Сталин, защитой.
Сталин повернулся к Михаилу:
— Напрасно вы, товарищ Шолохов, подумали, что мы поверили бы клеветникам.
Михаил заулыбался.
— Простите, товарищ Сталин, но в связи с этим мне вспомнился анекдот. Бежит заяц, встречает его волк и спрашивает: «Ты что бежишь?» Заяц отвечает: «Как — что бегу: ловят и подковывают!» Волк говорит: «Так ловят и подковывают не зайцев, а верблюдов». Заяц ему ответил: «Поймают, подкуют, тогда докажи, что ты не верблюд!»
Все расхохотались; Ежов и ростовчане — страшным смехом приговоренных к смерти людей. Пришло время их самих подковывать.
— Хороший анекдот, товарищ Шолохов, — сказал Сталин. — Но вы теперь не беспокойтесь, работайте спокойно, за вами большие долги, товарищ Шолохов. Все ждут от вас завершения «Тихого Дона» и «Поднятой целины». — Сталин подошел к Михаилу, остановился возле него, втянул носом воздух. — Говорят, Михаил Александрович, вы много пьете?
— От такой жизни запьешь, товарищ Сталин, — ответил Михаил, подперев кулаком плохо выбритую щеку.
Сталин снова посмеялся, потом сказал:
— Всё, товарищи! Вопрос ясен.
Все поднялись, но Шолохова и Погорелова Сталин задержал. Когда они остались одни, он спросил:
— Что вы еще можете добавить по этому делу, товарищи?
— Что нужно освободить людей, которые страдают по вине этих провокаторов, — сказал Михаил.
Иван поддержал его:
— Товарищ Сталин! В Новочеркасске исключили из партии и посадили до ста человек коммунистов, поэтому прошу вас дать указание разобраться с их делами.
Сталин не очень любил подобные разговоры. Он отвернулся от друзей, подошел к столу, взял лежащий на нем блокнот и что-то записал. Потом снова поднял усталые глаза на Шолохова и Погорелова.
— Это правильно — то, что вы сказали. Указание такое будет дано. Ваши действия, товарищ Погорелое, были правильными, и если у вас что случится в будущем, обращайтесь ко мне лично, телефон Поскребышева вы знаете. Поручаю вам, товарищ Погорелов, и в дальнейшем опекать товарища Шолохова. Он нужен партии, нужен народу. Завидую тому, какие у вас друзья, Михаил Александрович! У меня таких нет. Одни соратники и подчиненные. — Сталин помолчал, посмотрел на них и вдруг, понизив голос, сказал: — Хорошо, что вы не струсили, а то они бы вас запрятали и уничтожили. И вы правильно делаете, что не доверяете аппарату Ежова. В нем много случайных людей, особенно на местах. Все это тоже нуждается в проверке. Всего вам доброго! — Сталин крепко пожал им руки.
Ввалившись возбужденной толпой в гостиницу, где в вестибюле их ждал Василий Кудашов, друзья, едва войдя в номер, громко, во всю мочь глоток запели: «Эй, морозы, вы, морозы лютые!»
В этот вечер в «Национале» был настоящий пир, не чета вчерашней холостяцкой попойке. В ресторане иностранцы с испугом глядели на их стол, не понимая, как всего четыре человека создают столько шума. «Шолохов, Шолохов…» — шелестело по залу. Гуляли русские люди… Славили Сталина, который во всем разобрался. Обнимались, радовались, что костлявая обошла их на этот раз. Пили за освобождение друзей. Увы, многие из тех, за кого они пили — Каплеев, Слабченко, Шевченко, — были уже в могиле… В разгар застолья Погорелов, лицо которого блестело от пота, хотя в ресторанном зале было вовсе не жарко, вдруг встал и вышел. Хватились его среди веселья только минут через сорок. Кудашов бегал вокруг «Националя», пока не увидел Ивана сидящим на лавочке в сквере возле Большого театра. Глаза его были прикрыты.
— Ваня, это же безобразие! — воскликнул Кудашов. — Почему ты втихую ушел из гостиницы? Миша волнуется. Меня и Петра ругает на чем свет стоит: «Почему вы допустили, что Вани нет? Может быть, его уже схватили?» Пошли скорее назад.
В ресторане на Погорелова обрушился с упреками Михаил. Иван, беззащитно улыбаясь, сказал:
— Миша, за что ты меня ругаешь? После всего, что было сегодня, мне захотелось побыть одному. Я вдруг почувствовал, что могу заплакать. Но как я могу плакать на людях? Я ж орденоносец, ёшкин кот!
Михаил засмеялся, обнял Ивана, поцеловал.
23 ноября Сталин вызвал Ежова и сообщил, что за допущенные им грубые ошибки, а также гомосексуальные связи с использованием служебного положения он снят с поста наркома внутренних дел. За два дня до этого жена Ежова, Евгения Соломоновна, приняла большую дозу люминала и скончалась. Но Ежову, видно, это уже не помогло… 24 ноября он был назначен главой Наркомата водного транспорта, где в качестве заместителя его уже ждал старый приятель Евдокимов. В 1940 году они оба были расстреляны.
Сложили свои головы Ягода, Агранов, Меньшиков, Шацкий, Овчинников, Шарапов, Гречухин, Коган, Щавелев, Григорьев… Бесславно сгинули Авербах, Киршон, Гроссман-Рощин, Родов, Лелевич, Вардин, Тарасов-Родионов, Горбачев… Пало на них сотворенное ими великое беззаконие…
11 декабря 1939 года Михаил написал Сталину письмо:
«Дорогой т. Сталин!
24 мая 1936 г. я был у Вас на даче. Если помните, — Вы дали мне тогда бутылку коньяку. Жена отобрала ее у меня и твердо заявила: «Это — память, и пить нельзя!» Я потратил на уговоры уйму времени и красноречия. Я говорил, что бутылку могут случайно разбить, что содержимое ее со временем прокиснет, чего только не говорил! С отвратительным упрямством, присущим, вероятно, всем женщинам, — она твердила: «Нет! Нет и нет!» В конце концов я ее, жену, все же уломал: договорились распить эту бутылку, когда кончу «Тихий Дон».
На протяжении этих трех лет, в трудные минуты жизни (а их, как и у каждого человека, было немало), я не раз покушался на целостность Вашего подарка. Все мои попытки жена отбивала яростно и методично. На днях, после тринадцатилетней работы, я кончаю «Тихий Дон». А так как это совпадает с днем Вашего рождения, то я подожду до 21-го, и тогда, перед тем как выпить, — пожелаю Вам того, что желает старик из приложенной к письму статейки. Посылаю ее Вам, потому что не знаю, — напечатает ли ее «Правда».
Ваш М. Шолохов.
Вешенская 11.XII. 39».
Старик из этой статьи желал Сталину побольше здоровья и еще прожить на белом свете столько, сколько прожил. Статья называлась «О простом слове». В ней рассказывалось о двух телеграммах Сталина, присланных в ответ на просьбу Михаила помочь хлебом пухнущим от голода колхозникам Верхнего Дона (правда, вместо себя Шолохов из скромности выставил некую «группу партийных работников»), и о том, как в одном из колхозов, на собрании, председатель предложил утвердить длинную резолюцию, в которой, по обычаю того времени, пространно и немного выспренно говорилось о том, как собрание благодарит товарища Сталина за оказанную помощь и какие обязательства оно на себя берет. Но тут выступил старый колхозный кузнец и сказал:
— Ничего этого не надо. Надо написать Сталину одно словечко — «спасибо». Он все поймет…
Именно такая резолюция — «Спасибо товарищу Сталину» — была принята большинством собрания вместо многословной председательской.
А дальше Михаил писал, как бы продолжая тот спор, что начался между ним и Сталиным 24 мая 1936 года: «Народ любит своего вождя, своего Сталина, простой и мужественной любовью и хочет слышать о нем слова такие же простые и мужественные. Но мне кажется, некоторые из тех, кто привычной рукой пишет резолюции и статьи, иногда забывают, говоря о Сталине, что можно благодарить без многословия, любить без частых упоминаний об этом и оценивать деятельность великого человека, не злоупотребляя эпитетами».
Сталин прочитал статью и, ничего не поправив в ней, отправил ее в «Правду», где она была и напечатана 23 декабря. В ней впервые в советской печати прозвучало слово «голод» по отношению к событиям 1933 года.
«Тихий Дон» Шолохов завершил только через месяц, 29 января 1940 года. Григорий Мелехов так и не стал большевиком. Русский эпос заканчивался словами:
«Что ж, вот и сбылось то немногое, о чем бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына…
Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром».
На второй день после начала войны Михаил, полковой комиссар запаса, послал в Москву телеграмму с просьбой зачислить в фонд обороны Сталинскую премию, врученную ему весной, и заявил о готовности в любой момент стать в ряды Красной армии. Его откомандировали в распоряжение Совинформбюро. В августе 1941 года он выехал на смоленское направление Западного фронта в качестве военного корреспондента «Правды» и «Красной звезды».
…Шолохов, Фадеев и Евгений Петров, соавтор покойного Ильфа, возвращались лесом из расположения части, где участвовали в допросе пленных немцев. Было уже темно. Они шли гуськом вслед за провожатым, по пояс в белом болотном тумане. Михаил вспоминал немцев, как они брели к блиндажу, нехотя переставляя ноги, обутые в короткие, измазанные желтой глиной сапоги. Один из них — пожилой, со впалыми щеками, густо заросшими каштановой щетиной, шел с выражением покорности судьбе на лице, но, поравнявшись с ними, одетыми в офицерскую форму, вдруг сверкнул на них волчьим взглядом исподлобья и тут же отвернулся, делая вид, что поправляет подвешенную к поясу каску.
— Ты видел, как он посмотрел? — зашептал Михаилу Фадеев. — Помнишь то место у Толстого, когда затравили волка, связали его, вставили палку в зубы и приторочили к седлу? Он так же смотрел, «дико и в то же время просто».
Фадеев на войне сильно изменился, словно с него пластами отваливалась вся та дрянь, что наросла на него в РАППе. Неслучайно лучший свой роман, «Молодая гвардия», он напишет во время войны.
Плененные немцы удивили Михаила тем, что в их поведении и словах сквозила какая-то искренняя обида. Они вели себя, словно были цивилизованные, едущие по своей надобности в Москву люди, попавшие в лапы разбойников с большой дороги. Глядя на их хорошие манеры, испуганно-вежливые улыбки, сдержанные жесты, можно было подумать, что это действительно так, что они жертвы обстоятельств, заложники большой политики, кабы не помнил Михаил фашистскую демонстрацию в Тиргартене, озверевшие морды штурмовиков в пикетах вокруг кинотеатра, кабы не видел в одной деревне труп одиннадцатилетней девочки, изнасилованной немцами, а в другом месте, в овраге — восемь крупно порубленных, как на схеме в мясной лавке, тел красноармейцев и аккуратную стопку их пилоток, сложенных одна на другую… Хищные латиняне, вскормленные молоком волчицы…
— Стой, кто идет? — послышалось из тумана.
Провожатый сказал пароль, и часовой пропустил их. Простились с провожатым, нашли свой шалашик, покурили перед сном, пряча огоньки папирос в ладонях, а потом, расстегнув пояса, полезли на четвереньках внутрь, в остро пахнущую хвойной сыростью тьму. Захрустел лапник, зашелестели плащ-палатки. Несколько минут устраивались, ворочались, кашляли. Потом наступила тишина. Первым ее нарушил Фадеев.
— Ну, как тебе информация? — вполголоса спросил он у Михаила.
— Снаряжение у них неплохое, ничего не скажешь, — так же тихо отозвался Шолохов.
— Главное у них — танки, правда? — зашептал технократ Петров.
— Только не те их снаряжают! — воскликнул Михаил.
— Ты о чем? — спросил Фадеев.
— Пленных видел?
— Ну?
— За что им сражаться? За «жизненное пространство на Востоке»? Они столько уже этого пространства захватили в Европе, хоть задницей ешь. Высокие материи, идейность? Нет у них этого ничего. Надрессированные машины… А столкнутся с настоящей войной, получат по зубам, и просыпается у них из всего человеческого только одно — желание жить. Это не отберешь ни у кого… Только зачем же до этого доходить через войну? Как это сегодня сказал их лейтенант: «Душу в сейф — и ключ в карман до конца войны»…
— Да-а, а без души не повоюешь…
— Как говорил атаман Платов в одном своем приказе? «Мы должны показать врагам, что помышляем не о жизни, но о чести и славе России». А один казак, Ермолай Гаврилов, писал Платову: «В каких-то басурманских бумагах писано, что дивится хранц, как мы, мужики простые в кафтанах долгополых, завсегда им ребра пересчитываем. Ан невдомек тому французу, что он дерется за звездочку, за золото, да за Бову Королевича, а мы деремся за дом, за детей, за широку да за длинну землю русскую». Этим тоже — невдомек…
Подойдя летом 1942 года к Дону, немцы стали методично бомбить Вешенскую, пользуясь при заходах на цель двумя ориентирами — синим куполом церкви и высокой мансардой шолоховского дома. Они отлично знали, чей это дом, и поэтому особенно старались попасть в него. Может быть, среди них были те, кто так охотно раскупал «Тихий Дон» в 1930 году…
Михаил, приехавший домой на побывку после аварии самолета под Куйбышевом, в котором он летел, и лечения в слободе Николаевка, слишком поздно понял, что асы люфтваффе охотятся на него и его близких. Он думал, что его курень — всего лишь одна из обычных целей в Вешенской, не более того. Домашним советовал выходить, как и он, во время бомбежки из дома и ложиться в траву.
8 июля немецкий летчик, сделав круг над Вешенской, закричал: «Хоп! Хоп! Хоп»! — и поднял большой палец вверх: его бомба точно легла во двор шолоховского дома, снеся половину строения. Над взметнувшимся в небо столбом черного дыма взлетели, кружась белым смерчем, тысячи листков — рукописи «Тихого Дона» и «Поднятой целины». Гибель русских богов! В 34-м году книги Шолохова жгли на площадях немецких городов, а теперь герои люфтваффе, добравшись до его логова, уничтожали их черновики! Воистину беспримерна сила германского оружия! Такая судьба ждет всю их варварскую страну! Радость светлоглазого немецкого аса, воспитанного, доброжелательного молодого человека, в жизни своей не зарезавшего и курицы, была бы, безусловно, еще большей, если бы он знал, что убил семидесятилетнюю мать самого «герр Шолохофф».
В 1943 году Михаил был на Западном фронте. Летчик Петр Лебеденко получил задание разыскать его на передовой, в районе села Гроховцы. Он нашел Шолохова в окопчике, вырытом впереди основной траншеи, с двумя солдатами — пожилым и молодым. Пожилой, кряжистый, с густыми рыжими усами, какие были у фельдфебелей старой армии, сидел рядом с Михаилом на снарядном ящике, а молодой, тоже крепко сбитый, плечистый, с белыми бровями, стоял, опершись на ствол противотанкового ружья.
— На войне как повезет, — окая, тихо говорил старший. — Мы с Минькой — сын это мой — воюем уже четыреста шешнадцать ден, и ни царапины… А другой, гляди, и пульнуть-то по фрицам не успел — и уже готов. Вон оно как… Судьба. А ты кто же будешь-то? Партейный инструктор? — поинтересовался он у Шолохова.
— Да, что-то вроде этого, — сказал Михаил.
Усатый, пошарив по карманам, спросил у него:
— Газетки на пару закруток не найдется?
— Нет, я трубку курю, — развел руками Шолохов. — Могу табачку.
— Да табачок-то есть, — вздохнул солдат. — С бумагой на передовой закавыка.
Минька полез за пазуху, достал небольшую книжку и протянул отцу:
— Возьмите, батя. Бумага тут как газетная. Хороша.
Он взял книжку, сердито взглянул на сына:
— Ошалел ты, что ль? Такую книжку — на закурки! Соображать надо, однако. Это все равно что от патронов прикуривать. Такая книжка — оружие!
— Прочитали ведь, — виновато сказал парень. — Два раза…
— Два ра-аза! Учишь вас, учишь… Ты бы мне еще «Тихий Дон» принес на самокрутки! — Пожилой разгладил мозолистой рукой книжку, протянул, не выпуская из рук, Шолохову. — Читал? «Наука ненависти»! Это, милый, такая наука, что без нее нашему брату никак нельзя. Ну никак, понимаешь? И писал эту книжку не простой человек… все знает, однако. Душа у него солдатская, понимаешь? Он по окопам, вот как ты, запросто. Приходит, садится, говорит: «Покурим, братцы? У кого покрепче?» Звание у него, слышь, полковник, а он… Эх, тебе, милый, не понять. Большой он человек, потому и простой… Кто с ним один раз потолкует, век помнить будет. Душа-а… Это я тебе точно говорю.
Михаил заговорщицки подмигнул летчику: молчи, мол.
— А ты что, толковал с ним? — поинтересовался он у пожилого.
— Да вот как с тобой! — Солдат покосился на сына, придвинулся ближе к Шолохову. — Вот так и сидели — рядом. Спроси кого хошь. Говорю ему: приезжай, слышь, к нам в Сибирь. Что за река такая Дон, я не видал, врать не буду. Только Енисей наш — громада! Это, брат, море! А тайга? Напиши, говорю, про наш Енисей, про тайгу нашу матушку. Мы хоть и не казаки, а тоже антиресные люди. Фамилия наша с Митькой, к примеру, — Ермаковы. Говорят, наш род от самого Ермака пошел, покорителя Сибири! И жизнь нас тоже корежила и ломала, а мы не гнулись. Роман получится — ахнут люди. Он, слышь, мне вдарил по плечу — вот по этому — и говорит: «Приеду! Вот войну — побоку, и сразу в Сибирь. Напишу о вас, — говорит, — роман!»
Его прервал грохот с немецких позиций. Там, коротко сверкая, подымая над лесом пыль, ударили пушки — раз, другой, третий. Снаряды с тяжелым свистом прошли низко, над самой головой. Дрогнула земля, уши заложило от разрывов. С левого фланга заговорили минометы. Потом снова ударила артиллерия. Оглушительно шарахнуло в десятке шагов, со страшной силой полетели в окоп комья земли, Миньку швырнуло в сторону. Едко завоняло тротилом. Минька поднялся и, слегка побледнев, спросил у отца:
— Началось, что ль?
Пожилой, стряхивая землю с плеч, кивнул.
— Пожалуй, — и, взглянув на Шолохова и Лебеденко, добавил: — Вам бы убраться, однако, пока не поздно. Вы вон и без касок. А ты, Минька, приготовься.
Больше он не обращал на них никакого внимания. Перекрестившись, не спеша надел облупленную каску, застегнул верхнюю пуговку гимнастерки, поправил висящие на поясе гранаты, подтянул голенища кирзовых сапог. Щелкнул затвором винтовки, с хрустом вогнал в нее обойму. Потом вытащил из кармана тряпицу, протер ею мушку, сложил аккуратно и спрятал обратно. Вбивая носки сапог в землю, расставил поудобней ноги, расслабленно, как боксер перед боем, пошевелил плечами. Внимательно покосился на Миньку. Тот пристраивал на бруствере ПТР, водил длинным дулом.
— Ты, Минька, башку зря не высовывай, что ль, оторвет! — негромко проговорил отец. — Гранаты где? Диск запасной достань. Пушку свою в сторону отложи — танки сейчас не пойдут.
Шолохов не отрываясь смотрел на него, словно пытаясь навсегда оставить в своей памяти. А Ермаков, привычно вдавив приклад в плечо, спокойно глядел, прищурившись, на залитый кровью заходящего солнца запад, где грохотало и сверкало по всей линии окопов и поднимались уже от них, как из преисподней, густые, черные, зловеще окрашенные багрянцем цепи.