Порою из-за мелких происшествии проливаются целые моря чернил.
Когда викарий броховского прихода под Сохачевом на второй день пасхи воротился в свой храм с крестин, которые свершились в Желязовой Воле, и принялся списывать метрику только что окрещенного младенца, он и не ведал, какие последствия возымеет его рассеянность.
— А когда пришло на свет это дитя? — спросил он органиста.
— А я почем знаю? — ответствовал тот. — Говорили, два месяца ему.
Органист был уже изрядно под хмельком: отец новорожденного, как истый француз, знал толк в вине.
— Так, — задумался ксендз, — два месяца? Стало быть, родился он двадцать тpeтьего февраля. Пиши-ка, любезный, двадцать третьего февраля.
— Ну, а может, мальцу этому и не полных два месяца?
— Тогда пиши: двадцать второго февраля.
— Верно, — проговорил органист и принялся писать, вслух повторяя то, что выходило из-под его пера: «Я, вышепоименованный (Юзеф Моравский, викарий броховский), исполнил обряд крещения младенца (…), урожденного Вельможным Миколаем (…)».
— Как эта фамилия пишется? — спросил он у ксендза.
— А бог его ведает! Не дворянская это фамилия какая-то. Пиши, как знаешь.
— «Сына папа Хоппена…»[1] Нетрудно вообразить себе такую вот сценку в ризнице старого броховского костела-крепости с башнями, и можно предположить, что именно так оно и было. А сколько потом препирались по поводу этой даты, сколько понаговорили и понаписали! Но откуда же было знать ксендзу, что крестил он величайшего, знаменитейшего польского музыканта, день рождения которого на долгие годы станет для всех поляков датой очень важной?
В действительности Фридерик Францишек Шопен родился скорее всего 1 марта 1810 года, по крайней мере сам Шопен несколько раз подтверждал это; то же самое число упоминает в письме и его мать, а ей-то, пожалуй, лучше всех следовало знать это. Решающим в этом вопросе является, на мой взгляд, замечание Джейн Стирлинг в ее письме к Людвике Енджеевич, написанном 1 марта 1851 года. Мисс Стирлинг, говоря о посещении в этот день кладбища Пер-Лашез, добавляет: «Мы принесли сюда цветы. О сегодняшней годовщине никто не знает, и я радуюсь этому. Он как-то сказал мне: «Только моя мама, то есть моя семья, хозяйка пансионата (?), да вы знаете день моего рождения, и вы о нем вспомните…» (Текст весьма труден для перевода из-за скверного французского языка мисс Стирлинг.)
Подобные ошибки при списывании метрик случались очень часто. Одной из причин их было то, что крестины происходили в частных домах, а ведший книги органист составлял у себя в приходе нужный документ и вписывал новорожденного в приходские книги уже задним числом. При этом совершалось множество ошибок. Автор этих строк также стал жертвой подобной ошибки, из которой он не может выпутаться и по сей день и которая до сих пор бывает для нею причиной неожиданных трудностей Предостережением от подобных ошибок должен был послужить декрет, который лишь в двадцатых годах нашего столетия вменил в обязанность крестить детей только в костелах. В народной Польше новорожденного необходимо регистрировать в течение недели после его появления на свет. Можно надеяться, что будущий Шопен — а пусть их будет как можно больше — избежит, всех этих хлопот, а биографы родившихся сегодня великих людей не станут вести бесполезные споры, вроде тех, какими сопровождается установление дня рождения Шопена или Бетховена.
Однако если вопрос о дне, в который родился Шопен — 22 февраля или 1 марта, — не имеет особого значения, то год его рождения принадлежит весьма знаменательной эпохе. Это был период, когда звезда наполеоновской славы стояла в апогее, период, предварявший эпоху разочарований. В те годы рождалась великая армия романтиков второго поколения, тех, кто обманутся в своих надеждах, пережив 1830 и 1848 годы. Тогда родились Шуман, Лист, Вагнер[2], Словацкий[3], Красинский. Неповторимая плеяда гениев. Эпоха эта в весьма сильной степени сказалась на формировании личности Шопена, она вылепила его характер и одарила его гем единственным звучанием, звучанием мощи и печали, по которому так легко распознать любое его произведение.
Детство и молодость Шопена привыкли связывать с Желязовой Волей и с ее мазовецким пейзажем. Со спокойной Утратой, которая тут протекает, с вербами по дороге в Сухачев, с равниной, над которой возвышаются округлые башни броховского храма. Забывают, что чуть ли не полугодовалого Шопена перевели, а точнее говоря, перевезли в Варшаву, и с тех пор судьба его вплоть до двадцать первого года жизни связана со столицей Польши. Если уж говорить о его деревенских привязанностях к родной земле, то они, как мы заметим, в большинстве своем обращены к Куявам и даже к Поморью. Куявы играют особую роль в жизни нашего музыканта. Отсюда родом была его мать, от нее наверняка услышал он первые куявяки, эти самые польские мелодии, полные сладкой внутренней мощи и грусти, воспевающие долю крестьянина нищих, безлесных, равнинных окраин нашей отчизны. На Куявы он приезжал на каникулы, на те памятные каникулы, после которых он возвращался, запасшись здоровьем, хорошим настроением и уж, конечно же, песенками. Впрочем, знал он и Мазовию и Ловицкие и Любельские земли. Бывал он у Марыльских в Пенчицах, в том самом, наверное, дворе, который и сегодня можно увидеть из вагона гродзинской электрички между Регулами и Творками, во дворе, утопающем, словно в букете, в гуще старых деревьев. Бывал он у пани Прушак в отлично благоустроенных Санниках, за Сохачевом, за Бзурой, бывал у Титуса Войцеховского в Потужине, где его очаровала береза, стоящая под окнами. Он знал всю Польшу.
Но прежде всего — со дня переезда его родителей из Желязовой Воли и до последнего мгновения своего пребывания на родине — был он варшавянином. Если он и называл себя «темным мазуром», то думая о Варшаве как о столице Мазовии. Я сказал бы даже больше, до копна своих дней Шопен оставался не только поляком, но именно варшавянином, как это и отметин в некрологе Норвид[4]. У него были все положительные качества, присущие жителям Варшавы. Отрицательных немного. Как известно, варшавяне не всегда пользуются доброй славой у своих земляков из других частей Польши. О них говорят «пустомеля варшавский». Вот этой-то черты не было у Шопена и в помине. Не говоря уже о его творчестве, где весь материал так благороден, где нет ни одного фальшивого такта, в личной жизни, в письмах, в отношении к себе и своему искусству Шопен ни на шаг не становится пустомелей.
Но юмор и эта способность увидеть во всем что-нибудь хорошее или забавное у него варшавские. Отношение к людям тоже. Ни Тальберг, ни другие дутые величины не обманут его; он не из тех, кто даст провести себя воспроизводимыми педалью пиано или бриллиантовыми запонками. Надуть его нелегко, и в этом отношении он настоящий варшавянин. Но не только в этом. Он был им и в гораздо более значительных и серьезных делах. Варшава воспитывала его между десятым и тридцатым годами XIX столетия, в эпоху «бури и натиска», в эпоху зарождения революционных и демократических тенденций, в эпоху усиления патриотических настроений и все более сознательных раздумий о путях освобождения родины, о борьбе во всем мире за социальную и политическую справедливость. Его воспитывала Варшава, наполненная шумом кафе и лязгом припрятанного оружия. Его воспитывала Варшава провинциальная, униженная, полная разящих контрастов, но всегда живая, остро реагирующая на всякое происшествие и о каждом событии имеющая свое собственное, независимое суждение. Шопен не был политиком и не очень то разбирался в происходящем вокруг. Но его восприимчивое сердце поляка и художника впитывало эти настроения, его душа ощущала их, его художественная интуиция помогала их разгадывать.
Точно так же чувствовал он и атмосферу, царившую в Европе, а в его романтическом творчестве отразились и всеобщие европейские настроения, сотрясавшие те удивительные десятилетия великого века. Само давление этой атмосферы заставило Шопена стать выразителем тех настроений — временных, преходящих, которые он сумел превратить в вечные и общечеловеческие. Посредником между Шопеном и огромным миром, его идеями была Варшава. Посредником между ним и Варшавой был его родной дом. Стоит внимательно присмотреться к этому необычайному дому. Ведь он во многом предопределил судьбу Шопена и судьбу его музыки.
В существующих исследованиях о Шопене слишком мало внимания уделяется тому, как формировались характер ум и чувства этого незаурядного человека. Слишком часто Шопен появляется в книгах, словно Минерва из головы Зевса, человеком вполне зрелым. Конечно же, это был чрезвычайно рано созревший гений, но ведь его формировали дом, школа, варшавская среда. Наконец, и стиль музыки Шопена не был только его собственным стилем, хотя с детских лет, как он писал Эльснеру[5], его преследовала «мысль о создании себе нового мира», но ведь для сотворения этого мира он пользовался материалами, известными уже и до него, заимствованными. Полными пригоршнями черпал он из произведении Гуммеля[6], Фильда[7], Марии Шимановской. Точно так же внутренний мир, мировоззрение и чувства его складывались из элементов, которые были сформированы окружением, обществом.
Я назвал дом Шопенов домом необычайным. Это один из немногих примеров, когда всех членов семьи связывали отношения прямо-таки необыкновенного взаимопонимания и взаимной привязанности. Тогда как Бетховен был вынужден сражаться с пьяницей отцом, а Бах, так рано осиротевший, был отдан на милость и немилость брата, Шопен был окружен в родном гнездышке любовью матери, отца и сестер. Хотя об этом и знает каждый исследователь Шопена, до сих пор семье Фридерика уделяется мало внимания. Не хватает нам, например, более обширных работ о его сестрах. А ведь отношение Шопена к Людвике Енджеевич, наперснице его юности, свидетельнице его любви к Жорж Санд, свидетельнице его смерти, казалось бы, побуждает нас к тому, чтобы занятия личностью этой женщины. Если так много пишут о женах и любовницах великих людей, о их матерях, то почему же так мало говорят о их сестрах? Но именно характер сестер в решающей степени оказывал влияние на детские годы таких художников, как Шопен или Шимановский[8].
Очень мало внимания уделяется также и родителям Шопена. Правда, благодаря тому, что было обнаружено юношеское письмо Миколая Шопена и точно установлено его происхождение, мы кое-что знаем об отце Фридерика, но все же еще чрезмерно мало А ведь одно только изучение его писем к сыну дает нам обильный материал для характеристики его личности. О матери Шопена до последнего времени мы не знали ничего; кое-что о ее происхождении стало известно, когда была отыскана ее метрика, которая позволила, между прочим, точно установить и день ее рождения.
Несмотря на все эти недавно обнаруженные документы, судьба отца Фридерика, Миколая Шопена, во многом для нас не ясна. Мы, правда, знаем, что родился он в деревеньке Маренвиль в Лотарингии (нынешний департамент Вогезы) в семье Франсиса и Маргариты, урожденной Дефлен. Мы знаем также, что деревенька Маренвиль была одним из имений Михала Паца[9], польского вельможи, очутившегося в Лотарингии наверняка благодаря связям, соединявшим это княжество с Польшей, связям, начало которым положил король Лещинский[10]. Так что молодой Миколай Шопен с самого детства попал в срезу польских интересов. Еще мальчиком он приезжает в Польшу вместе с управляющим Михала Паца неким Адамом Вейдлихом. Здесь он занимается делами Пацов, по всей видимости, работает в конторе по управлению его поместьями. В 1790 году в письме из Варшавы к родителям он пишет, что недавно «должен был отправиться в Страсбург, дабы завершить упомянутые дела, поверенные паном Вейдлихом», но этому помешала разразившаяся французская революция. Видно, уже в девятнадцать лет он пользовался полнейшим доверием своего начальства, коли ему поручали денежные дела за границей. Вероятно, ко времени этой службы в конторе относится его знакомство с банковскими и финансовыми проблемами, появление интереса к ним. Его страсть к экономии, к чему он неоднократно и безуспешно призывал сына, можно с несомненностью отнести на счет его французского происхождения.
Но этим и исчерпываются наши сведения о юности Миколая Шопена. Дальше начинаются одни только вопросительные знаки. Прежде всего откуда у Миколая Шопена та интеллектуальная культура, которая проявляется в письмах его к сыну? Откуда эти блестящие манеры и образованность, благодаря которым пансионат для мальчиков, открытый Шопенами, пользовался в Варшаве таким «реноме», а Фридерик был одним из самых воспитанных людей в Европе? То, что Миколай Шопен должен был каким-то образом получить образование уже в Польше, не подлежит ни малейшему сомнению. Достаточно сравнить французский язык его письма, написанного в 1790 году, с безошибочным, выработанным на образцах блестящей прозы XVIII века французским языком, которым он писал письма сыну сорок лет спустя. У него, видно, были выдающиеся лингвистические способности — довольно таки редкие у французов, — если впоследствии он смог стать преподавателем немецкого языка. Польским языком он овладел в совершенстве, и порой ему было легче писать по-польски, нежели по-французски. Пронизанный трогательной нежностью и беспокойством стишок, который он сложил по-польски для Фридерика, свидетельствует также о том, что он читывал польских поэтов XVI века и уж по крайней мере польские колядки, печатавшиеся в молитвенниках, поскольку в этом стишке он употребляет рифму «piórem» — «juz wiem». Ведь это, пожалуй, не назовешь пробою ассонанса и предвосхищением поэзии «скамандритов»[11].
Но вопросы все еще продолжают и продолжают возникать. Почему Миколай, который в упоминавшемся письме к родителям страшится мобилизации во французскую армию и пишет, что, «будучи на чужой земле и потихоньку делая здесь свою карьеру (moi petit chemin), я глубоко сожалел бы, если бы пришлось бросить все ради того, чтобы сделаться солдатом, хотя бы даже и на родине», — почему он тремя годами позже вступает в ряды костюшковской инсуррекции и принимает участие в сражениях на Праге как солдат Килинского[12]? Делает ли он это ради того самого опекуна Вейдлиха, осыпающего его ласками, — «n’a que trop de bontés pour moi»[13] — или же им руководили патриотические чувства к вновь обретенной родине, которую он полюбил теперь уж на всю жизнь?
Если у нас возникает столько вопросов, когда речь заходит о внешних фактах жизни Миколая Шопена, то образ его мыслей и характер весьма отчетливо проступают в оставшихся после него письмах. Несмотря на свое происхождение — родился он в лотарингской деревне — и женитьбу на польской дворянке, Миколай Шопен — типичным представитель буржуазии, той самой буржуазии, которая, победив во французской революции, на какое-то время становится движущей силой прогресса во всей Европе и оказывает в 1815–1848 годах решающее влияние на ее судьбы. Очутившись в Варшаве и будучи связан с польской буржуазией, Миколай Шопен превращается в такого же самого буржуа как и все остальные, случайно осевшие в Варшаве представители этого класса, который оказал столь сильное влияние на развитие нашей культуры. Недаром же одним из самых близких знакомых Шопенов и частым гостем в их салоне был Самуэль Богумил Линде[14] — создатель словаря польского языка, типичный варшавский буржуа, такой же, как Кольберг или Эльснер.
Миколай Шопен, отличавшийся предельной ясностью ума, обладал способностью трезво оценивать людей, подмечать эгоистические и чисто материальные причины их поступков. Он умел примиряться с совершившимися фактами и приспосабливаться к новым условиям. Думается, Миколай скептически относился к религии, хотя он никогда откровенно не говорил об этих материях, видимо не желая обижать жену. Выдержка, правда неточная, из Вольтера со ссылкой на произведение («Кандид») указывает на источник этого скептицизма, а может, и формирования всего образа его мыслей. Деловитое, весьма скрупулезное отношение к денежным делам просто-напросто объясняется его характером. Умение экономить поразительно: из преподавательского заработка и доходов от открытого им пансиона он сумел выкроить двадцать тысяч рублей, отданных в долг — разумеется, навечно, без отдачи — его кумиру Михалу Скарбеку. Жена и дети любят его, но невозможно отделаться от впечатления, что в этих отношениях уважение берет верх над любовью. И жена и дети немножечко побаиваются суховатого папу. Пани Юстына берет взаймы и предпочитает не говорить об этом мужу; лучше уж она обратится к пребывающему так далеко на чужбине и сверх меры работающему сыну — дома она не признается в этом финансовом преступлении. Можно себе представить, как солидный выходец из Лотарингии относился к таким легкомысленным поступкам, как делание долгов, да еще без всякой надежды на то, что их удастся отдать.
Его культура, как и вся буржуазная культура, по определению Ипполита Тэна, основывалась на «доверии к собственному рассудку и на культе практицизма, дел совершенно определенных». Отсюда и его умение приспосабливаться.
Воспитанный XVIII веком, Миколай Шопен и в музыкальных вкусах оставался верным своей эпохе: как и Фридрих II, покровитель Баха и творец прусского могущества, он игрывал на флейте. Удивления, однако, достойны его культура и интеллигентность, которые он выказал, оценив искусство сына, хотя оно, говоря строго, принадлежало уже совсем иной эпохе. Стало быть, Миколай Шопен не ограничивал свой умственный кругозор.
Разнообразные обстоятельства, казалось бы, позволяют сделать вывод, что отец Фридерика принадлежал к тогдашнему варшавскому масонству. По правде говоря, мало кто из выдающихся личностей эпохи «Польского королевства» не состоял в тайных сообществах. Шопен-отец наверняка принимал участие в собраниях кружков консервативного толка, поскольку политические его взгляды, которые он выражал в письмах сыну, отличаются совершеннейшим непониманием освободительного движения. Был ли сам Фридерик, масоном — этот вопрос остается открытым. Дружеские отношения с Войцехом Гжималой[15], с парижским банкиром Лео, казалось бы, намекают на это.
Сильная индивидуальность старого Шопена, отличного к тому же педагога, сумевшего держать в руках вверенных его опеке панычей, господствовала в доме. Его изысканные манеры, сдержанность в проявлении чувств, его холодное самообладание особенно резко подчеркивались мягкостью хозяйки дома — матери Фридерика. Миколай ценил в ней эту способность к чувству, может быть даже ощущал, что ему недостает этого, о чем свидетельствуют отрывки из его писем. «Ты ведь знаешь ее чувствительность», — писал он Фридерику о матери.
К сожалению, как мы уже вспоминали, из всей семьи Шопена о ней мы знаем менее всего, а следовало бы знать гораздо больше. Влияние матери на Фридерика должно было быть наиболее сильным и наиболее заметным. Недостаток сведений, которыми мы располагаем, происходит оттого, что ее отличала явная нелюбовь к писанию. Среди писем Миколая Шопена и сестер Фридерика сохранилось всего лишь несколько писем пани Юстыны. О том, что они не пропали, а вовсе не были написаны, свидетельствует то обстоятельство, что Миколай Шопен всегда говорит от ее имени, неоднократно приписывая в конце: «Мама твоя и я сердечно тебя обнимаем».
До недавнего времени мы даже не знали, где и когда она родилась Говорилось только, что была она родственницей Скарбеков. Конечно же, она должна была быть родственницей, если уж Еугениуш и Юстына Скарбеки, ничем, кажется, более и не известные, держали ее над купелью, и даже в честь пани Скарбековой она получила имя, такое сентиментально-старомодное, заимствованное из XVIII века и заставляющее вспомнить Карпинского[16]. Вероятно, она была из обедневшей семьи, раз фамилия ее матери даже и не упоминается. Мы не знаем также, какая роль отводилась ей в доме пани Скарбек в Желязовой Воле, где она, по тем временам уже засидевшаяся в девках панна (двадцать четыре года!), обвенчалась с человеком, на одиннадцать лет ее старше, «с гувернером»-французом, что для дворянки считалось тогда несомненным мезальянсом. При этом уместно вспомнить, что пани Скарбек, в девичестве Фенгер, у которой «в нахлебницах» пребывала панна Юстына, сама была из буржуазной семьи, дочерью торуньского банкира, да вдобавок еще разведенная. Словом, все указывает на то, что это был брак по любви. Свидетельствует о том необыкновенное согласие, отличавшее их совместную жизнь, мягкость и гармония во взаимоотношениях обоих супругов и та сердечность, которая царила у их домашнего очага. Свидетельствует о том также и культ Желязовой Воли, места их первых встреч, и храма в Брохове, где они венчались. Когда выходила замуж Людвика, старшая их дочь, местом свершения обряда они выбрали именно этот храм. Люди, несчастливые в супружеской любви, не стремятся к тому, чтобы дети их входили в жизнь через те же самые, что и они, врата.
Фридерик был очень привязан к матери. Тереза Водзинская в одном письме к нему пишет: «…ты такой хороший сын». Пани Юстына заслужила эту любовь своей добротой и своей отзывчивостью. Как-то сын соседки Шопена, живший в том же, что и они, доме, уже будучи в эмиграции, добрался до Парижа. По просьбе матери Людвика пишет Фридерику, чтобы тот принял его у себя, потому что на чужбине так приятно встретить кого-нибудь из знакомых. Факт этот говорит о великой душевной деликатности пани Шопен, а также и о величайшем ее отвращении к перу, раз уж и в этом случае она не сама пишет сыну, а перепоручает дочери. Из дошедших до нас строчек самой пани Юстыны следует, что была она чрезвычайно религиозна, причем придерживалась старомодных представлений о религии. Кроме того, мы знаем, что она была музыкальна, играла на фортепьяно и прекрасно пела.
Несомненно, одной из самых неотложных задач наших исследователей Шопена должно стать детальнейшее изучение биографии матери нашего композитора, ее характеристика. Несмотря на бури, время от времени проносившиеся над нашей родиной, несмотря на страшные опустошения, которым подвергла последняя война шопеновские материалы, случается, обнаруживают еще бесценные документы, спасшиеся от огня. Достаточно сказать, что такие важнейшие документы, как метрическая запись о крещении пани Юстыны и письмо Миколая к родителям, отыскались уже после минувшей войны — это последнее, правда, во Франции, но ведь и Франция пережила немалые военные передряги, в особенности родные места пана Миколая.
Очень мало знаем мы и о сестрах Шопена. Его с ними связывала сердечная дружба, такие товарищеские отношения, взаимная привязанность и понимание, которые возможны лишь между любящими братьями и сестрами. Что-то схожее с той очаровательной атмосферой, которую сумел воссоздать лишь Толстой. Когда читаешь письма Шопена, его сестер, когда слышишь об их играх, спорах, театральных представлениях, невольно вспоминаешь молодых Ростовых из «Войны и мира», и это несмотря на все несходство нравов, на огромную разницу в сферах: там крупные магнаты-помещики, здесь скромные буржуа. Но та же культура, те же духовные запросы — французское воспитание — и до известной степени та же оторванность от действительности. Есть здесь даже своя Сонечка. Это Зуска, о которой Новачинский насочинял столько неправдоподобных сказок, очернив при этом старика Кольберга.
Зуска, по всей вероятности, была не прислугой, не деревенской девчонкой, а родственницей пани Юстыны, которая взяла ее в дом, чтобы та помогала вести хлопотливое, что и говорить, хозяйство пансионата для панычей. Шопен несколько раз вспоминает ее в своих письмах, но говорит он о ней всякий раз так же, как и о сестрах, чего он ни за что не делал бы, будь Зуска няней, мамкой, воспитательницей или кем-нибудь в этом роде.
Джейн Стирлинг, хорошо разбиравшаяся в семейных взаимоотношениях Шопенов, в письмах к Людвике называет Зуску «tante Suzanne» и, по-видимому, считает ее полноправным членом семьи, раз уж возлагает от ее имени венок на могилу Фридерика, точно так же, как она это сделала и от имени всех остальных.
Шопену незачем было учиться у Зуски деревенским песням. Ему для этого было достаточно Желязовой Воли. Шафарнии, Пенчиц, да, наконец, и сама пани Юстына, сидя за фортепьяно, наверняка пела не только деревенские песни, но и слободские и городские, варшавские, сентиментальные или патриотические, которые оказали на творчество Фрыцека [лакуна — отсутствуют страницы 20–21] учиться «на артиста» еще в течение трех лет. Это «так ушки видно» — выражение превосходное, достойное Фредры.
Эта очень интересная женщина, наперсница Шопена, с гордостью сообщает брату, что приписку в письме к родителям, предназначенную только для нее, она, не обращая внимания на родительский гнев, тотчас же замазала. А в другом, плохо сохранившемся письме она пишет: «Если будет у тебя охота излить душу, вложи для меня отдельный листок […]; строя догадки, не все умеют напасть на одну и ту же мысль, лучше будет, коли я буду знать одну правду…»
Может быть, она единственная и «знала правду» о Шопене.
Совсем иная, намного проще, Изабелла Барчинская. Выданная замуж за язвительного чиновника, о характере которого в неутешительных тонах сообщает Фридерику Феликс Водзинский, бездетная, немного измученная сухостью отца и вечными огорчениями пани Юстыны, она напишет однажды: «Хорошее настроение и наслаждения у нас редки». Одним только этим вздохом многое сказала бедная женщина о своей судьбе. После отъезда Фрыцека из Варшавы она так больше никогда его и не видела. Всегда она была словно на втором плане. Чувства ее ограничивались обожанием родителей, а в особенности брата и сестры. Музыкальная, она разучивала произведения брата «для себя». Как-то вспоминая об этой игре произведений брата, она написала: «Ну, да никто этого не слушает! только мы, ведь мы тебя любим; потому как я не для кого-нибудь, а вернее, не для хвастовства твои вещи учу, а только оттого, что ты мой брат и ничто и никто не отвечает так моей душе, как ты».
А как мало знаем мы о бедной Эмильке! Есть только один, да и какой же неважный ее портрет. В альбоме «Шопен на родине» приведено несколько ее детских писем. А ведь она и стихи писала и комедийки — и по-французски и по-польски. Чего бы только мы не дали сегодня за то, чтобы иметь сейчас какую-нибудь фотографию или рисунок сценки из тех пьесок, которые для родителей на именины разыгрывали Фры цек с Эмилькой под аккомпанемент фортепьяно серьезной Людвики!
Но хотя мы и не знаем никаких подробностей об этих представлениях, известно все же, что Фридерик любил младшую сестренку; помечая письмо в годовщину ее смерти, он с грустью вспоминает Эмильку. Все это вместе взятое позволяет нам, однако, почувствовать обстановку в этом доме — мягкую, спокойную, по крайней мере недраматичную и очень буржуазную. Дом и семья придали детским и юношеским годам Шопена тот мягкий аромат счастья, ту теплоту, которых ему так недоставало потом в жизни.
В эту семью вошел новый человек, с которым, как пишет Эльснер, Шопен «через любимую Людвику породнился», шурин его Каласант Енджеевич; потом входит еще один, Антоний Барчинский. Обоих знал Фридерик с детства, с ними его связывали приятельские, но не обязательно близкие отношения. Каласант — «le bon Calasante», как его называет Жорж Санд, — был более живой, более интересной фигурой. Он до известной степени был человеком развитым — в интеллектуальном и техническом отношении. Барчинский, на долю которого выпала серьезная обязанность сообщить Шопену о кончине отца и описать его смерть, представляется человеком очень сухим, рассматривающим свои письма как чиновничьи реляции. Правда, письму его нельзя отказать в литературных достоинствах.
Однако же как далеко оно от драматического восклицания Людвики, написавшей мужу после смерти Фридерика: «О дражайший мой, его уж нет!»