Благодарю за наслажденья
За грусть, за милые мученья,
За шум, за бури, за пиры,
За все, за все твои дары.
Блистательный мне был
обещан день…
Почтовая карета обогнула рощицу и остановилась у разветвления двух дорог, из которых одна, обсаженная липами, вела прямо к небольшому белому флигелю, стоящему в стороне от замка. До дома оставалось десять минут ходьбы. Попрощавшись со своими cпутниками, пан Миколай Шопен вышел из кареты и пошел по липовой аллее. Здесь его всегда встречали дети. На этот раз их не было: он вернулся из Варшавы раньше обычного. Тем лучше, это будет для них сюрпризом! И ему захотелось поскорее обрадовать их.
Солнце зашло, но темнота еще не наступила. Приближался час «меж волка и собаки»[1] – время, благоприятное для дум. Шопена радовала мысль о свидании с семьей, но в то же время что-то угнетало его, должно быть, недавний разговор в карете: развязный парижанин, сидевший рядом с ним, выразил удивление, что житель Польши так хорошо говорит по-французски, усвоив самое главное – музыку речи. Миколай Шопен промолчал о том, что он родился во Франции и прожил там до шестнадцати лет, – он не любил говорить об этом. Но разговор расстроил его, вызвав смутные и нелегкие мысли.
– Что такое родина? Кажется, ясно: место, где ты родился и вырос. Миколай Шопен считал себя достаточно взрослым, когда приехал из Лотарингии в Польшу искать счастья. Он нашел его, но не сразу. Сначала он вел конторские книги на табачной фабрике в надежде, что дела пойдут хорошо и он, сын крестьянина, выбьется на более широкую дорогу. Но дела на фабрике шли плохо, и он оставался в прежнем положении.
Юный конторщик мечтал о смелой, героической жизни. Происхождение не могло помешать этому. Но как раз в тысяча семьсот восемьдесят девятом году, когда во Франции началась революция и можно было, вернувшись на родину, осуществить свои мечты, Миколай Шопен серьезно заболел, простудившись зимой в холодной фабричной конторе. То, что он выздоровел, было чудом. Кроме плохого врача, истерзавшего его кровопусканиями, возраст Миколая был усердным союзником болезни. Но он выжил. Впоследствии он уверял, что воздух Польши исцелил его.
Долгое время он был слаб и не думал о возвращении на родину. Казалось, болезнь надломила его нравственные силы, он уже не мечтал о подвигах. Но когда через четыре года в Польше началось восстание и молодые добровольцы собрались под знамя Тадеуша Костюшки, Миколай Шопен не мог остаться в стороне. Ему было тогда двадцать четыре года. Он сражался на баррикадах, был контужен, едва не попал в руки врагов (вместе с горсточкой храбрецов он был окружен в предместье Варшавы) и перенес все, что переносили польские повстанцы в те героические дни.
Тогда восстание было подавлено, он с удивлением обнаружил, что его не тянет домой, во Францию. Может быть, он чувствовал бы другое, если бы польская революция победила. Но порабощенная Польша стала дорога ему, дни восстания решили его судьбу; они оказались сильнее, чем шестнадцать молодых лет, прожитых на французской земле. Он полюбил Варшаву, ее улицы, где еще недавно высились баррикады, ее предместья, полюбил польскую речь, романтическую историю Польши. И он понял, что страна, за которую он сражался в боях, стала его настоящей родиной.
Знание французского языка и природные способности помогли ему подняться на ступень выше той, на которой он находился. Он сделался учителем – сначала в доме варшавского наместника Лончиньского, а затем в замке графов Скарбков, в местечке Желязова Воля. Там он встретил молодую Юстыну Кшижановскую, которая жила в графском доме и так же, как и Шопен, обучала детей графа; только он учил мальчиков, а она занималась с девочками. Панна Юстына была дальней родственницей графа, дворянкой по происхождению. Она понравилась новому учителю, и графиня благословила этот брак. Молодые поселились в маленьком белом флигельке и прожили там четыре года. Потом переехали в Варшаву. Но летние месяцы они часто проводили в Желязовой Воле.
Так Миколай Шопен навсегда остался в Польше. Он очень окреп за эти годы. Меланхолия, свойственная ему в юности, приступы тоски, сама болезнь – все развеялось, исчезло. Семья была дружной, занятия в Варшаве увлекательными. Это и было то счастье, которое он искал.
Дети выбежали в палисадник и с криком бросились к отцу, все четверо. Впрочем, старшая, Людвика, вспомнила, что ей уже девять лет, и остановилась на полдороге. Она была степенна и рассудительна, в отца, на которого походила и лицом. Младшая, Миля, глядя на сестру, пошла медленнее, устыдясь своей резвости. Зато Изабелла и Фридерик так и повисли на шее у отца. Он осторожно спустил их на землю и, обняв, направился с ними к дому.
– Знаешь, кто у нас сидит? – спросил Фридерик и опустил уголки губ. Сестры засмеялись, а пан Миколай поморщился; мимические способности сына радовали его, но то, что дома его дожидается пан Букацкий, не могло доставить удовольствия.
Пана Викенция Букацкого принимали в доме лишь потому, что он был старинный благодетель Миколая Шопена: это он много лет тому назад устроил юного француза на табачную фабрику. С годами пан Букацкий стал невыносим. Мелкий помещик, одинокий, скучающий в своей деревушке, он постоянно ездил к соседям в гости. Но его посещения всегда кончались одинаково: наговорив неприятностей хозяевам, он в гневе удалялся, с тем, однако, чтобы, объездив всю Желязову Волю, начать свои визиты сначала.
Верная законам гостеприимства, пани Юстына встречала его приветливо, но долго не выдерживала его присутствия и уходила хлопотать по хозяйству. И теперь ее не было в комнате. Пан Букацкий, толстый, низенький, усатый, сидел один на диване, брюзгливо опустив углы губ, точь-в-точь как показывал Фридерик, и барабанил пухлыми пальцами по столу.
Людвика убежала на кухню, к матери. Пока Миколай Шопен разговаривал с гостем, трое младших детей уселись за отдельный столик. Фридерик – посередине, сестры – по бокам. Фридерик рисовал, выпятив нижнюю губу и болтая ногой. Изредка он взглядывал на пана Букацкого, щуря свои выразительные светло-карие глаза. Изабелла сдержанно смеялась. Эмилька, тихая от природы, смотрела, как рисует ее брат, и только улыбалась, а порой вздыхала– оттого, что ей было очень уж хорошо. Она тоже умела рисовать.
Миколай Шопен ласково урезонивал детей, когда их смех становился громче. Он вежливо и равнодушно слушал сетования пана Букацкого.
– Иду я утром по нашему мостику, что возлецеркви, гляжу – навстречу мне москаль. Стал, как баран, и не дает проходу!
– Ага! – заметил про себя Фридерик и раздул ноздри.
– Ой, – воскликнула Изабелла, – как же ты угадал!
– Чем же кончилось? – с улыбкой опросил хозяин, – кто из вас уступил?
– Уж конечно не я! – Пан Букацкий негодующе фыркнул.
– Этот москаль не глуп. А почему ты думаешь, что он москаль?
– А как же! Зол, упрям, заносчив! Улыбка сошла с лица Шопена.
– Ты же оказался упрямее и заносчивее, пан Викенций! И что за манера охаивать всю нацию! Вспомни, что о поляках говорили! И говорят!
– Ты потому так рассуждаешь, – отозвался пан Букацкий, сложив толстые пальцы, – что сам ненастоящий поляк! Французский дух из тебя еще не выветрился!
Дети притихли, Фридерик перестал рисовать. Хозяин помолчал минуту, подавляя вспышку гнева. Потом спокойно сказал:
– Я не люблю похваляться, пан Викенций! Но мы знаем друг друга давно: когда началась битва за Польшу, один из нас сражался за нее, и это был не ты! Вспомни, что ты делал тогда!
Пан Букацкий помнил: он не выходил из дома, а накануне восстания уговаривал Шопена «не ввязываться».
– Поройся в памяти и скажи самому себе: кто из нас двоих настоящий поляк?
В комнату вошла пани Юстына с блюдом пирожков, за ней Людвика. Но рассерженный гость встал и начал прощаться. Пани Юстына пожала плечами.
Когда пан Букацкий ушел, дети сорвались с места и подбежали к отцу. Фридерик положил на стол свой рисунок. – Это Фрицек рисовал, пока тот рассказывал, – пояснила Изабелла. – А мы немного исправили!
Пан Миколай надел очки. На рисунке был изображен безмолвный поединок пана Букацкого с москалем. Они стояли друг против друга. Фигура москаля была нарисована вкось – он посторонился, а пан Букацкий, видимо разбежавшись, чтобы боднуть противника, застыл в странной позе – с растопыренными руками, головой вперед. Сходство было удивительное; выражение тупого упрямства, выкаченные глаза, распушенные бакенбарды – все было тщательно выписано, только имело еще более воинственный вид, чем на самом деле.
Все рассмеялись. Миколай Шопен вытирал глаза.
– Я так спешил вас увидеть, – сказал он, справившись со смехом, – и вот на что потрачено время! Не хочу его больше знать! Хватит!
– Сколько лет ты с ним знаком? – осторожно спросила пани Юстына.
– Скоро будет тридцать, – не без смущения ответил пан Миколай.
– И ты только теперь решил с ним порвать?
В Варшаве у них были совсем другие гости. С тех пор как пан Миколай сделался преподавателем Варшавского лицея, у него по субботам собирались профессора, писатели, артисты – цвет культурной Варшавы. Дети любили эти субботние вечера, когда в гостиной зажигались канделябры, а на отдельных круглых столиках появлялись журналы, газеты и альбомы. Большой стол для ужина был накрыт в соседней комнате, но гости долго там не засиживались и переходили в гостиную, где стояло фортепиано.
Там Юзеф Жданович, певец и актер варшавского театра, читал отрывки из комедий Мольера и Бомарше, затем пел арии. Хозяйка аккомпанировала. Филолог Казимеж Бродзиньский, широко шагая по комнате, как он привык у себя в университете, горячо и убедительно что-то доказывал. Его любимым героем был Дон Кихот, «отважный и мудрый». «Именно такие люди, – говорил Бродзиньский, – спасут весь мир своей готовностью к подвигу!»
У Бродзиньского была феноменальная память: целые страницы из «Фауста» и «Эгмонта» он читал наизусть. Но что его увлекало более всего, так это народное польское искусство. И он знакомил своих друзей с песнями и думами, записанными им во время летних экскурсий.
Говорили и о том, что вся жизнь в Польше должна скоро измениться. Страна накануне великих событий. И слово «освобождение», произносимое часто и горячо, волновало детей, хотя они и не до конца понимали его значение.
Запомнили они и «Гимн вольных каменщиков», сочиненный приятелем отца, Юльюушем Жольбергом, – Шопен и его друзья были членами Масонской ложи.
В эти вечера пан Миколай позволял детям в виде исключения посидеть лишний часок со взрослыми, предварительно согласовав это с пани Юстыной. Порой она тревожилась: – Не слишком ли это утомительно для них? – Ничего, пусть привыкают. Не забывай, что это самый впечатлительный возраст! Пусть запоминают, чем живут отцы!
И дети оставались, с удовольствием внимая свободно льющейся польской, французской и немецкой речи. Французский язык был для них в такой же степени родным, как и польский, а немецкий они усваивали незаметно для себя. Ровно в десять они поднимались со своих мест и тихо – как было уговорено, – ни с кем не прощаясь, уходили к себе.
Хозяйка уставала от этих собраний, но именно благодаря ей, гости чувствовали себя легко и свободно.
Пани Юстына знала, что является душой своей семьи, что без ее неусыпных забот не будет ни покоя, ни довольства. Ибо в том-то и сила материнской любви, что она постоянна и бдительна. Рабочий, художник, учитель имеют часы и даже дни отдыха, не говоря уж о воскресеньях и праздниках. Но для хозяйки и матери – отдыха нет; ее деятельность непрерывна и безостановочна, как работа сердца. Она должна быть начеку каждую минуту, помня не только о потребностях, о здоровье опекаемых ею, но и о состоянии их духа; не только исполнять, но и направлять их желания, так, чтобы они постоянно ощущали ее заботу, но не чувствовали принуждения. Она должна быть всегда, по возможности, веселой и уж, наверное, спокойной, что бы ни происходило вокруг. Постоянно думая и заботясь о других, она не должна иметь вида жертвы. Пусть она встает раньше всех в доме и ложится позже всех, пусть устает больше других, – никто не увидит ее утомленной. Она должна быть не только доброй, но и терпеливой, не только сильной, но и выносливой. И при этом красивой, ибо нравиться– обязанность тех, кто любит. При всем том она должна быть матерью и для чужих детей, бывающих в доме, и другом для тех, кто приятен ее мужу. И много знать, много читать, понимать мужа, хотя и не всегда соглашаясь с ним.
С первых дней замужества пани Юстына поняла все это, поняла, что семейная жизнь для женщины вовсе не рай, а тяжелый, непрерывный и не всегда вознаграждаемый труд. Но вне семейной жизни женщине приходится еще хуже – это она тоже знала, и очень давно. В своей семье она может по крайней мере оградить себя от унижений (если, конечно, ее не унижает собственный муж!). Но, будучи одинокой, она совершенно беззащитна, а обидеть или оскорбить ее всегда найдутся охотники! Таковы были наблюдения пани Юстыны.
Она уже прошла нелегкую жизненную школу. Детство ее протекало если не в роскоши, то в достатке. Ее родители, не бедные дворяне, ни в чем ей не отказывали. Но это длилось недолго. Родители разорились и умерли, оставив дочь на краю нищеты. Граф Скарбек, дальний родственник Кшижановских, взял осиротевшую паненку к себе в дом, где уже ютились многочисленные обездоленные племянницы, кузины, приживалки и так называемые «домашние сестрицы» – полуродственницы-полуэкономки.
С Юстыной обращались соответственно ее происхождению и довершили ее воспитание. Она в совершенстве изучила французский, хорошо играла на рояле. Но вскоре сама пожелала зарабатывать себе на хлеб, и ей доверили воспитание графских дочерей. Графиня даже выделила ей небольшое приданое – уютный флигелек в Желязовой Воле. Женихов, однако, не было. Миловидная панна Юстына привлекала главным образом тех посетителей графского дома, которые не собирались связывать себя. Правда, с этой стороны графиня могла быть спокойна: молодая девушка держала себя гордо и неприступно. Но время шло, юные графини подрастали, и неизбежно должен был наступить срок, когда услуги домашней гувернантки окажутся ненужными, и тогда придется либо искать новое место у чужих людей, либо остаться в графском доме – уже настоящей приживалкой.
Эта перспектива ужасала Юстыну. Появление Миколая Шопена, умного, образованного, деликатного в обращении, да еще в ореоле патриотического подвига, совершенного им в юности, показалось Юстыне чудом. Это действительно было так, ибо новый учитель сильно отличался от всех мужчин, которых она знала. Он отнесся к ней с дружеским участием, стал для нее братом, а затем уж – возлюбленным. Он был старше Юстыны на одиннадцать лет, но она не ощущала этой разницы: пан Миколай выглядел гораздо моложе своего возраста (это было в роду у всех Шопенов), а главное – был молод душой, моложе самой Юстыны, осторожной и не слишком доверчивой.
«Низкое» происхождение пана Миколая могло стать препятствием к его браку с дворяночкой, хотя и бедной, но воспитанной в сословной гордости. Он не скрыл, что отец его возделывал виноградники и занимался еще и другими сельскими работами. Но энергия и дарования Шопена восполняли этот пробел в глазах графини Скарбек и ее воспитанницы. Сама Юстына была уверена, что ее избранник недолго останется домашним учителем и добьется несравненно лучшего положения. Из разговоров с Шопеном она заключила, что он гуманист, почитатель французских энциклопедистов. Она поверила в него; это был почетный для нее брак; не просто избавление от печальной судьбы, но редкое, подлинное счастье.
И все же ей приходилось думать о многом, создавая благополучие семьи. И муж и дети были слабого здоровья; у пана Миколая случались иногда приступы лихорадки, от которой он надолго ослабевал. Заботы жены укрепили его, помогли природе. Но возникали другие беспокойства – из-за детей. Первый ребенок, Людвика, родилась довольно крепкой и росла, как дубок, но младшие дети-погодки были хрупки и болезненны. Изабеллу и Фридерика как-то выручала их неистощимая веселость. Глядя на их оживленные лица, разрумянившиеся во время игр, пани Юстына успокаивалась: дети выглядели совершенно здоровыми. Но самая младшая, Эмилька, с каждым годом становилась все тише и покорнее, и ее личико казалось совсем восковым, особенно когда на него падал луч солнца. Миля была необычайно даровита: с четырех лет она придумывала трогательные сказки и пела песенки, в которых и слова и напев были ее собственные. Но эта разносторонняя, ранняя талантливость дочери не столько радовала, сколько пугала пани Юстыну. О таких детях говорили в народе: «Не жилец на этом свете – слишком хорош для него!»
Пани Юстыну тревожила и нервность детей; ею особенно отличался Фридерик. Он плохо спал по ночам, видел страшные сны, которые он путал с явью. Ни строгий порядок, заведенный в доме матерью, ни царящий здесь спокойный, ровный тон не могли ослабить эту нервозность мальчика, которого даже радость возбуждала до слез. Его привязанность к матери также носила болезненный характер. Когда пани Юстына отлучалась, хоть и ненадолго, он тревожился и выбегал из дома встречать. Впечатления, легко проходившие у других детей, оставляли у него неизгладимый след.
Он был способен часами сидеть у ног матери, слушая ее тихие песни. Музыка была утешением Юстыны в девические годы, и в замужестве она ее не оставила: это нужно было для детей. Пани Юстына была непоколебимо уверена, что люди, с детства приученные к хорошей музыке, не могут быть грубыми и жестоким, и музыка более, чем другие искусства, смягчает нравы.
Маленький Фридерик одно время сильно огорчал ее: как только она начинала играть, он заливался слезами. Пани Юстына переставала – он плакал пуще прежнего. Он еще не умел говорить, и они не понимали друг друга. И лишь однажды, уловив умоляющий взгляд сына, устремленный на клавиатуру, пани Юстына догадалась, что эти слезы и волнение – признаки великого блаженства, слишком сильного, чтобы его выдержать. Когда Фридерик немного подрос, он выражал свое пристрастие иначе – садился на пол, прямо под клавиатурой, и прислушивался к вибрации.
Трудно сказать, когда началась эта страсть. Должно быть, очень рано. В полтора года Фридерик настораживался и улыбался, услыхав звяканье ложечки о стакан. Отец первый обратил на это внимание.
Однажды ночью (это было в Варшаве, Фридерику минуло шесть лет) он проснулся и больше не мог уснуть. Он лежал неподвижно, прислушиваясь к дыханию спящих сестер, потом встал и ощупью добрался до двери. Маленький коридор отделял детскую от гостиной, где стояло фортепиано. Фридерик не решился бы подойти к нему, если бы в гостиной было совсем темно или горела хотя бы обыкновенная лампа. Но шторы не были спущены, как в детской, и лунные лучи проникали в комнату сквозь кружевную гардину. Это необычное освещение, преобразившее комнату, придало смелости Фридерику: ему захотелось попробовать, как звучит мелодия, услышанная им во сне.
В это время в соседней комнате проснулась пани Юстына. Ей почудились звуки музыки, раздающиеся совсем близко. Она поднялась и зажгла свечу. Постояла немного, прислушиваясь, потом вышла в гостиную, смежную с ее спальней.
В дверях она остановилась, пораженная необычайным зрелищем. Подложив на стул для удобства фолианты нот, Фридерик играл! Играл, хоть никто еще не учил его и не знакомил с клавиатурой. Но игра была связная. Верхние звуки разбитых аккордов образовали мелодию, а гармония при этом была стройна и приятна. Вся импровизация радовала слух, хоть и звучала слабо…
Увидя мать, Фридерик оборвал игру и попытался слезть со своего сиденья. Но она удержала его. – Мне снилось… – начал он, – и я боялся, что наутро все забуду! – Что же тебе снилось, дитя мое? – Этого он не мог рассказать. Пани Юстына подала ему питье, приготовленное ею на ночь. Он отпил немного и спросил:
– Можно, я еще поиграю?
Он повторил свою импровизацию, – на этот раз она звучала увереннее. Подавив волнение, пани Юстына похвалила сына, потом проводила его в детскую. Незаметно коснулась его лба – он был холодный, но влажный. В темноте она нашла кроватку Фридерика. Старшие девочки спали, а Эмилька сидела на постели и терла кулаком глаза.
Няня крепко спала в своем коридорчике, а будить ее Эмилька почему-то побоялась. Она проснулась оттого, что ей показалось – кто-то унес Фридерика. Он засмеялся, улегся и сказал, что скоро уснет.
Приласкав и благословив детей, пани Юстына вернулась к себе. Проходя через гостиную, она спустила тяжелую штору. Луна светила слишком ярко. И у себя в спальне пани Юстына долго не могла уснуть…
Утром она рассказала мужу о ночной импровизации Фридерика. – Если это тебе не приснилось, – сказал пан Николай, – то я вижу в этом указующий перст судьбы. Никогда не следует противиться призванию– Он вспомнил, что ему говорили о хорошем учителе музыки для детей. Это чешский музыкант Войцех Живный, почитатель классиков и особенно Иоганна-Себастьяна Баха… Пани Юстына не возражала. Только упоминание о Бахе немного испугало ее. – Бедный ребенок! – сказала она. – Подождем хотя бы полгода! Он еще так мал!
…Сразу же после завтрака в дом пришел человек большим фиолетовым носом, одетый в ярко-зеленый сюртук и насквозь пропитанный табаком. На голове у него был гладкий черный парик, а в руках толстый карандаш. Это и был Войцех Живный, учитель музыки. Увидя его, девочки испугались и убежали. Сам Фридерик хотел последовать за ними, но вовремя вспомнил, что странный гость пришел ради него.
Усадив Фридерика за фортепиано, Живный вынул из кармана табакерку с изображением филина, засунул в свои ноздри гораздо больше табаку, чем они могли вместить, и без всяких предисловий потребовал:
– Ну, играй!
Фридерик чихнул и опросил: – А что же играть? – То, что умеешь! – Но я не умею! – Этого не может быть!
Фридерик, словно загипнотизированный, смотрел на большой малиново-красный платок Живного, торчащий из кармана сюртука.
– Что же ты молчишь? Или у тебя такой большой выбор?
Выбор действительно был не маленький. Но ведь это не игра, а – так!
– Ну и давай – так!
Голос у него был довольно скрипучий.
Фридерик подумал и сыграл песенку «Две Марыси», с собственной гармонизацией. Мотив ленивой Марыси сопровождался достойными ее ленивыми аккордами, а другая мелодия, изображающая лихую, бедовую Марысю, проходила на фоне триолей, которые должны были вертеться, как крылья ветряной мельницы. Живный слушал внимательно. Они были одни на уроке. Мать еще раньше увела девочек, чтобы не мешать первому знакомству. Но Фридерик знал, что у сестер любопытство взяло верх над испугом и что они стоят за дверью, а Эмилька подпевает тоненьким голоском.
Фридерик опять чихнул. – На здоровье! – сказал Живный. – Что ты все чихаешь? – И, помолчав немного, спросил: – Ну, а еще?
Фридерик сыграл новую пьесу, тоже собственного сочинения. Он еще не придумал названия для нее, но сыграл с удовольствием. – А повторить можешь? – спросил Живный. – Могу! – А ну, попытайся!
Он недаром сказал: – Попытайся! – Это оказалось не так легко, во второй раз оно получилось по-другому.
– Сколько тебе лет? – осведомился учитель и вынул свою табакерку. – Шесть с половиной… Что это у вас? Сова?
– Еще какая! – ответил Живный и показал Фридерику крышку табакерки. Пока он заправлялся новой огромной порцией табаку, Фридерик мог убедиться, что сова как две капли воды похожа на своего владельца. Приятное открытие!
– Это филин! – сказал Живный, – пора уже знать! Но, однако, будем продолжать урок. Что это за нота? Знаешь?
Фридерик посмотрел: – Нет. – А эта? – Кажется, ре! – Соль! Но это не важно: она тоже начинается после черной клавиши. Тебе кто-нибудь показывал ноты?
– Нет. Сестра хотела показать, но мама сказала, что еще рано. – Ну, молодец, ты славный парень! – Что он хотел этим сказать?
– Теперь закрой глаза и внимательно слушай!
Фридерик сильно зажмурился. Живный взял аккорд из четырех звуков, очень красивый, но какой-то незаконченный. После него, как завершение, требовался другой… – Теперь открой глаза! Что ты так жмуришься? Я тебе верю! Попробуй повторить то, что услыхал. Сыграй это!
Фридерик в точности воспроизвел вопросительный аккорд и после него тут же взял другой, утвердительный: это было просто необходимо! Живный зорко посмотрел на Фридерика: – Ну, а, скажем, этот? Да не жмурься так! А то смотри, глаза у тебя слипнутся навеки! Вслушайся: этот будет потруднее!
Действительно, Живный придумал довольно сложное сочетание из восьми звуков. Два в середине – близко друг к другу, совсем рядом… крайние одинаковы – это уж точно. А вот остальные… – Попрошу вас пан, нельзя ли еще раз? – Пожалуйста! – Нет, извините меня, это не то! Здесь средние звуки дальше один от другого! – А! Ты это заметил? Здорово! Ну, вот тебе первый! – Спасибо… Вот он! А тот другой, кажется, так?
Живный молчал. В глазах у него было какое-то странное выражение, точно ему взгрустнулось. – Простите, пан, правильно я сыграл? – Правильно, – ответил Живный, глядя на Фридерика все тем же неопределенно грустным взглядом – совершенно правильно!..
– …Но мне любопытно знать: кто это там скребется? – сказал он, повысив голос и поглядев на дверь. – Если мышки, пусть шмыгают в норку, если люди, пусть войдут сюда!
За дверью послышался смех. Она медленно отворилась. Три девочки вошли и разом присели, держась за переднички.
Живный встал, низко поклонился и попросил их подойти поближе. Они подошли и чихнули – одна за другой. Он начал беседу. Прежде всего он спросил, сколько им лет. Людвика указала на всех, начиная с младшей: – Четыре, пять и девять. – Последнюю цифру она назвала громко, чтобы у гостя это осталось в памяти. И опять присела.
Миля громко вздохнула: «Не всем одинаково везет! Кому девять лет, а кому только четыре!». Живный понял ее, он погладил ее по голове и сказал: – Не горюй! Умей ценить свое преимущество, глупышка! Тебе еще будет девять лет! А где ее четыре года? Увы! Там же, где и мои двадцать! Поняла? – Миля еще раз вздохнула. – А ты что так глядишь на меня? – спросил он востроглазую Изабеллу. – У вас странные волосы! – ответила она, чихая. Живный крякнул. – Гм! Я думал, ты этого не заметишь! Но ты – настоящая женщина! – Он опять вынул табакерку. – Так как при дамах неприлично нюхать табак, – сказал он, похлопывая по крышке, – то я порошу вас, милые панны, удалиться, а затем поискать вашу достойную матушку и сказать ей, что урок кончен. А ты, Фрицек, как и подобает мужчине, проводи барышень и посиди с ними, чтобы они не скучали. Когда нужно будет, вас позовут. Кстати, расскажешь им про филина, на которого они уже косятся!
Все четверо ушли искать пани Юстыну. Она была у себя в комнате и читала книгу, вернее – держала ее на коленях. Увидев детей, она словно испугалась чего-то. Красные пятна выступили у нее на щеках. Когда Фридерик сказал, что пан Живный хочет говорить с ней, она отложила книгу, поправила волосы и поспешно вышла.
Неизвестно, что сказал Живный матери, но, судя по всему, разговор был значительный и приятный.
Начались уроки. Быстрота, с какой Фридерик усваивал их, даже несколько пугала Живного. – Если ты будешь так продолжать, – говорил он, – то мне скоро нечего будет тебе показывать! – Все в доме полюбили Живного за его прямой, веселый характер. Девочки привыкли к его странностям: порой он становился церемонным, утонченно вежливым и говорил «вы» даже маленькой Эмильке. – Уважаемая панна, приношу вам искренние приветствия по поводу счастливого события – дня вашего рождения! Да будет он полон радости и света! – И никто не смеялся, потому что Живный в такие минуты говорил совершенно серьезно.
Он никогда не приходил в дом с пустыми руками, и его подарки были так же причудливы, как и он сам со своим зеленым сюртуком и малиновой «хусткой»: он приносил то старинные монеты, то какого-нибудь божка из пожелтевшей слоновой кости, то редкое старинное издание нот. И эти подарки всегда имели успех.
В ту пору возрождение Баха в Европе еще не началось. Феликс Мендельсон, которому предстояло впервые исполнить и заново открыть ораторию забытого гения «Страсти по Матфею», был еще маленьким ребенком. Но у Живного хранились оба тома «Хорошо темперированного клавира», доставшиеся ему непосредственно от одного из учеников Баха. Живный называл это самой удачной находкой в своей жизни. С тех пор Бах сделался его неизменным советчиком и другом. Может быть, пан Миколай и был прав в том, что ранние впечатления наиболее сильны. Во всяком случае, прелюдии и фуги Баха, которые Живный играл и растолковывал своему ученику чуть ли не с первых уроков, оставили глубокий след в сознании Фридерика и определили его дальнейшее развитие. «Бах воспитывает не только музыканта, но и человека!» – это была одна из любимых сентенций Живного и его твердое убеждение.
Когда Фридерик в первый раз сочинил полонез, Живный взял нотную бумагу и пустил в ход свой толстый карандаш.
– Раньше, – сказал он, – я стучал этим карандашом по непослушным пальцам, а иногда и по тупым головам. Теперь он сослужит более благородную службу! Ну-ка, сыграй сначала! – Полонез получился короткий, но поскольку он был уже записан, его можно было считать первым вполне законченным произведением композитора. В этой музыке были уже контрасты: средняя часть не похожа на одинаковые крайние!
Варшавский князь Радзивилл, случайно узнавший об этом полонезике, позаботился, чтобы его напечатали в варшавской газете со знаменательной надписью: «Автору семь лет!»
Родители были ошеломлены. Не успели они опомниться, как увидали, что их сын уже не принадлежит им: маленьким музыкантом завладели варшавские богачи. Узнав о необыкновенном ребенке, графы и князья пожелали заняться его судьбой. От них многое зависело, они и взрослым артистам создавали славу. Предания о маленьком Моцарте вспомнились княгине Радзивилл, и она решила у себя в салоне воскресить дух блестящего меценатства восемнадцатого столетия. Графиня Сапега воодушевилась теми же намерениями. Благодаря их стараниям маленький Шопен играл в одном из салонов концерт модного тогда композитора Гировца, а Живный аккомпанировал на рояле. Об этом выступлении в газете «Курьер варшавский» была помещена рецензия, где, помимо лестных похвал игре виртуоза, было отмечено, что он совсем не волновался – признак несомненной артистичности! Он действительно не волновался: после концерта мать спросила Фридерика, что более всего понравилось его слушателям: – Мой кружевной воротник, – ответил он с гордостью, – они все время смотрели на него! – Очень может быть, – проворчал Живный, – с них станется!
Салонные успехи ученика внушали ему опасения. Чрезмерное любопытство к ребенку, в котором видели модную игрушку, похвалы, частые выступления, особенно по вечерам, – все это не могло не принести вред неокрепшему организму и юной душе. Но, с другой стороны, Живный знал, что без князей и графов не обойтись: не было пока более надежных путей к признанию. Он только настоял, чтобы «верченье» в салонах не повторялось слишком часто.
К сожалению, пани Юстына не могла преодолеть в себе тяготения к аристократическим кругам: слишком живы были в ней и воспоминания собственного детства и впечатления от жизни в графском доме. Ее муж был преподавателем столичного лицея, его уважали, с ним считались, но, что ни говори, он был труженик, а рядом процветал и благоухал мир богатого панства с его роскошью, беспечностью, безумной щедростью и пренебрежением ко всему мелкому и будничному! Пани Юстына и ее муж жили в постоянном напряжении: малейший недосмотр, усталость, непредвиденный случай или болезнь – и равновесие нарушено! А там все совершается как бы само собой, жизнь сплошной праздник! Конечно, пани Юстына хотела, чтобы ее сын и дочери походили на детей того, блестящего мира! Она тщательно прививала им светские манеры, следила, чтобы они и в речи и в обращении ничем не отличались от сыновей и дочерей графини Скарбек, которых она сама воспитала. Она питала слабость к тем товарищам Фридерика, которые были в этом смысле безукоризненны. Нельзя было не любить Титуся Войцеховского, серьезного и правдивого мальчика, но пани Юстына невольно предпочитала братьев Водзиньских, потому что они были настоящие аристократы, со всеми достоинствами и недостатками этого сословия (пани Юстыне даже недостатки эти казались пленительными!)
Ей не нравилось, что у Войцеховских отец, дворянин, помещик и довольно богатый человек, сам следил за своим имением, много работал и сыновей заставлял работать и проводить время с крестьянами, отчего у Титуся, да и у самого пана Войцеховского нет-нет да и пробиваются простонародные словечки и жесты. Все это совсем не пристало пану: у настоящего пана за работой в деревне следит управляющий, а господин охотится, наслаждается сельской природой летом и предается городским удовольствиям зимой. А вообще проводит время за границей…
Для себя пани Юстына ничего не желала, она была вполне довольна своей судьбой, но мечтала, чтобы ее дети полностью получили от жизни то, чего она сама была лишена. Если уж так устроен мир, что есть богатые и бедные, знатные и безвестные, то разве это грех – желать своим детям лучшей судьбы? Вот почему пани Юстына посылала Фрицка в гости к князю Радзивиллу (конечно, в ответ на настойчивые приглашения княжеской четы) и не возражала против выступлений в салонах.
Фридерик не был единственным малолетним виртуозом в Варшаве, обласканным аристократами: в гостиной графини Сапеги можно было видеть семилетнего кудрявого мальчика в шелковой голубой рубашке, которым все восхищались. Он не играл на музыкальном инструменте, не пел, у него были другие таланты: он без умолку говорил и острил, а гости графини называли его будущим Цицероном и Демосфеном. Попав в светский салон и зная, чего от него ждут, ребенок всячески изощрялся: он употреблял цветистые выражения, должно быть хорошо заученные и много раз повторяемые. При этом он вертел головкой влево и вправо, и его блестящие глаза беспокойно бегали по лицам слушателей. Видно было, мальчик сильно переутомлен и не в силах играть навязанную ему роль.
Живный помнил, как печально окончилось однажды выступление малолетнего Цицерона. Мальчишка был в ударе, вертелся, смеялся, подхватывал неожиданные реплики. – Значит, пани Цецилия сильно пополнела на даче? – спросила графиня Сапета, приглашая всех гостей приготовиться к ответу остряка. – О да, настолько пополнела, что теперь ей необходимо сразу похудеть! – Это вызвало такой взрыв смеха, что мальчик даже вздрогнул. Вначале он и сам засмеялся, но вдруг лицо у него сморщилось, глаза замигали и он громко заплакал. Его увели. Это был Зыгмунт Красиньский, будущий поэт.
Другой любимицей варшавских салонов была Дельфинка Комар, дочь помещика, красавица и певица двенадцати лет. В полудлинной юбочке, причесанная по-взрослому, а ля Нинон, с огромными глазами, напоминавшими спелые мокрые черешни, она стояла, кокетливо прислонившись к роялю, выставив вперед ножку в щегольском башмачке, и пела арию Церлины. Она успокаивала ревнивца, уговаривала его не сердиться, а во время пауз, забывая, что она Церлина, заметно рисовалась под взглядами гостей. Ее младшая сестра, Людмила, тоже хорошенькая, но без особенных талантов, смотрела на нее горячими глазами, полными зависти… Живный, далеко не восхищенный этой сценой, разговаривал потом с паном Комаром, отцом Дельфинки. И пан Комар обещал Живному пожалеть дочь и не губить талант, заложенный природой.
Когда Фридерику исполнилось десять лет, на его долю выпал триумф: его импровизацию услышала сама Анжелика Каталани, всемирно известная певица, приехавшая на гастроли в Варшаву. Ей не раз приходилось, как она сама вспоминала, «вылавливать жемчужины в людских волнах». Это, можно сказать, было ее вторым призванием! Не она ли отыскала в русском ресторане цыганку Лушу Стукачеву, которая так пела песню «Среди долины ровный», что никто не мог удержаться от слез? И сама Каталани рыдала. Она хотела увезти Лушу в Милан, но та заупрямилась и осталась в таборном хоре.
Фридерик пленил Каталани своей игрой, которую она назвала неземной и волшебной. Певица прижала его к сердцу, поздравила его мать, а через два дня, уезжая, подарила ему часы с выгравированной на них лестной надписью. Живный решил, что этого хватит для известности его ученика, и своей властью ограничил выступления в салонах. Но – ненадолго.
В Варшаве было много музыки – оперной, уличной, домашней. Всюду слышались арии и романсы, полонезы и вальсы, бесчисленные инструментальные вариации на модные темы. Играли на фортепиано, на скрипке, на флейте, на гитаре. В моде была и арфа. Городская девушка-невеста обязательно должна была играть на каком-нибудь музыкальном инструменте, иначе ее воспитание считалось неполным.
В ту пору польские этнографы собирали и обрабатывали народные песни, композиторы вводили эти мелодии в свои пьесы и особенно в оперу. Большинство опер представляло собой попурри из народных мелодий.
Не удивительно, что поляки любили эти национальные напевы и приветствовали их всюду, где они звучали. В Польше уже накопились силы для новой революции. Опера на польский сюжет, исполненная на польском языке, построенная на народных мотивах, – это было ново, смело и необходимо для душ, жаждущих независимости… Имена Эльснера, Кур-пиньского, Каменьского произносились с великим уважением, потому что они писали национальные оперы. Театр был темный, тесный, но всегда полный. Фридерик хорошо помнил, как его в первый раз привели на оперу Эльснера «Король Локетек». Ему очень понравились декорации, напоминавшие Желязову Волю, и польские костюмы и танцы, в которых мужчины лихо стучали каблуками и саблями, а девушки двигались плавно и величаво. И героический сюжет захватил Фридерика; он с волнением ждал, чем кончатся искания героя, и желал ему победы. Меньше всего почему-то понравилась музыка, хотя она вся состояла из знакомых мелодий: чего-то в ней недоставало. Видя, как восхищаются взрослые, Фридерик никому не высказал своих сомнений и только опросил Живного, как показалась ему опера. – Это патриотично! – ответил Живный. – Но Польша еще ждет своего певца!
Иначе было в деревне. Говорят, польского крестьянина, особенно жителя Мазовии, можно музыкой заманить на край света. Таким польским, мазовецким крестьянином в душе был и сам Фридерик Шопен. Однажды, возвращаясь с отцом после прогулки, он услыхал звуки, поразившие его. Было уже поздно. Они проходили мимо шинка, о котором шла дурная слава. В шинке было много народу, все слушали «граека» – скрипача. Он играл мазуры, а некоторые повторял, должно быть по просьбе своих слушателей. Равнинная печаль, которую не выразишь словом, бесхитростно открывалась в напевах скрипки. Мазуры были задумчивые, но каждый – по-разному. Кто знает, сколько есть оттенков печали? Стоя у шинка, Фридерик не двигался с места. Отец даже пошутил: – Не выпить ли захотелось? – Фридерик слабо улыбнулся – и продолжал стоять. – Скоро ли ты? – окликнул его пан Миколай через несколько минут. – Еще немного. Я хотел бы дослушать! – Да он будет пиликать до утра, а нас ждет мама!
Пан Миколай умел играть на флейте, но не разделял восхищения сына игрой деревенского «граека». Он слышал пиликанье – и довольно резкое. Но Фрицек так и припал к двери. Скрипач постиг душу мазура-опыт тяжкой жизни помог ему в этом. Он создавал свои мелодии десятками, и каждая дышала жизнью! В музыке также есть свое произношение, говорил Бродзиньский, и деревенский скрипач до такой степени усвоил это произношение, что самые дотошные этнографы не смогли бы к нему придраться. Но одного произношения недостаточно, музыку порождают чувства. И скрипач, которого знали за человека молчаливого и необщительного, выражал их в звуках скрипки так легко и свободно, с такой виртуозной гибкостью, что эти чувства немедленно передавались другим.
И Фридерик понял, отчего многие обработки народных песен, слышанные им в городе, оставляли его почти равнодушным: то был словно перевод с чужого языка. Здесь же все шло от сердца к сердцу, без переводчика. То были искусственные цветы из бархата и шелка, а это – живые, с крепким запахом, с сочным стеблем, с комьями земли, приставшими к корешку. В театре музыка никогда не захватывала целиком; в антрактах Фридерик почти забывал о ней и с любопытством оглядывал публику и ложи. Здесь же он стоял, как прикованный к месту, и ничего не желал больше, кроме этих звуков скрипки.
Сестры сидели у себя в комнате за рукоделием. Они ждали Фридерика и сетовали, что его так долго нет. Ясно, он пообедал с товарищами в пансионской столовой и теперь готовит уроки в их общей классной, хотя дома достаточно тихо и просторно, чтобы без помехи учить уроки одному.
Шопены жили в центре Варшавы, в здании дворца наместника, где помещался городской лицей. Большие комнаты их квартиры, высокие потолки, широкие окна– все было иное, чем в Желязовой Воле, в скромном белом флигельке, который пани Юстына получила в приданое. Но в городе у нее было больше хлопот: кроме собственных детей, надо было заботиться и о чужих. Так как на казенной службе жалованье было невелико, пан Миколай основал пансион для юных лицеистов, родители которых живут не в самой Варшаве, а в своих поместьях. Педагогический опыт и талант пана Миколая помогли ему настолько хорошо поставить дело, что дворянские семьи стремились определить к нему своих детей.
Мысль о сыне была не последней, когда пан Миколай решил основать пансион. Его немало беспокоило то, что Фридерик растет исключительно в женском обществе, а за всеми товарищами, которых он может встретить в гимназии, не уследишь, – хорошо, если бы и они были на глазах! – Родная семья – это, конечно, благословение божье, – говорил друзьям пан Миколай, – но детям необходима и другая семья – молодая, резвая семья сверстников. Об этом надо помнить, ибо дружба – настоятельная потребность детского сердца. Однако родителям следует знать, с кем дружат их дети, и по мере возможности снискать доверие этих маленьких друзей!
Так Фридерик рос в большой семье. В одном и том же доме помещался лицей, где ему предстояло учиться, и своя квартира, с родителями и сестрами, и пансион, где жили товарищи, которые были ему дороги, как родные братья.
– Он и часу не может прожить без своих дружков, – сказала Изабелла. – После занятий пойдет с ними в их дортуар или в залу, и там начнется веселье! Черт их всех веревочкой связал!
– Что ж, если у него такая натура, – возразила Людвика, – он не умеет привязываться наполовину! А мальчики все очень хорошие… Что ты можешь сказать о них плохого?
– Ничего! – Изабелла отложила вышивание. – Но надо и подумать, что и нам бывает скучно!
– Мне никогда не бывает скучно. И потом – не беспокойся: они придут!
– Могут и не приходить! Мне-то что? Изабелла рассердилась на сестру за то, что та угадала ее мысли.
А Эмилька шила молча. Ей тоже никогда не бывало скучно. Если даже ей сильно недоставало Фридерика, достаточно было представить себе, как он проводит время с друзьями, и она видела себя участницей их веселья. Фридерик всегда первый затевал шумные забавы, и ему охотно подчинялись. Поболтать, пошуметь, попеть, посмеяться, подраться – разумеется, шутя – до всего этого он был охотник и во всем мастер.
– Как, например, может не нравиться Ясь Бялоблоцкий? – продолжала Людвика. – Прекрасный человек. Такой терпеливый, деликатный! И лучший друг Фрицка, во всяком случае, один из лучших.
Против Яся Бялоблоцкого Изабелла не возражала. Но он был уже почти взрослый. Она вздохнула по этому поводу.
– Бесплодный дух! – все-таки сказала она.
– Надо говорить «бесплотный», – поправила Эмилька.
Несмотря на свои десять лет, она отлично разбиралась в этимологии.
– А другой Ясь? – опросила старшая сестра. – Разве это не прекрасная натура?
– Матушиньский? Вот надутая цапля! Вечно читает нравоучения!
Сестры не раз обсуждали характеры юных пансионеров пана Миколая. Это было почти главной темой их разговоров. Людвика обо всех отзывалась хорошо: они были для нее не только товарищами брата, но и прежде всего воспитанниками отца, авторитет которого был непререкаем в семье. Изабелла же довольно часто меняла свои мнения.
– Ну что ты скажешь, Эмилька? На нее никто не угодит!
Эмилька улыбалась. Все мальчики, все шесть пансионеров, одинаково нравились ей. Раз Фрицек дружит с ними и любит их, значит у них нет недостатков или – самые незначительные! Она знала, что Изабелла только говорит, что мальчики несносные, а думает иначе! Достаточно им появиться, и она больше всех оживляется. Вот и теперь: только раздался шум за дверью – и Изабелла начала проворно убирать свою работу.
Фридерик появился вместе с приятелями. Все они были приблизительно одного возраста, двенадцати-тринадцати лет, за исключением Яся Бялоблоцкого, которому уже минуло семнадцать. Он недавно окончил лицей. Это был высокий белокурый юноша с правильными, удлиненно-тонкими чертами лица и бледно-голубыми глазами. Ясь был очень худ, и его большие руки казались бескровными.
Учтиво поздоровавшись с паннами, он подсел к Людвике и заговорил с ней. Голос у него был глухой, тихий, и говорил он слегка запинаясь, словно подбирая слова, наиболее приятные для собеседника.
Остальные были менее сдержанны. Видно было, что им хочется продолжать уже начатый разговор.
– Ты непременно должен представить нас в лицах! – кричал смуглый Антек Водзиньский, – ты обещал!
– Нет, лучше ксендза Загребу! – перебил Антека его брат Феликс. – Сначала Загребу! Он у тебя хорошо получается!
– Что вы, дети мои, – елейно произнес Фридерик, втянув щеки и поджав губы, – разве можно передразнивать служителя церкви, да еще так часто? Это грешно!
– Ксендз! Ксендз! Вылитый Загреба! Как тебе удается копировать эту высохшую мумию?
Мальчики попробовали сами изобразить ксендза, но не получалось. Не так-то просто и поджать губы и втянуть щеки одновременно, да еще говорить при этом, подражая его гнусавому голосу!
– Ну, еще что-нибудь! – теребили они Фридерика.
Фридерик мечтательно поднял глаза к небу.
– Я скажу одно, – начал он глухо. – У всех есть недостатки. И многое зависит не от нас. Так стоит ли их высмеивать?
Еще одна проповедь! Но это был уже не ксендз, а Ясь Бялоблоцкий.
– Будем же снисходительны друг к другу… Ах, нет, пани Юзефова, благодарю вас! – и мнимый Ясь отвесил низкий поклон. – Уверяю вас, я не голоден, разве только, чтобы вас не обидеть, возьму последний кусочек!
Пани Юзефова была кухарка Шопенов. Она питала слабость к болезненному Ясю и закармливала его, уверяя, что каждый проглоченный им кусок радует бога на небесах. Деликатный Ясь, слабо отнекиваясь, принимал дары Юзефовой.
– Смотри не подавись! – крикнул Антек мнимому Ясю.
Подлинный Ясь добродушно глядел на эту сцену и мягко улыбался.
Но напрасно Антек смеялся над товарищем, над ним самим нависла угроза. Не успели гости вдоволь насмеяться над «бесплодным духом», как Фридерик внезапно выпрямился и, приложив сжатый кулак к правому виску, стал оглядывать публику в воображаемый лорнет. Глаза его были прищурены, губы презрительно сжаты. Через минуту он разжал кулак и улыбнулся широко и простовато. А затем лорнет и маска надменности появились вновь.
Приятели и сестры Фридерика уже догадались, кого он изображает, и громко смеялись, но так как сам оригинал продолжал недоумевать или делал вид, что недоумевает, то Фридерик сказал, приложив руку к сердцу:
– Уважаемые панны и вы, добрые шляхтичи! Перед вами отпрыск старинного и знатного рода! Он обязан вести себя соответственно этому, а с другой стороны, ему до смерти хочется быть просто славным малым. Но – увы! – этикет не позволяет!
Во время этой речи Антек Водзиньский хмурился, бросал укоризненные взгляды на смеющихся девочек, показывал кулак брату, который хохотал, как и все, – но в конце концов и сам залился смехом.
Титусь Войцеховский считал эти шалости ребяческими.
– Конечно, это трудно – копировать людей, – сказал он, – но еще труднее изобразить их музыкой!
Так Тит прибегал к хитрости, чтобы заставить Фридерика импровизировать во время общих игр.
– Ты этого жаждешь? Получай!
И Фридерик наигрывает резкую, подчеркнуто акцентированную, но не лишенную приятности мелодию. К ней присоединяется второй голос, потом третий, и получается настоящая фуга. Она исполняется нарочито ровно, без оттенков, выражает определенность и решительность и только к концу сильно, почти вызывающе, замедляется мне, мол, по д уше только серьезное! Всегда режу правду-матку и избегаю лишних слов. Таков я есть и меняться не мерен!
– Ну вот и спасибо! – говорит Тит, вполне довольный своей характеристикой.
… Когда начался вальс, все взоры обратились Людвике: это был ее нежный и пленительный образ и всем хотелось танцевать с ней. Изабелле посвящалась мазурка. Несмотря на неприязнь к Ясю Машиньскому, которого она называла «надутой цаплей", Изабелла пригласила его на танец. Ясь был застенчив и танцевал неловко. Но он слыл умным, учился лучше всех, и Белле не хотелось ударить лицом грязь перед таким собеседником. – Не правда ли странно, что они все время смеются, – сказала она, кивнув в сторону остальных, – и без всякого повода Ведь это глупо! – Но Ясь неожиданно ответил: смеются потому, что им весело!
Фридерик играл с удовольствием. Неслышными шагами подошла к нему Миля. Она никогда ничего не просила для себя, но ее глаза были достаточно красноречивы. – Садись, милая, вот тут! – Она села. Мазурку сменила колыбельная песня, и развлечения перешли в новую фазу – умиротворенности и покоя столь уместного после длительного веселья.
Часто, взявшись за руки, все вместе отправлялись гулять по улицам Варшавы. Ходили парами и по трое, а в зимние месяцы катались в санях с бубенчиками. Варшава была прекрасна, но вся – в контрастах! Дворец, а за ним ряд лачуг; роскошный парк, а далее пустырь. Шляхтичи в кунтушах с широкими рукавами и султанами на шапках, а рядом оборванный цыган ведет на цепи медведя, который тоже кажется оборванным. Телеги громыхают по неровной мостовой. – Эй, пади! – раздается крик кучера, и щегольская коляска с высоким кузовом пролетает мимо. У церкви коляска останавливается, разряженная и гордо всходит по ступеням паперти, но сопровождающий ее лакей не может отогнать толпу полуголодных слепых и хромых нищих, с жалобными криками обступивших богачку.
Из костела раздается стройное пение и звуки органа, а за поворотом румяный мясник в фартуке выходит на порог своей лавки и зазывает прохожих:
Кто хочет брюшинки?
Кому требушинки?
Эй, ясные пани,
Я всем угожу!
Монахи и монахини сталкиваются с уличным петрушкой – целой труппой в пестрых одеяниях: вот еще один уличный контраст! Скоморохи хохочут, подмигивая монахам и особенно монашенкам, строят невероятные гримасы, надевают устрашающие личины и тут же распевают песенки про святош с таким удовольствием, точно самый вид рясы распаляет их вдохновение. А монахи – невозмутимы; только подбирают полы рясы да опускают углы губ, словно попробовали кислого. Зато монашенки полны гнева, и чем они моложе, тем сильнее негодуют – не потому ли, что слишком рано отказались от радостей жизни? Или потому, что скоморохи прошлись по адресу сестер божьих?
Ой та дина! Ой та дина!
Съели волки Бернардина!
Разревелись богомолки:
Бернардина съели волки!
Услыхав это, одна из монахинь обернулась к озорникам и громко выругалась, к большому удовольствию Фридерика и всей его компании; затем, опомнившись, стала часто креститься, шевеля губами.
Изабелла подбивала брата на озорство, и он поддавался этому. Миля упрашивала: – Ах, не надо! – шалости Фридерика часто оборачивались против него самого. Так, однажды он передразнил обезьянку, сидевшую на спине у шарманщика, и она, развеселившись, в одно мгновение перепрыгнула на плечо к Фридерику и не пожелала сойти, пока ее не принудили к этому силой. А вокруг уже собиралась толпа.
В другой раз Фридерик весьма фамильярно подмигнул лошади, которая везла открытый кабриолет варшавского богача, графа де Мориоля. И хотя подмигивание и сопровождавшая его гримаса явно относились к шустрой рыжей лошадке, граф де Мориоль принял это почему-то на свой счет и закричал:
– Стой! – Хорошо, что лошадка с перепугу понеслась вперед, а Фридерик с Изабеллой побежали в противоположную сторону!
Граф был злопамятен: когда через пять лет его дочь Александрина представила ему Шопена как одного из своих друзей, пан Мориоль смерил юношу подозрительным взглядом и сказал:
– Кажется, мы встречались с вами когда-то Гм!.. при неблагоприятных обстоятельствах! – Фридерик ответил, что не помнит, так как его память удерживает только приятное.
Когда Фридерику исполнилось четырнадцать, и Живный сказал ему своим обычным тоном шутливой церемонности:
– Дорогой пан! Знаете ли вы, что я открыл? Теперь уже не я вас обучаю, а вы меня. Но я уже чему надо выучился, а вам следует продолжать учение. Теперь будешь заниматься композицией. Стало быть простимся, сохранив дружбу. Поцелуй меня и скажи спасибо!
Фридерик бросился к нему на шею. Это расставание выросшего ученика с верным учителем не заключало в себе ничего грустного. – Слава богу, потрудился! Теперь могу полюбоваться на плоды своих трудов! – говорил Живный по этому поводу. Но это не было расставанием. Он оставался по-прежнему близким другом и даже членом семьи, к которой успел так привязаться.
Он передал Фридерика с рук на руки Юзефу Эльснеру. Вся Варшава знала Эльснера как композитора, общественного деятеля и педагога. Он был первый среди польских музыкантов, разделяя эту славу разве только с Каролем Курпиньским.
Эльснер был слишком на виду у всех, чтобы держать себя с той же простотой, что и Живный. Слишком много людей – и при том самых различных – встречалось ему ежедневно, и если бы он не выработал себе определенную манеру обращения, ему было бы трудно поладить с этими людьми. Холодная строгость и придирчивый педантизм были его оружием. С новичками он держал себя как опытный доктор с мнительными пациентами: наблюдал, испытывал, но выводы хранил про себя. Глядя на его белое, важное, с поджатыми губами лицо, на котором нельзя было прочесть ничего, кроме озабоченности, ученикам не раз хотелось крикнуть: «Да скажите же, профессор: есть ли какая-нибудь надежда?» Но Эльснер молчал. В лучшем случае он говорил:– Хорошо, я возьму вас к себе, если выдержите экзамены!
Но и после выдержанных экзаменов ученики со страхом приходили на урок к Эльснеру. Он замечал каждую, даже самую мелкую, ошибку, заставлял по нескольку раз переписывать задачи и, не обращая внимания на вопрошающие, просительные взгляды, не ободрял учеников ни единой похвалой. Опасность еще не миновала, они могли ожидать, что в любой день он откажется от них.
Но так продолжалось первые два-три месяца. Ученики, выдержавшие испытательный срок, превозносили Эльснера до небес. Они говорили, что он для них все равно, что отец родной и даже лучше, потому что отцы в большинстве хотят переделать сыновей непременно на свой лад, а Эльснер уважает чужую самостоятельность, поощряя склонности учеников. Единственное, в чем он был неумолимо строг, это в вопросах техники и соблюдения правил. Но и тут он удивил Фридерика уже с первого урока.
Они были знакомы. Эльснер не мог не знать маленького виртуоза, о котором говорила вся Варшава и которому Каталани подарила золотые часы. Но именно потому, что мальчик был уже известен в городе и, должно быть, привык к похвалам, Фридерик не избег общей участи новичков у Эльснера. Он хотел сыграть профессору свой ноктюрн и маленькое рондо, но тот сказал, что ему удобнее просмотреть ноты самому. Он оставил их у себя, промучив Шопена целую неделю неизвестностью, затем вернул, заявив, что все написанное здесь совершенно против правил. Фридерик понял это как приговор. Он стоял неподвижно и ждал, когда можно будет уйти.
– Пан Живный говорил мне о вас, – сказал Эльснер, не глядя на Шопена, – и я вижу, что он был прав! Продолжайте в том же духе! – Как?! – воскликнул Фридерик. – Тут Эльснер поднял голову и неожиданно засмеялся добрым, приятным смехом.
– Если художник пренебрегает правилами, – сказал он, опять сделавшись серьезным, хотя в углах его губ еще пробегала усмешка, – то по двум причинам, вернее– по одной из двух: либо он вовсе не знает правил, либо знает очень хорошо! Вы-то их знаете! – и Эльснер опять засмеялся. Но так как Шопен ровно ничего не понимал, он пояснил: – Открою вам одну любопытную истину: большому таланту правила часто служат для того, чтобы их опровергнуть!
Когда Фридерик рассказал об этом свидании Живному, тот нисколько не удивился. – Ведь я же говорил тебе, что все обойдется! – сказал он. – Иногда человеку легче напустить на себя чудачества, чем остаться самим собой. Но не обольщайся его расположением. Он признал тебя, но еще месяца два он будет тянуть из тебя жилы, и чем больше захочешь угодить ему, тем круче будет он сам! Но потом он станет обожать тебя!
Живный всегда верно предсказывал, не ошибся он и на этот раз.
Счастливое время проходит незаметно. После веселой зимы с маскарадными гуляньями, семейными и лицейскими вечерами, дружескими встречами и яркими музыкальными впечатлениями наступило великолепное лето тысяча восемьсот двадцать четвертого года, отмеченное старожилами как особенно благодатное.
Была только одна неприятность с директором лицея паном Линде. Фридерик нарисовал его изображение в альбоме карикатур. Альбом попал в руки директору. Пан Линде был изображен в виде лисы, облаченной в мундир со звездой. «Странно, – подумал директор, – уж не читал ли он «Рейнеке-лиса»? Но тогда он нарисовал бы рясу… Какая, однако, жестокая молодежь!» Он внимательно всмотрелся в рисунок и пожалел, что в лицейском кабинете нет зеркала.
Пан Линде вызвал Фридерика и, вручая ему альбом, сказал с достоинством: – Не хочу портить вам аттестат, вы отличный музыкант и вообще хорошо учитесь. Но – позволю себе заметить, что одно лишь внешнее сходство не дает права на те выводы, к которым вы пришли… Возьмите ваш альбом и поразмыслите над связью между формой и содержанием!
Фридерик покраснел. Пан Линде бывал у них в доме и очень любил детей, и сейчас у него был скорее грустный, чем суровый тон. Полный раскаяния, Фридерик стал извиняться. – Ничего, – сказал пан Линде, успокоившись, – ты сын своего отца, стало быть, неспособен на дурной поступок.
Выйдя из кабинета, Фридерик развернул альбом. В самом конце рукой Линде было написано:
– Рисунки верны. Сходство несомненное.
Лето посвящалось главным образом путешествиям. К пятнадцати годам. Фридерик успел объездить всю Польшу. Путешествовал в бричке, в повозке, в дилижансе, в почтовой карете и часто пешком. Он побывал в Лодзи, в Гданьске и в Кракове. На каждой станции, останавливаясь в корчме, он слушал музыку, в каждой местности свою: в Мазовии – мазуры, в Плоцке – куявяки, под Краковом – стремительный и задорный краковяк.
Бывал он и на ярмарках, где от звучания дудок, скрипок, цимбал и контрабаса (в этих местах он назывался «толстой Мариной») все время гудело в ушах. Весь этот разноголосый хор сливался с неумолчным говором, зазываниями лоточников, мычанием волов. Шопен чувствовал себя как дома, толкаясь среди простого люда, вступая в разговор со старухами крестьянками, продавцами рожков, ямщиками, гадальщицами. В Плоцке он видел знаменитый танец «медведя и бабочки»: здоровенный парень танцует с тоненькой девушкой, которая порхает и вьется вокруг него, а он, расставив ноги, неуклюже топчется на месте, как и подобает медведю, и зорко следит за каждым ее движением: зазевается в неподходящую минуту – тут-то и поймать! Девушка знает, что эта минута может наступить совсем неожиданно, ибо медведь вовсе не так неуклюж, как кажется; в свою очередь краешком глаза она все время следит за медведем, ускользая или прямо шарахаясь от него, когда, шагнув вперед и растопырив ручищи, он касается крылышка бабочки – широкого рукава – или повязанной на ее груди косынки.
В зависимости от ловкости бабочки или верного расчета медведя музыка танца завершается – либо громким аккордом всего незамысловатого оркестра, либо коротким пассажем, убывающим, как ручеек.
На лето пансионские товарищи разъезжались по домам, но перед тем бросали жребий, с кем из них Фридерик проведет каникулы. Без жеребьевки нельзя было, потому что и сам Фридерик затруднялся выбором, и товарищи предпочитали положиться на судьбу– так справедливее. Разумеется, в жеребьевке не участвовал тот, у кого Фридерик гостил прошлым летом.
В двадцать четвертом году счастливыми оказались куявские окрестности, вернее – Доминик Дзевановский, который жил в деревне Шафарне, близ Плоцка. Фридерик поехал к нему.
Оба товарища вставали до зари, когда пастух еще не выходил на луг и первое «быдло» – повозка, запряженная волами, – еще не показывалось на пастбище. Красные нити на небе предвещали жаркий без облачный день. Но в этот ранний час было свежо, и приятный холодок овевал тело…
Шафарня была захолустьем. Безлесное пространство привлекало широким простором, зеленью свежих трав, близостью речки и обилием полевых цветов. И что-то поэтически-таинственное скрывалось в этих местах. Как много говорил воображению ярко-зеленый, тинистый пруд! Сколько легенд было связано с заколоченными окнами старых избушек, стоящих на противоположном берегу реки! Но, несмотря на яркие краски пейзажа, какая-то едва уловимая печаль была разлита вокруг. Особенно это ощущалось на закате. То была светлая печаль, такая же, как и в народных песнях. Фридерик уже давно заметил, что в самой жалобной крестьянской песне слышится что-то отрадное– и грусть и вместе с тем надежда, – а в самой веселой, бесшабашной пляске-гулянке звенит что-то щемящее – не то сожаление, не то тревога. Он не спрашивал себя, отчего это так, он привык к этому и безотчетно полюбил светло-печальные, тревожно-радостные напевы.
Разве это не бывало с ним самим? Разве в самые счастливые минуты его жизни ему не хотелось вдруг остаться одному и поплакать? Именно тогда, когда счастливее быть нельзя! В самый разгар веселья, когда все вокруг улыбались, его охватывало горестное предчувствие. И разве не бывало так, что в минуту печали ему неизвестно отчего становилось легко, точно свежий ветерок повеял издалека или друг прислал добрую весть?
Домек Дзевановский признавался, что и он так чувствует, но не всегда. Он принимал готовые дары жизни: глядел, но не заглядывался, слушал, но не заслушивался. Он был гораздо крепче и уравновешеннее Фридерика.
– Ты все уверяешь меня, что луна сиреневого цвета! – говорил он Шопену, – но если я этого не вижу, то как установить, кто из нас прав? Просто тебе так хочется, а что тебе хочется, то и должно быть.
– Не цвет сиреневый, а только оттенок! – с волнением отвечал Фридерик, – но ведь это прямо в глаза бьет! Я не могу тебе доказать, но гениальный художник нарисует – и ты поверишь!
– Зачем же ему рисовать несообразности? Он должен изображать то, что есть!
– Но ведь мы с тобой не всегда видим то, что есть!
С этим Домек не спорил. Физики, которых он уважал, говорили нечто подобное.
– Зачем художнику переносить на полотно то, что все уже много раз видали? – продолжал Фридерик свою мысль. – Он должен показать новое!
– Тогда это никому не будет понятно!
– Напротив! Знаешь, что я тебе скажу? Людям хорошо понятно только новое! Не смейся, пожалуйста! Когда им скучно, у них притупляется внимание. А когда их захватит небывалое, они скажут: а ведь мы это чувствовали давно, только не смогли выразить!
В другой раз Фридерик рассказывал:
– Сегодня я сочинил мазурку под впечатлением песни соловья. Он долго пел, а я слушал.
– Что же у тебя там? Колоратуры?
– О нет! Я не признаю звукоподражания!
– Так что же?
– Мелодия. Он поет свое, а я – свое.
– Но у соловья нет мелодии!
– А у меня есть. Этим мы и отличаемся друг от друга!
– Что же у вас общего? – Чувство.
Домека это убеждало. Но через несколько минут он осторожно спрашивал:
– А ты уверен, что соловей испытывает «чувства»? Боюсь, что мы плохо знаем жизнь птиц!
– Поэты разных народов и во все времена говорили нам о влюбленном соловье, который запевается до смерти, любя. И роза ему внимает. Я не могу не верить поэзии…
– А вот у нас в учебниках…
– Что мне учебники! Я сам слышу! И что могут знать ученые о чувствах? Это не их дело!
С утра Фридерик играл на фортепиано. А потом на большой веранде они с Домеком и его матерью рисовали для дачной газеты «Курьер шафарнский» – в подражание «Курьеру варшавскому». Помещали ежедневную юмористическую хронику: как дождь застал их в поле и они вымокли, как пустились бежать со всех ног, услыхав кваканье лягушки в болоте, как во время праздника танцевали ночью при свете костров и как Фридерик вздумал кататься на норовистом жеребце. – Я все еще сижу на нем, глядите! – было написано под карикатурой, изображающей буйного жеребца и сидящего на нем испуганно-гордого Фридерика. – А почему сижу? Потому, что он еще не догадался меня сбросить! – Хрупкий Фридерик ни в чем не хотел отставать от здорового, сильного Домека: ездил верхом, лазил по деревьям, купался в холодной речке. Простужался, падал, ушибался, потом целую неделю хромал, к ужасу пани Дзевановской, но продолжал свои отважные экскурсии, а потом рисовал на себя карикатуры.
Куявия была родиной его матери. Пани Юстына часто пела, и оттого шафарнские песенки были так знакомы Фридерику, что, услыхав мелодию куявяка впервые, он угадывал ее продолжение и конец. Как легко песня превращалась в танец! И как певучи, как напевны были танцевальные мелодии! Не поляк не отличил бы куявяк от мазура. Но Фридерик угадывал их сразу и безошибочно! Так же легко научился он играть на трехструнной скрипке, усвоив технику деревенского скрипача. С особенной ловкостью аккомпанировал он танцам, меняя размер, подражая гнусавому звуку волынки, слегка варьируя знакомые мелодии…
… Днем, до обеда, купались; потом Фридерик снова играл на фортепьяно, а Домек читал, либо занимался своим гербарием. Вечерами уходили в деревню и успели побывать на всех праздниках, какие только застали в то лето. А ночью спали на сеновале, где пахло ромашкой, мятой, полынью, любимым свежим сеном, запах которого надолго оставался в памяти.
Зато в следующем году впечатления от сельской жизни были совсем другие. К большому удовольствию пани Юстыны, Фридерика пригласили в имение графов Водзиньских, да еще так почетно! Кидали, как всегда, жребий, и повезло Антосю Водзиньскому и его братьям: Фридерик уезжал вместе с ними.
Пани Юстына приготовила сыну полный гардероб и уделила немало времени наставлениям.
– Знаешь, чего я опасаюсь? – сказала она. – Ты бываешь иногда слишком откровенным и доверчивым. Это хорошее качество. Но ведь там будут чужие. Я совсем не хочу, чтобы ты был чопорным и надутым, а с другой стороны, некоторые люди, особенно светские, любят посмеяться над непосредственным чувством. Одним словом, ты понимаешь меня!
– Я бываю откровенен лишь с теми, кого очень люблю, – отвечал Фридерик, – вот почему тебе это особенно бросается в глаза.
– Ну, комплименты ты научился говорить! – сказала пани Юстына с довольным видом. – Но не мешает следить за собой!
– Не беда! Если я и сделаю какую-нибудь неловкость, родные моих друзей простят меня!
– Боже упаси, что ты! – всполошилась пани Юстына. – Они простят все, что угодно, только не нарушение приличий! Вообще я немного беспокоюсь за тебя: вы с Изабеллой какие-то вольнодумные! – Вот еще! – негодовала Изабелла, – стоит волноваться! Папа сказал бы: а чем мы хуже их?
Людвика укладывала вещи. – Этот сюртучок не годится, – говорила она, рассматривая его на свет, – он весь вылинял. Лучше всего взять с собой не цветное, а темное и чаще менять воротнички. Но, в конце концов, это не важно: ты только сядешь играть – и они обо всем забудут!
Имение Водзиньских было настоящей феодальной вотчиной. Новые усовершенствования не изменили ее облика рыцарского поместья, оплота средневековой старины. Водзиньские, особенно глава семьи, граф Винцент, поддерживали в гостях это впечатление. Господский дом был построен в готическом стиле – с башенками и остроконечным куполом. Наверху развевался флаг, а если приезжали гости, пусть даже один человек, в саду в знак приветствия раздавался выстрел.
Кругом сновала многочисленная челядь. Старинные обычаи тщательно соблюдались, – на этом настаивал пан Водзиньский. Хозяева нередко отрывали от работы крестьян, заставляя их петь и плясать перед приехавшими в замок гостями. Фридерик насмотрелся здесь на всякие хороводы, горелки, обертасы и мазуры, но все это было далеко не так привлекательно, как в дикой Шафарне, потому что показывалось нарочно, из-под неволи. Крестьянские девушки, заранее предупрежденные и подученные, плясали слишком усердно и косились на господ, а их руководитель, шорник Фома Дергач, размахивал при этом руками и делал свирепые глаза.
Когда же сам пан граф принимался плясать в хороводе, – он проделывал это плавно, с достоинством и долго потом обмахивался платком, – девушки сильно конфузились и начинали танцевать хуже.
Но если бы пани Юстына видела своими глазами, какое богатство окружает ее сына в Служеве, ее материнское самолюбие было бы полностью вознаграждено! Замок, хоть и средневековый с виду, был весьма благоустроен. Даже при большом стечении гостей каждому отводилась отдельная комната. Ходить за гостем выделялся специальный слуга. Трапезы были изысканны и сопровождались музыкой. При этом не какое-нибудь трио, а целый оркестр разыгрывал увертюры, менуэты, а то и целые сюиты из всевозможных танцев. Летом балы происходили на открытом воздухе, что придавало им видимость очаровательной непринужденности, при соблюдении всех правил утонченного гостеприимства. Днем каждый делал, что хотел, но ему не давали скучать, так как на каждом шагу его ожидали удовольствия: то манил прохладный грот, где стояли статуи трех богинь, оспаривающих первенство перед Парисом, то влекла к себе резная беседка, уютно убранная внутри и располагающая к дремоте, то раздавались звуки невидимого оркестра, и гость, усевшись неподалеку, наслаждался музыкой.
Устраивались верховые прогулки по окрестностям или катание на лодках с песенниками. И Фридерик постепенно привыкал к этой жизни, легкой, бездумной и совершенно праздной. Хоть ему и была отведена комната с роялем Плейеля, играл он здесь меньше, чем дома; времени было достаточно, но внутри что-то не ладилось. Он обрывал занятия и уходил в сад, где его ждал Антось, и день проходил быстро и незаметно в разнообразных развлечениях.
Все в графском доме были веселы и беспечны. Так чувствуют себя люди, которым нечего бояться за себя и за своих близких; которые уверены в своем пожизненном благополучии и оттого могут быть просты, приветливы, великодушны. Сын пани Юстыны был очарован. Особенно пленяли его женщины этого мира, и тут скрывалась опаснейшая ловушка для него, потому что он был восприимчив к красоте. А эти аристократки были красивы. Они не знали никаких забот, кроме одной – переодеваться по нескольку раз в день в самые нарядные туалеты. Французская речь, французские имена, ласковое обращение женщин, похожих на ангелов, мягкие краски, радующие глаз, – все это вскружило ему голову. И он уже невольно подражал братьям Водзиньским, которых прежде высмеивал в своих импровизациях.
Все это могло только радовать пани Юстыну. Но как бы она была счастлива, если бы увидала большую картинную галерею, расположенную здесь, в саду, над рекой! Летом галерея превращалась в музыкальный зал. Там стоял рояль, и Фридерик по вечерам играл для прихотливой, взыскательной аудитории. Он царил здесь в эти часы, а магнаты и их нарядные жены и дочери внимали ему в глубокой тишине. Всегда чуткая к музыке, пани Юстына на этот раз не заметила бы перемены в игре Фридерика, не услыхала бы, что он бессознательно приспособляется к окружающему. Его импровизации были под стать всему, что он видел: он невольно смягчал переходы, ослаблял ударения, пряча иногда самую мелодию в пышных пассажах. Это был светский виртуозный стиль, ненавистный таким музыкантам, как Живный. Но впечатлительная, увлекающаяся натура Фридерика уже впивала отраву. Ему было только пятнадцать лет, и он еще не выработал в себе противоядия.
Эти концерты, затягивающиеся далеко за полночь, пришлось перенести на более ранние часы из-за хозяйской дочери, панны Марыни, которая категорически отказывалась идти спать в положенное ей время. Она обожала музыку, была без ума от пана Фридерика, и ее матери волей-неволей приходилось с этим считаться.
Несмотря на то, что панне Марыне недавно исполнилось только шесть лет, истинной хозяйкой в доме была она: все ее желания исполнялись. Слуги между собой говорили, что если бы паненке взбрело на ум прокатиться на необъезженной лошади, то неизвестно, как поступила бы ее мать, графиня Тереза. Даже отец, суровый пан Водзиньский, которого все в доме боялись, не мог устоять перед самыми причудливыми просьбами Марыни, когда этот черноволосый эльф в коротких юбочках и вышитых панталончиках, глядя на него смеющимися и безусловно дерзкими глазами, терся щекой о его руку и шептал: «Милый папочка!» Братья-подростки, с которыми отец был крут, часто прибегали к посредничеству младшей сестры.
У Марыни было множество талантов, проявившихся очень рано. Не ангелочек, скорее бесенок из свиты Оберона, где, как известно, были и озорные маленькие духи, она каждый день и несколько раз в день слышала похвалы себе и принимала знаки восхищения. Она уже умела читать, рисовала, пела и не лезла за словом в карман, если кто-нибудь пробовал пошутить с ней. Она лепетала по-французски и читала наизусть стихи какого-то месье Лемонье про белую козочку.
Но более чем всеми этими талантами панна Марыня уже в своем младенческом возрасте обладала искусством пленять! Когда она появлялась среди гостей в газовом платьице, с голыми плечиками, с завитыми локонами и смело оглядывала всех темными блестящими глазами, непременно находилось несколько человек, которые восклицали: «Прелестна!» – и шептали друг другу, что в будущем она станет сводить с ума весь свет. Она не всегда слышала, что говорят, Но отлично догадывалась, что это относится к ней и в ее пользу.
Ее пристрастие к «пану Фридерику» выражалось в том, что, просыпаясь и засыпая, она напевала мелодии, игранные им, увязывалась за ним всюду, путаясь в ногах во время прогулок, и умно пользовалась преимуществами своего возраста: например, жаловалась на усталость и требовала, чтобы он донес ее на руках до дому или проверил, хорошо ли на ней сидит фартучек. Смелость была и оставалась ее отличительной чертой. Уже будучи взрослой девушкой и вспоминая этот год ее раннего детства (она помнила решительно все!) Марыня со смехом говорила своей интимной подруге:– Я словно предчувствовала, что мне скоро придется притворяться и лгать, и делала все, что хотела! – Часто маленькая Марыня забывала о светскости и превращалась в ту, кем ей следовало быть: в резвого ребенка. Любовь всегда возвращает нам наш естественный облик. Во время вечерних импровизаций она усаживалась у самого рояля и сидела так, не шевелясь и не спуская глаз с пианиста.
Фридерик охотно играл с ней. Иногда он пытался представить себе панну Марыню лет через десять – двенадцать и думал при этом, что она, вероятно, будет сокрушать мужские сердца, а кое-кому и причинит большое горе. Было ли это только впечатлением наблюдательного, развитого подростка? Или, может быть, безошибочным предчувствием?
Но надо было уезжать: он обещал Доминику Дзевановскому погостить у него немного в Шафарне вне всякой очереди. В замке его удерживали, но в конце концов отпустили. Когда он уехал, одна из дам заметила, что он изящен и прекрасно держится.
– Для учительского сына вполне, – ответила графиня Водзиньская. – Его мать служила в дворянском доме и, без сомнения, кое-что переняла!
В Шафарню он прибыл ночью. Доминик встретил его вместе с Титом Войцеховским, который приехал к Домеку на несколько дней. Оба были веселы, Фридерик не то что угрюм, но рассеян. В ночном сумраке спящая Шафарня показалась ему убогой. На сеновале, где он с таким удовольствием ночевал в прошлом году, ему было холодно и неудобно. Даже полная луна светила здесь не так романтично, как в Служеве: ее свет казался назойливым и мешал спать.
Напрасно друзья будили его поутру, до восхода солнца, – в замке Водзиньских привыкли вставать поздно. Когда он проснулся, ни Титуся, ни Домека уже не было на сеновале. Придя в дом, он наскоро позавтракал и отправился их искать. Они сидели на берегу речки и удили рыбу. Фридерик не мог скрыть разочарования при виде скромного пейзажа, расстилающегося перед ним. Все, что пленяло его прежде, таинственность и поэзия – все исчезло. Он подумал, что вряд ли выдержит здесь до конца месяца; придется принудить себя, чтобы не обидеть Домека.
Он стал рассказывать о своем пребывании в Служеве, и по мере того, как он подробно описывал свою жизнь у Водзиньских, она представлялась ему все заманчивей и прекрасней.
Домек слушал с большим любопытством, но Тит не разделял его чувства, хотя именно он относился к успехам Фрицка необыкновенно горячо.
– Что же тебе там особенно понравилось? – спросил он, переменив удочку. – Насколько я мог понять, вкусная еда и выдвижные шкафчики в спальне?
– А про дамские туалеты забыл? – вставил Домек. – Он их так красочно описывал!
Фридерик вспыхнул.
– Я люблю красоту, в чем бы она ни проявлялась! Что ж в этом преступного?
– Красота не в этом! – сказал Тит.
– А в чем же?
Тит не ответил. Он рассматривал пойманную серебристую рыбку.
– Вот где красота! – сказал Домек и указал на противоположный берег реки.
– Я ничего не вижу, кроме косогора и неровного ряда избушек, отражающихся в воде!
– У тебя что-то произошло со зрением! – заметил Тит.
Фридерик пожал плечами.
– Не знаю! Кажется, человек волен в своих вкусах! И его можно оставить в покое!
– А мы тебя не трогаем! – Тит снова закинул удочку и больше не сказал ни слова.
Фридерику стало горько. Он любил Тита больше, чем всех других своих товарищей, ценил его преданность и гордился ею. Он замолчал. Говорил один Домек, встревоженный этой размолвкой друзей, может быть первой в их жизни.
Вскоре, однако, неловкое чувство сгладилось, и все вошло в свою колею. Друзья бродили вместе по деревне, ездили верхом, ночевали по-прежнему под отрытым небом и вели нескончаемые разговоры, возможные только в юности.
Через неделю весело, по-деревенски, отпраздновали именины матери Домека, а еще через день уезжал Титусь в свой Потуржин. Титу нравились сельские работы, и он уже помогал отцу в хозяйстве.
Фридерик один провожал его: у Домека были гости.
– Прости меня, Титусь, я причинил тебе маленькое огорчение, помнишь? Я хотел помолчать об этом, но лучше вынуть занозу. Право, мне легче было бы целый год не играть, чем хоть на минуту огорчить тебя!
– Ты причинил мне большое огорчение, Фрицек, – сказал Тит, покачав головой, – потому что я испугался за тебя! Эти графы, князья, вся их жизнь – это как омут! Сам не заметишь, как втянешься. Они всегда лгут. Ах, пан, вы гений! Ваша музыка бесподобна! – Ведь они не скупятся на слова! Но… на языке – мед, а под языком – лед!
– Почему ты так думаешь?
– Да потому, что панская милость – до порога! Прихоть! Они тобой тешатся, как игрушкой, а потом, как игрушку, и выбросят!
– Вот смешной! Да ведь ты сам пан!
– Не знаю, о чем ты говоришь, – холодно ответил Тит. – Отец твердил мне: паны разные бывают! Да разве в этом дело? Только те, среди которых ты был… и мне и тебе они чужие!
– Однако Антек и Феликс – наши приятели!
– Приятели, но не друзья!
– Я, ей-богу, не замечал никакой разницы в обхождении!
– Не замечал – тем хуже! Когда-нибудь заметишь!
– Ты только не лишай меня своей дружбы, Титусь!
– Что выдумал! Наша дружба с тобой… – он хотел сказать: «до гроба», но устыдился, – на долгие годы. А то, что я тебя побранил, так это и есть моя дружба к тебе!
Некоторое время они шли молча. Тит уже раскаивался, что говорил так резко, а главное – так много. Он не любил говорить, и слово «красноречивый» было в его устах осуждением.
Бричка стояла готовая у корчмы.
– Напиши мне поскорее, жизнь моя, чтобы я знал, что ты уже не сердишься!
Друзья обнялись. Тит сказал, насупясь:
– Почта у нас ходит неаккуратно. Так я буду писать коротко, но часто.
И, уже садясь в бричку, прибавил:
– Каждый день…
Возвращаясь, Фридерик с наслаждением вдыхал запах земли. Наступал вечер. Темнеющее поле, первая звезда, различимая в небе, багровый, но уже тускнеющий горизонт – во всем была прежняя, недавняя таинственность и поэтичность. Водзиньские уже становились воспоминанием, к которому не хотелось возвращаться. Какая-то горечь была на дне этой сладкой, полной чаши, что-то неуловимое, чуть обидное, чего он не замечал прежде.
…Земля успокоилась после захода солнца. Еще несколько минут тишины – и начнется новая, вечерняя, а там и ночная жизнь. Неожиданная модуляция пришла ему в голову, не совсем обычная, но естественная, как вздох. Вот так день постепенно переходит в вечер. И в самом вечере, как и в медленном течении дня, есть свои почти незаметные переходы. Уловить их – значит в каком-то смысле остановить время. Может быть, в этом и заключается смысл искусства?
– Хочешь послушать гусляра? – спросил однажды Домек, зайдя после обеда в комнату Фридерика.
– Какого?
– Здесь есть один такой бродячий гусляр. Он у нас бывает не часто. Историк.
– Как – историк? Доминик засмеялся.
– Разумеется, не профессор истории, которому есть нечего. Нет, настоящий гусляр, из народа.
– Слепой?
Фридерик видал гусляров в Желязовой Воле, и все они были слепые. Они шли вместе, цепочкой, держась за руки и подняв головы кверху. И в книжках писалось, что все гусляры – слепцы.
– Нет, не слепой, я сказал бы скорее – зоркий. Старый, но глаза у него острые. Я уже слыхал его здесь. Очень хорошо играет.
– А почему историк?
– А это его конек – разные исторические песни, про королей, рыцарей, про всякие походы. Вот услышишь, как у него сохранился голос! А гусли – прямо оркестр! Он в гостях сегодня у кузнеца Ловейки, за Малым Бродом.
Вечером мальчики отправились к кузнецу Ловейке, жившему на самом краю деревни. Двор был полон народу. На лавках и прямо на земле сидели гости, соседи кузнеца. Его жена накрывала на стол, чтобы угостить гусляра как следует. И для гостей все было готово.
Сам гусляр, смуглый, крепкий – лишь Домеку в его возрасте он мог показаться старым, – сидел на широком пне, с гуслями в руках, опустив на грудь косматую голову. Освещенный заходящим солнцем, он казался суровым и величественным.
Но вот он обвел всех сумрачным взглядом, ударил, именно ударил по струнам, потом положил на них руку, словно успокаивая, и они отозвались приглушенным рокотом. Песня началась. То была дума про короля Казимежа Великого. За то, что он жалел крестьян и не любил панов, его в народе прозвали «Хлопский круль», что значит «Король мужиков»[2] …
Возвращался Казимеж под вечер с охоты в свой Краков вместе с молодой женой. Был он сердит и мрачен. Ни ласковые речи королевы, ни удачная охота, ни веселый пир в замке, куда вскоре прибыла королевская чета, не могли развеять его печаль и гнев.
…Тогда гости велели позвать гусляра: они знали, что король любит звон гуслей и простые напевы. Явился гусляр. На нем рваная свитка, волосы спутаны, ноги босы. Но славится он голосом, западающим в душу, и песнями, каких никто больше не знает в том краю… Запел он про старинные походы польских королей, про далекую славу польских рыцарей – и все гости кричали: – Виват! Да живет славная Польша!
…Но король еще сильней нахмурился. – Не надо мне этой песни! Сто раз я слыхал ее! Пой другую!
…Потупился гусляр и стал восхвалять королеву, ее молодость, красоту и щедрость
И гость кузнеца запел ту мелодию, которую Фридерик слышал в детстве от матери, – «Зося в садочке». И теперь она казалась ему неотразимо трогательной. Он сам готов был закричать «виват», как те шляхтичи на пиру. Он ждал, что скажет Казимеж. Уж наверное любовная песня смягчит его! Но нет!
…Закричали гости: – Виват! Виват королеве! – Но еще мрачнее насупился король; нетерпеливо оборвал он восторги панов, крикнув смущенному гусляру:
– И эту песню слыхал я! Тысячу раз слыхал! Не убаюкаешь меня ею! А вот лучше спой ту, что пел ты сегодня в хате лесника, во время грозы! Та будет поновее!
…Побледнел гусляр: не знал он, что король, возвращаясь из лесу, заблудился и, привлеченный, пением, подошел к хате лесника. Но не вошел, а дослушал песню, стоя у двери под дождем. Иначе не узнал бы правды. – Вот и спой эту песню здесь! – приказал Казимеж. – Да не бойся! Пусть и паны послушают!
…Еще больше побледнел певец, задрожал весь, точно присужденный к казни, и, дико озираясь вокруг, запел…
…До этой минуты речь гусляра была протяжной, почти однообразной; он скорее рассказывал под аккомпанемент гуслей, чем пел. То был мелодический речитатив, широкое, торжественное вступление. Теперь же он рванул струны, точно хотел порвать их, и Фридерик не узнал его голоса. – столько муки, боли и в то же время силы, могучего призыва было в этой новой песне. Вступление кончилось, теперь гусляр стонал от горя и бросал свой зов в потемневшую даль на весь край:
Ой вы, хлопы, ой вы, божьи люди!
Не враги трубят в победный рог:
По пустым полям шагает голод
И кого ни встретит, валит с ног!
Чей-то вздох раздался в ответ. А гусляр продолжал все тем же громким, стонущим голосом:
Продает за пуд муки корову,
Продает последнего конька!
Ой, не плачь, родная, по ребенку;
Грудь твоя давно без молока!
Ой, не плачь ты, хлопец, по дивчине:
По весне авось помрешь и ты!
Уж растут, должно быть, к урожаю,
На могилах новые кресты…
– Ох, растут! – послышался женский голос, и вокруг раздались всхлипывания. А гусляр гремел:
Уж на хлеб, должно быть, к урожаю,
Цены, что ни день, растут, растут…
Только паны потирают руки:
Выгодно свой хлебец продают!
…Должно быть, гусляр забыл, где он. Перенесся в пятнадцатый век, в Казимировы времена, и чувствовал себя тем певцом, который открывал королю страшную правду. А может быть, все было наоборот? Может быть, никогда он не ощущал сильнее, г д е и когда он живет? Да, это было так: перед своими односельчанами выступал он глашатаем народной правды. Он знал, как живет народ, видел многочисленные кресты на могилах… Когда он заговорил о панах, разбогатевших на крестьянском горе, глаза его сверкнули ненавистью из-под нависших бровей.
Женщины вздыхали и плакали, а мужчины слушали сурово…
…Онемели гости, поднялись со своих мест. – Что ж это, правда? – вскричал король. – Й я должен был узнать об этом ненароком, притаясь у дверей крестьянской хаты?
…И тогда он приблизился к гусляру, положил могучую руку на плечо его и закричал голосом, от которого задрожали стены…
Почетный гость кузнеца Ловейки встал, выпрямился во весь рост, придерживая гусли левой рукой, протянул вперед правую и воззвал к невидимой когорте панов:
Что же вы не славите певца?
Божья правда шла с ним из народа
И дошла до нашего, лица!
Завтра же, в подрыв корысти вашей,
Я свои амбары отопру!
Вы – лжецы! Глядите: я, король ваш,
Кланяюсь за правду гусляру!
И, отвесив поклон певцу, поникшему в печали, Казимеж Великий покинул пир. Паны не осмеливались громко выражать свой гнев. «Хлопский круль!». – бормотали они в спину уходящему Казимежу. «Хлопский круль!» – лепетали их испуганные жены. Но Казимежу пришлось по нраву такое прозвище. И с тех пор в усладу ему, а после его кончины во славу его величают в народе польского короля Казимежа «Хлопским королем»!
…Мальчики поздно возвращались домой.
– Как хотелось бы правильно жить! – сказал Домек.
Фридерик кивнул.
– Мне даже стыдно теперь вспоминать про мои успехи в Служеве… Как верно Тит говорил!
– О чем же?
– О правде… О многом… Я сейчас слушал и его вспоминал.
Недалеко от дома кузнеца, у пруда, за яворами, открывалось заброшенное местечко, отрадное своей полной уединенностью. Трава росла здесь высоко, плуг пахаря не касался ее. Алые маки цвели густо вперемежку с васильками. Жители Шафарни ходили на реку другой дорогой, а здесь было дико и темно из-за неправильно разросшихся деревьев: одни сплелись сучьями и ветвями и образовали лиственный шатер, у других сильно покривились стволы, а то из одного корня росло целое семейство ясеней. Домек рассказывал, как однажды забрел сюда ксендз. Посмотрев на причудливые деревья, он сказал, что это место проклятое: деревья такие же скрюченные, как и грешники в аду! Откуда он знал, как выглядит ад и его обитатели?
Большой пруд ярко зеленел на солнце. По вечерам здесь что-то ухало, перелетало с места на место, падало в пруд, шумела осока, и вообще было гораздо беспокойнее, чем днем. После полудня обычно наступала тишина.
Фридерик нашел это место в отсутствие Домека, уехавшего на несколько дней в соседнюю деревню к заболевшему двоюродному брату. Окончив утренний урок, Фридерик принимался бродить по деревне или вдоль реки. Без Домека было непривычно, но скуки он не знал. Таинственное место у пруда будило неясные воспоминания; ему казалось, что он был здесь давно, еще до знакомства с Домеком, и пережил какое-то приключение: не то дикий зверь перебежал дорогу, не то человечек, похожий на гнома, вышел из-за ствола и заговорил на каком-то странном наречии, не то просто так, почудилось что-то и не вспоминается…
Он лежал в траве, закинув голову вверх. Было тихо, то есть не было никаких непрошеных посторонних звуков – ни лая собак, ни скрипа колодезного журавля. Но что-то звенело, журчало и пело, и это не нарушало тишину, а было под стать ей. Звенели цикады в траве, и мерно журчал невидимый ручеек.
Фридерик уже засыпал, истомленный зноем и убаюканный легкими звуками природы, когда сквозь горячую мглу уловил новые звуки. Они не нарушали гармонию и покой деревенского полдня. Природа как будто ждала их и не то что притихла, а приглушила свои голоса, чтобы они только вторили этому ровному и красивому человеческому голосу.
Дремоты как не бывало. Но Фридерик не шевелился и не открывал глаз. Пение доносилось сверху, но где-то очень близко:
Если бы я пташкой
В небе летела,
То лишь для Яся
Песни бы пела…
И внезапно, с печалью:
А – не для леса,
А… не для речки
Песни бы пела…
…Что же ты вдруг замолчала? Или грустно стало, что не для кого петь?
Задумчиво протянула последние слова и потом, как бы вознаграждая себя за медлительность, словно вспорхнула, легко завершив куплет.
…Что же ты опять умолкла? Неужели только эта песенка и есть у тебя? Тогда повтори ее!
Он приподнялся и посмотрел вверх. Недалеко от него на невысоком заборе сидела босоногая девчонка и плела лапоть. Теперь она молчала. Он встал и подошел к ней.
Она была невысока ростом, но уже не ребенок; на вид ей можно было дать лет четырнадцать-пятнадцать. Ее босые ноги были грязны, волосы заплетены кое-как и явно не расчесаны. Холщовая белая рубашка и синяя домотканая юбка уродовали ее фигуру. И все-таки на нее было приятно смотреть.
– Отчего же ты, замолчала?
– Так.
Ее загорелое лицо было кругло, детство еще не покинуло ее. Вероятно, эта дивчинка хорошо улыбалась. Но теперь она глядела неприветливо, сумеречно серыми глазами, в которых сквозила едва заметная голубинка.
– Что значит «так»?
Молчание.
– Для кого ты здесь пела? Для леса? Для речки?
– Для себя.
– Ну, так опой еще!
– Не буду.
– Отчего?
– Так. – Это было, очевидно, ее любимое присловие.
– Что тебе стоит повторить про пташку!
– Это не про пташку.
– А про кого? Опять молчит.
– Ну, спой же! Я тебя прошу!
– Нет!
Он стал шарить в карманах.
– Тогда вот тебе три гроша. Извини, у меня больше нет с собой.
Она быстро подвинулась на самый край забора и схватилась за сук дерева.
– Знаете что, паныч. Уходите-ка отсюда! А то я сама убегу!
Она готова была спрыгнуть. Но он не сдавался.
– Ты не должна обижаться! Я знаю, что за песню и золота мало! Но – артисты всегда получают за свой труд. Ведь это труд!
«Она не понимает, что такое артист! – подумал с досадой. – Как ей растолковать?»
Но она взяла три гроша и сжала их в правой руке. В левой она держала свой лапоть и крючок.
– Так споешь?
– Теперь уж спою. Песня куплена.
– Как тебе не стыдно говорить так! – воскликнул он с горячностью. – Не хочешь петь – так и не надо! А деньги оставь у себя!
– У меня татусь больной, – сказала она, – мне пригодится. А петь я люблю. Только отойдите чуть подальше!
Он отошел и даже отвернулся. Дивчина начала первый куплет, который он не слыхал. Это был мазур с припевом:
Если б я солнышком
В небе сияла,
То лишь для Яся
Утром бы вставала…
Теперь ее голос чуть дрожал: она не привыкла петь при посторонних.
…Под твоим окошком,
На твоем крылечке,
А – не для леса,
А… не для речки…
– Как тебя зовут? – спросил он, когда песня кончилась.
– Ганна Думашева, – ответила она чуть слышно, – каретника Думаша дочь… Хотите, еще спою?
Она опять подвинулась и прислонилась к стволу явора, лапоть с крючком упал на землю.
– Не надо, – сказала она, видя что он наклонился, – я сама подниму.
Песня, которую она пела, была заунывна и однообразна. Но она тронула Фридерика еще сильнее, чем первая. То была думка про весну, невыразимо грустная. Но чем дольше пела девочка, тем лучше он понимал эту грусть. Он и сам испытывал ее ранней весной. Смутное, сладкое чувство, которое поляки называют Zal – тоска, смешанная с надеждой. Стремление вдаль – и любовь к родному краю, не позволяющая покинуть его…
Небо синее ласково,
Ручьи говорливы,
Цветы пестры, красивы,
А на сердце пасмурно…
Ганка остановилась. Но не оттого, что у нее прервался голос. Так подсказывала сама песня: жаль хаты, речки, косматого дуба, любимого сокола, – и не знаешь, чего больше жаль, на чем остановить прощальный взгляд…
– Ты часто здесь гуляешь? («Боже мой, какой глупый вопрос!»)
Она улыбнулась с видом превосходства.
– Где уж мне гулять! Работы много. Так только, сегодня…
Она соскочила с забора.
И опять ему показалось, что он уже давно бывал в этих местах. И песни эти слышал.
Семейство Думашей было несчастливое. Мать умерла вскоре после рождения Ганки, а через год после того средняя сестра, двенадцатилетняя девочка, утонула в проруби, провалившись с ведрами под лед. С тех пор пронесся по деревне смутный слух, что Думаши – люди отмеченные, сам бог на них сердит, а с того дня, как отец, каретник Думаш, простудился и надолго слег в постель, это общее мнение утвердилось: должно быть, в его роду были великие грешники. К старшей сестре Ганки не сватались женихи. И Ганке, вероятно, предстояла та же участь молчаливой, работящей вековухи.
Но Ганка не принадлежала к числу смиренных и покорных детей божьих. Со своей обреченностью она не мирилась и ждала счастья. Но затаила обиду (сама не знала, на кого: на бога или людей) и начала сторониться своих подруг и сверстников.
В семье Ганки по целым дням молчали, и ей самой иногда казалось, что она разучилась говорить. На сердце залегла тяжесть и не проходила, только рождала скупые, злые слезы.
Облегчение наступило неожиданно.
Отцу было совсем плохо. Начиналась зима. Сестра велела Ганке набрать в лесу хвороста. Ганка с тоской поглядывала на свинцовое небо. Рассеянно собирала она хворост, то спешила, то останавливалась. Вдруг увидела на небе ясный голубой просвет и, словно повинуясь какому-то приятному воспоминанию, тихо запела. Не с ума ли сошла? Но песня успокоила ее, и она вернулась домой почти веселая.
У Ганки был тонкий слух и хорошая память. Но прежде она редко пела: ей казалось, что люди поют лишь тогда, когда у них легко на душе. Теперь же, когда песня помогла ей справиться с тоской, она постигла ее новое значение – как утешительницы и единственного друга.
При посторонних Ганка не решалась петь. У нее возникло и укрепилось суеверие, что если кто-нибудь услышит ее, она будет наказана богом. Снилось ли ей или действительно было такое предание о подруге-песне, которая утешала сиротку: «Я буду прилетать к тебе, но смотри, никто не должен знать об этом!» А сиротка предала песню, запела при других и была за это наказана.
…Должно быть, снилось…
И только для одного-единственного человека, которого видела всего пять минут, она решилась нарушить молчание. Он, наверное, подумал, что из-за трех грошей! Да пропади они пропадом! Но преступив обет один раз, сделаешь это и во второй…
Домек задержался у своего родственника и попросил Фридерика приехать. Фридерик написал, что ему нездоровится. Это была правда: он простудился. Но когда ему стало лучше, он решил, что не стоит отлучаться, раз Домек должен вот-вот вернуться. И остался.
Каждый день он приходил к заросшему пруду с книжкой или альбомом для рисования. Ганки не было. Он читал, рисовал или просто лежал в траве, радуясь теплому дню. Погода по-прежнему была превосходная.
Однажды, под вечер, запыхавшись, прибежала Ганка, будто знала, что застанет его здесь. Фридерик очень обрадовался и сказал ей об этом. Кажется, впервые в жизни она обрадовала кого-то своим приходом.
Как и в прошлый раз, она уселась на заборе. Это была ее «сцена». Вначале ее голос немного дрожал, потом окреп.
Что же она пела в тот раз? Много песенок, коротких и забавных. Слова у них были простые, а порой и затейливые, полные веселого лукавства. И под стать этим словам и напевы были причудливые, с неожиданными переходами.
– Мой портняжка, мой портняжка!
Приходи скорей:
Из коровьего мычанья
Платьице мне сшей!
Портняжка не смутился, недаром он был мастер. Но и ответил он достойно:
– Из коровьего мычанья
Платье сшить могу:
Напряди лишь из росинок
Нитей на лугу!
– Постой, постой! Я хочу запомнить. Или, вернее, записать! Повтори-ка!
Она повторила – еще лукавее, чем в первый раз.
– Оказывается, ты умеешь и смешить, Ганка! Вот не подумал бы! В прошлый раз ты была такая грустная…
– Нет, смешить я не умею. Только сегодня мне весело, сама не знаю, почему.
Потом она сказала, что знает множество прибауток. Ей действительно было весело, раз она вспомнила о них.
Она спрыгнула с забора и уселась на траву.
– Ощенился топор, – начала она с важностью, – снес яичко бурав…
– Кто? Кто? – переспросил Фридерик.
И посыпались небылицы, одна другой потешнее: о том, как овин травил зайца, мышка торговала мукой, а кот охранял ее и зазывал покупателей… Все это Ганка произносила быстрее и быстрее, не переводя дыхания… Под конец этой скороговорки совсем задохнулась.
Фридерик смеялся от души.
– Ты непременно должна научить меня этому! Непременно!
Но Ганка не привыкла к веселью. Она задумалась. Он ждал.
– Есть еще одна. Только я не знаю…
Ганка поглядела вдаль, подождала немного и запела тихо и протяжно:
– Уж раз уезжаешь, скажи откровенно:
Надеяться ль мне иль забыть совершенно?
Это опрашивает девушка. А ее милый обещает вернуться, как только на голом тополе вырастут листья.
Фридерик открыл новую страницу в своем альбоме и начертил пять нотных линеек.
– Минор и мажор – рядом! Вот чудесно!
А Ганка с чувством продолжала, по-прежнему глядя вдаль:
Уже распускается тополь мой пышно,
А хлопца все нету, не видно, не слышно…
Нарушил он слово, забыл он о сроке…
И зря поливала я тополь высокий…
Она умолкла.
– Но ведь это еще не конец, Ганка!
– Как?
– Я не знаю этой песни. Но слышу – это не все. Наверное, еще что-то есть? Сама мелодия подсказывает!
Но она молчала. И когда он уже примирился с мыслью, что у песни нет конца, снова раздался Ганкин голос и первоначальная измененная мелодия:
– Ты видишь, дивчина, тот камень тяжелый?
Когда поплывет он, возьму тебя в жены!
На этот раз напев был почти вдвое медленнее и как-то тяжелее.
… Все дело в том, что камень не плывет, а идет ко дну.
Через неделю, в воскресенье, у кузнеца Кароля Ловейки были крестины его новорожденной дочери… Фридерик, Ганка и вернувшийся в Шафарню Домек, втроем отправились на праздник. Ганка принарядилась: туго заплела волосы и надела ожерелье из брусничных ягод, чтобы издали походили на кораллы. Никто не удивился, увидя ее в обществе панычей: в деревне барчуки часто гуляли с крестьянскими детьми. Но девчата недружелюбно оглядели Ганку. Подруги и прежде сторонились ее, а Ганка была слишком горда, чтобы навязываться кому бы то ни было. И ей было все равно. Насмешки не могли сделать ее жизнь еще горше. А то, что ей теперь хорошо, так этого никто не отнимет.
После крестин, к вечеру, целая процессия выстроилась во дворе. Начался деревенский полонез, пеший танец. Все шли парами, держа в руках зажженные каганцы. Седоусый распорядитель танцев, которого здесь называли «гетманом», захлопал в ладоши. Цимбалист и скрипач, шедшие впереди, остановились, за ними все пары. Они образовали большой круг. Музыка продолжалась, но это был уже не полонез, а оберек – трехдольный танец, похожий на мазур. Большой круг распался на маленькие кружки, которые вертелись и пели. В каждом пели по-своему. Музыка была общая, а слова разные. Справа слышалось:
За горами, у ракит,
Во садочке дом стоит…
А слева:
Там, где Висле конец,
А морю начало,
На морском берегу
Девушка рыдала…
Печальная песня, но мелодия так хороша, что ее повторяют и в веселый час.
В кружке у Ганны были только трое: она, Домек и Фридерик. Но вскоре их разлучили. Усатый «гетман» вновь захлопал в ладоши, и по этому знаку танцоры опять стали строиться в пары. Ганка очутилась рядом с братом кузнеца, а Фридерик – впереди с веселой Данутой, ровесницей Ганки. Теперь уже шли без горящих каганцов. Фридерик оживленно разговаривал со своей парой. О чем это? Брат кузнеца сказал, что у многих огоньки погасли, только у пана Фридерика сохранился дольше, чем у других, а это означает долгую жизнь.
У Ганки одной из первых потух ее огонек. Такая судьба…
…И зря поливала я тополь высокий…
Но вот опять начались танцы. Скрипач был мастер, струны его скрипки пели, подпевали, ухали, гудели, скрипели. Ганка опять очутилась в паре с Фридериком. Он успел сказать ей, что Шафарня ему нравится своей уединенностью – сюда еще не проникли городские влияния и сохранились древние напевы.
– Да, – сказала Ганка, – а паныч в городе живет?
– В Варшаве. И я не паныч.
– Хоть бы разок побывать в Варшаве!
Тут к ним подошли две дивчины, босоногие, с венками на головах, и после долгих перемигиваний и взаимных подталкиваний пропели, глядя на Фридерика:
У забора мхи растут,
Варшавянин тут как тут!
Вырос явор у калитки,
Варшавянин больно прыткий!
Шалуньи, кажется, собирались приплести варшавянина к концу каждого куплета, если не каждой строки… В следующей строфе они упомянули про гумно и прясло и тут же сравнили варшавянина с худой, облезлой собакой. Польщенный оказанным вниманием, Фридерик на всякий случай осведомился, не о нем ли идет речь. Дивчины визгливо засмеялись и побежали прочь, а Ганка объяснила, что они не хотели его обидеть: гостя принято приветствовать на празднике, а он действительно очень худой.
Танцы продолжались своим чередом. – Ксеб! – выкрикивал гетман. Это означало: к себе! – и все танцоры начинали кружиться в левую сторону. При этой «ксебке», разумеется, сталкивались друг с другом, наступали на ноги, сердились – и смеялись. Скрипач играл, что хотел, – в самом разгаре веселья вдруг перешел на плавную мелодию, слишком медленную для танца. Под нее хорошо было пройтись об руку свободным шагом, поговорить о чем вздумается, но, конечно, не отставать от такта и быть начеку, потому что гетман, да и сам музыкант готовили новый, неожиданный подвох.
– Мой огонек давно погас, – сказала Ганка. – Значит, недолго мне жить!
– А ты не верь глупым приметам! – с досадой отозвался Фридерик. – Моей маме предсказали, что я умру восьми лет, и видишь, еще столько же прошло, и я живехонек! А мама так страдала!
– Самое большое благо, – произнесла Ганка задумчиво, – это не знать своего смертного часа! А мама у паныча, наверное, очень красивая! Глаза голубые…
– Совсем голубые.
– И у паныча такие же…
– Что ты! Это только так кажется! У меня желтые!
– А есть еще братик или сестричка?
– Целых три сестры. Они бы тебе понравились!
– Отсиб! – оглушительно провозгласил гетман, и все резко повернули от себя – вправо. Ганка от неожиданности так и упала на Фридерика, а рядом один долговязый танцор споткнулся и растянулся на полу, к счастью не успев потянуть за собой свою даму. О медленной прогулке забыли. Начался общий пляс: притопывание каблуками, подбрасывание девушек кверху, кружение на одном месте и стремительный лёт вперед. Танцоры, разгорячившись, пели, выкрикивали: – Эй, хлоп! Дана-дана! – Отдельные хоры перекликались, отвечая друг другу с разных концов.
– Веселись, гуляй, разгорайся, мазовецкая кровь! Здесь, на Куявии, мы также покажем себя! – Фридерик старался не отставать от танцующих: ведь и он из Мазовии! Пляска и песня – одно целое, одна душа! Веселье разгоралось, как пожар; казалось, оно охватило всех: подпрыгивали и кружились дети, выкидывали коленца старики. Теща кузнеца, подбоченясь, приплясывала одна, без пары, и припевала:
Гей! Гей! Дана-дана! А я все еще панна!
Но ее заглушал мощный хор молодых хлопцев, налетевших издалека, подобно жаркому вихрю:
Гоп! Гоп! Круг за кругом!
Так пройдемся друг за другом!
Ты притопни в такт ногами
Да пристукни каблуками!
Казалось, они скачут на разгоряченных конях.
– Каково?! – кричал Домек, проносясь мимо. Он, кажется, готов был танцевать всю ночь, до рассвета. И громко пел:
Мы, мазуры, забияки
В каждой пляске или драке!
Хотя он вовсе не был мазуром. А также и забиякой.
Но Фридерик уже чувствовал усталость…
Да и то сказать – ночь быстро пролетала. Уже не все гости принимали участие в огненном мазуре. Нашлись одинокие меланхолики, которые стояли в стороне. Две девушки гуляли вдалеке, обнявшись. Еще несколько фигур бродило на лугу. И какой-то неприкаянный хлопец слонялся одиноко и напевал про себя:
Не дай бог влюбиться!
Уж лучше темница!
Решетку подпилишь,
Любви не осилишь!
… Что за странные звуки раздаются по вечерам со стороны пруда – не то смех, не то плач, не то крик о помощи? Это стонет неведомая птица, предвестница близкой осени. Так объяснила Ганка.
Раньше этих звуков не было слышно. Сегодня в первый раз за все лето…
– Теперь ночи уже прохладные, – заметил Фридерик, поеживаясь. – Чувствуется, что осень недалека…
_ Да, – отвечала Ганка, – а за ней зима!
– Зимой, вероятно, не так тоскливо.
– Да, снег кругом… Как саван…
– Ну что ты, Ганна!
… Над прудом поднимался туман.
– Что же ты, совсем не умеешь читать? – спросил Фридерик.
Ганка потупилась.
– Совсем не умею.
– Жаль. Я написал бы тебе письмо из Варшавы.
– Напишите, – сказала она тихо.
– Кто же тебе прочтет?
– Никто. Я никому не покажу.
– Какой же тебе толк в письме?
– Так.
– Да.
– Какой же? Что тебе нарисовать?
– Не знаю.
– Может быть, тебя? Как ты пела на заборе?
– Да. Но письмо – тоже.
– Ты же его не разберешь? Молчание.
– Зачем же оно тебе?
– Так.
…Снова послышался хохот или крик, только еще страшнее, чем прежде.
– А люди говорят, это не птица… – сказала Ганка.
– Кто же?
– Вила.
– Вила? Русалка?
Об этом он слыхал. Девушка бросилась в реку и там сделалась русалкой. В светлые, лунные ночи она выплывает на берег.
– …К берегу подходит старуха, – таинственно зашептала Ганка, – и приносит младенца, красивого, как месяц. – Выходи, Кристина, – кличет она, – покорми свое дитя! – И выходит Крися на берег, и кормит дитя, и обливает его слезами.
– А ты отчего плачешь?
– Так. У меня сестра здесь утонула. Давно… Рассказывали и по-другому. Несчастная вила не может ни петь, ни плакать. Это ей наказание за то, что наложила на себя руки, самовольно покинув землю раньше, чем бог призвал ее. Выходит она по ночам на берег, смотрит в ту сторону, где ее родное село, и вспоминает свою беду…
– По-моему, это не польская песня. Но очень хороша!
– Здесь были девушки из Литвы и с Украины. Может, они привезли…
– А дальше что?
– А дальше – вспомнила свою жизнь. Хотела заплакать – не смогла, хотела запеть – не смогла. Сотворить молитву забытую хочет, Нет для ней молитвы, – и она хохочет.
– А люди думают, что это сова кричит или другая птица…
– И какой конец необычный: интервал на терцию вниз!
Ганка не спросила, что это значит: она поняла. Конец песни и ей больше всего нравился. Она поглядела вдаль. Темно-темно, ничего не видно, и на небе ни одной звезды. Кончилось лето…
Домек Дзевановский провожал Фридерика на станцию. Сам он оставался на несколько дней в Шафарне; уроки в лицее еще не начинались, но Фрицек так соскучился по дому, что решил уехать раньше. Ганка его не провожала – она еще третьего дня ушла на работы в соседнее село.
– Домек, знаешь, о чем я тебя попрошу? – сказал Фридерик. – Я не успел проститься с Ганной, передай ей от меня этот листок.
– Вот чудеса! Ноты?
– Это записанный мазур. Помнишь, я играл тебе?
– Про солнышко что-то. Помню. Но ведь она нот не знает!
– Ничего, она догадается.
Фридерик помнил, как однажды Ганка, победив свою робость, пришла в господский дом по приглашению Домека. Увидав ноты, она принялась перелистывать и рассматривать их с таким видом, точно умела их разбирать. Домек со смехом спросил, не споет ли она по нотам. Совершенно серьезно она ответила, что если бы ей хорошенько в них вглядеться, то она кое-что и поняла бы.
– Мне кажется, она будет рада этому подарку. А я ей многим обязан!
– Фантазия! – сказал Домек.
– Ой, нет! Я много думал об этом! Как это, в сущности, несправедливо, что вся слава достается поэту или композитору, а те, кто помогал ему, остаются в безвестности и нужде! Неужели ты не понимаешь?
– Да ведь это же темный народ! Они и сами не сознают своего дара! Мама говорит, что они и колдуют, и будущее предсказывают, и лечат порой очень хорошо – и все по наитию!
– Это доказывает, что у них талант и большой опыт.
– Боже мой, какой ты фантазер! Это у тебя влияние Тита!
– Ну, хорошо, не буду спорить. Ты только передай ноты. Хорошо?
…Ганка взяла листок из рук Домека, поглядела на него, потом на Домека. Впилась глазами в ноты, медленно провела пальцем по первой нотной строке. Ее губы шевелились. Сильно покраснев, она опять взглянула на Домека.
Когда же он ушел, она положила листок к себе за рубашку, поправила ее и побежала. Она бежала до пруда, вскочила на забор и, вытянув шею, стала глядеть вдаль, на проселочную дорогу. И хоть уже четыре часа прошло с тех пор, как бричка отъехала в Варшаву, Ганка продолжала смотреть на дорогу, прилежно следя за клубами пыли, за медленно передвигающимися повозками. Потом, услыхав голос сестры, зовущей ее издалека, она слезла с забора и, нащупав листок на груди, побрела домой. Скрипучее быдло поравнялось с ней на поляне. Крестьянин с трудом шел за телегой, и тоскливо глядели красные глаза волов.
Варшавская консерватория состояла из двух отделений– собственно консерватории и высшего музыкального училища. В консерватории обучались исполнители, главным образом оперные певцы. Училище выпускало композиторов и теоретиков. Профессор Эльснер возглавлял училище, поскольку сам был и композитором и теоретиком.
Фридерик поступил в училище в тысяча восемьсот двадцать шестом году. Эльснер отобрал и представил в приемную комиссию две мазурки своего ученика, ноктюрн и фортепианное рондо,[3] уже напечатанное в Вене. Эльснер особенно рассчитывал на это обстоятельство, и не ошибся. Впрочем, ноктюрн и мазурки тоже понравились профессорам. Один из них сказал:
– Удивительно! Неужели ему только шестнадцать лет?
Эльснеру захотелось спросить в свою очередь.
– А сколько лет было Моцарту, когда он написал своего Митридата? – Но ограничился подтверждением: – Да, шестнадцать лет исполнилось первого марта.
Другой профессор не только просмотрел ноктюрн, но и проиграл его с видимым удовольствием. Он даже повторил последние четыре такта.
– Благородная меланхолия и изящество мысли! – определил он, – даже в какой-то степени напоминает Фильда.[4]
Эльснер подумал: «Пусть будет так! Не стоит теперь доказывать, насколько Шопен оригинален; сами убедятся впоследствии!»
Таким образом, все устроилось, и Эльснеру даже не пришлось давать характеристику своему питомцу.
Варшавские музыканты хорошо знали Фридерика. В Прошлом году в зале консерватории он чудесно исполнил очень трудный концерт Мошелеса; для публики было важно другое: газетные сообщения, слухи о том, что «Шопенка» печатают в Вене, а пуще всего то, что произошло на празднике во время приезда русского царя. В присутствии царского семейства Фридерик играл на каком-то диковинном инструменте. На вид этот инструмент ничем не отличался от обыкновенного фортепиано, но все знали, что это инструмент-новинка: сочетание фортепиано с органом. Назывался он также по-диковинному: эолопанталеон! После второго концерта на эоло… и после хвалебной рецензии в «Курьере варшавском» об удивительном юноше заговорил весь город.
Но ни Эльснер, ни сам Фридерик не придавали большого значения этой славе. Эльснер был честолюбив, но он жаждал не таких успехов для Фридерика. Ему мерещился шумный зал Парижа – города, где таланты обретают истинное призвание. Но до поры до времени он внушал Фридерику, что надобно только учиться и даже на свои варшавские концерты смотреть как на практическую проверку, не более. Фридерик усердно занимался в ту зиму, и не только музыкой. Он никогда не читал так много, как в этот год, и даже ходил в университет на лекции по литератур Выпросив у родителей маленькую комнатку под самой крышей, чтобы никому не мешать, он проводил там долгие часы за письменным столом и маленьким учебным фортепиано. Рояль стоял внизу, в гостиной; на нем проигрывалось готовое. А в мансарде накапливались знания, возникали и развивались замыслы. Здесь можно было громко петь, стучать по клавишам, говорить с самим собой, писать письма Ясю Бялоблоцкому… Как ни тянуло Фридерика к людям, он понял наконец, что значит для художника уединение.
Родители, как всегда, давали ему полную свободу, сестры по-прежнему дружили с ним. Но Людвике уже минуло девятнадцать лет, а Изабелле – пятнадцать, и при всей их преданности брату они не могли жить только его интересами. Одна Эмилия думала о нем больше, чем о себе, – может быть, потому, что о себе не хотелось и нельзя было думать. Эмилия была безнадежно больна, и хоть ни родители, ни она сама не знали всей меры опасности, какой-то отпечаток боязливости лежал на всей семье, и это открывалось даже постороннему глазу. В доме никогда не говорили о болезни, нарочито избегая этого, а с Эмилией обращались так, будто не было никаких тревог за нее. Ей поручалось то же, что и сестрам, позволялось участвовать в тех же развлечениях, только в гимназию, она не ходила, учителя являлись на дом. Но в отсутствие Эмильки все думали о том, как оградить ее от трудностей и сделать незаметными беспрестанные заботы о ней.
Труднее всех приходилось пани Юстыне: она должна была всячески охранять здоровье Эмилии и в то же время заставить ее поверить, что никакой болезни нет! Это, разумеется, не удавалось, но поведение умной девушки облегчало матери задачу.
Часто Эмилия поднималась наверх, к брату: она одна умела не напоминать о себе в часы его занятий. Непоседливая Изабелла невольно отвлекала Фридерика сообщениями и расспросами, Людвика была слишком интересной собеседницей, чтобы не воспользоваться ее милым присутствием. А Миля сидела тихо-тихо! И что бы он ни играл, даже простые упражнения, она слушала благоговейно. Ей казалось, что под его пальцами и гаммы звучат не так, как у других, более выразительно! Сидя у маленького стола, придвинутого к окну, она обычно рисовала. На свету девочка казалась прозрачной. Распущенные каштановые волосы, перевязанные белой лентой, склоненная голова на тоненькой шее, чистая линия лба и носа, длинные пальцы, длинные ресницы – все очаровывало нежной печалью и напоминало солнечный день в самом начале сентября. А Эмилии было только четырнадцать лет!
Во время экзаменов Эмилька составляла вопросники-и очень толково. Фридерика, как всегда, поражала ее память. Учитель литературы уверял, что если Эмилия в будущем не прославит Польшу как писательница, то уж наверное станет выдающимся профессором литературы, первой женщиной-профессором в их стране.
Когда Фридерик утомлялся от долгой игры, они с Эмилией принимались болтать либо придумывать шарады для домашнего журнала. Это был отдых для Фридерика. Но Эмилька скоро уставала, даже от спокойных игр. Она незаметно засыпала у него на кушетке, а он снимал с себя свой байковый сюртучок и укрывал ее.
Летом Эмилька совсем разболелась, а Фридерик переутомился до крайности. Пани Юстына увезла обоих в Силезию, в городок Душники. У нее самой в последнее время сильно болели ноги, а горячий, источник Душников был, по мнению врачей, полезен для ревматиков. Играть Фридерику почти не приходилось – нельзя было найти порядочного инструмента, но природа Душников и его окрестностей была так живописна, что Фридерик, по крайней мере первые две недели, даже не тосковал по музыке.
Вначале им было весело. Польское семейство имело здесь успех. Две испанские графини ни с того, ни с сего распространили слух, что приезжая дама из Варшавы и ее очаровательные подростки – отпрыски старинного французского рода, которые очутились в Польше не по своему желанию, а «сами понимаете отчего: Наполеон не любил знати!» Фридерик упросил – мать не лишать его развлечения и не опровергать эти слухи. И они с Эмилией принялись играть роли «отпрысков»– это заменяло им домашние любительские спектакли, где они так успешно применяли свои актерские способности. Они стали держать себя замкнуто и таинственно, говорили только по-французски и интриговали графинь намеками на трагические обстоятельства, приведшие их в Польшу. Иногда они произносили фразы вроде: «Бедные изгнанники не могут себе позволить…» Как ни была польщена пани Юстына, как ни пришлась ей по сердцу эта игра, она в конце концов забеспокоилась:
– Не слишком ли вы расшалились, дети? А вдруг узнают?
– Что же, собственно, узнают? – хладнокровно спрашивал Фридерик.
– Узнают, кто мы такие.
– А кто ж мы такие? Миля смеялась.
– В самом деле, кто мы такие? – Ах, господи, они узнают, что мы вовсе не французы! – А разве папа не француз? А наша фамилия? – Не аристократы! – А разве ты не аристократка?
Но пани Юстына все-таки спросила своих графинь, чем вызваны их предположения.
– Ну что вы, мадам! – отвечала старшая графиня, более чопорная и требовательная насчет светского этикета. – Вы, без сомнения, привыкли к высшим сферам. У ваших детей такие тонкие черты лица, такое врожденное изящество и… манеры! В среднем сословии никогда не встретишь таких детей!
После того как Фридерик дважды выступил в благотворительном концерте, испанские графини еще крепче утвердились в своем мнении. Все это было бальзамом для сердца пани Юстыны, но Фридерику наскучили графини, и он решил, что затянувшийся водевиль, как и всякое представление, должен иметь развязку и притом поучительную для зрителей. Он сговорился с Эмилией, и та в присутствии обеих графинь напомнила матери, что пора вернуться домой – помочь отцу принять учеников. – Ведь наш папа учитель, – пояснила Эмилия. – И был им всегда, – с готовностью прибавил Фридерик, – наш дедушка сам работал и не оставил средств!
Пани Юстыне не сиделось на месте. Но все обошлось.
– Если вам угодно сохранить инкогнито, – с достоинством сказала старшая графиня, – мы не смеем на него посягать!
Незадолго до отъезда настроение омрачилось: Эмилия вдруг сделалась молчаливой, скрытной, хотя внешне она как будто и поправилась. Фридерик не расспрашивал ее: он чувствовал, что сестра перестала быть его товарищем и начала жить своей, особой жизнью, оберегая ее от всех, главным образом от него и матери… И это внушало тревогу…
Накануне отъезда вечером Фридерик и Эмилия заблудились в окрестностях, отойдя довольно далеко от города. Быстро стало темнеть, горы как будто надвигались на них. Оставив Эмилию у большого дуба, Фридерик пошел вперед, где открывалась широкая тропинка. Он окликнул пастуха, шедшего со стадом, и тот объяснил ему, как вернуться. Фридерик и сам увидал знакомый ему золоченый шпиль церкви.
Когда он вернулся к сестре, уже стемнело. Но было видно, что Эмилия очень бледна. Она стояла, прислонившись к стволу дерева. Должно быть, испугалась чего-то…Полный раскаяния, что оставил ее одну, Фридерик стал расспрашивать ее.
– Да нет, ничего не случилось, – оказала она слабым голосом, – никто тут не проходил.
– Ради бога, извини меня!
– Да нет, Фрицек, не в том дело! – Она взяла его об руку, и они отправились дальше. – Видишь ли, пока я тут ждала, мне пришла в голову мысль, что ты больше не придешь. – Что за глупости! Отчего же ты не окликнула меня? – Я пробовала, но не в этом дело! – А в чем же? – Она промолчала. – Но теперь, когда я здесь, ты успокоилась? – Она ничего не ответила.
Фридерик похолодел от страха. Он понял, отчего сестра чуждалась его в последнее время: она уходила от него и сама приучала себя к разлуке. Темнота, в которую она погружалась, сгустилась теперь до полного мрака. И здесь, очутившись в незнакомой местности, среди наступающего вечернего безмолвия, Эмилия ощутила себя уже по ту сторону. И с его появлением ничто не могло измениться.
Курорт помог пани Юстыне, но не помог Эмилии. Правда, в первые недели она была настолько бодра, что в доме даже перестали бояться упоминания о ее болезни. Ей уже говорили: – Милишка, этого тебе нельзя, – и это был хороший признак!
Всю осень и часть зимы Эмилька чувствовала себя сносно. Несколько раз была с Фридериком на лекциях Бродзиньского о польской литературе, вместе с Людвикой обработала в стихах две польские сказки. Была она также и в театре на гастролях немецкой оперы и с удовольствием слушала «Волшебную флейту». Но в конце декабря она слегла и больше не вставала. Частые кровопускания и пиявки вконец измучили ее. Она умерла в апреле, когда деревья начали покрываться листьями. В ее комнате было много солнца, а через открытую форточку слышалось пение птиц.
Фридерик теперь не заходил в свою мансарду, спрятал ноты и не играл больше. И родных могла расстроить музыка. Но прошло несколько дней, и они сами настояли, чтобы он продолжал занятия.
Взяв первые аккорды, он остановился: рыдания разрывали ему грудь: Эмилия еще слышала эти звуки! Но не играть было хуже, труднее. И он играл и плакал – целыми часами. В один из таких дней к нему заглянула Изабелла; она сама выглядела как после болезни. – Это хорошо, что ты так много играешь, – сказала она, – хорошо для всех нас. Теперь мама может, по крайней мере, плакать!
Проклятый это был год! Он приносил несчастье за несчастьем. Умер Ясь Бялоблоцкий. Он давно уже хворал, его хромота была зловещим признаком. Но Ясь никогда не жаловался, и Фридерик не подозревал, что так близка развязка. В детстве нет места черным мыслям. Но детство уже кончилось, и каким мрачным шествием ознаменовалось прощание с ним!
В пансионе не снимали траур. Мальчики еще теснее сплотились вокруг семьи Шопенов. Пан Миколай едва ходил, он был сражен несчастьем. Болезнь Мили была наследственная, перешедшая к ней от отца. В молодости он страдал такими же приступами лихорадки и так же задыхался от кашля. Но его болезнь отступила. Сознание собственного здоровья более всего удручало пана Миколая, и он роптал на несправедливость бога, допустившего это и забравшего одну жизнь вместо другой.
Но «кто сеет дружбу, тот пожинает верность», – так говорил пан Миколай, и все чувствовали, что он прав. Живный, Эльснер, Бродзиньский, Линде навещали и всячески поддерживали ослабевшего хозяина. Тит Войцеховский удивительно повзрослевший за этот год, тронул всех деликатной, сыновней нежностью к пани Юстыне.
Антось Барциньский, бывший воспитанник пана Миколая, а затем и преподаватель пансиона, в последнее время оставил эту работу: талантливый математик, он готовил диссертацию на очень сложную тему. Но после похорон Эмильки он сам напросился помогать пану Миколаю в пансионе. Изабелла спросила его однажды, не слишком ли он утомляется. Он ответил: – Вам принадлежит не только мое время, но и моя жизнь! – Странно! Антек Барциньский был не из тех, кто зря произносит подобные фразы! Стоя на балконе, откуда видна была почти вся Варшава, Изабелла вспоминала Антека и его слова. Конечно, он хотел сказать: «Вашей семье принадлежит моя жизнь»… тем более что он никогда не говорил Изабелле «вы»! Ведь они росли вместе! Правда, он старше… Но у него так странно звучал голос! В первый раз за все эти недели Изабелла отвлеклась от своей скорби. В досаде на себя она заплакала, но и слезы были не такие, как она желала бы! Они были сродни ясному вечеру, теплому воздуху, прекрасной Варшаве и этим новым мыслям, в которых была не горечь утраты, а скорее предчувствие нового и радостного… Изабелла утирала слезы и шептала:-Дева Мария, прости меня!
Начиналось лето. Ей шел семнадцатый год.
Еще один год прошел, как всегда, в труде. Время двигалось медленно. Горестные дни, как листья, опадающие осенью, покрывали свежую могилу Эмилии, но не могли покрыть целиком, не тускнела память о живой, и рассудок не хотел мириться с необходимостью идти вперед без нее. Потом время пошло быстрей.
В марте отпраздновали восемнадцатилетие Фридерика. К этому времени уже было написано второе рондо – на этот раз для двух фортепиано. Кроткая, необычайно прекрасная мелодия, внезапно появившаяся в середине, поразила Тита Войцеховского. Это мог быть только образ Эмильки, ее добрая, нежная улыбка! Тит взглянул на Фридерика, когда, играя вдвоем, они приблизились к этой теме. Но Фридерик не ответил на его взгляд. «Когда-нибудь я спрошу его, – подумал Тит, – может быть, лет через двадцать!»
В сентябре выяснилось, что Фридерику предстоит интересное путешествие. Профессор Яроцкий, зоолог, друг его отца, собирался в Берлин на съезд натуралистов и предлагал взять Фридерика с собой. Это было заманчиво. Яроцкий предложил похлопотать в Берлине насчет концерта польской музыки. Но Эльснер не советовал. – Твое от тебя не уйдет, – сказал он Фридерику, – подожди немного! А Берлин – это хорошо. Запасайся впечатлениями и как можно чаще слушай музыку!
Перед отъездом Фридерик прощался с Варшавой, обходил свои любимые уголки. Он пришел в ботанический сад, где еще в детстве играл с сестрами. Он не замечал раньше, до какой степени сад запущен и убог. Это, по правде сказать, был не сад, а скорее огород то заброшенный, и в самом центре города! Оттого сад и закрыли. Когда же после долгого перерыва он открылся вновь, его и узнать невозможно было! – Версаль, да и только! – восклицали варшавяне. Фридерик также был восхищен новым садом. – Он там буквально пропадает! – говорила подругам Изабелла. – И уверяю вас – не без причины!
В одну из суббот пан Миколай окончил свои занятия раньше обычного: у него была новость для сына. – Не знаешь ли, Еугениуш, где пан Фридерик? – спросил он маленького школьника, только что поступившего в пансион. – В ботаническом саду, пан Миколай. – Проводи-ка меня к нему! – Еугениуш вдруг замялся. – Что же ты? – А я не знаю, пан, там ли он! – Вот тебе раз! Ты же сказал, что он там! – Да, пан. – А теперь – уже не знаешь? – Еугениуш потупился. – Что же. он там, морковку ворует, что ли? – Мальчик совсем смутился, однако пролепетал: – Там, пан, уже нет морковки! Там одни цветы! – Вот как! Ну, ты только проводи меня. Остальное – не твое дело!
Они застали Фридерика в обществе трех молодых девушек его возраста. Девушки были очень мило одеты и хороши собой. Ничего предосудительного не было в том, что Фридерик гуляет в саду с девушками. Он постоянно был окружен девочками, подругами сестер, как и сестры всегда играли с мальчиками, приятелями Фрицка. Это была одна, очень дружная компания. Но здесь, в этой беседе с выросшими девушками, с паннами в длинных платьях, в больших шляпах, повязанных газовыми шарфами, было что-то новое, совсем не похожее на те детские встречи. Панны были учтивы, но скрытны. Они говорили одно, а думали другое. Они смеялись не от сердца, а для того, чтобы польстить собеседнику, развлекающему их, и, может быть, еще больше для того, чтобы показать свои красивые зубки. У одной из девушек были к тому же глубокие ямочки на щеках – как же ей не смеяться! Пан Миколай знал ее: это была дочь генерал-губернатора, панна Александра де Мориоль, или Мориолка, как звали ее в Варшаве. Лестное знакомство! Это ее имела в виду Изабелла, уверяя, что Фридерик не без причины ходит в ботанический сад.
Красивая, изящная Мориолка сидела на скамье и играла зонтиком. По всему было заметно, что она здесь главная и ее подругам надо примириться с этим. Правда, одна из них, должно быть завистница, намекнула, что панна Мориоль слишком разрумянилась, сегодня более, чем всегда. – Мне легко рассеять твои подозрения, – сказала Александрина со смехом и тут же кошачьим движением провела рукой в белой перчатке по щеке. – Вот видишь, и следов нет! – И она кокетливо промурлыкала начало песенки, которая проникла из Кутна в Варшаву:
Вовсе я не мажусь,
Вовсе не помажусь!
Я у мамы нежусь,
Оттого и свежесть!
Но с самим Фридериком произошла непостижимая перемена. Он тоже был себе на уме и безусловно не вполне искренен. За его учтивостями что-то скрывалось: не было и следа того веселого равенства, при котором возможно и поссориться с подругой, и потянуть ее за волосы, и попросить у нее прощения, предложив ей в свою очередь побить его без пощады… Нет, здесь велся дипломатический разговор, церемонный, несмотря на шутки, здесь собеседники следили друг за другом, здесь, если хотите, разыгрывался поединок! Пан Миколай не узнавал своего сына в этом изящном незнакомце. Он любовался им, и в то же время что-то кольнуло его в сердце. Какое-то смутное чувство заставило его вновь вспомнить Эмилию. Нет больше его младшей дочери, этой умницы и кроткой души! Но где Фрицек, маленький мальчик с его милым, задыхающимся смехом? Иначе лежат его волосы, светло-карие, золотистые глаза кажутся почему-то голубыми. И характер другой: теперь уже не всегда знаешь, что он скажет, как отнесется к твоим словам. Он – взрослый мужчина, с которым нужно еще познамиться! – Теряешь детей и находишь их, но уже другими! Вот как они вырастают! – подумал пан Миколай и подошел поближе к группе. Отвесив поклон паннам и извинившись за вторжение, он сказал сыну:– Я хотел передать тебе, что пан Яроцкий едет сегодня ночью. Так что спеши приготовиться, если ты не передумал. – Так скоро? Сегодня ночью? – переспросил Фридерик, в его голосе не слышалось радости. Панна Мориолка должно быть, также подумала, что это слишком скоро. Правда, она сказала:-Так вам надо поторопиться, пан Шопен! – но ее ямочки углубились, не от улыбки, от досадливой гримасы. Остальные панны тоже сказали, что ему пора укладываться, чтобы не опоздать.
Когда Фридерик возвращался домой с отцом, маленький Еугениуш, улучив минуту, прошептал ему:
– Извините, пан Фрицек, вы не велели мне говорить, где вы гуляете, я проговорился! – Фридерик сказал рассеянно: – Ах ты, гадкий мальчишка! – В гостиной он застал профессора Яроцкого, который с легкой улыбкой выслушивал наказы пани Юстыны. Сестры уже хлопотали и суетились, готовя брата в первое далекое путешествие.
В гостинице, после завтрака, пан Яроцкий сказал Шопену:
– Теперь я пойду по своим делам, а тебя оставлю одного. Ты благоразумный хлопец и, надеюсь, не сконфузишь меня перед родителями!
В Берлине они виделись довольно редко: Яроцкий был занят на съезде, а Фридерик целые дни бродил по огромному городу.
С утра он гулял, любуясь величественными улицами и мостами. Был сентябрь, а солнце светило и грело по-летнему. Никто не обращал на него внимания. Бродить одному, затерянному среди толпы, было удивительно приятно. Его опьяняло сознание собственной молодости и свободы.
Разумеется, прежде всего он зашел в музыкал магазин – познакомиться с новинками. Там он неожиданно нашел свое первое рондо, изданное в Вене. Значит, оно попало и сюда! Он развернул ноты. На заглавном листе крупными буквами значилось посвящение: «Графине Александрине де Мориоль». Фридерик покраснел и оглянулся. Но два посетителя, которые рассматривали витрину, не обратили на него никакого внимания.
Он перелистывал свое рондо как посторонний. Ей-богу, ничего! Это был романтический дневник – впечатления деревенской жизни. Подобно скрипачу в Шафарне или в Желязовой Воле, он связывал различные эпизоды и вдруг обрывал их: «Ксеб!», «От сиб!» Это было весело, а мечтательные напевы только оттеняли бьющее через край оживление.
Но он пришел в музыкальный магазин не для того, чтобы рассматривать свое собственное рондо. Он скоро оставил его. Превосходно изданная партитура привлекла его внимание. То была симфоническая увертюра некоего Мендельсона к пьесе «Сон в летнюю ночь». Теперь Фридерик вспомнил, что слышал имя Мендельсона в театре. Его знали в Берлине, – стало быть, он крупный мастер. В этом можно было убедиться, рассматривая увертюру. Фридерик не чувствовал тяготения к оркестру, что очень огорчало Эльснера, но увертюра «Сон в летнюю ночь» могла поразить любого музыканта. Наследник классических традиций, этот Мендельсон в душе был романтиком! Поэтически раскрывалась здесь жизнь сказочного леса; бархатистые звуки деревянных духовых оживленно перелетали с места на место и перекликались, как эльфы в свите Оберона и Титании. Это не был бесплотный мир, созданный одним только воображением, этот мир, пробуждающий мечты, был живой, истинный. И что-то величественное, торжественное слышалось в этой музыке, какой-то властный зов, раздающийся из глубины леса… Целый час Фридерик просидел за фортепиано, разбирая увертюру, а потом пошел в городскую библиотеку, чтобы еще раз перечитать великолепную сказку Шекспира.
После обеда в гостинице Фридерик засыпал, утомленный впечатлениями дня, а вечером шел в оперу или в концерт. Он слушал оратории Генделя, оперы Спонтини, «Тайный брак» Чимарозы и веберовского «Волшебного стрелка», о котором мечтал в Варшаве. Знакомый с партитурами, он мог судить и об исполнении. Оно было хорошо, но не безукоризненно. Певицы, как и варшавские примадонны, вольно обращались со своими партиями: что было им не под силу, пропускали, иногда же вставляли целые куски, написанные современными композиторами по их заказу. И все-таки «Волшебный стрелок» пленил Фридерика: здесь немцы были в своей стихии, как он сам среди Мазуров и краковяков.
Запомнился ему прощальный обед натуралистов, куда Яроцкий взял его с собой. На председательском месте восседал директор певческой академии, друг Гёте Цельтер. Он больше всех походил на ученого. Рядом сидел юноша, почти мальчик, очень серьезный, с умными, проницательными глазами, но, должно быть, неспокойный по натуре: он нервически подергивал шеей, когда ученые принимались петь хором и стучать ложками о свои стаканы. После съезда они забывали про свою ученость, дурачились и веселились, как дети, пели студенческие песни и громко смеялись чужим и своим шуткам. Фридерик предусмотрительно захватил с собой рисовальный альбом, куда уже были занесены берлинские карикатуры. Встав из-за стола, он уселся в углу и принялся за новые наброски.
В первые дни Яроцкий знакомил его со многими берлинскими знаменитостями. Теперь он хотел представить Фридерика Цельтеру и Спонтини – двум музыкальным «зубрам». – Кстати, познакомишься с Мендельсоном, – сказал Яроцкий, – он тоже здесь. – Фридерик удивился, что о Мендельсоне упомянуто вскользь и как будто небрежно. Мендельсон внушал ему большее уважение, чем все другие берлинские музыканты, вместе взятые. Таково было действие «Сна в летнюю ночь».
Лучше подождем, пока я вырасту, – оказал Фридерик, принужденно улыбаясь. Яроцкий широк открыл глаза. – Да ты посмотри на него! – И он указал на юношу, сидевшего рядом с Цельтером: – Вот тебе и Мендельсон! – Сколько же ему лет? – Сам видишь. Столько же, сколько и тебе! Может быть, на год больше. – Ну, теперь-то я и подавно не стану с ним знакомиться! – Отчего же? – возразил Яроцкий, – что ж такого? У него своя дорога, у тебя своя! – Но Шопен стоял на своем. Мендельсон ему понравился, но «Сон в летнюю ночь» не мог написать мальчик в его возрасте. Он казался нереальным, и трудно было найти слова для общения с ним.
Так знакомство на этот раз не состоялось. Но увертюру Мендельсона Фридерик купил в двух экземплярах, чтобы один из них подарить Эльснеру.
После Берлина его встретила шумная варшавская зима, даже слишком шумная по сравнению с предыдущими годами. Что-то лихорадочное чувствовалось в ее веселье. Слишком много музыки, балов, приемов, иностранных гастролеров… Правда, были концерты-события. Этому способствовало географическое положение Варшавы. Иностранные артисты, устремляясь в богатый Петербург, всегда на пути останавливались в «третьей российской столице». Так в Варшаве появилась Каталани, потом Гуммель, в прошлом ученик Моцарта, а нынче уже немолодой, но энергичный виртуоз, очаровавший всех мечтательным, тонким и технически безукоризненным исполнением. В его поэтическом ля-минорном концерте соединились все наиболее привлекательные черты новейшего романтизма, те «ночные настроения», которые особенно привлекали молодежь.
Скрипач Кароль Липиньский и пианистка Мария Шимановская долго держали варшавян в плену. Это были соотечественники, добившиеся мировой известности, и Эльснер в своем патриотическом воодушевлении говорил даже, что не только их игру, но и про ведения можно считать образцами для подражания.
Но наряду с этими артистами появлялись и посредственные, были даже откровенные шарлатаны, и нельзя сказать, чтобы они совсем не имели успеха.
Душа городских увеселений – прекрасная Александрина де Мориоль, избалованное дитя, «отчаянная Мориолка», кумир варшавской молодежи. Ни один маскарад не обходится без нее: сегодня она – охотница Диана, завтра – Жанна д'Арк, в третий раз – царица Титания, окруженная эльфами и феями – гимназистками и пажами. В опере она сидит в первой ложе у сцены и первая подает знак к аплодисментам, а во время санных гонок сани Мориолки мчатся впереди всех, а ее смех заглушает звон бубенчиков. Она пьет шампанское лихо, как гусар, и научилась курить на морозе. Когда при ней говорят о возможности революции, и ее подруги в страхе закрывают лицо руками, она восклицает: – Ах, если бы скорее! Все-таки перемена!
Еще недавно все это пленяло Фридерика, как и других его сверстников и сверстниц. Он был без ума от Мориолки. И она благосклонно принимала его поклонение. Посвященное ей рондо она спрятала в ящик своего столика, отдельно от других сувениров. На балах Мориолка сама отыскивала Фридерика и не отпускала от себя. Вместе они придумывали шарады и шутки. Она ценила в нем юмор: это скрашивало ее жизнь, которая, несмотря на разнообразие впечатлений, все-таки казалась ей скучной. – Птичьего молока мне не хочется, – говорила она с ленивой гримаской, – думаю, что оно противно на вкус. А луну с неба тоже не хочу, она, должно быть, холодная! – Подобные изречения Мориолки пересказывались ее поклонниками и поклонницами, которые старались ей во всем подражать.
Шопен тоже считал Мориолку незаурядной, талантливой натурой. Но как все меняется! После Берлина он стал смотреть на нее другими глазами, как будто не месяц прошел, а по крайней мере год! Теперь капризы Мориолки, ее смех и кокетство, ее парадоксы и дерзкие выходки уже не казались проявлениями широкого ума и отважного сердца. Просто ей дана большая свобода, и как бы она ни чудила, она знает, что все сойдет, все будет принято с восхищением. Фридерик по-прежнему часто видел Мориолку. не слагал с себя обязанности «вздыхать» по ней, но больше для нее, чем для себя. Ей это нравится и будет еще нравиться некоторое время. Придет пора, и она превратится в степенную чопорную пани, строгую к себе и особенно к другим. Уже и сейчас Мориолка сбивается на назидательный тон!
Последний год в консерватории – самый трудный. А Эльснер требователен. Когда Фридерик переходил на второй курс, Эльснер отметил в его экзаменационной тетради: – Большие способности. – Для Эльснера это было слишком щедро. Через год он написал: – Замечательное дарование! – Но заставил работать вдвое больше. Несколько дней тому назад ученик консерватории Целиньский передал Шопену подслушанный им разговор Эльснера с Курпиньским. – Представляешь себе беседу двух китов о рыбешке? Курпиньский спросил нашего: – Каково ваше мнение о Шопене? – И что, ты думаешь, наш ответил: – Музыкальный гений! Этот юноша – музыкальный гений! – Каково? Теперь он начнет требовать от тебя всяческих подвигов!
– Что же может он от меня потребовать?
– Он прикажет тебе написать оперу, – сказал Целинский.
Он не ошибся, на ближайшем уроке Эльснер сказал Фридерику:
– Я не боюсь тебя испортить, ты всегда был скромен. Поэтому считаю возможным заявить: ты уже настолько созрел, что можешь перейти к настоящему делу.
Это было предисловием к чему-то важному.
– Фортепиано, мой милый, конечно, превосходный инструмент и к тому же необходимый для нас. Но нельзя же весь век сочинять для одного инструмента! Предоставь это посредственным музыкантам, мысль которых не идет дальше клавиатуры. Ты же – совсем другое дело!
– Я не совсем понимаю, пан Юзеф: что значит мысль не идет дальше клавиатуры? Разве фортепиано не может выразить самые глубокие мысли?
– Может. Но все-таки это один инструмент, стало быть, ограниченный в своих возможностях. Звук фортепиано, как и звук скрипки, доставляет нам удовольствие. Но этого мало!
– Неужели мало?
– Разумеется! Музыка должна будить мысль, чувство, должна, если хочешь, вести в бой! Особенно в наши дни! Разве ты не видишь, что делается вокруг? Польша сбрасывает с себя цепи! Разве ты можешь оставаться в стороне?
– Тогда надо взять в руки оружие!
– А разве музыка не оружие? Она также рождает бойцов, закаляет их души. Какой же смысл в искусстве, если оно не влияет на ход жизни?
– Я думаю, это происходит само собой, – неуверенно заметил Фридерик.
– Как?
– Все это воздействие на души. Прекрасное всегда будет волновать!
– Что ты называешь прекрасным?
На это Фридерик еще не мог дать полный ответ.
– Прекрасное вдвойне прекрасно, если оно согрето благородной целью! Ты поляк! Ты – сын угнетенного народа! Значит, ты должен быть национальным в своей музыке.
– Так оно и есть и не может быть, иначе. Я дышу потому, что дышу, а не потому, что обязан дышать! Когда человек любит, он не думает о том, что его долг – населять землю!
– Вот как ты заговорил! А мы-то считали его ребенком… Но я понимаю тебя. Ты любишь родные напевы, ты живешь ими. Значит, тебе по плечу написать национальную оперу!
– Но зачем же непременно оперу?
– Как? И ты не видишь разницу между оперой и какой-нибудь инструментальной пьесой?
– Если судить по количеству нот, то разница есть, а если судить по самой музыке, то даже самая маленькая пьеса может быть выше оперы, как лирический стих бывает иногда сильнее целой поэмы!
– Какая слепота! Опера – это самое народное и самое мощное искусство! Она действует сильнее хотя бы потому, что располагает многими средствами воздействия. Ведь это также и зрелище.
– А мне кажется – как-то почетнее выразить идею одной, только музыкой!
Эльснер рассердился:
– Не понимаю, кто внушил тебе эти мысли! Одной только музыкой! Когда можно прибегнуть к соединению нескольких искусств! Ты можешь, во всяком случае, попробовать!
И Шопен покорно ответил:
– Хорошо, пан Юзеф!
Так повторялось почти на каждом уроке. Но не только Эльснер, но и другие музыканты, и поэт Витвицкий, и старшая сестра – все в один голос твердили, что Фридерик должен написать оперу. Он не чувствовал к этому склонности. В поисках новых путей он знал, что найдет их не в опере и не в симфонии.
– Чего вы все хотите от меня? Скажите! – Мы хотим, чтобы ты прославился! Неужели у тебя совсем нет честолюбия? – Представьте, когда я сочиняю музыку, я совсем не думаю о славе! – О чем же ты тогда думаешь? – Я ни о чем не… Нет, так нельзя вести спор! Я думаю о многом! Но я не люблю предвзятости, принуждения. И… почему вы ждете от меня именно оперы? Разве те, что идут у нас в театре, оперы Эльснера, Курпиньского, Каменьского, – разве они не национальны? Не нравятся публике? Разве их мало? Чего же вы хотите от меня?
Тогда Витвицкий, и Людвика, и все другие начинают хитрить. Они говорят, что все оперы, конечно, хороши, но желательно, чтобы появилась еще одна… – Но если я не могу? И – не хочу. Если у меня душа не лежит к этому? Если я чувствую, что здесь я буду лишь подражать другим, нанизывать на либретто польские мотивы, прибавлять хоры и танцы… Нет, это не по мне! А фортепиано мне открывает новое!
Но он был слишком молод, чтобы вступить в спор с целым светом. Словами трудно убедить. Бывали и такие – правда, редкие – минуты, когда Фридерик начинал сомневаться в своей правоте. Он даже начал писать либретто вместе с литератором Казьмианом… Неожиданное событие укрепило его точку зрения и даже в какой-то степени поколебало Эльснера.
В Варшаву в эту зиму приехал Николо Паганини. Незадолго до того в концертах играл Кароль Липиньский и поразил всех необыкновенной техникой. Музыканты были уверены, что Паганини не сможет превзойти его. Что бы ни говорили об этом «ученике дьявола», какие бы чудеса он ни проделывал на своей скрипке, но есть предел для всякой техники, и, по мнению варшавян, Липиньский уже достиг этого предела. Да и мало ли что говорят! Слухи и легенды, окружающие имя Паганини, сильно возбуждали любопытство публики, но музыканты сопротивлялись этому и держались того мнения, что чем больше легенд сопутствует артисту, тем хуже для него. – Уверяю вас, это жульническая выдумка! – заявил Эльснер в ответ на все фантастические рассказы о Паганини. – Пусть все знают, что он играет божественно, – в зале будут пустые места! Но чуть примешается что-нибудь фантастическое или преступное – и слава создана! Пустите слух, что он убил жену, обобрал родного брата, украл скрипку, – и публика будет ломиться в зал! А тут еще продал душу черту! Как же не прийти и не посмотреть?
Однако Эльснер еще за две недели до приезда Паганини запасся билетом на концерт и пришел со своими учениками. Фридерик сидел в той же ложе. Он отчасти разделял мнение Эльснера насчет рекламы и был заранее немного предубежден против музыканта, который не умеет или не хочет прекратить порочащие его слухи.
Паганини стремительно вышел на эстраду, очень низко поклонился, резко выпрямился и картинно отставил в сторону свой смычок. Весь он производил впечатление чего-то непомерно длинного, тонкого и подвижного. Длинные волосы, длинный нос, чрезвычайно длинные руки. Даже смычок казался длиннее, чем бывают обыкновенно смычки. Паганини сильно тряхнул волосами, неестественным движением откинул их со лба и поднял смычок чуть ли не выше головы. Эльснер насмешливо хмыкнул.
Но как только скрипач взял первый звук (он играл собственные этюды), все понятия о правильных приемах, хорошем вкусе, блестящей технике полетели к черту и только Паганини и его скрипка остались на земле. Липиньский действительно достиг высшего предела скрипичной техники. Но игра Паганини существовала за этими пределами. Не быстрота пассажей, не безукоризненная чистота двойных нот, не ясность флажолетов поражали в его игре. Поражал прежде всего сам звук: он не мог быть звуком скрипки, его производил инструмент, неизвестный присутствующим. Сам Паганини своей игрой создал его! Он владел различными тембрами, а гибкость фразировки позволяла ему лепить образы по-своему, сметая все укоренившиеся традиции. Паганини смеялся над сентиментальностью мещан, любящих буколические картинки, и над педантизмом ученых музыкантов, всегда и везде преследующих отклонения от симметрии. Можно было возмущаться, сопротивляться тому впечатлению, которое производила его музыка, но это сопротивление никогда не длилось долго. Он заражал своей силой, страстью, убеждал странной, но властной логикой, заставлял забывать о действительности… Фридерик и сам порой забывал, где он находится. В зале была шумная тишина. Происходило чудо: музыкант вел слушателей по своему пути, по своим тропинкам, извилинам и переходам. А пути Паганини были трудны и опасны.
Романтический глашатай свободы, он верил в прекрасную природу человека. Он словно говорил: людях заложено так много, но они и сами не знают этого. Позвольте же мне показать вам ваши собственные богатства! – Впрочем, Паганини не мог сказать «позвольте!» Он повелевал.
Вот он начал новый этюд в форме танца. По ритму его можно было принять за гавот. Но это был скорее трагический монолог, ламенто.[5] Паганини замедлил темп почти вдвое: вместо легких смычковых штрихов он предпочел удары: он словно вдавливал смычок в струны, порой казалось, что он рвет их. Но ни одна струна не лопнула, что бы он ни проделывал с ними. Говорили, что струны Паганини такие же заговоренные, как и его смычок.
Когда раздались громкие вызовы, Паганини опять превратился в тонкого, гибкого паяца, который кланяется чуть ли не до полу и делает лишние движения смычком. Крупные капли пота текли по его худым щекам и по носу, волосы были мокры. Глаза, сверкавшие во время игры, теперь погасли. Видно было, что он смертельно устал. А ему еще предстояло второе отделение, а перед ним антракт, во время которого придется отвечать на многочисленные приветствия.
Эльснер сказал Фридерику: – Хочешь, пройдем к нему за кулисы? – Мне кажется, лучше дать ему отдохнуть перед вторым отделением, – ответил Фридерик. – Что ты? Он смертельно обидится, если узнает, что не все варшавские музыканты были у него!
Эльснер был прав, Паганини едва держался на ногах от усталости, но с замиранием сердца ждал посетителей. Он должен был услышать похвалы себе, должен был видеть хотя бы тех, кто сидел в первых рядах в зрительном зале. И хоть он знал, что успех велик, и не допускал иной мысли, ему необходимо было услыхать подтверждение этого от людей, пришедших к нему. Выпив стакан лимонаду и обтерев фуляром волосы, он стал глядеть на дверь, где уже толпились нетерпеливые почитатели.
Фридерик проводил Эльснера до кулис, а сам спустился в фойе. Он был весь под впечатлением игры и не хотел видеть измученного человека, который с трудом теперь спускается с высот на землю и говорит разный вздор, ибо о чем можно говорить с толпой, набившейся к нему в артистическую? И что он может сказать после того, что высказал на эстраде? Жестокое это обыкновение навещать музыкантов в антракте!
Фридерик охотно остался бы один, но это было невозможно. В фойе толпился народ, все говорили о Паганини. И никто, ни один человек, не мог оказать, что же именно потрясает в его игре. Музыканты употребляли специальные термины, и со стороны можно было подумать, что игра Паганини их совсем не волнует. А не музыканты произносили пылкие слова: «Неподражаемо!», «Божественно!», «Бесподобно» – и это звучало фальшиво и холодно. А между тем и те и другие были глубоко взволнованы.
Сам Фридерик чувствовал себя немым. Единственный человек, который был ему сейчас приятен, – Тит Войцеховский стоял где-то в другом конце, среди студентов-любителей. К Фридерику подошел Марцелл Целиньский. – Что скажешь? – спросил он с насмешливым удивлением, – на какой скрипке играет этот злодей? Клянусь, я готов поверить, что эту скрипку подарил ему черт, а струны закляла ведьма! – Фридерик натянуто улыбнулся. Опять черти и ведьмы – постоянные атрибуты ходячих легенд о Паганини! Целиньский повторял уже по инерции то, что говорили другие. – У него в руках очень хороший Гварнери, – сказал Фридерик, – остальное – дело его мастерства! – «Как сухо и холодно я говорю об этом!» – подумал он тут же. Целиньский насупился: – Конечно, эти россказни несерьезны. Я просто думаю, что обе руки у него одинаково развиты, да и, наверное, работает, как… черт! Вот видишь, без черта не обойтись! – Он засмеялся и пошел дальше.
Фридерика нагнал Ясь Матушиньский. Он тоже был взволнован и даже потрясен. – Знаешь, что я тебе скажу, – начал он с видом человека, сделавшего важное открытие, – талант – талантом, а у него все дело в особом строении мышц – Ясь уже целый год учился на медицинском факультете и судил о вещах по-своему.
– Ну и что же? – сказал Фридерик рассеянно. – Разве в этом дело? Впрочем, не слушай меня, я сегодня глуп.
Его нервы были напряжены, и он все ждал чего-то, не меньшего, чем игра Паганини. Он взял Яся об руку, чтобы загладить свою неприветливость.
В буфете за одним из столиков он увидел свою старшую сестру и молодого юриста Каласанти Ен-жеевича. Людвика издали поманила брата. Она была очень хороша, об этом можно было догадаться и не глядя на нее, достаточно было взглянуть на Енджеевича. Этот высокий, широкоплечий и серьезный юноша всецело зависел от Людвики, и хоть он что-то объяснял ей, а она внимательно слушала, этот разговор был для него гораздо важнее, чем для нее. И Фридерик при его нервном, напряженном состоянии заметил это. Впрочем, Каласанти был его приятелем, и кое о чем Фридерик уже догадывался.
– Что касается меня, – сказал Енджеевич, продолжая разговор с Людвикой, но кивнув в сторону Шопена и Яся, – то я окончательно убедился: в музыке началась новая эпоха. Мы ее предчувствовали – и вот: Паганини открыл ее в звуках скрипки!
– Теперь остается только ждать преобразователя фортепиано, – и Каласанти посмотрел на Шопена.
– В чем же заключается это новое? – спросил Матушиньский.
– Раньше, как мне кажется, композиторы больше увлекались общими идеями. Теперь они начинают интересоваться подробностями нашей внутренней жизни. Подробностями-вот в чем дело!
– Но тогда уместнее обратиться к оркестру! – заметила Людвика, – инструменты разнообразны – вот и подробности!
– Нет, – оказал Енджеевич, обратив на нее сияющие глаза. – Не все музыканты умеют извлекать из своих инструментов заключенные в них богатства. Паганини показал нам сегодня, что такое скрипка. До сих пор мы не имели представления о ней.
Все это было верно и умно, но и это не выражала полностью мысли Каласанти. У него было более верное мнение, но он хранил его про себя. Он должен был бы сказать: до сегодняшнего вечера я любил Людвику, но еще не знал ни ее, ни глубины своего чувства. А Паганини показал мне, как она прекрасна и как я предан и верен ей!
И если бы Паганини услыхал подобный отзыв о своей музыке, выраженный именно так, то это порадовало бы его больше, чем все неопределенные похвалы почитателей и пространные описания рецензентов.
Так думал Фридерик, возвращаясь на свое место. Уже кончился антракт, люди спешили на свои места. Кто-то торопливо пробежал мимо, задев Фридерика. Две хорошенькие девушки спешили к своему месту. Одна из них сказала:-Ах, боже мой, нас могут не пустить, а ведь каждый звук дорог!
Но панны благополучно уселись на свои места, а Шопен чуть не опоздал вернуться в ложу. Панна, которая боялась пропустить хоть единый звук музыки Паганини, была одета в черное шелковое платье, и, это чудесно оттеняло ослепительную белизну ее лица и шеи. Глаза у нее были большие и синие, черты лица тонкие и нежные, голос необыкновенно музыкальный. И вообще трудно было предположить, что она родилась от женщины. Вторую панну он почти не заметил.
И пока Паганини не появился вновь на сцене, Фридерик не спускал глаз с девушки в черном. Она сидела в шестом ряду, и из ложи ее было хорошо видно. Вот она повернулась в его сторону. Шопен все еще глядел на нее. Но Паганини уже показался из-за кулис, встреченный оглушительными рукоплесканиями.
Через несколько дней Фридерик принес Эльснеру фортепианный этюд и сыграл его. Этюд вполне отвечал своему назначению – укреплять беглость пальцев. – Ну-ка, повтори! – потребовал Эльснер. – Чудесно! Звуки сыплются, как из рукава. Но скажи однако: когда ты его сочинял, ты имел в виду только беглость? – Как? – спросил Шопен и почему-то сильно покраснел. Эльснер зорко посмотрел на него. – Конечно, это гораздо больше, чем этюд. Это самостоятельная картинка, и очень поэтичная, очень! Я назвал бы ее «Видение». Подходит? Одним словом, поздравляю тебя: ты здесь нащупал новую жилу!
Эльснер разговорился о том, как одна и та же форма обновляется благодаря новому содержанию.
– Да, Паганини, Паганини! – вздохнул он. – Здесь у тебя несомненно его влияние. Но – в самом лучшем, в самом благородном смысле! Не подражатель, а последователь… Я вижу, тебя не надо трогать: ты безошибочно выбираешь то, что тебе нужно!
Бог знает, что он хотел сказать. Но в первый раз за полгода он не напомнил Фридерику об его главном долге – об опере.
У выхода Шопен встретил Целиньского, они пошли вместе. У Марцелла был таинственный вид.
– Знаешь, о чем поговаривают? К нам должна приехать Генриетта Зонтаг.
– Давно пора!
– Да. Но после Паганини, я думаю, никто не будет иметь такого успеха… Есть и еще новости.
– Какие?
– Фридерик Шопен едет за границу!
– Вот уж действительно новость… для Шопена!
– Нет, правда, ты едешь: это решено!
– Кем решено?
– Всем синклитом. Пан Эльснер сказал вчера, что тебе пора выйти в большой мир. И теперь будут просить царя, чтобы выдал тебе деньги на дорогу.
– Может быть, я уже уехал? Где я сейчас? В Италии? Или в Париже?
– Сначала ты поедешь в Вену, – невозмутимо отозвался Целиньский, – а там посмотрим!
Навстречу им шла девушка со свертком нот в руках. Целиньский поклонился ей, как кланяются хорошо знакомым. Она ответила легким наклонением головы.
– Кто это? – спросил Фридерик и остановился.
– Наша консерваторская знаменитость, Констанция Гладковская. Поет как ангел! Неужели ты не слыхал о ней?
– Слыхал. Так это она?
– Вот что значит замкнуться в творчестве! Ты ее, наверное, десятки раз видел! И в концерте Паганини она была…
– В черном платье?
– Вот этого уж, признаться, не помню. Что же ты стоишь? Идем!
– Значит, она хорошо поет?
– Прелестно! То есть петь она еще не умеет. Но голос-божественный! У нашего Соливы в классе только две таких – она и Волкова. Хочешь, познакомлю?
– С кем? С панной Волковой?
– Нет, с Гладковской.
– Очень хочу. Только знаешь что? Не надо!
– Как это похоже на тебя! – сказал Целиньский.
Профессор Карло Солива, итальянец по происхождению, считался лучшим преподавателем пения в Варшаве. Когда-то давно он будто бы узнал секрет знаменитого певца Томазини, который перед своей кончиной открыл его Соливе. Узнанный секрет Солива хранил про себя. Его ученики никогда не могли сказать, в чем заключается метод их учителя. Но им все завидовали, так как попасть к Соливе было чрезвычайно трудно.
Хорошо поставить голос умели только считанные педагоги: достаточно было слуха о таком преподавателе– и к нему устремлялись толпы певцов, и начинающих и даже известных. Не было большей тайны в музыкальном искусстве, чем приемы постановки голоса.
В Варшаве в середине двадцатых годов жил некто пан Леонгард Жегмонт, музыкальный критик из средних. Его рецензии о певцах не производили особенного впечатления даже на самих певцов. Вскоре он перестал печататься, и о нем совершенно забыли.
Но не прошло и полугода, как он выплыл, и на этот раз о нем заговорил весь варшавский музыкальный мир. Одна из оперных певиц сообщила кому-то, что пан Жегмонт обладает удивительным искусством ставить голоса и в особенности обновлять их. В доказательство она ссылалась на себя: в последнее время она редко появлялась на сцене, ее голос уже не обладал прежней гибкостью, но после нескольких уроков у пана Жегмона произошло чудо, и теперь она легко и свободно поет арию Розины.
В Варшаве начался ажиотаж. Все бросились к пану Жегмонту, как неизлечимые больные к гомеопату. Все, и знаменитые и начинающие, осаждали новоявленного кудесника и требовали, просили, умоляли заняться ими. Они точно никогда не знали прежнего пана Жегмонта, критика, с которым никто не считался. Это был новый пан Жегмонт, единственный и могущественный спаситель!
Целый год продолжалось его царствование в вокальном мире Варшавы. Певцы учились, переучивались и ждали благодетельных результатов. У некоторых голоса как будто окрепли, потом стали звучать хуже. Кудесник уверял, что так и должно быть. Затем у певцов появилась хрипота в голосе. Пан поздравил их с этим как е явным признаком улучшения. Это был, по его словам, последний этап на их ученическом пути, после чего начнется великолепное обновление голосов и небывалая слава. «Последний этап» еще продолжался, когда пан Жегмонт внезапно и тайно уехал из Варшавы. Шли разные слухи. Объяснения ошеломленных учеников были противоречивы: одни уверяли, что пана неожиданно вызвали в Италию для какой-то консультации в Миланской опере, другие говорили, что против него было начато судебное дело и Жегмонт поспешил скрыться, предупрежденный кем-то из своих друзей.
Как бы то ни было, он исчез. Его обманутые и сильно пострадавшие ученики бросились за помощью к пану Соливе. «То была отсибка, а теперь ксебка!»– шутил по этому поводу Живный. Но Солива был беспощаден: – У меня не больница, – говорил он каждому просителю, – к тому же нельзя поправить непоправимое! Вот только молодость жалко!
Он имел в виду двух юных девочек, которые начали учиться у Жегмонта; шарлатан не успел окончательно испортить их прекрасные голоса, и Солива взял их к себе в консерваторию. На третьем году обучения директор оперного театра, который не раз слушал обеих девочек на ученических вечерах, сказал пану Соливе, что его две воспитанницы могут рассчитывать на дебют. Он предпочитал младшую, Волкову, но отдавал должное и Гладковской.
Дочь мелкого русского чиновника, Анна Волкова в свои девятнадцать лет считала себя совсем взрослой. Всякий, увидав ее впервые, догадывался, что она актриса. Хороший рост, круглое широкое лицо, большие глаза, крупный рот и ровные, тоже крупные белые зубы делали ее заметной, эффектной. Густые рыжеватые волосы также обращали на себя внимание» тем более что панна Анетта всегда умела украсить их цветком, изящной шляпкой или эгреткой. Бойкая, острая на язык, она могла постоять за себя в обществе поклонников – русских офицеров, которые полагали, что с будущими актрисами можно позволить себе вольные шуточки и анекдоты, не предназначенные для ушей пани. На шутку Волкова отвечала шуткой далеко не поощрительного свойства, и ее кавалеры либо вовсе отходили от нее, обидевшись, либо в ее присутствии внимательно следили за собой. Иллюзий, у нее не было никаких, и вся жизненная программа заранее предначертана.
Гладковская была другого склада. Она держала себя холодно и неприступно и одним только гордым молчанием отражала нескромные попытки понравиться ей. Ее русые волосы были гладко причесаны, а синие глаза обычно опущены. Когда же она поднимала их с молчаливым и строгим упреком, любой самоуверенный щеголь, встретив этот взгляд, смущался и умолкал. Гладковская жила в маленькой комнатке в консерваторском пансионе. Ее отец был интендантом в Радоме; мать присылала оттуда добротные старомодные туалеты, которые Констанция с большим вкусом переделывала сама.
Пан Солива гордился своими ученицами. У Волковой был сильный, красивый голос, правда, немного визгливый в верхних нотах. Она умела держаться на сцене и в оперных отрывках, которые исполнялись на вечерах в консерватории, отлично зарекомендовала себя.
Гладковская была слишком тонка и хрупка, чтобы вполне удовлетворить требованиям сцены, и, может быть, директор оперы был до некоторой степени прав, когда утверждал, что прелесть молодой актрисы может остаться в театре незамеченной. – Актриса должна напоминать… театральные декорации, – шутил он в кружке приятелей, но это была не шутка, а его твердое убеждение. – Тонкости и всякие там детали необязательны! Все должно быть ярко, массивно и, если хотите, огромно! Широкое лицо предпочтительнее узкого, а что касается роста и сложения, то женщина должна походить… на кариатиду.
Но Гладковская не походила на кариатиду. Она была среднего роста, почти худая, с тонким станом и девически незавершенными линиями плеч и груди. Прелесть ее лица была в нежном румянце, в ослепительно белой коже, во взгляде и улыбке, которые меняли ее лицо до неузнаваемости – оно хорошело и светлело… Но что значили все эти тонкости в театре, если даже сидевшие в первых рядах не в состоянии их увидеть и оценить? Не говоря уже о гриме, который стирает естественное выражение и превращает лицо актера в маску! Тем не менее директор решил взять к себе в театр Гладковскую – из-за голоса. У Волковой голос был сильнее, но если принять во внимание, что в театре бывают и знатоки, то для них следовало бы выпускать Гладковскую. Ее голос был трогательно прекрасен, а музыкальность покоряла даже тех, кто приходил в оперу смотреть, а не слушать. Гладковская заставляла слушать себя. Но кого бы она ни изображала – пока еще только на вечерах в консерватории, – бедную ли Нину из «Сороки-воровки» или Агату Вебера, в ней всегда оставалось что-то от гордой Констанции, от существа, которому не совсем уютно на земле. Один из варшавских поэтов написал ей в альбом:
Ты тоскуешь в нашем мире,
Ты сродни иным мирам…
Не звезда ль, упавши с неба,
На земле сияет нам?
И дальше в таком же роде…
Книги, книги, в которых написано про любовь, как много значили вы для юноши в те годы, когда сам он еще не любит и не знает любви! Воображает себя кем угодно: Керубино – в шестнадцать лет, потом, становясь старше, – Вертером или Карлом Моором. Не знает, на ком остановиться и мечтает о новой, еще не написанной книге, в которой герой еще более совершенен и близок ему!
Потом появляется прекрасная девушка, похожая на героиню романа. Ей посвящается прочитанное, она одобряет это и продолжает увлекательную игру, как это было с Александриной де Мориоль. Но как это далеко от подлинного чувства!
Теперь же Фридерик был незащищен, беспомощен и желал бы скрыться куда-нибудь подальше от людей. Он забыл все, что читал о любви, а если помнил, то все монологи и признания, которые прежде так нравились и пленяли, теперь только раздражали его. Он не был больше ни Керубино, ни Вертером, ни Карлом Моором, он был равный им и не похожий на них, Фридерик Шопен, влюбленный в Констанцию.
Он не остерегся, и теперь ему приходилось приспособляться к новой, непривычно сложной жизни, которая и в романах казалась запутанной, а в действительности была полна трудностей. Он скрывал свое увлечение от других и от нее самой и упорно не хотел знакомиться с ней, хотя поводов для этого было не мало. Он и сам не сознавал, что удерживало его: какая-то странная робость, боязнь уронить себя в ее глазах. Ведь она идеал, высшее существо, далекое от всего земного. Но надежды слепы и оттого забредают туда, где им быть, не полагается. Зрячий разум хорошо сознает всю зыбкость упований, но он же и придумывает почти невероятные ходы, чтобы превратить надежды в уверенность.
Родители догадывались о состоянии Шопена. Но приписывали это влиянию панны Мориоль. Они думали, что его полудетская привязанность перешла в более серьезное чувство. И Людвика уже беспокоилась: до нее дошли слухи о близкой помолвке панны Мориоль с молодым блестящим офицером, сыном князя Замойского. Она осторожно осведомилась у брата, не будет ли он страдать, если потеряет Мориолку. – Нисколько! – отвечал он, захваченный врасплох, но тут же спохватился: – А что? – Да, видишь ли, ее отец никогда не согласится! – Что ж делать? Грустно, конечно! – Впервые в жизни он обманывал родных, наводил их на ложный след.
На одном из городских балов он встретил панну Мориоль. Она танцевала полонез с отцом, важным седоусым генералом. Полонез считался коньком графа де Мориоля. Он выступал по-старинному, с большим достоинством, закинув голову и покручивая усы. Правой рукой он делал такой жест, точно откидывает рукав кунтуша, и довольно ловко становился на одно колено во время вставной мазурки, в то время как его прекрасная партнерша порхала вокруг него. Правда, подниматься с колен было для него затруднительно, но он, в общем не отставал от других кавалеров.
Отец и дочь проходили через длинную анфиладу комнат. Полонез уже кончился, и теперь, лишенный молодцеватости танцора, генерал казался особенно суровым и важным рядом с юной дочерью. Но и сама Мориолка была в тот вечер невесела. Все ее знакомые, и Шопен также, думали, что отец Мориоль исполняет все прихоти любимой дочери, а она вертит им, как хочет. Но это было не так. Пан Мориоль позволял Александрине чудить, но лишь в тех пределах, которые не считал опасными. Ему нравилось, что она; не похожа на других, вялых девушек, и смотрел сквозь пальцы на ее проказы: в них чувствовались самобытность, энергия. Нравом она походила на отца; он был самодур, она – своенравная причудница. Но он был уверен, что сумеет уследить за той гранью, которая отделяет забавные выдумки от предосудительных поступков. В эту зиму Александрина чудила более, чем всегда: ее последним капризом была четырнадцатилетняя арапка, которую она взяла к себе в камеристки, баловала, наряжала, как куклу, обучала французскому языку и музыке. Граф не протестовал. Но когда Александрина внезапно охладела к арапке, стала задумываться и на длительное время отказалась от причуд, отец решил, что пришло время вмешаться в жизнь дочери и выдать ее замуж.
Это было тем более необходимо, что сын великого князя Павел, которого воспитывал граф Мориоль, начал с некоторых пор умильно поглядывать на свою подругу детства. Мориолю было хорошо известно, что юноши из царского дома женятся на девицах царского же происхождения. Таким образом, по мнению отца, Александрина находилась как бы между двух огней, с одной стороны, лестное, но опасное внимание сына наместника, с другой – искания молодого артиста, «учительского» сына. Между тем князь Замойский считался одним из самых блестящих женихов сезона. Он был недурен собой, имел успех в свете, слыл храбрым малым, но внутренне был ленив и мягок, – из тех, кто, осев в деревне, охотно облачается в халат и подолгу не снимает его. Это не совсем годилось для Александрины, но ждать и подыскивать нового кандидата не стоило: по многим признакам дочка не сегодня-завтра начнет отбиваться от рук.
Проходя через зал и заметив Шопена, который стоял в кружке приятелей, чему-то смеясь, пан Мориоль покосился на дочь и сказал с неудовольствием:
– Я вижу, пора уже разогнать этот ваш… клуб! А то многие сюда затесались!
Александрина скоро смешалась с толпой подруг, потом, отделившись от них, приблизилась к Шопену и дала ему знак следовать за собой. По дороге она шепнула ему, что должна сообщить важную новость. Она почти бежала. В маленькой проходной гостиной, разделяющей два бальных зала, она уселась в глубокой нише у окна.
– Посмотрите, как красиво! – сказала она, указав на окно. – Снег совсем голубой в лунном свете! Можно подумать, что это последняя лунная ночь в нашей жизни! Ведь все последнее бывает прекрасно!
И она замолчала.
– Какая же новость? – спросил Шопен.
Она посмотрела на него. – Ах, да! Говорят, я выхожу замуж! – И, не дав ему выразить сожаление, прибавила: – И боюсь, что эти слухи справедливы!
С ней он не мог лицемерить и только спросил ее, отчего она боится. Разве ей не нравится жених?
– Ничего, нравится, – ответила Мориолка со свойственной ей беспечной небрежностью, – нравится, пока он жених. Но как только он станет мужем, то сделается придирчивым, забудет всю светскость, станет с пыхтеньем курить трубку в моем присутствии я время от времени распевать:
Эй вы, кони удалые,
Уносите вдаль меня!
Где вы, радости былые,
Юность резвая моя?
Любезно, не правда ли?
– Но вы сможете запретить это! – сказал Шопен, поддаваясь ее тону.
– Тогда это будет началом несчастливого брака…
– Ведь вам все удается, панна Александрина!
– Все ли? Ох, нет! Но, однако, вы больше не называете меня Олесей!
Один только раз он назвал ее так, и то по ее требованию. Это было давно, когда он вручал ей свое, рондо. И зачем француженке польское имя?
Александрина вздохнула.
– Да! «Где вы, радости былые?» – скажу только не при муже, конечно! Все проходит, пан Фридерик! И не будем мы больше прятаться за колоннами и оттуда передразнивать взрослых! Теперь мы уже сами взрослые! Поздравляю вас с этим, но сама поздравлений не принимаю!
Мориолка говорила, как всегда, шутливо, но глаза у нее были пытливые и тревожные. Она словно ждала от него возражений, а сама болтала без умолку, не давая ему говорить.
И он был ей благодарен за это.
Не видеть ежедневно Констанцию Гладковскую – значило прозябать. Говорили, что профессор Солива не допускает посторонних на свои уроки, но Шопен все-таки попал туда благодаря хитрости. Он уверил Соливу, что ему, как композитору, необходимо познакомиться с тайнами вокала: ведь он собирается написать оперу. И Солива разрешил ему присутствовать в классе. Вскоре, однако, выяснилось, что Фридерик не единственный Линдор, проникший в крепость варшавского Бартоло. Несмотря на протесты Эльснера, победительный офицер Безобразов, любимец светских пани, также появился в классе Соливы – в качестве вольнослушателя. У него был неплохой голос, и он распевал дуэты с Волковой и Гладковской попеременно. Только неизвестно было, какая из двоих его особенно занимает. Он держал себя так, что даже проницательный и ревнивый Шопен, к своей досаде, не мог ничего заметить.
Если Гладковская не пела, она сидела тут же, неподалеку, и Фридерик мог смотреть на нее, загородившись нотами, чтобы не навлечь подозрений. Цепенея от радости и все же испытывая муку, он мысленно обращался к ней с длинными, бессвязными монологами. Он говорил ей о том, как неотразимо прекрасно ее лицо с прямыми темными бровями, розово-прозрачной кожей и губами, чуть тронутыми усмешкой. Он заклинал ее: – Ну, подними же свои опушенные глаза! Взгляни на меня! Хоть сердито, но взгляни! И я увижу, какие они синие! Синие, с большими зрачками! – Она никогда не поднимала глаз, – стало быть, отлично все замечала!
Увы! Как только он переставал ее видеть, ее образ ускользал из памяти. Другие лица, на которые он почти не смотрел, запоминались отчетливо, а черты Констанции расплывались.
Между тем день его отъезда приближался. И Эльснер, и Живный, и все родные и друзья решили, что медлить больше невозможно. Варшава все-таки провинция! Хоть здесь и любят музыку, а имени себе не создашь! Настоящая известность приобретается в Париже, в Риме, в крайнем случае, в Вене. Еще лучше показать себя в этих трех городах!
Снарядить путника в такое путешествие – совсем нелегко для семьи скромного преподавателя! Пан Шопен при содействии князя Радзивилла обратился в министерство, просвещения с просьбой о субсидии. Ответ был отрицательный, а форма ответа грубая. Министр писал, что государственные суммы «не могут быть предназначаемы на поездки такого рода». Чиновники даже не потрудились переписать бумагу, и слово «предназначаемы» было написано над другим, слабо зачеркнутым и более выразительным словом: «расточаемы»! Не могут быть расточаемы! И это писал тот самый пан Мостовский, в доме у которого Шопен часто играл! Пан Миколай оскорбился. Эльснер собирался писать в Петербург, царю, но вся семья Шопена воопротивилась этому: отказ неизбежен, к чему еще лишние унижения? – В таком случае, – сказал Эльснер, – попробуем обойтись без них!
Но, обойдясь «без них», нельзя было отважиться на поездку по Европе. Пришлось ограничиться одной Веной. Вена была заманчива, она создавала репутацию музыкантам. Здесь они начинали карьеру – в Париже получали окончательное признание. Одному из венских скрипачей, Славику, приписывали крылатое словцо: – Еду в Париж давать концерт, так как здесь, в Вене, произошла генеральная репетиция!
Фридерик уезжал не один; три веселых приятеля сопровождали его – Целиньский, Прушак и Мациевский. Они ехали в Вену, чтобы провести там каникулы.
Сначала – к венским вельможам с рекомендательными письмами. Затем – музыкальный вечер у вельмож, прошедший удачно. Визит к издателю Гаслингеру, который однажды уже напечатал рондо Шопена. Музыкальное утро у Гаслингера, восторг издателя и его гостей. Советы обязательно дать концерт: результаты будут блестящие! Два фортепианных фабриканта предлагают Шопену прислать ему на дом инструмент в случае, если он будет готовиться к концерту.
Еще визиты к разным влиятельным лицам – и все то же: игра, всеобщее восхищение и советы как можно скорее дать концерт. Одно только:
– Концерт, как вы сами понимаете, бесплатный. – Ну, разумеется! – ответил за Шопена его варшавский покровитель Вюрфель, недавно переехавший в Вену. – Ведь он новичок! – Вюрфель помнил, что и за свое рондо в Вене Шопен не получил гонорара по той же причине: он был новичком! – В таком случае все будет отлично! Надо только показаться графу Галленбергу, директору театра, где будет устроен концерт.
Граф Роберт Галленберг оказался подвижным, любезным, разговорчивым человеком. Его волосы, зачесанные с одного уха на другое, вились мелкими колечками, ногти на руках были изящно отполированы, а в перстне сверкал большой рубин. – Он немного похож на удачливого игрока, – сказал Целиньский Шопену. – Остерегайся, как бы он тебя не надул! – Вряд ли это возможно: я отказался от вознаграждения. – А! Значит, надувательство уже подготовлено! Теперь можешь не беспокоиться! Разве что он сядет играть с тобой в карты!
Граф Галленберг считался знатоком музыки. Он любил вспоминать о своем давнем знакомстве с Бетховеном. – Знаешь, в чем состояло это знакомство? – спросил Фридерика Целиньский. – Граф отбил у Бетховена невесту! – Как? – Ты не помнишь сонату в форме фантазии? – Их две! – Ах, боже мой, ты знаешь, о какой я говорю: Шимановская ее играла! – До-диез-минор? Это что-то волшебное! – Вот-вот! Соната была посвящена молоденькой и очень хорошенькой итальянке, Джульетте Гвиччарди, которую Бетховен любил. Это было лет тридцать тому назад здесь, в Вене. Граф Галленберг был тогда совсем юным графчиком. Джульетта как будто отвечала Бетховену взаимностью, – во всяком случае, он был уверен в этом. Но появился графчик, изящно изогнул свой стан и поставил против бетховенской сонаты свои вариации на тему Кайзера, – представляю себе эти пичужкины вариации! Граф был тогда так же бездарен, как и теперь, – ведь это долговечно! Но, представь, его вариации произвели впечатление на красавицу, и она выбрала их творца.
– Я думаю, дело не в этом, – сказал Фридерик. – Граф был молод!
– И Бетховен был не стар: лет тридцати, чуть больше!
– Значит, граф был очень богат, а она корыстна!
– И этого не было! Галленберг и тогда прибегал к карточной игре, чтобы поправить свои дела!
– Вероятно, Бетховен был слишком угрюм и велик душой для неё. Возможно, она его боялась…
– Неизвестно, кто кого боялся! Боится тог, кто больше любит… Но в одном ты прав: он был слишком умен и серьезен для этой красавицы. Но поскольку граф пришелся ей вполне по вкусу, она предпочла и его музыку. Она сказала Бетховену: – Друг мой! Если бы вы при вашей силе еще усвоили бы эту легкость и изящество! – Речь шла как раз о «пичужкиных вариациях»!
– Откуда ты все это знаешь?
– От Шупанцига, – и Целиньский указал на человека с красным, как бы обветренным лицом и насупленными седыми бровями. – Пока ты тут играл, чтобы получить право дать бесплатный концерт, я разговаривал с разными умными людьми… Когда будем ходить, взгляни на портретик, что висит возле канделябра, слева: это и есть графиня Галленберг в молодости.
Граф отнесся к Шопену весьма благосклонно. Узнав, что за концерт платить не придется, он сделался еще благосклоннее. – Назовите свою программу, друг мой!.. Как? Вариации на тему Моцарта? Да ведь это находка для Вены! – Между прочим, граф Галленберг вовсе не оказался таким профаном в музыке, каким изобразил его Целиньский: он хорошо знал музыку, лучше знал, чем чувствовал ее. Выслушав «Вариации на тему «Дон Жуана», он сказал с любезной улыбкой: – Значит, решено, я уговорил вас дать концерт в Вене!
После ужина Шопена познакомили с музыкальным критиком Благеткой. – Мои рецензии всегда печатают, – сказал Благетка, улыбаясь. – Вот, если угодно, взгляните, что я набросал! Это по поводу вашего будущего концерта! – Будущего? – воскликнул Фридерик. – Как же так? – Благетка нисколько не. смутился. – Иные рецензенты пишут о том, чего никогда не слыхали, – сказал он с явным сожалением о наивности провинциального новичка, – и получается недурно! А я все-таки прослушал более половины вашей программы!
Фридерик взял в руки исписанный листок. «Вариации на тему «Дон Жуана», – читал он, – воскресили столь любезный венцам веселый дух Моцарта. Все образы как живые встают перед нами… Вот плутоватый Лепорелло жалуется на своего господина, вот сам севильский обольститель целует крестьяночку Церлину, а здесь донна Эльвира, оскорбленная в своих лучших чувствах, преследует легкомысленного супруга…»
– Извините! – заметил смущенный Шопен, – поскольку рецензия будет напечатана, следует держаться достоверности. Позволю себе заметить, что донны Эльвиры здесь вовсе нет, это вариации на тему дуэта Дон Жуана и Цёрлины…
– Оттого-то я и дал вам прочитать, – невозмутимо отвечал музыкальный критик, – я обычно советуюсь с дочерью, и тогда не бывает ошибок, но она как раз сегодня уехала на гастроли в Богемию. Во всяком случае, благодарю вас! Надеюсь, мы еще побеседуем!
Он взял свою заметку и тут же, за отдельным столиком, вычеркнул несколько строк, а на полях написал: – Не забыть, что супруга отсутствует!
Когда гости расходились, Фридерик спросил Целиньского:
– Ты бывал здесь, в Вене. Этот Благетка – кто он такой?
– Ты же слышал. Очень известный критик. Второй по значению.
– А кто первый?
– Бейерле. Тот тебя съест! Но ты не бойся!
– Я не боюсь. А дочь этого Благетки? Он ведь не настолько стар, чтобы иметь взрослую дочь.
– Ей лет девятнадцать. Она здешняя пианистка. И пишет музыку.
– Хорошую?
– Так себе. Но Гаслингер кое-что напечатал. Здесь ее обожают. Она мила. И уже не «так себе», а прелесть!
Фридерик вздохнул.
– Взгляни-ка – вот графиня Галленберг, бывшая Джульетта Гвиччарди! – сказал Целиньский, проходя с Шопеном в гостиную. – Этому портрету ровно тридцать лет.
На портрете была изображена девочка лет шестнадцати, тоненькая, вся в белом. Густые темные волосы падали на ее лоб и обнаженные плечи. Огромные черные глаза смотрели ласково. Очарованием, прелестью, милой приветливостью дышало ее лицо. Она улыбалась.
– То-то! – заметил Целиньский, искоса взглянув на Фридерика. – Такова была недостойная муза Бетховена!
Зал не был полон, программку прочитывали небрежно. Никто не слыхал о молодом приезжем поляке, выступающем с собственными сочинениями, – вероятно, это один из многих гастролеров, которые появляются и исчезают, не оставив никакого следа. Целиньский, Прушак и Мациевский, молодые приятели Шопена, уселись в разных углах зала, чтобы наблюдать за публикой. Они были неспокойны. Мациевский, например, подслушал такой разговор!
– Эти гастролеры – настоящий бич! И когда это прекратится?
– Вы же, однако, пришли!
– С единственной целью: если и этот повторит своих предшественников, я буду С ним беспощаднее, чем с ними! Я его так проучу, что он позабудет дорогу к нам!
– Бедный мальчик!
– Вы слишком жалостливы. Но – нельзя же профанировать искусство!
Мациевский испугался. Он спросил соседа, не знает ли он вон того господина, плотного, с моноклем. Сосед сказал:
– Знаю. Это критик Бейерле. Не было случая, чтобы он кого-нибудь похвалил!
Целиньский тоже беспокоился. Он узнал, что оркестранты отказались играть свои партии в рондо Шопена оттого, что ноты были неразборчиво переписаны, – стало быть, вместо рондо придется играть что-нибудь другое, по всей вероятности импровизировать. К тому же Фридерик ни с того, ни с сего начал волноваться перед самым началом концерта, и пришлось поить его водой и успокаивать. И публика была какая-то неприятная.
Сыграли увертюру Бетховена «Кориолан». Она была исполнена хорошо, но встречена холодно. Дирижер удалился, потом вернулся вместе с пианистом. Шопен был бледен. Однако он настолько владел собой, что, заметив Мациевского, сидевшего в пятом ряду, слабо улыбнулся ему.
Кто-то зааплодировал – может быть, для того, чтобы подбодрить неизвестного артиста. Медвежья услуга! Всего несколько человек присоединились к аплодисментам. Шопен, усевшийся за рояль, показался Мациевскому мучеником.
Фридерик вынул платок, поежился, хотя в зале было жарко. Не сразу начал. Но, коснувшись клавиш, он очутился в своей стихии. Теперь он уже не зависел от своей публики, и она с первых же звуков почувствовала это.
– Совершенный Моцарт! – произнес свою заученную фразу Благетка, сидевший рядом с Целиньским.
Что могло быть безопаснее подобного суждения? Раз вариации на тему «Дон Жуана» – стало быть, «совершенный Моцарт». – Хитрые люди эти критики! – А мне кажется, что это не Моцарт, а скорее Россини! – сказал Целиньский в свою очередь. Молодая девушка, соседка Целиньского слева, одобрительно кивнула: – Именно Россини! – шепнула она. – Это так жизнерадостно! – На них зашикали. Началось объяснение Дон Жуана с Церлиной.
Приятели Шопена оглядывали зал, чтобы видеть, как ведет себя публика. Они могли убедиться в полном, несомненном успехе.
Шопену аплодировали после каждой вариации. Целиньский, у которого даже заболела шея от верчения головой во все стороны, вскоре успокоился. Он вспомнил, как принимали эти вариации в Варшаве. Вряд ли в Вене чувствуют иначе!
Оркестранты, забыв свое первоначальное недовольство по поводу плохой переписки нот, тоже аплодировали, стуча смычками о пульты. Потом молодая певица аккуратно пропела арию Чимарозы. Во втором отделении Шопен тихим голосом объявил, что будет импровизировать на темы «Белой дамы» Обера.
Еще живы были люди, помнившие импровизации Бетховена, и совсем молоды были осиротевшие друзья Шуберта, свидетели «шубертиад». Жителей Вены удивила смелость польского пианиста, выступавшего с импровизацией именно в их городе. Многие импровизаторы выбирали темы из «Белой дамы», и именно сравнение с ними заставило сразу выделить Шопена. Его выдумки были благороднее, живее, а с другой стороны, они были сродни Бетховену и Шуберту.
– Чувствуется, что он получил классическое воспитание, – сказал скрипач Шупанциг венскому пианисту Черни. Карл Черни, бывший ученик Бетховена, счел нужным разграничить прошлое и настоящее – классиков и романтиков. – Классики были суровы, – сказал он, – а здесь – все в избытке: слишком много золота и даже драгоценных камней!
Шупанциг пожал плечами: – Это от молодости: со временем он станет проще. Зато драгоценности – подлинные!
Соседка Целиньского слева взволнованно обмахивалась веером. Когда импровизация кончилась, она встала, уронив веер, Целиньский поднял его и протянул девушке. – Оставьте его пока у себя, – сказала она, – вы видите, я занята! – И она зааплодировала с удвоенной силой, протянув вперед обе руки.
Косе Прушаку повезло больше всех: он сидел сзади, в самом последнем ряду. Мало того, что его соседи, по-видимому студенты, громко вызывали Шопена, Прушаку был виден весь зал. Когда началась импровизация на тему польской песни «Хмель» и Шопен стал превращать эту мелодию в танец, венцы, вообще неравнодушные ко всему танцевальному, необычайно оживились. Веселый мазур, переходящий то в оберек, то в краковяк, внезапные чередования двухдольных и трехдольных размеров привели всех в волнение. Шопен и сам разгорячился, «разыгрался», как говорили пианисты. Польский «Хмель» ударил ему в голову. Прушак уверял потом, что на стульях подпрыгивали. Может быть, он несколько преувеличивал, но, во всяком случае, лица сияли. – И Мациевский подтверждал: еще немного – и все пустились бы в пляс!
Прежде чем впустить публику в артистическую, трое приятелей, плотно прикрыв дверь, стали, перебивая друг друга, отчитываться в том, что видели и слышали. Шопен ничего не мог разобрать, но был рад. Так как дверь была не заперта, то ее отворили, и на пороге показалась хорошенькая, нарядная девушка с длинными каштановыми локонами. Она присела, а затем сказала Целиньскому: – Я пришла получить свой веер! – Целиньский поспешно вышел из артистической, чтобы отыскать веер, а тем временем гостья приблизилась к Шопену и сказала вполголоса: «Если хотите знать, веер – это только предлог. Я видела, что это ваш приятель, и пришла сюда пораньше, чтобы поглядеть на вас вблизи. Но я вижу: к вам нельзя прийти «пораньше»!
Ее глаза смеялись… В это время дверь распахнулась и стали появляться мундиры, фраки, бархатные и шелковые платья.
Первым подошел к Шопену критик Благетка. Он потрепал по щеке румяную красавицу, пришедшую до него, и сказал: – Так и думал, что она уже здесь! Рекомендую: моя дочь Леопольдина! Должен вам сказать… – Тут он отступил, дав дорогу пианисту Черни и директору театра, графу Галленбергу. Черни сказал: – Более чем прелестно! – Возвышенно! – А граф прибавил: – И очень глубоко! От души поздравляю вас!
Потом они расступились перед тем, кто значил здесь больше, Чем они: пыхтя и отдуваясь, в артистическую вплыл не кто иной, как князь Мориц Лихновский, известный венский меценат.
После тех блестящих лет, когда князь Лихновский был покровителем и другом Бетховена, он не знал, как держать себя с другими музыкантами. Он был знатоком музыки, горячо любил ее, недаром Бетховен посвятил ему три прекрасные сонаты. Но князь слишком проникся сознанием своей высокой миссии, и человеческая слабость восторжествовала над тонким вкусом музыканта. Он решил, что любому композитору после Бетховена следует, во всяком случае, оказывать меньше внимания, чем умершему гению, иначе рискуешь уронить себя. С другой стороны, положение обязывает заботиться о талантливых людях и помогать им! Князь усвоил манеру: похвалить, но так, чтобы артист заранее почувствовал свое несовершенство!
Шопену он сказал: – При всем изяществе исполнения у вас, к сожалению, слабый звук. Но, может быть, все зависит от инструмента? Тогда возьмите мой, у него клавиши не такие тугие! – Шопен поблагодарил и сказал, что дело не в клавишах, а в методе, он не любит резкую, громкую игру. Князь Лихновский с довольным видом расправил свое жабо: все шло как следует, он оказал внимание новичку и попутно отметил его недостаток – слабый звук. Игра Шопена ему очень понравилась и как раз самый звук показался приятным, но он не мог позволить себе поддаться впечатлению, каким бы сильным оно ни было! Общественный долг выше всего!
Мнение князя Лихновского о Шопене было подхвачено. Музыканты говорили: – Этот поляк – превосходный пианист! Одно лишь досадно: слабый звук!
Теперь новые знакомые Шопена наперерыв внушали ему, что «вся Вена» только и говорит о нем и поэтому необходимо дать второй бесплатный концерт. Издатель Гаслингер оказал честь, согласился напечатать вариации Шопена, – разумеется, тоже бесплатно.
Шопен отнесся довольно скептически к сообщениям о «покоренной» им Вене. Правда, на другой день после его концерта к нему прямо на улице подошел какой-то прохожий в цилиндре и сказал: – Простите, но вы так поразили меня своей игрой, что я не могу не высказать вам это! – И долго держал руку Фридерика в своей мягкой и теплой руке.
Еще несколько незнакомых любителей выразили ему свое восхищение. Но все они, даже вместе с князем Лихновским и графом Галленбергом, еще, не составляли «всей Вены». Впрочем, успех среди музыкантов– это уже победа!
Граф Галленберг намекнул, что можно дать второй концерт. Благетка уверял Шопена, что это необходимо хотя бы для предотвращения разных слухов: могут сказать, что пианист потерпел поражение и спешит ретироваться. Эту мысль подала Благетке его дочь Леопольдина. Ученица Черни, она хорошо играла на фортепиано и писала маленькие пьески в легком стиле. Впрочем, у нее была и опера в таком же роде.
Леопольдина выросла в Вене, где все знали ее как чудо-ребенка и продолжали баловать до сих пор, так она уверовала в свою исключительность. К счастью, природный ум удержал ее от многих крайностей, которым подвержены избалованные с детства Артисты. Она держала себя свободно и смело, но не вызывающе, без высокомерия и кичливости… Шопену она показалась олицетворением цветущей, ослепи-тельной Вены. В конце концов он согласился дать второй концерт, который состоялся через неделю после первого.
Эта неделя прошла исключительно весело и приятно. Леопольдина Благетка была его гидом: знакомила с музыкантами, водила в театры, играла все венские новинки, показывала достопримечательности города. Но охотнее всего она слушала музыку Шопена. Ее присутствие не утомляло, напротив… Если бы не варшавские воспоминания и далекий образ, который Являлся ему в вечерние часы, как по зову; если, бы Не ощущение смутной тоски, вызванной этим образом, он мог бы считать себя совершенно выздоровевшим… В конце концов, с той он даже не знаком и вряд ли станет для нее чем-нибудь значительным. А здесь – живая, милая девушка с ее тонким пониманием музыки, веселая, жизнерадостная, безусловно увлеченная им! Она немного напоминала варшавскую очаровательницу Мориолку, но была гораздо естественнее и проще. Мориолка совершала всевозможные безумства, чтобы произвести впечатление. Леопольдина же поступала так, как ей подсказывала ее увлекающаяся натура. К тому же она была образованна; отец давал ей свои рецензии на просмотр, и в трудных случаях она писала их сама.
Вена с каждым днем все сильнее пленяла Фридерика. Может быть, молодость ослепляла его, но Вена казалась ему городом, полным чудес. Как большая жемчужина, покоящаяся в богатой раковине, сверкала она, если глядеть на нее со стороны бастиона, где так часто гуляли венцы и где Шопен проводил свои свободные часы. Но и самые улицы Вены очень нравились ему, не только красотой зданий, нарядными витринами магазинов и голубой лентой Дуная, опоясывающей город, – удивительнее всего было постоянно царящее здесь оживление, бьющие через край жизнерадостность и веселье. Счастливому Шопену Вена казалась демократичной, и когда они с Леопольдиной ходили по улицам, ему чудилось, что он попал на большой бал, где все так или иначе знают друг друга и веселятся на открытом воздухе под голубым сводом!
Здесь случайные спутники обменивались дружескими словами и некоторое время даже шли рядом. Потом расходились в разные стороны, а возникшая дружба никого ни к чему не обязывала. Да, это был приятный бал, или, вернее, маскарад, потому что люди разных национальностей, в разных одеждах стекались к воротам Вены. Здесь можно было встретить испанца в сомбреро, с мандолиной в руках, и турка в чалме, с ятаганом за поясом, и шотландца в пестрой короткой юбочке, не говоря уже о хорватах, мадьярах, чехах, итальянцах, населяющих Австрию. Повстречались Фридерику и его земляки – мазовецкий еврей в длинном лапсердаке и шляхтич в кунтуше, верхом на гнедой кобыле. Целое семейство цыган, шумя и звеня, пробиралось к городу, неся с собой все свои пожитки, от палаток до гвоздей – предметов походной кузницы.
И все это шло непрерывным потоком, разговаривая на разных наречиях, толкаясь, смеясь и играя на разных инструментах. В одном месте собирается народ – там пляшут фанданго; в другом – девушка в белых чулках, красной юбке и в странном головном уборе, точно в волосы натыкано вокруг много серебряных ложек, отплясывает тарантеллу. Носовой звук мандолины сливается с пением турецкого тари, мадьяры играют на скрипках. А навстречу несется вальс– музыкальный образ самой Вены, и разноязыкая, пестрая толпа принимает это весело, как родственный привет.
Это было то, что видел Шопен, те места, которые показывала ему Леопольдина Благетка: центр города, Пратер, или красивые окрестности, которые также считались достопримечательностью Вены. На улицах, где живет беднота, Фридерик не бывал, да и сама Леопольдина никогда их не посещала. Блестящая артистка, она лишь понаслышке знала, что в городе существуют целые кварталы, где в покривившихся домиках обитают голодные, плохо одетые люди. Но в простоте душевной Леопольдина думала, что и эти бедняки половину своей жизни проводят в песнях и танцах, и если не играют на фортепиано или скрипке, то уж, во всяком случае, пользуются инструментами, более доступными их карману: дудят в дудки, бьют по тамбурину или играют на волынке, прогоняя свою тоску.
Может быть, она и не ошибалась. В этом городе танцы и песни возникали стихийно. В Варшаве, которая считалась и была очень музыкальным городом, нельзя было в течение целого года услыхать столько музыки, сколько здесь, в Вене, за один месяц.
Быть в городе, на улицах которого еще в прошлом году показывался Шуберт, а два года тому назад – Бетховен, проходить ежедневно мимо дома, где Моцарт писал «Волшебную флейту», заходить в трактир «Золотого льва», где, по преданию, Моцарт в последний раз обедал со своим приятелем-недругом Сальери, – для всего этого стоило приехать в Вену, даже не имея собственных дел! О Моцарте, Бетховене и Шуберте напоминал каждый уголок. Но более всего– венская музыка. Она была пронизана мелодиями «Свадьбы Фигаро», зовами Пятой симфонии, ритмами шубертовских вальсов. И новейшая музыка питалась этими же источниками.
В Польше редко, исполняли Моцарта, Бетховена знали отдельные музыканты, а о Шуберте совсем не было слышно. Моцарта и Бетховена Фридерик знал благодаря Живному, о Шуберте же имел слабое представление и только от венских музыкантов услыхал о нелегкой жизни этих классиков.
О Шуберте рассказывал Лахнер, молодой дирижер венской оперы. Он пригласил Шопена к себе и много играл ему. О своем друге он говорил романтически увлеченно, но с оттенком печали. По его словам, Шуберт страстно любил природу. Он обошел пешком чуть ли не всю Австрию, хорошо знал Венгрию и сам неоднократно видел шарманщика, с которым отождествлял себя. А вот и та Липа, которая прошелестела ему одну из его лучших песен. Здесь, прямо под открытым небом, молодежь танцевала вальсы Шуберта.
А зимой друзья собирались в довольно большой комнате, стены которой были увешаны рисунками. Это были не совсем обычные рисунки. И Лахнер, бывший участник «шубертиад», показывал Фридерику альбом художника Швиндта: вот рыболов с серебряной форелью на удочке, вот мельник, собирающий цветы, а это лесной царь и его дочери.
Однако не следует думать, что «шубертиады» – это какие-то официальные сборища, чествования… Ничего подобного! Это название скорее полуироническое. Собрания были немногочисленные, всего лишь десяток преданных друзей. И сам Шуберт был совсем не знаменитым композитором, а просто бедным малым…
– Неужели? – удивился Фридерик.
– У него была другая слава. Есть люди, имена которых известны, а дела – нет. Здесь же было наоборот. Мелодии Шуберта звучат всюду, вы сами могли в этом убедиться. Но далеко не все знают, кто создал эти мелодии. Их просто поют, слушают, и это доставляет удовольствие…
– Однако и к нам, в Польшу, кое-что проникло. Профессор нашего университета был здесь, в Вене, и записал несколько песен.
– Несколько песен! – воскликнул Лахнер. – Что ж! Спасибо и за это, хотя у Шуберта было несколько сот песен! А вообще – не кажется ли вам странным, что приходится переписывать клочок рукописи великого музыканта, вместо того чтобы покупать в магазине изданные ноты?
Проводив Фридерика, Лахнер сложил рукописи и рисунки и положил их в ящик стола, над которым висел портрет Шуберта.
«Конечно, – думал Лахнер, – этот юноша талантлив. Но, надо сказать, он баловень судьбы. Это видно. Не приходилось мерзнуть и довольствоваться ужином вместо обеда! А ты, мой бедный друг…»
Но лицо Шуберта на портрете не выражало горечи. Оно было, как и в жизни, приветливым и добродушным.
Леопольдина Благетка много раз видела Бетховена – он жил недалеко от ее дома. Каждое утро, в любую погоду, он выходил на прогулку, шел своей медленной походкой, заложив руки за спину, суровый, погруженный в свои мысли, чуждый всему окружающему. Таким он казался Леопольдине. Но Игнац Шупанциг, друг Бетховена, скрипач и первый участник бетховенских квартетов, уверял, что Бетховен вовсе не так замкнут. Он все видит, все замечает и даже все слышит, но только внутренним слухом. Бетховен кажется суровым, но в действительности нет человека добрее его. Шупанциг не раз предлагал Леопольдине пойти вместе к Бетховену, но она не решалась: ее сковывало величие короля музыки и пугала его полная глухота. Придется писать что-то в его разговорной тетради, ждать, что он ответит! И он будет разглядывать ее пытливым, страшным взглядом глухого. Она отказалась навестить Бетховена – и сильно пожалела об этом, узнав о его смерти!
В противоположность Бетховену, Шупанциг мрачно смотрел на жизнь. Он был уверен, что, даже «схватив судьбу за глотку», человек все равно остается побежденным, а не победителем. Жизнь Бетховена – самый разительный пример! Ни проблеска, ни одного не только счастливого, но даже спокойного дня! До самого конца он был одинок, и смерть его была мучительна! А то, что творения Бетховена остались жить, так это не его счастливая судьба, а других людей, оставшихся после него! Они наслаждаются его музыкой, для них он трудился и жил, а для него счастье так и не блеснуло!
– Простите, – осмелился возразить Фридерик, – но в чем же тогда счастье художника, как не в сознании, что он доставил радость своим потомкам?
Шупанциг затряс седой гривой.
– Откуда же возьмется это сознание, если человек одинок, разобщен со всем миром и находит сочувствие только у отдельных личностей? Пусть не нажил богатства, как ваши модные виртуозы, но взаимность, черт возьми, любовь тех, кому отдал всего себя, – вправе он рассчитывать на это еще при жизни? А сказать себе: – Это придет потом, когда меня не будет, – не велико утешение! Да и откуда он знал, что придет?
– Думаю, что знал, – ответил Шопен, – гений всегда знает!
– Гм! Я хорошо изучил этот мир… Иногда славу и создают… тому, кто не заслужил ее!
В присутствии Леопольдины Шупанциг смягчился. Приезд Шопена внес большое оживление в его жизнь. Давно он не разговаривал так охотно, даже с музыкантами. Но воспоминания о Бетховене постоянно задевали в нем какую-то натянутую струну.
– Конечно, жизнь хороша! – соглашался он ворчливо, – Посмотрите, как прекрасна природа! Но люди все портят!
– А искусство? – спросила Благетка. – Разве не люди создают его?
Этого было достаточно, чтобы вызвать возмущение Шупанцига.
– Одни его создают, а другие топчут в грязь. Скажите мне, отчего это творцы великого знают бедность, нужду и прочее, а те, кто ходит вокруг них, живут припеваючи? Вечный вопрос! Почему граф Галленберг и ему подобные чувствуют себя гораздо удобнее и легче, чем Бетховен, хотя все эти дельцы недостойны его мизинца? Несчастные композиторы! Издатель наживается на них, меценат управляет их судьбой, директор театра помыкает ими, так же как и артистами, хотя сам ни играть, ни сочинять не умеет, а музыкальный критик произносит суд над их музыкой, которую не понимает!
Леопольдина прикусила губу. Шупанциг не имел намерения уколоть ее намеком на отца, но в своем желании справедливости он порой и сам бывал не справедлив: так, он ненавидел превосходного музыканта Черни и даже рассердился на Шопена, который называл этюды Черни мелодичными и изящными…
Наконец он успокоился и уже другим тоном оказал Шопену:
– Рад, что узнал вас! Давно не слыхал такой игры на фортепиано! Да и сами композиции прекрасны!
– Говорят, звук слабый, – сказал Шопен.
– Это потому, что привыкли к стукотне! Вздор! Звук полный, серебристый! Так и должно быть! Игра наших виртуозов напоминает мне попытки грешников попасть в рай. Но как ни стучись, все равно не попадешь. А вы, должно быть, праведник: только коснулись райских дверей – и они отворяются!
– Но Бетховен, кажется, не любил такой игры? – заметила Леопольдина.
– Вздор! И это вздор! Кто это вам сказал? Черни? Я мог бы и про него кое-что порассказать! Бетховен играл так, как требовало чувство: он слышал в природе и гром и шелест, умел и успокаивать и устрашать.
– А я слыхала, что он называл фортепиано «оплотом силы и мужества», конечно имея в виду его звук.
– Ага! Это вам передавал Черни! Но я знаю и другие слова Бетховена: – Сильный человек – не тот, кто всегда рычит! Доброта – это тоже сила!
Благетка не стала возражать.
– Я только хотел вам сказать, дорогой Фридерик, что вы как раз напомнили мне Бетховена – той мягкостью и певучестью, которую я заметил в вашей музыке. Вы романтик, но ведь романтизм не сегодня родился!
Все это было очень лестно. Смутившись, Фридерик спросил:
– Значит, вы полагаете, что Бетховен был первым романтиком в музыке?
– Нет, дитя мое, не стану забираться в очень далекие времена, но думаю, что первым романтиком в музыке был Иоганн-Себастьян Бах.
Моцарта в Вене помнили только старики. Но их рассказы, хоть и весьма подробные, были сбивчивы и противоречивы.
Они говорили о Моцарте как о непостижимом явлении, называли не просто по имени, а с прибавлением: «великий», «незабвенный», «волшебный». Но как только начинали описывать его жизнь и характер, Фридерик видел перед собой маленького человечка, не слишком аккуратного в быту, не особенно умного и склонного к разгулу. Выходило так, что гений Моцарта был чем-то отделимым от его человеческой сущности. Вдохновение настигало его внезапно и полновластно, и тогда он становился богом. А в обычное время был такой же, как и все, ничуть не лучше.
Рассказывали и о том, как Моцарту трудно жилось, особенно с тех пор, как он расстался со своим покровителем, архиепископом зальцбургским. Фридерик удивлялся стойкости и гордости художника, который пожелал быть свободным, зная, что его ждет нужда. Но тут современники Моцарта начинали доказывать, что лишения не были для него чувствительны: вряд ли он глубоко страдал, так как отличался удивительным легкомыслием и беспечностью.
Эти слухи о Моцарте в свое время распространял Сальери.
Но Шупанциг, который был уже достаточно взрослым, когда познакомился с Моцартом, говорил другое. По его словам, Моцарт был очень образованным человеком и большим тружеником. Шупанциг видел, как он работал над «Волшебной флейтой». Уже смертельно больной, Моцарт не давал себе отдыха. Несомненно, он был просвещенный музыкант. А если судить по музыке, то всеобъемлющий. Что же касается бессознательного творчества, то это могут говорить люди, совершенно чуждые искусству. А кто хоть немного причастен к нему, тот знает, каких трудов и напряжения стоит каждый шаг.
Леопольдина так же, как и Шупанциг, решительно отвергла легенду о «двух Моцартах». Она замечала, что сплетникам даже доставляет удовольствие принизить Моцарта и повторять измышления его врага. Но она сказала Шопену:
– Не удивительно, что он легко переносил лишения: с ним была его Констанция!
– Кто?
– Да ведь жену Моцарта звали Констанция!
– Неужели?
– Что ж особенного? Не в имени дело! Но это была трогательная история. Моцарт сначала любил ее старшую сестру, Алоизию, знаменитую певицу. Но она не сумела оценить его!
– А Констанция? – Боже, как давно он не произносил вслух это имя.
– Она была почти ребенком. Но знала и чувствовала, кто такой Моцарт. Разумеется, он откликнулся на ее любовь. И они были очень счастливы.
Леопольдина не могла понять, отчего после этого разговора Шопен стал отдаляться от нее. Он был по-прежнему внимателен, но что-то неуловимо перервалось в их дружбе, исчезла сердечность, появился оттенок официальности. Леопольдина остро почувствовала перемену. Не в ее натуре было долго огорчаться, но она опечалилась…
А его мучило раскаяние, он укорял себя за измену идеалу. Опять он стал плохо спать по ночам, как в Варшаве, ему наскучили новый город и новые знакомые. И все почему? Потому, что он узнал, как звали подругу Моцарта!
Но та, в Варшаве, была совсем не такая! Она скорее походила на высокомерную Алоизию, чем на ее скромную сестру! Она умеет лишь наносить раны, но не врачевать их. Она скажет: «Как это вам в голову пришло?»
Иногда он осторожно наводил Целиньского на разговор о Гладковской.
– Она слишком красива, чтобы любить, – говорил Целиньский. – Это идеальная вдохновительница. Как муза она может принести счастье, как возлюбленная– одни только страдания!
Однажды Фридерик спросил Леопольдину, известно ли ей что-нибудь о вдове Моцарта, как жила она после его смерти. – Вышла замуж за другого! – весело ответила Леопольдина. – «Costi vav tutti»[6] – все они таковы!
И все пошло по-старому.
Второй концерт в Вене прошел еще удачнее, чем первый. Фридерик повторил вариации и сыграл новое рондо – «Краковяк». На этот раз зал был полон. Приятелям Шопена не пришлось волноваться. «Ученых и чувствительных я расположил в свою пользу», – писал Фридерик родным, и это было точное определение его успеха.
Приятели торжествовали, но Шопен более трезво оценивал свое положение. Он понравился «ученым и чувствительным», то есть музыкантам и любителям музыки, оттого его приняли и остальные. Если бы в Вене знали, что он впервые выехал из родного города, чтобы дать бесплатные концерты, им восхищались бы меньше. А музыканты? Многие хвалили его и хорошо принимали-именно потому, что он появился. Среди них не как гастролер, на равных с ними правах, а как талантливый, но бедный мальчик, неизвестный и нуждающийся в поощрении. Но, думал он, если из двухсот человек только двадцать оценят его так, как Шупанциг, то и этому можно порадоваться!
На другой день после концерта он покидал великолепную Вену. День прошел в прощальных визитах. Его приглашали вернуться, как можно скорее. – Приеду учиться, – отвечал он. – В таком случае незачем приезжать, – серьезно сказал Шупанциг.
Критик Благетка был другого мнения. – Подумать только! В таком захолустье, как Варшава, – и вырос подобный музыкант! Чем же стал бы он в Вене или в Париже? – Слегка обиженный за своих учителей, Фридерик сказал, что надо знать Эльснера и Живного: у них и посредственный музыкант многому научится… Леопольдина потом довольно резко выговаривала отцу за его бестактность.
Прощаясь с Шопеном, она подарила ему тетрадь своих этюдов с нежной надписью и сказала при этом: – Я не сомневаюсь, что ты вернешься! – По венскому обычаю, многие артисты говорили друг другу «ты», и она мило воспользовалась этим, чего не сделала бы полька. – Вена обладает притягательной силой, – сказал Фридерик, – и те, кто живет в ней, также!.. – Она засмеялась. – Да, здесь довольно весело! Но как бы то ни было, ты теперь знаменитость, и я рада, что это случилось у нас!
Они были одни в маленьком зале у Благетки, где Леопольдина обычно играла для гостей. Она волновалась, видно было, что ей хочется еще что-то сказать на прощанье. Наконец она набралась решимости: – Так как сейчас придет весь город проводить тебя, – начала она прерывающимся голосом, – то я советую поцеловать меня до этого нашествия! – И она подошла совсем близко. Растерявшись, Фридерик приложился к румяной щеке. – Вы уже любите кого-нибудь? – тихо спросила Леопольдина. – Не знаю, – ответил он совершенно искренне. Она стояла перед ним красивая, непривычно смущенная, Церлина или, пожалуй, Сюзанна… Через мгновение он нашел, что она немного напоминает Конст… ну, одним словом, возлюбленную Моцарта. Очарованный, он потянулся поцеловать ее снова, теперь уже не в щеку. Но тут за дверью послышался шум и явился весь город, то есть около десятка музыкантов. Опять начались поздравления и пожелания. В девять часов вечера четверо приятелей уселись в дилижанс. В последний раз перед ними мелькнула башня святого Стефана, которой они всегда любовались.
После Вены три дня пробыли в Праге. Там Шопен не играл, а только знакомился с музыкантами и много гулял, восхищаясь памятниками старины. Он отдыхал после Вены. Играть пришлось в одном княжеском замке, очень похожем на поместье Водзиньских. И все было так, как в Служеве: нарядные женщины, портреты предков на стенах, восхищение пианистом и удивление по поводу его молодости. Не было только маленькой Марыни. Зато образ Леопольдины все время сопровождал его – и чем дальше, тем неотступнее. Он запомнил ее такой, какой она была в день прощания: взволнованной, смущенной и очень близкой к нему. Он чувствовал ее теплоту… А та, другая, уже становилась воспоминанием, и он радовался этому.
Потом он отправился в Дрезден. Денег у него почти не осталось, надо было спешить. По дороге из Теплица напала сильная тоска по дому. Поэтому он не задержался в Дрездене И даже не воспользовался рекомендательными письмами венских музыкантов. Впечатлений было слишком много: то, что теперь попадалось на пути, он почти не воспринимал. Здания, лица только мелькали перед глазами. Путешествие было закончено, а все города после Вены – это только путь домой.
В Дрездене Фридерик успел побывать в театре и посмотреть «Фауста» в день восьмидесятилетия Гёте. Прославленная трагедия, сопровождаемая специально написанной музыкой Шпора, произвела сильное и мрачное впечатление. Но Фридерик был слишком молод, чтобы проникнуться идеями «Фауста». Музыка Шпора показалась ему странной и нечеловечески унылой.
В последний день перед отъездом из Дрездена, все в том же состоянии спешки, он отправился в картинную галерею. Он собирался внимательно осмотреть хотя бы главные экспонаты, но пришел слишком поздно. В картины Рубенса не успел вглядеться. «Диана на охоте» показалась ему слишком толстой и какой-то немолодой. Излишество красок, румяные плоды, мясо, кровь были ему неприятны. Он даже поспешил отвернуться от другой картины Рубенса, в которой торжество плоти было слишком уж вызывающим.
Рембрандт поразил Фридерика, и он дал себе слово, осмотрев другие картины, вернуться в этот зал и остаться здесь до конца. Но вернуться ему не удалось, потому что он увидал Сикстинскую мадонну Рафаэля и все оставшееся время простоял перед ней.
Ничто не волновало его так, как искусство классиков, – может быть, потому, что Войцех Живный рано внушил ему любовь к Баху, а затем к Моцарту. Но классическое искусство не подавляло Шопена: он не понимал людей, чувствующих "свою ничтожность перед красотой. Напротив, вблизи классиков он как будто лучше понимал себя и начинал в себя верить…
В зале, где находилось изображение Сикстинской мадонны, он увидал ее издали. И его охватила дрожь.
Вначале ему показалось, что женщина с ребенком на руках отделилась от стены и издалека несется к нему навстречу. Этот обман зрения скоро рассеялся. Фридерик отошел немного назад. Гиду, предложившему свои услуги, он сказал, что хотел бы сперва составить свое собственное впечатление.
Пленительная, совершенная гармония линий и красок возбудила в нем такое же чувство отрады, покоя и благодарности, с каким он слушал музыку Моцарта и Баха. Эта юная мать так бережно, нежно, по-человечески заботливо прижимала к себе сына, а он так безмятежно, истинно по-детски, покоился в ее надежных объятиях! В нем не было розовой пухлости и белокурого блеска счастливых сыновей богородицы, известных Шопену по другим картинам. Худенький, он был завернут во что-то темное. Но глаза младенца были не такие, как у других детей. Фридерик увидел острый, мудрый, всепроникающий взгляд провидца, который измерил все муки, ожидающие человечество, Он знал и предвидел слишком много, никакая надежда, никакая иллюзия не коснулась его души. Он знал то, чего другие еще не знают, и оттого трудно было выдержать его взгляд.
Но в смиренной простоте Мадонны и ее сына таилась какая-то высокая правда, влекущая к себе сердца. Мадонна и младенец составляли одно целое, дополняли друг друга так же, как и другие атрибуты картины. Гармония была во всем – она-то и приносила утешение.
Фридерик не отрываясь смотрел на эту группу, и чем дальше, тем прекраснее, одухотвореннее становилось лицо мадонны. Ему показалось, что нежные щеки этой молодой женщины, почти девочки, окрасились слабым румянцем и глаза, подобных которым больше нет на свете, обратились к нему и остановились на его лице. И тогда он понял, что значит этот всеобъемлющий взгляд матери, мягкий, любовный, полный печали– не только за своего сына, но и за всех детей на земле. Она скорбела и о Фридерике, о его неизвестном будущем. Но ее глубокий взгляд не был мрачен: мать никогда не теряет надежды.
Почему в этот миг ему вспомнилась Польша? Отчего тоска по родине, по матери охватила его с небывалой силой? И почему его сердце сжалось, словно в предчувствии неотвратимой скорби? И все же он черпал силы в этом созерцании, и ему была дорога его тревога.
Кто-то коснулся его плеча. – Уже поздно, – сказал дежурный, – галерея закрывается! – А завтра? – Завтра воскресенье! – Фридерик вышел и побрел наугад. Лишь в гостинице он пришел в себя.
До вечера у него звучала в ушах музыка-то звуки органа, то оркестр. Начало реквиема Моцарта и оратории Перголезе, которую исполняли в Вене. Не было ничего заманчивее, как написать что-нибудь под этим влиянием и назвать написанное «Перед картиной Рафаэля» или даже «Портрет мадонны». Но Фридерик знал, что нужно еще немало пострадать, чтобы довести до конца такой огромный замысел. Сикстинская мадонна! Может быть, для этого еще придет пора… Теперь же он был слишком молод и слишком счастлив.
Стоит хотя бы на время покинуть родительский дом, чтобы испытать радость возвращения. Ночь. Уже второй час. За окном шумный дождь. Стол весь уставлен, свечи зажжены. Никто не ложится.
Сестры смеются по всякому поводу. Отец останавливает их и переспрашивает Фридерика: – Что же сказал Гировец? Ведь это тот самый концерт, который ты когда-то играл? Смотри-ка! А Черни? Он был доволен? Каков он вообще?
Миколаю Шопену кажется: Черни – великий музыкант, оттого что он учился у Бетховена.
– Да как сказать… Он неплохой человек. И хороший музыкант.
– Просто хороший?
Опять смех сестер… – Ну, как же так?! – восклицает пан Миколай. Он разочарован: человек, достойно оценивший его сына, не гений, а просто хороший музыкант!
А дождь за окном все не проходит, говорливый летний дождь.
Фридерик сидит рядом с матерью, которая не спускает с него глаз. Она ни о чем не расспрашивает и только слушает, время от времени придвигая к нему то одно, то другое блюдо…
Тита и Яся Матушиньского Фридерик не застал в городе. А сама Варшава после Вены показалась ему неуютной, неприбранной и какой-то чужой. На тротуаре остались лужи после вчерашнего дождя, небо хмуро, и все прохожие выглядят угрюмыми…
Фридерик направился к Эльснеру и застал его сидящим в глубоком кресле. Эльснер кутался в плюшевый халат-ему нездоровилось. Перед ним лежали газеты. Фридерику бросились в глаза частые красные полосы: это Эльснер подчеркивал все, что относилось к концертам Шопена в Вене. Были здесь и венские газеты и «Курьер варшавский». Фридерик узнал заметку грозного критика Бейерле. Заметка была снисходительная, но так как Бейерле имел привычку всех бранить, то его полупохвалы можно было считать признанием.
Благетка писал более подробно и очень благожелательно. Умный карандаш Леопольдины прошелся по этим строкам. Там писалось, что у Шопена живой, остроумный и глубокий талант. В варшавских газетах повторялось то же, что было напечатано в венских. В «Курьере варшавском» описывалось, как венцы обрадовались импровизации на польскую тему «Хмель».
Эльснер был чрезвычайно доволен. Он потирал руки, обнимал Фридерика и снова перечитывал рецензии. Было даже странно видеть его таким! Противник всяческой рекламы, не веривший отзывам об игре Паганини, пока сам не услыхал ее, он на этот раз придавал значение каждой строчке, посвященной его любимцу.
– Теперь, сынок, мы покажем Варшаве, кто ты такой! Эти отзывы и слухи о твоих успехах сделают свое дело! Я имею в виду платные концерты, мой милый! Ты уже не просто маленький баловень Варшавы.
Ты – знаменитость, признанная за границей! Это не шутка! Весь город придет, вот увидишь! Особенно я надеюсь на статью этого Благетки!
Фридерик улыбнулся: – Помилуйте, пан Юзеф, неужели статья неизвестного здесь рецензента может произвести такое сильное действие? У меня есть подозрение, что это писала девушка восемнадцати лет!
– Неважно, кто писал! Никому нет дела! Ты мог и сам написать – под чужим именем! Говорят, во Франции и так делается! Вся штука в том, что про тебя на-пи-са-но, и благожелательно. А совесть у на: чиста: мы-то знаем тебе цену! Поиграешь здесь, а потом снова в широкий мир! На этот раз обязательно во Францию или в Италию! Ну, рассказывай!
…В самом деле, – думал Фридерик, возвращаясь от Эльснера, – что мне делать в Варшаве после окончания училища? Давать уроки? Аккомпанировать певцам в опере? Выступать иногда с собственными концертами… в промежутке между наездами иностранных гастролеров? И – потом: я еще ничего не видал. Если час, проведенный перед картиной Рафаэля, дал мне так много, что же будет, если я еще увижу, собор святого Петра, картины Леонардо? И когда это все узнать, если не в молодости?
Мечтая таким образом, он свернул на площадь и вдруг в нескольких шагах от себя увидел Констанцию Гладковскую. Она шла навстречу со сложенным зонтиком в руке. Ее светло-серый бурнус был полурасстегнут, синее платье оттеняло белизну тонкой шеи и золотую цепочку на ней. Констанция похудела и казалась утомленной. Ее глаза были светлее, прозрачнее, голубее, чем всегда.
Кровь прилила к его сердцу. Констанция медленно удалялась. Он остановился, глядя ей вслед. Любовь снова напомнила о себе – и с какой силой! Она вошла в него, как хозяин в покинутое жилище, для того чтобы остаться уже надолго, навсегда. Констанция скрылась, а Фридерик все еще стоял на площади. Сквозь тучи выглянуло солнце и осветило высокий костел, здание лицея, всю улицу. И он узнал свою Варшаву, от которой никуда не уйти!
Знакомые встретили Шопена так, словно он несколько лет отсутствовал и за это время разбогател или приобрел титул. Еще два месяца тому назад он был «Шопенек», на которого возлагают надежды. Теперь графиня Сапега составляет список приглашенных на званый вечер, который устраивается в честь Шопена. И хоть он играет то, что здесь уже слыхали, и так же, как прежде, гости находят, что он стал играть гораздо лучше, и даже пытаются объяснить, в чем именно он подвинулся вперед.
Так как сам Шопен не распространяется о своих успехах, а только коротко отвечает на вопросы, графиня рассказывает об этом сама, прибавляя с три короба и ставя Шопена в неловкое положение. Не сказать же во всеуслышание: «Извините, графиня, ничего подобного не было: публика в зале вовсе не подпевала, а князь Лихновский и не думал говорить, что я напоминаю ему Бетховена!»
– Как они, однако, оживились, эти меценаты! – сказал Живный, когда они с Фридериком возвращались домой. – Твоя поездка за границу сильно подогрела их остывающий жар! Ведь детские успехи скоро забываются! Вспомним Моцарта!
И Живный рассказал случай, неизвестный Фридерику.
Когда двадцатилетний Моцарт прибыл в Париж искать счастья, одна из графинь, присутствовавшая в зале, где играл Моцарт, с удивлением сказала соседу:
– Как можно верить слухам! Мне говорили, что этот Моцарт-чудо!
– Разве это не так? – переспросил сосед.
– Да ведь это взрослый мужчина. Что ж удивительного, если он играет на клавесине?
В консерватории, среди учеников, поездка Шопена также произвела впечатление. На первых порах даже исчезла прежняя простота отношений, тем более что Целиньский распространял разные слухи, ничего не придумывая, но страшно преувеличивая. Анетта Волкова издали указывала на Шопена подружкам, которые смотрели на него испуганно и восторженно. Гладковской среди них не было.
В эти дни Фридерик был сильно занят: он писал фортепианный концерт. Первой части еще не было, он начал со второй – ларжетто.[7] То был образ девушки, медленно проходящей мимо него в дождливой дымке варшавского утра, нечаянный взгляд ее посветлевших глаз и чувство возвращения к ней-и к родине.
Тит Войцеховский первый услыхал это ларжетто. Сам он уже играл плохо, давно не занимался, но был необыкновенно музыкален. Фридерик считался с ним не меньше, чем с Живным и Эльснером, и показывал ему свои сочинения раньше, чем им. И критика Тита была пробным камнем. Впрочем, Эльснер чаще всего подтверждал мнение Тита.
Как и в детстве, Тит стыдился «громких» слов и свою любовь к другу высказывал скупо. Он объяснял это так: – Ты можешь клясться в любви, расточать ласки, произносить самые пылкие речи – и это тебе простится, потому что ты художник, артист, богатая, яркая натура! Сколько бы ты ни наговорил, в душе у тебя еще больше прекрасных чувств, ты можешь быть щедр, как всякий богач! А таким, как я, обыкновенным людям, следует быть сдержанными!
Фридерик горячо доказывал Титу, что он ошибается, считая себя обыкновенным человеком, но Тит переменил разговор. Прослушав ларжетто, он поднял на Фридерика свои темные, серьезные глаза.
– Это лучшее из всего, что ты написал до сих пор, – сказал он. – Здесь вся твоя душа! И это останется!
– Ты думаешь? – задумчиво спросил Фридерик.
– Что тут думать? Через сто лет в этом убедятся счастливые потомки. А то, что нас при этом не будет, право, не имеет значения!
Благословение музыке! Но бывали дни немоты, когда Фридерик страдал под тяжестью невысказанного. В такие дни, проходя мимо класса Соливы, он останавливался и ждал – никакая сила не сдвинула бы его с места! И когда наконец его познакомили с Гладковской, у него не хватило сил выдержать роль независимого, равнодушного человека. Он смотрел на нее горячим, благодарным взглядом и окончательно выдал себя дрожанием губ и сказанными невпопад словами.
Констанция была учтива, пригласила его к себе. Он сказал, что всю ближайшую неделю занят, и ужаснулся тому, что сказал. Он вовсе не был занят. Через два дня, встретив ее на улице, он попросил разрешения прийти к ней вечером. Как он боялся ее ответа! Констанция чуть подняла брови и сказала, что будет ждать.
Этот первый вечер он помнил и через двадцать лет. Если бы не пришлось больше видеть ее, воспоминаний хватило бы ему на всю жизнь! Он помнил, как поднимался на второй этаж консерваторского пансиона, как она ему сама открыла дверь, а он не смог начать разговор. Помнил, что на ней была кофточка с пышными рукавами, а густая коса спускалась низко на затылок.
В комнате было полутемно, горели только свечи у фортепиано. Потом Констанция зажгла еще две свечи. – Вас так любят в Варшаве, – сказала она, – но мне было бы особенно приятно, если бы вы согласились сыграть только для меня! – Да, она действительно это сказала! Фридерик выбрал свой ми-минорный ноктюрн с триольным аккомпанементом. Теперь он знал, для чего писал его: для этого свидания! Констанция была так близка ему в эти минуты! Ноктюрн уносил их обоих туда, где вольно дышалось и было легко понимать друг друга. Можно было даже поплакать вместе. Она попросила повторить конец ноктюрна и там, где появляется одноименный мажор, посмотрела на Шопена ясными, доверчивыми глазами.
Потом, не дожидаясь его просьбы, зная, что он жаждет этого, она спела сама: «Три дня уже, как Нина с постели не встает…».[8] Он слыхал эту арию в классе у Соливы, но сейчас она получилась гораздо лучше. Шопен мало говорил в тот вечер. Он доверял музыке больше, чем словам. Музыка сближала его с Констанцией. А слова могли разъединить.
Констанция была внимательна и серьезна. Когда они прощались, ему показалось, что рука ее горяча.
…Голова у него кружилась, когда он возвращался к себе, и в комнате у себя он долго не зажигал огня. После этого вечера Фридерик часто приходил в пансион консерватории. Обычно он заставал Гладковскую одну, но бывало, что к ней заходила Волкова и оставалась надолго. Тогда настроение омрачалось. Шопен недолюбливал рыжую бойкую красавицу, и она не жаловала его. Он догадывался, что она не одобряет его увлечения Гладковской, и настраивает подругу против него.
Он посвятил Констанции песенку, выросшую из того незатейливого мазура, который он услыхал пять лет тому назад в деревне, от Ганки Думашевой. А слова мазура, записанные Шопеном, обработал поэт Стефан Витвицкий. Так продлилась жизнь песенки про девушку, которая хотела бы сиять солнцем в небе для милого и летать пташкой под его окном. И было что-то знаменательно радостное в том, что Констанция Гладковская разучила эту песенку и любит ее.
Музыкальные вечера у Констанции были полны очарования. И все же Фридерик не знал, как она относится к нему. Лишь иногда, в редкие минуты, ему казалось… но нет, он не мог поверить самообольщению. Констанция была более чем сдержанна. Ее прямые брови хмурились, когда он обращал на нее слишком восторженный взгляд или позволял себе говорить о любви, не о своей – боже упаси! – о любви вообще. Разговоры о чувствах, о страсти, – которые так волнуют молодых девушек, были ей неприятны, она даже просила никогда не говорить об этом. И он страдал оттого, что нельзя было объясниться с ней, боялся отказа, боялся, что не увидит ее больше; ибо что ни говори, а она только дружна с ним – не более! И то не слишком! Фридерик замечал иногда, что она почти тяготится его обществом: когда он уходил, она не удерживала. А на людях, при случайных встречах, лишь кивала ему головой, без тени улыбки. И никогда не останавливалась поговорить с ним. Ее сопровождала свита – русские офицеры Грессер, Безобразов и Писаржевский не отходили от нее. А Безобразов был к тому же очень недурен, он и в Петербурге одерживал победы!
Шопену еще не приходилось ревновать. Друзья были верны. Разве только Мориолка… Но сам бог создал ее изменчивой и неверной! Теперь же он узнал муки, ужасные прежде всего тем, что они были унизительны и внушали только мысль о разрушении. Ревность не может вдохновлять, как другие страсти. Когда он с дрожью в голосе высказал Констанции свое отчаяние, она не удостоила его ответом и лишь удивленно подняла брови, как бы спрашивая, кто дал ему право так говорить с ней. Он имел слабость попросить у нее прощения. Она протянула ему руку, которую он в восторге пожал, а через несколько минут уже сказала: – Не обижайтесь пожалуйста, что я вас не удерживаю: у меня завтра очень трудный урок!
Вряд ли это было так: ведь он мог помочь ей! Было ясно, что она невозмутимо равнодушна к нему!
Тит Войцеховский уехал в свой Потуржин и, как видно, не собирался возвращаться. Фридерик отчаянно тосковал. Никогда еще его привязанность к Титу не была так велика! Тит знал его тайну, но и Фридерик хранил секреты своего друга, – правда, не любовные, но очень важные. Войцеховский передавал ему записки для варшавских студентов, членов тайного политического кружка. Никто не подозревал Шопена в подобных связях: в глазах общества он был питомец муз, юноша не от мира сего. Но он знал многое, о чем не догадывались ни родители, ни сестры. Один лишь Живный кое-что подозревал, но никому не говорил ни слова.
Близость революции чувствовалась во всей. И в Потуржине не менее, чем в Варшаве. Тит Войцеховский не принадлежал к тайному обществу, но все его интересы были связаны с близкой революцией. Ему доверяли. У себя в деревне он давал приют польским студентам, у которых были причины скрываться. Они-то и писали варшавским друзьям. И Фридерик, вхожий в кружок Мохнацкого, оказывал Титу и его друзьям немаловажные услуги.
Это была та сторона его жизни, в которую он никого не посвящал. При всей своей общительности здесь он оставался молчаливым и скрытным, и его товарищи знали, что кто-кто, а Шопенек умеет хранить тайну.
В конце февраля он получил письмо от Леопольдины Благетки. Она сообщала важные новости: в Вене была певица Генриетта Зонтаг – удивительное явление! – и теперь собирается в Варшаву. Ей уже известно, что в Варшаве живет некто, на кого следует обратить внимание. И пусть некто бесстрашно напомнит о себе! Венцы еще не забыли о гастролях Шопена.
Итак, Леопольдина, как истинный друг, и тут проявила заботу о нем. Как поступила бы в подобном случае та, другая? Она и пальчиком не пошевельнула бы! И вместо того, чтобы утешить, письмо Леопольдины только расстроило его.
Ибо Констанция при всех своих недостатках была ему необходима, чтобы он мог жить и творить. Он пытался бороться с этим чувством, пытался влиять на Констанцию, но именно это и отталкивало ее. Ей нужна была только его покорность. Порой она была так далека от него, дальше, чем Волкова! Анетта по крайней мере могла оценить его шутки. Она смеялась до упаду, когда Шопен сказал однажды, что от холодного пения певицы Буткевич у него в первом ряду кресел мерзнет нос: Но Констанция рассердилась, потому что пани Буткевич была ее приятельницей и, стало быть, недосягаема для критики. Ирония Шопена оскорбляла Констанцию, а критику она не любила. Очень музыкальная от природы, она в то же время не видела ничего дурного в обыкновении оперных певиц самовольно вставлять в свои арии лишние трели и пассажи, что нарушало дух оперы и никак не способствовало ее улучшению.
– Неужели вы не доверяете Россини? – с досадой спрашивал Шопен, когда Констанция принималась показывать ему свои «каденции».[9] – Уж он-то наверное знал, как нужно писать для голоса! – Все так делают, – отвечала Гладковская. – А зачем они так делают, приходилось вам спрашивать у них? – Зачем спрашивать, если так принято? Это традиция! – Так поступали Буткевич и пани Массальска, опытная певица, покровительствующая Гладковской и Волковой. Девушки очень считались с ней, а Фридерик ее терпеть не мог. Констанция не прощала ему нападок на Массальску, тем более что его язвительные замечания попадали прямо в цель.
Для того чтобы Констанция относилась к нему хотя бы благожелательно, надо было молчаливо, ненавязчиво выражать ей свое поклонение. Насмешки, колкости, вольнодумные нападки на авторитеты – все это раздражало и возмущало ее. Она не могла ответить Шопену достаточно убедительно, чтобы заставить его раскаяться в своих суждениях, и ей было досадно, что иногда он дает ей в руки оружие против себя, а она не умеет этим воспользоваться… Так, однажды Шопен сказал ей, что не все на свете можно доказать. Какая удачная отповедь! А она не сумела ответить ему так в свое время! Если даже Фридерик и просил у нее прощения после такого спора, то при этом подчеркивал, что делает это ради одного – чтобы не сердилась. И в глазах у него не пропадали насмешливые огоньки. А как часто он прекращал спор из-за снисхождения к ней! Констанция это замечала! А ей нужно было, чтобы он добровольно признал ее правоту.
Однажды, рассерженная не на шутку, она вовсе перестала с ним разговаривать. Встретив Шопена через несколько дней в консерватории, она могла убедиться, что наказание слишком тяжело для него: он побледнел, осунулся. Это доставило ей удовольствие, и в благодарность за эти явные признаки преданности она сжалилась над ним и согласилась возобновить их встречи и музицирование. Но в тот вечер он снова вызвал ее негодование, посмеявшись над безголосым оперным певцом, которого хорошо принимала публика. – Зачем ему голос? – сказал Шопен. – Ведь он изображает злодеев! Это само по себе выразительно! Петь, да еще хорошо, должен положительный герой: это спасает от скуки при созерцании добродетели!
Констанция заявила, что так невозможно разговаривать, и тут же прибавила, что она и петь не в состоянии, потому что расстроилась. Единственное, на что она еще способна, – это слушать музыку, но только не говорить о ней.
– Благодарю, – отвечал Фридерик. – Это не так мало!
В день своего рождения он был растроган до слез неожиданным подарком Изабеллы: она переписала весь его фа-минорный концерт, всю партитуру и сделала это удивительно аккуратно. – Я понимаю, что это бесцельный труд, – сказала она лукаво, – переписчики справились бы гораздо лучше и скорее, но пока ноты не выйдут из печати, пусть это напоминает тебе о любящей сестре!
Вообще в подарках не было недостатка. Людвика заказала свой портрет и преподнесла Фридерику. Портрет получился удачный, похожий, хотя Людвика выглядела на нем слишком серьезной и гордой.
– Я хочу только одного: чтобы ты был счастлив! – сказала она, обнимая брата. – Больше мне ничего не нужно!
– Так-таки ничего?
– Но может ли один человек сделать счастливым другого? Зависит ли это от него?
– Ах, очень зависит! – сказал он, вздохнув.
– А я не думаю. Если бы это было так, мы не знали бы никаких печалей! Ведь у многих есть матери! А чего не делает мать для счастья сына или дочери! А вот не удается!
– Нашей же маме удалось!
– До поры до времени, – сказала Людвика, понизив голос.
В семье Шопенов никогда не спрашивали друг друга о личном: если есть потребность, сами выскажутся. Вот почему Фридерик переменил разговор:
– Как подвигается твоя статья, Людвися? Об этом можно было спрашивать.
– О пани Таньской? Ничего, написала. Клементина Таньская была детская писательница, и Людвика писала о ней статью для журнала Бродзиньского.
– Пан Казимеж принял, только сказал, что ему не совсем понятны мои рассуждения о воспитании.
– Что же ты такое написала?
– Таньская как-то высказала мысль, что самостоятельность, развиваемая у детей, может привести к отчуждению от семьи. Дети начинают смотреть свысока на родителей и так далее. Я это отрицаю. У нас было не так.
– Наша семья еще не образец для других.
– А я думаю, что она должна быть образцом. Нам всегда доверяли. Помнишь, как нас отпускали «странствовать»?
– Под присмотром.
– Не всегда. И с нами бывали разные происшествия. И заблудились мы, и лошади понесли, и болото чуть не засосало…
– Но потом «высосало». И дома мы ничего не сказали об этом.
– К чему? Ведь это было совсем лишнее…
– Так не в этом ли отчуждение?
– О нет, Фрицек! Независимость – и только. Мы уже позволяли себе ограждать наших родителей от волнений. Но мы любим их еще сильнее. Знаешь, если бы мне пришлось жить где-нибудь вдали от вас, это было бы несчастьем!
– А если бы пришлось уехать с мужем?
– Слава богу, мужа у меня нет!
– Слава богу?
– И я совсем не хочу приблизить этот срок!
– Но, Людвися, у тебя столько вздыхателей, что тебе остается только выбирать.
Он говорил шутя, – стало быть, это не было вмешательством в личные дела.
Но она ответила серьезно:
– К сожалению, это не так: папе не понравился бы мой выбор!
Она проговорилась. Фридерик замолчал. А может быть, ей действительно хотелось исповедаться перед ним, потому что она продолжала:
– Вы все так уверены, что моя непреложная судьба – это Каласанти Енджеевич, чтб не хотите знать никого другого!
– Ты сама виновата, – сказал Фридерик, глядя в сторону, – сама не хочешь привести к нам… другого человека. Значит, ты в чем-то сомневаешься. Тогда надо поговорить с мамой!
– Вот именно и не надо, Фрицек! Пока сомневаешься, надо справиться самому, – так и отец учил нас. Надо самому выбираться из болота. Ну, а если не справишься или примешь какое-нибудь решение, тогда другое дело!
Эльснер полагал, что надо, ковать железо, пока горячо, и назначить концерт Фридерика, пока еще не улеглись воспоминания о венских успехах. В мае должны были начаться заседания сейма, во время которых приезжают разные иностранные артисты. Значит, польскому музыканту лучше выступить до мая. Концерт был назначен на семнадцатое марта, и, как предсказал Эльснер, билеты были распроданы в первый же день.
Программа была составлена, как всегда, нелепо. Эльснер сознавал эту нелепость, но не решался нарушить заведенный обычай. Считалось невозможным, чтобы весь вечер играл один пианист: публика утомится и соскучится. Также, чтобы не утомить публику, составители программ не допускали исполнение трех частей инструментального концерта подряд.
Их непременно «разбавляли» другой музыкой, по возможности противоположного характера. Так было и на этот раз: после первой части фа-минорного концерта Шопена исполнялся дивертисмент[10] для валторны Тернера, а перед финалом – опять-таки чужие скрипичные вариации. Тернер и автор вариаций как раз и писали такую «разбавляющую» музыку.
Эльснеру показалось, что первую часть концерта не поняли, что пропали все ее романтические красоты. Ее приняли сдержанно, – может быть, потому, что ждали дальнейшего. Но можно ли было думать о дальнейшем и могло ли составиться цельное впечатление, если скучная пьеса для валторны, исполненная к тому же грубо и фальшиво, совершенно рассеяла очарование, которому многие уже начинали поддаваться?
– Сама молодость, сама радость! – так думал Эльснер о первой части концерта. – И как благородна эта дымка печали, эта нежная меланхолия, которая сообщает столько привлекательности юношескому облику! А потом неуклюжий валторнист своей топорной музыкой все разрушил!
Но нет! Вторая часть – ларжетто, за которую Эльснер более всего боялся, – он всегда боялся за медленные части, – захватила публику с первых же звуков. Это был триумф Констанции. Подобно средневековому рыцарю, который побеждает на турнире, утверждая славу возлюбленной, Фридерик торжествовал не за себя, а за нее. Пусть никто не знает его тайну, но признание этой музыки, столь полное и восхищенное, подтверждает, что он сделал правильный выбор.
Эльснер больше всего надеялся на финал. Он слыхал его много раз и знал наизусть все переходы, смены тональностей, приемы разработки. Он знал, что здесь оригинальное смешение двух форм – сонаты и рондо, и ему было известно, каким образом достигнуто это смещение. Каждую секвенцию[11] он помнил и мог бы объяснить ее происхождение. Но здесь, в зале, где звучал оркестр вместе с фортепиано, он забыл об этих приемах и слушал как будто впервые. И если бы его спросили, что он думает сейчас, он признался бы, что вспоминает собственную юность. Он палестринапомнил это упоение жизнью, этот радостный блеск, вечный праздник, вечную улыбку и – легкую грусть, от которой жизнь становилась еще прекраснее. Он помнил песни, которые делали его счастливым. Теперь этого нет. Вот уже много лет, как он ценит хорошую музыку, отдает ей должное, но она уже не возбуждает в нем первоначального восторга. Для этого тоже нужны силы!
Эльснер был вполне доволен своей жизнью и всем, чего достиг. Написанные им оперы, преподавание, дирижерство, многолетний научный труд «О ритмических и метрических особенностях польской речи» – все это было выше и больше, чем его юношеские представления о будущем. О такой блестящей, разносторонней деятельности молодой Эльснер и не мечтал. Но в те годы, когда он еще ничем не мог похвастать и ничего не умел делать как следует, он был куда более творческой натурой, чем теперь, потому что принимал жизнь волнуясь и радуясь. А теперь по утрам, прежде чем встать с постели, он говорит себе: «Ах, опять затягивать ту же песню!».
Но он крепился и бодро проводил свой день.
… Перед самым концом, блестящим, искристым, вдруг наступила минута раздумья, точно путник, прошедший большое пространство, оглянулся на пройденный путь. Или это юноша остановился перед будущим, которое открывается перед ним? Эльснер считал это место в финале самым удачным. Но вот снова начался стремительный бег, к концу быстрота увеличивается, и взяты последние, полные аккорды, Славная польская юность. Не догнать тебя!
Совсем не так слушал Живный. Он был на четырнадцать лет старше Эльснера, но принадлежал к тем людям, которым чуждо ощущение старости. Физические силы слабеют, разум сознает, что жизнь, в сущности, прошла, но внутренне этому не веришь, потому что каждый новый день по-своему интересен… пожалуй, больше, чем в юности. Тогда многое ускользало, теперь же накопленная мудрость научила ценить жизнь, пока она длится. Живный мог сколько угодно шутить над своими годами, но в душе считал себя ровесником Фридерика и понимал его не хуже, чем Тит или Ясь.
Начался финальный краковяк. «Молодец! Молодец! – думал Живный. – «Засушенные» станут возмущаться: «Опять хлопский танец! На плохой ты дороге, Шопенек! – скажут они. – Забываешь шляхетскую изысканность!» Дурни! Не понять вам, какой здоровый инстинкт ведет его по этой дороге! В этом он гениален! Тут его новое слово! А потом, глупые люди, как вы не видите, что сама молодость, смеясь и играя, подсказывает ему этот ход? Так, Фрицек, так их, хорошенько!»
Тита Войцеховского не было в тот вечер в Варшаве, ко зато в концерте была Констанция Гладковская. Она знала, что концерт посвящен ей. Фридерик показывал ей, это была чудесная музыка. Но здесь все звучало по-иному, и сам он играл с таким воодушевлением, что каждая фраза, каждый звук приобретали еще более глубокий и выразительный смысл. Особенно – ларжетто. Эти пылкие признания, такие правдивые и искренние, – с какой грацией они были выражены в этих всплесках рояля и сочувственных ответах оркестра! Порой Констанция вздрагивала: ей чудилось– эти звуки осторожно касаются ее тела…
Констанция сидела в креслах недалеко от ложи, где разместилась семья Шопена. Она видела Живного, и неподвижно сидевшую в самой глубине ложи пани Юстыну, и темноволосую Людвику рядом с каким-то высоким, серьезным молодым человеком… Ближе всех к сцене сидел отец Шопена, почти перегнувшись через барьер. Другая дочь, с пепельными волосами и светло-карими глазами, удивительно похожими на глаза Фридерика, изредка клала свою белую руку на плечо отца. Тогда он испуганно откидывался на спинку стула. Но ненадолго… Обе сестры были очень привлекательны и женственны. Блондинка усиленно обмахивала веером свое разгоряченное лицо.
Констанция хорошо знала Живного, но с семьей Шопена не была знакома и в первый раз видела их всех так близко.
Хорошая семья! Интересно, кто из сестер добрее? У старшей строгое лицо, но младшая, вероятно, бойка и насмешлива, не дай бог попасться ей на язычок, так же как и ее брату… Зато отец, кажется, очень симпатичный. Он так волнуется, это естественно… Посторонние люди тоже разделяют это волнение, хотя внешне они невозмутимы. Самый придирчивый глаз ничего не заметит, ровно ничего!
Однако сидящая рядом Анетта Волкова была другого мнения. Она наклонилась к Констанции и шепнула:– Нельзя же так! Вот тебе платок! И, пожалуйста, закрой лицо веером – увидят!
После этого концерта прошли два относительно спокойных дня и потом три мучительных – в приготовлениях ко второму концерту. Шопен не выносил этого напряженного предконцертного времени. Правда, как бы он ни волновался, стоило сесть за рояль и прикоснуться к клавишам – к нему возвращался покой. И на этот раз было совершенно так же. Вместо валторниста и скрипача, по настоянию Эльснера, пригласили певицу. Во втором отделении Фридерик импровизировал на темы двух известных польских песен – «Свет суровый» и «В городе странные нравы». Может быть, придирчивый этнограф и нашел бы, что простой и строгий характер народной песни Противоречит свободной форме фортепианной фантазии, но искусство, с каким Шопен соединял эти противоположные свойства, заставило бы теоретиков умолкнуть.
В следующие дни началось го, что молодым артистам бывает очень лестно, а для Шопена – было неловко и мучительно. Появились сразу две статьи о нем, и в обеих его сравнивали с Моцартом. Потом он узнал, что в редакцию «Варшавского курьера» поступили посвященные ему стихи. Всегда найдется виршеплет, готовый воспеть последнюю сенсацию! Шопен поспешил в редакцию предупредить появление стихов, но было уже поздно. Ему показали свежий номер с напечатанным сонетом. Почему сонет? Он был холодный, напыщенный и мог относиться к кому угодно: к Шопену, к Палестрине,[12] к однокурснику Шопена Новаковскому…
Фридерику удалось избавиться от позирования модному живописцу, которого прислала та же газета. Но он не мог помешать надругательству над своей музыкой: один из его консерваторских приятелей, Орловский, по дружбе, а также потому, что за такие вещи хорошо платили, издал целый альбом мазурок и галопов на темы фа-минорного концерта Шопена; даже из ларжетто, в котором не было ничего танцевального, предприимчивый юноша ухитрился выкроить несколько салонных вальсов, которые затем играли в танцклассах.
Были еще и другие косвенные неприятности в виде полемики между друзьями Эльснера и его противниками. Друзья отметили мастерство педагога, благодаря которому мог развиться талант, подобный Шопену. Но недруги Эльснера утверждали, что дело не в педагоге и что даже черт не может свить кнут из песка! В ответ на сетования Фридерика Тит говорил ему:
– Что же тебя здесь удивляет? Дело не только в провинциальных нравах Варшавы, а в несовершенстве людских нравов вообще! Не думай, что в Париже или в Лондоне будет лучше! Вся наша планета еще порядочное захолустье!
– Что же мне делать со всем этим?
– Да ничего. Галопы скоро выйдут из моды, а твой концерт будет жить! Кипение мелких страстей уляжется. А ты пройди мимо, опустив глаза!
…В апреле, ровно через три года после смерти Эмильки, Фридерик слушал богослужение в костеле. Не раз он и сам играл здесь на органе, но сегодня с удовольствием смешался с теми, кто только внимает музыке. Он стоял у боковой стены, недалеко от выхода, и думал о своем. Для некоторых людей молиться – значит думать. И музыка способствует размышлению.
Звуки органа возносились к высокому куполу. Шопен думал о весне, об Эмильке, обо всем светлом, что было до сих пор в его жизни. А что было темного? Даже страдания, причиняемые любовью, не омрачали душу, а только возвышали ее!
И все же он был пленником и уже начинал тяготиться этим. Обстоятельства помогали ему: скоро он уедет, и надолго, а там, в Париже или в Риме, ему будет легче справиться со своим чувством. Тот средневековый рыцарь, который был всю жизнь верен бессердечной возлюбленной, отвергнувшей его, должно быть, не имел таланта ни к искусству, ни к науке! Он умел только любить – долго, молчаливо, неразделенно! Что ж! Это тоже своего рода доблесть! Но у кого есть высокое призвание, тот не может пожертвовать им любви1 Этого не сделал даже Петрарка. Он создавал свои сонеты! Но кто знает, сколько других прекрасных, поэтических и мудрых творений он загубил во имя этих любовных признаний!
Это была кощунственная мысль, но Фридерик остановился на ней с некоторой отрадой. Он не мог больше лелеять бесплодные, неверные мечты. Любить свою болезнь! Он был слишком здоров для этого!
Он знал, что Констанция здесь, в костеле. Она стояла слева от него, и он старался не глядеть в ту сторону. Уже больше недели он не видал ее, не ходил к ней из-за своих концертов и из-за того, что она сама не приглашала его. Но главным образом потому, что так было нужно!
Он решил уйти. Тихо прошел он сквозь толпу молящихся к выходу. Было бы невежливо, проходя мимо нее, отвернуться. Он взглянул бегло: она стояла с молитвенником в руках, опустив ресницы. Но в ту же минуту подняла глаза, и этот нечаянно брошенный светлый взгляд заставил его остановиться. Она никогда не смотрела на него так. Она ни на кого так не смотрела. В ее взгляде были робость, внимание и бесконечная нежность. Он не помнил, долго ли это длилось, – кажется, долго. Потом она снова опустила глаза и стала прилежно читать свой молитвенник. Фридерик бросился прочь, на улицу.
Он прошел несколько шагов и, не в силах идти дальше, прислонился к резной ограде одного из домов, Через некоторое время, с трудом открыв глаза, он увидел перед собой маленького школьника, рассматривающего его с очень серьезным видом. Это пристальное детское рассматривание заставило Фридерика опомниться. Он медленно пошел вдоль тротуара.
Перед приездом Генриетты Зонтаг профессор Солива замучил своих учениц упражнениями и частыми уроками: он хотел, чтобы они предстали перед иностранной дивой в полном блеске. К тому же девочкам предстоял дебют в театре: Волкова получила главную роль в опере Россини «Итальянцы и турки», а Гладковская – менее блестящую, но очень трудную партию «Агнессы» Паэра, которая шла в Варшаве в первый раз.
По этому поводу она попросила Шопена прийти к ней проаккомпанировать главную арию Агнессы и, кстати, сказать свое мнение об этой опере. Он пришел, проаккомпанировал ей и заодно Волковой, которую она также пригласила, довольно сухо отозвался об обеих операх и ушел, как только отпала надобность в его услугах пианиста.
– Сказать по правде, я тебя не понимаю, – заметила Волкова после ухода Шопена:– ты артистка, а не умеешь владеть своим лицом!
Гладковская посмотрела на себя в зеркало, вздохнула и сказала:
– Я очень утомлена сегодня. Не трогала бы ты меня!
– Я тебя не трогаю. Но напрасно ты хочешь уверить меня, что твое сердце спокойно!
– Ни в чем я не собираюсь уверять тебя!
– Так, может быть, ты собираешься замуж?
– Какая девушка не мечтает о замужестве.
– Так. – Волкова помолчала. – Отличная партия! По годам ровесник, по положению будущий артист!
– Зачем же будущий? Уже настоящий!
– Да, в Варшаве с ним носятся. Графини приглашают к себе, девчонки и мальчишки превозносят до небес. Бегать за ним сейчас модно. Но выйти замуж!..
– Успокойся, Аня! Никто еще не делал мне предложения!
– Ну и слава богу! Хватило ума! Гладковская расплела косы и уселась в кресло.
– До приезда этой Генриетты мы превратимся в тени, – сказала она, – просто сил уж нет!
– Да, но нужно крепиться…Ты, Кося, не умеешь стремиться к цели. Все происходит по воле случая. Учились у Жегмонта – ну и ладно. Взял нас пан Солива – очень хорошо. А если бы не было пана Соливы, что бы ты делала?
– Не знаю. Волкова встала.
– Можно мне говорить с тобой откровенно?
– К чему? Я знаю, что ты скажешь!
– Нет. При всей нерешительности ты чертовски упряма. И часто любишь делать наперекор себе. Я уж тебя знаю!
Гладковская молчала.
– Кто мы такие, подумай! – продолжала Анетта. – Бедные девушки, без состояния, без покровительства, простого происхождения… Но у нас есть талант и красота. Если пользоваться этим разумно, можно многого добиться!
– Нас ведь пригласили в театр. Неужели они раздумают!
– Гм! Театр! Это, конечно, опора. И вряд ли они раздумают. Но знаешь ли, что я тебе скажу? Если бы ко мне сию минуту посватался молодой граф Сапега или даже старый граф Сапега, – разумеется, овдовевший, – я не стала бы колебаться!
– Ну, насчет старого графа-поколебалась бы!
– Клянусь тебе нет! Но ни тот, ни другой собираются меня осчастливить! Увы! Ты права! Никто еще не сделал нам предложения. Даже твой, извини, сморкач и тот медлит. Значит, пока остается – театр!
– Пока?
– Разумеется! Богатые панны бывают на балах и там по мере стараний находят женихов. А нам приходится блистать на подмостках!
– Но ведь это же была твоя мечта, Аня!
– Да. Я люблю петь и хочу быть актрисой…Но я уж успела насмотреться на эту жизнь и скажу тебе, что ничего хорошего не ожидаю!
– Пожалуй, нас ждет слава! Не бог весть какая, варшавская, – но спасибо и за это. Однако и здесь в бочке меда заводится ложка дегтя… И не одна! Ничего, если я буду ходить по комнате и мелькать у тебя перед глазами? Мне что-то не сидится.
– Делай что хочешь…
– Бедная, утомленная паненка! Эфирное создание! И глазки закрыла… Ну, так вот, ложка дегтя… Актрисы, как известно, не вхожи в порядочные дома. Помнишь, как нас приняли у пани Замойской?
Констанция поёжилась. Это был очень неприятный визит. Хозяйка пригласила их потому, что граф Сапега много наговорил ей о «способных девчурках», а приехать в консерваторию у пани не было ни времени, ни охоты. У нее в доме, как у просвещенной меценатки, пела сама Каталани! Так что она задумала устроить концерт у себя на дому. В течение всего вечера молодых актрис явно выделяли, подчеркивая, что они принадлежат к особому миру, и говорили с ними только о театре. Старый граф Сапега несколько раз назвал Анетту «своим дорогим ангелом», на что она с вымученной улыбкой отвечала: – Слишком много чести, граф! – Молодой Сапега сравнивал театр с Магометовым раем, а юных актрис – с гуриями. К счастью, к девушкам подсела панна де Мориоль, невеста молодого Замойского, и выручила их, заговорив о другом. А все остальное…
– Вот видишь, – сказала Волкова, – я много об этом думала! Все говорят: счастливые девочки, они попадут в театр! А я знаю, что нас ожидает: борьба за роли, каторжный труд, вечный страх потерять голос, зависимость от всех и каждого, интриги… И, наконец, старость…
– Это общий удел, – сказала Констанция.
– Ну, знаешь ли. Старость графини Сапеги – это не то, что старость отставной артистки Голиковой, которая выпрашивает у графини поношенные капоты!
– Значит, ты не хочешь быть артисткой?
– Кто тебе сказал? Я непременно буду ею и добьюсь успеха. Это единственный путь, на котором я смогу найти богатого и титулованного мужа, чтобы вторую половину своей жизни прожить спокойно и счастливо!
– Такие браки редко заключаются!
– Отчего же? Было немало примеров! Только надо быть умницей и крепко беречь свою репутацию, если хочешь в будущем стать хозяйкой замка!
– Ну его, этот замок! Да и зачем ты говоришь мне это?
– Чтобы ты прекратила эти посещения и встречи!
– Опять-таки – зачем?
– Кося!
– Пойми! Мне так хорошо теперь, как не будет уже никогда! Так чисто и радостно! Не повторится это в моей жизни! Почему же ты хочешь, чтобы я была несчастна?
– Я – хочу?
– Мне надоело без конца притворяться, мучить себя и другого!
– А ты знаешь, что он уезжает?
– Это еще не известно. И вообще, ничего еще не известно!
Все, о чем говорила ей подруга, Констанция хорошо знала сама. С детства она слыхала, что девушка, не имеющая приданого, должна позаботиться о себе, и со страхом ожидала неизбежных сроков, когда от нее потребуют действия. Еще задолго до этого ей надо было готовиться к чему-то трудно; чтобы оказаться во всеоружии, когда наступит время.
Отец ничего не значил в доме, всем заправляла мать, полная, решительная, с громким голосом и тяжелой походкой. В молодости она была очень красива, но Констанция нисколько не походила на свою мать – ни лицом, ни нравом. Констанция была чувствительная натура, она не выносила ничего резкого, грубого, вульгарного, не могла слышать, как рядом ссорятся; от чужого крика у нее холодели руки и замирало сердце.
Тетка намекала, что эта тонкость чувств у Констанции – недаром. Это объясняется будто бы очень близким родством с одним французским виконтом, который в 1809 году приезжал в Радому по своим делам. К сожалению, он через год внезапно умер, а то, конечно, позаботился бы о девочке, которая родилась за месяц до его кончины.
Версия о французском виконте была ложной, пани Гладковская не нарушала супружеской верности, что не мешало ей превратить жизнь своего семейства в сущий ад. Она похвалялась, что может составить капитал из ничего – никакая, даже самая маленькая, ценность у нее не пропадает. Капитал, однако, не составлялся. Но уж в этом пани Гладковская обвиняла целиком своего мужа и дочь, которые были, по ее мнению, слишком беспечны и недальновидны.
Бесспорной «ценностью» могла стать расцветающая красота дочери, но для сбыта, то есть для выгодного замужества, надо было поехать в столицу, осмотреться. В Варшаве жила дальняя родственница Гладковских. У нее в доме весьма неожиданно решилось будущее Констанции. Там Гладковские встретили пана Леонгарда Жегмонта, музыкального критика, который как раз в ту пору вступал в период своей недолгой громкой славы кудесника педагога.
Должно быть, он действительно обладал магическим даром убеждения, иначе как же объяснить, что в два вечера он успел уговорить подозрительную и несговорчивую пани Гладковскую поручить ему музыкальное образование дочери? Это было тем более странно, что пани Гладковская никогда не обращала внимания на голос Констанции, театр не любила и всех актрис считала «погибшими». Но пан Жегмонт представил неопровержимые доводы в пользу артистической будущности Констанции. Он произнес целую речь, которую пани Гладковская выслушала как загипнотизированная, глядя ему в рот. – Во-первых, – Сказал он, – голос молодой панны, редкий по тембру и чистоте интонаций, сам по себе есть капитал, который можно многократно увеличить. Во-вторых, надо принять во внимание политическое положение в стране. Польский народ переживает период национального возрождения, а это значит, что каждый способный поляк ценится на вес золота, – это относится не только к мужчинам, но и к женщинам. – Слова «капитал», «золото», «проценты», «состояние», часто употребляемые паном Жегмонтом во время этой речи, были понятны и близки пани Гладковской и расположили ее слух к дальнейшему. – Раз существует национальный театр, – продолжал разливаться пан Жегмонт, – то, естественно, должны быть и польские артистки, не так ли? – Пани Гладковская судорожно кивнула. – А что может быть лучше для даровитой девушки без состояния? Теперь не те дикие времена, когда звание актрисы считалось постыдным. Теперь, напротив, многие богатые люди и даже вельможи – чему есть многочисленные примеры – видят большую честь для себя в браке… да, да, в законнейшем браке со знаменитой актрисой! Красота, разумеется, великое благо, но в соединении со славой – это верная, счастливая карта в жизненной игре.
Одним словом, пан Жегмонт говорил так убедительно, что радомская гостья развязала кошелек и вручила ему задаток, а юную Косю затем оставила в Варшаве, наказав своей родственнице строго сле дить за Констанцией и гнать всех, кто станет увиваться за ней с дурными намерениями.
Когда после падения пана Жегмонта Констанции посчастливилось поступить в консерваторию к палу Соливе, она, по совету варшавской тетки, ничего не писала матери о разоблачении шарлатана, и пани Гладковская долго считала его, благодетелем своей семьи.
Среди грехов, которые панна Констанция знала за собой, был один тяжкий: она не любила свою мать так, как должна была бы. Понимая всю неестественность подобного отношения к родной матери, она ничего не могла с собой поделать. Необходимость, читать письма из дома и отвечать на них угнетала, намеки матери, что она со временем переселится в Варшаву и будет жить вместе с дочерью, наводили ужас на Констанцию. Но никто, разумеется, не знал об этом тягостном состоянии ее духа.
Может быть, это и было причиной ее душевной вялости и недостатка жизненной силы. Подруги в школе называли Констанцию «плакучей ивой». Она не умела веселиться, редко смеялась. Шопен не понимал, откуда у этой обаятельно красивой, одаренной девушки столько робости перед жизнью, так мало доверия к себе и другим. Она могла отказаться от заветной мечты, лишь бы не пришлось за нее бороться! Да и вряд ли у нее была заветная мечта!
Но, несмотря на противодействие материнскому влиянию, Констанция не могла от него освободиться. Никто не внушал ей иных понятий, кроме тех, среди которых она выросла. И будущее представлялось ей полным опасностей, пучин и капканов. Капканы были разнообразные, хотя расставлял их всегда злой охотник – мужчина. Богатого надо опасаться оттого, что он может обмануть и не жениться, а бедного – оттого, что может жениться и обмануть, вместо радостей узнаешь одни только лишения. Фридерик Шопен, хотя и происходил из хорошей семьи, принадлежал скорее ко второй категории. Он не мог быть ни для кого опорой: до мирового признания было еще далеко, к нему вел долгий, тернистый путь. А в настоящем Шопенек был слишком молод и не годился в мужья. Все вокруг твердили, что муж должен быть по крайней мере на десять лет старше своей жены, чтобы он успел раньше состариться и не захотел убежать от нее. В том, что любой муж всегда стремится убежать, не сомневались ни родственники Констанции, ни она сама. Это мнение разделяли и Анетта Волкова и все знакомые и незнакомые пани… Во всяком случае, муж рисовался им внушительным, уверенным в себе и пожившим. А мальчик одних лет с тобой, с которым гуляешь, взявшись за руки, с которым поешь и смеешься, как с братом, – это ненастоящее, это только дань юности и должно как можно скорее пройти!
Правда, можно подождать еще лет пять. Но тогда самой Констанции будет двадцать пять лет, а для девушки это узкий край над обрывом. Да и захочет ли он тогда, достигший славы, избалованный женщинами, взглянуть на скромную подругу своей юности?
Так думала Констанция. И все же Шопен и встречи с ним заполняли ее жизнь, придавали ей смысл. Страстная любовь к музыке и прежде спасала Констанцию от будничной пошлости, была для нее прибежищем от всего тягостного. Теперь Она нашла друга, который царил в этом мире музыки и добровольно и радостно делил с ней свои сокровища.
Сначала ей льстила роль вдохновительницы. Она наслаждалась этой ролью, пробуя свою силу и затягивая игру как можно дольше. Иногда она «опоминалась», и тогда наступали дни холодности, которые терзали Шопена. Но теперь роль музы не тешила ее больше, и она уже ловила себя на мечтах о более прочном и теплом чувстве. Но это не вязалось с ее взглядами на жизнь и испугало ее. Тогда она приняла решение: откровенно объясниться с Шопеном, сказать, что начинает любить его, но, сознавая невозможность их союза, особенно теперь, когда оба они так молоды и зависимы, просит оставить ее, не говорить больше о любви, забыть. Она обдумывала это объяснение, готовилась к нему и откладывала со дня на день.
Весь июнь в Варшаве царствовала Генриетта Зонтаг. После концертов Паганини это было самое крупное событие в городе. Но, как выразился композитор Курпиньский, «характер воздействия» был другой: Паганини потрясал – Генриетта успокаивала, Паганини вызывал бурю – она рассеивала тучи.
Генриетта Зонтаг была еще очень молода, лет двадцати четырех, не больше, но слава о ней облетела Европу, даже парижская дива Малибран признавала ее превосходство. Казалось, Генриетта поет только потому, что это доставляет ей удовольствие. И чем труднее исполняемые ею арии и песни, тем сильнее впечатление непринужденности и простоты. И ее манера держаться на сцене была совсем не та, к какой привыкла публика, да и сами артисты. Она выходила и кланялась просто, без реверансов, кивком головы, а когда ее вызывали, не заставляла себя долго просить и охотно пела на «бис». Она не обладала ни классической красотой Каталани, ни ее величественной фигурой, ни сверкающим взглядом, но удивительное очарование привлекало к ней сердца.
Голос у Зонтаг был не очень большой, но глубокий, свежий и гибкий, поразительной чистоты. Он звучал, как неведомый чудесный инструмент (вот откуда сравнение с Паганини!). Не говоря уже о богатстве интонаций, самый звук ее голоса доставлял наслаждение и сразу настраивал именно на то чувство, какое она хотела выразить. Ее дикция была безукоризненна. Она пела по-немецки и по-итальянски, но специально для варшавян выучила песенку «Свет суровый» на польском языке.
Еще год тому назад Генриетта Зонтаг цела в опере и была великолепна, но потом по неведомой причине оставила театр. Говорили, что после спектаклей она так ослабевала, что даже не выходила на вызовы и весь следующий день не вставала с постели. Может быть, из-за этого она и покинула сцену. Но она сама признавалась, что выступления в концертах отнимают у нее не меньше сил, а иногда и больше, чем в опере.
В Варшаве Зонтаг пробыла около месяца, всякий раз выступая с новой программой. С утра у нее в номере толпились почитатели – сенаторы, воеводы, генералы и даже священники. Артистам она назначала особые часы, когда сенаторов не бывало. Шопен, по совету Леопольдины Благетки, навестил певицу после ее первого концерта. У себя в номере, в простом домашнем платье, гладко причесанная, Генриетта Зонтаг казалась еще моложе, женственнее, чем на сцене, и ее руки, без длинных лайковых перчаток, были прекрасны. С чарующей простотой она сказала Шопену: – Хотите, что-нибудь спою? – И тут же спела арию из «Сороки-воровки» и нижнерейнскую песенку. Впечатление было еще сильнее, чем в концерте. Окончив петь, она сказала:
– Ну, а теперь вы! – И, с удовольствием подчиняясь этой простоте, он сел за рояль. Несколько раз он останавливался, боясь наскучить. Но она повторила: – Дальше! Дальше! – И он сыграл ей всю первую часть концерта.
– Вы покорили Вену, – сказала она, – а также и отдельных людей. Они много говорили мне о вас, и я вижу, что они не ошиблись.
– Но они могли быть пристрастны! – вырвалось у Шопена, и ему стало неловко, что он выдал этим восклицанием отдельных людей. Но он еще не вполне оценил простоту и искренность Генриетты Зонтаг.
– Разве? – спросила она задумчиво. – Я думаю, напротив! Может быть, это и странно, но, мне кажется, пристрастны лишь те, кто ненавидит нас! Любящие обычно справедливы!
В другой раз Фридерик застал у нее приятных гостей– пана Соливу с его двумя ученицами. Пан Солива приоделся, имел торжественный вид, его усы были чернее обыкновенного. Он давно мечтал об этом свидании.
Гладковская и Волкова спели трудный дуэт и недурно справились с ним. Солива приосанился. Шопен был также очень рад. Но совершенно неожиданно Генриетта Зонтаг сказала, что прекрасные голоса молодых певиц уже порядком надорваны и, если они на хотят в скором времени совсем потерять их, следует заняться с самого начала постановкой голоса.
Пан Солива был обескуражен. Но ненадолго. Он вспомнил шарлатана, три года тому назад изгнан» им из Варшавы. Ведь последствия вредной методы не так скоро искореняются! Стало быть, Солива не виноват!
Он стал рассказывать Зонтаг всю эту историю. Волкова почтительно ждала, пока он кончит, затем скромно спросила певицу, устранимы ли другие недостатки, кроме надорванности голоса: она – увы! – слишком хорошо чувствует, что они у нее есть. Генриетта усмехнулась. Должно быть, она подумала: эта девочка не пропадет!
– Я могу только дать несколько советов, – сказала она. – Во-первых, не думайте о том, чтобы непременно понравиться всей публике: на всех все равно не угодишь, а вкусы изменчивы. Во-вторых, не напрягайте голос. Он у вас очень звонкий, и чем меньше вы будете кричать, тем лучше вас будет слышно. Что же касается особых приемов, я покажу их вам, если профессор позволит. Хотя я уверена, что вы уже знаете их.
Солива был потрясен такой любезностью. Он заявил, что не только «позволит», но будет категорически настаивать, чтобы его ученицы воспользовались таким редким, удивительным случаем…
– Вот и прекрасно! – сказала Зонтаг, – приходите ко мне через день хоть на полчасика!
Потом она предложила девушкам спеть какую-нибудь народную песню – ведь это пробный камень для певца! Волкова спела «В городе странные нравы», а Констанция взглянула на Шопена: она не знала, что выбрать. Фридерик сел за рояль и начал мазур на слова Витвицкого-старинную Ганкину песню. Генриетта окинула взглядом обоих, как бы соединяя их мысленно. – Отлично! – сказала она, когда Констанция кончила песню, – так и надо! Повинуйтесь сердцу, и все будет хорошо!
В тот же вечер, позднее, в одной из уединенных аллей ботанического сада Фридерик уговаривал Констанцию не торопиться домой, тем более что она сама предложила ему погулять, подышать чистым воздухом.
– Но как же можно! День рождения Анетты!
– Тем более… Будет прескучно. Офицеры начнут трить, панна Анна будет с ними пикироваться, а пани Массальска в сотый раз расскажет, как ее в свое время похвалил царь, а потом одурачил мошенник Жегмонт. Затем – увы! – она станет петь!
– Далась вам пани Массальска!
– Бог с ней! Совсем не говорил бы про нее!
Это было их первое свидание вне консерваторского пансиона. Они были одни, среди природы и близко к дому Шопена, что особенно радовало его. Он надеялся в один прекрасный день взять ее за руку и прямо из сада привести домой, к матери и сестрам. И тогда ничего не нужно будет таить…
Но Констанция была сдержанна. Она согласилась прийти сюда для того, чтобы откровенно объясниться с ним, как давно и собиралась. Но теперь она знала, твердо знала, что не сможет произнести решающих слов.
– Ну, посидим здесь немного! В конце концов, вы можете и опоздать… ничего не случится!
Она нерешительно села и принялась обрывать ромашку, которую давно держала в руках.
– Говорят, вы покидаете Варшаву? – спросила, она. Так и есть! Вместо того чтобы одобрить эту поездку, она как будто удерживает его…
– Еще не скоро, Констанция, – ответил он на ее вопрос.
Она оборвала все лепестки и сказала:
– Что ж? Если бы мне представилась такая возможность, я не отказалась бы!
– Если бы представилась… Можно мне говорить? «Нет, пан Фридерик, – ответила она мысленно. – ничего не надо говорить, выслушайте меня!» А вслух она сказала:
– Да.
– Все, что я хочу?
– Да.
– Может быть, мы вместе увидим Париж и Италию.
– Трудно поверить… – Она вздохнула.
– Отчего же?
«Мы не должны больше видеться, – продолжала она свой мысленный разговор с ним, – мы не подходим друг к другу и вряд ли будем счастливы. И лучше нам теперь расстаться, пока не поздно… – А когда бывает поздно? – подумала она про себя. – Может быть, уже поздно?» А вслух сказала:
– У меня какое-то тяжелое предчувствие. Сама не знаю. Мне почему-то кажется, что всякая разлука – надолго!
(«Боже, что я говорю!»)
Она была добра, и взгляд у нее был такой, как тогда, в костеле. Фридерик сказал ей об этом.
– Я помню, – кивнула она.
(«Ну что ж делать? Не надо было приходить сюда!»)
Он взял ее руку и стал говорить о том, что наполняло его. Новый фортепианный концерт – это опять она, мечты о ней. Она еще не слыхала… Там есть адажио. Оно возникло под впечатлением той встречи в костеле… Греза в весеннюю лунную ночь… Ласковый взор, устремленный в даль, откуда всплывают тысячи приятных воспоминаний…
Констанция не отнимала руки и не отстранялась… Ей казалось, она слышит эту музыку. Уже стемнело, в саду было тихо, пахло цветами и свежей землей. Она сняла шляпку, похожую на грибок, и прислонилась к плечу Фридерика. Ей виден был клочок неба и крупные, частые звезды на нем.
И теперь, среди этой тишины, когда все было похоже на сон и в особенности звездное, очень высокое небо, совсем в другом свете представилась Констанции ее молодость, которую она не замечала до сих пор. Ничего не замечала, ни звезд, ни цветов, была хмурая, вялая, точно какая-то пелена застилала глаза. Теперь пелена опала, и все, о чем редко и несбыточно мечталось, что порой открывалось только в музыке, окружило ее, охватило, как сильные объятия юноши, сидящего рядом с ней. Расстаться с ним? Для чего? Чтобы снова сделаться подозрительной, скучной и смотреть на мир сквозь пелену? И кто сказал, что они не подходят друг к другу? Музыка, молодость, все будущее в их руках… И ей захотелось вознаградить Фридерика за прошедшие потерянные дни, омраченные ее нечуткостью и притворством. Все было в ее власти, и она понимала это……Где-то далеко пробили часы.
– Надо идти, сердце мое! Уже поздно! – Она поднялась.
– Нет!
Он упал на колени, прямо на траву.
– Скажи только – и я никуда не уеду, я останусь…
И вдруг ей стало страшно от сознания, что сейчас, через минуту, что-то бесповоротно решится. Стоит ей сказать слово – и вся ее жизнь изменится. Ощущение безграничной власти над его судьбой, которое опьяняло ее несколько минут тому назад, почти ужаснуло ее. Счастье! Это было слишком близко. У нее не хватило сил встретить его лицом к лицу.
– Нет, пан Фридерик, вам необходимо уехать! Это ваш долг. И мне… пора!
Она быстро пошла по аллее к выходу. Теперь она стала прежней Констанцией, какой была до встречи в костеле. Он шел рядом и не решался взять ее под руку. Волшебный час ее чуткости, кротости, их сердечной близости прошел. Лишь у самой калитки она остановилась и порывисто обняла его. На прощание… Ее ресницы были влажны. – Не надо меня удерживать, – сказала она, – и не надо провожать. – Он не слыхал ее шагов, услыхал только стук калитки.
Было решено, что Фридерик уедет в сентябре. Он машинально готовился к отъезду и не верил, что уедет. Второй, ми-минорный концерт был закончен и отдан во власть переписчикам и оркестрантам. Но Шопена занимала только «Агнесса» Паэра – опера, в которой Гладковская получила главную роль для дебюта.
Он проходил с Констанцией всю ее партию и с тревогой убеждался, что нельзя было придумать более трудного испытания для певицы, выступающей впервые. Опера была не из лучших, а вставная ария, сочиненная Соливой для пущего эффекта, была и трудна и маловыразительна – сплошные колоратурные украшения. Талант Констанции подсказывал ей, что можно одухотворить и сделать милым даже в этой показной и холодной партии. Но она боялась, что ее «своеволие» расхолодит публику. Ведь не от отдельных знатоков, а от большинства зависела судьба дебютантки. Поэтому Гладковская не знала, на чем остановиться и как, собственно говоря, петь. К несчастью, пан Солива, замученный хлопотами и волнениями, как раз в самые последние дни утратил присущие ему уверенность и бодрость духа, раздражался и не желал ничего советовать.
Фридерик поддерживал Констанцию в ее трактовке и внушал ей, что артист должен прежде всего быть смелым. – Да, но как они отнесутся? – в сотый раз опрашивала она. – Они отнесутся так, как вы им повелите, вот и все!
Совсем иначе обстояло дело с Волковой. Она тоже волновалась, но у нее не было никаких сомнений относительно того, что следует делать. Прежде всего она позаботилась о своем туалете и на премьеру явилась во всеоружии. Сознание собственной красоты и привлекательности придавало непринужденность и грацию ее движениям. Правда, голос звучал у нее резко и не совсем чисто, особенно в первом действии. Она не решилась воспользоваться советом Генриетты Зонтаг – не форсировать звук. Но недостатки пения не помешали ее успеху.
Гладковская вышла на сцену бледная даже под гримом. Она чувствовала себя несчастной, ничего не различала перед собой и была готова убежать со сцены в любую минуту. Шопен видел это и терзался. Генриетта Зонтаг была права, голос уже надорван, да и настоящей школы все-таки нет. Как ни силен авторитет Соливы в Варшаве, а надо признаться, его лучшие ученицы не выдержали бы испытания ни в Вене, ни в Праге, не говоря уж о Париже. И этот голос удивительной красоты уже теряет свежесть и – скоро увянет, как цветок, лишенный тепла и влаги…
Ян Матушиньский, сидевший рядом с Фридериком, все время шептал ему: – Успокойся! Возьми себя в руки! – Но смятение длилось недолго. Констанция обрела спокойствие и пела так, как подсказывало чутье. И, несмотря на недостатки школы, которые не могли не мешать ей, голос ее звучал прекрасно. Ни одной сомнительной нотки не уловил Шопен даже во вставной арии, за которую очень боялся. И такова была сила артистической воли и искренности, что та самая публика, которая, по мнению Констанции, должна была освистать ее, безоговорочно приняла Агнессу.
– Удивительная фразировка! – произнес кто-то над ухом Шопена. – А какое портаменто– чудо! – Ясь подтолкнул Фридерика локтем, но тот не обернулся и только счастливыми глазами смотрел на сцену. Насчет портаменто – можно было поспорить, но пение Гладковской открывало Фридерику ее душу. Он видел на сцене свою Констанцию и верил, что счастье еще возможно.
– У тебя так ходили желваки под кожей и так блестели глаза, что я даже испугался, – сказал ему после спектакля Матушиньский.
– Говори, что хочешь, – отвечал Шопен, – а я знаю, что она совершенство!
– Да разве я спорю? – сказал Ясь. – Я сочувствую. Она и меня тронула!
После премьеры Констанция спела Агнессу еще два раза и так же успешно. Ходили слухи, что ей собираются дать роль в «Сороке-воровке», а там и в «Весталке» Спонтини, а это значило, что ее положение примадонны окончательно определилось.
Все дни перед дебютом Гладковской Шопен был занят только ею и почти не думал о своем предстоящем концерте. И после премьеры, когда Констанции пришлось готовиться ко второму спектаклю, Фридерик помогал ей. Он заставлял ее по нескольку раз повторять одну и ту же фразу, и она подчинялась, потому что верила ему. Но теперь уже без иронии, мягко, терпеливо он доказывал ей, как безвкусны и даже пагубны многие актерские и певческие привычки и как мало у них общего с истинными художественными традициями. Теперь Констанция не сердилась, когда он принимался развенчивать ее «богов» – Массальску, Звездича и других любимцев публики. Она уже сама видела их недостатки, смеялась над ними, но и порой жалела, что у нее открылись глаза. Шопен не умалчивал о ее собственных недостатках… Значит, придется с кем-то спорить, отстаивать что-то свое, бороться, а это было не в натуре Констанции.
Она сильно ослабела за эти дни и говорила, что не дотянет до следующего спектакля. У нее теперь часто болели глаза, опухали веки; доктор советовал надевать очки хотя бы при разборе нот, но Констанция и слышать об этом не хотела.
Однажды Фридерик заметил, что ее глаза красны еще и от слез. Он не спрашивал о причине, он не имел права на это. После свидания в ботаническом саду, прежнее не возвращалось. Фридерик постоянно чувствовал ее молчаливый категорический запрет и оставался только ее другом, вернее – товарищем по искусству. Но он смотрел на нее с таким участием, а она была так расстроена, что сама рассказала ему о своих горестях. Впервые он узнал, что она не любит матери и что у нее, в сущности, нет своей семьи.
В комнате у нее был беспорядок, она не спала всю ночь. Полный горячей жалости, Фридерик стал утешать ее и сказал, что если бы она познакомилась с его матерью, ей стало бы гораздо легче. Она улыбнулась и ответила: – Мне уже и теперь легче!
Он мог бы поддаться страстному порыву, с силой обнять ее или упасть к ее ногам, как тогда, в ботаническом саду, умолять ее довериться ему, внушить, что им невозможно расстаться. Может быть, она ждала этого… Но она уже столько раз мучила его внезапным охлаждением и утомительной рассудочностью, что он и теперь не мог поверить ни во что радостное. Более того: в смутной тоске словно прозревая будущее, он увидел и там одну пустоту. Это было внезапное и острое предвидение длинных лет одиночества, разочарований, невозможности слиться с другой душой…
И очень скоро он вновь убедился в хрупкости своих надежд. Констанция решительно отказалась прийти на именины пани Юстыны, где многое могло бы решиться. Она сказала: «Подождем, пусть пройдет вторая «Агнесса». Но и после второго спектакля ничего не произошло. Успех Констанции только разъединил ее с Шопеном. Она все время была занята: художник писал ее портрет, поэты читали ей свои произведения. И пан Солива внушал ей, что она должна быть достойна этих почестей.
Много времени уходило на новые знакомства. Теперь, когда Констанция уже была не ученицей консерватории, а оперной актрисой, число ее поклонников значительно возросло, и среди них появились важные, заметные в обществе люди. И она считала неудобным отваживать их. Она улыбалась их остротам, кокетливо играла веером. Глядя на Констанцию, в такие минуты, Фридерик не узнавал ее. Эта гордячка вовсе не была горда! И напрасно ее считают недотрогой! Она недоступна для того, кто боготворит ее, кто готов отдать за нее жизнь, а для чужих людей, влиятельных, знатных, у нее находятся и поощрительные слова, и свободное время, и улыбки.
Особенно раздражал его некто пан Грабовский, молодой богач дворянского происхождения, но занимающийся коммерцией. Он не был навязчивее других поклонников Констанции, напротив, как – будто держался в тени, но от него веяло нестерпимым самодовольством.
Шопен стал отдаляться от Констанции; она видела это, тревожилась – и ничего не делала для того, чтобы его удержать. Ее совсем не радовали успехи в свете. Но она ничего не могла изменить: так нужно было! Наступили дни, когда они совсем перестали видеться, а на людях лишь обменивались вежливыми поклонами.
Зато Волкова чувствовала себя превосходно. Она тоже была очень занята и с Констанцией виделась не часто. Но не преминула упрекнуть ее за неровное отношение к Шопену – это она заметила!
– Ты же сама прежде выговаривала мне! И была недовольна мной, – оправдывалась Гладковская.
– Да, но надо же держаться чего-нибудь одного! Решила расстаться – так будь по крайней мере бодра! А то ходишь унылая, и не поймешь, что тебе нужно!
Панна Волкова желала добра подруге, но красное словцо было ее слабостью. И через несколько лет она говорила знакомым:
– О, панна Кося была себе на уме! Она не отпускала его до последней минуты. Романтическое поклонение такого музыканта – что ни говори, а это тоже приданое!
Приготовления к отъезду, близость разлуки с семьей, неуверенность в будущем и смутное сознание, что ехать сейчас, значит навеки потерять Констанцию, – все это мучило Фридерика и лишало главного: сосредоточенности. Он не мог сочинять и чувствовал себя разбитым.
В конце августа Констанция уехала к родным в Ра-дому, а Шопен, изнывавший без нее в пустой и пыльной Варшаве, решил навестить Тита Войцеховского в его деревне. У Тита он застал довольно большое общество– варшавских и краковских студентов. Многие были ему незнакомы. Сначала это расхолодило Шопена: Тит не принадлежал ему больше. Но то, что занимало этих молодых людей, было интересно и Фри дерику, и вскоре он перестал их чуждаться.
Один из гостей Войцеховского, постарше других, понравился Шопену умным лицом и живыми, ясными глазами. Его звали Богдан Стецько, он был родом из Кракова.
– Вы собираетесь за границу? – спросил Богдан. – Плохое же выбрали время! Вся Европа как на вулкане, и нет страны, где не волновался бы народ. Не до концертов теперь. К тому же ни в Австрии, ни в Пруссии вы не найдете никакого сочувствия. Знаете ли вы, что немцы говорят о нас? «Бог сделал большую ошибку, создав на свет поляков!» Это пословица мирного времени. А уж теперь!..
– В прошлом году меня очень хорошо приняли в Вене, – сказал Шопен.
– В прошлом году поляки были смирнее, и Европа не волновалась.
– Верно, так не волновалась, – вставил Тит.
– Да и дадут ли вам еще паспорт? Вы – житель русской провинции, а что сейчас происходит в России, я знаю.
– Он недавно оттуда… – пояснил Тит.
– Значит, вы полагаете, что сейчас не время заниматься музыкой? – спросил Фридерик.
– У кого есть призвание к музыке, тот все равно будет заниматься ею… Но – концерты, музыкальные собрания… сомневаюсь, чтобы они были возможны. Впрочем, вам виднее.
После таких разговоров нечего было и думать, чтобы играть при гостях Тита. Но сам Тит непременно хотел, чтобы Фридерик сыграл им свой новый концерт. Шопен давно не играл при людях. Ощущение невысказанное знакомое всем художникам, острое, похожее на голод, томило его, и он согласился. Сыграл первую часть.
Богдан Стецько слушал очень внимательно.
– У вас много прелестных и тонких украшении, – сказал он. – Должно быть, школа Гуммеля. Но должен сказать, что у Гуммеля эти узоры не казались мне необходимыми. Один легко можно было заменить другим. А у вас эти пассажи не являются фоном. Они сами по себе – ваши мысли.
– Браво! – воскликнул Тит. – Ты попал в цель. Я всегда говорил, что надо уметь слушать музыку. А слушать музыку – это значит следить за каждым звуком, а не только за главными мелодиями!
Под окнами у Тита росла одинокая береза. Фридерик не подозревал тогда, что многие годы будет вспоминать ее как образ невозвратной поры. Он сделал несколько зарисовок березы в своем альбоме: она стояла то на свету, вся пронизанная солнцем, то в вечернем надвигающемся сумраке, когда листья чуть видны и только белеет ствол. Ночью Фридерик опал на застекленной террасе, перед которой стояла береза, а когда не спалось от дум, открывал окошко террасы и прислушивался к шелесту листьев. По утрам, просыпаясь, он первым делом взглядывал на березу, словно желая удостовериться, тут ли она.
В одну из ночей Фридерик долго не мог заснуть. Береза стояла, облитая лунным светом. Через полуотворенную дверь террасы, ведущую в дом, видно было, что в соседней комнате горит свет.
– Ты не спишь, Тит?
– Нет еще, – коротко отозвался Войцеховский.
– Который может быть час, как ты думаешь?
– Нечего думать: недавно пробило три. Что это ты слоняешься?
– А ты?
– Я пишу письма.
– Самое время!
Тит писал письма и рвал их. Это были не только деловые письма. Фридерик знал сердечную тайну Тита, которая была не менее глубока и мучительна, чем его собственная.
Фридерик оделся и вышел в сад. Прямо за оградой начиналась степь. Она простиралась далеко-далеко и манила неразрешимой загадкой. Грустный свет луны как бы сковывал просторы. Сама луна глядела сквозь дымку. Неподвижность ночи, тишина, свежесть охватили Шопена. Он остановился, вздохнул всей грудью. Но завораживающий час безмолвия и покоя, как видно, подходил к концу. Началась вторая половина ночи. Зашевелилась трава, поднялся ветерок, дышащий влагой. В отдалении резко и тревожно пропел петух.
Днем здесь работали девушки, убирая свеклу, и до вечера то в одном, то в другом конце поля раздавались мелодичные украинские песни. И теперь Фридерику слышались отголоски этих мелодий, плывущих издалека и замирающих в степи.
Если прав Богдан Стецько и музыка никому не нужна в эти предгрозовые дни, то почему же не смолкает песня в народе и так живуча любовь к ней? И почему сам Богдан с таким волнением слушал музыку, несмотря на свою озабоченность и скептицизм?
Отголоски «бураковых» песен долго не смолкали. Фридерик вспомнил, что в варшавских салонах тоже увлекались «бураковым искусством» – молодые люди из высшего общества лихо отплясывали казачка. Не он ли сам плясал его вместе с Титом? А паненки пели «Зозулю». Но как это было далеко от подлинной украинской музыки, от этих степных напевов, которые плыли в воздухе и сливались в одну тихую, заунывную песню!
Фридерик долго бродил по степи. Вернувшись, он зашел к Титу, который уже не писал писем, а сидел задумавшись.
– Я только запишу тему, которая пришла мне в голову, – возбужденно сказал Фридерик. – Это ноктюрн.
– Счастливец! А я просидел тут зря! Ну вот, садись на мое место. – И Тит подошел к окну.
Через несколько минут Фридерик спросил:
– О чем ты думаешь, Тит?
– Я? – Тит потер кулаком лоб. – Я думаю о том, что люди редко женятся на тех девушках, которых сильно любят. Женятся на других.
– Которых не любят?
– Нет, зачем же? Любят. Эти, вторые, им больше подходят. Но первое счастье не повторяется.
– Кто знает, в чем оно, это первое счастье! И когда оно возникает! Для меня это была музыка…
– Да, для тебя! Оба помолчали.
– Вот мы и не спим всю ночь. Отец сказал бы, что это от роста. Оказывается, мы еще растем!
– Ах, Тит, мне кажется, что все вокруг прощается со мной! Все я вижу в последний раз. И ты кажешься мне таким бледным, туманным, как будто таешь на глазах…
– Ну, начинается!
– Тяжело должно быть, умереть на чужбине!
– Стыдись! Ведь ты вернешь.
– А может быть, остаться, Тит?
– Ни в коем случае! – воскликнул Войцеховский почти с испугом.
– Можно подумать, что ты кровно заинтересован в моем отъезде!
– Нельзя весь век зависеть от родных, – сказал Тит уже спокойнее. – Здесь ты никогда не станешь на собственные ноги. Другое дело, когда вернешься от туда!
– А что такое возвращение? Бывает ли оно? Вернется ли эта ночь?
– Для тебя-то вернется! Ведь ты написал ноктюрн!
– …Странно, что вы такой мелодист – и не пишете песен, – сказал Шопену через несколько дней Богдан Стецько. Теперь он часто просил Фридерика играть.
– Он пишет песни, – сказал Тит.
– Да? Тем лучше. Но я хотел обратить ваше внимание на одно обстоятельство. Первый… мотив вашего концерта, – он затруднялся, как сказать: мотив, тема или мелодия, – не только очаровал меня, но и поразил сходством с другим… мотивом. Конечно, я не сравниваю, у вас все шире…Но недаром же говорят, что есть идеи, которые носятся в воздухе!
– Да о чем ты говоришь? Мы ничего не понимаем!
– Я встречал в Москве одного русского музыканта, очень образованного и милого человека. Представьте, он был крепостным и только недавно получил волю. Один из его романсов…
И Богдан, попросил разрешения наиграть начало.
Фридерик подвинулся, чтобы дать ему место. Богдан закашлялся и запел тихим приятным голосом, аккомпанируя себе – тоже тихо и верно:
На заре туманной юности Всей душой любил я милую, Был в глазах ее небесный свет, На щеках горел любви огонь…
– А дальше? – спросил Тит. Богдан спел романс до конца, а потом отдельно наиграл первую тему концерта.
Оба приятеля согласились, что сходство есть.
– Вот видите, мы часто и не знаем наших друзей! Этот Александр Гурилев живет так далеко и понятия не имеет о пане Фридерике. И вы его не знаете. А мелодия этой «Разлуки» напоминает вашу! Что же это такое, как не родство душ, разделенных пространством? Слушая ваш меланхолический, но полный свежести концерт, я думал: у юности есть свой язык, который можно узнать на всех материках мира! А тем более в странах родственных! Не сетуйте, пан Фридерик, если я в какой-то степени задел вашу, душевную тайну. Но мне сдается, что и вы пели нам разлуку! Я разумею – в широком смысле: разлуку с друзьями, с родиной, с самой юностью, наконец!
Но Тит Войцеховский не желал длить эти прощальные настроения. Он помнил ночной разговор с Фридериком.
– Прощанье с юностью! – воскликнул он. – Помилуй, давно ли она началась?
– Все бывает, – ответил Богдан, нахмурясь. – Иногда человек переходит через такой рубеж, что становится зрелым и даже старым в какие-нибудь сутки!
Не раз приходилось Шопену вспоминать эти слова.
Для Фридерика новый год начинался не первого января, а, как для многих, первого сентября. Начало учебного года. Начало концертного сезона. Стены пестрят свежими афишами. В полях собран урожай, и отдохнувшие за лето учащиеся снова принимаются за дело.
В сентябре Фридерик обычно подводил итоги года. Друзья, которых он не видал в течение лета, казались ему выросшими, возмужавшими. За летние месяцы люди менялись заметнее, чем после зимы.
Но в том году, восемьсот тридцатом, все было иначе. Приехав из Потуржина, Шопен застал Варшаву не готовой к приему своих обитателей. Она была в беспорядке, в тревоге. На улицах толпилось слишком много народу, и эта многолюдность носила зловещий характер. Горожане собирались группами прямо на площадях и что-то горячо обсуждали. Кофейни, рестораны, особенно студенческая «Дзюрка», были переполнены, и жандармы часто совали туда нос. Начавшиеся было публичные лекции Бродзиньского внезапно прекратились. У ворот университета всегда стояла толпа.
Все это было продолжением того беспокойства, которое ощущалось весной, во время бурных заседаний сейма. Но внешне жизнь шла своим порядком. Были объявлены спектакли, балы, свадьбы. Перед отъездом Шопен обсуждал с Эльснером программу будущих концертов, репетировал с оркестром. Но все время чувствовал, словно разматывается какой-то клубок, длинная нить подходит к концу. Скоро все размотается и начнется новая, грозная жизнь, когда никто не захочет ходить в театр и слушать музыку. Наступят серьезные события, и от них будет зависеть дальнейшая судьба страны.
И он не раз говорил себе: «Что же делать музыкантам, поэтам, актерам – тем, кто облегчает и украшает жизнь, – когда самой жизни угрожает опасность? Многие скажут: «Уходите с дороги, вы мешаете!» И, может быть, они будут правы! И как напрасны эти усилия: все дни проводить в мастерской, у мольберта, или за роялем, забывать обо всем на свете, думать, что это цель жизни, – и вдруг очутиться банкротом со всем своим обесцененным богатством на руках!»
Все эти дни перед отъездом Шопен болезненно запоминал каждую мелочь, каждую подробность, связывающую его с домом и родными: блестящие глаза Изабеллы, удивительно и внезапно похорошевшей в последнее время; склоненную над шитьем седеющую голову матери; особенную манеру отца высоко поднимать левую бровь в минуты раздумья или недовольства собой; озабоченный вид старшей сестры. Людвика все Лето усердно работала – переводила на польский «Парадокс об актере». Но Шопен догадывался, что к этой работе Людвика прибегла, чтобы скрыть внутреннее смятение. Всех было жаль до боли, и воспоминания об этих последних днях потом, на чужбине, долго мучили Фридерика, усиливая чувство непоправимой утраты…
Расставание началось задолго до его отъезда. Он с болью отрывался от родины и семьи. И с каждым днем они становились все дороже. И те, кого он уже не любил по-прежнему, – и их было грустно покидать! Доминик Дзевановский… Шопен разошелся с ним в последнее время из-за сестер Доминика, высокомерных и неприятно светских: их разговоры о балах, туалетах, о чистоте шляхетской «расы» были несносны. Сам Домек подпал под их влияние, лихо закручивал ус над губой, охотно пускался толковать о скачках и достоинствах породистых лошадей. Но даже этот, изменившийся Домек, встреченный Шопеном на улице, показался ему приятным. И Домека стало почему-то жаль.
Все было дорого: Краковское предместье, ботанический сад, сквер перед театром, где Фрицек с сестрами качался на качелях в детстве и где росли два одинаковых ясеня – «Яси-близнецы», как называла их Эмилька…
И споры, отвлеченные споры о жизни, какими важными казались они сейчас, приобретая особый смысл! Фридерик запомнил один такой спор, возникший у них в доме. Это было как раз после того, как Фридерик сыграл для гостей первые две части концерта.
– Что было бы с нами, бедными людьми, если бы в мире не существовало искусства! – воскликнул профессор Бродзиньский. – Мы не могли бы жить!
И тут пан Миколай высказал мнение, которого никто не ожидал:
– Когда-нибудь, я думаю, наука вполне заменит искусство. Она может доставить человеку не меньше, а, пожалуй, больше радости!
Он этого не думал. Но в кружке Шопенов слишком любили искусство, и ему, как отцу выдающегося музыканта, следовало из чувства справедливости уравновесить объективным суждением эту чрезмерную, одностороннюю страсть.
Пан Бродзиньский сверкнул глазами из-под очков.
– Никогда этого не будет! Никогда! Как ни увлекательна наука и ее грядущее, она доставляет радость лишь тем, кто ею занимается непосредственно. Другие же, непосвященные, только пользуются ее плодами. Что же касается искусства, то оно дает неоценимое блаженство всем людям на свете!
– О, далеко не всем! – возразил Каласанти Енджеевич. – Сколько людей живут вокруг вас, не имея понятия об искусстве!
– Так приобщите! Сделайте так, чтоб узнали! И тогда увидите, как скоро вас поймут! А наука – нет! Наука не так доступна!
Спор продолжался. И удивительно было то, что как раз люди искусства утверждали, что наука в будущем победит и музыку и поэзию.
– Я часто слышу, что искусство – это предрассудок, – сказал Эльснер, – детское, простодушное суеверие. Оно мило нашему сердцу, мы привыкли к нему, да мало ли к чему мы привыкли! Язычники долго не расставались со своими богами! Может быть, искусство всесильно до тех пор, пока не познаны тайны природы? Но по мере познания их многие наши пристрастия должны отмереть. Пан Яроцкий часто говорил мне: что может открыть младенческий лепет человеку, вооруженному точным, безошибочным знанием? Я склонен признать правоту его слов! Вы думаете, мне не горько? Весьма! Но что ж делать?
– Конечно, если признавать, что искусство приносит только пользу, то с наукой оно никогда не сравнится! – сказал Бродзиньский. – Так называемое «полезное» искусство совершенно бессильно: это шаманство, колдовство, знахарство!
– Что ж, по-вашему, искусство совершенно бесполезно?
– Да, если стать на вашу точку зрения, то музыка, например, – самое бесполезное занятие!
– Польза разная бывает…
– Нет! – вскричал Бродзиньский. – Если уж сравнивать нас с язычниками, то мы и уйдем с нашими идолами в пещеры, в глубокие гроты и будем ждать, когда раздастся клич Великого Пана! И он раздастся! Ибо искусство никогда не умрет, как бы иные этого ни хотели!
Тут в разговор вмешался новый гость, поклонник Людвики, которого она пригласила в дом родителей впервые. Это был молодой адвокат, известный в городе своими смелыми выступлениями на суде. Сам пан Жирмунский к тайному обществу не принадлежал, но, как говорили, состоял под негласным надзором полиции… Он был самоуверен, умен и имел большой успех у женщин.
– Полагаю, – сказал он, – что искусство не может вполне исчезнуть. Изменятся лишь его функции. Может быть, оно станет развлечением для людей, утомленных наукой или государственной деятельностью, и будет играть, так сказать, лишь второстепенную роль?
– Оказывается, и старость имеет свои преимущества! – неожиданно заговорил Живный своим скрипучим голосом. – Вот я, например, счастливец: не доживу до тех времен!
Все засмеялись, кроме Жирмунского.
– Нам очень трудно судить о будущем, даже близком, – сказал он, нахмурясь. – То, что теперь кажется нам значительным, будущие поколения, возможно, целиком отвергнут. Или пройдут мимо.
– Отчего же мы до сих пор любим музыку Моцарта? – спросил пан Миколай. – И даже далекого Баха? И она волнует нас?
– Она волнует немногих, – ответил Жирмунский. – Есть люди, которые уже совершенно равнодушны к Баху и к Моцарту…
– Уже или еще? – вызывающе бросил Фридерик.
– Не совсем понимаю…
– Уже равнодушны или еще не научились понимать их? Или вы полагаете, что люди, равнодушные к Моцарту, вполне достойны будущего?
– А я не понимаю другого! – откликнулся молчавший до сих пор Ясь Матушиньский. – Отчего это люди так боятся изобилия, богатства, счастья? Никак не могут допустить существования двух прекрасных явлений одновременно! А между тем наука и искусство взаимно питают друг друга, мы это видим на каждом шагу!
Бродзиньский был совершенно утешен.
– Твою руку, милый Ясь! Твое мнение тем более ценно, что ты врач, именно представитель науки. Верно! Абсолютно верно! Наука, развиваясь, влияет и на искусство!
Фридерик почти не смотрел на Людвику, но он знал ее мысли, он читал их. «За что они ненавидят его? – думала она об Альберте Жирмунском. – Правда, он очень неловко высказался сегодня, я его не узнаю! Но Фрицек сердится, и это нехорошо с его стороны! И потом – Каласанти… он не избегает меня, он такой же дружелюбный и спокойный, как всегда. Но ведь он не может быть спокоен!»
Благородная выдержка Каласанти, его преданная любовь к ней – все это мучило Людвику и мешало ей сделать окончательный выбор, хотя еще сегодня ей казалось, что все уже решено. Ее щеки горели, она нервически перебирала складки платья. Фридерик встретил ее беспомощный взгляд…
А об искусстве в тот вечер больше не спорили, ибо все страшились перспективы, нарисованной Эльснером, – поглощения искусства наукой. И более всех страшился этого пан Миколай, положивший начало спору.
Все время до отъезда Шопен был в смятении. Самые разнородные чувства тревожили его. Варшава казалась ему провинциальной, убогой, но он не мог себе представить свою жизнь в другом городе. Его тянуло в студенческую кофейню именно потому, что там уже не говорили об искусстве, там решались другие вопросы, более важные. И Шопен был горд, что в нем видят не музыканта, а, может быть, участника будущих восстаний. Но когда поздно ночью он возвращался домой, открывал свое фортепиано и начинал играть – потому что его непреодолимо влекло к этому, – он сознавал, что музыка для него важнее всего на свете.
Он вспоминал прошедший год, как хорош он был, как насыщен поэзией! Трудный год, полный сомнений, несбывшихся надежд, неоправданных восторгов – и такой плодотворный, полный значительных мыслей, полный музыки!
Но сомнение не оставляло Фридерика по мере приближения решительных сроков. Он любил Констанцию и желал разлюбить ее. И чувствовал, что это невозможно. Он закончил ми-минорный концерт, был им доволен – и сомневался в нем. Дымка грусти, романтический порыв, любовное томление, радость жизни – нужно ли это теперь? Он перечувствовал все это… И Богдану Стецько понравилось… И вот теперь будет судить Варшава… Но, может быть, никто не придет? Может быть, публике теперь совсем не до музыкальных новинок? А если придут, то удивятся: какой смысл сочинять и играть, если завтра, может быть, заговорят пушки? Он готовился к отъезду, знал, что уехать необходимо, и втайне надеялся, что какое-нибудь непредвиденное обстоятельство задержит его в Варшаве.
А главное – как он ни уверял себя, что уезжает только на полгода, что это только гастрольное путешествие, как было в прошлом году, только более длительное, тайный голос говорил ему, что это совсем-совсем другое!
А время шло. Как назло, ни с родными, ни с Констанцией он не мог говорить о том, что его тревожило. Какая-то злая сила мешала ему и заставляла его и других притворяться, что ничего особенного не происходит. А многое надо было сделать! Посоветоваться с отцом, как быть в том случае, если европейские события надолго задержат его вдали, поблагодарить Живного за всю его доброту, за то, что направил его первые шага и до сих пор любит. Может быть, они не увидятся больше? Но нельзя же волновать старика! Надо было сказать Людвике, что она по молодости лет не понимает собственного сердца, что она не может любить того, кто ей сейчас нравится, что она ослеплена. Она поймет со временем, кто ей нужен, но лучше поняла бы сейчас!
И если уж вмешаться в жизнь сестер – ведь никогда не было такой разлуки! – то еще необходимо поговорить с Изабеллой. Антек Барциньский не так терпелив, как Енджеевич, и не любит капризов. Антек задержался за границей, и вот Белла уже перестала отвечать на его письма! А ведь она любит его! Ой, сестра, смотри!
Если бы можно было все время сидеть у ног матери, пока она работает у себя в комнате, готовя его к отъезду! Но это значило бы выдать свою тревогу и мрачные предчувствия. А все делали вид, что никаких тревог нет и все будет хорошо. Сколько слов не было сказано! Сколько драгоценных минут упущено! А время все увлекало его вперед, осуждая на неизвестную судьбу!
Наступил день последнего концерта Шопена в Варшаве. Гладковская и Волкова выступали вместе с ним; он уговорил Эльснера назвать этот вечер «концертом молодых». Эльонер сначала заупрямился: – Ведь это твой концерт! Ты прощаешься с Варшавой, а не эти паненки! Не лучше ли пригласить кого-нибудь из больших?
Но Фридерик настоял на своем. Он не мог упустить последнюю возможность еще раз увидеться с Констанцией. Было похоже на то, что они уже простились… Но он хотел проститься как следует, а это значило – в последний раз выступить вместе. Музыка когда-то сблизила их – пусть благословит на разлуку!
Он играл свой ми-минорный концерт в переполненном зале, и ни один человек не думал, что эта музыка неуместна теперь. Напротив, накануне близких грозных испытаний каждый упивался этой мечтательной и нежной музыкой как напоминанием о собственных, самых счастливых годах жизни. Вдвойне дорого то, над чем нависла угроза! Не только для Фридерика, для всех варшавян, внимающих ему, это был час расставания, прощания. Скоро наступят суровые дни, может быть горести, беды! А музыка была символом счастья, мира, надежд! И, предчувствуя близкий конец этому, люди слушали музыку, ловя каждый звук. Кто знает, не в последний ли раз? И – боялись, что очарование будет коротко и концерт скоро кончится, как кончается все на свете…
Сознавая эту власть над душами, Фридерик был счастлив. Слезы застилали ему глаза. Но в час разлуки он оглядывался на прошедшее и брал самое прекрасное с собой в дорогу…
Он играл и прощался с Варшавой, с Желязовой Волей, с родными и друзьями, с девушками, которые были добры к нему, с могилой сестры… Помните ли вы, пан Живный, наш первый урок и мои детские опыты? А вы, мальчики, – наши забавные игры, звон бубенчиков и карусель на ярмарке в Плоцке? Вы, панна Мориоль, ты, Олеся, – я действительно называл тебя так, один раз вслух и много раз мысленно, – вы были правы, что никогда не вернется к нам наша беспечность, и не потому, что мы выросли, а потому, что скоро начнется для нас жизнь, полная испытаний. Но я так благодарен вам за дружбу, за милые отроческие дни!
А ты, товарищ тех дней, Домек Дзевановский, – хорошо, что ты все-таки пришел! – помнишь ли ты запах свежего сена в Шафарне и тот вечер, когда нам открыл истину «Казимеж, Хлопский круль»?
И если жива ты, Ганка Думашева, дочь каретника, прими еще раз привет брата – ведь ты хотела быть моей сестрой – и глубокую благодарность за тот напев, который я развиваю здесь, в середине этой части: ведь я не раз слышал его от тебя!
А вы, Констанция…
Он не видел, что она стоит у самого входа на сцену. Она не могла усидеть в артистической и вышла. И всю вторую часть концерта прослушала, стоя в дверях. Это было то самое адажио, о котором говорил ей Фридерик на свидании в ботаническом саду: «Тысячи прекрасных воспоминаний, всплывающих в лунную ночь»… И засурдиненные скрипки придавали этому ноктюрну нежную, серебристую звучность… Да, он был, этот вечер, и темное небо, и крупные, сочувственно мерцающие звезды на нем.
Констанция вышла на сцену уже перед финалом фортепианного концерта, чтобы спеть свою арию. Она была вся в белом, с белыми розами в волосах. И, глядя на нее, Тит Войцеховский внезапно и обрадованно вспомнил:
Был в глазах ее небесный свет, На щеках горел любви огонь…
Когда ее и Фридерика вызывали уже в конце, они вышли вместе, держась за руки. И пока они стояли рядом, кланяясь в ответ на приветствия, но не размыкая рук, он на мгновение поверил, что наступил перелом: с этой минуты они неразлучны. А сидящие в зале – так казалось ему – своими рукоплесканиями поздравляли их как счастливых влюбленных. Но он скоро опомнился. Что бы ни думали там, в толпе, как бы ни умилялись, любуясь их молодостью и принимая их за счастливую пару, для них двоих это было не так. Могли подумать, что это их помолвка, необычная, необъявленная, тайная, но верная – но как это обманчиво! Помолвка была тогда, в ботаническом саду, теперь же – горькая разлука.
И опять стремительно неслись дни. И снова все притворялись, что этот бег и смятение естественны и никакой опасности не несут. Отец говорил: – Слава богу, разрешение получено! Ни о чем не беспокойся: концерты дали хорошие сборы, и денег хватит надолго! А мы-то уж тебя поддержим!
Людвика просила: – Привези мне янтарные четки! – Зачем тебе? – Надену на шею вместо ожерелья! – Хорошо, что мама не слыхала! – А мне из Парижа что-нибудь! – Но, Белла, имей в виду, что Аптека уже не будет к тому времени в Париже! – При чем тут Антек? – И Белла отвернулась… Они предпочитают говорить разный вздор: о четках, о чемоданах, о том, что брать с собой, чего не брать, – и на это уходит все время!
Собрал все рекомендательные письма, бумагу, ноты, уложил вещи. – Не забыл ли ты бритву? – кричит из своего кабинета пан Миколай. Улучив минуту, Фридерик побежал в комнату пани Юстыны. Она была одна, шила. Он сел возле нее, обнял, прислонился головой к ее груди. Она сказала сдавленным голосом: – Главное, держи ноги в тепле…
Отворилась дверь, и вошла Изабелла. Глаза у нее были испуганные, губы подергивались. Пани Юстына с неудовольствием взглянула на нее. – Полгода – не такой большой срок, – сказала она, – если он соскучится, приедет раньше.
Это говорил и Живный. Но он не скрывал, что удручен разлукой. – Для вас, пани, никакой срок не страшен, – обратился он к Людвике, – а в моем возрасте и один день – вечность! И все же, милый Фрицек, отпустив мне целых семьдесят четыре года, бог не поскупится прибавить еще полгодика, чтобы мне снова увидать тебя!
Хуже всего прощанье. С консерваторскими приятелями– шутливое: «Смотри! Не зазнавайся!»– С Волковой – сдержанное. Панна де Мориоль сказала ему: – Мы еще успеем проститься! А вообще я этого терпеть не могу! – И уехала в Познань, к тетке, накануне его отъезда.
К Констанции он зашел по ее приглашению.
Она попросила его передать сердечный привет Генриетте Зонтаг и написать о методе певицы Малибран. Конечно, если у него останется время для письма. Ну, и если будет возможность, то хотелось бы узнать, как поставлены занятия в консерватории в Милане… Интересно, как в Италии приготовляются макароны? Неужели каким-то особым способом?
Минуты шли. Она все говорила о певцах, о Собачьей пещере близ Неаполя, еще о чем-то столь же ненужном! Фридерик отвечал с подчеркнутой обстоятельностью. Да, он с удовольствием расспросит повара, сколько времени кипят макароны, и специально отправится в Пизу взглянуть, как наклонилась знаменитая башня… Злость душила его. Наконец он встал, и разговор прекратился.
– Да, я совсем забыла, – начала Констанция, – вот вам маленький подарок, – голос у нее прервался.
Она взяла со стола альбом и протянула Шопену. На первой странице он прочитал:
Ты с нами расстаешься, Плывешь к брегам чужим, Но знай, о несравненный, Что в Польше ты любим!
– Очень мило! – сказал он, чувствуя, что его возмущение усиливается. – Что это? Адрес? Приветствие благодарных горожан? Написано по их поручению?
– Не понимаю. Это мои стихи. Если вам не нравятся…
Она пошла к двери.
– Какое благоразумие! – думал он. – Ты должен с нами расстаться! И – нами любим! Нами! Похвальная осторожность! Только бы не подумали, что она меня любила! Да этого и не было никогда!
Она держалась за ручку двери и не уходила.
– Кем я любим в Польше? – крикнул он громко.
Констанция поняла, что это и есть разлука, поняла с такой же силой, как однажды в детстве, когда, упав и покатившись с ледяной горы, она ощутила близость конца. Тогда ее подхватили чужие руки, теперь она могла еще спастись сама. Когда он подошел к ней, она обняла его и спрятала голову у него на груди.
– …Если кто-нибудь зайдет, то подумает, что вы остаетесь! – сказала она, улыбаясь.
– Едем со мной! Едем!
– Как же это?
– Очень просто. Пани следует за своим паном!
– С ума сошел! В начале сезона!
– И это единственное препятствие?
– Я думаю, не маленькое!
– И других нет?
– Для меня – нет!
– В таком случае сегодня вечером, у нас в доме… Мы объявим и…
– О нет, не сегодня. В первый же день, как только ты вернешься!
Значит, она хотела дождаться результатов поездки, чтобы решиться наверняка!
Его руки разжались. Она спросила:
– Но ты веришь мне?
Что он мог ей ответить? Он сказал:
– Верю.
– Так вот, – она сняла с руки кольцо, маленький перстенек с бирюзой, – я буду ждать!
Колечко было слишком мало, чтобы надеть его на палец, и он бережно положил его в левый карман жилета.
И еще было прощание, торжественное и многолюдное, в доме родителей. Пришли все, кто любил его. Пили вино, произносили речи. У всех было бодрое настроение. Разве то, что ему предстоит, не радостно? Пройдет полгода – и он будет сидеть за этим столом и рассказывать о своей удачной поездке. Ведь было же так после Берлина, после Вены!
За будущую встречу! Сестры, улыбаясь, высоко поднимали бокалы. Пан Миколай совсем развеселился, когда Живный принялся описывать парижан. Он знал их во времена Глюка[13] Экспансивные, как черти, но знают толк в искусстве. Эта публика как раз для тебя!
– Да, Франция!.. – задумчиво протянул пан Миколай. – И я кое-что помню!
Ему казалось, что если бы он поехал теперь в Мариенвиль, то сразу узнал бы места, где бродил в детстве. Там были три дерева, которые сплелись корнями, и одинокий высокий холм…
– …Но где бы ты ни был, дорогой Фрицек, ты будешь помнить свою родину! – провозгласил поэт Стефан Витвицкий, непременный оратор на таких семейных собраниях. Его слова были сигналом к чему-то необычному. Действительно, неизвестно откуда появился большой золотой кубок, и Витвицкий протянул его Фридерику. Тяжелый кубок был полон до краев. Но не вином, а свежей, черной землей. – Пусть эта земля напомнит тебе о нас! О нашей Польше!
Фридерик молчал, не находя слов для ответного приветствия. Но так как все встали, то и он продолжал стоять с кубком в руках. Его взгляд упал на портрет Эмильки, висящий на противоположной стене. Фридерик ясно вспомнил тот день, когда вся семья и Стефан Витвицкий молча стояли над ее могилой в Повонзках. Бросали на гроб черные комья земли…
Прошла минута молчания. Все опять сели. Кто-то взял кубок из рук Фридерика и поставил его на отдельный столик, рядом с цветами.
И снова он проникся предчувствием, что предстоящая разлука не на полгода, а завтрашний отъезд не радостное, а тяжелое событие в его жизни.
На другой день Шопен уезжал один. За несколько дней до того Тит Войцеховский сказал ему: – Я вижу, ты себе места не находишь! Поеду-ка я с тобой, и побудем вместе хоть первые две недели! – Это было совершенно в духе Тита – не словами, а поступками доказывать свою дружбу. Но он уехал немного раньше и теперь ждал Фридерика в Калише, по дороге в Вену. Среди провожающих не было только Эльснера. – Ничего, – сказал Живный, – когда узнаешь, в чем дело, ты извинишь его! Ну, с богом!
Быстро домчались до Желязовой Воли. Там Фридерик велел вознице остановить лошадей. Выйти хоть на несколько минут, проститься с местами детства! Но только лошади замедлили бег, послышался крик: «Стой!» Целая толпа стояла на дороге. То был Эльснер со своими учениками, которые вместе с ним ночью выехали из Варшавы. В маленьком флигеле, где двадцать лет тому назад родился Фридерик, они разучили прощальную кантату, написанную Эльснером специально для этих проводов, и теперь выстроились в ожидании. Дилижанс остановился, Эльснер дал знак, и началось пение.
Фридерик выпрыгнул из дилижанса и остановился, потрясенный. Слезы душили его. Но кантата была мелодичной, бодрой, молодые голоса хорошо звучали на открытом воздухе, и когда пение кончилось, Фридерик подумал, что эта прощальная встреча – хорошее предзнаменование. Он обнимал и целовал каждого. Эльснер сказал:
– Правда, мы хорошо придумали? Выше голову, смелее взор!
Но когда дилижанс тронулся и хор остался позади, когда уже ничего не было вокруг, кроме серого неба, проселочной дороги и редких, голых кустов по бокам, Фридерик увидал перед собой и вокруг себя холодную, позднюю осень. Это был конец чего-то, конец печальный и горький. В вышине кричали вороны. Дилижанс качало, лошади ускорили бег. Но осень расстилалась все шире, догоняла путника, не отступала от него ни на шаг. На повороте он высунулся из окошка. Эльснера и певцов уже не было, не могло быть видно. Шлагбаум медленно опустился за юностью, за всей его прежней жизнью. Путь отрезан! Оставалось только покориться неумолимой силе, которая мчала его вперед, навстречу неизвестности!
За полтора года Вена изменилась неузнаваемо.
Сам город по-прежнему прекрасен, даже поздней осенью, и весел, но это уже не то веселье, которое помнил Фридерик. Что-то лихорадочное, тревожное чувствуется во всем, какое-то насильственное оживление, словно люди взвинчивают себя и хотят развлекаться во что бы то ни стало, чтобы заглушить в себе беспокойство. Как будто ожидают чего-то, страшного и неизбежного!
Черни прямо говорит Фридерику: – И зачем вы явились в такое проклятое время? Классическая музыка в упадке. Венцы желают только танцевать. Да и как не танцевать перед лицом возможной гибели? Всюду зреют бунты, да еще, говорят, надвигается холера!
Другие музыканты менее откровенны, слащаво любезны, в их словах фальшь. – Это очень мило, что вы приехали! Мы помним, как полтора года тому назад вы пленили наш город! Это было чудесно! Но, знаете ли, времена не те! Венские музыканты безмолвствуют. А уж гастролеры! Недавно к нам приезжали певцы из миланской оперы. Так поверите ли, какой позор: мы не смогли собрать для них публику!
Так говорит граф Галленберг. У него встревоженный вид и волосы совсем распушились. Он, по его словам, разорился и намерен, как это ни ужасно, покинуть искусство и заняться более доходным делом!
Самая крупная неудача: в городе нет Леопольдины Благетки – она с семьей уехала в Германию, говорят, на целый год. А Щупанциг очень болен и вряд ли протянет зиму.
Но юность недолго предается печали. До Вены Фридерик и Тит Войцеховский провели несколько дней в Бреславле и Дрездене, где было много приятных впечатлений. Мрачные варшавские предчувствия почти рассеялись. Войцеховский и Шопен сидят в венском ресторане и пьют шампанское за здоровье графини Потоцкой, с которой они познакомились в Дрездене и которая вскружила головы им обоим.
Это было в маскараде, поздно вечером. К ним подошла стройная женщина, одетая «тарантеллой», в переднике, в красном корсаже, с бубном в руках. Полумаска не скрывала прелестных очертаний ее лица. Фридерик уже заметил эту красавицу в самом начале маскарада: окруженная молодежью, она пела неаполитанскую канцону. Ее голосу позавидовала бы любая примадонна. Юноши приняли ее за итальянку, но она заговорила с ними на чистейшем польском языке. Оказалось, это их соотечественница, та самая Дельфинка «Комаровна», дочь помещика Комара, которая ребенком пела в варшавских салонах, разделяя славу с Фридериком Шопеном и маленьким Зыгмунтом Красиньским. Она знала каждый уголок Мазовии и не раз бывала в Желязовой Воле… Но с тех пор, как вышла замуж, все путешествует по Европе… – Однако хватит вспоминать прошлое, поговорим о будущем! – Она взяла руку Тита, стала разглядывать ее, нахмурилась и покачала головой. – Мы с вами долго не увидимся, – произнесла она протяжно, – а вот что касается другого пана, то я и без гадания могу предсказать, что мы встретимся в Париже и проведем немало восхитительных дней!
…Они еще спорят о ее наружности – Тит уверяет, что она классическая красавица, Фридерик не согласен с этим, скорее она неотразимо обаятельна, – как вдруг замечают какое-то волнение среди обедающих и слышат восклицание, раздающееся у соседнего столика:
– А ведь поляки-то взбунтовались! Подумайте-ка, поднялись!
Поднялись! Когда же это произошло?
Уже на улице, от мальчика, разносчика газет, они узнают, что восстание началось четыре дня тому назад, двадцать девятого ноября. Растерявшись, они бегут обратно в гостиницу, а там хозяин встречает их сообщением:
– У вас на родине беспорядки! Сочувствую вам всей душой!
…У себя в номере, сжав губы, Шопен спешно укладывал вещи. Тит сидел поодаль, курил трубку и не мешал ему. Он должен был многое обдумать. Самое главное и тяжелое, что сейчас предстояло ему, – это много говорить, к чему он не привык и чего терпеть не мог. Однако это было необходимо!
– Вот что я должен тебе сказать, если ты захочешь меня выслушать!
– Нет, не захочу, Тит!
– Не будь ребенком! Я понимаю тебя. Но ехать тебе сейчас нельзя!
– Конечно! Эта рука, Фридерик вытянул вперед руку, – умеет, по-твоему, только играть, она не способна держать оружие!
– Чепуха! В армии есть солдаты и послабее тебя! Но они нужны…
– А я – нет? Посмотрим!
Он уже не укладывал вещи, а запихивал их в чемодан.
– Если хочешь знать, – продолжал Тит, – твое возвращение в Варшаву было бы сейчас, дезертирством.
– Ха! Остроумный и уместный парадокс!
– Да, Фрицек! У тебя есть свой пост, нельзя покидать его!
– Один пост есть теперь у нас у всех: поле битвы!
– Есть смерть и есть жизнь. Это надо помнить!
– Слишком мудрено для меня!
– Нельзя умирать ради самой смерти. Мы идем в бой для того, чтобы жизнь на земле продолжалась. А жизнь – это не только земля, но и те, кто живет на земле!
– Я понимаю, куда ты клонишь, – сказал Фридерик, выпрямившись: – ты будешь защищать женщин и детей, и меня, как женщину и ребенка!
– Нет, Фрицек: как великого художника! Если погибнут такие, как ты, наша победа станет победой Пирра!
– А я не хочу остаться в живых, если погибнут такие, как ты!
Фридерик не желал больше ни говорить, ни слушать. Тит молчал и курил. Потом начал снова:
– Значит, ты ни капельки не веришь в себя?
– Верю. И буду сражаться!
– А в свой дар… совсем не веришь?
– Да что ты мне толкуешь? Какой дар? Я буду заниматься музыкой в такие дни? Да я стану презирать себя! Теперь, когда свобода в опасности!
– Мы будем отстаивать свободу!
– Кто это вы? А – я? Где я буду находиться? И что я буду делать? А когда прольется ваша кровь, какими глазами буду я смотреть на вас? Я сяду за рояль услаждать слух, а вдовы и сироты скажут: «Ступай вон, дезертир! Не оскорбляй наши очи!»
– Да, если ты собираешься только услаждать слух…
– Я буду там, где ты. Поверь, я не хуже тебя!
– Я не знал, что цель твоей жизни – развлекаться и развлекать других, – медленно сказал Тит. Фридерик отодвинул от себя чемодан и плотно уселся на стуле.
– Чего ты добиваешься, скажи! Только – правду! Чего ты хочешь? Чтобы инстинкт жизни, который силен в каждом из нас, заговорил во мне? Чтобы я… в мелкой и подлой глубине моего существа согласился с твоими доводами и обрадовался им? Этого не дождешься! Если я не смогу уехать, я убью себя!
– Сейчас ты рассуждаешь как дитя. Но скоро мы все повзрослеем!
– Прекрати эти проповеди! Мужчине подобает молчать!
– …Черт знает, сколько чепухи я взял с собой! – возмущался Фридерик, видя, что самый большой чемодан уже заполнен, а половина вещей не уложена – жилеты, манишки, щипцы для завивки! – Как глуп человек, боже мой! Надеется, фантазирует, фанфаронит! А важно только одно: умереть как следует, с достоинством, гордо!
Тит молчал.
– Вся моя прошедшая жизнь, все, чем я наслаждался, получено даром, понимаешь? За это надо расплачиваться. Пришла пора!
– Почему же ты уклоняешься от расплаты? – Я? Это ты увидишь!
– А как ты думаешь расплатиться?
– Как? Жизнью!
– Этого мало!
– Слова!
– Мало, Фрицек! Ты должен расплачиваться иначе!
Было уже около трех часов ночи, когда Тит сказал:
– Если бы ты был просто талантливый пианист или композитор вроде Орловского, я сказал бы: – Иди! Появятся другие! – Но ты, Фридерик, с твоим редким, необычайным даром!
– Сейчас это не имеет никакого значения, важнее всего победа!
– А если она… не наступит?
– Как? Ты не веришь?
– Я верю, и оттого – иду. Каждая такая вспышка приближает нас к конечной победе. Но еще понадобятся люди, герои, которые поддержат в сердцах любовь к родине!
– Ты опять говоришь что-то такое…
– …Есть славянская легенда о старинном города-говорил Тит в четвертом часу, почти лишившись голоса, – который опустился на дно озера во время нашествия врага. И волны сохранили его. Таким тайником, таким волшебным городом является художник во время народных бедствий!
– О нет, это не моя роль! Стыдись, Тит!
– С той только разницей, что голос художника звучит из глубины и будит, зовет свой народ, как колокол. И этот колокол не должен умолкнуть,… Если бы я не верил в твое назначение – я послал бы тебя на смерть, клянусь тебе! Но в той стихии, которая тебе доступна, ты единственный! Единственный, Фридерик! Взгляни шире на свою жизненную цель! Подумай!
– А ты, конечно, едешь? И немедленно? – с горечью спросил Фридерик.
Чем тише говорил Тит, тем убедительнее звучали его слова.
– Я еду через несколько дней. Мы еще поговорим. Теперь уже поздно. Слышишь, как я охрип? Ложись. Утро вечера мудренее?
Но больше поговорить не пришлось. Фридерик не спал до утра. Тит лежал на кровати одетый, с закрытыми глазами и не отзывался на оклики. Уже на рассвете Шопен заснул тяжелым оном. В десятом часу он проснулся – я не застал Тита. На столе лежала записка:
«Прощай, друг и брат! Даст бог, увидимся! Не забывай моих слов!»
В отчаянии, в смутном ожидании чего-то непоправимого Фридерик отправился в посольство. Там его не приняли. В приемной уже стояла и волновалась толпа его соотечественников, застрявших в Вене. Как же Титу удалось проскочить без нужных бумаг, без отметки в паспорте? Или он заранее все приготовил? Но, может быть, его задержат на границе? Этот день, проведенный без Тита, в роскошном и невыносимом своей роскошью номере, вспомнился ему потом как долгий, болезненный сон. Все время лил проливной дождь. Сквозь туман проступали очертания высоких башен и домов. Гул колокола слышался вдали. Было воскресенье, и Вена собиралась развлекаться. Лишь поздно вечером Фридерику удалось нанять почтовую карету, чтобы догнать Тита, если он действительно задержан. Карета мчалась через весь город. Возница гнал лошадь. Что-то фантастическое, безумное было в этой скачке, ночью, навстречу темноте, под свист ветра и непрерывное хлестанье дождя! Фридерик дрожал от холода и не сознавал, где он находится и сколько времени прошло после отъезда Тита.
Внезапно он услыхал голоса. Свет фонаря ударил ему в лицо. Карета остановилась. Человек в военной шинели попросил его выйти. Другой офицер, высоко подняв фонарь, стал просматривать бумаги Шопена. Дождь не переставал лить. Фридерику предложили переночевать в таверне, с тем чтобы утром вернуться в Вену и там привести в порядок документы. Он повиновался в каком-то оцепенении.
Остаток ночи он пролежал на жесткой кровати в жарко натопленной корчме. Пожилой солдат сидел поодаль, держа саблю между ног, и боролся со оном. Наутро он должен был сопровождать своего пленника в Вену. Шопен не двигался. Безумие его попытки стало ясно ему самому.
Во время скачки в карете, а может быть раньше, он простудился. Две бессонные ночи и страшное напряжение, которое не оставляло его с тех пор, как он узнал о восстании в Польше, окончательно подорвали его силы, и в Вену он вернулся больным. К счастью для него, оставленный номер в гостинице был еще не занят. Фридерик свалился на оттоманку почти в беспамятстве. Доктор Мальфатти, его венский знакомый случайно зашедший к нему с утра, спас его от горячки. Но нервное потрясение было слишком велико и не могло скоро пройти.
С тех пор начались для него муки. Он был заперт в Вене, как мышь в мышеловке. О возвращении в Польшу не могло быть и речи. Но и в другой город невозможно было выехать без нового паспорта, а старый уже стал недействителен. Шопен жил в этом городе без всякой пользы для себя и других. Он мог, пока у него были деньги, принимать участие в развлечениях, в которых не было недостатка, бывать в аристократических домах, куда его приглашали, но все это было скучно, тошно, не нужно ему теперь! Не было никакой надежды выступить здесь в концерте, это он понял с первых же дней. Во-первых, он был поляк, а это не нравилось австрийцам; во-вторых, венские музыканты боялись конкуренции, которая как раз в последнее время обострилась, и нашептывали Галленбергу, что не стоит рисковать. Но главной причиной было то, что изменилась сама публика. Она не посещала серьезных концертов. Черни был совершенно прав, утверждая, что ей нужны только танцы. Такому серьезному скрипачу, как Славик, приходилось в концертах менять на ходу свою программу и вместо арий Баха играть фантазию из уличных маршей и танцев.
Штраус-отец был тогда в полном расцвете сил, он становился кумиром венцев, а любимой концертной площадкой уже была кофейня или биргалль – пивная, – куда приглашались небольшие оркестры. Пока оркестр разыгрывал свои попурри, посетители пили пиво, ели сосиски и под музыку обсуждали свои дела. Сам Штраус, который дирижировал оркестром, в перерывах подсаживался тут же к какому-нибудь столику и заводил непринужденный разговор со своими слушателями.
Но как могла измениться Вена в такой короткий срок? Не было ли каких-нибудь зловещих признаков и раньше? В юношеском увлечении, в радости от своих тогдашних успехов Фридерик многого не замечал. Но теперь, вспоминая графа Галленберга, критика Благетку, оркестровых музыкантов и самую публику, он начинал понимать, что людей, истинно любящих музыку и готовых отстаивать ее чистоту, и тогда было мало. Правда, ничто не мешало любви к музыке там, где это проявлялось. Теперь же, когда нравы и привычки сильно поколебались, не устояли многие хорошие музыканты.
Нельзя сказать, чтобы гастролеры совсем не приезжали и чтобы в ратуше не было концертов. Но их было немного, а артистов, исполнителей классического репертуара, принимали холодно. Исключением был Сигизмунд Тальберг, пианист, приехавший из Парижа. Говорили, что он соперник самого Листа, а в Вене имя Листа было знакомо: он играл здесь еще мальчиком, и все помнили, что его отличил Бетховен.
Тальбергу было лет девятнадцать, не больше. Самоуверенный, развязный, большой щеголь, он заботился о внешнем впечатлении. Он выходил, кланялся и встряхивал волосами по-своему, не так, как другие пианисты. На пальце носил кольцо с таким большим бриллиантом, что оно гипнотизировало сидящих близко и мешало им слушать. Он долго и задумчиво прелюдировал, а во время пауз в бессилии ронял свободную руку, любил также переносить правую руку через левую и наоборот. Публике казалось, что из всех фокусов, доступных пианистам, это перекладывание рук – наиболее трудный.
Исполнение Тальберга было под стать и бриллианту в перстне, и щегольской одежде, и ловким движениям рук. Все, что он играл, казалось блестящим и трудным, настолько трудным, что публика напряженно следила, как он справляется со всеми этими препятствиями. В зале волновались, как на скачках. Но Тальберг блестяще справлялся: децимы брал как октавы,[14] играл удивительно быстро. К тому же надо сказать, что посетители концертов, по крайней мере большая часть, не замечали истинных музыкальных достоинств Тальберга. Все покупали билеты непременно в первых рядах, а кто сидел дальше, вставали с мест, чтобы видеть чудодейственные руки пианиста, и все, что они проделывают. Венцы так и спрашивали друг у друга: – Видели вы Тальберга? – Шопен с удивлением узнал, что Тальберг пишет музыку, например, фортепианные квинтеты, но, просмотрев один из них, не полюбопытствовал познакомиться с другими.
В счастье время проходит быстро. Фридерик мог убедиться, что в горести оно проходит быстрее. В Вене, где ему было скучно, тоскливо, где он чувствовал себя одиноким, где его дни уходили, не оставляя никакого следа, незаметно протекло шесть месяцев, в течение которых он жил и не замечал жизни. Он завтракал, обедал и ужинал, гулял, заводил знакомства, играл в салонах, но все это как во сне, в смутном ожидании чего-то. Он спрашивал себя: зачем он здесь? Что будет дальше? И не находил ответа. Его удивляло, как это в детстве и юности он находил вокруг себя столько интересных, умных, добрых людей и как теперь встречал совсем другое! Он писал в дневнике: – Они, может быть, и не плохие, но так самодовольны, так посредственны! А я не выношу даже запаха посредственности!
В этом беспримерном одиночестве (хотя в приятелях не было недостатка) он даже сочинять не мог, – и это было мучительнее всего. Какой-то шум все время преследовал его, неясный, но сильный, как будто производимый басовыми струнами. Это было величественно, но – как фон, как начало, как подступ к чему-то значительному. Это можно было сыграть левой рукой. Для правой еще не наступило время.
Отрадой его теперешней жизни были письма из Варшавы и часы сна. Ему часто снились родители, сестры, веселые, любящие, какими он привык их видеть. Констанция не являлась ему в этих снах. Только один раз он видел ее: богато одетая, чуть ли не в подвенечном платье, окруженная толпой, она медленно прошла мимо него сквозь два ряда зажженных свеч. Именно в этих свечах было что-то нерадостное, даже страшное, как при выносе покойника. Она смотрела на него невидящими глазами, в которых отражались язычки пламени. Она не узнавала его, и он мучился мыслью: оттого ли она не узнает его, что забыла, или оттого, что ей мешают зажженные свечи? Он проснулся в тоске…
Письма родных были добрые, успокаивающие, но он читал между строк и понимал, что от него многое скрывают. Отец ничего не советовал, считая Фридерика достаточно взрослым, чтобы распоряжаться собственной судьбой, и только просил быть как можно экономнее: значит, у них не хватало денег. Несмотря на подробные письма сестер, он не знал, как и чем живет борющаяся Варшава. Она держалась уже полгода, но – как? Какие силы поддерживали ее? Фридерик знал, что ее осаждают русские войска, что ее запасы иссякают, что шляхтичи, которые в первые месяцы были охвачены патриотическим подъемом, охладевали по мере того, как восстание ширилось, захватывало деревни и обращало против панов их собственных хлопов. Об этом писал Фридерику Ян Матушиньский, достаточно умный и проницательный, чтобы разобраться в событиях. Но это были выводы, обобщения. А Фридерик жаждал подробностей: как чувствуют себя родители? Как выглядят сестры? Что едят и пьют? Хорошо ли спят по ночам? Грозит ли им непосредственная опасности? Не могут ли они быть… ранены, проходя через город? О Констанции Ясь сообщал более вразумительно: похудела, побледнела, часто справляется о Вене. Но ее первые письма к Фридерику были ужасающе безличны. Она справлялась о его успехах, желала удачи, сообщала, что она, слава богу, здорова. И ни одного слова о том, что связывало их, ни беспокойства, ни горести от разлуки! Как будто не было ни их свидания в ботаническом саду, ни их прощания, ни восстания в Польше. И все же он покрывал эти письма поцелуями, плакал над ними. Здесь, на чужбине, он любил ее еще сильнее и ревновал ужасно. Должно быть, так суждено ему было до конца дней.
Из венских знакомых, кроме скрипача Славика,Шопену нравился еще доктор Мальфатти, старинный друг Бетховена. Он был начитан, остроумен, хорошо понимал музыку, горячо любил ее, но и этот живой, приветливый человек раздражал Шопена своей безучастностью к европейским событиям, к судьбам народов. Может быть, когда-то Бетховен и любил его, но вряд ли он чувствовал бы себя хорошо теперь, на роскошной даче Мальфатти, – где изысканный стол был, пожалуй, главной заботой хозяина. С тех пор как Вена стала тюрьмой для Шопена, рассуждения богатого эпикурейца о том, что все равно где жить, лишь бы тебя посещала муза, надоедали Шопену и усиливали в нем чувство одиночества. А Мальфатти был одним из лучших людей, встреченных им за последнее время.
Неожиданно представился случай выступить публично, за плату: Шопена пригласили принять участие в концерте певицы Вестрис, то есть «разбавить» ее пение, как некогда певцы и скрипачи «разбавляли» его игру. Он должен был отказаться. Но деньги приходили к концу, и он с ужасом думал о том недалеком дне, когда придется обратиться к отцу за помощью. Он согласился играть. Певицу встретили холодно, Шопена – без единого приветствия, как будто навсегда были забыты его прежние концерты.
Он играл свой ми-минорный концерт, и это было для него пыткой. Ми-минорный концерт, прощальный, варшавский, – перед этой разряженной, самодовольной публикой, пришедшей сюда развлекаться! Шопену казалось, что он предает родителей, сестер, друзей, выставляет их на публичное поругание. Еще раньше, одеваясь у себя в номере, он сознавал всю нелепость, невозможность этого выступления. Нельзя, не презирая себя, играть здесь, добиваться внимания! Он ясно представил себе Тита и Яся, рискующих жизнью…, Может быть, их уже нет в живых? Он видел в зеркале свое бледное лицо, завитые волосы, накрахмаленное жабо… Кому это нужно? И не сон ли все это? С тем же чувством презрения к себе он вышел на эстраду. Хорошо, что из трех частей он выбрал не первую, а финал. Об адажио не могло быть и речи! Но польский танцевальный финал расхолодил публику, она сочла этот выбор бестактным. «Бог сделал ошибку, создав поляков», – Фридерику вспомнилась эта немецкая пословица. С каким наслаждением он бросил бы в лицо этим сытым богачам что-нибудь хлесткое, злое, обрушил бы на них все свое отчаяние! Он не знал прежде подобных чувств. Но теперь испытывал ненависть. Зачем он здесь? Кто эти выхоленные люди? Эти женщины с обнаженными плечами? Что они ему? Что он им? О нет, это не просто равнодушие или отчуждение, он видит – они готовы бояться его: ведь польское восстание грозит их покою и благополучию! В первый раз он почувствовал себя революционером. В Варшаве он произносил это слово всуе, он еще не понимал его значения. Теперь он молчит, стиснув зубы, но зато всеми нервами, всей кровью понимает смысл этого слова и страдает оттого, что не умеет выразить свои чувства даже наполовину, – это не сразу дается.
С трудом доиграл он финал. Его знобило, и только сильная техника помогла ему продержаться до той минуты, когда в последний раз вступил оркестр. Дирижер к концу заторопился: вероятно, и ему было не по себе, он чувствовал равнодушие публики. Раздались слабые хлопки. Шопен коротко кивнул и удалился – уже среди полной тишины.
После этого его надолго оставили в покое, и он замкнулся в себе.
Тоска преследовала его по пятам. Он все еще надеялся продлить свой польский паспорт. Если бы это оказалось возможным, он попытался бы вернуться в Варшаву. Он мечтал об этом. Но отец в первый раз за все это время высказался категорически против возвращения. Он настаивал на переезде во Францию-единственную страну, где Фридерик мог бы добиться цели. Была еще Италия, но там началась революция. А Париж – всегда Париж: там сосредоточены все силы мирового искусства.
Фридерик был даже рад, что отец высказался так категорически за Францию и что не придется самому избирать свой маршрут» Во Францию – так во Францию, если уж заказан путь в Польшу! Он так ослабел от длительного напряжения, ожидания и тоски, что не мог даже думать о своем будущем, не только распоряжаться им.
Двадцать четвертого декабря доктор Мальфатти пригласил его к себе – провести вместе сочельник. Шопен обещал прийти. Но в десятом часу вечера он получил письмо от Людвики, которая от имени всей семьи поздравляла его с праздником. В этот вечер, бывало, все они собирались в столовой, и большая елка, зажженная и нарядная, красовалась в углу и уже напоминала о весне. До Нового года елку не относили в чулан, стараясь сохранить ее. до конца месяца, а если осыпались иголки, то доставали новую елку и убирали ее, как в сочельник.
Но как хорош был этот первый вечер! Вместе с пани Юзефовой дети пели хором колядку, мелодичную рождественскую песенку о Вифлеемской звезде, о рождении младенца Иисуса в тихий вечер. Отец, хоть и поклонник Вольтера, настраивал себя на торжественный лад, чтобы не огорчать набожную пани Юстыну. А она, в белом платье и белоснежном чепчике, сидела на маленьком возвышении у стола и была так величава, что казалось, сейчас придут волхвы и склонятся перед нею, сложив дары у ее ног. Наступала минута тишины, которую даже Изабелла не осмеливалась нарушить. А потом домашний хор продолжал колядку.
Воспоминания нахлынули на Фридерика, и он почувствовал, что не может появиться у Мальфатти, среди чужих людей, и смотреть на чужое веселье, не разделяя его. Но и у себя в комнате он не мог оставаться. Он вышел на улицу. Был мороз и сильная вьюга. Прохожие спешили – каждый к своему очагу. Чей-то молодой смех раздался рядом. Сын, поддерживающий об руку мать, парочка влюбленных, весело пробежавшая мимо, – все это ранило, мучило, обостряло тоску… Фридерик остановился перед собором святого Стефана. На улице было слишком неприютно и холодно. Он вошел внутрь.
В соборе никого не было, только пономарь беззвучно шагал, зажигая у алтаря свечи. Фридерик остановился в самом дальнем, темном углу, у колонны. Огромный, величественный зал, высокие своды, торжественность, тишина – все это соответствовало настроению Фридерика, и здесь ему стало легче. Орган еще безмолвствовал, но Шопен не нуждался в звуках: мрачная гармония звучала в нем самом, еще не определившаяся, но скорбная музыка одиночества и сиротства, и вдруг – среди полутьмы, а может быть и благодаря ей, – перед ним встало отчетливое светлое видение. Он увидал свою семью за рождественским, праздничным столом. И мрачные, почти дикие звучания сменились напевом спокойной колядки. Они доносились до него в переливах колокольного звона, и смятение улеглось, перешло в отрадный покой. Мелодия колядки длилась до тех пор, пока видение счастливого детства не стало покрываться туманом. Но оно уже тускнело оттого, что в церкви появились люди и зажглись свечи во всех углах.
Фридерик поспешно вышел из собора. Пряча лицо от ледяного ветра в капюшон своего плаща, он бежал по улице, и уже не колядка, а мучительные диссонирующие аккорды – бог знает, как они родились! – настойчиво преследовали его. Нагроможденные один на другой, они врезывались в тишину, и каждый из них был похож на внезапный крик боли.
Он назвал эту фантазию «Скерцо». Не часть сонаты, а совершенно самостоятельная форма, трехчастная, с бурным началом, не менее бурным и смятенным концом и неожиданно певучей средней частью, основанной на мелодии старинной колядки, возникающей легко и свободно, как будто издалека. Страстная тоска запертого в чужом городе, прикованного к чужбине страдальца, незабываемое видение родины и болезненное, полное отчаяния возвращение к действительности. Это не было похоже на то, что он сочинял до сих пор, и никто до него не создавал подобной формы.
Теперь Фридерик часто играл у себя в номере. Но он почти ничего не различал сам, кроме гудящего, набатного аккомпанемента к мелодии, которой не существовало. «Скерцо» он отложил. Вполне законченной была лишь средняя часть. Но не колядка, другая музыка была ему нужна теперь. Другая музыка, в которой сразу запечатлелось бы все, что он пережил минувшей осенью. В Варшаве в последние месяцы он радовался наплыву мыслей. Каждый день приносил вдохновение, он чувствовал, как мужает, крепнет. Теперь же он только приближался к чему-то, играл что-то странное, бушевал за фортепиано. Со стороны можно было подумать, что он только разыгрывается: развивает и укрепляет пальцы. Но кто умеет слушать музыку, угадал бы в этих звуках, напоминающих раскаты грома, величественную и трагическую силу. Грезы, жалобы любви, безотчетная радость и безотчетная грусть – все это миновало! А теперь в труде и муках рождалась новая музыка. И новый человек рождался. Если бы на этом темном, трагическом фоне под стать ему, – впрочем, то было не фоном, а выражением страсти и отчаяния, – появилась грозная, героическая мелодия, подобная призыву, Фридерик вздохнул бы свободно. Стряхнув с себя гнет всех этих безмолвных месяцев, он посмел бы написать Титу:– Ты был прав! – Но он только искал эту мелодию… Правда, она приближалась. Она становилась яснее и отчетливее с каждым днем. Она близилась, рождая боль в сердце. И он слышал ее. Она вырисовывалась, как обломок судна среди волн. И он доплывал до нее, почти касался ее, а она внезапно тонула и скрывалась от него в тумане…
Он писал Яну Матушиньскому: – Почаще бывай у нас в доме! Пусть родители и сестры представляют себе, что ты пришел навестить меня, а я сижу в соседней комнате!
Он не имел понятия о том, как печально стало в его семье и как изменилась жизнь в Варшаве с тех пор, как он ее покинул.
Занятия в лицее шли нерегулярно, а в пансионе уже не было учеников. Родители забрали их, чтобы вместе пережить тяжелые дни. Да и пани Юстына не могла больше заботиться об этих детях. Уже в декабре начались трудности с провизией и дровами, а зима была в том году суровая. Только две комнаты хорошо отапливались в квартире – столовая и спальня родителей, – в остальных печи были чуть теплые, в них поддерживался слабый жар. Людвика и Изабелла спали теперь в столовой, придвинув по-походному свои девичьи кроватки поближе к камину. Они стали очень чувствительными к холоду, особенно Изабелла с ее «мимозной» натурой.
Уже с восьми часов вечера улицы Варшавы пустели, и только инсургенты оставались возле укреплений; дежурили всю ночь и перекликались среди зловещей тишины. На улицах горели костры. С каждым днем жизнь в осажденном грроде становилась труднее, и только выдержка пани Юстыны, передававшаяся мужу и детям, не позволяла им пасть духом. Пан Миколай, некогда участвовавший в революции, хорошо знал, что такое отвага перед лицом врага – он сам проявил ее в дни молодости, – но частые лишения, нарушение всего уклада жизни, привычек теперь, в пожилом возрасте, мучили его, и он часто, хоть и ненадолго, терял терпение. Он удивлялся спокойствию жены, которая держала себя так, как будто ничего не случилось, только стала еще серьезнее и чуть требовательнее, но не позволяла себе ни одной жалобы даже в самые трудные дни.
Тяжело было и то, что высокие шляхтичи, которые были с паном Миколаем в дружеских отношениях и отдавали ему на воспитание своих детей, теперь, когда их испугали восстания крестьян, не только отдалились от него, но стали относиться с некоторой враждебностью, особенно когда узнали, что он уважительно отзывался о Лелевеле – демократе и защитнике крестьянских прав на свободу. Этого паны не могли простить. Говорили, что уже составляются тайные списки лиц, сочувствующих Лелевелю, и что эти списки будут переданы куда надо, как только с восстанием покончат.
Самые фантастические слухи распространялись в городе, пани Юстына не прислушивалась к ним и не поддавалась страху. Зная, как важно сохранение спокойствия именно в такие дни, когда слабеет воля, она тщательно заботилась о соблюдении в семье всех обычаев и обрядов, издавна принятых и освященных. Как всегда, отпраздновали сочельник, не пропустив ни одной церемонии. Елка была зажжена и убрана, – правда, не так пышно, как в былые годы. Людвика, Изабелла и сама пани Юстына принарядились. Гости, хоть и немногочисленные, пришли вовремя. Живный надел фрак с белой, слегка пожелтевшей манишкой и, как всегда, принес подарок. И наливка была приготовлена, и за столом всей семьей пели: «Сияй, священный свет!»
Не только в праздники, но и в будни пана Юстына подтягивала семью. Случалось, что Изабелла не могла встать с постели в ранний час из-за слабости или пан Миколай, жалуясь на боль в спине, выходил к столу небритый, – пани Юстына сама поднимала Изабеллу и отсылала мужа побриться и кстати надеть вместо старого халата опрятный шлафрок. И девушки с удивлением смотрели на мать, на ее плоеный белоснежный чепец и воротнички, всегда свежие и отутюженные. Порядок, строгий, нерушимый, по-прежнему царствовал в доме Шопенов.
В сочельник совершенно неожиданно Ян Матушиньский привел к ним смущенную и робеющую Констанцию. И в ту ночь, когда Фридерик, изнывая от одиночества, стоял один в церкви святого Стефана в Вене и вспоминал свой дом и рождественскую колядку, Констанция сидела за столом рядом с его сестрами. Они всячески ухаживали за ней, наливали вино, придвигали пирог, испеченный из темной муки, и, нежно прикасаясь к ее платью, уговаривали побольше есть. Ничего не было сказано об ее отношениях с Фриде-риком, никто, кроме Яся и Тита, который был в эти дни с отрядом в предместье Варшавы, не знал про колечко с бирюзой, но все приняли Констанцию как родную. Пан Миколай придвинул скамеечку для ног, пани Юстына принесла теплый плед, так как гостья была легко одета, а Живный, как старый знакомый, подсел к ней и постарался развеселить шутками.
С тех пор она еще два раза была у Шопенов. Вместе с Людвикой и Изабеллой она вязала теплые перчатки для бойцов, но почти все время молчала. В один из этих дней пришло письмо от Фридерика, пани Юстына прочитала его вслух. Констанция перестала вязать и внимательно слушала. Изабелла украдкой поглядывала на нее. Она, как и Людвика, уже догадалась, что. не Мориолка была причиной восторгов и беспокойств Фридерика, но ее огорчала молчаливость и неприступность красавицы и было обидно за брата. Она даже поспорила на днях с Людвикой, которая оправдывала Констанцию: сдержанность, мол, признак благородства.
– Да, – сказал пан Миколай, со вздохом отложив письмо сына, – как человек беспомощен и слаб перед лицом истории! Такие события! Я счастлив, что наш сын далеко. Каким вниманием его окружали совсем недавно! А теперь – что ждет его, если бы он вернулся? Ужасное положение артиста, не признанного в собственном отечестве!
Взглянув на Констанцию, пани Юстына положила конец разговору, сказав, что ничего нельзя знать о будущем. И все замолчали.
Ян Матушиньский поведал родителям Шопена, – разумеется, в отсутствие Констанции, – что бедняжке плохо живётся. Возможно, что панне Косе скоро придется выехать в Радому и на время оставить театр. – Но ведь она может жить у нас! – вырвалось у Изабеллы.
Ясь ничего не сказал на это, и всем стало неловко.
Действительно, Констанция скоро уехала и больше не давала о себе знать. Весной в Варшаве возобновилась всеобщая тревога, утихнувшая было после сообщения об отступлении царских войск. Но они опять стали приближаться. У хлебных лавок с самого утра собирались женщины, снег не вывозился за город, стояла непролазная грязь, и в потеплевшем воздухе носился запах тления. В конце апреля в госпиталь к Ясю стали привозить больных с явными п знаками холеры. В мае удалось с большим трудом подавить эти вспышку. Но появилась новая страшная болезнь, похожая на инфлюэнцу, но не в пример пагубнее ее. Она длилась всего несколько дней и убивала без промаха, особенно молодежь. Говорили – и Ян очень скоро убедился в этом, – что новая болезнь беспощадна к молодым женщинам, ожидающим ребенка. Смерть юной Каролины Бржеоской, родственницы Шопенов, всего год тому назад вышедшей замуж, произвела ужасное впечатление в городе. Все, кто мог, спешили уехать в деревню, где, по слухам, губительная горячка не так свирепствовала. Но в деревнях тоже было неспокойно: бунтовали крестьяне. Богатым или даже просто городским жителям лучше было не являться там.
Бывая ежедневно в городе и сталкиваясь с самыми разнообразными людьми, Ян Матушиньский слышал и такие голоса, что, дескать, при русском царе мы были хоть сыты и не дрожали за жизнь детей, а теперь не знаешь, от кого примешь смерть.
Но дух народа не был сломлен, и еще два месяца патриоты храбро сражались, хотя было ясно, что только чудо может спасти Польшу.
Ян уже понимал, что шляхта готова изменить и не сегодня-завтра пойдет на сговор с царем. И если Варшава еще держалась, то лишь стойкостью народа. Видя, как проходят по улицам национальные войска с развевающимися знаменами, слыша, как они поют «Литвинку», «Варшавянку» и «Военную мазурку», Ян начинал верить в несбыточное. Эту веру поддерживало воспоминание о зрелище, которое поразило его еще зимой, в январе. То было удивительное шествие. Медленно и торжественно продвигаясь к центру города, довольно большая группа молодежи несла на скрещенных карабинах пустой гроб. Университетское знамя, овитое траурным крепом, осеняло гроб, а на щитах, которые несли студенты, можно было прочитать начертанные имена: «Рылеев», «Бестужев», «Каховский» – имена всех пяти казненных декабристов. «За нашу и за вашу свободу!» – прочитал Ясь на одном из щитов. – Эти русские – наши братья! – провозгласил Виктор Шокальский, товарищ Яся по университету. Его поддержал громкий хор голосов.
И Тит Войцеховский был тут же, с перевязанной рукой. Он уже оправился от своей контузии, полученной в предместье Варшавы, где шел ожесточенный бой. И теперь он шагал в строю вместе с товарищами и пел:
Вместе с вами, защитники братства,
Мы идем в наш великий поход!
…Ян, как полковой врач, был занят дни и ночи. К нему привозили не только раненых воинов, но и заболевших горожан, которых во время эпидемии становилось все больше и больше. Исключительные способности Матушиньского и горячая, самозабвенная любовь к делу помогли ему распознать немало загадочных случаев и ускорить выздоровление людей, почти безнадежных. Ян еще не окончил университет и работал теперь ассистентом хирурга только потому, что война требовала врачей. Но именно война и чрезмерное количество пациентов сделали Яся самостоятельным. Его проворные, точные руки справлялись с операциями, слишком срочными, чтобы можно было дожидаться диагноза и распоряжения профессора. Приходилось браться за дело на свой страх и риск… В самом госпитале из-за выбитых во время канонады стекол два дня стояла стужа, не только вода, но и спирт замерзал, а под рукой не всегда были необходимые лекарства. Можно понять, чего стоила Ясю каждая схватка со смертью. Впрочем, он уже привык к этому.
Но здоровье у Яна было не крепкое. Во время дежурства однажды ночью у него пошла горлом кровь. Он так ослабел после этого, что вынужден был сам превратиться в пациента.
Когда он вновь вышел на улицу, весна была уже в полном разгаре. Неожиданная, ранящая своим блеском, военная, гибельная весна. На Маршалковской он лицом к лицу столкнулся с Констанцией Гладковской.
– Вы здесь, не в Радоме? – растерянно спросил он.
– Я давно приехала, – ответила она.
– И ни разу не заглянули… к панне Людвике? Она даже не знает, что вы вернулись!
Они пошли по мосту. Было около шести часов. Предзакатное солнце придавало городу почти фантастическую красоту.
– Я, вероятно, не буду больше ходить… туда, – начала Констанция. – Не говорите, я знаю, что это нехорошо с моей стороны. Но скажите, пан Ясь, как вы думаете: он вернется?
– Во всяком случае, не скоро!
– Я его семь месяцев не видала. Сколько это может еще продлиться?
– Если события повернутся в нашу пользу…
– А если нет? Есть ли надежда, что мы увидимся в этом году?
– Нет, панна Кося! Она пошла медленнее.
– Пан Ясь, я хочу, чтобы вы меня поняли. Чтобы вы судили…
– Какое же право я имею судить?
– Имеете, как его друг и мой. Слушайте. В Радоме меня хотели выдать за одного… помещика. Раньше он скрывался, а теперь говорит: – Скоро вернется прежнее, так я им всем покажу! – И лицо такое зверское… Страшный человек!
– Кто же может вас заставить?
– Никто. Но вы не знаете мою мать. Она не похожа на пани Юстыну… Она настаивала. И мне пришлось уехать оттуда!
Констанция умолкла. Ян с участием приготовился слушать дальше.
– Домой я больше не вернусь. Но тогда скажите: куда мне деваться? Я узнала, что театр на время закрывается. Когда он откроется, то не станут держать нас обеих. Все решится в пользу Волковой: она русская. Пан директор уверен, что мы будем побеждены. Он сказал мне, что я должна быть готова ко всему. С артистической карьерой кончено. И хорошо еще, если не будет чего-нибудь похуже. Анетта вчера сказала мне: – Если тебе придется плохо, рассчитывай на меня. – Она-то не унывает! И она добрая девушка. Но вы представляете себе, каково мне!
– Семья Фридерика разделит с вами последнюю корку хлеба, – тихо сказал Ясь.
– Вот этого-то я и не хочу! С какой стати? А если он надолго задержится там? Говорят, ему выдали немецкий паспорт. А если совсем не вернется? Или вернется через два-три года с молодой женой, или даже без жены, но взглянет на меня так, как будто ничего не было?
– Как вы можете так думать, Констанция? При его благородстве, при его любви к вам? В нем-то не приходится сомневаться! Разве что вы сами…
– Пан Ясь! То, что было со мной в прошлом году, – боже мой, неужели только год прошел? – это сказка, сон, чудо! Если бы вернуть хоть один час из той поры, когда мы были вместе, хоть полчаса, я не знаю… мне кажется, я согласилась бы умереть…
– Ну и чудесно, что вы так чувствуете! Это очень поддержит его сейчас!
– Нет, вы ему ничего не передавайте! Ни слова! Слышите, пан Ясь? Я с вами в первый и в последний раз говорю об этом! Но у меня никого нет, а вам я доверяю! Если бы вы знали, что я переживаю сейчас! Только крайность заставляет меня…
– Какая крайность? Что случилось? Ей, по-видимому, было трудно говорить.
– Вернемся, – сказала она. Они дошли до ботанического сада. – Я люблю это место. Сколько раз я приходила сюда, и вспоминала, и плакала!
– Но – что произошло, Констанция?
– Вы поймите, я не могу ждать, мне страшно!
Она была бледна и казалась больной. Если бы какой-нибудь вещий кудесник сказал Ясю, что она проживет почти восемьдесят лет (как оно действительно и было), он ни за что не поверил бы!
– …Люди, которые раньше оказывали мне внимание, они теперь стали такими наглыми! Представьте, они предлагают мне свое покровительство! Они похожи на ястребов, которые кружат над добычей и выжидают, когда настанет их срок! Он сердился, когда я разговаривала с подобными, но в душе я смеялась тогда, потому что он был рядом. Теперь я могу только озираться вокруг, ожидая избавления…
– Тогда вы обязаны поставить себя в определенные отношения к семье Фридерика.
– Все это так, если бы мы были уверены в счастливом исходе. А помните, что говорил пан Шопен? Лучше бы его сын не вернулся!
– Ну, хорошо. Тогда рано или поздно вы постараетесь приехать к нему.
– Куда?
– В Париж или в Италию – туда, где он будет и где его ждет слава. Кроме того, и вы, панна Кося, начнете там выступать… Это будет превосходно.
Она отвернулась.
– Неужели, пан Ясь, вы думаете, что я смогу соперничать с тамошними артистками? Я в это ни капельки не верю. Почему меня здесь любили и принимали? Потому что я была молодая польская певица! На меня возлагали надежды. Все ждали чего-то, верили… А теперь… Видите, я стала не нужна!
– Так ведь и он не нужен!
– Он – другое дело! И потом, пан Ясь, – уверены ли вы, что он любил меня, а не свой идеал, свою музу? Уверены ли вы, что в лишениях, среди будней, сравнивая меня, потерявшую так много, с блестящими женщинами там, далеко, уверены ли вы, что он станет по-прежнему дорожить мной? Конечно, он благороден и будет считать себя связанным. Но я… Нет, это невозможно!
– Тогда испытайте его, подождите!
– Не могу ждать, не могу! Он все еще не понимал ее.
– А если есть человек, – начала она с живостью, – который обещает заботиться обо мне и укрыть от всех опасностей? Который любит меня, а не свою прекрасную грезу? Человек, который может стать для меня опорой?
– Вот как? С этого вы бы и начали, панна Кося!
Он кое-что вспомнил. Ему недавно говорил Тит, но он не обратил внимания. Мало ли кому нравится Констанция…
– Так это пан Грабовский, негоциант? Что ж! Статный мужчина! И, кажется, очень богат?
Конечно, не надо было упоминать о богатстве, не надо было произносить это слово: «негоциант». Но Ясь захлебнулся от горечи и негодования. Фридерик Шопен – и этот Граб, которого они все знали, полушляхтич, полукупец с холеными щеками! Фридерик никогда не опасался его. Констанция и не глядела на таких, несмотря на их богатство. Но, может быть, ни Ясь, ни Фридерик не знали ее!
– Но тогда вы от театра совсем откажетесь? – спросил он, – даже если можно будет остаться?
– Пан Ясь! – воскликнула она, заломив руки, – я не могу так жить! Я не сплю по ночам: все прислушиваюсь… Пан Ясь, я не могу перенести грубость, злобу, люди мне страшны, а особенно в такое неверное время! Нет ничего легче, как столкнуть меня в пропасть, оскорбить, напугать до смерти! На улице я жмусь к стенке… Я и раньше боялась жизни. Но тогда было другое…
– Что ж? Если все прошло…
– Не прошло! Если бы мне хоть сказали: жди столько-то и столько, – я бы ждала! Но я ничего не знаю, ничего не вижу впереди. Наши дороги расходятся, и я боюсь всего! Бог знает, что еще ждет нас!.. Нет, это судьба!
Он смотрел на нее грустно, задумчиво.
– Я не совсем понимаю вас, дорогая панна. Любить одного – и связать себя навеки с другим! По-моему, кто любит, тот должен ждать и ни в чем не сомневаться. Тем более что вы не одна, есть семья, которая готова и может стать вашей семьей. Но как бы то ни было, желаю вам счастья. И – плакать вам совсем не надо! Однако, что же вы хотите? Чтобы я объяснил ему?
– Да. Только не сейчас, а гораздо позже. Слышите? Гораздо позже.
Хорошо. Только не плачьте, пожалуйста! Вы только начинаете жить, вы оба! И я уверен, что еще будет много хорошего в жизни. И у вас, и у него! – Да, в отдельности!
Слова Яся не успокоили Констанцию. Она плакала навзрыд. На улице было немного народу, а женские слезы в те дни никого не удивляли. Ее платочек был весь мокрый, и Ясь, порывшись в кармане, подал ей свой большой чистый платок. Она взяла его и прижала к губам. Еще с полчаса они ходили над рекой. Потом Ясь проводил ее и на прощанье еще раз пожелал ей счастья.
В Штутгарте, в небольшом номере гостиницы, Фридерик Шопен стоял у окна, ожидая носильщиков. Все его вещи были уложены. Он уезжал в Париж.
Он сильно изменился за те девять месяцев, которые легли между ним и Варшавой. Он похудел и как будто вырос. Нос казался тоньше, длиннее, резче. Небольшой, красивый рот был сжат и словно отвык от улыбки. Воспаленные глаза глядели жестко; их мнимая мечтательная голубизна исчезла, глаза были совсем темными. Страдания наложили свой отпечаток не только на лицо, но и на всю фигуру. Он был по-прежнему строен, но, глядя на него со стороны, можно было подумать, что у него привычка горбиться.
Вид мирной улицы, залитой сентябрьским солнцем, не смягчил и не утешил его. Носильщиков не было, и это раздражало Шопена – ему не терпелось очутиться на новом месте, где он мог бы спокойно работать. Он вез с собой новые пьесы, в том числе черновик прелюда, который он не успел окончить. Он знал, что воспоминания об этой маленькой комнатке долго не оставят его: здесь родился новый Фридерик Шопен. И если сейчас, несмотря на пережитые страдания, он был полон энергии и сил, если у него больше не было ощущения гибели и хаоса, которое несколько дней тому назад едва не поглотило его, то лишь потому, что здесь, в этой клетушке, у маленького фортепиано, он понял, в чем цель его дальнейшей жизни. Он убедился, что сумеет оправдать доверие своего друга и всего польского народа.
Он больше не был песчинкой, затерянной в водовороте. Он устоял на ногах. Разбитый, измученный, ошеломленный всем, что пришлось испытать, он был почти спокоен. Он не понимал теперь, как остался жив после известия о падении Варшавы и особенно в первые дни после этого! Остался жив! Родился новый человек, художник, о котором говорил Тит. Сердце художника – заповедный тайник, вобравший в себя жизнь народа. – Я сохраню твой образ, Польша, в этой нетронутой глубине, и зов моего колокола достигнет до твоих ушей!
Он вспоминал все, что произошло за последние два месяца. Когда он наконец выбрался из,Вены, так и не получив польского паспорта, он с особенной силой почувствовал свою бесприютность. Было ясно, что он на долгие годы остался эмигрантом. Это усилило оцепенение, которое постепенно охватывало его в Вене. Он стал до такой степени нечувствителен ко всему, кроме вестей с родины, что даже начавшаяся холера, вызвавшая небывалый страх в Вене, нисколько не испугала его. Ему были смешны жители, раскупающие печатные молитвы от холеры – новый источник дохода какого-нибудь предприимчивого издателя!
Вена быстро пустела. Все разъезжались. Один из знакомых музыкантов, с которым Шопен ежедневно виделся, в течение суток умер от холеры. Фридерик как будто не сознавал опасности. Он только боялся карантина, боялся, что задержится в городе, где был так несчастлив.
Наконец ему удалось уехать. Путь его лежал в Лондон – проездом через Париж. Но Лондон почему-то не привлекал Шопена. Он собирался остаться в Париже. Проезжал, через Мюнхен, Зальцбург и Штутгарт. В Штутгарте он узнал о взятии Варшавы.
Когда медленно, долго и мучительно умирает близкий человек, как будто свыкаешься с мыслью об его смерти. И все-таки это потрясает неожиданностью. Так было и с Шопеном, узнавшим о варшавской катастрофе. Он мог ждать этого. Последние два месяца вели к этому концу. И все же Фридерик был сражен. Он и прежде тосковал, мучился, но только убедившись в несчастье, он по-настоящему понял, чем была для него Польша, Варшава, Желязова Воля! Это была вся его жизнь, его детство, юность, все, что он любил и чего уже нет. Он осиротел, он был один на земле.
К этому присоединилась мучительная тревога за близких. Он представлял себе, что это значит – город, отданный на произвол победителей! Ему рисовались ужасные картины. Разрушенный дом. Издевательства над стариками, их нищета. Раненый и беспомощный Тит. Ясь, попавший в руки врагов: ведь он не покинет свой пост до последней минуты! О сестрах он боялся думать. О Констанции… Всю ночь напролет бегал он, как зверь в клетке, близкий к самоубийству. Он был совершенно один в этом чужом городе, который мирно спал, не подозревая о его муках.
«Башенные часы в Штутгарте бьют полночь, – записывал он тогда в своем дневнике. – Сколько трупов прибавилось в это мгновение? Погибли матери у детей, дети у сыновей. Может быть, и у меня уже нет матери? Кому нужно мое существование?» Он называл себя трупом, проклинал себя за то, что оказался лишним, некрепко стоит на ногах. Оставлял дневник и снова возвращался к нему. В отчаянии он писал: «Где она? Что с ней?» И через минуту: «Любила ли она меня или только притворялась?… Пусть делает что хочет…»
У него мешались мысли. В дневнике он не мог выразить то, что чувствует. Слова были наивные, напыщенные. Нужны были не слова, а что-то другое. И он отказался от слов…
«…Нельзя описать мое горе: я насилу его переношу!»
Он не помнит, как на другой день заставил себя выйти на улицу. В ратуше ему сказали, что бумаги скоро будут готовы, через два дня он сможет выехать. Должно быть, ему сочувствовали. Чиновник, который отправлял его из Штутгарта, сказал: – Сударь, мы сделаем все возможное, чтобы не задержать вас. Постарайтесь, однако, отдохнуть!
Отдохнуть! Он вернулся в свой номер и прилег на кровать. Глаза нестерпимо болели. Он не надеялся заснуть. Но он забылся – то был какой-то странный полусон, во время которого тело неподвижно и не чувствительно к внешним влияниям, а сознание сохраняет бодрость. Ему слышался рокот волн, сначала где-то вдалеке, а затем все громче и ближе…
Он вскочил словно от сильного толчка извне. Вокруг была тишина. Но внутри – все гремело! Смутный рокот, который давно уже преследовал его, – то, что он воспринимал как фон для новой, еще не родившейся призывной мелодии, – теперь разрастался, бушевал, грозя затопить его. Он подбежал к фортепиано– ощущение клавиатуры было ему сейчас необходимо. С яростью он набросился на нее. Нижний голос уже утвердил себя – в левой руке, ее одной хватило бы для выражения муки и горести. Но правая была в готовности. Напряженные пальцы ждали, они старались не пропустить своей минуты. И когда она наступила, рука изо всех сил обрушилась на клавиши, соединилась с левой, которая продолжала неистовствовать.
Мелодия была найдена, и не могло быть никакой другой! То, чего он не мог записать в своем дневнике, теперь нашло подлинное, законченное выражение! Прошедшие месяцы не прошли даром. Ему казалось, что он медленно умирает, а это было только длительной подготовкой к взрыву. Из чистой стихии, из пламени возник до-минорный этюд, в котором каждый звук был предельно красноречив. То было признание сердца и одновременно – сжатая летопись героического народного восстания, его подъем, энтузиазм, вершина и трагический спад.
Шопен не задавался подобной целью. Он только стремился облегчить собственные страдания. И когда это произошло, когда все прозвучало и смолкло, он огляделся в изумлении. Он не узнавал своей комнаты, не узнавал себя! Он словно победил какого-то невидимого врага, сокрушил его и теперь утверждал свое знамя на высоте. Теперь он не сказал бы, что некрепко стоит на ногах. Он был равен любому бойцу в Варшаве! Он подхватил знамя из слабеющих рук, и теперь оно уже будет развеваться!
Ах, если бы Тит был с ним в это мгновение! Он повторял и повторял этюд и при этом громко пел, охваченный восторгом. Найдено! Кажется, у дверей кто-то прислушивался. Но тяжелая усталость уже сковывала его тело, несмотря на возбуждение. Он опустил руки и не мог поднять их. С наслаждением думал он о том, как сейчас ляжет и провалится в долгий, успокоительный сон. Но он заставил себя подняться, достать нотную бумагу и записать свой этюд, не полностью, но самое главное.
Вот что произошло в Штутгарте. Родившись снова, он не захотел умереть. Почувствовав в себе такие могучие силы, он был не вправе пренебречь ими. Молчание кончилось, прорвалась плотина. И новый источник оживил засохшую землю. Через день был задуман ре-минорный прелюд, все о том же – о польском восстании и о воспрянувшем сердце. Он записал основные мысли и спрятал нотную бумагу, чтобы вынуть ее во Франции.
Но в последние минуты перед отъездом ему показалось невозможным ждать еще несколько дней, может быть неделю. Он снова подошел к фортепиано и открыл его.
Все о том же! Но прелюд был, пожалуй, еще сильней, горестней, совершенней. Мелодия, брошенная, как крик в пустоту, и нарастающие, ревущие басы сближались и расходились, и одна левая рука рвалась и стонала, призывая еще более грозные силы на помощь себе. Это был спор, яростный и долгий, но он только подкреплял ясность замысла. И снова Шопен перелетал на поле боя, и сражался, и спасал Варшаву – каждым созданным звуком отвоевывая ее у смерти.
Доигрывая последние такты, он услыхал стук в дверь. Должно быть, стучали уже давно. Он встал и пошел к двери. Теперь он не горбился. Он держался прямее, чем всегда, и его закинутая назад голова была прекрасна, как голова воина, выигравшего справедливую битву.