В сталинские годы фильмов в стране снималось мало. Дело было, наверное, не столько в том, что вождь, любивший просматривать новые фильмы на своей «ближней» даче в Кунцеве (на таких дачах в «дотелевизионную» эру — да и в телевизионную тоже — устраивались персональные просмотры: приезжал киномеханик и крутил на проекторе плёнку для высокопоставленного хозяина и его семьи), просто и не успел бы просмотреть много. И не только в том, что полуразрушенная послевоенная страна не могла позволить себе развитую киноиндустрию. Просто при тяжеловесной советской идеологии, при тотальной монополии государства на всё, в том числе на умы и души людей (не говоря уже о кинотехнике и киноплёнке), и не могло быть иначе. Каждый фильм был, что называется, на виду и должен был нести в себе «правильное» советское содержание — воспитывать «убеждённых строителей коммунизма, носителей высоких моральных качеств советского человека». Только допусти увеличение числа кинокартин — и сразу станет труднее за этой «правильностью» следить. Нарушится единообразие советского менталитета, этими картинами во многом и формировавшегося. Ведь население огромной страны — от Прибалтики до Дальнего Востока — смотрело одни и те же фильмы.
Но в 1953 году сталинская эпоха закончилась. Начавшееся постепенное обновление общества вело к обновлению и кинематографа. Середина пятидесятых — время появления новых литературных журналов («Юность», «Иностранная литература»), новых театров («Современник»). Стало расти и число снимаемых в стране фильмов. Количество неизбежно должно было перейти в качество: кино, которого стало больше, обещало разнообразие тем, имён, почерков. Становилось ясно, что у кино — большое будущее. Со временем заговорят даже о том, что оно может вытеснить театр и книгу. Киноискусство привлекало демократичностью, зрелищностью, новыми возможностями самовыражения, небывалой широтой аудитории. В кино потянулась молодёжь — потянулась не только в залы кинотеатров, но и в само кино. Хотелось создавать его — ставить, снимать, играть.
Кино привлекало Шпаликова. Ещё будучи курсантом «Кремлёвки», он попал — впервые — в Дом кино на творческую встречу с киноартистами. Встреча удивила его своим неформальным характером: начавшаяся «оттепель» ощущалась и в этом. Актёры сидели не на сцене в президиуме, а прямо среди публики, и шла непринуждённая беседа. Гена подсел к Людмиле Касаткиной: фильм «Укротительница тигров», где она снялась в главной роли, был тогда «хитом» кинопроката. Он спросил актрису, как встречали этот фильм во Франции (тоже примета нового времени — показ советского фильма на Западе!), и в ответ на её встречный вопрос, понравилась ли ему самому эта картина, чистосердечно признался, что смотрел её… восемь раз. Ещё одно «впервые»: 7 декабря 1955 года в письме Шпаликова Вале Дьяченко упоминается ВГИК — Всесоюзный государственный институт кинематографии, и говорится о профессии сценариста.
Правда, выбор судьбы делается не без колебаний. «В киноинститут, — пишет он в дневнике, — тянет и не тянет. Я всё-таки другого склада человек, немного не киношного. В Горьковский было бы лучше…» Горьковский — это Литературный институт им. А. М. Горького. Ещё в госпитале он просит в письме Валю Дьяченко зайти в редакцию «Сталинского племени», куда в декабре отправил ещё несколько стихотворений: для поступления нужны публикации. Не знаем, ходил ли Валентин в редакцию, но стихов Шпаликова газета больше не публиковала — может быть, потому, что теперь он к Киеву, к Украине формального отношения не имел. Для советской прессы — республиканской ли, областной, районной — «местный фактор» всегда имел значение. Позже, уже став студентом ВГИКа, Гена будет иногда приходить в Литературный институт на семинар ко Льву Кассилю. Тогда это было как-то свободно: ни охраны, ни пропусков, приходи, сиди, слушай…
Юноша чувствует, что его главное призвание — писать. Он уже сейчас, в 18 лет, постоянно пишет — стихи, рассказы, дневник, наконец. Среди написанного летом 1956-го — любопытный текст под названием «О музыке», выдающий хорошую осведомлённость в этом виде искусства, хотя автор признаётся, что знает музыку только по радио и кино. Он делится своими детскими и юношескими музыкальными впечатлениями, рассуждает о произведениях Глинки («яркие мелодии отрывков из опер») и Чайковского (Первый концерт которого «кажется наполненным изумительной силой веры в светлое человеческое счастье»), Штрауса и Легара («Мне очень нравились вальсы»), Рахманинова («Колокола» — «первая симфоническая вещь, которая серьёзно понравилась») и Калинникова (его первая симфония — «самая русская из всех наших симфонических произведений»).
С другой стороны, попав в Большой театр на оперный спектакль (это позднейшая дневниковая запись, май 1958 года, Шпаликов уже студент), он испытывает раздражение — может быть, потому, что опоздал и «первое действие искал уборную и осматривал белоколонные помещения». Но вот молодой зритель в зале, на своём месте: «Я сижу в первой ложе, мне видны зал и шесть ярусов цвета фальшивого золота. Весь театр — это жёлтые ярусы, жёлтые стены, и красный бархат кресел, и красные гардины. Получается почти отвратительно». Большой есть Большой, он традиционно всегда такой, какой есть, раздражаться этим бессмысленно. Но дело, думается, не в Большом театре: просто будущий «оттепельный» кинодраматург, творец поэтичных, «воздушных» сценариев уже сейчас отворачивается от «бархата» и «позолоты», которые были фоном официоза сталинского времени. Такое же чувство вызывало у творческих молодых людей того поколения тяжеловесное оформление станций метро «Площадь Революции» или «Добрынинская». Хотелось чего-то более лёгкого и свободного — современного. Отсюда и раздражённая тональность «театральной» записи. И всё-таки музыку он любит и в Большой театр приходит не однажды.
Чувствуется, что для автора всех этих записей важно — зафиксировать свои впечатления, то есть опять же — писать. Профессия сценариста, которую он выбрал, — это тоже литература. Литература кино. 2 июня Гена отнёс в приёмную комиссию документы, 5 июля был допущен к вступительным экзаменам, а 20 августа был принят на сценарное отделение.
ВГИК эпохи «оттепели» — отдельная большая тема. В середине 1950-х туда пришла учиться целая плеяда молодых людей, имена которых вскоре прозвучат на всю страну. К лету 1956-го, когда Шпаликов подал документы в этот вуз и написал в приёмной комиссии автобиографию (теперь это ценнейший документ), там уже отучились два года на режиссёрском факультете Андрей Тарковский, Василий Шукшин, Александр Митта, Александр Гордон, Юлий Файт. Это всё ученики Михаила Ромма, ещё не снявшего тогда «Обыкновенный фашизм», но только что выпустившего на экраны «Убийство на улице Данте» с дебютными киноролями Михаила Козакова, Валентина Гафта и Иннокентия Смоктуновского. «Великолепнейший фильм. Ромм — молодчина», — записывает в своём июньском дневнике абитуриент Шпаликов. Конечно, о грядущих успехах молодых роммовских учеников тогда тоже можно было только гадать. Думал ли кто-нибудь из тогдашних вгиковцев, что, например, Тарковский станет фигурой мировой величины? Его, слегка пижонистого и романтически смотрящего на жизнь как бы свысока, даже слегка недолюбливали. Между тем проницательный Гена Шпаликов оценил его уже тогда: они вдвоём задумали сочинить совместный сценарий, но дальше названия — «С февралём в голове» — дело не двинулось. А уж из XXI века отчётливо видно: по коридорам институтского здания в 3-м Сельскохозяйственном проезде (теперь это улица Вильгельма Пика), неподалёку от станции метро «Ботанический сад», ходили будущие звёзды. Хотя в это здание въехали не сразу: когда шпаликовский курс поступал, оно ещё только достраивалось, и занимались поначалу в одном из флигелей Киностудии им. Горького, неподалёку, в этом же районе.
Шпаликов не только не затерялся среди одарённых товарищей по учёбе, но быстро стал институтской знаменитостью. Мелькая в коридоре третьего этажа, где располагался его факультет, в своём чёрном вельветовом пиджаке, отглаженной рубашке и при галстуке, а на автобусной остановке возле ВГИКа — в синем прорезиненном плаще и модной в ту пору кепке «лондонке» с гуттаперчевым козырком, — он выделялся и внешне. К тому же не каждый вгиковец мог похвастаться военной выправкой. В первое время у него даже сохранялась армейская привычка в разговоре держать руки по швам. Хотя дело было, конечно, не в костюме и не в военной выправке, а в особом складе личности этого человека, делавшем его центром компании и источавшем дух творчества.
На шпаликовском курсе учились интересные люди. Однокурсником Гены был, например, Рустем Губайдулин, впоследствии один из создателей комедийной телевизионной передачи «Кабачок 13 стульев», выходившей в эфир во второй половине 1960-х и все 1970-е годы. Училась талантливая болгарка Лиля Горанова, автор сценария мультфильма «Кошка, нарисованная мелом», прожившая недолго и рано умершая от диабета. Вьетнамец By Тхы Хиен был настоящим диссидентом (хотя это слово тогда ещё не было в ходу), выступившим во вьетнамском землячестве с критикой тогдашнего лидера страны Хо Ши Мина. За это его выслали из Советского Союза и отправили во Вьетнаме за колючую проволоку, где он провёл восемь лет. Когда политическая ситуация во Вьетнаме переменилась, он был выпущен, стал печататься под псевдонимом, а затем уехал во Францию, где превосходно выучил французский язык и даже перевёл на вьетнамский стихи Малларме.
Если говорить о других факультетах, то в один год со Шпаликовым во ВГИК поступили, например, кинорежиссёр Эмиль Лотяну из Молдавии, оператор ленинградец Дмитрий Долинин, актриса Тамара Сёмина. В Калуге, откуда она и приехала в Москву, её обучал в школе рабочей молодёжи русскому языку и литературе… Булат Шалвович Окуджава, который в нашем повествовании ещё появится. Мир тесен.
В студенческие годы сложился круг самых близких друзей Шпаликова, которые и всю последующую жизнь будут рядом с ним. Все — из творческих семей. На сценарном отделении, курсом моложе, учился Павел Финн — сын писателя и кинодраматурга Константина Финна, в будущем автор или соавтор сценариев к фильмам «Миссия в Кабуле», «Всадник без головы», «Двадцать шесть дней из жизни Достоевского», «Леди Макбет Мценского уезда», «Закат» и др. Александр Княжинский был внуком одного из первых отечественных кинооператоров — Григория Гибера. Неудивительно, что Саша выбрал профессию оператора. Он жил в районе зоопарка, возле Тишинского рынка, и Гена обыграл созвучие названия рынка и фамилии друга в шуточных стихах: «Тишинский рынок, ах, Княжинский рынок, / Надменные чистильщики ботинок…». Юлий Файт — сын актёра Андрея Файта, благодаря своей «заграничной» внешности четыре десятилетия игравшего в кино в основном всевозможных злодеев (заграница же, как внушалось советским людям, наводнена врагами советской власти); спустя много лет, уже в новом веке, Юлий Андреевич составит и выпустит книгу воспоминаний своего отца. На даче Файтов на Николиной Горе Гена уже в студенческие годы не раз гостил, а бывало, что и оставался на несколько дней. Николина Гора — дачный посёлок работников науки и искусства (РАНИС — так называли этот дачный кооператив с 1920-х годов, когда он был образован). И с оператором Сашей, и с режиссёром Юликом Гене как сценаристу ещё доведётся сотрудничать. В один из первых дней учёбы рядом с Геной за одним столом оказался юноша с киноведческого отделения — Наум Клейман, будущий видный теоретик и историк кино с международной известностью, специалист по творчеству Сергея Эйзенштейна, директор Музея кино и даже немного пушкинист. В детстве Наум хлебнул лиха — в послевоенные годы он был депортирован с семьёй из Кишинёва в Сибирь, и возвращены из спецпоселения они были только-только, год назад, в 1955-м. При поступлении во ВГИК Наум преодолел негласную антисемитскую квоту: не больше одного еврея на курсе.
Лекции не всегда были интересны. Слушать обязательный в ту пору во всех вузах и для всех специальностей «марксизм-ленинизм» в исполнении преподавателя Пудова, догматика, о котором шутили, что эволюция ВГИКа — от Пудовкина (знаменитый кинорежиссёр, профессор) до Пудова, — было скучно. На такие занятия будущих сценаристов и киноведов, составлявших единый сценарно-киноведческий факультет, соединяли в одной аудитории. Студенты быстро освоились и научились «заводить» Пудова неудобными вопросами, ответов на которые у него не было, но на лекциях приходилось сидеть тихо и терпеть. А хотелось чем-то себя занять, и Гена предложил Науму: давай переписываться. И вот шпаликовская тетрадка, вместо того чтобы заполняться конспектами лекций, стала ходить от одного к другому с разными взаимными заметками, вопросами-ответами и забавными рисунками. Были в студенческом окружении Гены Шпаликова и другие яркие личности, повод упомянуть которых у нас ещё будет. Так началась студенческая жизнь, в которой неформальное общение было не менее — а порой, может быть, и более — важным, чем обучение. При всей важности последнего.
И как оказалось значимо и для Шпаликова, и для всего тогдашнего ВГИКа, и для всего этого поколения, что годы их учёбы совпали с событиями, не побоимся этого слова, эпохальными, определившими ход жизни и историю страны на несколько десятилетий вперёд.
Первокурсники шпаликовского набора не проучились ещё и двух месяцев, когда вспыхнуло венгерское восстание. Венгрия — как и Польша, Чехословакия и другие восточноевропейские страны — входила в так называемый социалистический лагерь, образовавшийся после раздела Европы на сферы влияния по итогам Второй мировой войны. Эти страны оказались под влиянием Советского Союза. Москва навязала им свой социализм — политико-экономический режим, при котором государство, как мы уже сказали, владеет монополией на все сферы жизни, а свободного рынка нет. Идеологическими догмами подавляется и свобода мысли. Естественно, не всем в соцлагере это нравилось. Первая вспышка произошла именно в Венгрии, в конце октября 1956 года, и к 9 ноября была подавлена советскими войсками. В советских газетах и на радио (телевидение только начинало развиваться) венгерские события называли «контрреволюционным мятежом», а в мире они были восприняты как агрессия и нарушение всех международных норм. Когда в конце года в Советский Союз прибыл на гастроли знаменитый французский певец Ив Монтан (в сущности, первый человек, пробивший «железный занавес», отделявший советскую жизнь от Запада), многие в Европе были этим недовольны, полагая, что СССР нужно было бойкотировать. Как бойкотировали его несколько государств, отказавшихся участвовать в летних Олимпийских играх в Мельбурне в знак протеста против участия в них Советского Союза.
Спустя почти четверть века Владимир Высоцкий, осенью 1956-го тоже первокурсник, но другого творческого вуза — Школы-студии МХАТ, напишет беспощадные по отношению к себе и своему поколению строки: «И я не отличался от невежд, / А если отличался — очень мало, — / Занозы не оставил Будапешт, / А Прага сердце мне не разорвала». «Прага» — это аналогичные чехословацкие события 1968 года. Но оставил всё же Будапешт «занозу», оставил, если появились со временем такие строки — не в «перестроечное» время, когда на эту тему стали повсеместно говорить и писать, а в глухое позднебрежневское безвременье. А что же Шпаликов?
Наум Клейман вспоминает, как его сосед по аудитории как раз в те осенние дни вдруг исчез и какое-то время на занятия совсем не ходил. Прошло 7 ноября, с военным парадом на Красной площади, но почему-то без привычной демонстрации после парада. Чувствовалось: власть напряжена и даёт понять, что праздник на этот раз тревожный. И тут Шпаликов появился. Заметив в глазах приятеля вопросительное выражение, он поразил его признанием: я был там. Там — то есть в Венгрии. Клейман не сомневался, что Гена сочиняет, но тот сочинял так правдоподобно, что не поверить было трудно. «У меня дядя генерал, он взял меня». То, что дядя — генерал, было правдой, друзья Шпаликова знали об этом. Семён Никифорович занимал в эту пору очень высокий пост — был первым заместителем министра внутренних дел СССР. И всё же — зачем Гена это сочинял?
Ситуация была непростой. С одной стороны, Шпаликов совсем недавно был военным человеком, суворовцем и «кремлёвцем», и понимал, что не сложись судьба так, как она сложилась, он, принявший присягу, мог бы теперь оказаться в Венгрии в составе советских войск, а значит — участвовать в подавлении восстания. При всём своём стихийном вольнодумстве, с возрастом нараставшем, он был всё-таки советским человеком, особенно — в 19 лет. Но с другой стороны — он не мог не чувствовать ненормальность венгерского противостояния. Пока шла лекция, Гена написал для Наума рассказ о том, как он «был в Венгрии», — историю о двух парнях, ровесниках, даже внешне похожих друг на друга, но воюющих по разные стороны баррикад (баррикады в Венгрии действительно были), венгерском мятежнике и советском солдате. Один вооружён бутылкой с зажигательной смесью, а другой сидит в танке. Они видят друг друга, и вся логика ситуации подталкивает каждого из них к тому, чтобы убить противника; вопрос в том, у кого раньше сдадут нервы. И ни тот ни другой этого не делают…
Кажется, у этой вымышленной истории есть литературный источник. Судя по дневнику и стихам, студент Шпаликов заинтересованно относится к «Войне и миру». Летом 1957 года он побывал на Бородинском поле и смотрел на него глазами толстовского героя: «Спуск после Можайска точно такой, каким видел его Пьер Безухов… Я раньше никогда не был в Бородино, а оказалось, что всё уже знаю и помню. Спуск за Можайском — просто страшно. Это, как фокус. Тут уже литература ни при чём». А вот поэтическая версия этого впечатления — стихотворение «Можайск»: «Здесь, остриженный, безусый, / В тарантасе плакал глухо/Очень милый, очень грустный / Пьер Безухов». Конечно, определения «очень милый, очень грустный» к толстовскому Пьеру — особенно в бородинских сценах — не очень подходят, да и не плакал он в тарантасе. Поэт здесь ироничен. Но в описании Бородинского сражения в романе-эпопее есть эпизод, который, возможно, и вспоминался Шпаликову, когда он сочинял свой рассказ про двух парней, советского и венгерского. Пьер Безухов сталкивается на поле битвы с французским офицером: «Несколько секунд они оба испуганными глазами смотрели на чуждые друг другу лица, и они оба были в недоумении о том, что они сделали и что им делать. „Я ли взят в плен, или он взят в плен мною?“ — думал каждый из них… Не думая более о том, кто кого взял в плен, француз побежал назад на батарею, а Пьер под гору…» У Толстого эта батальная и в то же время совершенно «невоенная» сцена — знак бессмысленности и бесчеловечности войны. То, что люди должны убивать друг друга, — противоестественно. Мысль эта, казалось бы, очевидна. Но в сознании советского человека, живущего в государстве, где ему чуть ли не с пелёнок внушали, что мы окружены мечтающими уничтожить нас врагами и что игнорировать это значит впасть в недопустимый пацифизм, — она была заретуширована милитаристской пропагандой. И то, что в устном рассказе восемнадцатилетнего Гены Шпаликова, вчерашнего курсанта, два врага ведут себя «по-толстовски», — это уже много. Это уже — знак внутренней свободы. Или хотя бы шаг к ней.
Между тем венгерские события имели во ВГИКе недобрый и нешуточный резонанс. 30 ноября в институте прошло партийное собрание, на котором много говорилось о «нездоровых настроениях» среди студенчества. Студент Владимир Кривцов — несмотря на юный возраст, уже член КПСС (вступить в партию, правящую и единственную в Советской стране, было очень непросто, для этого нужно было быть «надёжным», то есть благонадёжным, человеком), выступил фактически с доносом на своего однокурсника Владимира Злотверова. Тот якобы ведёт «антисоветские разговоры» и «отвергает изучение трудов Ленина». Мыслящий и независимый Злотверов, вызванный после этого к только что назначенному новому директору института Грошеву (привычное ныне слово «ректор» тогда ещё не вошло в обиход), подыгрывать начальству и «каяться» не стал. 11 декабря он был отчислен. На следующий же день он и ещё один первокурсник сценарного отделения, комсорг курса и поэт Али Кафаров были арестованы. Им вменялись в вину антисоветские настроения и даже намерение изменить государственный строй, хотя реальная их «вина» заключалась лишь в рассказывании политических анекдотов и в задавании преподавателям слишком смелых вопросов. В институте возник стихийный митинг: студенты собрались возле кабинета директора и требовали объяснить причины ареста своих товарищей и ознакомить их с материалами следствия. Кривцову объявили бойкот, перестали здороваться с ним и на столах в аудиториях писали: «Кривцов стукач», — что не помешало ему выступить потом в суде в качестве свидетеля «антисоветской» деятельности Злотверова и Кафарова и заявлять, что он делает это «из идейных и патриотических побуждений». Ребят арестовали прямо в кабинете директора, куда они были вызваны с лекции. В это время шёл обыск в общежитии, где был изъят дневник Кафарова, в котором было к чему придраться. В день ареста, уже вечером, Шпаликов приехал туда с Клейманом (Наум, как иногородний, жил в общежитии) и видел комнату, в которой всё было перевёрнуто вверх дном. Это потрясло его.
В итоге на студентов, конечно, надавили и бунт пресекли: слишком неравны были силы. Противостоять всемогущим партийцам и кагэбэшникам было невозможно. Но два дня институт бурлил, занятий фактически не было, студенты митинговали. Из ЦК комсомола приезжал Лен Карпинский, имевший репутацию более-менее либерального человека. Обещал разобраться и вернуть ребят. Не вернул: они попали в лагеря, затем Кафаров уехал в родной Азербайджан и больше во ВГИКе не появлялся, а Злотверов в лагере погиб…
Эта история показывает, что «оттепельное» юношество уже не хотело быть послушным стадом и что ВГИК оказался одним из первых очагов вольномыслия в стране, только-только начавшей оттаивать после сталинских холодов.
Венгерские события «заморозили» одну замечательную студенческую задумку, к которой Шпаликов имел самое прямое отношение.
Когда он начинал учиться на первом курсе, в институте существовала стенгазета «ВГИКовец», совершенно свободная и бесцензурная; вспоминая то время, Наум Клейман называет её «прообразом Интернета». На стене висел огромный ватманский лист, и студенты сами приклеивали свои заметки, рецензии, стихи… Занимались этой газетой киноведы предыдущего набора: будущий главный редактор журнала «Советский экран» Виктор Дёмин, будущий председатель Госкино Армен Медведев, а ещё кинокритик Татьяна Хлоплянкина, учившаяся на сценарном, но ещё годом раньше. На «венгерской» волне «ВГИКовца» запретили; в институте начала выпускаться подконтрольная начальству многотиражка «Путь к экрану».
Но мысль о своём издании — печатном ли, стенном — не давала студентам покоя. Ребята собрались выпустить журнал с произведениями первокурсников всех факультетов — этакое «взаимознакомство» будущих сценаристов, киноведов, режиссёров, операторов, актёров и кинохудожников. Журнал так и должен был называться — «Первокурсник». Через год он превращался бы во «Второкурсника», а «Первокурсник» переходил бы к студентам следующего набора. Гена написал предисловие к журналу, назвав его «Давайте знакомиться!» и изложив кредо задуманного издания: «Журнал нужен как связывающее звено. Мы хотим, чтобы режиссёры и операторы не бродили в поисках сюжетов. Мы хотим, чтобы сценаристы писали не только в собственный ящик. Мы хотим знать друг друга, и никакими административными путями добиться этого сближения невозможно». В редакционном портфеле, которым служила у ребят оранжевая папка, уже накапливались материалы: стихи Шпаликова, рецензии Клеймана, фотографии Дмитрия Долинина с операторского факультета, рисунки будущего театрального художника Николая Двигубского, родившегося во Франции в семье русских эмигрантов, в 1956-м вернувшихся в СССР, двоюродного брата прославившейся фильмом «Колдунья» киноактрисы Марины Влади. Увы: после «холодной осени пятьдесят шестого» об издании этого журнала (первый номер которого был уже собран и распечатан на пишущей машинке в несколько заходов в общем количестве 25 экземпляров; машинка брала максимум четыре-пять копий) не могло быть и речи.
На сознание молодёжи эпохи «оттепели» сильнейшее влияние оказал Всемирный фестиваль молодёжи и студентов, проходивший в Москве летом 1957 года. Для начавшей оттаивать советской жизни послесталинского времени это было вообще событие исключительное. Молодые люди впервые увидели своих сверстников из разных стран; до этого общение с иностранцами было практически нереально, а если вдруг и произошло бы, то непременно повлекло бы за собой неприятности. И вдруг — «дети разных народов» (строчка из широко звучавшего в ту пору «Гимна демократической молодёжи» композитора Новикова и поэта-песенника Ошанина: «Дети разных народов, мы мечтою о мире живём…») съехались в Москву, и оказалось, что это никакие не монстры, а такие же молодые парни и девушки. С ними можно разговаривать и дружить, и не только: спустя девять месяцев, весной 1958 года, на свет стали появляться так называемые «дети фестиваля», в основном темнокожие…
Парад открытия фестиваля начинался возле ВГИКа: в находившейся по соседству недавно построенной гостинице «Турист» жили приехавшие на фестиваль иностранцы. Сами вгиковцы во время фестиваля были задействованы в качестве экскурсоводов и переводчиков. Среди ребят было немало таких, которые хорошо знали языки — в основном немецкий, который перед войной, во время и после войны изучали почти во всех школах (язык главного врага надо знать: а вдруг придётся идти в немецкий тыл в разведку!). Гену в те дни можно было увидеть на разных фестивальных площадках — то в МГУ на Ленинских горах, то в Сокольниках. Его фестивальные — лучше сказать, постфестивальные — впечатления остались в импрессионистичных заметках на нескольких листах бумаги, появившихся уже после самого события, осенью. Они напоминают заготовки для очерка — возможно, для учебного отчёта или для стенгазеты:
«Площадь Маяковского. Уходит огнями вниз Садовое кольцо.
Эта пустая эстрада никому не нужна. Раньше на ней висело яркое панно, — теперь его сняли, потому что всё кончилось… Вспомните, улыбнитесь. Это было три месяца назад. Это было на тех же улицах. Фестиваль шёл по Москве…
Дождь на фестивале. Это нечестно с его стороны. Он понимал это и всегда быстро кончался.
Пусть кончаются все дожди».
Затем — новое потрясение: Неделя итальянского и Неделя французского кино в Москве (и в Ленинграде). Сначала в 1957-м, а затем ещё в 1959 году. В ту пору советские зрители впервые увидели «Дорогу» Федерико Феллини с Джульеттой Мазиной, «Пайзу» Роберто Росселлини, «Два гроша надежды» Ренато Кастеллани, «Самую красивую» Лукино Висконти, «Запрещённые игры» Рене Клемана… О том, как отозвался европейский кинематограф в художественных вкусах и в творческой судьбе Шпаликова, мы ещё поговорим отдельно и не раз, но пока скажем одно: житель Советской страны — особенно молодой житель, и особенно тот, кто имел отношение к кино — открывал для себя в этих фильмах другую жизнь и другую культуру. Эти фильмы были очень не похожи на то, что снималось в Советском Союзе в 1930–1950-е годы — ни на «Чапаева», ни на «Подвиг разведчика», ни на «Верных друзей» (нарочно называем популярнейшие ленты). Советское кино, которое ещё Ленин назвал «важнейшим» из всех искусств (это определение тогда можно было прочесть в фойе едва ли не любого кинотеатра) и которое всё-таки довлело в учебном процессе института, было очень политизировано. Оно провозглашало коммунистическую идею и советскую мораль, независимо от жанра — была ли это военно-историческая картина или весёлая комедия. В литературе и искусстве это называлось тогда «социалистическим реализмом». По сравнению с советским кино европейское поражало своим интересом не к идеологии, а к личности (что, впрочем, не означало отказа от социальной темы, а, напротив, только заостряло её, очищало от идеологической шелухи), а ещё чувством стиля. Отличалось это киноискусство и от трофейных (читай: контрафактных, или ворованных) фильмов, несмотря на то что те тоже были привезены из Европы (после победы над Германией). Трофейные фильмы были в основном развлекательными — вроде киномюзикла «Девушка моей мечты» или серии приключенческих картин о Тарзане. Народ охотно смотрел их, но пищи для ума в них было немного. Неудивительно, что едва ли не все вгиковцы эпохи «оттепели» прошли через увлечение итальянским и французским кино. Оно стало для них и откровением, и кинематографической школой.
Появлялись и советские фильмы, воспринимавшиеся как новое слово в нашем киноискусстве. 13 октября 1957 года Гена записал в дневнике, что посмотрел ленту Михаила Калатозова «Летят журавли», снятую по пьесе Виктора Розова «Вечно живые». Действие фильма разворачивалось в годы войны, но это был фильм не столько о самой войне (батальные эпизоды в нём сведены до минимума), сколько о том, какой след она оставляет в человеческой судьбе, в жизни героев, перед каким нравственным выбором ставит их. О любви, наконец. Идеология, столь назойливая во многих фильмах того времени, в этой картине не ощущалась. Художественное решение было великолепным: чёрно-белая графичность изображения на экране, эмоциональная, «калейдоскопическая» динамика сцен, безупречная композиция кадра. При всём трагизме сюжета — поэтичность, даже, может быть, лёгкость кинематографического почерка. Здесь велика заслуга не только режиссёра, но и оператора — Сергея Урусевского (с которым Шпаликова творческая судьба ещё сведёт). Ничего похожего в советском кино ещё не было. От картины невозможно оторваться, она и спустя несколько десятилетий смотрится на одном дыхании. Зритель оценил новое звучание военной темы: молодые герои Татьяны Самойловой и Алексея Баталова стали любимцами тогдашнего молодого поколения. Успех был и международным: картина получила «Золотую пальмовую ветвь» на Каннском фестивале 1958 года.
Режиссёр Григорий Чухрай, сам несколько лет назад выпустившийся из этих стен, показал студентам ВГИКа свою первую самостоятельную картину и одну из первых картин «оттепельного» кино — «Сорок первый» по одноимённой повести Бориса Лавренёва. Шпаликов в тот год был ещё только на первом курсе. Это было тоже событие и откровение! На экране столкнулись жёсткая идеологическая непримиримость и правда живого чувства, и вторая явно перевешивала. Двумя-тремя годами раньше такое в нашем кино невозможно было и представить.
Сценарную мастерскую, в которую попал Шпаликов, вёл заведующий кафедрой кинодраматургии Валентин Константинович Туркин. Ему было под семьдесят; он активно работал как сценарист в 1920-е годы (был автором сценариев, например, «Закройщика из Торжка» и, совместно с Фёдором Оцепом, «Коллежского регистратора» — экранизации пушкинской повести «Станционный смотритель»), затем занялся преподаванием. С Туркиным связан самый первый опыт сотрудничества Шпаликова с киностудией. Педагог порекомендовал его на Киностудию им. Горького для работы над сценарием по роману Александра Беляева «Человек-амфибия». Правда, до фильма дело почему-то не дошло, хотя Гена увлёкся идеей и уже начал обдумывать и сочинять. Науму Клейману запомнилось из разговоров той поры, что это был сценарий более сложный и глубокий, чем тот, по которому спустя несколько лет была-таки поставлена на «Ленфильме» картина «Человек-амфибия» и который принадлежал уже другим авторам. Герой романа виделся Шпаликову человеком, принадлежащим сразу двум стихиям, воде и земле, и в этой двоякости изначально заложена была драма…
В феврале 1957 года Туркин отпраздновал свой семидесятилетний юбилей (Гена был отправлен от группы в цветочный ларёк за букетом для мэтра), а менее чем через год, в январе 1958-го, умер, и Шпаликов написал маленькую заметку о нём — возможно, для стенгазеты. За приличествующими в таких случаях словами проглядывают неподдельное доброе и благодарное отношение ученика к учителю, живые штрихи его личности: «Он очень любил жить, смеяться, придумывать, и смерть не вяжется с ним. Он не мог умереть, такой весёлый, большой, добрый. В памяти остались мелочи и незначительное: как улыбался при встрече, как выходил из института в расстёгнутом пальто и спрашивал, почему я сегодня такой невесёлый, как он советовал каждому читать Аристотеля…»
С кончиной Туркина связан в биографии Шпаликова эпизод, о котором можно сказать известной поговоркой: и смех и грех. Гена выступал от студентов на траурном митинге во ВГИКе и начал свою речь неожиданной для скорбного повода фразой: «Дорогой Валентин Константинович, вы ушли, и это так хорошо». Студенты потихоньку прыснули, педагоги переглянулись. Поняв, что попал впросак, Гена начал выкручиваться: мол, хорошо, что остаёмся мы, ученики, которые продолжат ваше дело, и далее в таком духе: общие места траурных речей…
После Туркина со студентами его мастерской занимались разные педагоги. Они поочерёдно опекали будущих сценаристов, но равноценной Валентину Константиновичу по педагогическому воздействию фигуры уже не было. Так и осталось у них ощущение студенческого «сиротства».
Что сочинял в годы учёбы «по профилю своей специальности» сам Шпаликов?
Летом вгиковцы уезжали на практику — кто куда, благо страна большая. Хорошее — хотя для институтского бюджета и затратное — дело, позволявшее набраться впечатлений, соприкоснуться с разными профессиями. Будущий сценарист должен увидеть своими глазами, где и как живёт и работает народ. После первого курса Гена отправился на юг, в Керчь, и до начала московского фестиваля, которое пришлось на 28 июля, плавал с моряками по Азовскому и Чёрному морям. Шутил: я — как Пушкин в южной ссылке. На следующее лето состоялась «северная ссылка» — поездка в посёлок Диксон, часть которого расположена на берегу Енисейского залива, а часть на острове с таким же названием — Диксон. Это самый северный населённый пункт России, а тогда — и всего Советского Союза.
Результатом практики, одной и другой, стали два цикла очерков и рассказов, каждый — объёмом в шестьдесят с лишним машинописных страниц. Тексты были перепечатаны, видимо, для того, чтобы сдать их на кафедру в качестве отчёта. Они ещё ждут своего издателя. Азовский цикл, озаглавленный почему-то «Сибирские рассказы» (ошибка машинистки или шпаликовская шутка?), особенно впечатляет записанными автором рассказами о войне. Таков рассказ матроса Сашки о его ростовском детстве, совпавшем с оккупацией города: сначала обстрелы, пожар в квартире, ночлег в яме, ранение сестры от пулемётной очереди, затем — угон в Германию. Бывший боцман Иван Саввич рассказывает трагическую историю о том, как при сдаче немцам Керчи в 1942 году погибли десятки людей, висевшие на фалах (верёвках) буксира, эвакуировавшего баржу с многочисленными ранеными. Буксир и баржа попали под страшный обстрел, люди на фалах мешали судну идти, и командир приказал рубить фалы. Несчастные погибли ради того, чтобы можно было спасти раненых, которых было гораздо больше. Страшная арифметика войны. Такую беспощадную правду в ту пору в фильмах не показывали.
Главной темой второго цикла, «Лето белых ночей», стала жизнь северных рыбаков: «Мы живём в бревенчатой избе на берегу океана. Утром мы проверяем сети, расставленные в бухте, я зарываю рыбу в снег, и мы уходим в тундру». Или: «Плоская льдина жёлтого цвета порвала первую сеть. Льдину нужно увести в сторону. Я разгоняю лодку и врезаюсь в льдину». Или ещё: «Зимой я ухожу в тундру за песцом и оленем. Нет ничего безобиднее оленя». Трудно сказать, какова была степень реального участия московского студента в труде поморов, выходил ли он в самом деле с ними на лодке в море. Возможно, что и выходил. Насчёт зимних походов же в тундру за песцом и оленем — сомнительно уже потому, что практика проходила летом, хотя фраза «нет ничего безобиднее оленя» звучит так убедительно и естественно, что кажется: автор и впрямь всю жизнь имеет дело с оленями.
Но порой повествование получает такой драматический накал, что понимаешь: здесь без художественного вымысла уж точно не обошлось. Герой одного из рассказов цикла («Игарка») — матрос-речник Матвей; пока его баржа стоит на приколе, он зарабатывает перевозом в лодке жителей через Енисей. В прошлом он фронтовик, переживший гибель жены и ребёнка от несчастного случая. Через неделю после их похорон Матвей шёл по коридору горной гостиницы (дело было на территории Чехословакии, где находилась тогда его часть). «В последнем номере он увидел власовца и его девку. Он закрыл их в зеркальный шкаф для верхнего платья и попросил солдат подвинуть шкаф к окну. Окно было высокое. Шкаф упал с четвёртого этажа горной гостиницы в прозрачное озеро, окружённое лесом и скалами. Военно-полевой суд приговорил его к расстрелу. Расстрел заменили десятью годами исправительно-трудовых работ». Такая вот спонтанно-изощрённая месть предателю, в которую вылилась вся ненависть героя к фашизму. Оценим то, как причудливо соединились в этом рассказе ощущение реального трагизма войны и безудержная фантазия молодого автора, способная порождать невероятные сюжетные ситуации…
Творческие поездки бывали и зимой. В начале 1958 года Шпаликов был командирован в Кронштадт — закрытый город военных моряков. Отчёт в жанре очерка, тоже пока не опубликованного, был написан и в этот раз. Написан вполне профессионально: охвачены и историческое прошлое города-крепости (очерк так и назван: «Крепость Кронштадт»), и нынешняя его жизнь, тоже напомнившая автору жизнь «на осадном положении»: «В каждой комнате этого спокойного города висит чёрная шинель… Днём и ночью по городу ходит матросский патруль… Крепость была всюду. Я не мог сразу понять это, но это было так». В Кронштадте Шпаликов провёл весь январь, и что-то не ладилось у него там собственное творчество. Вале Дьяченко он пишет из «пустой гостиницы» (бывший дворец петровского фаворита Меншикова), где «нет никого и очень холодно» и где автору письма «смертельно надоело». В чём дело? Может быть, в том, что Гена попал к военным, и собственное недавнее прошлое поневоле окрашивает его кронштадтские впечатления: «Каждый вечер после двенадцати ко мне приходят дежурные по Дому офицеров, которым нельзя уйти, и поэтому они трезвые, и поэтому они паршиво настроены и начинают изливать душу, как им опротивела служба, и всё в этом роде… Какое несчастье — носить офицерские погоны, впрочем, не для всех». Знакомый мотив…
В числе шпаликовских произведений студенческой поры есть одно очень необычное — короткий сценарий под названием «Человек умер», с датой «21 октября 1956 года». Это значит — написано всего на втором месяце учёбы, до венгерских событий и волнений во ВГИКе. Да иначе и не были бы упомянуты в тексте шпаликовские однокурсники — Злотверов и Кафаров, которые вскоре будут арестованы; в качестве героев здесь вообще выступают реальные лица, студенты: Кривцов, Бекаревич, Копалина, Авдеенко, Шунько… Текст небольшой, всего несколько страничек, и судя по тому, что сохранён и подшит среди официальных бумаг, это учебная работа. Если и впрямь снимать по нему фильм, то получится короткометражка минут на двадцать-двадцать пять. Но можно представить, как удивился педагог, получив от студента Шпаликова такое сочинение. Снимать такой сюжет в 1956 году — даже в рамках учебной работы — никто бы, разумеется, не стал.
Первые фразы выдают уже имеющийся у него профессиональный навык сценариста: начало должно быть визуальным, ибо это потенциальный кинокадр: «Доска объявлений. К ней в беспорядке приколоты кусочки бумаги. Кривые, дрожащие буквы… Буквы складываются в слова». Далее, после явно комедийных объявлений («Верните будильник людям из общежития! Потерял штаны в библиотеке…») виден листок, «обрамлённый неровной чернильной рамкой, вроде траурной»:
«Деканат сценарного факультета с грустью сообщает, что на днях добровольно ушёл из жизни Шпаликов Геннадий. Его тело лежит в Большом просмотровом зале. Вход строго по студенческим билетам. Доступ в 6 час., вынос тела — в 7. После выноса будет просмотр нового художественного фильма!!!» Очевидно, что весь дальнейший текст будет выдержан в стиле чёрного юмора. Вот как обсуждают новость товарищи героя по учёбе: «Они что-то жуют. Голоса — совсем спокойные.
— Как это его угораздило?
— Говорят, повесился.
— Повесился?
— Ага, в уборной.
— Не кинематографично. Лучше бы с моста или под поезд. Представляешь, какие ракурсы?» И далее — в таком духе. Весёлая, казалось бы, шутка, но зная, чем закончится жизнь самого Шпаликова, поневоле ощущаешь мороз на коже. Все досужие разговоры о том, что Маяковский не застрелился и Есенин не повесился, а якобы кто-то их убил, разбиваются о несокрушимый аргумент — стихи, в которых лирический герой первого поэта говорит о себе «он здесь застрелился у двери любимой», а герой другого пророчит: «В зелёный вечер под окном / На рукаве своём повешусь». Какие после этого могут быть сомнения? Уже давно думали, давно были внутренне готовы к тому, что случилось потом. Вот и герой шпаликовского сценария, кажется, уже знает всё наперёд…
Кстати о Маяковском. Мы помним, что это любимый поэт юного Шпаликова — как и очень многих в его поколении, впитавшем социалистический пафос «агитатора, горлана, главаря». Маяковский оказался, можно сказать, культурным героем «оттепели», когда заговорили о «возвращении к ленинским нормам», и искренняя, не замутнённая корыстными интересами, вера поэта в коммунистическую идею («Мне и рубля не накопили строчки…») была востребована сознанием молодой интеллигенции. Весной 1956 года, в промежутке между военным училищем и ВГИКом, Гена ходил на площадь Маяковского смотреть строительство макета памятника поэту: деревянная «версия» будущей скульптуры была сооружена специально для того, чтобы можно было её передвигать и тем самым подобрать наиболее подходящее место. В дневнике Шпаликова читаем: «Памятник, кажется, будет замечательный». А спустя два года он даже побывал с друзьями в мастерской скульптора Кибальникова, уже заканчивавшего работу над статуей. Монумент будет установлен спустя три месяца и станет одним из символов эпохи рубежа 1950–1960-х годов: прямо у его подножия будут проходить поэтические чтения. «Посреди зала, — записывает Шпаликов в дневнике, — стоит громадный Маяковский из мокрой, зеленоватой глины. Вокруг — сложные конструкции, с которых неоднократно падал скульптор с чёрной бородой». Юмористическая нотка неожиданно оттеняет юношеский пиетет перед классиком, который всего «сорок с немногим лет назад шагал кольцом бесконечных Садовых» (здесь автор дневника цитирует поэму Маяковского «Люблю»).
Нечто похожее замечаем и в тексте студенческого сценария: здесь есть пассаж, который звучит как реминисценция из предсмертной поэмы Маяковского «Во весь голос». В ней поэт иронизирует по поводу сентиментальности и слащавости стихов иных своих современников, противопоставляя им гражданский пафос собственного творчества: «Я, ассенизатор / и водовоз, / революцией / мобилизованный и призванный, / ушёл на фронт / из барских садоводств / поэзии — / бабы капризной. / Засадила садик мило, / дочка, / дачка, / водь / и гладь — / сама садик я садила, / сама буду поливать». У Шпаликова Злотверов, узнав о самоубийстве героя, недоумевает: «Не понимаю, что он этим хотел сказать. Но вообще — это в его духе. Цветочки, ландыши… Сен-ти-мент. Достоевщина, в общем. Я бы лично в принципе так не поступил». Вероятно, не случайно, эти слова отданы именно этому однокурснику автора: Злотверов был человеком политически, что называется, ангажированным. Словцо «достоевщина» напоминает о том, что до «оттепели» автор «Преступления и наказания», самый христианский писатель в русской классической литературе, в школьной программе отсутствовал. Мотив осуждения самоубийства — тоже вполне «Маяковский». Здесь стоит напомнить его стихотворение «Сергею Есенину» с афористичной концовкой: «В этой жизни / помереть / не трудно. / Сделать жизнь / значительно трудней». Так вот, текст Шпаликова показывает, что провозглашаемая Маяковским гражданская нота, противостояние «упадочничеству» и «сентиментам» вызывают некоторое несогласие: сходные убеждения вложены в уста того, кто не понял поступка героя, а герой — alter ego самого автора. Девятнадцатилетний почитатель Маяковского должен бы во всём соглашаться со своим кумиром, но уже позволяет себе полушутливую полемику с ним. Намечаются «ножницы» между советским юношей, воспитанным в советско-патриотическом духе — и будущим нонконформистом, творческий инстинкт которого так и не позволит ему вписаться в рамки советского литературного официоза.
За вольной или невольной полемикой с Маяковским стоит, однако, и нечто более важное. Тема смерти в советском искусстве должна была иметь непременно если не героическое (когда речь шла о войне), то во всяком случае серьёзное звучание. Советское искусство вообще было оптимистическим, и смерть в грандиозные планы переустройства мира как-то не очень вписывалась. Это тонко почувствовал поэт из того же поколения, что и Шпаликов, уже в новом веке иронически вспоминающий об этом в стихах: «Смерти, помнится, не было в 49-м году./ Жданов, кажется, умер, но как-то случайно, досрочно. / Если смерть и была, то в каком-то последнем ряду, / Где никто не сидел; а в поэзии не было, точно. / Созидание — вот чем все заняты были. Леса / Молодые шумели. И вождь поседевший, но вечно / Жить собравшийся, в блеклые взгляд устремлял небеса. / Мы моложе его, значит, мы будем жить бесконечно» (Александр Кушнер). Во всяком случае, шутить над смертью не позволялось. Шпаликов же — пошутил. Пусть его юмор — чёрный (а иначе, наверное, шутить над смертью и невозможно), но всё-таки это юмор. И его студенческий сценарий, несмотря на то, что он на несколько десятилетий «залёг» в архиве и стал известен только в постсоветское время, может быть назван одной из первых «ласточек» «оттепели» в нашем искусстве. Напомним ещё раз: октябрь 1956-го. Между XX съездом и Венгрией.
О том, что сценарий «Человек умер» не был простой юношеской бравадой и кокетничаньем со смертью, говорят и стихи Шпаликова, написанные три года спустя, в студенческую ещё пору:
Хоронят писателей мёртвых,
живые идут в коридор.
Служителей бойкие мётлы с
метают иголки и сор.
Мне дух панихид неприятен,
я в окна спокойно гляжу
и думаю — вот мой приятель,
Вот я в этом зале лежу.
Стихотворение заканчивается строчкой, как бы выпадающей из общего строфического рисунка, ни с чем не зарифмованной, единичной, звучащей как заклинание: «Ровесники, не умирайте…»
Полтора года спустя после необычного сценария, в марте 1958 года — стало быть, на втором курсе — Шпаликов сочинил для студенческого театра ВГИКа пьесу «Гражданин Фиолетовой республики». Но поставлена она не была и при жизни автора вообще не попала ни на сцену, ни в печать, хотя студенческий театр ВГИКа собирался превратить её в спектакль. Организатором этого дела был Наум Клейман, режиссёром — Андрей Хржановский, будущий классик мультипликации, художником — Валерий Левенталь (повод упомянуть и о том и о другом у нас ещё будет). Была устроена читка пьесы. Читал сам Гена, но читал неважно, и его сменил Финн.
Произведение очень показательное, и для двадцатилетнего автора — что называется, на вырост. Сильный художественный инстинкт привёл его к теме, ставшей одной из самых значительных в искусстве XX века — и зарубежном, и отечественном. Речь идёт об антиутопии — жанре, противостоявшем тоталитарной модели общественного устройства. К середине столетия тоталитарный режим уже был знаком жителям нескольких европейских государств — Германии, Италии, Испании и, наконец, Советского Союза (другое дело, что советский народ едва ли осознавал это, воспринимая происходящее вокруг как должное). Как сумел начинающий драматург — пусть уже после XX съезда, но всё-таки в самое наисоветское время, когда в правильности социалистической идеи-«утопии» невозможно было усомниться, — обратиться к сюжету по сути своей антиутопическому? Не берёмся судить о том, знал ли студент Шпаликов запрещённые в СССР и опубликованные на Западе антиутопические романы Евгения Замятина «Мы» и Джорджа Оруэлла «1984». Но, думается, в любом случае помогла традиция пьес-сказок Евгения Шварца, в тексте «Гражданина…» ощутимая.
Условно-фантастическая Фиолетовая республика живёт по Конституции, согласно которой королю по достижении двадцатилетнего возраста отрубают голову («Это не казнь. Это — акт справедливости»), а девушек отдают в «интернат общественной жизни», где они должны будут «родить и первоначально выкормить мальчика или девочку». Жизнь регламентирована настолько, что запрещено даже «целоваться в парках, на площадях и в местах общественного пользования»: это якобы «подрывает моральные устои народа». За исполнением странной Конституции Фиолетовой республики строго следит «человек в чёрном костюме, белой рубашке и чёрном галстуке» — первый министр двора Фиалкин, он же эмигрант и бывший таксист, он же любовник королевы Клеопатры, официально считающейся супругой каждого новоиспечённого короля. Как ни странно, на должность короля, несмотря на обречённость его гильотине, постоянно находятся новые претенденты (после очередной казни объявляется конкурс!). В тексте очевидны аллюзии не только на французскую революцию (гильотина, «аристократка»-королева, «король № 16», которого, как Людовика XVI, как раз и казнят в пьесе) и на знаменитую роковую женщину — египетскую правительницу («пятнадцать королей до меня спали с Клеопатрой»), но и на советскую идеологию и советскую историю. Они пропущены через современные бытовые приметы (афиши на заборах, телефонная будка, скамейка под фонарём) и через советский «новояз» (слово из романа Оруэлла), то есть идеологические речевые клише, которые можно было в ту пору встретить в любой газете: «память о тебе не умрёт», «тяга к образованию», «отделить цирк от государства» (пародийный намёк на отделение церкви от государства в СССР), «любимое место отдыха трудящихся» (о парке), «раскрепостим домашнюю хозяйку», «прославим женщину-мать», «человек пролетарских кровей». Что касается последнего, то пролетариат в советскую эпоху был объявлен наиболее передовым и революционным классом, и пролетарское происхождение считалось «правильным», хотя ясно, что в реальности рабочий человек на государственную жизнь никак не влиял, разве что для виду сидел иногда в президиуме партийного собрания. Ироническое отношение автора ко всей этой, далёкой от жизни, словесной трескотне несомненно.
Однако завершается сюжет не антиутопически, как может предполагать читатель, знакомый с романами Замятина и Оруэлла и знающий, каковыми оказались реальные повороты истории XX века, а скорее наоборот, утопически. Попытавшиеся обманным путём разбогатеть и в итоге разоблачённые Фиалкин с Клеопатрой намереваются бежать из Фиолетовой республики, но они схвачены, и теперь их самих ждёт эшафот. Пьеса завершается на оптимистической, поистине советской ноте: «Прошло много лет. Фиолетовая республика теперь называется иначе. День освобождения стал листком в календаре, на котором написано красными буквами, что 16 апреля народ свергнул власть незаконных правителей… В этот день люди не работают и по вечерам ходят в кино…» Прямо-таки Седьмое ноября, «красный день календаря», общесоюзный выходной (а заодно не работали и восьмого). Неужели у Шпаликова это всерьёз?
Всерьёз. Стоит прислушаться к голосу Наума Клеймана, спустя несколько десятилетий так рассказывающего о своём однокурснике: «Странное чувство, с одной стороны, освобождения, радости, надежд, а с другой стороны, разверзшейся правды, трагизма сопровождало нас фактически всё время Оттепели. И мне кажется, что Гена выразил собой именно двойственность времени: и его свет, и ощущение той бездны, которая разверзлась и которая не страшит, но требует от тебя, чтобы ты не закрывал глаза и не делал вид, что этого не было». Пьеса о Фиолетовой республике стала, может быть, первым шпаликовским произведением, где это противоречие себя наглядно проявило, где соединены и «ощущение бездны», и надежда на то, что добро сильнее зла. Благодаря этой надежде Шпаликов — и ранний, и более поздний — несмотря ни на что, светлый художник.
18 марта 1958 года он записывает в дневнике: «Сегодня пьесу приняли к постановке. Может быть, мне даже заплатят деньги. В то, что пьеса будет на сцене, — я не верю». Так и вышло. Сначала сменился состав комсомольского бюро, потом оказалось почему-то, что некому перепечатать на машинке рукопись, потом почему-то не смогли собраться на репетицию, и затея сама собой сошла на нет. По поводу этой истории Гена написал необычный текст под названием «Моя речь на комсомольском собрании, которое будет в конце года». В этой «речи» он пытается, в своём духе, шутить, но юмор выходит грустным — как грустна вся эта история с несостоявшейся постановкой: «Вы знаете, что существуют парламентские обязательства и обещания президента или рядовых сенаторов. Они могут обещать, например, выстроить мост на Луну или осушить часть Атлантического океана под кокосовые пальмы. Но их просьбы ничего не меняют. И нет ни моста до Луны, и по Атлантическому океану ходят пароходы и плавают киты». И лежат без движения пьесы…
Во втором номере журнала «Молодая гвардия» за 1959 год был опубликован рассказ Шпаликова «Второй пилот». Большая удача — начинающему автору, студенту напечататься в центральном издании. Для литератора, едва-едва перешагнувшего двадцатилетний возраст, это очень крепкая, профессиональная проза — по-хемингуэевски немногословная (в журнале рассказ занимает пять страничек небольшого формата) и мужественная, о людях «трудной профессии». Знакомство Шпаликова с творчеством Хемингуэя началось с романа «Фиеста», прочитанного как раз в студенческую пору: «У меня появился писатель, коего я всегда бы хотел иметь на столе, в чемодане, всюду. Очарование, непонятное, как опиум». Хемингуэй — на тогдашнем молодёжном сленге «старик Хэм» — был культовым писателем «оттепели», ему подражали, по его примеру надевая грубошерстные свитера, отпуская бороды и покуривая вместо сигарет трубки, его портреты висели в каждом интеллигентном доме. «…И — проступает из-под каждой кровли / Икона византийского письма, / Хемингуэй, в трусах, на рыбной ловле», — иронически писал по этому поводу в тех же шестидесятых годах поэт Александр Межиров.
Сюжет «Второго пилота» построен на контрасте между образами двух лётчиков Игарского отряда полярной авиации. Написан рассказ, конечно, под впечатлением от северной практики 1958 года. Фамилия одного из героев, командира экипажа, — Савицкий, другого, второго пилота — Стешанов. Поначалу читатель сочувствует Савицкому — опытному профессионалу, понимающему, что его напарник «боится земли», то есть момента приземления машины. Он нарочно почаще даёт Стешанову ручку самолёта — «преподаёт уроки храбрости», как считают в отряде. Однако уже здесь внимательный читатель может заметить, что всё не так просто; после приземления пилоты идут через поле: «Савицкий, огромный и значительный, в расстёгнутом кожаном плаще, и Стешанов, очень спокойный, с побелевшими губами». Смущают прилагательные «значительный» и «спокойный»: они намекают на иную, чем мы подумали, расстановку акцентов. Не окажется ли значительность первого мнимой, не станет ли спокойствие второго залогом его «реабилитации»?
Так и получается: в экстремальной ситуации, когда экипажу приходится спасать разбившегося в горах геолога. Савицкий хотя и посадил самолёт, но отказался взлетать: площадка в горах, где они сели, была недопустимо мала для взлёта. Всё как будто верно, но это обрекало раненого человека на неминуемую гибель: доктор Таня Волкова, прилетевшая с ними, одна, без специальной медицинской помощи, не справилась бы. И тогда Стешанов предложил разогнаться и падать в пропасть с работающим мотором, выиграв тем время для взлёта. И взлетел! В архиве Шпаликова хранится несколько десятков нигде пока не публиковавшихся небольших рассказов: «Рассказ о первой любви», «Пешком за жизнью», «Пережиток прошлого», «Жертва любви», «Двое из восьми миллионов», «Звёздное озеро», «Ночной разговор», «Вечерний звон» и другие — иногда шуточные, иногда серьёзные. Шпаликов любит героев необычных, не вписывающихся в привычный распорядок жизни. Его героем может стать, например, человек, способный на какой-то отчаянный шаг, готовый рискнуть жизнью (как это сделал Стешанов). Таков он, например, в рассказе «Карниз»; другой его вариант называется «Три шага». В квартире на пятом этаже захлопнулась дверь, и женщина, у которой там остался раскалённый утюг, просит тринадцатилетнего мальчугана подняться по пожарной лестнице и влезть в окно. Он поднимается — и уже стоит на карнизе. И вот концовка, насквозь кинематографичная по своему «сценарному» стилю и трагическая по своей развязке:
«Бледное лицо мальчишки. Глаза — совсем спокойные.
Скользит нога.
Удивлённый, негромкий вскрик — и пустой карниз.
На рыхлом снегу остались следы детских ботинок.
Один — криво сползает вниз.
Кружится снег».
Можно было подумать, что здесь будет щекотание нервов — а получилась полная «гибель всерьёз», если вспомнить выражение Бориса Пастернака, имя которого нам ещё понадобится.
И, наконец, особенно любопытная часть шпаликовского литературного наследия студенческих лет — его дневник. Он не всегда похож на дневник в традиционном смысле этого слова. Обычно в дневнике пишут о конкретных событиях, происшедших в конкретный день. У Шпаликова есть такие записи, но зачастую он не столько фиксирует событие, сколько даёт не претендующую на фактическую точность лирическую зарисовку, своего рода стихотворение в прозе. И тогда читатель понимает, что автор дневника едва ли не в первую очередь — поэт-лирик:
«Полночь тихая и бесснежная. Снег хлестал весь день сквозь стёкла по занавескам. Сейчас он тает под ногами. Вчера я сидел на Пушкинской, на скамейке, вытянув неподвижно ноги, и вокруг шёл снег, беспорядочно, со всех сторон, вразброд шёл снег. Снег сухой. Я сидел, постепенно засыпаясь снегом, и над головой тёмные, тонкие ветки были неподвижны, как нарисованные тушью на сером небе. Было очень тихо, и снег шелестел в воздухе, и всё вокруг — и памятник Пушкину, и фонари, и фонтан позади — было похоже на театральные декорации. Снег был ненастоящий и блестел — совсем стеклянная вата».
Впрочем, такой умиротворённо-лирический настрой сопровождает автора дневника далеко не всегда. Порой он ироничен, язвителен — особенно если речь заходит о современной литературной жизни. Шпаликов уже сейчас словно чувствует свою инородность в мире признанных литературных авторитетов, даже если говорит о писателях вовсе не плохих. И тогда Пушкинская площадь предстаёт уже в другом ракурсе:
«День поэзии. Люди в хороших штанах читали плохие стихи. У них лица сытно питающихся. Не у всех, но самодовольные почти все. Л. Мартынов. Площадь Пушкина. Любопытные толпятся около эстрады. Мартынова я узнал, не зная, что это — Мартынов. Поднялся гражданин в серийном пальто, в шляпе, в чуточку растрёпанном шарфе… Лицо — приятное. Голос развязный, такой, как надо — не благополучный… Читал громко и хорошо. Стихи — средние».
А многие страницы дневника выдают профессиональный литературный интерес молодого автора. На них — записи мелькнувшей мысли, услышанной на улице забавной фразы, короткого психологического наблюдения — того, что может пригодиться в работе. Настоящий писатель так и должен работать — чтобы ничто не пропадало. И вот студент Шпаликов записывает, скажем, такое: «Индивидуалист, связанный с жизнью обшей канализацией». Или: «В лесу пахло земляничным мылом». Или: «Служил в гареме. Был уволен по сокращению штата». Нормальная мастерская работника слова. Шпаликов уже ощущает себя писателем.
…В 2009 году, спустя 48 лет после окончания Шпаликовым ВГИКа и 35 — после его ухода из жизни у главного входа в институт был открыт необычный памятник. Три фигуры: Шпаликов, Тарковский и Шукшин, изваянные скульптором Алексеем Благовестновым. Символично, что он родился в год, когда один за другим ушли из жизни Шукшин и Шпаликов. В этой композиции Шпаликов и Тарковский стоят, Шукшин сидит. Ему это «идёт», он художник очень «земной», да и фотография есть известная, где он сидит прямо на земле, опираясь локтями о полусогнутые колени. Шпаликов (может быть, и не очень похожий на себя) — в плаще, со сжатым и поднятым в знак приветствия кулаком. Тоже — по образцу известного снимка. На открытии памятника кинорежиссёр Сергей Соловьёв сказал, что это памятник не только трём знаменитым выпускникам — это памятник вгиковскому студенчеству, особенно студенчеству «оттепельному». Золотому поколению нашего кино, одним из ключевых героев которого был Шпаликов. Получив институтский диплом, он не ушёл из родного вуза, а навсегда остался рядом.