1

Пробил очередной час икс. И снова Колька, вызывающе задрав нос, насвистывая нарочито веселый мотивчик, шагал в отделение отмечаться. Ритуал, подлежащий соблюдению, был уже знаком и хорошо обкатан: прийти, снять фуражку, поздороваться. Поморгать честными глазами, выслушать наставление типа: «Верной дорогой идете, товарищ» – в исполнении Остапчука или Палыча. Поставить птичку, где укажут. Отправиться в ремесленное. Все бодро, задорно, чуть ли не по-суворовски.

Беда в том, что не было сегодня ни бодрости, ни задора, ни тем более суворовской уверенности в том, что все будет как следует. Не радовали ни летнее солнце, уже к девяти утра раскочегарившее окрестности чуть не до плюс тридцати, ни птичий гомон, ни набитое с утра брюхо (и ведь отменный омлет маманя состряпала). И дали, которые обычно перед выходными были расписаны исключительно синим и розовым, теперь брюзгливо серели.

С очередной смены отец пришел подшофе.

Нет, не так.

Подшофе он приходил вот уже второй месяц как, а вчера приполз на бровях. Причем если обычно он, понимая свою вину, держался тихо и виновато, то теперь завалился быдлан быдланом, заставил мать среди ночи варить ему яйца, непременно всмятку, и долго орал, что переварила. Проснулась Наташка, досталось и ей: затолкал на табуретку, чужим голосом – склочным и визгливым – настаивал на чтении стихов революционного содержания. Колька этого не видел, но слышал рассказ Филипповны на лавке. И, что самое плохое, на этот раз тетка Анька не заливала.

Когда же, спустя час, Колька вышел на свет, соседки встретили его претензиями: мол, всем в уборную надо, извлекай родителя. Мама тихо, бесслезно плакала в уголочке, Наташка рассерженно закопалась обратно в кровать, а отец, как выяснилось, мирно почивал на полу общей уборной, порядочно загадив все вокруг.

Это было не то что унизительно, но очень обидно. И, конечно, грязно. Колька, не без труда приведя отца в вертикальное положение, потащил его во двор, поближе к колонке, справедливо полагая, что при рецидиве хотя бы замыть будет проще. Мать торопливо убиралась, со слезами просила прощения, хотя ее никто ни в чем не обвинял. Напротив, соседки быстро сменили гнев на милость и принялись помогать.

На свежем воздухе да под ледяной водой отец быстро пришел в себя, это стало ясно по изменившемуся взгляду – он стал как у побитой собаки.

– Я сейчас, – бормотал он, хватаясь руками, – чего это я, в самом деле… сейчас. Я туда.

– Сядь покамест, – посоветовал Колька самым обычным голосом, хотя на душе было погано так, что словами не описать. – Пап, сейчас не надо никуда. Отдохни. Я с тобой посижу.

Отец, опершись локтями о колени, уронил голову и то ли забылся, то ли заснул. Колька, в очередной раз плюнув на воспитание твердого характера, закурил. Когда ядреный аромат дошел до забитых отцовских ноздрей, он поднял голову и попытался изобразить суровый родительский взор. Сын сначала не понял упрека, потом лишь отмахнулся:

– А! Ты вон пьешь…

Игорь Пантелеевич кивнул, сокрушенно, с истинным раскаянием, и снова уронил голову. Чего тут проповеди читать, кто он такой – не отец, не пример – позор несмываемый. Но ведь так надо было объясниться, оправдаться, снять с себя хотя бы немного этого чугунного стыда.

– …и тут тварь эта, полицай, губехами своими шамкает: «Шта, боевой летчик, обделался по полной, теперь обтекай. Меня народ простил, я не по своей воле, по малодушию под немца пошел, а ты, почитай, все равно что перешел на их сторону, и потому гнать тебя со сторожев надо по причине того, что ты все равно что предатель»…

– Кто это говорит? Этот ваш… прощенный? – Колька даже имени этого произносить не хотел.

При промтоварах работал грузчиком (не сказать – подъедался) тип, который до войны еще уехал на сытые украинские хлеба, «трудился», как было точно установлено, полицаем. Однако какими-то путями – блат не блат, фарт не фарт – умудрился доказать, что, служа врагу, на самом деле поставлял ценные сведения местному партизанскому отряду («а то, что отряд разгромили вскорости, – это, извините, ошибка командования и перегибы»).

Вообще вел он себя тише воды, оно и понятно. Но стоило принять на грудь, и из него перло таким духом, что нормального человека воротило. Квартировал этот свищ у одной известной алкоголицы, сожительница лупила его смертным боем, поэтому он храбрился вне дома. Теперь вот решил докопаться до Пантелеича, который пусть и из образованных, а вот, получается, куда хуже его, прощенного народом полицая, который и в плену «ну, фактически» сумел соблюсти непорочный облик…

Колька, выслушав сбивчивую исповедь отца, скрипнул зубами:

– Где этот баран непорочный? Сейчас он у меня того… соблюдет по сусалам.

Но отец, уже подрастерявший хмель, замахал руками:

– Сынок, что ты, что ты! Сиди тише воды ниже травы. Пусть его… сам сдохнет. Нельзя.


…Вот так вот все и было. Отец с утра остался отсыпаться до следующей смены, а Колька, пиная сплющенную консервную банку, пошел отмечаться.

«Нельзя. Нельзя. Нельзя ничего исправить. Как бы ты ни старался, единожды оступившись, все равно по жизни виноват. Точь-в-точь как вот эта банка – она и на посуду-то не похожа, сплющенная, изуродованная, и ничего-то нового в нее не нальешь, и вряд ли она когда снова станет банкой».

– Что это ты, тезка, больно суровый, – отметил Сорокин, который сегодня нес службу единолично, расшугав подчиненных по заданиям, – не выспался?

– Нормально все, – отрезал Колька.

Однако от Сорокина, если уж он что заприметил, отвязаться было трудно. Вечно этому одноглазому больше всех надо.

– Товарищ поднадзорный, мне нужно промеж тебя вести воспитательно-просветительную, а заодно и профилактическую работу. Что стряслось, Коля, выкладывай. На учебе что? Мастер тебя хвалит, по месту прописки характеризуешься положительно. Таким макаром скоро можно будет подавать на условно-досрочное, а там и на снятие.

– Все нормально, говорю, – упрямился парень, но в разобиженную голову вдруг проникла светлая мыслишка: «Не чужой ведь человек, не паскудник какой, чего бояться?»

И он решился:

– Николай Николаич, а что мне это условно-досрочное, снятие? Все равно уж. Так и так получается – пятно на мне на всю жизнь.

Сорокин удивился:

– Это что за разговоры такие? У тебя что, свой собственный закон уголовный или ты в какой иной стране живешь, не в советской? Сказано…

– …а что сказано? – заедался Колька. – Сказать что угодно можно и написать тоже, а на деле – все одно – никто не забудет, что квартирки обносил, и десять лет спустя помянут. И не возьмут ни на работу достойную, ни на учебу. Мне только фамилию меняй да вербуйся в Сибирь или в Казахстан какой.

– Стало быть, нет справедливости в Стране Советов? – уточнил Сорокин, хмурясь и кривя губы, чтобы не улыбнуться.

Колька хотя и не смотрел на капитана, ощущал: смеется гад. Ребячество, думает, не понимает мелкий. Надо было бы гордо встать, откланяться и хлопнуть дверью, но снова какой-то светлый червяк точил: скажи, скажи, открой душу, не выпендривайся.

– Батька мой, с образованием, в плену не по своей воле оказался – и то его гнобят все кому не лень. Сторожем трудится, спивается на глазах. Даже этот, полицай недорезанный, зубы на него скалит. Тут честного человека, фронтовика со свету сживают, а уж меня и подавно… А, да чего там. Где тут у вас отметиться? – Расписался, махнул рукой: – Пойду, – и направился к выходу.

Сорокин хлопнул по столу:

– А ну, стой! Я тебя не отпускал.

Встал, прикрыл дверь, указал на стул:

– Сядь. Рассказывай.

– Что?

– Что знаешь.

– А что я знаю? – огрызнулся парень. – Небось вы поболее моего знаете, какие разговоры с батей вели.

– Нет, не знаю, это другая служба, – отрезал Сорокин. – Значит, так поступим: отцу скажешь, как проспится… тихо, я говорю. – Колька захлопнул открытый было рот. – Так вот, как в себя придет, пусть заглянет ко мне. Ко мне только, понятно? Именно ко мне, не к Палычу, не к Санычу. Погоди, сейчас повестку выпишу, персонально.

И, быстро заполнив бланк и поставив удивительную свою закорючку – множество росчерков, петель и кружев, – вручил Кольке.

– Прямо сейчас иди и отдай, понял?

– На занятия опоздаю.

– Хорошо, сейчас и тебе бумажку накатаю, – черканув пару строк и сложив листок, передал и вторую «индульгенцию». Потом вздохнул: – Что же делать, все у нас на бумажках, идем на поводу у бюрократии. – Но, спохватившись, строго заявил: – Потому что должны быть порядок и социалистическая законность. Потому как пока нельзя иначе. Усек?

– Так точно, – заверил Колька.

– Да, и вот еще что. Не вздумай перед отцом нос задирать. Пьет не пьет, а он – отец, его следует уважать.

– Чего ж тогда мне бумажку отдаете? Позвали бы его со всем вашим уважением.

– Мое уважение – это мое дело, кому хочу – тому оказываю, – отбрил Сорокин, – а тебе отдал не потому, что твоя персона чем-то лучше или понимает больше. Исключительно жалеючи батю твоего. Ты его сын, он – твой отец и тебя любит. А раз любит – то скорее послушает. Понял? Свободен. – И отпустил Кольку начальственным кивком.

Загрузка...