Минуло всего пять-шесть лет, как Петр Цвиркун вышел в запас. А уже успел забыть свою солдатчину. Смутно-смутно рисовалась она ему из этой глухой полесской деревушки.
Такой глухой, — не приведи Бог! И от чугунки — двести восемнадцать верст, и нет вблизи ни шоссейной дороги, никаких других трактов. Одни проселочные, да и те в весеннюю распутицу и в осеннее ненастье — ни пешком пройти, ни конем проехать. Деревня, в которой жил Петро Цвиркун и где выращивались и умирали поколения за поколениями таких же, как и он, Цвиркунов, называлась Паричи.
Одним боком уткнулись Паричи в сосновый лес, дремучий-дремучий, водились в нем и медведь, и лось, и коза дикая, другим — в болото. И не какое-нибудь поганое болото, а можно было выкроить из него добрых два немецких герцогства. Если какой-нибудь новый, дивным случаем забредший сюда человек спрашивал, указывая на болото, что там дальше за ним? — пари-чане разводили руками:
— А Господь его святый знае!
И, действительно, никто не знал. Для паричан весь внешний мир кончался на рубеже этого непроходимого болота. В буквальном смысле слова — непроходимого.
Приезжали как-то раз неведомые люди и говорили не по-здешнему, не по-русски, и, видно, важные. Становой уж на что раз-другой всего за целюсенький год заглянет в Паричи, а и то при них вьюном вертелся и всяческое содействие оказывал. Были с ними какие-то дорогие диковинные приборы. Что-то они вымеряли, высчитывали, пытались на лодке пробраться через болото, но ничего у них не вышло, плюнули, рукой махнув, и скорей давай бог ноги — уехали!..
И деревенька — под стать своему захолустному уезду — ледащая. Двадцать дворов, да и дворы одно только слово! Хатенки замшившимися срубами покривились и в землю по самые оконца повростали. В оконца — ничего не увидишь. Стекла всеми цветами радуги переливались. И стекол уцелело немного. Все больше тряпьем позапихано. Старое, глядишь, разбилось, а новое достать — штука нелегкая. До ближнего местечка пятьдесят верст немереных. Значит, и всех шестьдесят пять будет.
И если деревня Паричи — бедная, то Петро Цвир-кун — мужик наибеднейший. Хата его — самая неказистая. Крыша, когда-то соломенная, теперь одна сплошная плесень зеленая и провалилась каким-то седлом, точно втянуло ее сердечную от голода. И внутри хаты было голодно. А детей Цвиркун со своею жинкою имел четверо. Такое уж благословение Божье! Чем бедней отец с матерью, тем больше у них деток.
Глянуть на Цвиркуна — никто не признал бы в нем бывшего солдата. Такой шаршавый и неказистый мужичонка. И ростом не вышел, и с лица неказист, все оно скуластое с плоским профилем и носом пуговкою. Рябинами, как наперсток, утыкано. И волосы белесые, жиденькие. Вместо усов и бороды — так поросль какая-то реденькая, не разберешь даже, что это такое…
Петро Цвиркун был типичный белорусский мужик, или, как дразнят их, "лопацон", скупо и нехотя взрощенный этой хмурой болотистой природою, сырой, туманной, без тепла и солнца.
Мерещились иногда Цвиркуну керосиновые фонари, мокрые деревянные тротуары, а по бокам улицы — низенькие одноэтажные дома. Это уездный город, в котором стоял его полк. И казались ему в забытых богом и людьми Паричах, что краше и богаче нет города на всем белом свете. И как сквозь сон вспоминались дальше: казарма, винтовки, запах свежего хлеба и краснолицый фельдфебель Пономарчук, с жесткими подстриженными усами, важно учивший солдат "словесности" и всяким ружейным мудростям. Пономарчук был педант и не доверял унтер-офицерам.
Солдатчина тускло прошла для Цвиркуна. Без особенного горя и особенных радостей. Прошла и сгинула. И он все реже и реже вспоминал об ней, занятый своими двумя худосочными десятинами и четырьмя голодными ртами своих ребятишек, ненасытных, как галчата. Сколько ни пихали в них сырой невываренной картошки и мякинного хлеба, — все мало. И животы у детей вздувались большие и твердые, как барабаны…
Цвиркун на свое житье-бытье не роптал, потому что все кругом так живут… И уходили день за днем — серые, голодные, рабочие и трудные. И думал Цвиркун, что будет так веки вечные, пока не накроют его глинистым бугром с белым деревянным крестиком.
Но оказалось, что где-то далеко там, — этого далекого и загадочного "там" Цвиркун не мог даже себе представить, — вспомнили о Паричах. Нагрянул становой с урядником, озабоченные, спешные, и сказали, что объявлена "билизация", берут запасных, будет война с немцами. О тех далеких немцах, с которыми придется воевать, Петро Цвиркун ничего не знал. Но знал Цвиркун других немцев. И в своем мужицком сердце сложил к ним немало тупой злобы. Не мог простить им Цвиркун чистеньких каменных домиков под железной крышей, высоких заборов, таких добротных и крепких, — на целую хату хватило бы, — не мог простить им кованных железом телег и сытых раскормленных лошадей. И все эти немцы, как сами, так и жены их и дети, были одеты порядочно. Словом, когда Цвиркун узнал, что надо идти колотить немцев, он вспомнил тотчас же немецкие колонии, разбросанные там и сям по уезду. И даже не там и сям, а именно в тех местах, где лучшее поле, лучший лес и сочные, изумрудные луга. Вот почему без особенного сожаления расставался Цвиркун со своей женою и ребятишками. Лукерья, без времени увядшая баба в линючем платке, туго стягивавшем голову, с плоской грудью и большим животом, плакала, вытирая слезы косточками худых рабочих и жилистых рук. Ревела детвора. Но не плакал отец. В его немудреной голове шевелились робко и неуверенно тяжелые мысли. Тяжелые, не потому, что они были мрачного свойства, а потому, что тяжело было с непривычки думать о новом, не входившем в обычный круг скудного мужицкого мышления.
И Цвиркун топнул ногою. Жена таким его еще никогда не видела. И сказал:
— Годи плакать, будет! От, я накладу им по первое число и вернусь — тогда увидишь!..
Что именно увидит Лукерья, он и сам не знал хорошенько, но ему искренне хотелось "наложить немцам по первое число". Этим он отомстит разом за все: и за железные крыши, и за высокие заборы, и за крепкие телеги, в которых колонисты возят много всякого добра.
Поезд вытянулся бесконечной вереницею вагонов. Всякие вагоны. И товарные, и третьего класса, и открытые платформы. И все они битком набиты десятками и сотнями Цвиркунов. И среди них — настоящий Петро Цвиркун из Паричей. На нем шинель с красными погонами и с цифрою триста с чем-то. Сапоги вместо лаптей, а вместо высокой войлочной шапки — "лопацоны", их называют магерками — защитная фуражка с кокардой. Но Цвиркун — все тот же. И лицо-наперсток, рябинами истыканное, и нос пуговкой, и чахлая бороденка. В вагонах шумно и как-то по буйному весело. На станциях более проворные Цвиркуны бегают за кипятком. В вагонах, швыряемых из стороны в сторону с резким грохотом, солдаты пьют горячий, жиденький чай из глиняных кружек и обжигающих пальцы жестянок. Пахнет людьми, сукном и махоркой, сизым туманом застилающей вагон. Тепло; погода хорошая, и в двери, и в окна врывается свежей струею солнечный воздух. Разговоры такие же, без конца-краю, как и этот путь, с долгими остановками и тихим плетущимся ходом, ибо то и дело приходится мимо себя пропускать такие же самые военные поезда, переполненные такими же Цвиркунами.
Среди солдат и пожилые ветераны маньчжурской войны. Их медали и кресты вызывают почтение в тех, кто помоложе. Вспоминают японцев. По-хорошему вспоминают, безо всякой злобы.
— Маленький, желтый, глаза, что щелки твои, а драться горазд!.. Герой!
И выходит, что ни раньше, ни потом японцы никому вот на самый малый ноготок худого не сделали ничего. А против немцев — злоба. И Цвиркун Петро, настоящий Цвиркун, вспоминал сытых, раскормленных лошадей, высокие заборы. Его маленькие безобидные глазки вспыхивали. Сжимая дуло своей винтовки, он грозился:
— Накладем по первое число!..
И у остальных Цвиркунов была своя обида против немца. Бойкого, смышленого парня, служившего на табачной фабрике — папиросы раскладывал по коробкам, — немец, заведовавший отделением, штрафами душил. И чуть что, сейчас "русской свиньей" облает. Были запасные батраки с сахарных заводов. И там жали их всласть немцы. В имениях, в экономиях — то же самое. От немцев ни житья, ни проходу! Сами жиреют, канальи, на русских хлебах! Хлещут пиво, вот этакие аршинные сигары курят, а нет горшего измывательства, что претерпевает от них русский мужик. За человека не считают! Словно русский мужик только затем и сотворен мать-природою, чтобы немец поедом его жрал да как отъевшийся клоп вздувался от чужих пота-крови…
Эшелон прибыл в Варшаву. Полк Цвиркуна выгрузили. Двинулся он через весь город колонною в походном порядке. Петро Цвиркун только глаза себе кругом таращил. И убедился он, что есть на свете города куда богаче и краше, чем тот уездный, с керосиновыми фонарями и деревянными тротуарами, где он отбывал свою службу.
Погода была удивительная. Конец лета мотовски расточал свою ласку и теплом, и солнцем, и воздухом, и ярким, прозрачным светом. Таким прозрачным, словно все кругом — и дома, и люди, и бело-железные кружева перекинувшихся через реку мостов, — все это умылось, приоделось, почистилось, как пред суровым смотром надвигающейся осени.
Петро Цвиркун ростом не вышел и поэтому угодил в шестнадцатую роту. Идет в хвосте колонны, и, хотя всего снаряжения на нем около двух пудов, — идет бодро. И все шагают бодро и в ногу. И молодцевато и четко отбивают шаг по асфальту. С обеих сторон улицы — народ густится. Из магазинов с громадными окнами выбегают улыбающиеся молодые люди, барышни. И все что-то говорят, не разобрать толком что, но чует душа — приветливое и радостное. И суют солдатам цветы, папиросы, сахар в бумаге, чай. И Цвиркуну попало. Какая-то важная барыня, вся в черном, с бледным прекрасным лицом, протянула ему коробочку с папиросами. И хотя Цвиркун был некурящий, но по военному времени пригодится, — сунул в карман. Папиросы отдаст кому-нибудь из товарищей, а коробочку себе. Уж очень нарядная, с картинкою.
Неказистому, шаршавому Цвиркуну повезло. А может быть, потому и повезло, что очень уж он некрасивый да невзрачный. Жалеючи, всегда к таким особенно внимательны люди — обидеть боятся. И сахару, глядишь, перепало!.. Как развернул бумажку торопливо, на ходу, ведь одна рука лишь свободна, так и заискрился на солнце рубленный крупными кусками, белый, как снег, сахар. Какие-то барыни кричат офицерам:
— До свидания!.. До свидания в губернском городе Берлине!..
— Бейте немцев, пся крев, бейте проклятых! — бубнит задорный уличный мальчишка, семеня босыми ногами.
Цвиркун совсем близко увидел розовое личико девочки, такой светловолосой и хорошенькой — ну совсем кукла, лежащая приманкой в окне магазина. Девочка протянула ему алый цветочек. И хотя Цвиркун решительно не понимал, что это значит и зачем ему этот цветок, — бросить его, однако, не решился. И держал осторожно, боясь измять корявыми пальцами. Вспомнил своих детей, оставшихся в далеких Паричах с матерью. И хотя девочка с цветком была красивенькая, чистая и нарядная, а его дети ходили в одних грубых, домотканых рубашонках и от сырой картошки пучило им животы, он вспомнил их с незнакомой до сих пор его немудреному сердцу нежностью. Когда он вернется с войны, встреча будет любовная. И если этот сахар он выпьет вместе с чаем, то будет еще. И тот другой сахар он принесет домой, как редкое лакомство.
Полк движется по немецкой земле.
Здесь все уже совсем другое, чем там, позади, дома. Особенно дивились немецким полям солдаты:
— Что ни скажи, а сурьезный он человек, немец, — деловито говорил угрюмый, бородатый костромич, товарищ Цвиркуна по взводу. — На что кусочек земли махонькой, а и тот, глядикось, как возделан! — И костромич, оглядываясь для порядка, нет ли вблизи начальства, выбегал из колонны в сторону, рвал наспех колос еще несжатой пшеницы и, вернувшись, наладив движение в ногу, с хозяйственными видом перетирал колос между пальцами, рассматривал зерна и нюхал.
— Ну что?
— Важнеющая пшеница. Знатно земля родить. А потому — уход!..
Солдаты диву давались, проходя через неприятельские деревни. Какие же это, в сущности, деревни? Улицы ровные, мощеные, дома двухэтажные, каменные. А над крышами видимо-невидимо по всем направлениям и телеграфных, и телефонных проволок. Иные уже попорчены, — казаки здесь побывали раньше, — и висят, через дорогу беспорядочно стелются.
Полк еще, как говорится, не нюхал пороху, но скоро быть делу.
Полк движется по следам передовых кавалерийских стычек. В одной вымершей — все бежало из нее — деревне поперек улицы лошадиные трупы. Поменьше — казацкая и другая побольше — немецкая. Обеих уравняла смерть. Оскалив зубы, застеклила глаза, вытянула деревяшками ноги, вздула горою брюхо и так выпятила ребра, — пересчитать можно. Немного дальше — труп без головы, грудью вниз в синем мундире. И так руки раскинуты, словно человек хотел всю землю обхватить в предсмертном объятии. И тут же, как круглый шар, отхваченная голова, со светлыми усами и в каске с орлом…
Цвиркун сначала крестился. Не по себе ему было. И лицо делал такое, как если б мимо похорон шел. Но это было вначале, а потом привык. Ко всему человек привыкает. В особенности к смерти и крови с их ужасами.
Не стало батальонного. А славный был и бравый такой подполковник. За японскую войну "Анну" с мечами и "Георгия" имел. Солдатам веселей становилось, когда объезжал он фронт, румяный, дородный, с приветливой шуткою и каштановой бородою, золотившейся на солнце. И хоть бы в бою погиб — не так жаль… Конец, геройский. А то пропал человек зря…
Ночевал полк на пути в небольшом городке. Жителей — полтора человека. Разбежались. Все дома пустые. Батальонному приглянулся, как фонарик светленький, домик с башенками. Он в нем и расположился. Тихая старушка в белом чепчике.
Спрашивает ее батальонный по-ихнему:
— А вы что же, сударыня, одна-одинешенька?
Потупилась, в глаза не смотрит.
— Молодежь моя на войне, а я старая вдова, куда мне деваться. Убьете — к тому готова. Век свой прожила, будет!
Как расхохочется батальонный — борода затряслась.
— Что вы, матушка, и взаправду нас зверями считаете. Мы с мирными жителями не воюем. А вот вы бы меня лучше кофеем угостили. У вас ведь, у немцев, кофей хороший. Путешествовал, знаю! И не бойтесь, за все будет уплачено.
Она и сварила кофе, старуха. Чистенько так, все блестит. Чашка тяжелая, толстая, добротная, ложечки, салфеточки. Масло завитушечками.
Напился батальонный этого кофе и Богу душу отдал. Поминай, как звали. Отравила тихая ведьма. Расстреляли ведьму, как полагается. Да толку из этого никакого. Разве вот другим острастка. А батальонного не воскресишь. И такой он был плотный да крепкий. Жить да жить! Судьба… Похоронили его под городом. Солдаты рыли могилу и плакали. Грозились:
— Ужо дорваться бы только — отплатим!
Дорвались… Ждать пришлось недолго.
Полдня окопы рыли. Под огнем приходилось работать. Черт знает, с какой дали немецкая артиллерия жарила. И все "чемоданы". Чемоданами прозвали солдатики громадные снаряды, с диким, устрашающим визгом проносившиеся мимо. Хорошо еще, если мимо… Но пока что благополучно. Либо недолет, либо перелет. Но как зароется, такой фонтан земли подымет, что твой ураган! И выворотит вокруг себя глубокую яму — десять человек спрячется. Поднимали осколки, оттягивало руку, такой вес. Вначале жутко и боязно было. Солдаты кланялись, в сторону шарахались, молитвы шептали. Еще бы — не снаряд, а какой-то дьявол чугунный проносится над головою. А потом обстрелялись. Привыкли. И не больше было страху, как если б шмель гудел вокруг да около.
Так и Цвиркун. Обтерпелся! И спокойно, с деловитой мужицкой серьезностью, на немецкой земле и под немецким солнцем, снявши мундир, копал траншеи, точно в собственном огороде добывал из-под сырой болотистой рыхлятины водянистую картошку. И так же, как дома, прилипала у него к худым костлявым лопаткам вспотевшая цветная рубаха.
Казаки пленных проводили. Несколько чубатых станичников, сидя на своих поджарых лошадках, гнали впереди себя пруссаков словно стадо баранов. Цвиркун впервые видел живого немецкого солдата. И сам Цвиркун, и остальные Цвиркуны дивились бессмысленной машинной выправке немцев. В плену, чего уж тут задавать форсу, а как на параде маршируют. По-журавлиному, в три приема. И с таким священнодействующим видом… Народ белокурый, видный. И так потешно щеки трясутся. Мундиры на них ловко пригнаны, один к одному, и каски под серыми чехлами.
Молодой ротный из гвардейцев беседовал с пленными по-ихнему. И тут выправка. Тянутся, честь отдают. И по-своему это у них выходит. Дрыгнет правой ногою, каблуками щелкнет и, проглотивши добрый аршин, рукою, словно завели ее — раз-раз под козырек и обалдел, глаза выпучивши…
Спрашивал ротный казаков:
— Где вы их, братцы, добыли?..
— А так, значит, ваше благородие, делали мы разведку. Сам двенадцатый. Заскочили в деревню. А там полурота. Выстраивается… Мы и налетели. Кого порубили, а этих вот гоним!..
Немцы, с опаскою и недоверием, не понимая ни слова, переводили глаза с казаков на капитана. Упитанный, кольни его в красную рожу, так пивом и брызнет, унтер-офицер выступил и, проделав все, как полагается у них, и аршин проглотив, и каблуками щелкнув, обратился с каким-то вопросом к капитану.
Капитан ответил и засмеялся. Потом объяснил солдатам:
— Напугали их, что мы не берем в плен. Спрашивал, когда их расстреляют? Дурачье, верят всяким небылицам!..
Штаб одиннадцатого корпуса германской армии квартировал в Познани, в богатом и крупном имении польского графа Пшембицкого, и, во-первых, потому, что Пшембицкий был поляк, а, во-вторых, потому, что немцы вообще народ бесцеремонный, особенно если на их стороне грубая сила, — с графом штаб одиннадцатого корпуса не особенно стеснялся. Ему дали довольно прозрачно понять: "Благодари Бога, только бы целым остаться". Граф, гордый, величественный старик, во дни своей молодости танцевавший в Тюильрийском дворце мазурку с императрицей Евгенией, сидел безвыходно у себя в дальних комнатах большого двухэтажного палаццо. Вместе с ним и его немногочисленная семья.
А немцы хозяйничали вовсю. Графский повар готовил всему штабу и завтраки, и обеды, и ужины. Графский погреб — хочешь не хочешь — поставлял вина, а графский управляющей должен был отпускать овес и сено не только для штабных лошадей, но и для трех эскадронов, расположенных в усадьбе и охранявших особу корпусного командира.
Обедали в громадной, в два света и с хорами столовой. Здесь, под звуки собственного оркестра, в былое время банкетовали предки графа Пшембицкого. А теперь вокруг стола сидели пруссаки в синих мундирах. Обед подходил к концу. Много было съедено и еще больше выпито. В сигарном дыму пылали красные, возбужденные лица с мутными глазами. Громкий, беспорядочный говор. Кто-нибудь, со стороны войдя, отказался бы верить, что все это люди с внешним воспитанием и лоском, и вдобавок половина из них — титулованные. Пустые бутылки бросались прямо на пол. Белая скатерть вся была залита вином, липкими ликерами и в нескольких местах прожжена сигарами. Офицеры не давали себе труда подвинуть тарелку или пепельницу, и непогашенные окурки бросались прямо на скатерть. Теперь военное время, да еще в польском доме, и можно ни с чем не считаться, распоясавшись такими свиньями, каких еще свет не производил… и, действительно, свинячили вволю.
Самое почетное место занимал не корпусный командир, седой и сухощавый старик с баками, идущими от висков к углам рта а lа Вильгельм I, а совсем, совсем молодой полковник. Он был бледен, худ и белобрыс, как только может быть белобрысым немец. Тон чуть розоватой кожи лица был темнее тона волос, жиденьких, напомаженных, расчесанных сквозным английским пробором. Взгляд светлых глаз молодого полковника был непроницаемый, верней, совсем ничего не выражавший. Ни одной самой коротенькой человеческой мысли. И вдобавок еще какая-то холодная стеклянность была в этом раз навсегда застывшем взгляде. По прусской моде, заимствованной опять-таки у англичан, полковник начисто брил и бороду, и усы. Его обнаженный "голый" рот заметно выдавался, а большие длинные, как клавиши, зубы выпирали из-под коротких губ — им было тесно.
Полковник не был бы прусским офицером, если бы не носил монокль. Носил. И это давалось ему с большим трудом. Застеклившиеся глаза не сидели глубоко в орбитах, а наоборот, вылезали вместе со своими короткими жиденькими ресницами. При таких условиях втиснуть в глаз монокль являлось почти невозможной вещью. Монокль выпрыгивал, падал, разбивался. Но терпеливый полковник возил их за собою дюжинами.
И корпусный командир, и остальные офицеры штаба относились к молодому полковнику с чрезмерной почтительностью и, обращаясь к нему, всякий раз величали "вашей светлостью".
Это был герцог Карл-Август-Людовик Ашенбруннерский, приходившийся двоюродным племянником императору Вильгельму.
Подобно своему воинственному дядюшке, племянник изо всех сил жаждал боевых лавров. И если Вильгельм пытался неудачно и жалко до смешного держать экзамен на Великого Наполеона, племянник метил, по крайней мере, в Мюраты, хотя кавалерист был из рук вон плохой. И хотя служил в гвардейском кирасирском полку, но лошадей боялся до смерти, чувствуя себя гораздо лучше в "пешем строю", чем верхом.
Сбирался на войну герцог торжественно, с помпою. Добрый католик, он от души жалел, что не может съездить за благословением к папе. А это было бы шикарно! Великий герцог так и подумал: шикарно. Теперь, когда молниеносная мобилизация производится с помощью телефонов, телеграфов, бешено режущих воздух автомобилей и экспрессов, — экспрессов по быстроте — в такое время, когда каждый день и час дорог, не до паломничества в Рим. Это было хорошо в далекие века Фридриха Барбароссы. Итак, вместо святейшего отца благословила своего сына вдовствующая герцогиня-мать.
Карл-Август-Людовик преклонил свое тонкое, будто сломанная спичка, колено пред чопорной и скучной, с прилизанными, как у гувернантки, волосами старухой. И это не где-нибудь, а в родном шестисотлетием замке, в длинном и неуютном зале с фамильными портретами вдоль стен. Высохшей рукою мать указывала на этих доблестных предков, желая сыну так же храбро и победно сражаться за германские идеалы и германскую культуру, как это делали его знаменитые прадеды и пращуры.
Хотя, говоря по правде, все высокие культуртрегерские идеалы предков сводились к тому, что они грабили караваны купцов, а когда этот промысел стал "неудобным", торговали солдатами, доставляя наемное пушечное мясо тем государям, которые за это хорошо платили.
Герцогиня славила подвиги предков-крестоносцев, вздумавших "обращать" огнем и мечом языческую Литву.
— Жертвою этих святых походов пал великий герцог Август-Рудольф-Отто Сильный, — прошептала, закатывая глаза, герцогиня-мать.
Она с удовольствием указала бы на стене портрет этого славного героя. Но, увы, Отто Сильный не был увековечен в фамильной галерее по какому-то непростительному недоразумению. Смерть принял он, действительно, в крестовом походе, но смерть довольно-таки прозаичную. Косматый в звериной шкуре гигант-литовец своей утыканной гвоздями дубиной так хватил конного рыцаря, что шлем свернулся в лепешку, и у Отто Сильного оказался проломленным череп.
Обещаний и клятв надавал сын матери без конца. Он либо совсем не вернется, либо вернется в сиянии славы. Он будет беспощадно бить этих русских свиней, грязных и грубых, для которых самый факт сопротивления лучшей в мире германской армии — это уже сама по себе великая, недосягаемая честь.
То же самое повторял великий герцог и здесь, в столовой польского графа. Графские лакеи с мрачными лицами и потупленными взглядами, хоронившими ненависть и презрение к этим "завоевателям", наливали в бокалы шампанское. Герцог кричал "гох", и вслед за ним пьяными голосами повторяли собутыльники: "Гох"!
— Да здравствует кайзер Вильгельм!
— Да будет жив император Европы!
— Великий император!..
— Да будет!..
Искрящиеся золотистым вином бокалы тянулись отовсюду к бокалу герцога…
Какая-то внезапная мысль осенила его. Он вытянулся во всю свою длину и постучал плоским золотым портсигаром с брильянтовой герцогской короной. Все смолкло, и все уставились на герцога в ожидании, чем он готовится их подарить. А подарил он их следующим:
— Господа, я задумал сыграть с этими русскими дикарями знатную штуку. Я буду драться в рядах нашей доблестной армии как простой солдат. Все мы — германские солдаты, начиная от кайзера и кончая последним рядовым. Но я не это хочу сказать. Я хочу сказать, что я в буквальном смысле слова надену солдатскую форму. Я превращусь из герцога в унтер-офицера. Да! Да!.. Как вам это понравится? — обвел он стеклянными глазами пылавшие в табачном дыму лица своих сотрапезников.
— О да… Это мысль!.. Это гениальная мысль! — высказался первым по старшинству корпусный командир, а за ним и остальные.
Два-три скептика с непростительным для немецкого офицера вольнодумством решили, что его высочество просто-напросто втирает очки. Малый не из особенно храбрых, ну и трусит, заранее хочет слиться с общей солдатской массою. Меньше шансов получить пулю, так как эти русские, по общим отзывам, стреляют весьма недурно и на выбор бьют командный состав.
Герцог, выждав паузу, продолжал, готовя новое откровение:
— Но в обозе следовать будет моя полная парадная форма, и я торжественно даю вам мое честное слово надеть ее не раньше, как только мы вступим в Варшаву. В польской столице произойдет мое превращение из унтер-офицера в герцога Ашенбруннерского. Что вы на это скажете? Ловко придумано?..
Разумеется, все выразили самый живейший восторг, и оратор к своему удовольствию сорвал шумные аплодисменты. Новые бокалы шампанского, новое чоканье, новые тосты. Пили за здоровье изобретательного герцога, опять вернулись к Вильгельму, перешли на кронпринца и так далее. Пили до изнеможения, до потери человеческого облика…
Под утро, кое-как добравшись до постели, герцог уснул. Приятные сны грезились ему.
Варшава сдалась без боя на милость доблестных победителей. Бесконечные колонны германской армии одна за другою вливаются в столицу Польши. И впереди всех на коне он, герцог. Осеннее солнце сияет золотом на шитье красного мундира, на орденах, крестах, звездах, пышных вздрагивающих эполетах. Кругом — одно сплошное ликование. Освобожденный мудрым императором польский народ приветствует победителей. Красавицы забрасывают герцога Карла цветами. И все бледно-алые розы, громадные, как в сказке. Весь путь устлан ими. И мягко, неслышно тонут в них копыта герцогского коня…
На этом герцогский сон оборвался, продолжению невовремя помешал почтительный стук в дверь. Герцог потянулся, зевнул и недовольно сказал: "Herein!"
У порога обалдевающе замер высокий бранденбургский гусар.
— Ваша светлость приказали разбудить, и я осмелился… Пора выступать.
— Который час?
— Тридцать две минуты десятого.
— Ого, подними шторы…
Гусар поднял шторы. В окна дерзко и жадно, потоками хлынул яркий солнечный день. Герцог сначала зажмурился, потом открыл глаза и чуть не обмолвился:
— Это взошло солнце Аустерлица!
Молодой двадцатишестилетний полковник уже тяготился второстепенной ролью славного Мюрата. Он с удовольствием, так бочком-бочком, обогнав кайзера, сам проскочил бы в Наполеоны…
Его светлость украсил своим присутствием легкий ранний завтрак и вместе со штабом корпуса уехал вперед к позициям.
Армейский пехотный полк с цифрою триста с чем-то на погонах окопался. Равнинная позиция не представляла особенных выгод. Но в силу стратегических соображений велено окопаться именно здесь. Полковой командир получил приказание не только удерживать позицию ценою каких угодно потерь, но и самому, в конце концов, перейти в наступление и овладеть буграми, что раскинулись ломаной линией по горизонту, впереди, верстах в двух. Наблюдаемые простым глазом, бугры эти производили самое невинное впечатление. Бугры как бугры. Но с помощью цейсовского бинокля можно было разглядеть то прямые, то зигзагообразные линии германских траншей. И видна была аккуратная немецкая работа. Хоть по линейке проверяй насыпи — так все математически точно. Иногда, опять-таки если смотреть в бинокль, показывалась над окопами голова в каске и тотчас же пряталась.
Чем черт не шутит, надо беречься. Шальных пуль мало ли, — свистят по всем направлениям.
Погода испортилась. С утра шел дождь и мутной сеткою заволакивал дали. В наших окопах было какое-то грязное, глинистое тесто. Утомленные, промокшие до нитки солдаты лежали хмурые, озлобленные. Это хорошо в виду предстоящей атаки. Чем солдат озлобленней, тем пуще он свирепеет, и тогда уже сам дьявол ему не брат, он лезет напролом и творит чудеса.
— Ну, что, братцы? — спрашивали нижних чинов офицеры в таких же, как и они, солдатских шинелях.
— Ничего, ваше благородие. Мокро вот… обсушиться бы…
— Бой будет горячий, живо обсушитесь!..
Словно в доказательство, что бой, действительно, будет горячий, шагах в пятистах, над окопами с тягучим и противным металлическим визгом разорвалась шрапнель. Ее облачко в хорошую солнечную погоду могло б показаться красивым. А теперь это были какие-то беспорядочные клочки грязной, расползающейся во все стороны ваты.
Новое облачко, третье, четвертое…
— Недолет, — резонно отмечал костромич, перетиравший и нюхавший колосья пшеницы.
Немцы нащупывали нашу пехоту.
Немного погодя снаряды стали разрываться уже позади окопов. Наша артиллерия, стоявшая в тылу пехотных линий, отвечала. И теперь уже наши разрывы тучками реяли в воздухе над буграми окопавшихся немцев.
За артиллерийским начался поединок пехоты. Мы обстреливали бугры, бугры обстреливали нас. Серьезных потерь наши еще не имели. У одного солдата пробило пулею фуражку и содрало с головы кусок кожи. Хозяйственный костромич был легко ранен в левую руку. Еще у кого-то пуля застряла в плече. И только один солдат, смертельно раненный в лоб, вместе со своей винтовкой упал, откинувшись на сырое глинистое дно траншеи. Все чаще и чаще свистят пули.
Солдаты, видя раненых товарищей, начинают звереть. Здесь и страх за себя, и злоба против "тех" в остроконечных касках, что засели там в буграх и посылают сюда увечье и смерть. Кажется, весь воздух насыщен сухой несмолкаемой ружейной трескотней. Тысячи, десятки тысяч выстрелов, каждый сам по себе нестрашный и негромкий, сливаясь вместе, вырастают в нечто внушительное, грозное, стихийное. И ухающими протяжными басовыми нотами врываются в этот трескающийся шум выстрелы орудий.
Цвиркун работает безостановочно, едва поспевая вставлять и выбрасывать обоймы. Мокрый от дождя ствол его винтовки обжигающе горяч, Цвиркун стреляет с обезумевшими глазами. Зубы стиснуты. Страха нет и в помине. Улетучился, сгинул в этом огне, свисте и грохоте. Одним желанием полон Цвиркун: отомстить немцам, за все отомстить! И за костромича, к которому он успел привязаться, и за самого себя, Цвиркуна, которому мокро, холодно и который со вчерашнего дня маковой росинки не имел во рту, и за кованые телеги, железные крыши и высокие заборы немецких колоний. За все разом…
Приказано было наступать.
Солдаты, покинув траншеи, бросились вперед к буграм. Офицеры перебрасывали их по частям. Бегут, бегут и все ложатся на землю. Залп… Вскакивают, перепачканные грязью, и… дальше. Опять падают. Опять залп. Некоторые остаются лежать, кто раненный, кто убитый. Уцелевшие счастливцы бегут, устилая свой путь товарищами…
Бугры сплошь дымятся ружейным огнем. И чем ближе атакующий неприятель в серых шинелях, тем отчаянней обстреливают его немцы. Вот уже передняя часть русских в трехстах шагах от первых германских траншей. Уже смолкает огонь, и обе стороны готовятся к штыковому бою.
Правильный академический штыковой бой оставался и навсегда останется лишь в четырех стенах фехтовального зала. На поле же, которое называется полем брани, осатаневшие, охваченные временным помешательством солдаты дерутся как попало и чем попало, смотря по вдохновению, ибо в таком кошмарном и кровавом деле, как рукопашный бой, тоже бывает своеобразное вдохновение.
Так и здесь.
Свои и чужие скучились в какое-то невообразимое человеческое месиво. Били друг друга прикладами, кулаками, схватывались в объятия, падали вместе тесно переплетенные, и вставал тот, кто успел задушить врага.
Цвиркун вошел в раж и медведем лез напролом в этой сумятице, выискивая себе жертву. Он не помнил даже, что уронил свою винтовку, и пер с голыми руками. Ага, вот и он увидел близко солдата с бритым лицом и оскаленными зубами, крупными и длинными, как клавиши. Увидел револьвер, не соображая сгоряча даже, что тонкое граненое дуло парабеллума уставилось прямо на него. Это дуло зарделось вдруг струйкою пламени — и что-то обжигающее жаром пахнуло Цвиркуну в лицо. И вслед за этим Цвиркун размахнулся и увесистым кулаком своим со всего размаху, по-мужицки, хватил бритого солдата по назойливо торчавшим зубам. Немец вскрикнул и, выпустив револьвер, обеими руками схватился за свой окровавленный рот. Цвиркун, не давая ему опомниться, весь полный тупой и животной злобы, осыпал его новыми ударами, сбил с головы каску, подставил под глазом синяк и что-то такое еще хотел с ним сделать, что и сам не знал. Высокий худой немец даже не пробовал отбиваться, да и не мог, весь жестоко избитый маленьким, приземистым, широколицым, оспой изрытым солдатом. Цвиркун сгреб свою жертву за шиворот и поволок…
Бугры остались за нами.
Пруссаков отсюда выбили. Часть их бежала, часть осталась в окопах, чтобы никогда больше не подняться. Трупы немцев и русских лежали там и сям вперемежку, а иногда и совсем близко, обхвативши друг друга в предсмертном объятии, как братья. Появились из тыла санитары с носилками. Сестры милосердия своим и чужим раненым оказывали первую помощь. Вот дышит, дышит тяжело, со свистом, громадный, запрокинувшийся навзничь немец-пруссак с глубоко, до самых лопаток проколотой грудью. Над ним заботливо наклоняется тоненькая, с детским личиком сестра, в коричневом, промокшем насквозь жакете и с крестом на рукаве. Немец что-то мычит, а его перепачканная кровью рука силится что-то нащупать возле себя. Уж не револьвер ли? Чтоб самого себя прикончить, либо выпустить пулю в сестру милосердия. Внушал же командный состав германцев своим солдатам:
— Сохрани вас Бог очутиться в русском плену! Эти дикари подвергают пленных пыткам, морят их жаждой и голодом!..
Эти небылицы распространялись в германских войсках, конечно, с единственною целью, чтобы солдаты, напуганные страшными перспективами русского плена, мужественно и стойко дрались до последней капли крови.
— Испить бы водицы… ой, печет… огнем печет, водицы бы, Христа ради, — слышится стон мрачного хозяйственного костромича. Бедняга получил штыковую рану в живот и мечется весь в жару, быстро охватившем его. Раненный еще в окопе, он остался в строю, пошел в атаку, заколол двух немцев — и вот сам свалился.
— Испить бы водицы. Ой, смерть подходит… братцы…
Худенькая, в коричневом жакете сестра милосердия, отвинтив крышку висевшей у нее через плечо фляги, дает костромичу пить.
— Спасибо, родная, — шепчет он запекшимися губами. — Ничего бы… а только нутро все горит…
К нему подходят два санитара с носилками.
Взято в плен было человек восемьдесят. Едва ли не первая партия пленных германцев. И поэтому интерес, проявленный к ней, был особенно повышенный.
Впечатление новизны создавало какую-то праздничность. Немцы, те самые немцы, которые так высокомерно и хвастливо держали себя, крича на весь мир о своей непобедимости… И вот, мы одних берем в плен, остальных гоним, а третьи легли между теми и другими. Ни каски с "громоотводами", ни спесиво подкрученные усы, ни механическая дисциплина и муштра — ничто не спасло их.
А тут еще прошел слух, что по соседству, на фронте, в происходивших одновременно боях, взято еще много пленных…
Из штаба дивизии прискакал офицер-кавалерист с требованием возможно скорее доставить генералу всех пленных. Штаб находился верстах в семи. Вести пленных походным порядком — займет два часа времени. Поэтому для скорости было решено доставить их на обозных телегах. Пошла погрузка. По десяти человек на телегу. И вместе с погрузкой началось что-то необъяснимое, смешавшее все понятия о военном чинопочитании и субординации.
Среди пленных было три офицера — капитан, пожилой, с брюшком, и два лейтенанта. И вот русские диву даются, глядючи, как все трое тянутся и обалдевают перед высоким, бритым унтер-офицером, которого не отпускает от себя ни на шаг рядовой Цвиркун, считающий белобрысого немца своей законной добычею.
Белобрысый унтер-офицер приведен был Цвиркуном в весьма плачевное состояние. Губы распухли, один из передних зубов выбит, и под глазом светился фонарь, из синего успевший сделаться фиолетовым. Напомаженные волосы липкими прядями торчали во все стороны, а по сохранившейся кое-где дорожке пробора угадывалось, что расчесаны они были самым тщательным образом.
И если сопоставить, что, с одной стороны, унтер-офицер был слишком нежен, хрупок и щеголеват, а с другой — тянулись перед ним в струнку и оба лейтенанта, и капитан, — получилось нечто загадочное, и, как на беду, пленные офицеры проявляли по отношению к этому солдату не только искательность и внимание, но и самое грубое подобострастие.
И напрасно кусал он с досады свои распухшие, посиневшие губы и "сигнализировал" офицерам своими белыми навыкате и без ресниц глазами.
Вся эта комедия не ускользнула от ротного. Громадный атлетического сложения капитан, рыжеусый, в темных очках и в солдатской шинели без пуговиц, подошел к таинственному унтер-офицеру и спросил по-немецки:
— Кто вы такой?
Белобрысый немец надменно мотнул головой и, пожав плечами, ответил:
— Я солдат, простой солдат Ганс Шмидт, чего же вам более?..
Усы капитана дрогнули в усмешке. Он обратился к солдатам:
— Братцы, этого гуся берегите пуще глаз. Шесть человек с винтовками с ним на телегу. Кстати, кто его "пленил"?
— Я, ваше высокоблагородие! — метнулся к ротному Цвиркун. И одним глазом "ест" начальство, другого не спускает с немца. Еще удерет, чего доброго.
Улыбка расползлась по широкому лицу капитана. Уж очень неказист был этот оспою изрытый солдатик.
— Как же ты его взял?
— А так, ваше высокоблагородие. Ен хотел в мене с леворвера стрелить, а я его по зубам, по зубам. Наложил по первое число! Ну, и в смирение привел. Так и взял…
— По зубам!.. Ах ты дурья голова, — смеялся капитан.
Когда телеги с пленными тронулись в штаб дивизии, капитан еще раз в напутствие крикнул:
— Ребята, беречь мне этого длинного, как собственный глаз!
Капитан поманил к себе юного, румяного подпоручика Селиванова.
— Вот что, милый, поезжайте в штаб. Возьмите мою лошадь. Необходимо предупредить генерала об этой загадочной птице. Он такой же унтер-офицер, как и мы с вами. Видели, какой аршин глотали в его присутствии настоящие офицеры? И хотя у этих немцев разных там принцев да герцогов как собак нерезаных, а все же заполучить в самом начале войны в плен одного из этих господ — что ни говорите, приятно.
Подпоручик Селиванов, верхом обогнав вереницу телег, на полчаса раньше прибыл в штаб и отрапортовал дивизионному, что среди пленников имеется таинственный унтер-офицер, к которому прусский капитан относится, как к высочайшей особе. Штаб дивизии помещался в немецкой деревне, если только можно было называть деревней чистенький, освещаемый электричеством городок, весь в каменных домах и с мощеными улицами, среди которых одна была даже асфальтовая.
Дождь перестал, прояснились небеса, вот и пленные. Генерал, высокий и стройный, с поручичьей фигурой, вышел из дому взглянуть на подозрительного унтер-офицера.
Генерал — бывший гвардеец и светский человек — опытным глазом с первого же впечатления определил какую-то печать особенной, вырожденческой породы в этом белесом унтер-офицере, с так хорошо пригнанной формой из тонкого сукна и в сапогах, обошедшихся, по крайней мере, в сто марок. Желая сразу поймать пленника, генерал спросил нарочно по-французски:
— Кто вы такой?
Унтер-офицер пошел на эту удочку и на порядочном французском языке ответил:
— Я простой солдат, Ганс Шмидт!..
Генерал подозвал к себе пленных офицеров.
— Кто он такой? — спросил дивизионный капитана, державшего руку у своей еще с мокрым чехлом каски.
Унтер-офицер отчаянно "телеграфировал" глазами, и капитан мямлил какую-то чушь. Дивизионный, оборвав его, махнул рукою.
— Все это хорошо в оперетке, а здесь не оперетка, а война, — обратился с досадой генерал к адъютанту.
Ему пришла какая-то мысль, и он коротко велел:
— Обыскать!
Таинственный унтер-офицер вздумал было противиться, но два-три добрых тумака привели его в христианскую веру. Ревниво обыскивал свою законную добычу Петро Цвиркун, не давая этого делать другим солдатам. Из внутреннего кармана мундира он вытащил дорогой крокодиловой кожи бумажник, весь в золотых монограммах. Генерал, качая головой, повертел бумажник, вынул оттуда несколько визитных карточек. А вслед за этим уже адъютант протягивал ему перехваченный у Цвиркуна плоский золотой портсигар с брильянтовой герцогской короной.
И бумажник, и портсигар были тотчас же возвращены унтер-офицеру. А генерал, повеселевший и радостный, молвил адъютанту:
— Эта белобрысая жердь — герцог Ашенбруннерский. Такой пленник для начала — конфетка!..
И меняя улыбающееся лицо на строгое, начальническое, генерал обратился к солдатам:
— Кто взял его в плен?
— Так что я, ваше превосходительство…
Генерал с необидной, отражавшей скорей любопытство улыбкой, смерил неказистую фигуру Цвиркуна.
— Как же ты его взял?
— А так, ваше превосходительство, ен хотел в мене с леворвела стрелить, а я его по зубам, по зубам, наложил по первое число, ну и в смирение привел. Так и взял…
— Молодец, поздравляю с Георгием! Граф, дайте ему двадцать пять рублей, — обратился дивизионный к адъютанту и продолжал по-французски: — Вот наш типичный солдат, невзрачный, непоказной, тихо и скромно делающий большие дела. Этот шут гороховый с выпученными глазами — как-никак коронованная особа. А он ему набил морду, сгреб за шиворот и приволок. Просто!..
Герцога отправили сначала в Петроград, а потом в глубь России. Отправили с почетом, в отдельном купе. Бедный герцог! Так беспощадно разбились все его гордые завоевательные мечтания. Торжественное вступление в Варшаву, путь, усыпанный розами, улыбки очаровательных полек? Где все эти триумфы?
Стоило получать коленопреклоненному от герцогини-матери благословение в зале с фамильными портретами великих предков, стоило говорить такие огненные речи в штабе корпуса, чтобы, в конце концов, какой-то шаршавый и немытый русский солдат совсем уже не по-рыцарски расцветил благородную герцогскую физиономию фонарями?.. А всему виною этот глупейший маскарад.
Бедный герцог…
А Цвиркун?
Грудь Цвиркуна украсилась Георгиевским крестом, и он подвигается все дальше вместе со своим полком в глубь неприятельской земли. В письме на родину Цвиркун тяжелыми, испарину вызывавшими у него каракулями описал свой подвиг в тех же самых выражениях, как он докладывал ротному и дивизионному.
И к письму были приложены деньги — двадцать пять рублей.
"У мене здеся на войне усе есть… А табе, Лукия, на хозяйстве сгодица", — заканчивал Цвиркун свое послание в далекие белорусские Паричи.
Где ты сейчас, Цвиркун?.. Жив ли?..
— Сегодня ночью выступают, а может, и выступили…
— И много?..
— Батальон альпийских стрелков. В боевом составе — это с хвостиком тысяча штыков. С ним еще несколько митральез Шнейдера и горные пушки на магарцах[1]…
— И прямо на Ловчен?..
— Прямо на Ловчен. Сказывают, гора укреплена сербской артиллерией, когда они были под Скадром… Только вряд ли…
— Так-то оно так, а овладеть такой позицией — шутка нелегкая!..
— Чудак-человек. Важно — добраться. А раз там — ни одного взвода — какая же трудность? Только б укрепиться. Потом извольте выбивать австрийцев. Как начнут громить Цетинье, в полчаса не останется камня на камне…
— Посмотрим, не за горами. Хотя именно за горами…
— Ну, лягка ночь!..
— Лягка ночь!..
Говорили оба солдата по-хорватски. Янко Павлович слышал все из своего каземата, благо не было стекол в оконце и вечер дышал прохладою с моря сквозь чугунную в кольцах решетку…
Один солдат ушел, остался часовой у этой, птичьим гнездом примостившейся к горному скату, тюрьмы. Здание с массивными стенами помнило еще расцвет венецианской республики, когда пышная царица Адриатики владела всем Далматинским побережьем.
Назад много веков тому был здесь торговый двор купцов из Дубровника, а теперь австрийцы гноят "политических". Этим швабам весь Божий мир хотелось бы превратить в одну сплошную тюрьму!..
Янко похолодел весь. Лучше бы не подслушивал!.. Все равно сам узник и помочь решительно ничем не может… Крылья связаны…
Надо быть черногорцем и пылким пятнадцатилетним юношей, как Янко, чтоб понять весь ужас его охвативший!
Проклятые швабы до объявления войны желают овладеть предательски, врасплох святынею Черногории Ловчен-Планиною, этим ключом к столице короля Николая и к австрийской бухте Каттаро… Ловчен-Планиной с ее дорогими могилами легендарных юнаков, словно серебряной парчою покрытыми вечным розовеющим на солнце снегом…
— Эх, если б свобода!.. Если бы… Козьими тропами, — в горах каждая морщинка знакома — бросился бы Янко туда наверх, в свой родной Негуш, оповестить кого следует вовремя. А так — пропадет все пропадом!
И кто знает, быть может, швабская колонна поднимается уже из Каттаро вверх по шоссе, чтоб из Чертовой Петли двинуться на Ловчен. Тирольцы умеют лазить в горах. Доберутся или нет — другой вопрос, но самое посягательство швабов на эту дорогую всякому черногорскому сердцу, всякому от мала до велика, высоченную — выше нет во всей стране — скалу уже само по себе казалось юноше дерзким кощунством.
И словно орленок в клетке, — да он и был орленком с Черной горы, — заметался Янко в четырех каменных стенах своего каземата. Уйти, убежать? Но как убежишь от этого гранитного мешка с тяжелой дверью, обитой гвоздями и ржавым шестисотлетним железом?
Янко бросился к окну — квадратной отдушине, схватился за чугунные полосы и, приподнявшись на мускулах, глянул: там, далеко над морем, вечерний дремотный туман, а здесь, близко у самой стены, часовой в своем твердом кивере шагает взад и вперед спокойно и мерно, как маятник.
А время уходит… Заволакиваются вечерней дымкою дали. Прозрачным туманом подернулись высокие островерхие кипарисы кладбища.
Янко упругим, цепким движением соскочил на каменный, жиденько-устланный соломою пол. Заметался в бессильном бешенстве! И столько клокотало в нем гасящей рассудок злобы, кажется, так и разбил бы череп сослепу об эту стену, с громадными ввинченными кольцами, — здесь швабы на цепях держали "важных" политических.
Но какая такая политика числилась за Янко Павловичем? А вот какая. Жил у него родственник в Каттаро. Янко бегал часто к нему в гости, благо из Негуша, напрямик через горы, пути — рукой подать. И ничего, сходило… Никогда никаких паспортов и пропусков не пытали. Но вчера вот у мола, — только что из Ругузы пароход пришел, — видит Янко австрийский жандарм бьет старую черногорку: "Не смей говорить по-сербски!" Янко, хоть и пятнадцатилетиий, — на полголовы ростом был выше жандарма, приземистого немца из Граца… Жандарм кубарем отлетел от старухи на несколько шагов, а Янко схватили другие жандармы. Он — упираться, они — прикладами! Орленок, сверкая глазами, сыпал ударами направо и налево. Но, в конце концов, окровавленный, избитый весь, обезоруженный, — револьвер отняли, — доставлен был к коменданту, гримировавшемуся под Франца-Иосифа, генералу Брюллеру. Дорогою жандармы поносили пленника!..
— Попался, нагорит же тебе, черногорский щенок!..
— Этот черногорский щенок под Тарабошем воевал, — огрызался Янко, — и турок укладывал из винтовки… Отец мой — четный знаменщик, лёг под Скадром, а вот вы, швабы, пятеро на одного, да еще с карабинами, — тут вы храбрые!..
Генерал — вылитый Франц-Иосиф, такой же голый череп тыквою, такая же грязная седина бакенов, — с места затопал ногами:
— Что? Оскорбить жандарма, жандарма его апостольского величества, при исполнении служебных обязанностей! Мерзавец! Мальчишка! Все вы, черногорское отродье, бунтовщики, всем вам на виселице место!.. Давно пора, ваше гнездо разбойничье… Как ты смел, отвечай, как ты смел поднять руку?..
— Я не знал, что цесарские жандармы воюют с беззащитными старухами! — смело, глядя прямо в генеральскую переносицу своими круглыми глазами орленка, ответил высокий стройный мальчик, с гордой линией профиля и, как у взрослого, обозначившимся рисунком губ.
Генерал Брюллер забрызгал целым фонтаном слюны.
— Молчать!.. Все вы разбойники, все головорезы!.. Мы из вас выколотим этот проклятый мятежный дух!.. Отвечай, кто ты и что ты?.. Из чьей кучи[2]?
— Янко Павлович, из Негуша…
— Божо Павлович кто тебе?..
— Дед мой!..
— Так ты из этой змеиной породы! Твой дед — вор и грабитель!
— Неправда!.. Вором и грабителем Божо Павлович никогда не был. Что в Боснии, как было восстание, дед мой немало швабских носов порезал — это верно!.. И теперь ходят — меченые!..
— Убрать его, — "туда"! — затопал побагровевший комендант.
Мальчика "убрали".
Еще не успел прийти в себя комендант Боки-Которской, доложили ему о батальонном командире альпийских стрелков, бароне Троппау. Типичный офицер из австрийских немцев. Тоненький, выхоленный, бесцветно-изящный, выбритый, в светлых усах.
На коленях лежала мягкая шляпа с пером — головной убор альпийских стрелков.
— Эта операция должна производиться в глубочайшей тайне… Офицеры, не говоря уже об нижних чинах, — никто не должен знать, куда и зачем?.. Слышите, полковник…
Барон Троппау молча склонил голову.
— Будет удача, — я первый поздравлю вас с "Золотым Руном". У нас есть точные сведения, Ловчен — беззащитна. Ни артиллерии, ни пехоты. Ничего!.. Внимание черногорцев отвлечено албанцами. Малиссоры и миридиты — мы им послали пятьсот тысяч крон золотом — перешли черногорскую границу… Идиоты, грубые мужики, пастухи!.. Мы предлагали им за Ловчен двадцать миллионов. Не захотели — силой отберем!.. Это будет прекрасный подарок его величеству… В случае успеха — а в успехе я не сомневаюсь — легко будет оккупировать всю Черногорию… Мы двинем из Сараева боснийский корпус. Ах, Сараево!.. Без слез не могу вспомнить… Бедный эрцгерцог!.. Мученический конец его. Но — близка расплата!.. Итак, дорогой полковник, благословляю вас обеими руками!. Жаль, что у меня только две… Трудна будет часть пути в гору, когда вы свернете с шоссе. Но ведь ваши альпийские стрелки…
— Они лазают по горам, как серны, — подхватил барон.
— Вот видите, чего же лучше!.. Сколько у вас ослов под артиллерию и вьюки?..
— Шестьдесят…
— Прекрасно!.. Завтра, к ночи выступив, к рассвету вы займете Ловчен. Да поможет вам Бог!.. Вышлите разведку… Можно будет снять черногорские посты. Да поможет вам Бог!
Темно в каземате…
Янко лежал ничком. Слезы жгучего бессильного бешенства катились из глаз. Он готов, пусть отрубят ему руку, только б очутиться на свободе!.. Метался и бился, царапая гладкие, отполированные веками, плиты. Но что это? Янко случайно нащупал ввинченное в камень железное кольцо. Он вынул из кармана серники, оглянулся на дверь, чиркнул спичку. Спешно, пока не погас сизый огонек, разгреб Янко солому. Кольцо ввинчено в средину квадратной плиты, и, заметно, — плита вынимается… Что это, вход в подземелье?.. Янко, упершись ногами, потянул за кольцо. Ни с места плита! Янко изо всей силы дернул. Горячая кровь в лицо хлынула от напряжения. Плита нехотя сдвинулась. Еще усилие — и квадратное отверстие, зиявшее даже в темноте своей чернотою, пахнуло снизу сыростью. Янко, лежа, чиркнул спичку. О, какая зловещая темень!.. Дорога в ад и та краше… Ветхая лесенка, подгнившая, поросшая грибной плесенью…
Была не была, — перекрестившись, надвинув плотней свою круглую черногорскую шапочку, юноша спустился вниз. Смелей — чего тут!.. Кто его хватится ночью?.. Счастье, что с ним серники. А то легче легкого разбить голову средь этой кромешной тьмы о каменный выступ низенького грота. Порою ползти приходится — такая теснота. Янко полз — долго ли, мало ли — где уж тут знать… Здесь минута сойдет за вечность, а вечность покажется минутой.
Уперся во что-то. Зажег спичку — увидел полукруглую калитку, перекрещенную ржавыми полосами. Замка нет. Был — только гнездо осталось. Потянул на себя Янко — диво дивное, — подалась калитка. И свежим воздухом пахнуло, и краешек звездного неба глянул.
Калитка почти упиралась в изрытую морщинами скалу. Янко — раздумывать не приходится — полез наверх. Добрался до первой площадки — передохнуть можно… Глянул оттуда — весь городок на ладони, светящейся подковою охватил бухту.
Неужели спасение? Не надо терять ни минуты. Ободрал себе ногти в кровь, невелика беда, только б успеть! Все выше и выше Янко. Уже ничего не видит, кроме голых нагромождений, мертвых хаосов поднимающегося к ночным небесам гранита. Скоро пошли знакомые тропинки меж глыбами камней и чахлым кустарником. Этой кратчайшей дорогою спускаются черногорцы Негуша в Боку-Которскую к родичам своим и за покупками. Еще подняться немного вверх, и Янко перейдет, вернее, вскарабкается через границу. Одно слово — граница. Сам черт не установит ее средь этих серых, отвесных скал. А там, высоко в серебристом венце из прозрачных облаков, сияет вечными снегами острый купол святого Ловчена… И загорелся весь приливом новой энергии мальчик, и словно окрыленный бодро продолжал свой головоломный путь. Тихо так, торжественно тихо в горах… Шуршание каждого камешка под ногами явственно слышится… И средь этого немого безмолвия грубый окрик:
— Halt!..
Нанесла же нелегкая! Мальчик напоролся на одного из охраняющих границу австрийских жандармов. Эх, если б револьвер!..
— Halt!..
Уже совсем близко. Сотня шагов. Блеснул огонек. Перекликами раскатился в горах выстрел. Янко вовремя успел припасть к земле. Пуля, просвистев над головою, ударилась о камень и сплющилась. А теперь — помоги Царица Небесная — на тебя вся надежда. И в один миг, лежа, вспомнил Янко все рассказы сточетырехлетнего деда Божо о разных военных хитростях. Вспомнил и прикинулся мертвым. Жандарм спешит, осыпаются под ногами камни… Видит мальчик ненавистную каску с цесарским орлом. Жандарм ткнул свою жертву карабином… Зашевелились жесткие усы в торжествующей улыбке… Жандарм наклонился — пошарить в карманах, не найдется ли чего?
Янко вскочил вдруг и, схватив шваба за горло, стал душить… Ошеломленный жандарм выпустил карабин. Сводились судорогою лицо, руки, он терял сознание. И когда разжал пальцы Янко, шваб грузно опустился на землю… Янко — это было дело одной минуты — отстегнул у жандарма обе патронные сумочки, поднял карабин, сбросил с кручи неподвижное тело в мундире, а сам скорей все выше и выше, пока этот одинокий выстрел-сигнал не накликал других жандармов…
Возле кулы[3] Божо Павловича — всегда народ. Интересно послушать человека, помнившего короля Николая ребенком. А тогда Божо Павловичу уже шел пятый десяток. Считали его славным юнаком. Кривым ножом своим без счету поснимал он турецких и албанских голов. Да и в последнюю войну отличился старый Божо. Одиннадцать турецких носов и ушей, как грибы засушенных, принес из-под Тарабоша в свой Негуш. И дивился Божо, слыша крутом, что теперь уже так не воюют и резать носы — это не по правилам.
Упрямый Божо и знать ничего не хотел…
— Меня переучивать поздно! А вот вы с вашими "правилами" перебейте столько народу, сколько я на своем веку нарезал турок да арнаутов!..
В этом на всей Черной Горе не мог никто с Божо Павловичем потягаться… Где уж тут?..
Княжич Мирко показывал дедушку Божо военным агентам. Узнав, что ему больше ста лет, эти офицеры с "иностранства" пришли в восторг, жали дедушке руку, и немедленно был вызван фотограф. Портрет сухощавого с седыми усами и громадным револьвером за поясом старика обошел все французские и английские журналы.
В эту тихую звездную ночь Божо с трубочкою в зубах — все до единого целы — сидел у себя на завалинке. Подошел начальник почтовой станции, видный мужчина, с открытым лицом, черными, как два жгута, усами и в красной, расшитой золотом, безрукавке. Стройная смуглая девушка Милена, с двумя, до колен толстыми, косами, внучка Божо и старшая сестра Янко, вынесла из кулы на подносе в крохотных чашечках черную "кафу".
— А где ж это Янко? — спросил Милорд Цемович, начальник станции.
— Загостился в Которе. Делать нечего постреленку… — отозвался Божо.
Подошел младший, одиннадцатилетний внук Милослав, стройный и гибкий мальчишка — две капли воды Янко.
— А ну, давай ягатаны, — приказал дед.
Внук вернулся с двумя кривыми кинжалами, в богатой оправе и с усыпанной бирюзой рукоятью. Любимым развлечением Божо были уроки фехтования, которые он давал внуку. Внук нападал, дед защищался. Сидя и не меняя позы, дымя трубочкой, дед шутя, коротким движением отбивал все не по летам серьезные и стремительные атаки мальчика.
— Добрый будет юнак, — одобрял дед. — Не сегодня завтра велит господарь идти на швабов — все пойдем, и будет и тебе работа…
Как зачарованный стоял в своей котловине маленький Негуш, эта первопрестольница земли Черногорской. И поднимались отовсюду, со всех сторон голые, безмолвные скалы, и чудилось, что за их твердынею кончается мир и начинается загадочная, непроницаемая вечность. А дальше мягким и нежным, как сновидение, силуэтом намечается средь звездных небес острым пиком Ловчен-Планина.
Пустынны извивы исчезающей в горах шоссейной дороги. Оттуда кто-то бежит скоро-скоро.
Первым распознал дед Божо.
— Янко оглашенный!.. И не один, а с пушкою[4].
Долго не мог отдышаться Янко, так запыхался… И поняли все — неспроста бежал.
— Что случилось?
— Швабы идут, из Котора. Целый батальон, и топы[5] с ними на магарцах. Сам видел!.. Я напрямки шел, они — по шоссе. Через час до Чертовой Петли долезут… А там — на Ловчен!..
— Да ты с ума сошел! — прикрикнул дед, вскакивая, опрокинув табурет с кофе и по привычке хватаясь за револьвер у пояса.
— Своими глазами, деду… Меня швабы в каземат кинули… Вырвался вот… прибежал!..
Под седыми пучками бровей засверкали глаза старого Божо.
— Сейчас же, в засаду… Все, кто есть в Негуше… Не дадим Ловчена!
Оба внука побежали по всем кулам… Кто не спал еще, тотчас же выбегал с винтовкою, а кого разбудили, наскоро одевшись, на ходу пристегивал утыканный патронами пояс.
Сборный пункт у кулы старого Божо. Сгустилось человек восемьдесят.
Старики, пожилые, молодежь и даже момчата[6]. Божо, высокий, худой, командовал:
— Заляжем в горах… Дадим подойти близко. И когда станут подыматься у Чертовой Петли, одни будут бить их в "голову", другие в "хвост". Тогда мы их скорее смешаем…
Черногорцы бегом, с винтовками бросились по шоссе. И потом, растянувшись человеческой лентою, стали подниматься вверх на громоздившиеся к небесам скалы…
Впереди всех Божо — с внучатами.
Даль и простор…
Бог знает, какая низина там, под ногами!.. Зеркалом стынет Которская бухта. Светлячками горят огоньки. И всюду, где хватает глаз, обступили горы и воды и старый, притиснутый ими к своему берегу Каттаро. А дальше — необъятная ширь Адриатического моря, тающего в серебристом тумане.
И над всей этой Божьей красою, такой величавой и дивной, что даже не веришь в нее, — темное небо с ярким мерцанием южных звезд.
Распластались цепью юнаки. Серые тела их слились с такими же серыми камнями. Зорко всматривались вниз орлы и орлята. Ни слова, ни звука. Хоть бы случайно стукнула о камень винтовка…
Затаились, ждут… Недолго теперь… Там, внизу, на добрых полкилометра черной шевелящейся змеею растянулась колонна альпийских стрелков и движется, медленно всползает вверх по шоссе. У многих юнаков до боли, до сердцебиения, шибко-шибко стучит в груди, чешутся руки послать пулю наверняка в эту швабскую гущу. Но сигнал даст своим первым выстрелом дедушка Божо. Он лучше знает, когда начинать. Он залег там, где надо встретить свинцовым гостинцем "голову", и по бокам его расположились два счастливых, гордых таким соседством, внука. Янко снимает свой добытый у австрийского жандарма манлихер.
Где он теперь, шваб? Скатился в бездну — не соберешь и костей… Весь в клочья, поди, изорван!..
Колонна старается соблюдать наивозможную тишину, но сюда, вверх, доносится глухой шум шагов тысячи мерно шагающих человек. Тихие окрики офицеров.
Угольками вспыхивают их сигары… Цокают по камням копыта ослов, навьюченных митральезами.
Колонна живым существом круто сворачивает с шоссе в гору. Подъем стал сразу труднее.
Божо прицелился… Короткий выстрел, эхом отдавшийся в горах. И чья-то фигура, качнувшись, упала с маленькой горной лошадки. Это был батальонный командир барон Троппау.
Выстрелы по всей линии, но главный огонь сосредоточился на флангах.
Колонна смешалась. Раненые ослы метались, расстраивая ряды. Каждый залп выхватывал из гущи десятки альпийских стрелков. Офицеры забегали вдоль колонны, пытаясь предотвратить панику. В бешенстве и в страхе колотили они солдат револьверами, приказывая открыть огонь. Отвечать на выстрелы можно было лишь наудачу. Невидимый враг там, наверху, искусно пользовался под прикрытием каждым выступом, каждым камнем, каждой гранитной морщинкою.
Главная часть, уже поднимавшаяся в гору, особенно пострадала от меткого огня. Убитые и раненые стрелки падали вниз, сбивая задние ряды.
Офицеры наладили несколько беспорядочных залпов. С визгом сыпались, ударяясь о камни, австрийские пули, но убыли от них черногорцам не было. Юнаки едва успевали заряжать свои винтовки с разгоряченными до обжога стволами. Каждый залп так и косил австрийцев. Растрепанный батальон редел с минуты на минуту. Уже почти все офицеры выбиты, уже осталась едва ли половина нижних чинов. Многие стрелки арьергарда, бросая винтовки, бежали назад, вниз, спотыкаясь и падая, чтоб никогда не встать больше…
Черногорцы все продолжали косить неприятеля. У самих же — несколько раненых и то неопасно. Кого в плечо, кого — в руку.
Сквозь ружейную трескотню послышалось по-сербски:
— Сгода!.. Сгода…
Австрийцы сдавались, только б грозный, невидимый враг прекратил эту страшную бойню.
Уцелевшие офицеры пытались образумить солдат, хотели обстреливать скалы из митральез, но обезумевшие солдаты, забыв всякую дисциплину, отвечали прикладами…
Божо принял сдачу. Но, чтоб не случилось коварства, потребовал сверху, мощно гремел его голос, чтоб швабы несли в одну кучу свои винтовки. Ошеломленное стадо, — полчаса назад оно было стройной, щетинившейся плоскими штыками колонной, — повиновалось. И тогда черногорцы спустились к ним и погнали впереди себя остатки безоружного батальона. А горсточка юнаков грузила ослов швабскими манлихерами.
— Ну, что, добыли Ловчен, подлые австрияки? — слышалось там и сям среди черногорцев. Альпийские стрелки в своих шляпах с перьями, с иголочки одетые, в новеньких, куцых мундирах и узких штанах, злобные, пристыженные, молчали, по привычке машинально отбивая такт.
Раненный в плечо шальной пулею, Янко сгоряча не почувствовал боли. Кое-как перевязанный дедом, вернулся в Негуш. И уже там свалился в родной куче.
Его свезли в цетиньевский госпиталь в бывшем кадетском корпусе. И он лежал в том самом классе, в котором учился назад тому два с половиною года, еще до турецкой войны.
И однажды утром, когда он смотрел на черную классную доску, почему-то до сих пор не вынесенную, к его изголовью подошел, в сопровождении адъютанта и доктора, плотный широколицый старик в черногорском убранстве.
— Ну, как здоров, мамче?..
— Хвала, государь! — улыбнулся орленок, пытаясь приподняться.
Король Николай, коснувшись здорового плеча Янко, поцеловал его в лоб и положил ему на грудь орден…
А в окно, средь ясного дня, глядел со своих далеких высей гордой снеговой вершиною недоступный и прекрасный, как алтарь неведомых, заоблачных богов, — Ловчен…
Чуть ли не в самый день объявления войны карабинеры бельгийской жандармерии обыскали один из громадных шестиэтажных домов. На чердаке нашли полное обмундирование для двух тысяч немецких солдат. Каски, синие мундиры, шинели, карабины — все! Расчет наводнявших Бельгию немецких шпионов был ясен. По данному сигналу две тысячи мирно живущих в Антверпене пруссаков с трансформаторской быстротою превращаются в вооруженных солдат — и мало ли какие могут быть последствия?..
Но немцы частью высланы из Бельгии, частью взяты под стражу как военнопленные. Две тысячи винтовок розданы обывателям. Сильный своей техникою и своими полчищами враг уже бомбардирует геройски отбивающий его атаки Льеж. Сегодня Льеж, завтра — Антверпен. И все способные носить оружие бельгийцы превратятся в вольных стрелков.
Обмундирование прусских солдат — каски, мундиры, шинели — отданы были военной властью в распоряжение города и свезены в ратушу.
Бургомистру доложили, что его хочет видеть Клод Мишо.
— Просите!..
Клода Мишо знал весь город. Это был укротитель в антверпенском зоологическом саду. По праздникам, когда собиралось много публики, Клод Мишо, согнав в одной общей клетке всех своих диких зверей, заставлял их проделывать разные мудреные штуки.
Бургомистр, пожилой человек с бледно-восковым цветом лица человека сидячей жизни, принял Клода Мишо в своем громадном кабинете со стрельчатыми окнами и монументальными сводами. Все было старинное и тяжелое. И вместо теперешнего человека в таком прозаическом нынешнем сюртуке здесь более к месту был бы другой бургомистр, сошедший с портрета Франца-Гальса, в белом жабо и в строгом черном камзоле со вздувшимися рукавами.
Клод Мишо напомнил старый, перенесший на своем веку немало ураганов и бурь, но все еще сильный и мощный дуб. Он был высок, плечист, и лицо с крупными чертами, все в глубоких шрамах, отличалось когда-то красотою. Длинная грива седых волос, мягкий, расстегнутый воротник рубахи, плисовая куртка и высокие шнурованные сапоги — все это сообщало Клоду Мишо какую-то особенную артистически-цирковую величавость… Сразу угадывался укротитель. И укротитель с блестящим прошлым… Успех, поклонение женщин, громадные плакаты, расклеенные повсюду… Так оно и было…
— Здравствуйте, Мишо, садитесь… Как поживают ваши звери?.. Впрочем, виноват… Разве можно теперь назвать зверями ваших львов и тигров? Настоящее звери — там, под Льежем. Двуногие звери, выпущенные на свободу своим укротителем Вильгельмом. Они выкалывают мирным жителям глаза, режут им уши, язык, отсекают женщинам груди. Бедная Бельгия!.. Какие испытания ждут ее еще впереди? — вздохнул бургомистр. — Но будем верить в торжество света и правды над грубой насильнической тьмою диких варваров… Господь Бог послал нам обаятельного короля-рыцаря, короля-солдата. Его величество искусно руководит обороною Льежа, и там, где самый адский огонь, там король — первый из первых, храбрейший из храбрых… Но что с вами? — почти с испугом спросил бургомистр, видя, что старый укротитель весь дрожит, гневно сжимая свои громадные кулаки. Его лицо в шрамах исказилось бешеной злобою, и сверкали под широкими, седыми бровями глаза.
— Ах, господин бургомистр, во мне все кипит! Я и прежде не питал особенной нежности к этой подлой тевтонской расе, а теперь… я не могу равнодушно слышать… При одном имени их — черт знает что со мною творится!.. Палачи, подлые негодяи, убийцы!
Едва успокоился Клод Мишо. Потом спросил:
— Как вы думаете, господин бургомистр, они докатятся сюда к нам, под стены Антверпена?..
— Увы, это, в конце концов, неизбежно, — печально развел руками бургомистр. — Сколь ни доблестна бельгийская армия, сколь ни талантлив верховный вождь, но неприятельские орды несметны. Они задавят нас! В конечном итоге Бельгии не видать им, как ослиных ушей своих… Наши славные союзники и с востока, и с запада спасут Бельгию. Но пока… временно…
Клод Мишо сидел с минуту, опустив голову, что-то соображая. Взгляд его, устремленный куда-то вбок, был почти безумный.
Бургомистру сделалось жутко. Он вспомнил рассказы о странностях Клода Мишо — странностях, граничивших иногда с ненормальностью.
Укротитель быстро поднял голову и, откинув назад седую гриву седых волос, молвил:
— Господин бургомистр, у меня к вам большая, большая просьба…
— Я к вашим услугам, Мишо. И если могу чем-нибудь…
— Это — сущие пустяки, господин бургомистр… Прикажите выдать мне полную обмундировку для дюжины германских солдат, конфискованную на чердаке… Полную!.. Мундиры, панталоны, каски…
— Зачем вам все это, Мишо?..
— Необходимо, господин бургомистр, уверяю вас.
"Да это действительно какой-то чудак", — мелькнуло у бургомистра.
— Ладно, милый Мишо. Я исполню вашу просьбу, не допытываясь никаких объяснений. Я лично знаю вас около десяти лет. Один только вопрос… Ведь это должно послужить во вред немцам, не правда ли?..
— Можно ли сомневаться, господин бургомистр! Конечно, во вред! Будь они прокляты все! Да разразится над их головами погибель!..
— Вы можете получить просимое в любое время.
— Благодарю вас, господин бургомистр, от всего сердца! Сегодня же пришлю моего помощника. Он свезет…
"Чудак-человек! Чудак"! — подумал, качая головой, бургомистр, и уйдя целиком в лежащие перед ним бумаги, тотчас же забыл про Клода Мишо.
Это было назад тому много лет. Тогда Клода Мишо никто не знал. Знали стяжавшего себе легендарную известность Антонио ди-Кастро. Этот псевдоним звучал красивей, чем Клод Мишо. Молодой, богатырски сложенный красавец, Антонио ди-Кастро работал с труппою хищников своих во всех выдающихся цирках Европы, Америки, северной Африки. Ему везло. Все его выступления сопровождались успехом и горстями золота, которое он расшвыривал не считая. Безумно дерзкий со своей звериною труппой, Антонио ди-Кастро неоднократно подвергался нападению тигров, львов и пантер. Он отлеживался, несокрушимое здоровье, в конце концов, брало свое, заживали и затягивались глубокие следы когтей и страшных царапин… И Антонио ди-Кастро вновь появлялся, играя со смертью на глазах многолюдной толпы, то замирающей, как один человек, то бешено ему рукоплещущей.
Это не жизнь была, а сплошной феерический праздник, хотя и балансирующий на краю какой-то страшной бездны… Но в этой вечной опасности, в этих нервных встрясках — в этом и есть настоящая красота переживаний.
Знаменитый бельгийский укротитель, прятавшийся благозвучности ради под итало-испанским псевдонимом, Антонио ди-Кастро, этот кумир женщин, влюбился сам, наконец, чистым и бережным чувством в хрупкую, грациозную балетную танцовщицу, выступавшую в феерии в том самом цирке, куда приглашен был на весь зимний сезон укротитель. Но эту любовь растоптал грубо, отвратительно соперник его, партерный гимнаст Ганс Мейер, немец из Ганновера. Этот Мейер конфектно-смазливый циркач — усы стрелкою и напомаженные волосы с боковым пробором и капулем[7] — увлек юную танцовщицу. И вовсе не потому, чтобы она ему нравилась, а желая насолить укротителю…
"Ты — модная знаменитость, имеешь такой успех, тебя рекламируют аршинными буквами, так вот — получи!.."
Партерный гимнаст сманил девушку, уехал с нею и вскоре выгнал бедняжку, когда она готовилась сделаться матерью… Несчастная отравилась.
Антонио ди-Кастро носился по всей Европе, гоняясь за человеком, похитившим его счастье. Нагнал он его в Барселоне.
Ганс Мейер гримировался в уборной перед выходом, гримировался так, словно это был не акробат, а актер. Подводил глаза, румянил щеки. Распахивается дверь, и стремительно входит ди-Кастро, бледный, горящий весь. Тотчас же закрыл дверь на крючок. Этот визит не сулил ничего хорошего… Ганс Мейер, ошеломленный, побелевший сквозь румяна, лепетал срывающимся голосом:
— Позвольте… Сейчас мой выход… На каком основании!..
— Успеешь! А пока выбирай — любой из них!..
И Антонио ди-Кастро протянул партерному гимнасту две испанских навахи.
— Что это?.. Я ничего не понимаю… — бормотал Ганс Мейер.
— Сейчас поймешь! Один из нас останется здесь в этой уборной. Начинаем!..
Но немец вовсе не хотел "начинать". Бросился к дверям:
— Помогите!..
Поведение трусливого подлеца возмутило Клода Мишо. Острой, как бритва, навахою он полоснул партерного гимнаста по горлу… Суд приговорил убийцу к десяти годам каторги. Клод Мишо был сослан в Це-уту, где в течение десяти лет волочил за собою ядро, прикованное цепью к ноге. Отбыв наказание, состарившись, с поседевшей головою, разоренный, нищий, возвратился Мишо на родину. В Антверпене ему удалось пристроиться в зоологический сад на скромную должность чего-то среднего между надсмотрщиком за дикими зверями и укротителем. Вся жгуче выстраданная катастрофа не могла не оставить следов. Это выражалось в кое-каких странностях, в прямо болезненной привязанности Мишо к своим хищникам и в такой же болезненной ненависти к германскому племени и всему германскому.
Особенным благоволением старого укротителя пользовались жившие в одной клетке берберийские лев и львица, Сарданапал и Зарема. Он проводил с ними целые часы. И эти царь и царица пустыни были покорны и послушны ему, как ручные котята. Сарданапал и Зарема ластились, шаршавым, влажным языком своим лизали ему руки. Сарданапал, взиравший из своей клетки на все и на вся с поистине царственновеликолепным презрением, отражавшимся и в чертах громадной косматой головы, и в желтых сузившихся зрачках, на одного Клода Мишо смотрел с умной, почти человеческой ласкою.
Мишо подолгу разговаривал со своими любимцами. Лев и львица по-своему понимали его. Он угадывал их сочувствие и тому, что его первая и единственная любовь была так низко и гнусно поругана, и тому, что десять лет каторги были сплошным кошмаром, и тому, что уцелевший остаток разбитой, надломленной жизни одинок, угрюм и не согрет никакой другою, кроме их звериной, привязанностью…
Вся многочисленная прислуга зоологического сада, сторожа и надсмотрщики решили, что укротитель, у которого и без того "не все дома", теперь окончательно помешался. Ранним утром, когда весеннее солнце вставало где-то далеко за роскошным каменным городом и, проснувшееся, рдело розоватыми огоньками на острых верхушках кафедрального собора, когда в зоологическом саду не было еще ни души и сторожа в форменных кепи подметали дорожки, человек, называвшийся прежде Антонио ди-Кастро, входил в львиную клетку, таща за собою набитое соломою чучело германского солдата. Гигантская кукла с разрисованным лицом, в каске с императорским орлом, в синем однобортном мундире и в черных штанах с красным кантом прислонялась к стене.
Клод Мишо — и Сарданапал, и Зарема понимали его язык — нашептывал им что-то, гладил их головы, как гладят комнатных собак, и указывал на куклу германского солдата. Лев и львица, спружинившись гибким мощным телом своим, одним прыжком через всю клетку кидались на куклу и начинали ее терзать. Откатывалась прочь твердая каска, сплющенная ударом лапы; мундир, штаны — все это летело и разрывалось в клочья, и спустя минуту от чучела оставались разбросанная по клетке солома да обрывки сукна с висящими кой-где на ниточках пуговицами.
В награду Сарданапал и Зарема получали большие куски сырого мяса.
Натаскиванье продолжалось изо дня в день каждое утро. Потом Клод Мишо нарочно стал делать перерывы. Однажды лишь по истечении десяти дней впервые вошел ко львам с куклою. Но результат был прежний.
Львы содрогались от нетерпения. Далеко в прозрачном утреннем воздухе неслось их глухое рычанье. Клод Мишо еще не успел поставить чучело, как львы уже кинулись в яростную атаку на германского солдата.
И старый укротитель смеялся тихим, каким-то внутренним смехом. И глаза его горели безумием…
Германский Голиаф в бешенстве неудач своих решил какой угодно ценою раздавить отчаянное сопротивление бельгийского Давида.
Немцы обложили Антверпен, стянув громадный осадный парк. В нескольких километрах от передовой линии фортов поставили они на бетонных площадках чудовищные орудия, "последнее слово" дьявольской кузницы Круппа.
Прекрасному, гордому Антверпену, с его прямыми широкими улицами, монументами, бульварами и площадями, грозила участь сожженного Лувена.
Горсть отважных войск гарнизона, ведомая к славе бессмертия героическим королем своим, отражала всё ближе и ближе подкатывавшие волны германских шести корпусов.
Красивая мужественная фигура короля Альберта поспевала всюду. То он мчался на запыленной машине и сам в пыли, через город к фортам, где германцы сосредоточили самый яростный огонь, то спешил куда-то верхом без свиты, как простой офицер, в сопровождении одного ординарца. Король посещал раненых, ободрял население города и вместе с хранителями музеев выбирал наиболее ценные сокровища искусства для отправки в Лондон, чтоб не стали добычею варваров и не погибли от снарядов, залетавших все чаще и чаще в самые центральные кварталы.
Особенно тягостна была разлука с громадными картинами Рубенса, на протяжении столетий висевших в кафедральном соборе, в мистических потемках важного и строгого полумрака. Эти благородные, потемневшие от дыхания веков холсты пришлось вырезывать, и все, кому выпало наблюдать это, не могли удержаться от слез… Им казалось, что это вырывают с мясом и кровью кусочек их собственного сердца.
А за цветными, спаянными свинцом стеклами узких, заостренных окон гремела такая оглушительная канонада — чудилось, вот-вот разорвутся не выдержавшие этого адского грохота небеса.
Ценою страшных потерь и жертв, всползая по грудам своих же трупов, скошенным метким огнем бельгийских стрелков и полевой артиллерии, овладели немцы частью фортов. Им стало легче и ближе отсюда обстреливать город. И они засыпали его потоком свинца и стали. Бешено разворачивали все на своем пути чудовищные снаряды. Уже разнесен в мельчайшие дребезги мрамора памятник Ван-Дейку, и на месте его зияло средь асфальтовой площади хаотическое дупло, в котором мог бы спрятаться взвод солдат. Легкие, кружевные фасады особняков и дворцов, старинные здания — все это рушилось, превращая нетленный человеческий гений в нагромождение камней.
Кто только мог, покидал город. Объятые страхом беглецы бесконечными толпами направлялись — одни в Голландию, другие — в Остендэ, где ждали их английские транспорты.
Потерпел и зоологический сад.
Снаряд взорвался в загородке, где лениво бродил и валялся по целым дням в тине безобразный, массивный, с засохшей на его панцирной коже грязью, носорог… И видели, как вместе с тучею земли взметнулось высоко в воздухе бесформенной массою чудовище. И через мгновение, когда все кончилось и люди подошли к загородке, там и сям на разрыхленной влажной почве валялись клочки окровавленного мяса. А часть головы носорога, допотопной, нелепой головы с крохотными глазками, плавала на другом конце сада в бассейне для белых медведей.
Можно было с ума сойти…
Грохот непрерывной канонады, не смолкавшей ни днем ни ночью, приводил в смятение всех пенсионеров зоологического сада. Как одержимые сатаною, метались по своей клетке черные пантеры… Отвратительный рев глупых верблюдов, вой гиен и шакалов, рыканье львов и тигров, стонущие, совсем детские рыданья громадных австралийских сов и сычей, беспокойный орлиный клекот — все это, сливаясь вместе, могло растрепать самые крепкие нервы. И дикие звери, и домашняя тварь, и птицы, и обезьяны — все это худело, теряя аппетит и сон. Даже отличавшиеся прожорливостью бенгальские тигры отворачивали седоусые, с отвисшими "баками" морды от сырого мяса.
И животные, и люди, приставленные к ним, потеряли головы. Не потерялся один только Клод Мишо. Он знал что-то свое, затаенное, чего никто не знал. И когда все надсмотрщики прятались, чаще и чаще попадали снаряды, и за носорогом вскоре погиб весь развороченный хрупкий обезьяний домик в стиле индийской пагоды, только один Клод Мишо не боялся. И в свободное время от общества своих друзей, львов, он, с какой-то странной улыбкой и с зажигавшим глаза вдохновенным безумием, прогуливался в пустынном саду, обходя дорожки в местах, глубоко развороченных снарядами. Иногда он останавливался, поднимал осколок металлического "стакана", вертел его с тихим беззвучным смехом и грозил кому-то в пространство своим громадным кулаком…
Антверпенские дни подошли к перелому. Настал момент большой важности. Предстояло бельгийцам одно из двух: либо защищать город до последнего человека и (в конце концов, вопрос лишь времени) отдать немцам Антверпен, верней то, что называлось Антверпеном, либо отступить, сохранив и армию и пока еще мало поврежденный неприятельской бомбардировкою город.
Военный совет под председательством короля дал приказ отступить.
Ни одного орудия не оставили бельгийцы в виде трофея германским корпусам. Спокойно, как на параде или на маневрах, отступали доблестные львы Фландрии. Пестрая лента бельгийской армии тянулась через весь Антверпен, исчезая где-то в прибережных далях. Колонна за колонною, быстро и с верой в конечное торжество шла пехота. Линейные части в лихо сдвинутых на затылок мягких кэпи, стрелки в черных клеенчатых киверах, королевские карабинеры в живописных беретах… Вереницею двигались автомобили с митральезами и пулеметами, запряжки в несколько пар слоноподобных арденов тянули осадные, с длинным хоботом орудия и короткожерлые гаубицы. Вслед за отважной конницей, не раз сметавшей и рубившей немецкую кавалерию, увозили раненых, кого только могли захватить с собою, чтоб не достались на зверское глумление временному победителю.
Королевский автомобиль замыкал арьергард этого почетного, в образцовом порядке, отступления. Мрачный сидел король. Но это не была мрачность уныния. Бельгийскому монарху тяжело было видеть густые беспорядочные толпы беглецов, куда глаза глядят покидавших Антверпен. Двумя человеческими потоками горя и бездомовья катились беглецы вместе с уходившей армией.
Женщины с грудными детьми, старухи, навьюченные узлами, хватались за подолы матерей и старших сестер малые ребятишки. Все это спешило прочь, гонимое слухами о невероятной жестокости прусских варваров.
Не успел королевский автомобиль очутиться за чертою города, с противоположного конца уже вступил в Антверпен немецкий авангард, кирасирский эскадрон, ведомый одним из бесчисленных германских принцев. Эти кирасиры не были ни разу в боях. Их берегли для "декоративного впечатления". Вот почему и конский состав, и всадники — все это было здоровое, крепкое, холеное. Мундиры с иголочки. На касках сияли под осенним солнцем новенькие императорские орлы. Под касками спесиво топорщились кверху белесые, жесткие усы. И у всех одинаково, начиная с командовавшего эскадроном принца и кончая последним рядовым. И все они старались походить на своего "кайзера".
Бомбардировка стихла. Однако германские артиллеристы, не по разуму усердные, продолжали посылать в город, беззащитный, сдавшийся, одиночные выстрелы. Тягучими басовыми перекликами "ухали" орудия с бетонных платформ. Один снаряд, слава богу, не разорвавшийся, "контузил" кафедральный собор, незначительно повредив кружевную орнаментику фасада. Другое стальное чудовище, зарывшись в самом центре зоологического сада, разворотило осколками тигровую клетку. Полосатые хищники — одна лишь тигрица осталась на месте — получили свободу. Гигантский бросок желто-черной сбитой массы, и старый бенгалец перемахнул через высокую, в два человеческих роста, проволочную сетку. Свалив длинного жирафа, перегрыз его тонкую шею, жадно упиваясь горячею кровью…
Остальные тигры очутились на улице — широкой, прямой, с зеркальными витринами. В панике бежали от них люди. Началась кровавая охота дикого зверя джунглей за культурным городским человеком…
Экстренные прибавления газет, последних бельгийских газет, — пока войдут немцы, — оповещали о сдаче крепости и города. Клод Мишо, пробежав летучку, сказал себе мысленно: "Теперь наступило время"…
И глаза его, и каждый шрам лица с крупными чертами смеялись торжеством безумия. Он зашел к себе в свой маленький охотничьего стиля домик, вынул из громадного револьвера холостые патроны, которыми оглушал зверей во время "работы", и вложил боевые.
А через несколько минут забившиеся в домах у себя антверпенцы были свидетелями необычайного зрелища, и не веря глазам, бледные, испуганные, смотрели из окон.
Посредине вымерших улиц медленно двигался высокий старик с длинной гривою седых, непокрытых волос. А по бокам его неслышно и мягко ступали когтистыми лапами лев и львица, покорные своему господину, как гигантские псы.
Они были царственно-величавы, как у себя в пустыне.
И вот встретилось лицом к лицу это шествие с авангардным эскадроном прусских кирасир. Человек со львами остановился… Лошади, почуяв хищных зверей, в тревоге храпя и фыркая, дрожали всем телом, пятясь, вздымаясь на дыбы, нарушая стройность колонны. А когда раздалось из широко раскрытых пастей страшное, глухое рыканье, паника и сумятица воцарились полные… Дрожащим голосом призывал принц эскадрон свой к порядку и дрожащей рукою пытался вынуть револьвер… Но тысячный гунтер его, дав "свечку", опрокинулся навзничь вместе со всадником.
Клод Мишо выпустил своих львов на синие мундиры и остроконечные каски. Сарданапал и Зарема — один гигантский прыжок за другим — уже метались посреди этой расстроенной человеческой и лошадиной гущи. Взмахом лап дробились черепа… Еще взмах, и вместо лица — кровавые лохмотья, без глаз… Львы разгрызали обезумевших кирасир, яростно разрывая в клочья этих крупных, дородных людей. А человек с седой гривою, с каким-то диким клокотанием в горле, неустанно разряжал свой револьвер, и с каждым выстрелом падал всадник, до которого еще не дошел черед ужасных когтей и клыков.
В пятистах шагах выстроились автомобили с пулеметами и прислугой, не понимающей, что случилось и какая дьявольская кипень там творится? Лейтенант, красный от возбуждения, заорал что-то исступленным голосом. Пулеметы затрещали, и под неприятные звуки "така, така, така" свинцовый дождь хлынул, кося своих и "чужих".
Широкая улица от края до края запрудилась гороподобной баррикадою лошадиных и человеческих тел. И на этом холме теплого, окровавленного мяса выли последним предсмертным воем пронзенные десятками, сотнями пуль Сарданапал и Зарема…
Эти же самые пули сразили в общей адской бойне и старого укротителя. Он лежал, раскинув руки, лежал лицом вверх. Пряди серебряной гривы слиплись от крови. Но не печатью смерти, а ликующим победным торжеством дышали застывшие черты Клода Мишо.
Антонио ди-Кастро отомстил…
Художник Иван Соколов работал в своей мастерской.
Большая квадратная студия с целым океаном верхнего света, потоками вливавшегося в громадное, чуть ли не во всю стену окно. И видны были в это окно по-осеннему оголенные верхушки деревьев академического сада.
Соколов с гордым резким профилем античного красавца, атлетически сложенный брюнет в белой вязаной спортсменской "гимнастерке", писал картину "Привал амазонок в лесу после битвы". Ведьмоподобные старухи перевязывали молодых амазонок, раненных в бою. Отважные, с упругим, мускулистым телом женщины осматривали свои копья и короткие мечи с еще не засохшей кровью. Чья эта кровь? Косматых сатиров, неведомых людей соседнего племени, или дерзких, не знающих страха центавров? Поодаль в тени гущи гигантских деревьев — табун диких степных коней, в мыльной пене, разгоряченных и с влажными трепещущими ноздрями.
Талантливый живописец, Соколов кроме блестящей техники владел еще дивною тайной проникновения в пленительный мифический мир бесконечно далеких от нас легендарных веков. Из тьмы и глуби тысячелетий он воскресил, заставил жить на полотне и этот девственный лес с деревьями, непохожими на нынешние деревья и однако же деревьями, и этих воинственных женщин, предпочитавших звон мечей и победные клики объятиям…
Соколов положил два-три мазка на коричневый, выжженный солнцем, костлявый торс ведьмообразной старухи, подчеркнув и усилив ее отвратительную худобу.
Он отступил на несколько шагов от картины и, прищурившись, искал "гармонии общего".
Обыкновенно требовательный к себе, Соколов на этот раз остался доволен. Пожалуй, на сегодня и баста! Отдохнуть, поразмяться. Нагуляв аппетит, он пообедает на славу в академической столовой.
"Отдыхом" Соколов называл гимнастику и работу с тяжестями. Недаром студия его напоминала атлетический кабинет. Целое железное царство штанг, всевозможных размеров гантелей, приземистых пузатых пудовиков и двойников. С потолка спускалась трапеция и рядом с нею — кольца.
Художник снял фуфайку. В зеркале отражался его сильный бронзовый торс с высокой грудью, могучими бицепсами и хорошо развитой мускулатурою спины. Сначала он работал десятифунтовыми гантелями. Твердые и в то же время упругие мускулы как живые переливались под холеной кожею, словно отполированной частыми душами и ежедневными "омовениями". Именно "омовениями". В этом слове было что-то античное, говорящее о торжестве обряда, и оно так нравилось Соколову, наполовину жившему в своих грезах о былом греко-римском культе красоты тела…
Стук в дверь.
Вошел щеголеватый полковник генерального штаба Шепетовский. В легком, отлично сшитом пальто нежно-сиреневого цвета и с красным анненским темляком на шашке. Соколов приходился двоюродным братом Шепетовскому. Отношения между ними были не горячие и не холодные, а скорей теплые. Элегантного, делавшего завидную карьеру полковника шокировало, что его кузен, днем пишущий картины, вечером борется в цирке. И главное, за деньги борется.
— Как тебе не стыдно, Иван! — пытался образумить своего двоюродного брата полковник. — Ты из хорошей дворянской семьи. У тебя несомненное будущее видного художника, а ты, полуголый, вступаешь в параде бог знает с кем и на потеху толпе валяешься на грязном ковре!..
— Ты ничего не понимаешь, — бесцеремонно обрывал художник Шепетовского. — Дикий, чисто русский взгляд. Мы всего боимся. И то нас шокирует, и это, и пятое, и десятое. Смотри гораздо проще на все эти вещи. Борьба меня кормит. Дает двадцать пять рублей в день, и пока моих картин никто не покупает, и я неизвестен, — это в моем бюджете целое богатство. Раз Господь Бог отпустил мне такую фигуру и силу, отчего же не использовать эти данные? Смотри, в Америке. Министры читают рефераты в кафе-шантанах, и это их не умаляет ничуть. Бедные студенты зарабатывают себе кусок хлеба чисткою сапог, а потом из них выходят сенаторы, крупные общественные деятели и миллиардеры.
Эти споры не приводили ни к чему. Соколов оставался при своем, полковник — при своем. Видя всю бесполезность родственных увещеваний, Шепетовский никогда не касался больше цирковых выступлений кузена. Встречались они очень редко. Слишком разные дороги, взгляды и вкусы.
И если б Соколов был вообще склонен удивляться чему-нибудь, он выказал бы самое подлинное изумление этому нежданному-негаданному визиту. Но художник никогда не удивлялся. И вот почему он сказал "здравствуй" так спокойно и просто, как если б Шепетовский заходил в его мастерскую каждый божий день.
Вид у полковника был озабоченный, и породистое лицо с небольшими усиками смотрело строго.
Соколов подвинул Шепетовскому табурет, сам же с гантелей перешел на "шары". Укрепив "брюшком" на ладонях, Соколов жал их без конца, наблюдая в зеркало ритмичную работу мышц.
Полковник сидел, опершись на эфес обеими руками в белых и тоненьких замшевых перчатках.
— Брось, Иван, свою атлетику… У меня к тебе очень важное дело. Ты можешь оказать нам вообще и мне в частности — большую услугу.
— Я — весь внимание. Работа ничуть не отвлекает меня. Наоборот. Ясность мышлений необычайная. Дух и тело…
— Довольно. Я уже это слышал. Эллинизм и прочее. Ну, так вот, слушай. У нас война…
В антракте между правильными вдыханием и выдыханием Соколов успел уронить:
— Знаю, грамотен, газеты мне попадаются.
— Великолепно. Ты понимаешь, до чего в такое время врагам нашим важно знать не только военные секреты противника, но и дипломатические. Я буду краток: есть в Петрограде видный чиновник, — тебе знакомо это имя, — Выводцев. Он без ума влюблен в эту вашу, — я говорю вашу, потому что она подвизается в вашем цирке, — Маришку Сегай — венгерку. У нас есть данные: Сегай — австрийская шпионка. Отсюда основание опасаться, что Выводцев, сам того не предполагая, сделался лакомой дичью. И если не сам он, то, во всяком случае, его бумаги, портфели и письменный стол. Слушай дальше: этой венгеркой руководит ее любовник — австрийский офицер, такой же, как и ты, силач и атлет, по фамилии Вицлер. По приметам он сильно смахивает на вашего борца Штранга. Желательно выяснить возможно скорей, действительно ли Вицлер и Штранг — одно и то же? По имеющимися у нас сведениям, у этого мерзавца на груди вытатуирована голая женщина. Ты не видел ли чего-нибудь подобного у этого полупочтенного? Я ездил нарочно в цирк, но трико у вашего Штранга слишком глухое. Однако в уборной…
Художник ловким движением подкинул оба двойника, поймал их за дужки и с грохотом бросил на пол.
— Мне кажется, что вы напали на верный след. Австриец, хотя он здесь, кажется, под швейцарским паспортом, и одевается и раздевается в отдельной уборной. Его наготы никто не видел. Но я попытаюсь сделать тебе приятное. Кстати, сегодня вечером наша борьба с ним в первой паре.
— Великолепно. В таком случае я приеду на борьбу.
Соколов кивнул головой и занялся упражнением на кольцах.
Цирк собрал нарядную публику. Война победоносная, счастливая, не мешала петроградцам веселиться. И только отсутствие в ложах и первых рядах цветных офицерских фуражек говорило о том, что на западе движутся все вперед и вперед наши миллионные армии…
Одним из самых эффектных номеров программы был выход венгерки Сегай с дрессированными лошадьми. И дрессировала она их плохо, вернее, совсем не умела, а достались они ей готовыми, и повиновались гордые, красивые, гнедые кони своей госпоже неохотно. Но этого никто и не спрашивал от прекрасной венгерки именно потому, что она была прекрасна. Бледная особенной матовой бледностью, с тонкими чертами и великолепной фигурой, все плюсы которой так рельефно подчеркивал фантастический гусарский костюм. Многие мужчины поддавались чарам Сегай, желая прочесть "да" или "нет" в ее больших черных бархатисто-мягких глазах. Но Маришка никому не говорила ни да, ни нет и всех держала в почтительном отдалении. Поклонники терялись в догадках, кто она? Вакханка, искусно прячущая концы в воду, или, действительно, воплощенное целомудрие, терпеливо ожидающее очень выгодного покупателя.
Но поклонники ошибались, — такой уж народ поклонники, что им суждено всегда и во всем ошибаться. Под голубой, расшитой золочеными шнурами курткой билось самое обыкновенное женское сердце без бунтующих вакхических страстей и без холодного расчета дорогой ценою продавать свою любовь.
Австрия всегда наводняла соседку Россию своими шпионами самых разнообразных оттенков и видов. Странствующие коммивояжеры, цирковые и кафешантанные артисты, рабочие, мастера заводов и фабрик, воспитатели юношества, женщины легкого поведения — вся эта разношерстная армия шпионов по мере сил и возможности служила политическим интересам "лоскутной монархии".
В начале войны венгерку хотели выслать, как подданную воюющей с нами державы, но, в конце концов, решили не трогать женщин, Маришку оставили в покое, и каждый вечер она заставляла кланяться публике своих лошадей с искусственными цветами в гривах, а потом уезжала с Выводцевым в его автомобиле ужинать.
Вот и сейчас Выводцев сидел в первом ряду в котиковой шапке и теплом пальто. Он выглядел куда старше своих сорока двух лет, этот истрепанный, изношенный дипломат. Висели щеки дряблого, чисто выбритого лица. В слезящемся красном глазу — монокль, а брезгливо улыбающийся рот обнажал обе челюсти, артистически изготовленные в Париже, еще когда Выводцев был секретарем в одном из второстепенных посольств.
Номер прекрасной венгерки был последний. Дальше уже начиналась борьба. Щеголяя своими стройными ногами в туго натянутых бледно-красных рейтузах, Маришка щелкала бичом. Гнедые лошади становились на дыбы, превращаясь в чудовища, бегали по кругу, танцевали мазурку, по крайней мере, это называлось мазуркой, и, в конце концов, под щелканье бича упали на передние колени, сорвав аплодисменты. Маришку вызывали. Она выбегала несколько раз, мелькая гусарскими лакированными сапожками в маленьких серебряных шпорах. А в кулисах уже выстраивалась для парада фаланга борцов.
Возвращавшийся из глубины конюшен полковник Шепетовский видел, как мускулистый, высокий блондин с подкрученными усами и в черном трико, подойдя к Маришке, начал с нею шептаться по-немецки. Шепетовский уловил фразу венгерки:
— Уезжает в Москву, вместе с лакеем… У меня ключ и… можно…
Все, как полагается. Арбитр в стареньком жеваном фраке и с печеным яблоком вместо лица представил публике борцов всех стран, оттенков кожи и с чрезвычайно мудреными именами. Затем демонстрировались запрещенные приемы. Под звуки марша фаланга борцов, красивых и безобразных, тучных и стройных, маленьких и гигантов, исчезла в кулисах.
Арбитр, мелькая фалдочками жеваного фрака, подошел к судейскому столику и, насилуя свой голосок, пытаясь подражать громоподобной октаве "Дяди Вани", объявил:
— В первой паре борется чемпион Петрограда художник Иван Соколов и чемпион Швейцарии — Штранг…
Художник в своем сплошь белом трико и белых замшевых котурнах напоминал мраморную статую.
Лишь смуглое, бритое лицо и голова в крутых завитках черных волос нарушали это впечатление. С презрением в холодных, надменных глазах смотрел белокурый Штранг на своего противника. "Швейцарец" был тоньше Соколова, но, пожалуй, крепче. В сухощавости Штранга угадывалась большая сила, особенная цепкая сила не атлета-гиревика, а борца. Оба они — один весь в белом, другой весь в черном, являли собою эффектную в смысле такой резкой контрастности пару. Публика с интересом приготовилась наблюдать их поединок.
Глухое трико швейцарца подходило к самой шее, и на груди своего противника Соколов сосредоточил все свое внимание. Он не заботился ни о победе, ни о поражении, а думал о том, как бы ловчее и сподручнее сорвать на этой груди черное трико, чтобы окончательно убедиться, что Штранг — есть Вицлер, и Вицлер есть Штранг. А главное, все должно выйти естественно, дабы не вспугнуть раньше времени этого маргаринового швейцарца.
Штранг завидовал успеху Соколова у публики, его красоте и решил бороться зло и ударно. И когда Соколов доверчиво протянул ему руку для обычайного взаимопожатия, Штранг презрительно, концами своих длинных и цепких пальцев отмахнулся и в то же время дал Соколову увесистую макарону — шлепок пониже уха. Художник вскипел и, бросив сквозь зубы: "Ах, ты швабская морда", — ответил в свою очередь таким основательным толчком в грудь, что Штранг зашатался. Увидев, что поиздеваться над этим противником трудно, — сам в любой момент ощетинится, — Штранг с ударной борьбы перешел на обыкновенную.
Соколов сам дался ему на передний пояс. И когда Штранг, торжествуя победу, стиснул его, Соколов одновременно с неуловимою для глаз быстротою сделал два движения: левой рукою уперся Штран-гу в подбородок и этим заставил его разорвать пояс, а правой быстро и коротко рванул от шеи вниз черное трико. Грудь швейцарца обнажилась почти до пояса, и Соколов, а вместе с ним и зорко следивший за борьбою Шепетовский увидели нагую женщину, искусно вытатуированную во всю длину груди, от плеча к плечу.
Охваченный бешенством Штранг, придерживая разорванное трико, бросился, на Соколова с поднятым кулаком. Но между борцами с похвальным самоотвержением очутился жеваный фрак арбитра. Удар, предназначавшийся Соколову, получил арбитр. У бедняги посыпались из глаз вместе с оранжевыми кругами огненные искры.
Штранг, бранясь на чем свет стоит, наотрез отказался продолжать борьбу и освистанный покинул "манеж".
Прошло несколько дней.
Вечером на Фурштатской к дому, где жил Выводцев, подкатил автомобиль. Вышли из него полковник Шепетовский, полицейский пристав и трое штатских. В вестибюле с жарко натопленным мраморным камином Шепетовский и пристав что-то говорили бородатому швейцару, сдернувшему с головы обшитую галунами фуражку. Он кивал головой, повторяя:
— Слушаю-с!
Все пятеро поднялись наверх в бельэтаж. Один из штатских подобрал ключ, открыл дверь. Первым вошел в квартиру Выводцева полковник Шепетовский.
А часа через два у подъезда остановился другой автомобиль. Стройная, бледно-матовая красавица вошла в квартиру. За нею — высокий, плечистый блондин в котелке. Женщина, как у себя дома, привычной рукою щелкала выключателями, заливая на своем пути электричеством большую, строго и со вкусом обставленную квартиру. Вот и глубокий кабинет, солидный, темный, с громадным письменным столом. Открывались один за другим ящики. Блондин в котелке спокойно рылся в них. Слабый крик женщины сразу вдруг нарушил его планомерную работу. Он выпрямился и застыл.
— Руки вверх! — раздался повелительный окрик.
На пороге кабинета стояло пять человек, и два револьвера наведены были на венгерку и Штранга.
— Кто вы такой? — спросил Шепетовский борца, которому штатские уже успели надеть ручные кандалы.
Блондин, закусив губы, весь бледный, сначала не хотел отвечать. Но последовал новый настойчивый вопрос, и не менее настойчиво сверлило воздух дуло револьвера.
— Я швейцарский подданный Штранг, родом из Базеля.
— Ложь! Вы капитан австрийского генерального штаба Вицлер!
Борец молчал, опустив глаза.
И Вицлера, и прекрасную венгерку отвезли в крепость.
Барон Крейцнах фон Крейцнау — русский сановник из немцев и завзятый немец по убеждениям и симпатиям — помогал этому молодому человеку своими связями войти в петроградское общество и сделаться в нем если и не особенно желанным, то во всяком случае — терпимым.
Молодой человек был тоже немец, хотя и заграничный, и тоже барон, хотя с более короткой фамилией, нежели у сановного покровителя.
Ростом он был не высок и не мал, а как-то в меру весь пропорционален. И фигуру имел стройную. Штатское сидело на нем чудесно, хотя угадывалась военная выправка. Барон Гумберг не скрывал своего недавнего военного прошлого. Наоборот, пользуясь каждым удобным случаем, он давал понять, что служил в знаменитом кавалерийском полку "гусар смерти", квартирующем в Данциге. Командовал им, шутка ли сказать, сам кронпринц! И действительно, в лошадях Гумберг знал толк, а когда катался верхом на островах и набережной, посадка его обращала внимание.
По фигуре он был силен, упруг и энергичен в движениях, но все это не могло затушевать какой-то странной женственности манер…
И холил он себя, как женщина. Брился тщательно каждое утро, пробор — волосок к волоску, губы чуть-чуть мазал кармином. От всей его щеголеватой фигуры исходил сладковатый запах духов…
На бритом актерском лице тускло сияли светлые холодные глаза. Такие холодные, что, когда они смотрели, не мигая, в упор, становилось жутко. Твердо выдавались под кожею развитые скулы. И вместе с глазами и жесткой линией расцвеченных кармином губ сообщали они что-то животное, зверское благообразному, правильному лицу барона Гумберга.
Сановник из немцев и немец в душе Крейцнах фон Крейцнау перезнакомил бывшего "гусара смерти" с военной и штатской молодежью, ввел его в некоторые гостиные и в замкнутые, неохотно пускающие к себе посторонних, клубы. Гумберг обладал внешним лоском, для немца хорошо и почти без акцента говорил по-французски. Вместе с его титулом это ему помогало.
Какими отношениями связан был этот молодой человек с бароном Крейцнах фон Крейцнау, никто не знал — старый убежденный холостяк, сановник жил замкнуто, один-одинешенек в восемнадцати громадных комнатах своей казенной квартиры.
Гумберга особенно тянуло к военной молодежи. Он очень хотел сблизиться с корнетом Дорожинским, смуглым красавцем с фигурою молодого атлета. Из пажеского корпуса Дорожинский вышел в один из самых блестящих кавалерийских полков. Сын богатого помещика, он получал из дому две тысячи рублей в месяц.
В его со вкусом убранной квартире на Шпалерной часто собирались товарищи. Но не было и в помине кутежей или каких-нибудь излишеств бунтующей молодости. И офицеры, и штатские, группировавшиеся вокруг Сергея Дорожинского, тяготели к военному делу и спорту. Корнет, считавшийся не только в полку, но и во всем гвардейском корпусе одним из лучших фехтовальщиков, устроил у себя небольшой гимнастический зал. Вечерами при свете электричества слышался там звон эспадронов и свист рапир. Чужими казались головы и лица в шлемах и металлических сетчатых масках. Панцирные нагрудники, мускулистые обнаженные руки, стремительные броски и движения крепких молодых тел.
Эти фехтовальные вечера посещал и Гумберг. И хотя особенных симпатий бывший "гусар смерти" не внушал ни хозяину, ни гостям, но Гумберг недурно владел рапирой, был в меру учтив, в меру искателен, и его пускали.
Гумберг, по его словам, — и ему можно было в этом поверить — воевал в Триполи и у Чаталджи. И там, и здесь — в рядах турок. Это признание коробило русских.
— Как вы могли драться с этими полудикарями-мусульманами против христиан? — недоумевал корнет.
Гумберг улыбнулся углами тонких губ и ответил коротко:
— Я люблю турок!..
Зашла речь о пленных.
— В Триполи мы не обременяли себя пленными итальянцами.
— Что же вы с ними делали? — не сразу понял Сергей.
— Что?
Новая улыбка, на этот раз каким-то жестоким огоньком осветившая холодные, как лед, светлые глаза и шевельнувшая скулы…
— Неужели?.. — вырвалось у Дорожинского с изумлением. — Ведь пленный безоружный. Это не враг, это — человек в беде, которого надо пожалеть.
— Славянская сентиментальность! — пожал плечами Гумберг. — Война есть война, и благотворительности здесь нет места… Хотя… Нет правила без исключения. Вас, например, попадись вы мне, я, пожалуй, пощадил бы…
— За что вдруг такое благоволение? — Корнет нахмурился. Мимо ушей пропустил.
Вообще этот барон "лип" к нему весьма и весьма настойчиво.
Однажды утром Гумберг разлетелся к нему взволнованный, бледный.
— Мосье Дорожинский… выручите меня, как офицер офицера. Мне сию же минуту необходимо пятьсот рублей на сорок восемь часов. По непонятной случайности запоздал перевод из Берлина. Через двое суток деньги будут у вас на столе. Я немец с головы до ног, а немецкая аккуратность, — вы знаете…
Дорожинский вынул из бумажника новенькую пятисотрублевку:
— Пожалуйста…
— Ах, как я вам признателен! Чем и когда отблагодарю я вас за такое рыцарское благородство? Но — мы сочтемся — не правда ли? Позвольте обнять вас! Итак, через сорок восемь часов…
— Хорошо!.. Хорошо! — с брезгливой гримасой спешил Дорожинский отделаться от человека, присутствие которого стало ему в неловкую и противную тягость.
Прошло не только сорок восемь часов, а и сорок восемь дней и больше… Ни денег, ни самого барона. Гумберг исчез с петроградского горизонта с такою же внезапностью, как и появился.
Дорожинский забыл и думать о нем…
Когда о предполагаемой войне месяцами пишут, говорят и судят на все лады, в конце концов не бывать войне. Расклеится сама по себе. Война — нечто стихийное, и так же стихийно, вдруг вспыхивает и загорается она.
Даже стоящие у власти не подозревали, что Россия с такой быстротою гордо и смело бросит перчатку соседям своим на их дерзкий и наглый вызов.
Сергей Дорожинский вторую половину лета проводил в отпуске в имении Шемадурова.
Шемадуров-отец ворочал в Петрограде каким-то департаментом. Дочь его, стройная и хрупкая девушка с тонким профилем и васильковыми глазами, только что вышла из Смольного. Вера Шемадурова и Сергей были женихом и невестой.
В шумном, усталом Петрограде, в обществе, где браки по любви — редкость, красиво и поэтично расцвело и окрепло их чувство.
Старая усадьба на Волыни с вековыми липами, так остро и медвяно благоухавшими с заходом солнца, была удивительно гармоничным фоном для этой молодой и чистой любви. Раскидистые, могучие липы, ровным густолиственным гротом уходившие в глубь сада, могли рассказать, как под их сводами спешила тоненькая и гибкая девушка в белом навстречу Сергею… Много поцелуев, клятв и чего-то прекраснобессвязного, которое днем покажется бредом, а в этих затаившихся сумерках, ароматных и загадочных, — полно значения и смысла…
Вечером на веранде пили чай. Шемадуров, красивый, моложавый блондин, весь в белой фланели, просматривал свежие газеты. Англичанка с золотыми зубами, мисс Броун, гладко причесанная, строго и чинно разливала чай. Сергей в защитном кителе с серебряными погонами и Вера сидели друг против друга. Он передал невесте кувшинчик густых сливок. Пальцы их встретились, задержались. Девушка вспыхнула счастливым румянцем. Открытая белая шея порозовела до золотистого, мягкого пушка волос на нежном затылке.
— Ваше превосходительство, господин становой по срочному делу, — негромко и медленно, с повадкою старого слуги, доложил бритый лакей в серой тужурке с плоскими пуговицами.
— Я сейчас выйду.
Через минуту Шемадуров вернулся озабоченный.
— Объявлена мобилизация… Берут всех запасных гвардейского корпуса.
Вера побледнела и растерянным взглядом своих васильковых глаз смотрела на Сергея…
К вечеру шло. Жиденькие ветлы бросали перебегающие тени на серое полотнище узкого ровного шоссе. По обеим сторонам тянулись аккуратно содержимые, чистенькие поля, обнесенные проволочною изгородью. Что-то нерусское было и в самом пейзаже, и в дальнем городке с неуютно торчащими домами, острыми линиями вонзившейся в небеса кирхи и фабричными трубами, которые не дымили, хотя день был не праздничный, а вечер — не поздний.
По шоссе коротким галопом ехали два всадника в защитных фуражках и в таких же рубахах. Офицер и солдат.
Красивый, смуглый поручик великолепно сидел на мощном породистом гунтере. У солдата, черноусого и плотного, — за плечами винтовка.
Всадники ехали рядом, стремя в стремя.
— Колбасюк, я думаю, их пехота окопалась под городом.
— Оце и я-ж так думаю, ваше благородие, через то, що позыция для этих злодиев дуже выгодная.
— Во всяком случае, надо их нащупать. Обстреляют — черт с ними, — назад ускачем!..
— А хиба ж вони умиют стрелять, ваше благородие?
Унтер-офицер Колбасюк, сверхсрочный, служил уже шестой год в полку, считался отличным солдатом, лихим наездником, но по-русски так и не научился говорить. Все, начиная с вахмистра и кончая полковым командиром, прощали бравому унтеру его хохлацкую "мову". Колбасюк дан был в помощь Дорожинскому для разведки.
С восторгом поехал Сергей на войну. Даже любовь к невесте не могла поколебать рвущегося вперед желания. Единственно, чего он боялся, — что их полк могут не послать. Но сразу двинули почти весь гвардейский корпус, и спешно вернувшийся в Петроград из шемадуровского имения Сергей на пятые сутки уже был послан в разведку. Его Роб-Рой, на котором он минувшим Великим постом выиграл в Михайловском манеже несколько призов, стучал копытами по неприятельскому шоссе на неприятельской территории… Положительно — сказка!..
До чего быстрая смена впечатлений! Давно ли он прощался с Верой в сумерках липовой аллеи, и она плакала, и он пил вместе с поцелуями ее теплые, чистые слезы?
Она, этот полуребенок, с какой-то материнскою важностью дала ему свой образок на тоненькой цепочке… Ее маленький портрет вместе с ее последним письмом здесь близко, на самой груди, в бумажнике внутреннего кармана походной рубахи…
Затем — Петроград, суета спешных сборов, ликование товарищей, ехавших "бить немца", как на давно желанный пир. Вереница вагонов, нагрузка лошадей, так здорово и приятно пахнувших… И вот, по бокам тощие, косо освещаемые вечерним солнцем прусские ветлы и рядом с ним скачет Колбасюк. Хорошо, бодро, а сколько впереди еще лучших, захватывающих мгновений!..
— Ваше благородие, що там такэ на шоси, мабуть, конники?..
Дорожинский прицелился в даль из черного тяжелого бинокля.
— Ого, да это — немецкий разъезд навстречу! Пять всадников. Что ж, Колбасюк, рубнем? — загорелся вдруг весь Дорожинский.
У него было такое презрение к неприятельской коннице, презрение, основанное на свежих, вчерашних стычках, что уходить двоим от пятерых он счел бы малодушным и стыдным.
Колбасюк молча, сняв с плеча винтовку, держал ее наизготове.
Все уменьшалось расстояние. Уже простым глазом нетрудно было различить гусарские венгерки прусских кавалеристов. Они остановились, сдерживая коней, торопливо отстегивая свои притороченные к седлу карабины. Колбасюк выстрелил на галопе — и сейчас же один гусар откинулся навзничь.
Немцы дали залп, еще и еще, и, повернув коней, бросились наутек.
Охваченный охотницкой горячкой, Дорожинский, не замечая, не чувствуя обожженного левого плеча своего, шпорил изо всех сил Роб-Роя.
— Ходу, Колбасюк, ходу! Мы их искрошим!..
Вихрем летели они с обнаженными шашками. Быстро нагоняли четырех всадников. Уж совсем близко их с белыми шнурами черные спины.
Колбасюк налетел и хватил ближайшего гусара по цветной фуражке. Тот кубарем свалился с разрубленным черепом.
Сергей коротким, но страшным взмахом, глубоко разрубив плечо, спешил второго гусара. И уже занесся на третьего, но в этот самый момент шашка выскользнула из разжавшихся пальцев, и, почувствовав новый обжог, на этот раз в груди, Сергей потерял самого себя. Горячие, желтые, оранжевые и красные круги помутили все перед глазами и стало темнотемно…
Вот что произошло: навстречу улепетывающим "гусарам смерти" шел на рысях новый разъезд их же эскадрона, человек в двенадцать и с офицером. Они спешились и открыли огонь метрах в пятистах. Солдаты заикнулись было, что так можно попасть в своих, но бритый офицер-блондин в меховой шапке с белым черепом, скрипнув зубами, пообещал размозжить череп тому, кто пикнет хоть слово. Вырвав у ближайшего гусара винтовку, он сам начал стрелять.
Колбасюк — не в добрый час пуля угодила ему в лоб — грузным мешком упал с лошади, такой же монументальной, как и он сам.
Сергею трудно было открыть глаза, физически трудно, — такая слабость овладела им и от потери крови, и от падения на камни. Еще в каком-то дремотном полузабытьи он слышал вокруг себя немецкую речь, звон шпор, бряцанье палашей.
Неужели начало конца?.. И — так скоро?.. Неужели?.. Он даже не успел войти во вкус. Это первое боевое крещение было такое искрометное, — да и было ли оно вообще?..
Увы, было: рубаха слиплась от крови, плечо словно чужое, в груди жжет невыносимо и хочется, мучительно хочется пить… Ведь ему двадцать второй год… Все впереди… Вся жизнь! Сколько еще радостей! Неужели ничего не будет? Ни тихих восторгов липовой аллеи, ни Веры, ни Петрограда, — ничего!.. Вот и Колбасюк… Сергей не видит его, но чувствует где-то близко большое тело этого здоровенного, краснощекого солдата… Он был минуту назад и краснолицым, и здоровым, а теперь… Дорожинский вспомнил пригнувшиеся в бегстве черные спины, расшитые белыми шнурами, вспомнил свой удар, — как глубоко вошла в плечо шашка! Ротмистр Попов похвалил бы за такую "рубку", а ведь он строго "цукал" пажей…
Сергей открыл глаза…
Над ним, опираясь на палаш, стоял щеголеватый гусарский офицер в меховой шапке, бритый блондин, надушенный чем-то сладковатым… В холодеющем, уже совсем вечернем воздухе, этот запах был особенно острый и пряный. Какие тусклые, ледяные глаза. Сергей, кажется, видел их, но где и когда? И эти тронутые кармином губы?..
Господи… "сорок восемь часов"… Гумберг! Сергей даже приподнялся на локте, но сейчас же, стиснув зубы, упал, — такой адской болью заныло плечо.
"Гусар смерти" узнал его в свою очередь и сухо, чисто по-прусски, ткнув подбородком в расшитый серебром воротник своей венгерки, отдал честь.
— Если не ошибаюсь, господин Дорожинский? — спросил он по-немецки, хотя год назад в Петрограде их разговорным языком был преимущественно французский.
— Да, это — я, как видите, — пробовал Сергей улыбнуться. — Вот при каких условиях встретились…
К раненому подвигались с угрозой и бранью немецкие солдаты. Лица — зверские. Слышалось:
— А, проклятый русский, попался!
— Барон, защитите меня от ваших людей, я не могу шевельнуться, истекаю кровью… Если б перевязку? Ах, как я страдаю, все горит… пить!..
— Вы не будете мучиться, — значительно сказал Гумберг с жестокой улыбкой. — Я облегчу ваши страдания.
Гусары напирали все ближе и ближе с грубыми, непристойными ругательствами, и один уже занес над головою Сергея приклад своего карабина, но получил удар кулаком в подбородок.
Гумберг повторил удар и с искаженным лицом, сделавшим его сразу некрасивым, взвизгнул:
— Все прочь!
Гусары нехотя повиновались, отошли к своим лошадям.
Гумберг повторил:
— Я облегчу ваши страдания…
И не спеша вынул из деревянного футляра, висевшего на левом боку, крупный, с длинным стволом парабеллум.
Сергей смотрел широко раскрытыми глазами… Он вспомнил теорию Гумберга, что не следует отягощать себя пленными… Вспомнил и похолодел, застыл весь… Страстно, до сумасшествия хотелось жить… Ах, как безумно хотелось… Но унижаться перед этим мерзавцем, умолять о пощаде — язык не повернулся бы…
Когда немцы вошли в Лодзь и шумным, галдящим бивуаком расположились на главной Петроковской улице, из дверей небольшого табачного магазина их наблюдал сухощавый, седой, горбоносый старик, с коротенькой трубкою в зубах.
Саксонские уланы, преимущественно ландштурм, подсаживаемые друг другом, неуклюже и громоздко взбирались на своих монументальных лошадей. Грузный, отяжелевший народ, основательно отвыкший от езды и конного строя.
Именно этого и не понимал седоусый, с гладко выбритым подбородком человек с трубочкою, сам на своем веку много и хорошо ездивший. Настоящей кавалерист не может разучиться сидеть на лошади и управлять ею. А эти брюхатые саксонцы — им только лестниц недостает. Приставил бы к седлу и — давай наверх карабкаться.
Но хороша и пехота…
Один вид этих пруссаков зажигал презрение. Вековечное презрение солдата-француза к солдату-немцу. Марширует по-журавлиному, вытягивая ноги, выпячивая грудь. Трясутся при этом налитые пивом щеки. А вот не угодно ли с такой маршировкой в пустыню, где нога вязнет в сыпучем песке, а сверху адским раскаленным пеклом дышит африканское солнце?..
Старик один в магазине. Покупателей ни души. Какие уж тут покупатели… Все живое позабивалось дома у себя. Слава о немецких подвигах успела прийти из Калиша… И кому охота быть расстрелянным, так, ни за что ни про что, этими озверевшими бандитами в синих мундирах и касках с императорским орлом…
Старик не был бы эльзасцем, если б всей душою не сочувствовал этой войне с ее несомненными перспективами германского унижения и разгрома. Теперь же, когда в нескольких шагах он видел карабкавшихся на коней саксонских улан, видел прусскую пехоту, приостановившую движение людной и шумной улицы, запрудившую своим собственным солдатским мясом и пирамидами винтовок широкие панели, мостовую и трамвайный путь, он вспыхнул весь краскою проснувшейся ненависти и стыда перед самим собою…
Он уже стар, ему пятьдесят восьмой год. И пусть-ка молодежь так "поработает" на полях смерти, как поработал он в свое время! Но теперь в эти дни, такие трудные и великие, нет никаких оправданий. И когда кровавый смерч закружил всю Европу и его родная и прекрасная Франция встала вся, как один человек, против соседей-вандалов, он Габриэль Троссэ, старый солдат иностранного легиона, будет достоин всяческого презрения… Нельзя, немыслимо спокойно торговать папиросами, табаком и сигарами. Невозможно… Всякий, самый ничтожный человек, дрянь, вправе будет плюнуть ему в лицо! В лицо боевого солдата со шрамом через всю щеку. Он хотел тихой пристани, отдыха, покоя. Но бывают моменты, когда к черту летят все тихие пристани и отдыхи. Такой момент настал…
А с улицы так назойливо врывалась отрывистая командная — о, как она была ему знакома! — немецкая речь. Он захлопнул дверь — руки в карманах, сжимая зубами трубочку, шагал взад и вперед в бунтующем раздумье.
— Так нельзя… Нельзя… К дьяволу все эти оклеенные глупо-слащавыми головками и картинками ящики, жестянки и коробочки… К дьяволу!..
Распахнулась дверь, и, звеня шпорами, бряцая длинным палашом, ввалился в магазин весь в пыли громадный уланский офицер в клеенчатом кивере. И тупо глядя, не видя перед собою никого, прохрипел:
— Sigarren!
Троссэ был охвачен неудержимым искушением: сию же минуту, как свинью, пристрелить наглого самодовольного шваба. Но какой смысл? Самого же сейчас расстреляют. Жизнь за жизнь. Стоит ли? Где-нибудь подальше, на свободе, он сумеет уничтожить несколько таких же, как этот…
И бледный, вся краска отхлынула, суровый, сдерживающий себя Габриэль Троссэ молча дал немцу десяток сигар. Офицер, не торопясь, закурил и вышел, даже не спросив, сколько стоят сигары. К чему?.. Ведь он же в "завоеванном" городе!..
В опустевшей, покинутой усадьбе польского помещика стоял временно корпусный командир со своим штабом.
Молодой генерал с небольшими усами и белым пажеским крестиком на гусарской венгерке, корпусный пил со своим адъютантом утренний чай в мрачной, с острыми готическими перекрытиями деревянного потолка, столовой. Денщик в белых нитяных перчатках возился у самовара. Кашель, звон шпор. Солдат-кавалерист с винтовкою и в защитной фуражке вытянулся у порога.
— Так что, ваше превосходительство, один "вольный" пришел… беспременно хочет видеть ваше превосходительство…
— Вольный? — переглянулся генерал со своим адъютантом. — Может быть, шпион, какие-нибудь интересные сведения?.. Зови сюда…
Через минуту вестовой ввел коротко остриженного седоусого старика. Сухой и стройный, он был в теплой куртке, панталонах галифе и желтых штиблетах, с желтыми до колен гетрами. Вся грудь от плеча к плечу — увешана иностранными орденами.
— Кто вы такой и как вас зовут? — спросил генерал.
— Старый солдат иностранного легиона Габриэль Троссэ. Бывший германский подданный… Эльзасец, дезертир прусского четвертого гусарского полка. Восьмой год состою в русском подданстве, — отвечал Троссэ по-русски, с заметным акцентом.
И обилие орденов, и служба в знаменитом иностранном легионе, и дезертирство из немецкой армии — все это вместе заинтересовало корпусного.
— Подойдите ближе!
И сам встал.
— Это за что? — спрашивал корпусный, указывая белым крупным и холеным пальцем на крайнюю медаль справа.
— За Тонкин и Формозу…
— Это?..
— За Дагомею.
— Это?..
— Мадагаскар.
— Это?..
— Зюд-Оранэ-Сахара…
— Это?..
— За Марокко. Почетный легион. Дважды раненный, остался в строю…
— Шрам?
— В Индо-Китае. Поднятый мною на штык пират полоснул меня саблей…
— Браво, браво, каков молодец! — восхищался генерал. — Садитесь, Троссэ… Пантелеев, стакан…
За чаем африканский солдат по-французски, — это было ему легче, рассказал свою историю.
В конце семидесятых годов в Эльзасе еще было так свежо все родное, французское.
И тем мучительней, невыносимей стал гнет грубой прусской ботфорты. Пришло время Габриэлю Троссэ отбывать солдатчину. Он попал в четвертый гусарский полк, тогда квартировавший в Данциге. Прусская дисциплина, да еще по отношению к эльзасцу, — сплошной ряд издевательств и пыток. Все, начиная с полкового командира, эскадронного, лейтенантов, вахмистров и унтер-офицеров, иначе не называли эльзасцев как французскими свиньями. Особенно бесило этих скотов, что французы всегда лучшие кавалеристы в полках. Брать ли барьеры, вольтижировать, о посадке нечего и говорить — французы всегда первые. Французы да поляки еще. И не тяжелым, неповоротливым и грузным немцам тягаться с ними!..
Но из всех зверей самым лютым зверем был командир эскадрона ротмистр барон Траубенберг. Холодный, щеголеватый, надушенный, с моноклем. И глаза — таких глаз Троссэ не встречал потом ни у тайских пиратов, ни у каторжников Сенегала, ни у чернокожих Мадагаскара, лакомящихся человечиной, — ни у кого!..
За малейшее отступление от дисциплины барон приказывал вешать эльзасцам на шею торбу с конским навозом. Сажали на общее посмешище средь казарменного двора и ставился часовой с карабином.
Во время сменной езды эскадронный вооружался длинным бичом из гиппопотамовой кожи. И чуть ему не понравится посадка эльзасца, носки недостаточно привернуты или что-нибудь в этом роде, он стегает несчастного солдата изо всей силы. Ему бы в палачи, а не в кавалеристы! Одним ударом Траубенберг кончиком бича рассекал мундир и вместе с ним кожу и мясо, до крови…
В полку отбывал повинность племянник барона. И вот однажды, зимою в теплом манеже, племянник на барьере упал с коня. Троссэ шел за ним, как сейчас помнит, на три корпуса. И чисто взял барьер, вышиною метр с небольшим. Взбешенный ротмистр велел ему спешиться и ударил его по лицу. Троссэ бросился на своего обидчика… Был схвачен солдатами. Его посадили в крепость, отдав под суд за оскорбление действием офицера при исполнении служебных обязанностей. Нужно ли пояснять, что его расстреляли бы. Больше тридцати лет прошло с этого дня, а щека до сих пор горит… Он не забыл оскорбления…
Троссэ удалось — это можно объяснить разве чудом — бежать из крепости. Свои же эльзасцы помогли. И тут начинается авантюристическая эпопея во вкусе Эмара или Жакольо. Костюм бродяги, французское торговое судно, темный трюм, пахнущий оливковым маслом, гигантский порт Марселя, бирюзовые волны Средиземного моря, песчаный берег Африки, пальмы, тропический зной…
Троссэ был принят в один из полков иностранного легиона. Там не интересуются, кто и откуда ты. Туда сбегалось все, потерпевшее в жизни крушение. В одной роте с Троссэ, такими же, как и он сам, нижними чинами, были: промотавшийся маркиз, кирасирский полковник, разоренный банкир, беглый епископ из Штирии, доктор медицины и профессор консерватории — автор нескольких талантливых опер.
В иностранном легионе эльзасец прослужил два пятилетия. Потом, желая вернуться к прерванной службе в кавалерии, поступил в "голубые" стрелки. Всякого бывало. Приходилось драться в пустыне с целыми тучами кабилов, томиться в плену у суданских негров, умирать медленно и мучительно от ран и от жажды, охотиться на львов и усмирять пиратов Индо-Китая, самых опасных и самых жестоких разбойников на свете.
Так минуло пятнадцать лет жизни колониального солдата. Захотелось покоя. Сбережения небольшие завелись. На родине все, что было близкого, вымерло. Одинокий, бобыль бобылем. Случайный рейс парохода-"купца" забросил Троссэ в Одессу… Он скитался по России, знает Петроград, Москву, и вот, наконец, зашвырнутый броском судьбы в Лодзь, открыл табачный магазин, думая этим кончить. Но как только он увидел пруссаков, вся уснувшая ненависть ярким пламенем вспыхнула! К черту, вниз головою полетели все мирные планы! Старый африканский солдат еще может на что-нибудь пригодиться!..
Отправив на тот свет десяток-другой этой сволочи, самому не грех тогда ликвидировать свои отношения с коварной и ветреной женщиной, которая называется жизнью… Не надо слишком засиживаться…
Посланные в разведку драгуны вернулись. Они побывали в немецком городке, островерховая кирха которого иглою пронизывала ясные небеса впереди, в трехчетырех километрах. Там — хоть бы одна душа человеческая! Вымер город, все бежало. Только что бежало. Следы "горячие" — в буквальном смысле слова. Спешившись, драгуны вошли в один дом и наскоро пообедали еще неостывшим картофельным супом…
Ротмистру Попову приказано было вместе с его эскадроном занять покинутый город.
— По крайней мере, заснем по-людски. Я восемь суток не раздевался, — говорил Попов едущему рядом с ним Троссэ.
Старый легионер, просившийся в добровольцы, и не в пехоту, а в конницу, назначен был в эскадрон к Попову. Кроме Троссэ было еще девять человек охотников, — сплошь все кавказская молодежь в черкесках, с тонкими, как у девушек, талиями. И вышло само собою так, что эскадронный отдал всю эту молодежь, или, как называл ее Попов с презрительной ласковостью, "иррегулярную кавалерию", под опеку старого африканца, которого оценил с первых же шагов совместной "работы".
— Берите себе эту иррегулярную кавалерию и делайте с нею, что хотите… Я вполне доверяю вам!..
Не прошло и нескольких дней, как Троссэ с избытком оправдал доверие эскадронного.
Без малого полжизни дравшийся в колониях, он личным опытом изучил полный предательского коварства способ ведения войны со своими черными и желтолицыми противниками. И весь этот мудрый опыт из африканской пустыни и джунглей Индо-Китая он перенес на лоно чистенькой, чопорной и аккуратно выметенной природы восточной Пруссии.
Разведка была так поставлена у Троссэ, можно было подумать, что он знает не только передвижения, но и мысли неприятельские. Поперек лесных дорог он устраивал проволочные заграждения. Точно в капкан или мышеловку попадали в них не только большие разъезды, но и целые эскадроны пруссаков. А "иррегулярная кавалерия", частью превращенная в пехоту, ибо лежала у дороги, затаившись в кустах, частью ставшая воздушной конницею, так как забиралась на деревья, — снизу и сверху жесточайшим огнем расстреливала ошеломленное, сбившееся в беспорядочную гущу, лошадиное и человеческое месиво…
Однажды таким образом Троссэ взял в плен бронированный автомобиль со штабом германской дивизии. Получил за это Георгия. Словом, что ни день, то новый какой-нибудь подвиг.
И неутомимость при этом — изумительная. Уж на что кавказцы народ привычный, выносливый, а даже и эта молодежь в папахах и черкесках пасовала перед железным стариком. По восемнадцати часов не слезал с коня, и хоть бы что — ни в одном глазу!
Ехавшие в голове эскадрона тучный с короткой шеей Попов и сухой, весь из нервов, Троссэ — были фигуры на диво контрастные. "Пешком" Попов казался вдвое толще. На коне же совершенно преображался. Вдруг худел, неизвестно куда подбирая часть тела, которую французы галантно называют "la naissanse de jambes"[8], и посадкой его можно было залюбоваться…
Попов известен был во всей русской коннице своим искусством буквально срастаться с лошадью. Раз одна высокопоставленная особа делала инспекторский смотр полку. А потом все офицеры верхом провожали высокого гостя на железнодорожную станцию, за двадцать пять верст. Попов, как выехал, положил четыре пятака следующим образом: два на каждое стремя, придерживая их подошвами, это называется "играть стременем", а два между седлом и каждым коленом. И лишь у самого вокзала, спешиваясь, вынув из стремян ноги и расставив "шенкеля", он уронил на землю все четыре пятака. Этот труднейший трюк привел всех в восторг, а высокий гость, сняв с себя золотые часы, пожаловал их Попову…
Горячили своих маленьких горбоносых "звездочетов" молодые кавказцы, грудью припадавшие к луке.
— Эх вы, иррегулярная кавалерия! — улыбнулся в свои рыжеватые густые бакены Попов, не признававший ни казачьей, ни кавказской посадки.
Серым полотнищем уходило шоссе. Впереди, у горизонта, обозначались крыши городка и над ними — шпиц кирки. День был серенький, и сквозь матовый алюминий облаков дразняще как-то, чуть заметно обозначался круг солнца.
— Кажется, неприятельский разъезд, — заметил Троссэ, прищурившись в осенние прозрачные дали.
Попов вооружился биноклем.
— Да, верно. Однако, милейший Троссэ, у вас по природному цейссу сидит в каждом глазу.
Красивый, смуглый, носатый чеченец с черным пушком над верхней губою, весь загоревшись, подлетел к эскадронному:
— Гаспадин ротмистр, разрэшите… Разрэшите, га-спадин ротмистр…
— Что такое?..
Юноша выразительно махнул нагайкой по направлению немецкого разъезда.
— Далеко ведь. Около двух верст, поди… Уйдут, как от стоячих?.. А?..
— Гаспадин ротмистр, разрэшите! — с мольбою и чуть ни со слезами просил чеченец.
— Ну, валяйте… иррегулярная кавалерия…
С удивительной сочностью выходило у Попова это "иррегулярная кавалерия".
Кавказцы, заломив косматые папахи, нахлестывая своих "звездочетов", вынеслись полевым галопом. Только по камням копыта зацокали.
— Месяц-другой по этим проклятым шоссейным дорогам, и весь конский состав к черту! — с досадою сетовал эскадронный старому африканцу. — Сколько мы не брали в плен немецких кавалеристов, и у всех лошадей ноги разбиты. И все по милости шоссейных дорог. Камень…
Кавказцы распластываются уже далеко впереди. Германский разъезд о десяти конях бросился наутек по направлению к городу.
— А ведь догонят, — заметил Троссэ.
— Догонят, чего доброго, — согласился Попов, — и вырежут всех до одного. А когда вернутся с немецкими лошадьми в поводу и спросишь: "Где же пленные?" — у них один ответ: "Сапрротивлалысь"… Иррегулярная кавалерия!..
Впереди эскадрона, шагах в тысяче, на шоссейную дорогу с пересекавшей ее проселочной, въехала нагруженная каким-то скарбом телега. И на ней — две фигуры.
— Мужчина и женщина, — сказал Троссэ.
— Мужчина и женщина, — скрепил глянувший в свой цейс Попов.
Телега медленно двигалась. Между нею и эскадроном все уменьшалось пространство. Обе фигуры, немецкий мужик в шляпе и баба, завозились над чем-то.
По лицу Троссэ пробежала судорога… Старый африканец, дав шпоры, вынесся вперед, осадил коня, сорвал с плеча карабин и почти не целясь выстрелил раз и другой…
Баба в платке мешком свалилась с телеги, а мужик так и остался лежать на своем скарбе.
— Вы с ума сошли… Нельзя же расстреливать мирное население! — вскипел Попов, догоняя Троссэ.
— Это — такое же мирное население, как и мы с вами, ротмистр, — спокойно отвечал Троссэ, вешая за спину карабин. — Не угодно ли убедиться. Я уверен, еще минута, и они обстреляли бы наш эскадрон из пулемета… Прав я или нет, сейчас убедимся…
Троссэ и Попов, два офицера и вахмистр окружили телегу. Баба, разметавшаяся на пыльном шоссе, еще стонала, царапая скрючившимися пальцами камни. А мужик неподвижным пластом лежал на телеге, раскинув руки. Словно защищая свое добро. Все спешились. Троссэ разгреб у задка телеги сено, вышвырнул два пустых ящика — и показался новый, ловко замаскированный пулемет.
— Как вы могли угадать? Какой вы дивный стрелок! — всплеснул руками восторженный корнет Имшин.
— Инстинкт! — пожал плечами с улыбкой Троссэ. — И кроме того, подозрительно: мирное население от нас убегает, напуганное баснями о зверстве русских войск, а эти — вдруг ни с того ни с сего… Но погодите… это еще не все…
Старый легионер подошел к бабе с навылет простреленной грудью, она продолжала стонать, — и одной рукой сорвал закутывавший голову и лицо платок, другою — поднял юбки. Под юбками оказались офицерские сапоги и синие панталоны с красным кантом. Через всю голову шел сквозной английский пробор, а над верхней губою — выбритые усы. Какой-нибудь юный лейтенант, жаждавший подвига?.. Убитый мужик при ближайшем рассмотрении оказался нижним чином. Поверх мундира — поношенное штатское пальто.
Попов обнял Троссэ:
— Мерси, голубчик! Сегодня же пошлю ординарца в штаб… Вы спасли мне полэскадрона…
Солдат-санитар возился над раненым прусским офицером. Но спасти его — труд напрасный. Даже минуты были сочтены. Он стонал все слабей и слабей. Силился бормотать что-то, а глаза хотя и смотрели, но никого и ничего не видели, стеклянные и чужие. И как-то странно переплелись в этом молодом, умирающем теле строгое и важное, чему равного нет в мире, ибо это смерть, и, увы, — смешное, разоблачающее какой-то кровавый маскарад, теперь такой ненужный, нелепый. И жалко торчали из-под грубой суконной юбки ноги в офицерских сапогах и в панталонах с красным кантом. А голова со сквозным пробором и страдальческим оскалом зубов разметалась на бабьем измятом платке…
Через минуту, когда все было кончено, вахмистр снял фуражку, перекрестился.
— Хуш и сволочь народ, вообче, хотел через обманным путем нас обстрелить, а все ж душа человечья!..
Попов, теперь, когда слез с коня, такой тучный и неуклюжий, отвернувшись, покусывал губы.
— Да, поганая штука война эта самая…
Тела убитых взяли в город — там похоронят.
Запряженная парою крепких и сытых лошадей телега шла за эскадроном. Править было некому. Арьергардный всадник вел за собою в поводу немецкую запряжку.
Вскоре — навстречу кавказцы. Издали можно было принять их за женщин, такие они все гибкие и тонкие в поясе. Они гнали впереди себя несколько крупных кавалерийских лошадей под новенькими с иголочки строевыми седлами.
— Ну что? — с усмешкою встретил Попов своих джигитов, — сапративлялись?..
— Так точно, гаспадин ротмистр, сапративлялись!.. Рубить немец совсем не умеет. Баится рубить… Из карабина стрелял.
— Потерь нет, кажется?..
— Никак нет, гаспадин ротмистр. Только у Гурген-бекова плечо прастрэлили. Пустаки, савсем пустаки!..
— Молодцы!.. Ай да иррегулярная кавалерия!..
У джигитов за спиною кроме своей собственной винтовки болтались еще неприятельские карабины. А раненый Гургенбеков вез трофей — кирасирскую каску с императорским орлом, которую он снял с им же самим отрубленной головы прусского офицера.
Заняли вымерший городок. Такой вымерший, что было жутко. Ни звука, ни движения, ни одной человеческой фигуры. Отступившее население испортило все провода, телеграфные и телефонные. Проволока свисала со столбов и крыш через улицу. Задеваемая копытами, она вздрагивала и звенела как живая, и лошади косились на нее своим гордым, пугливым белком…
Офицеры вместе с Троссэ расположились в первом попавшемся доме с пианино, с мебелью в белоснежных чехлах и с неизменными салфеточками, в изобилии украшавшими спинки диванов и стены комнат и кухни. Салфеточки с вышитыми острым готическим шрифтом изречениями и пословицами, скучными, банальными, приторными, как все немецкое.
Вестовой возился у пылающей плиты. В громадном чайнике бурлил кипяток. На эмалированной сковороде кипело в масле что-то мясное.
Сбросив свои солдатские шинели, шапки и ледунки, офицеры, неделю пробавлявшиеся сухомяткой, ели с волчьим аппетитом. За чаем Троссэ по-французски — его все понимали — живописал мирную и боевую жизнь иностранного легиона.
И здесь, на этой немецкой чужбине, обесцвеченной внешней культурою мещански-эгоистических удобств, — прекрасным героическим видением, картина за картиною, вставала кровавая экзотика… Мчались в своих белых, розовеющих на солнце бурнусах бронзовые, романтические бедуины средь раскаленной пустыни… Скопище мадагаскарских туземцев с гигантскими луками. Тучи стрел. Горсточка затерявшихся легионеров… Влажные веки томных мароккских девушек, их смуглые точеные руки… И много еще интересного, волнующего, как в фантастическом романе — хотя это была сама жизнь…
А потом эти утомленные солдаты, изголодавшиеся по кровати с чистым бельем, по удовольствию снять сапоги, уснули безмятежно и крепко на тех самых перинах, где только еще минувшей ночью храпели, пропахшие дешевыми сигарами и налитые пивом добрые немецкие бюргеры со своими фрау Амальхен.
В месяц какой-нибудь Троссэ успел создать вокруг себя легенду.
С крохотным отрядом своей "иррегулярной кавалерии" старый африканский солдат творил чудеса. Эта кучка всадников отбивала неприятельские обозы, колошматила в пух и в перья большие разъезды; бесшумно подползая ночью, вырезывала патрули, вешала вольных стрелков, схваченных с браунингом в пиджачном кармане, устраивала засады и с безумной отвагою, средь бела дня, проникала в местечки и города, занятые пруссаками. Благодаря своим шпионам немцы знали, кто именно этот страшный, неуловимый партизан, сваливающийся как снег на голову там, где его менее всего ждут. Знали, что это Габриэль Троссэ, эльзасец, прусский дезертир, солдат иностранного легиона, конный голубой стрелок, владелец табачного магазина в Лодзи и, наконец, русский гверильс, действующий с горстью мальчишек в косматых бараньих шапках. Но эти мальчишки так владеют саблею, словно родились вместе с нею.
Троссэ попал в плен. Он вместе со своими джигитами, это было уже в Польше, случайно напоролся на целый эскадрон пруссаков. С диким гортанным криком врезались кавказские всадники в неприятельскую гущу. Они крошили тяжелых немецких кавалеристов, рубили им головы, а Гургенбеков пополам, чуть не до седла рассек щеголеватого, вырядившегося будто на парад лейтенанта. Джигиты полегли, как один, расстрелянные издали. Троссэ без сознания свалился с коня, раненный пулею в голову.
Очнулся он в каком-то сарае, на подстилочной соломе. Голова кое-как перевязана была тряпками. Это сделали немцы. И не человечности ради — какая уж тут человечность! — а потому, что пленника приказано было доставить "живьем" к начальнику дивизии.
Старого африканца томила жажда. Он забарабанил в дверь. К нему вошли двое часовых, держа наперевес винтовки с плоскими, зазубренными штыками. Он попросил воды. Немцы погрозили ему прикладами, расхохотались в лицо, дыхнув пивом, ушли и заперли двери.
Троссэ не тешил себя розовыми надеждами. Его час пробил. Ни на спасенье, ни на бегство рассчитывать нечего. Его слишком ревниво стерегут. Он был спокоен. Не продешевил себя, Он один отправил на тот свет больше тридцати пруссаков, отбил денежный ящик с восьмьюстами тысяч марок… А сколько вреда нанес он своими разведками?..
Габриэль Троссэ был спокоен в своем полутемном сарае. Спокоен, несмотря на голод и адское желание пить.
В древнем бернардинском монастыре квартировал дивизионный со своим штабом. Военно-полевой суд, вернее, комедию суда устроили — день был солнечный, теплый, — на вымощенном гранитными плитами монастырском дворе. Квадратный, с мраморным колодцем посредине двор окаймлен был с четырех сторон портиками, с колоннами. Давно ли под этими портиками беззвучно скользили бородатые фигуры в коричневых сюртуках? Теперь по гладким, веками отполированным плитам стучали сапогами прусские солдаты.
Вынесли стол, покрыли его синим сукном, поставили чернильницу. Из монастырских покоев, сопровождаемый офицерами, вышел дивизионный, высокий, худой и прямой генерал в каске и с подстриженными, свинцово-седыми баками, — в виде вопросительных знаков тянулись они от висков к углам сухих губ. Громадный ульмский дог — дивизионный всюду таскал его за собою в подражание Бисмарку — резвясь прыгал передними лапами на грудь своему хозяину, обильно выстеганную ватою грудь синего форменного сюртука с орденами.
Двое часовых, уланы с обнаженными палашами, подвели к столу пленника с обвязанной головой.
Начался допрос, хотя и без допроса господа судьи отлично знали, с кем имеют дело и кто перед ними. Генерал и офицеры с полным ненависти любопытством разглядывали Троссэ.
Пленник не слышал вопросов и не отвечал на них. Он видел перед собою одного человека и на нем сосредоточил все свое внимание. Этот человек — генерал, в одной руке державший карандаш, другой ласкавший чудовищную голову своего "бисмарковского" дога.
И молнией обожгло всего пленника… Это барон Траубенберг, тридцать семь лет назад его, Габриэля Троссэ, ударивший по лицу!.. Он, конечно же он!.. Разве могут быть такие глаза у другого?
И спружинившись, как тигр, — никто и опомниться не успел, — бросившись на стол, изо всей силы закатил генералу пощечину. Монокль выскочил из глаза, и сам барон Траубенберг, вместе со стулом, опрокинулся навзничь.
Монастырский двор опустел. Меланхолически кружился в воздухе увядший лист, бог весть откуда залетевший… А в углу двора, у колонны червонила на каменных плитах густая лужа крови. Ульмский дог подошел, понюхал и, высунув шаршавый и влажный язык свой, стал жадно лизать кровь… благородную французскую кровь старого африканского солдата Габриэля Троссэ.
На винокуренном заводе съехались становой пристав Плисский и помощник акцизного надзирателя барон Келлерман.
Покойный муж Анны Николаевны, прожив имение в Каменец-Подольской губернии, купил новое уже на Волыни — Чарностав, бывшую усадьбу сначала разорившихся, а потом уже и вымерших графов Доморадских.
Супругам очень нравился этот старинный фасад с колоннами. Однако, несмотря на монументальность не нынешней кладки, — палац пришел в запустение. Облупились колонны, в некоторых залах проваливался пол, и опасно было ходить. Ласточки с безбоязненной смелостью, как домой, упруго и быстро влетали в разбитое слуховое окно, полукругом зиявшее в треугольнике главного портика, и, покружившись в голых и неуютных комнатах, — прочь, назад, скорей к теплу и солнцу.
Графский палац превращен был в винокуренный завод, а поодаль, на громадном, густо поросшем травою дворе, в одно лето вырос белый двухэтажный дом с электричеством, весь в прямых линиях и гладких ровных площадях, по типу барских дач Крестовского и Каменного островов.
Ловицкий умер, отравившись рыбой в одном из петроградских ресторанов. Анна Николаевна осталась двадцатишестилетней вдовой.
Она вся была из противоречий, вся лишь одно минутное настроение. Порою красавица, иногда же — только хорошенькая. Зависело от пустяков, расположения духа, перемены прически.
Кирпично-красный, весь заросший бородою и в золотых очках становой, поцеловав маленькую ручку, бледную и теплую, отчеканил хрипло:
— Мы к вам по долгу службы, глубокоуважаемая Анна Николаевна…
— И по весьма неприятному, — с церемонноучтивым поклоном добавил помощник надзирателя, щеголь в белом кителе и в форменных панталонах бутылочного цвета с синим кантом.
— А что такое? — лениво и без всякого любопытства спросила помещица.
Становой откашлялся, словно готовясь произнести речь, да он и произнес ее:
— Глубокоуважаемая Анна Николаевна, мы — накануне великих событий… Время, переживаемое нами, — весьма серьезное время. Объявлена мобилизация, вся армия, весь народ встает на защиту святого славянского дела… Опыт японской войны показал, что алкоголь — дурной советчик и друг русскому воину. Я не знаю, известно ли вам, что все винные лавки закрыты, продажа спиртных напитков в буфетах вокзалов, трактирах и гостиницах приостановлена… Итак, мы уполномочены уничтожить весь запас спирта на вашем заводе, то есть попросту вылить его, ибо этим, во-первых, мы пресекаем самую возможность пользоваться местному населению, а во-вторых, ввиду возможности неприятельского нашествия, что в силу близости границы…
— Так вы бы и начали с этого… Вам предписали вылить спирт, ну и выливайте!
И Плисский, и даже корректный и считавший хорошим тоном ничему не удивляться барон, оба опешили, удивленные таким бескорыстием. Ведь спирту в подвалах, на худой конец, — тысячи на две!
— Когда прикажете приступить к исполнению сей печальной необходимости?
Барон Келлерман язвительно и с явным оттенком презрения улыбался своими тонкими, слишком сухо и определенно очерченными губами. Да и весь он был сухой и определенный, несмотря на свой румянец. Носил густые и короткие баки, посредине пробритые. Ловицкая, со своей подчас резкой прямотою избалованной женщины, которой все сойдет, от поклонников в особенности, а все ее окружавшие мужчины были ее поклонниками, — однажды сказала:
— Знаете, у вас удивительно характерное лицо.
Акцизный чиновник насторожился, по самовлюбленности натуры своей ожидая что-нибудь лестное. Но вторая половина фразы уже менее понравилась ему.
— Да, характерное… Я не могу вообразить более удачного грима для молодого карьериста-чиновника.
Анна Николаевна любила пикироваться с Гуго Рудольфовичем. Он раздражал ее своею влюбленностью, искренней или кажущейся — не все ли равно?
— Нельзя ли меня избавить от этой церемонии, там ведь у вас и Франц Алексеевич, и Янкель Духовный, пусть они…
— Необходимо ваше присутствие.
Вся в белом, Анна Николаевна походила на девушку — такой моложавостью веяло и от фигуры ее, тонкой и гибкой, и от нежного лица с темными глазами, блеск которых был удивительно мягкий. Анна Николаевна шла через обширный двор, как луг, поросший травою. За нею становой и барон, а за ними — белокурая и свеженькая горничная Стася.
Вот и завод, угрюмый, с облупившейся штукатуркой, давно немытыми окнами, с печатью запустения во всем, и, несмотря на это, или, вернее, именно потому, величавый, весь в минувшем, поэтический, грустный. Когда-то вся магнатская Волынь съезжалась под этими портиками на пиры и банкеты, тянувшиеся неделями. На хорах гремел свой оркестр, и в большом зале до упаду отплясывали красиво и с огненной лихостью, как только умеют поляки, "бялего мазура".
Из подвалов, где раньше веками вылеживались пыльные, мохом поросшие бутылки с густым, как масло, венгерским и крепким медом, способным кого угодно лишить языка и ног, выкатывались теперь бочки с плебейским спиртом.
Франц Алексеевич Этцель, в коротком синем пиджачке, с впалым животом, человек неопределенного возраста и необычайной худобы, являл собой нечто среднее между Мефистофелем и Дон Кихотом, что не мешало ему быть скорее блондином, чем брюнетом. Светлые волосы его и усы — подбородок он брил — как-то белесо, линюче седели. Говорил он чуть слышно. Австрийский немец, он давно, очень давно служил у себя на родине в пограничной страже. Как-то глухой ночью преследуемый Этцелем контрабандист полоснул его ножом по горлу. Этцель чуть не умер, долго отлеживался. Шрам остался навсегда, и пропал голос. С тех пор, вместо человеческой речи, — скрипучий, какой-то чуть слышный шелест.
Этцель уехал в Россию, перешел в русское подданство и специализировался в деле винокурения.
Бледными бескровными губами Этцель жевал окурок сигары. Он был немыслим без этого, целый день перегоняемого из одного угла рта в другой окурка. Холодные, светлые, уже выцветающие глаза попытались блеснуть приветливо. Этцель, сняв котелок, склонился к руке своей хозяйки. Анне Николаевне почудилось, что ее клюнула какая-то недобрая, хищная птица. Этцель заговорил на "своем собственном" русско-польско-немецком жаргоне.
— Можно зачинать? — спросил винокур, он же и подвальный, Янкель Духовный, бледный еврей с громадной черной бородой, в люстриновом, ниже колен сюртуке.
Рабочие с серьезными, сосредоточенными лицами открыли краны высоких, в рост человеческий, бочек. Спирт, серебрящейся на солнце, струей поливал траву.
— А теперь завтракать, есть хочется, скоро двенадцать, — взглянув на часы-браслетку, сказала Анна Николаевна.
К столу кроме Плисского и барона приглашен был и Франц Алексеевич. Анна Николаевна ничего не ела. Завтрак вкусный: дикая утка в сладком соусе, гренки в зеленом шпинате и компот из собственных груш.
— Вы же хотели есть? — с мягкой заботливой укоризною влюбленного заметил барон.
— Хотела, а теперь не хочу.
Зато Плисский проявил аппетит отменный. Кости хрустели на его зубах, он мощно перемалывал их, и его борода ходуном ходила в движении.
К крыльцу, звеня особыми чиновничьими колокольчиками, подкатили две брички: новая, желтенькая, и другая попроще, затрапезная, исколесившая немало на своем веку и в погоду, и в непогодь. Первая — Келлермана, вторая — Плисского.
Прощаясь, барон улучил минутку остаться с Анной Николаевной с глазу на глаз.
— Через неделю я приеду ревизовать книги. Мне надо будет поговорить с вами об одном, очень важном предмете.
— Важном для кого: для меня или вас?
— Для… для нас обоих…
— Даже? Вот не думала о существовали таких "предметов", — пожала плечами Анна Николаевна, — ладно, поговорим, я никуда не собираюсь и, вероятно, буду…
Объявление войны Ловицкая встретила спокойно.
— Уезжайте, бегите! — советовал Гарновский, спешно покидавший свое имение.
— Зачем и куда? Ведь мне же ничего не сделают, а я решила провести здесь все лето до сентября.
— Мало ли что может случиться… Молодая одинокая женщина…
— Но ведь не дикари же, не варвары, не павианы поголовные эти австрийцы, надеюсь?
Винокур Янкель Духовный предлагал то же самое.
— Нехай ваша ясновельможность едет себе до Житомира, до Петрограда, чи до Москвы — так будет лучше, ей-богу!
В душе Анны Николаевны дрогнуло какое-то сомнение. Что б рассеять его, — Ловицкой до смерти не хотелось покидать Черностав, — она обратилась к Этцелю:
— Ну вот вы, Франц Алексеевич, вы сами бывший австрийский офицер, скажите, — можно опасаться насилия… грабежа?
Этцель с усмешкою, блестя своими выцветшими глазами, покачал головой, и тоненький, откуда-то изнутри, голосок сипло и тихо зашелестел:
— Але то глупство, австрийский и унгарский офицер — это джентльмен до конца ногтя, блаубен зи руих! Оставайтесь спокойны, ни одни волос не спадне… Аристократы, бароны, графы… война есть война, ал еж это рыцари!..
Анна Николаевна успокоилась, но ненадолго. Утром Стася, розовая, как холеный, молоком вспоенный поросеночек, доложила, что пришел Максим Недбай.
Максим Недбай, плечистый мужик с густой щетиною волос, зачесанных на лоб до самых бровей, был охотник, рыболов, вечный бродяга и, как все кругом говорили, контрабандист. От скитаний по болотам его постолы[9] всегда были мокрые, и от него пахло какими-то лесными травами, сыростью заводей поросшего густыми камышами пруда и кровью убитой дичи. Всюду его видели с пистонной двустволкой за плечами. Вот и сейчас, покашливая, с ноги на ногу переминаясь, в желтой, с громадным трюмо в плоской раме, передней, он держал эту двустволку с обмызганной веревочкою вместо ремня.
Анна Николаевна любила разговаривать с ним. У других мужиков только и было нудных речей об урожае, о земле, о том, что трудно жить, о хлебе. Максим никогда не жаловался. Он приносил уток, бекасов и дупелей, которых бил на болотах и на громадном тридцативерстном в длину пруде, бороздя ею в своей душегубке. И всегда он рассказывал что-нибудь любопытное. Может быть, и привирал, но выходило интересно. То ему попадалась какая-то "ласка", или как зовут ее на Волыни — пырныкоза, величиною с доброго откормленного индюка. Он ее застрелил, но угораздило же ее, проклятую, упасть в камышиную гущу, и нельзя было найти, хоть ты тут пополам тресни… Повстречалась ему раз в лесу не то дикая кошка, не то бог знает что с перепончатыми крыльями. Только приложился, а ее и след простыл. Но крылья видел собственными глазами…
Однажды Максим всадил добрый заряд утиной дроби австрийскому пограничнику, пытавшемуся отнять у него ружье, ибо он перешел уже на швабскую сторону. Это была правда, так как между австрийским комиссаром и становым Плисским возникла по поводу раненого солдата целая переписка.
Недбай кашлянул, погладив коричневыми, узловатыми пальцами густую каштановую бороду и зоркими охотничьими глазами осмотрелся:
— А чи тут никого нэма?
— Узнал что-нибудь? Австрийцы идут?
— Придут! В Красноселке позавчера наш русский шкадрон ночевал, я там у кума был и на другой день остался у кума, а на ночь пешки сюда вернулся. И бачу — якойсь огонь над заводом, там кто-то в руке держит ни бы то факел, ни бы хфонарь и кружить им. Покружить и перестанеть, знов кружить… Я тихонько все ближе, ближе, крадучись по подстенками, эге, та это Франц Лексеич, и стоит на крыше, как бес худой, и все кружит!
— Ничего не понимаю!
— Я то ж добре понял, — с сознанием собственного превосходства мужчины и охотника над бабой, молвил Максим, — думает пани, спроста шваб встал среди ночи да полез на крышу? Знаки дает! Своя же кровь, швабская, знаки дает, что наш русский шкадрон уехал, то они, австрияки, могут к нам долазить. Они наш хлеб едят, так они нашу сторону держат — черта с два! Их нарочно швабы посылают сюда на границу, чтобы своих людей иметь, ох если б моя воля, всех бы этих колонистов вырезал! Что ни колонисту — гнездо гадючее!
— Как же быть?
— А так! Вы, ланочка, не давайте виду этой швабской морде, что знаете, как он махал огнем, а я что-нибудь придумаю, нехай приходят, большого войска не пришлют, самое большое будет шкадрон, нехай приходят на свою же голову, мы им дадим рады!
Анна Николаевна, хотя и смущенная, — холодком ее всю так и обвеяло, — угадала, что Максим единственный отважный и сметливый человек в усадьбе, на которого она может надеяться. Правда, более удобный выход — уехать совсем из Чарностава, но какой-то непонятный, противоречивый каприз мешал бежать. Было и страшно, и жутко, и одновременно какое-то волнующее любопытство нашептывало: "Остаться".
Днем, в пятом часу, подкатила, звеня колокольчиком, желтая бричка. Дворняги с лаем бросились к ней. Барон Келлерман выглядел накрахмаленней и щеголеватей обыкновенного. Китель сверкал белизною, подбородок был пробрит до глянца между бюрократическими баками.
— Пани наша у саду, — объявила Стася, ухмыляясь.
Келлерман прошел через столовую, гостиную, еще одну комнату без определенного названия и очутился на веранде. Прямо уходила липовая аллея. В глубине, на скамейке сидела с книгою Анна Николаевна.
— Что вы читаете?
Она протянула ему книгу.
— Вы знаете, что со дня на день могут нагрянуть сюда австрийцы?
— А вы бы уехали… Впрочем, это культурная нация, и, я уверен, они будут строго лойяльны.
— Культура, лойяльность, но ведь сама по себе война что-то дикое и чудовищное… Пойдемте отсюда… Я хочу движения, сегодня, кажется, будто свежо, видите, какое солнце оранжевое…
Они обошли дом, пересекли двор и очутились у ворот.
Спускался пологий пригорок, переходивший в плотину. С одной стороны плотины — в распутицу ее покрывала вода — начинался пруд, из-за которого и все имение названо было Чарностав. Вода в пруде совсем не была похожа на пресную, — такой отливала чернотою. Высоко, над камышами, треугольником носились, крякая пронзительно и сухо, стаи диких уток.
К другой стороне плотины подступало болото. С виду самое обыкновенное, много-много по колено глубиною, болото. На протяжении версты уходили к сосновому лесу зеленые влажные кочки средь темнокрасной обильной железом водицы. Обманчиво было первое впечатление этого предательского, засасывающего болота, бездонного и страшного, — каких немало в юго-западном крае. Случалось, гибли в нем без следа отбившиеся от стада коровы, лошади. На деревне, там и сям белыми хатами раскинувшейся за плотиной, знали грешные человеческие души, убийственно засосанные проклятым болотом. Бабы, отправляясь за грибами или за ягодами в лес, дугою обходили болото за много верст. Лишь носатые журавли да аисты, прыгавшие длинными, красными ногами с кочки на кочку, оживляли мертвую поверхность болота.
Ветерок петлистой рябью, сверкающей на солнце, вздувал гладкую, как черное зеркало воду, протяжным шелестом гудел в камышах и трепал выбившийся у бледного виска локон. В модной прическе Ловицкая не напоминала сейчас девушку, как в дни гладкой прически. Теперь тяжелая каска волос изменила все лицо, и даже тонкая фигура чудилась в других линиях.
Анна Николаевна оглянулась на крышу завода с несколькими уступами и белыми закопченными, разных величин трубами. Ночью, возле одной из этих труб, худой и зловещий… Что у него было, фонарь или факел? И, думая вслух, она повторила:
— Фонарь или факел?
— Pardon?
— Ничего…
Навстречу шла красивая яркой восточной красотою девушка с гладкими начесами темно-синих волос и свежим румянцем щек. Поравнявшись, девушка, опустив ресницы больших черных глаз, прошептала:
— День добры, пани.
— Здравствуйте, Велля… Это Велля, дочь винокура. В ней что-то библейское, не то Эсфирь, не то Юдифь, и если 6 я умела рисовать…
— Анна Николаевна, я долго собирался с духом, я люблю вас и предлагаю руку и сердце. Я все обдумал, я красив, молод, у меня титул, впереди карьера, через два года я надзиратель, через пять ревизор и через десять управляющий акцизными сборами…
— Смотрите, до чего он быстро… Этот Максим…
Узенький челн летел по зыблящейся глади пруда. Максим, стоя посредине душегубки, греб тонким и гибким веслом. Челн с размаху ударился острым носом о берег. Максим, не теряя равновесия, схватил ружье и выпрыгнул на землю, весь забрызганный водою.
— Швабы, целый шкадрон, за полчаса будут у Чарностави!
— Что ж это будет, что ж это будет? — бледнея, спрашивал Келлерман. — Положим, я немец, и фамилия моя немецкая, но ведь я должностное лицо. Они могут объявить меня военнопленным… Это ужасно!
Он озирался, беспомощно ломая руки. Его благовоспитанное лицо искривилось гримасою отчаяния.
— Что ж это будет? Вам хорошо, вы женщина, надо скорее уезжать. Ах, если б успеть!
И Келлерман, даже не простившись с Анной Николаевной, со всех ног бросился к усадьбе…
Максим стрелял на пруде уток недалеко от берега, хитрыми излучинами подошедшего к полю. Он увидел своим охотничьим глазом подвигающийся в облаке пыли отряд конницы. Дорогой, петлями змеившейся меж полей, до Чарностава было около восьми верст.
Смутно думая, соображая, стояла Анна Николаевна, и не было сил, решимости двинуться с места.
— Неужели надвигается что-то грозное, неведомое, неужели? Сейчас, когда небо так ясно, так нежно греет вечернее солнце и низко над плотиною, шелестя острыми крыльями, пронеслись неровным треугольником утки? Все так же спокойно, безмятежно, как всегда.
И почему-то именно сейчас вспомнилось Анне Николаевне — птицы потому летят треугольником, что так им легче рассекать воздух. Это ей объяснял Максим…
Анна Николаевна сидела у себя в будуаре, прислушиваясь к чему-то, затихшая, ожидающая, а сомнения хаосом опережали друг друга. То ей казалось непоправимым это решение остаться, хотя даже теперь еще не поздно взять деньги, кое-какие драгоценности и в чем есть поспешить в сад. Там в конце аллеи свернуть вправо и через калитку, мужицкая подвода и…
Шум шагов, идут двое, торопливо через две комнаты. И еще шум, другой, чьи-то голоса, какие-то приказания на совсем неведомом языке. Это несется со двора в открытое окно, несется первым предостережением… Теперь уже поздно, всякое отступление отрезано, она не успела бы вынуть деньги из старинного, на тоненьких ножках секретаря-жакоб. А брильянты хранятся в материнской шкатулке с перламутровыми инкрустациями, шкатулка в спальне, в глубине приземистого комода красного дерева…
Франц Алексеевич и пан Свенторжецкий. Этцель спокоен, только по обыкновению глаза блестят, выцветшие и холодные. На Свенторжецком лица нет, и вместе с нижней челюстью дрожит эспаньолка.
— Мадьярские гусары пришли, офицеры хотят представиться вам, — начал, растерянно жестикулируя, Свенторжецкий.
— Я не хочу никого видеть, никого, — капризно ударила маленьким бледным кулачком по столу Анна Николаевна, — зачем? Накормите их, дайте, ну овса что ли лошадям.
— Так не можно, — с язвительною улыбкою перебил Франц Алексеевич, — то есть самы аристократичны регимент, официрен, все графы и бароны, так не можно…
Анну Николаевну схватила черная злоба против этого, чуть слышно шелестящего своим противным голосом человека. И она гневно бросила ему:
— Это им вы сигнализировали с крыши, за то, что самый аристократический полк?
Этцель съежился весь и метнул в помещицу такой взгляд, — она угадала чутьем, что этот человек способен на все и так же полоснет ее ножом по горлу, как двадцать лет назад его самого чуть не зарезал контрабандист.
— Зовите их, — молвила она упавшим голосом. Сама не узнала своих грудных нот.
Четыре гусарских офицера в темно-синих, отороченных мехом, не по войне, парадных и не по сезону теплых венгерках и в сургучного цвета рейтузах, придерживая левым локтем гнутые эфесы длинных сабель, щелкая шпорами, представились:
— Граф Этчевери…
— Граф Чакки…
— Барон Ласло…
— Граф Клечэ…
У Анны Николаевны отлегло. Все они корректны, воспитанны, отлично держатся, говорят по-французски. Страхи, к счастью, оказались пугалом собственной фантазии. Она овладела собой, превратившись опять в женщину, знающую свет и людей, какой она была в своей петроградской гостиной.
Ротмистр, командир эскадрона, граф Чакки, среднего роста, смуглый скуластый брюнет с тараканьими усами. Остальная молодежь — лейтенанты. Барон Ласло белобрыс, худ, скорей пруссак, чем венгерец. Граф Клечэ красивый, бритый, с определенными южными чертами лица и английским пробором через всю голову. Этчевери плотен, грузен, монументален и, если б не черные зубы, молодец хоть куда!
Не "завоеватели", а соседи, навестившие интересную помещицу.
Граф Клечэ, искусно владея моноклем, подхватывая круглое без ободка стеклышко на лету орбитой твердо угнездившегося птичьего глаза, восхищался:
— Оказывается, ваша Волынь, pardon, теперь она будет нашей, живописный край, не уступающий Карпатам!
— Этот громадный пруд в камышах, — подхватил, шевеля усами, граф Чакки, — уток тьма, и мы, с разрешения нашей очаровательной хозяйки…
Ей было смешно и странно. Комедия это — или порядочность? Ведь они могут делать здесь, что им угодно; все в их власти.
Она спросила:
— Зачем эта война, ведь это же один сплошной кошмар?
— Увы, Россия слишком горячо вступилась за Сербию.
— Но Сербия, ведь она же такая маленькая, это все равно, что взрослый человек начнет борьбу с ребенком.
— Что делать, — склонил голову граф Чакки, — и маленьких детей, дурно воспитанных, принято наказывать. А Сербия все время держала себя по отношению к Австро-Венгрии вызывающе, наше терпение истощалось, и мы сотрем ее с лица земли.
— У вас очень красивая форма, — заметила Анна Николаевна, мало интересовавшаяся судьбою Сербии.
Офицеры самодовольно переглянулись.
— Мы не признаем никаких защитных цветов, — сказал граф Клечэ, — мы по старой традиции идем на войну, как на праздник, пусть враг видит нас издалека. Madame, право, наша форма очень красивая. Это первый гусарский полк венгерской короны, самый аристократический во всем королевстве, попасть в него так же трудно, как живым на небо. Вакансий мало, а желающих много, принимают с самым тщательным разбором, кандидат обязан документами установить свое трехсотлетнее дворянство.
Граф Чакки встал, за ним и молодежь.
— Мы на время откланяемся, благодаря любезности господина Этцеля мы успели привести себя в порядок, а теперь надо позаботиться о наших людях. Надеюсь, madame не откажет нам, проголодавшимся солдатам, в скромном обеде?
— И сама украсит его своим присутствием, — подхватил граф Клечэ, вынимая из глаза монокль.
— Русские знамениты на всю Европу своим хлебосольством, в сущности, только и есть две хлебосольных нации, это русские и венгерцы, — заметил, вытягиваясь, белобрысый барон Ласло.
Четыре офицера вышли, придерживая левым локтем эфесы. Анна Николаевна, обедавшая по-городски, в восьмом часу, пригласила их к своему столу.
Это, пожалуй, непатриотично, мелькнуло у нее, но ведь они могли бы потребовать обед силой, и если б она вздумала протестовать… Слава Богу, что все так хорошо, никаких страхов, ужасов. А они милые, пусть внешне, но есть лоск и умение держать себя в гостиной.
Усадебный двор оживился.
Мадьяры в своей напоминающей балетных гусар форме и в красных головных уборах, водившие в поводу расседланных крепких венгерских лошадей, таких плотных в теле, холеных, еще не успевших исхудать на походах и на бескормице, — сообщали что-то лагерное, воинственное этой зеленой лужайке перед белым барским домом. И у людей, загорелых, скуластых, был хороший свежий вид. Если б не пыль, густым налетом покрывавшая лицо, можно было бы подумать, что весь эскадрон прибыл в Чарностав прямо с парадного смотра.
Этцель, жуя своими бескровными губами окурок сигары, чересчур охотно исполнял обязанности квартирьера. Приказал кучеру Анны Николаевны открыть громадные каменные конюшни в глубине двора, где можно было разместить весь конский состав.
— Что же касается солдат, — говорил граф Чакки по-венгерски Этцелю, — теперь ночи теплые, пусть спят на дворе — всем эскадроном. И к лошадям ближе, и в случае тревоги… Кстати, Этцель, вы уверены, что поблизости нет казаков?
— Я же вам говорил, граф, третьего дня в окрестностях был эскадрон улан, и они ушли в Дубно, а теперь на шестьдесят верст по радиусу отсюда не наберется и нескольких русских солдат. В стратегическом отношении эта местность их нисколько не интересует, они все свои силы двинули к Люблину.
— Это хорошо, — согласился граф Чакки, — значит, нечего опасаться… Ну, а как у вас насчет прекрасного пола?
Этцель чуть слышно, скрипуче засмеялся гаденьким смехом.
— Выбор есть. Во-первых, сама хозяйка дома — женщина весьма интересная, затем тут еще у меня жид-винокур, дочка у него загляденье! И потом среди баб и девок… Словом, выбор хоть куда.
— Овса много у вас? — вспомнил вдруг ротмистр, что он образцовый эскадронный командир и, следовательно, хозяйственные заботы — прежде всего.
Франц Алексеевич развел руками.
— Вот этим, к сожалению, мы похвастать не можем, овса пустяки самые, но почему непременно овес? Мы имеем большой запас ячменя.
— Вот и прекрасно, позаботьтесь.
Ловицкая переодевалась к обеду с помощью Стаси. За дверью послышался взволнованный, умоляющий голос пана Свенторжецкого.
— На милость Бога!..
— Я сейчас, подождите минутку…
Анна Николаевна вышла помолодевшая, в скромном и гладком темно-зеленом платье, закрывавшем наглухо ее белую гибкую, красивых линий шею. Это было умышленно. Строгость туалета до некоторой степени — броня от всяких ухаживаний со стороны этих непрошеных гостей. Она все еще была под впечатлением своего неудачного, разбитого романа в Петрограде. За тишиной и покоем она и уехала сюда в эту волынскую глушь.
— Что случилось, пан Свенторжецкий?
— Але то, проше пани, разбой на большой дороге! Этот лайдак Этцель кормит унгарских коней ячменем, а когда я сказал, что я здесь хозяин и не позволял, то он мне обещал, что венгри меня забиют.
Ловицкая нахмурилась, белый чистый лоб пересекся деловой, озабоченной складкой.
— Это в самом деле безобразие! Ячмень — слишком дорогой корм не только для неприятельских, но и для своих собственных лошадей. Я вышвырну вон Этцеля, а пока… Кто у них главный? Этот с усами? Я ему скажу за обедом… приходите и вы, но только ради бога не в этом измятом пиджачке. Этцеля я не позову к столу, австрийский шпион, он им сигнализировал, вы это знаете?
— Я все на него поверю, проше пани, это самый последний галган!
Вышколенная в Петрограде Стася с помощью бывшей у нее на побегушках дивчины сервировала на славу обеденный стол. Букет молочных электрических лампочек освещал сверху белоснежную скатерть, симметрично расставленные приборы с твердыми, как рогатые кардинальские шапки, салфетками. Сверкали серебро и хрусталь. По концам стола группировались бутылки с белым и красным вином, старкой и всевозможными, домашнего приготовления наливками. А чтоб окончательно поразить гостей, Стася, по собственному почину, добыла из погреба две приземистые, запыленные бутылки старого венгерского.
Голодные гусары облепили столик с закусками. Сардины, маринованные грибы, сыр, масло, редиска — все это уничтожалось усердней, чем следовало бы, заливаясь очищенной зубровкой и разными другими настойками, оцененными по достоинству офицерами "самого аристократического полка" венгерской короны. И когда сели к столу, они были куда развязней и в своих речах и движениях, чем в будуаре хозяйки. У всех блестели глаза, и даже белобрысый и бескровный барон Ласло весь пылал румянцем.
Пан Свенторжецкий сидел по левую руку Анны Николаевны. Он успел переодеться в черную визитку, и вид у него был весьма благопристойный. Он молчал, опустив глаза в свой прибор, и только вздрагивавшая эспаньолка выдавала его состояние.
Воспитанности венгерских гусар ненадолго хватило. Они как-то незаметно успели напиться, и в смеси водок, наливок и вин растаял их внешний лоск… А главное, к чему себя сдерживать и перед кем притворяться? Ведь они завоеватели. Один из этих "завоевателей", граф Чакки, так больно и грубо ущипнул Стасю, державшую перед ним блюдо с плавающими в сметанном соусе дупелями, что горничная, вскрикнув и вспыхнув, уронила блюдо…
Анна Николаевна, отшвырнув салфетку, поднялась гневная и, бросив гостям: "Вы не умеете держать себя в обществе, это не на кухне и не в казарме", — вышла из столовой, вся в слезах оскорбления и обиды.
Вслед за нею демонстративно покинул стол и пан Свенторжецкий. Офицеры весело хохотали. Смех, не предвещавший ничего хорошего. Носками своих лакированных гусарских сапог с кокардами они расшвыривали по полу дичь вместе с осколками разбитого блюда.
Стася скрылась. Обед был прерван. Офицеры остались без цветной капусты и сладкого. Но они были сыты, а шеренга выстроившихся перед ними бутылок представляла собою угол непочатый удовольствия.
Анна Николаевна заперлась у себя в спальне. Похолодевшая, чувствуя с ужасом, что теперь только "начинается"… Все рисовалось тревожно, мрачно, отвратительно. А впереди — ночь, пугающая, без конца и края. Спальня в первом этаже, и слава богу, можно в окно и бежать… Ах, зачем она не сделала этого раньше!.. Кто б мог подумать, что под красивыми мундирами и громкими титулами — такое оголтелое хамство… И вот она в своей нарядной, венецианской, белого дерева спальне, одинокая, беззащитная узница… Они могут ворваться…
Стук в окно, осторожный и длительный. Ловицкая вздрогнула… Темно. Анна Николаевна не зажигала огня. Четко и ясно обрисовалась на фоне стекла бородатая голова в теплой шапке. Лицо — и знакомое, и чужое. Страх сделал его чужим. Узловатые пальцы продолжают тихо барабанить из вечернего мрака…
— Максим! — спохватилась Анна Николаевна. И, бросив опасливый взгляд на дверь, — гул пьяных голосов доносился из столовой даже сквозь целую анфиладу комнат, — приоткрыла окно.
— Пани, беспременно утекайте, а то они зробят вам худое — швабы; у меня есть простая жиночая одежа, — сподница, свитка, хустка на голову… То я вас проведу, только грошей с собою возьмите. Без грошей не можно, — спокойно и деловито объяснял Максим.
— Как же это? Я не знаю, право… — терялась Анна Николаевна… Но уже не было никаких колебаний. Остаться — это себя самое не жалеющее безумие.
Она торопливо взяла с собою все деньги, что были под рукою. Несколько сторублевок, горсть золота.
Максим торопил:
— Ой, не будет часу, — схватятся проклятые!..
Он помог Анне Николаевне вылезать, подняв ее как ребенка сильными руками и осторожно поставив на влажную вечерней росою траву. Меж густыми кустами сирени он повел ее в глубину фруктового сада. Там, в темноте сторожевого шалаша, пахнущего яблоками, Анна Николаевна одела сподницу, белую самотканную свитку, а голову повязала платком, и хотя она верила Максиму, чисто звериной, охотничьей сметке его, но все же ее колотила дрожь и зуб не попадал на зуб…
— А если вдруг остановят, встретят? У них патрули…
— Там шлендрают за околицей ихние конники… проведем как-нибудь швабов, дурни! Опять же не рискуючи, ничего не зробишь…
На конце сада, упиравшегося оградою в поле, Недбай выглянул за калитку. Никого, ни души. Через дорогу в густеющих сумерках дремала белая деревенская церковь.
Максим потянул за руку Анну Николаевну.
— Ходим, никого немае!
Дорога шла средь бугров. По обеим сторонам сжатое поле.
Максим шептал, хотя кругом было пусто:
— Я доведу вас до Красноселки, а там в экономии дадут и бричку, и коней до Луцка…
— Они разграбят все, сожгут, эти разбойники.
— Э, не долго им пановать, я им подстрою такую штуку, если только Господь поможет! Попомнят…
Впереди из-за бугра навстречу — два всадника.
Максим обнял свою спутницу и, пошатываясь, запел пьяным голосом:
Ишов Грыць с вечорныць…
Темненькой ночи…
Гусары крикнули "halt", сняв с плеча карабины. Сухо щелкнули затворы…
Офицеры кончили бражничать. Они продолжали бы, но в бутылках не оставалось ни капли. Пили беспорядочно, хулигански. Вслед за белым и красным вином тянули зубровку, возвращались к венгерскому, переходили к наливкам. Сигарный дым застилал комнату, и мутно горела в этих сизых облаках люстра.
Скатерть была залита вином и прожжена в нескольких местах. Офицеры гасили об нее свои окурки.
Вспомнили наконец:
— А где же хозяйка? Черт возьми, это невежество — так надолго оставлять гостей… Пойдем разыщем ее!..
Вставали не без труда, наваливаясь грудью на стол, роняя посуду. Шатаясь, двинулись гурьбою, волоча сабли, во внутренние комнаты. По пути неверными руками нащупывали выключатель, зажигали электричество. Уперлись, наконец, в закрытую дверь.
— Она здесь!
— Madame, pour ouvrir la porte![10]
Молчание.
Забарабанили кулаками.
— Лучше добром открывайте, а то высадим дверь!..
Никакого ответа.
— Ну, черт с ней, — решил граф Чакки, — все равно не уйдет… Позовем Этцеля, он обещал нам женщин…
Двинулись назад. Граф Клечэ уронил монокль. Стеклышко разбилось. Клечэ выругался по-извозчичьи.
— А, впрочем, у меня есть запасной…
Барон Ласло фальшиво напевал арию из "Веселой вдовы" — "Иду к Максиму я". Остальные подхватили.
В гостиной висел в резной, золоченой раме портрет улана двадцатых годов с красивым, мужественным лицом и в рогатом кивере. Портрет кисти Кипренского изображал деда Анны Николаевны, князя Мышецкого. В молодых, энергичных глазах таилась какая-то странная жизнь, и это не понравилось барону Ласло. Он вынул из заднего кармана своих красных рейтуз браунинг.
— А, русская свинья, вот тебе!..
Первая пуля вонзилась в стену, вторая расщепила угол рамы, а третья изуродовала лицо улана. Довольный барон опустил револьвер. Гусары смеялись.
Надев свои красные головные уборы, они вышли из дому.
Где-то далеко над лесом тоненьким бледно-золотистым лезвием поднимался рог месяца.
Чакки громко крикнул копошившихся в глубине двора солдат. Двое подбежали к нему, вытянулись. Он приказал позвать Этцеля. Через несколько минут офицеры вместе с Этцелем шли к плотине. Франц Алексеевич обещал "показать" им Веллю. Винокур жил в домике на краю деревни. В окнах свет. Гусары и Этцель подошли ближе.
— У них праздник, сегодня пятница, — пояснил своим скрипучим шепотом Франц Алексеевич.
Семья винокура сидела за ужином. В медных шандалах горели сальные свечи. Янкель Духовный в шелковом картузе налил рюмку шабасовой водки и, пробормотав краткую молитву, пригубил. Его жена, увядшая женщина в парике, заботливо положила красавице Велле кусок рыбы на плоскую, в цветочках тарелку.
Велля случайно взглянула в окно, и ее черные глаза стали еще больше.
— Войдем! — скомандовал граф Чакки.
Офицеры, стуча саблями по деревянным ступенькам крыльца, с шумом и грохотом ворвались в дом. Перепуганная семья вскочила из-за стола. Опрокинулись тяжелые шандалы. Граф Клечэ схватил Веллю за подбородок.
— А, действительно, красавица!..
Велля, гневно сверкнув глазами, рванулась, пунцовая вся… Раздался пронзительный крик матери. Клечэ со зверски закушенной губою бросился к Велле, крепко обхватил ее и потащил к дверям. Винокур вцепился в его венгерку, осыпая непонятными ругательствами. Барон Ласло, выхватив тот самый револьвер, которым он только что изуродовал портрет в гостиной, выстрелил в упор в Янкеля. Отец с круглой ранкою возле уха упал. Велля отбивалась, с безумием отчаяния царапалась, кусаясь. Взбешенный граф Клечэ — она раскровянила ему щеку — ударил ее кулаком по лицу. Велля потеряла сознание. Офицеры подняли ее на руки и унесли. Мать в съехавшем на бок парике бежала за ними, что-то выкрикивая. Получив удар саблей, рухнула ничком, впиваясь пальцами в пыльную дорогу плотины.
С уменьшением расстояния между ним и разъездом Максим становился пьянее. И совсем уже вразлад и нелепо выходило у него:
Ишов Грыць с вечорныць…
Темненькой ночи…
Анна Николаевна в своей неуклюжей свитке и с головою закутанная в платок, беззвучно шептала молитву. Никогда еще даже в раннем, наивном детстве не молилась она так горячо… Вот всадники совсем близко. Выросли громадными силуэтами. Слышен здоровый запах сильных вспотевших коней и новых кожаных седел. Гусары спрашивают что-то по-венгерски. Максим, размахивая руками, несет чепуху:
— Ото ж моя кума, паны мои ясные, ну то мы идэм у Красноселку с кумою, выпили по чарци, дай вам Бог здоровья, ну и до дому…
Гусары, перемолвившись чем-то, пропустили их, двинулись дальше. И когда исчезли за бугром, Максим прошептал:
— Слава богу, пронесло!..
Опасность миновала. У Анны Николаевны от радости подкашивались ноги.
— Ходим, пани, ходим, свет не близкий!
Средь безмолвных полей выросли на гребне пологого холма силуэты вытянутых построек. Собачий лай, острый запах конопли.
Максим поднял на ноги всю экономно, впрочем, она и так была вся на ногах, встревоженная близостью неприятеля. Венгерские патрули успели побывать и в Красноселке.
Нашли какой-то, не по росту и не по фигуре, большой жакет, — Ловицкая накинула его — путь предстоял неблизкий, ночью, холодной и звездной. Беглянка уехала в город.
Максим лишь к полуночи вернулся в Чарностав. Вернулся уже напрямик, сжатым полем. Обогнул усадьбу и — на деревню. У винокурова дома боязливо жалась толпа, говорили сдавленным шепотом. Мать Велли стонала еще. Кто-то обмывал ей окровавленную голову. Разъезд гусар с обнаженными саблями галопом бросился вдоль плотины. Толпа — врассыпную. Всадники, бранясь по-венгерски, били плашмя бегущих. Кто-то упал, кое-кого подмяли лошади. Крики, женский визг, собачий лай, сумятица…
Максим успел нырнуть в сени. Дверь в комнату открыта была настежь. У самого порога лежал, раскинув руки, Духовный. Черная борода слиплась от крови, а закостеневшие пальцы сжимали что-то маленькое. При трепетном свете одинокой сальной свечи Максим рассмотрел кусочек желтого шнура…
Максим покачал головой.
У этого всякие виды видавшего контрабандиста созрел план погибели проклятых "гицелей" — так окрестил он хозяйничающих в Чарноставе мадьяр. Но прежде всего необходимо обезвредить Франца Алексеевича. Своей угодливой болтовней он может все испортить.
Этцель жил в самом здании завода. Для него отремонтированы были три комнаты, куда этот всех и во всем подозревающий человек никого не пускал.
Максим, разбудив кучера, добыл у него пук тонкой бечевки. Здоровенный кучер Иван жаловался: венгерский унтер-офицер хотел взять себе новенькое дамское седло, Иван вступился. Венгры накинулись на него скопом, избили, а седло все-таки отняли.
Максим не слушал. То, что не давало ему покоя, поважнее всяких седел. Вот он под колоннами завода.
Глянул вверх, в одном окне свет. Это хорошо, но это еще не все. Максим пересек двор и навел в кухне справки. Офицеры, оказывается, расположились во флигеле для гостей. Потребовали еще вина, разнесли погреб. Там у них Велля — через весь двор с криком волокли, Стасю затащили: "Не приведи бог, что творится… Даже близко подойти страшно!.."
Максим вернулся к заводу, толкнул большую тяжелую дверь и, освоившись с охватившей темнотою, поднялся по деревянной, винтом круглившейся лестнице. Узенькая полоска света. Максим постучал:
— Цо там такего? — недовольный голос Этцеля.
— Отчинит, пане, смертоубийство!..
Со звоном щелкнул замок. Франц Алексеевич подошел к двери.
— Ну?..
— Несчастье, пане, Янкелева дочка заризала старшаго офицера… Вас туда кличут.
Новость была ошеломляющая. Франц Алексеевич, вопреки обычной осторожности своей, впустил Максима в полутемную переднюю. Следующая комната — кабинет. Над письменным столом висел большой портрет Франца-Иосифа. Лампа с зеленым абажуром кидала на него мертвенно-холодные отсветы.
Максим, не теряя времени, охватил Этцеля крепким объятием, зажав его руки. Повалил и, надавливая коленом грудь, стискивая горло, допытывался:
— А теперь сознавайся, швабская псина, все равно один конец… сказал ты этим венграм про болото чи нет?..
Этцель бился, хрипел. Выкатившиеся глаза горели бешеной злобой… Максим при всей своей громадной силе с трудом удерживал под собою этого сухого, как скелет, человека. Быстрым движением охотник вынул из кармана своей свитки нож и приставил его к шее Этцеля.
— Будешь ты говорить?
— Я ниц не мувил про блото, не успел, ниц не мувил!.. Пусти меня, я тебе добре заплатит… — судорожно бился Этцель.
— Знаем твои платы!..
Рукояткой ножа Максим ударил Этцеля по голове. Еще и еще… Этцель затих и вытянулся, потеряв сознание. Максим сунул ему в рот его же собственный носовой платок и, как мумию, спеленал бечевкою обеспамятевшего австрияка. Осторожно спустился с ним по лестнице и — на завод. Приподняв медную крышку одного из перегоночных котлов, Максим бросил на дно Этцеля, а крышку — на свое место.
Вспомнив что-то, Максим вернулся на квартиру Франца Алексеевича, взял с собою его пальто, шляпу и погасил выгоравшую лампу…
К полудню приехал из соседнего местечка жених Велли. Этот молодой человек, румяный, безусый и в модном котелке с плоскими полями, был портной. Беззаботно помахивая тросточкой, направлялся он к дому Янкеля Духовного. И вместо радостной встречи — покойницкая. Жених увидел трупы Янкеля, жены его и Велли. Девушка, отпущенная ранним утром из флигеля пьяными мучителями своими, почерневшая, истерзанная, бросилась в пруд. Рыбаки вытащили из воды ее тело. Отец, мать и дочь лежали рядом на полу, средь неприбранных следов разгрома. Так застал их портной Исаак Варшавский. Он плакал и бился в жесточайшей истерике, а сердобольные люди отливали его водой. А когда он пришел в себя, то детские всхлипывания сменились у него проклятиями. Он грозил кому-то кулаками… Его значительно и сурово поманил к себе пальцем охотник и контрабандист Максим Недбай. Уединившись, они долго и настойчиво говорили. Вернее, говорил один Максим. И когда Максим кончил, слезы молодого человека высохли. Он, с решимостью кивнув головой, схватил Максима за обе руки и стиснул их… И это было похоже на клятву…
Три графа и барон поздно встали с тяжелыми головами. Глаза мутные. Граф Клечэ, смотрясь в овальное, вынутое из щегольского несессера зеркало, долго не мог понять, откуда взялись у него эти царапины, обезобразившие красивое лицо, и наконец вспомнил:
— Ах, это жидовка!..
Денщики на цыпочках, осторожно лавируя между валявшимися бутылками, саблями, гусарскими сапогами, биноклями, полевыми сумками, окачивали буйные головы своих господ холодной водою. Граф Клечэ велел принести себе из вьюков запасную венгерку вместо вчерашней с оторванным шнурком. Одевшись, прицепив сабли, офицеры, как ни в чем не бывало, направились в белый дом с "утренним визитом" к хозяйке.
Пройдя всю анфиладу, через пропахшую сигарным дымом столовую с паркетом в лужах застывшего соуса, через гостиную с простреленным портретом, они уперлись в закрытую дверь. Монументальный, считавшийся первым силачом в "самом аристократическом полку" Этчевери высадил дверь. В спальне пусто, открыто окно и не снята постель.
— Убежала, дура!..
— Тем хуже для нее!..
Офицеры принялись хозяйничать в спальне. Барон вскочил на широкую венецианскую кровать и, напевая "пупсика", отхватывал танец кэк-уок своими длинными, как спички худыми, обтянутыми в красные рейтузы ногами. Три графа занялись более существенным: стали обшаривать комод красного дерева, второпях не закрытый Анной Николаевной. Они нашли шкатулку в перламутровых инкрустациях с драгоценностями на несколько тысяч. Граф Чакки на правах старшего взял себе брильянтовое колье, предоставив молодым лейтенантам кольца, браслеты и броши…
Солнечный августовский день бесконечным казался. Офицеры велели оседлать коней. Надо проехаться по деревне. Вспомнили Этцеля — и его взять с собою, тоже кавалериста в прошлом. Но Этцеля не оказалось дома. По словам наученной Максимом прислуги, Франц Алексеевич уехал утром в соседнее местечко по какому-то делу и не возвращался.
На вымершей деревне — все живое попряталось, — офицеры застрелили несколько свиней и собак и довольные вернулись к позднему завтраку.
А вечером, когда всплыл над черным лесом узенький серп месяца, графу Чакки — он сидел на крыльце флигеля с сигарой — доложили, что его хочет видеть по важному делу какой-то еврей.
Это был Исаак Варшавский. Не глядя на ротмистра, чтоб тот даже средь лунного сумрака не мог видеть его глаз, Варшавский заговорил по-немецки.
Он хочет оказать важную услугу. Дело в том, что казачий патруль захватил перед вечером возвращавшегося из местечка в усадьбу Этцеля. Его приказано доставить в Луцк. Вместе со своим пленником они заночевали в соседнем лесу. Их выдали местные крестьяне. Если господин граф соблаговолит пройти к воротам, он увидит костер…
— А сколько их? — встрепенулся граф.
— Человек… человек пять… — запнулся Варшавский, боясь более крупной цифрою напугать венгерского офицера.
Граф кликнул из флигеля валявшихся на кроватях лейтенантов, и все они вместе прошли к воротам. Действительно, за версту приблизительно, у самой опушки леса, горел костер. Горел меж деревьями, таинственно и одиноко.
— Господа, мы окружим их и часть перебьем, часть возьмем в плен! Это будет первое наше боевое крещение, — воскликнул ротмистр.
— Второе, — поправил барон, намекая на расправу с винокуром и его женою.
Охваченные боевым пылом, от радости ног не чуяли под собою. Они захватят в плен казаков! Шутка ли, этих самых легендарных казаков, о которых идет такая слава!..
Развернутый лавою эскадрон с офицерами во главе двинулся на болото, подвигаясь к лесу. Он окружит казаков со всех сторон, лишит их возможности бегства. Огонь костра был путеводной звездочкой. Эта неосторожность погубит их… Гусары шли рысью, придерживая сабли… Но чем дальше, тем становилось тяжелей лошадям. Они увязали в густом, засасывающем болоте. Рысь волей-неволей сменилась медленным, мучительным шагом. Кони проваливались, разбрызгивая вокруг себя тучи грязи…
Ужас охватил и офицеров, и солдат.
— Назад!..
Но было уже поздно возвращаться. Лошади с тревожным фырканьем застревали по брюхо в тине. И это в каких-нибудь двухстах шагах от берега. Всадники, чуя медленную гибель, надеясь на более легкий вес свой, прыгали в болото. Но сделав два-три шага, сами провалились в эту втягивающую неумолимую трясину. И дикий, животный крик стоном повис над предательским болотом… А там впереди, у опушки леса, разгорался заманчивый костер, освещая черные сосны искрящимся пламенем своим…
Все отчаянней и безнадежней крики… Все глубже погружались в тину и люди, и лошади…
Уж видны только головы. Над ними руки, хватающие воздух. Потом исчезли и руки, и головы… Смолкли дикие вопли… И стало тихо. И, как всегда, была загадочна и пустынна гладь ночного болота…