Я задумал написать эту книгу много лет тому назад. И только лишь вчера поставил последнюю точку в повести о советских штрафниках. Она не претендует на историко-документальную достоверность. В ней нет архивной точности и сенсационных открытий.
Вполне возможно, что есть какие-либо погрешности в датах, названиях мест боёв, по причине того, что в то время, когда я начинал писать эту книгу, на теме штрафников Красной армии ещё лежало табу. Но в основу этой книги легли судьбы реально существовавших людей.
Впоследствии я уже не захотел ничего менять, исправлять возможные ошибки или неточности. Оставил всё так, как и было в первоначальном тексте, прежде всего потому, что эта книга задумывалась не как хронологическая летопись, а как повествование о солдатах-штрафниках, всех тех, кто впоследствии был проклят и забыт.
В одну из хмурых, октябрьских ночей 1943 года к полузабытому лесному полустанку, скрипя и постанывая на рельсовых стыках, словно уставший и больной человек, подошёл железнодорожный состав.
Паровоз сипло рявкнул, окутался дымом и паром, заскрипел тормозами и загремел сцепами. Состав вздрогнул и остановился.
В холодных вагонах, из железных бочек, переделанных в печки — буржуйки, щелкая и дымя посыпались угольки и зола.
Короткий состав, составленный лишь из нескольких теплушек, почти сливался с небом. В темноте едва угадывалось его смутное очертание.
Это был воинский эшелон. В нём доставили пополнение для фронта. В двух крайних вагонах на двухэтажных не струганных нарах ехали безоружные красноармейцы — вчерашние зэки, окруженцы, дезертиры и бывшие пленные, освобождённые из немецких лагерей.
На площадках за вагонами кутались в шинели от холодного ветра охранники с винтовками. Двери вагонов были закрыты, щеколды перевязаны толстой проволокой.
Впереди, там, где натружено пыхтел паровоз, ярко светился зольник. На испачканное мазутом полотно сыпалась жаркая светящаяся зола. Где-то высоко в небе висела одинокая, бледная луна.
Воздух в лесу был сырым, холодным, и в нём тревожно повисла стылая осенняя тишина.
В свете тусклой ночной лампочки дрожала неровная тень часового, стоявшего на платформе рядом с закрытой металлической дверью.
На стене, рядом с дверью осенний ветер трепал плакат: «Берегись сыпного тифа!»
Бумага плакатика была серая, шершавая, словно тельце тифозной вши.
Чумазый маневровый паровозик устало тянул по запасным путям цистерны с мазутом, и пожилой усатый железнодорожник махнул ему жёлтым флажком. На его спине коробился мокрый серо-зелёный плащ, под которым для тепла был пододета ватная грязноватая телогрейка.
Луч прожектора пробежал по крыше полосатой будки и дому путевого обходчика.
Клочья тумана, будто куски рваной простыни неряшливо свисали с берёзовых веток и сосновых лап.
В воздухе плавало беспросветное отчуждение, словно кто-то чужой и страшный не хотел пускать в это безмолвие посторонних людей.
Из головной теплушки выскочил маленький капитан в длиннополой, мешковатой шинели, запнулся о рельсы, устоял и заорал вдоль путей.
— Выходи строиться! Быстрее! Не задерживаться!
Крик офицера разорвал и вспугнул утреннюю тишину.
Уже через минуту, словно эхом разнеслись хриплые громкие голоса младшего комсостава вперемешку с нервной, злой матерщиной, и скрипом отодвигаемых вагонных дверей.
Ёжась от ночной прохлады и прерванного сна, бойцы соскакивали на испачканную мазутом землю и торопливо становились в строй.
На полустанке было темно, небо было серым, в мелких крапинках звёзд.
Лученков кубарем скатился с нар, поспешно надел шинель, подпоясался, схватил тощий вещмешок и выпрыгнул из вагона.
Под ногами шуршала стылая щебёнка, вобравшая в себя ночной холод и влагу. Холодный воздух пах дождём и паровозным дымом. Отблеск луча прожектора лежал на затворах винтовок и лицах солдат, одинаково безликих и молчаливых.
— Стан-но-вись! — вновь закричал офицер. Он стоял под фонарём сцепив руки за спиной, смотрел на строившихся солдат.
Откуда-то со стороны, на людей уже накатывала едва ощутимая волна близкого фронта, смертельной опасности и тревоги. А сверху, с самых небес на них уже смотрели ангелы смерти Азраил и Аваддон, выбирая для себя тех, кого уже совсем скоро они должны были забрать с собой в Царство мёртвых.
Пристальные взгляды Ангелов проникали в души людей сквозь толщу тумана, шинели и гимнастёрки, и они, до этой минуты галдевшие, покрикивающие, похохатывающие постепенно стихали, прислушиваясь к новому и доселе незнакомому им ощущению.
Отдельно от маршевой колонны, рядом с крайними теплушками стояла разношерстная толпа. С первого раза было не понять, кто это такие. То ли солдаты. То ли уркаганы.
Одеты они были в форменную одежду армейского образца, но без погон и звёздочек на пилотках.
Вид — расхлябанный. На руках татуировки.
По рядам пошёл гулять шёпот:
— Штрафники!.. Штрафники!..
Кто-то из новобранцев, в новом, ещё необмятом обмундировании с интересом вытягивал шею.
— Где? Где штрафники?
Молодой блатарь с перебитым носом, стоящий в строю штрафников, хищно улыбнулся, показывая металлические «фиксы» и спросил раздражённо:
— Чего зенки топыришь? К нам хочешь?
Новобранец уловил в его тоне угрозу, нервно затоптался на месте, стараясь не встретиться с блатарем глазами, и нырнул за спины других бойцов.
Штрафники! Одно это слово бросало в дрожь.
Штрафная рота- на несколько часов боя. В лучшем случае — на несколько суток. Первый эшелон в наступлении. Первая траншея в обороне. Назад — ни шагу.
Попасть в штрафную часть, почти всегда означало одно — погибнуть. Или стать инвалидом. Но это в лучшем случае. Смертники!
— Товaрищ стaршинаa- не унимался блатарь, — разреши к фраерам сходить. Все бабки ваши, жрaтваa — наша. Всё по закону!
— Кaкой я тебе товaрищ! — огрызался стaршинa. Серый волк в лесу тебе товaрищ. Кончaй базар!
— Зря ты так со мной стaршинa, — не унимался задиристый парень. — Я двух легавых загрыз пока меня не скрутили — и тебя зaгрызу, не поморщусь!
— Я те зaгрызу, сявкa, — вскипел стaршинa. — И до фронта не доедешь! Сейчас отведу за путя и шлёпну. Я таких в Гражданскую…. огрызок!
Штрафники засмеялись.
— Раз-говорчики! Ста-новись! Равняй-сь! — заорал капитан.
Подошёл лейтенант. Прикрикнул, — а ну тихо!
Пополнение для штрафной роты отвели в сторону, отдельно от общего строя. Командиры провели перекличку, доложили капитану.
Тот провёл краткий инструктаж. Приказал не курить в строю. Предупредил, что отставшие и потерявшиеся приравниваются к дезертирам, со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Кто — то из штрафников запальчиво крикнул из середины строя:
— Напугали блядь абортом!
Крикуна перебил хриплый насмешливый голос.
— Молчи Клёпа! Вологодский конвой шуток не понимает: стреляет без предупреждения!
Раздался хохот.
Капитан выждал, когда смех утихнет. Покатал желваки. А потом сказал медленно и отчётливо:
— Ну вот, опять весёлые попались. В прошлом эшелоне было двое таких-же. Смеялись и досмеялись. Метрах в ста отсюда лежат. Для них война уже закончилась!
Сказал он это так буднично и просто, что все поверили. Так и есть. Шутки закончились. Помрачнели.
Капитан, уловив смену настроения, усмехнулся.
— Ну что, пошутковали?!
— Куда идем-то? — крикнул кто-то.
Капитан не ответил, дал отмашку рукой.
Стоявший рядом старшина громко, напрягая на шее жилы, гаркнул:
— Напраа-воо! Шаго-оом арш!
Эшелон двинулся назад, а штрафников повели в сторону фронта. Уже светало.
Багрово-красное солнце поднималось из-за кромки леса. Чёрными провалами зияли не прикрытые двери вагонов-теплушек.
Были эти провалы мрачны и неразличимы, словно будущее этих людей, целой страны. Чернота как бы сожрала всякую надежду.
Через пару часов марша до колонны донесся странный низкий гул.
Все поняли, что это канонада. Значит фронт рядом.
В штрафники часть бойцов попала из кадрового состава. Это были бывшие красноармейцы и сержанты всех родов войск: пехота, артиллеристы, танкисты. В основном обыкновенные «залётчики», отправленные в штрафную за нарушения дисциплины: самоволки и пъянство. Были и осужденные за совершение воинских преступлений: самострелы, дезертиры, растратчики, или просто те, кому не повезло.
Один из них — Аркаша Гельман. Служил он в запасном полку, охранял склад. Однажды подошёл начальник караула — старший сержант Ширяев. За ним — сани с двумя лошадьми в упряжке. Ширяев — старослужащий, взрослый, авторитетный. Молча, отобрал у часового винтовку. Штыком сковырнул замок с двери склада. Потом погрузил на подводу продукты и уехал.
Гельман понял, что произошла самая обыкновенная кража, которой он не помешал.
Нужно было доложить командованию.
Но ему было всего семнадцать, а кражу совершил начальник караула.
К тому же, как закладывать своего брата солдата? А если завтра вместе с ним на фронт?
Пока Гельман решал для себя непростую дилемму, прибывшие кладовщики обнаружили кражу и подняли шум.
Командир полка дал команду, немедля отыскать воров! Целая группа командиров и дознавателей рыла и копала. Хотя чего было искать?
Ширяев уже с самого утра ходил под мухой, а у Аркаши Гельмана в глазах читалась вековая печаль всего еврейского народа.
Естественно его арестовали. Затем увели сержанта. У Гельмана забрали комсомольский билет и другие документы. Неделю он просидел на гарнизонной гауптвахте в ожидании приговора.
Процедура трибунала почти не запомнилась. Оба сразу же сознались. Учитывая военное время и тяжесть совершенного проступка, председатель трибунала через десять минут зачитал приговор: обоих к расстрелу. Факты были налицо, время суровое. Военное!
Когда уводили из зала, Гельман обратил внимание на плакат, висевший на стене: «Кончил дело — уходи!»
В голове мелькнуло: «Дело окончено, теперь можно и на тот свет».
Двое солдат повели вниз, в полуподвал, в дальний конец почти совсем темного мрачного коридора, вдоль которого неспешно расхаживал часовой с револьвером в кобуре. Железная дверь, круглый глазок. Щёлкнул ключ, скрежетнул засов.
За спиной глухо хлопнула дверь. Скрежет, щелчок… щелчок…
В камере темно. Слабо сереет, вернее слегка угадывается окно, забранное ржавой решёткой.
Привиделось, будто по камере похаживает, расстрелянный в 37 году дед.
— Дедушка, тебя не убили? Ты живой?
Дед сапогами поскрипывает, то и дело спички чиркает — потухшую папиросу зажигает. А папиросы хорошие, душистые…
— Ну как же живой, внучек? Убитый, Аркашенька. Как есть мёртвый. Но ты не бойся. Это не больно.
— А как расстреливают, дедушка?
Дед сел на корточки перед дверью, мигнул Аркаше и говорит:
— По разному внучек. Если заключенных много, ночью вывозят на полигон. А если немного, тогда прямо в подвале. Тоже ночью. Из нагана в затылок.
— А почему из нагана, а не из винтовки? Или маузера?
— Эхге-эхге-эхге! — засмеялся, как закашлялся, глубинным, хриплым своим смехом дед:
— Из нагана, это чтобы потом из кровавых луж гильзы не собирать.
Потом дед пропал, как растворился. Ночь прошла в каком-то полузабытьи.
Сон — это ведь репетиция смерти, разве можно спать людским сном перед сном вечным?
Утром дали тёплую баланду. В алюминиевой миске, тараща белёсые глаза, плавали рыбьи головы.
Гельман ничего не мог есть. От одного вида баланды подкатывала тошнота.
Все силы уходили лишь на то, чтобы уговарить себя: не орать, не завыть, не забиться от смертельного страха под нары.
От ночной беседы запомнилось, что расстреливают по ночам. Поэтому днём он полудремал-полубодрствовал. И вновь наступала ночь, долгая как тоска. Может быть последняя… Время останавливалось…
Он тяжело лег на нары лицом вниз. Тело исходило страхом и вонючим, нутряным, будто прямо из кишок выделявшимся потом. Он взмок, озябнув, плотно прижался к нарам, чтобы согреться.
И вдруг отчетливо услышал шаги. Они смолкли перед камерой. Слух обострился как у зверя.
Как долго длится отпирание дверей снаружи: весь этот бряк, скрежет, скрип.
Наконец ключ совершил положенные обороты. Лязгнул засов.
Оббитая железом дверь ржаво распахнулась. На пороге камеры стоял конопатый насупленный конвойный в гимнастёрке. На его ремне кобура с наганом.
«Гельман!» — бросил конопатый, «на выход!»
Мелькнула мысль: «Господи!.. Ну вот и конец»!
Шли темными коридорами и вдруг остановились. Надзиратель подвел к обитой чёрным дермантином двери.
Гельман с огромным трудом пересилил себя, открыл дверь и зажмурился. Так и стоял с закрытыми глазами, ожидая пули в затылок. Ожидание казалось бесконечным.
В кабинете за столом сидел офицер, с двумя большими звёздами на погонах. Перед ним стояла лампа с зелёным абажуром. Подполковникподнял голову, выставив вперед ногу, как при замедленных кадрах в кино, опустил руку на кобуру с наганом и скомандовал:
— Входи! Стоять смирно!
…Должен был бы лежать бывший рядовой Гельман в одном нижнем белье в заполненной водой яме, куда скидывали всех приговорённых и расстрелянных, но, наверное вмешался сам Господь Бог.
Полк отправляли на фронт, и оперуполномоченный НКВД упросил председателя трибунала заменить расстрел штрафной ротой.
Вот уж воистину, встречаются на свете звери среди люди, и люди среди зверей. Подполковник дал расписаться в какой-то бумаге о том, что «высшую меру наказания заменить десятью годами ИТЛ».
Гельман зашатался и чтобы не упасть ухватился руками за край стола.
Потёр виски, пытаясь восстановить душевное равновесие. Только потом сообразил — у него появился шанс выжить. Ведь штрафная, это ещё не расстрел! Есть такое выражение — «ватные ноги».
У него было ощущение, что его ноги сделаны из ваты.
Гельмана отвели обратно в камеру. Вот так Аркаша и оказался в штрафниках.
Утром на печатной машинке отпечатали новое удостоверение личности. И поехал он на фронт вместе со своим полком, но только в отдельной теплушке, под охраной НКВД.
Сержанта Ширяева он больше не встречал. Может быть расстреляли, а может быть тоже попал в штрафную роту.
Небольшую часть штрафников составляли блатари-урки, жулики, карманники, скокари, которым срок отбытия в лагере заменили штрафной ротой.
Эти держались особняком от армейцев. Было их в роте немного, человек двадцать. Сапоги они называли прохарями, бритву — мойкой, охрану — вертухаями.
Их сплоченность и непонятный язык вызывали робость. Готовность по любому поводу и без повода кинуться в драку — страх и уважение.
В строю, среди блатяков шагал Энгельс Лученков. Внешности он был неприметной, роста среднего, худощав, подвижен. Волосы и брови выгорели у него до одинакового светло-пшеничного цвета, ворот гимнастёрки всегда был расстёгнут, пилотка на затылке.
Слева от него в строю неулыбчивый парень лет тридцати с небольшим шрамом над правым глазом и обтянутыми сухой, словно дубленой, кожей скулами.
Звали его Никифор Гулыга, и был он вором. В прошлом — медвежатник, домушник.
Профессии серьёзные и уважаемые в преступном мире. Жизнь за ним угадывалась страшная: воровал, садился, бежал, был пойман и страшно бит.
За спиной Лученкова располагался Миха Клёпа, картёжник и аферист.
Гулыга был молчалив, сдержан, порою слишком упрям, и всегда считал себя правым. Родился в год начала Германской войны. Уходил в побег. И даже свои относились к нему с опаской, потому что был опасен и коварен, как медведь. Никогда не знаешь, что у такого человека на уме.
Он был, несомненно, одной из самых ярких фигур того не совсем обычного мира, с которым Энгельса Лученкова столкнула лагерная и фронтовая судьба.
Лученков на десять лет моложе Гулыги. Появился на свет в год смерти Ленина.
Его отец, Иван Степанович, в семнадцать лет ушёл из семьи в революцию, бороться за свободу и справедливость.
Он был из романтиков, воспевающих революцию. Родившегося сына назвал Энгельсом, в честь одного из авторов «Капитала». Говорил: «Если погибну за Советскую власть, то похороните. А на могиле скажете хорошую речь, дескать, погиб дорогой товарищ на боевом посту»! И смеялся коротким, злым хохотком, похожим на кашель.
Он прошёл долгий, извилистый, по-своему трагический путь русского бунтаря. Успев закончить три класса церковно-приходской школы он всё время стремился выбиться в люди, наверх, но внутреннее бунтарство не позволило ему согласиться с происходящим. Поагитировав за Советскую власть и раскулачив несколько своих соседей, отец скоро разочаровался в колхозном строительстве и, ещё будучи на должности председателя ушёл в глубокий запой.
Не принесла революция счастья ни ему, ни Энгельсу, ни его семье. В пьяном угаре и угрызениях совести Иван Лученков застрелился в 1931 году. Похоронили его у сельсовета. Из металлического листа вырубили звезду. Приклепали к железному пруту. Заострили конец. На звезде краской написали имя, фамилию, год, день рождения, день смерти.
Комбедовский оркестр, из гармошки и двух балалаек исполнил «Интернационал». А Энгельс с тех пор стал расти безотцовщиной. Он рано вышел из-под материнского контроля, перестал учиться. Потом связался со шпаной.
«Ты, Лученков, портишь нам все показатели по школе. А ещё сын большевика!», — укоризненно твердили учителя.
«Двоечник, дармоед!» — кричала мать.
Когда Энгельс подрос, его дед Степан, подвыпив, хрипел страшным голосом:
— Шлялась у нас тогда по России одна французская блядь, Революцией звали. Вот в честь её основателя, папашка тебя и назвал!
Дед был бородат. Борода его была чуть курчавая, отливала старческим серебром. Любил читать книги, откуда и черпал знания о французской революции и легкомысленных женщинах.
Вспоминая сына он наливал себе мутного хлебного самогону в гранёный стакан и долго молчал, со всей крестьянской обстоятельностью вспоминая, какой он был, его сын — Ванька. Выпив, вытирал седые усы ладонью, вздыхал:
— Вишь, ты как!.. Всех Ванька хотел осчастливить… перехитрить, перехитрожопить… Вы в комунизьму, а я впереди всех и вроде как главный!
Пахал бы землю, не высовывался, глядишь и жил бы себе в своё удовольствие!
Махнув рукой и вытерев скатившуюся слезу, дед опрокидывал в себя ещё стакан.
Посадили Энгельса Лученкова в сороковом году. Статья разбой, или вооружённое нападение, с целью завладения государственным имуществом, соединенное с насилием, опасным для жизни и здоровья.
Вроде сделали всё чисто. Ночью взяли магазин. Запрятали галантерею. Легли на дно. А через трое суток пришли к нему ночью двое. Непонятно как под утро вошли в его комнату, дверь открыли без скрипа и без ключа. Показали «фигуру», револьвер то есть. Сказали: «Пошли».
Видать очень большой опыт был у этих гостей в таких делах.
Не торопясь, просто и буднично, словно на утреннюю прогулку — двое оперативников НКВД и он посередине, двинулись к оставленной на соседней улице машине. Как пацан со старшими братьями…
И покатил вперёд автомобиль с погашенными огнями, где сидел он, зажатый между провожатыми, и форменная фуражка покачивалась впереди рядом с шофёром.
Пробыл Лученков в следственной тюрьме недолго. Быстрое следствие, суд, приговор: десять лет лишения свободы. Повезло. Могли и разменять, то есть применить высшую меру социальной защиты.
Потом снова наручники, конвой, «воронок», какие — то железнодорожные пути, где стоял большой состав. Столыпинский вагон с решётками на окнах и вооружённым конвоем.
Ехали долго, куда везли — неизвестно. А потом на какой то станции выдернули несколько человек. Среди них — Лученков.
Снова конвой, собаки, кругом снег. И пошли они пешком по сугробам на комендантский лагпункт. А столыпин поехал дальше.
Первая зима в лагере была страшной. Нечего жрать, холод, кругом уголовная шпана. И тут снова повезло! Началась война!
К этому времени Энгельс уже не был таким романтиком, как его отец. Своё революционное имя презирал, поэтому всем говорил, что зовут его, Глеб.
На фронтах протяжённостью в тысячи километров шли тяжелейшие бои.
Немцы, чего от них никто не ожидал, оказались сокрушительно сильнее Красной армии. День за днем их самолеты осыпали позиции советских войск бомбами, секли их пулеметным огнем. Двухмоторные штурмовики Мессершмиты-110 яростно гонялись за машинами и даже за отдельными бойцами.
По русским дорогам катили и катили колонны фашистских танков, мчались грузовики с пехотой, тягачи волокли огромные пушки.
Германские батареи не жалели снарядов и щедро обкладывали ими советские части. Они били в строго определенные часы, из всех калибров — прицельно, и по площадям. Листовки, густо сыпавшиеся после бомбежек, сообщали о новых победах Вермахта по всему фронту от Белого до Черного моря. И каждую ночь уходили к немцам дезертиры-перебежчики из недавно призванных запасников…
Мясорубка войны перемалывала тысячи жизней, и поэтому каждый день требовались всё новые и новые тысячи новых солдат.
В первый же год войны, обученная и экипированная кадровая армия, была уничтожена, а то что от нее осталось, разбежалось по бескрайним лесам, разбрелось по ближайшим деревням и сёлам. Были случаи беспримерного личного и группового героизма советских солдат, но общая картина оставалась безрадостной.
Сталин приказывал бить врага на его территории и малой кровью, но фронты трещали по всем швам. Красная армия отступала, хотя полководцы не жалели ни крови солдатской, ни их жизней.
В первые два года войны погибло и попало в плен более 8 миллионов человек.
Надо было сражаться дальше, но было некем. Военкоматы подобрали всех кто мог воевать.
И уже на второй год боев стали призывать мужиков старших возрастов, тех, кому за пятьдесят. Гнали на сборные пункты и семнадцатилетних мальчишек. Мобилизационные команды проводили облавы на рынках, на вокзалах. Собирали всех, ограниченно годных по здоровью и тех, кто был годен служить лишь в обозах или в тыловых частях.
Словно смерч пронёсся по глухим сибирским и уральским деревням, по степям Казахстана, по таджикским, киргизским, узбекским и туркменским кишлакам.
Действовал лишь один лозунг: «Всё для фронта. Всё для победы»!
И во имя этой Победы всё гнали и гнали на фронт эшелоны с перепуганными мужиками и юнцами.
Из городов и деревень, из многочисленных пунктов формирования и обучения шли к фронту маршевые роты и батальоны — команды истощенных, измученных тыловой муштрой и недоеданием людей, кое-как обученных обращаться с винтовкой. Многие из новобранцев с трудом понимали и говорили по-русски. Не умели ни стрелять, ни окапываться, ни бросать гранаты.
Но некогда их было учить. Дорого! Долго! Затратно! Не было ни времени, ни средств на подготовку.
И опытных учителей тоже не было. Кто погиб. Кто арестован. А кто уже и расстрелян.
И потому всё делалось как очень часто в России — через колено, массой, числом.
Шли на фронт кирпичного цвета товарняки с широкими дверями и поперечной перекладиной в дверях. Раньше в таких вагонах по железной дороге перевозили скот. С небольшой только разницей: в отличие от лошадей, ни сена, ни соломы у защитников Родины не было.
Немцы во время войны пользовались шерстяными одеялами, а Красной армии одеяло заменяла всё та же, дедовская серая, солдатская шинель. Прожжённая, пробитая осколками, зачастую снятая с убитого и наскоро заштопанная в армейском банно-прачечном отряде.
В теплушках тускло. У стен стояли сколоченные двухъярусные нары, в углу бочка-параша. Некогда было Родине думать об удобствах. Нужно было успеть бросить под гусеницы фашистских танков свежую партию своих защитников, чтобы хоть как-то замедлить продвижение вражеской армии на Восток.
И шли в вагонах бесконечные и безнадёжно грустные разговоры:
— Вот вэзуть нас далэко, далэко… А куды?
И правда, куда!
— Куды? Куды? На убой гонят. — Вздыхали в ответ: — За что головы кладём? За сраные колхозы?
И правда, за что! От от семей и тепла, через всю разорённую Россию, к самой смерти в зубы.
И порою не разобрать, с кем разговаривает сосед. Может быть, сам с собой?
Некому было пожалеть раздавленного невыносимо тяжёлой жизнью мужика — опору и защиту матушки России.
Пели в вагонах песни, горькие как сама жизнь. А навстречу неслась Россия… Россия… огромная и несчастная…
И не у кого было просить мужику защиты, кроме как у Господа Бога, потому как сама Россия уже много лет была опутана и повязана коммунистическими догмами, колючей проволокой лагерей и тотальной слежкой.
И текли молитвы, тягучие и бесконечные, как материнская тоска: «Господи, пошли мне судьбу, достойную моих мучений. Не поскупись, помилосердствуй. Помяни меня, Господи, во царствии Твоем!».
Что же это была за страна-держава такая?! Что за Родина-мать, позволившая самых лучших и преданных сыновей своих бросать под гусеницы вражеских танков?
Но, несмотря на титанические усилия, положение Красной армии оставалось критическим.
К концу сентября 1941 года немецкие войска овладели Смоленском и Киевом, блокировали Ленинград. Под Уманью и в киевском котле были разбиты основные силы Юго-Западного фронта.
2 ноября 1941 года начальник Можайского сектора НКВД докладывал члену Военного совета Западного фронта Николаю Булганину, что 9 октября под Вязьмой двадцать немецких автоматчиков взяли в плен до четырёхсот красноармейцев.
«Небоевые потери» и потери пленными в ОДИННАДЦАТЬ РАЗ превысили число павших в бою с противником.
Несмотря на то, что в топку войны бросали всё новые и новые дивизии неподготовленных бойцов и ополченцев германская армия продолжала наступать.
Враг уже занял Прибалтику, Украину, Белоруссию. Он уже готовился к последнему броску.
Окружением и гибелью двух фронтов — Южного и Юго-западного завершилась Харьковская наступательная операция Красной армии.
Более 20 стрелковых, 7 кавалерийских дивизий и 14 танковых бригад оказались уничтожены, либо пленены. Из окружения, на восточный берег Донца вышли всего около 22 тысяч человек. Командующий 6-й армией РККА генерал-майор Авксентий Михайлович Городнянский, видя страшную гибель своей армии, застрелился.
24 июня трагически почти полностью погибла дравшаяся в окружении 2-я ударная армия Волховского фронта генерала Власова.
Из окружения в двадцатых числах июня вышло всего несколько тысяч шатающихся от голода и слабости до крайности истощенных, больных и раненых бойцов и командиров в рваном и истлевшем зимнем обмундировании.
Ранним утром 8 мая 1942 года с масштабной артиллерийской и авиационной подготовки по позициям Красной армии в Крыму началась операция Вермахта по взятию Крыма «Trappenjagt» — «Охота на дроф».
В течение месяца полуостров был сдан. Сражаться продолжал только истекающий кровью Севастополь.
Шла штормовая волна. Моряки, оставившие свои корабли, отчаянно контратаковали. От их «Ура-а-а!» пробегали мурашки по коже даже у немцев. Казалось, их невозможно остановить. Казалось, даже ранеными они будут ползти вперед, чтобы зубами вцепиться во врага.
Но враг был сильнее. Стволы немецких пулемётов не успевали остывать.
Вдоль берега под скалами, насколько хватало глаз, в тельняшках и бушлатах лежали убитые моряки.
Узкая кромка причала была устлана телами. Многие пытались спастись морем на шлюпках, плотах, автомобильных камерах, просто обхватив руками крепкую доску или бревно. Повезло не всем. Рябь Севастопольской бухты была черной от бушлатов и бескозырок.
4 июля, от берега Севастополя отошёл последний военный корабль.
Гордость России Севастополь — пал!
За развитием событий очень пристально наблюдали из Турции и Японии. Их армии уже готовились вступить в войну против Советского Союза. Останавливала только извечная непредсказуемость русского мужика. А вдруг… Но это вдруг, наступить было не должно.
А тут ещё и отношения советского государства с союзниками день ото дня становились всё более и более прохладными. Англо-американцев можно было понять. Какой смысл отправлять в СССР технику и оружие, если они благополучно уходят к немцам? Зачем кормить красноармейцев консервированной колбасой и тушёнкой, если они тысячами сдаются в плен?
Сталину уже доложили, что 20 июля Гитлер в очередной своей речи произнёс слова: «на этот раз с Россией определённо покончено…»
Многие были просто уверены в том, что крах советского государства наступит в течение ближайших летних месяцев.
И как всегда, возникли извечные вопросы: «Кто виноват?»
Сталин гневно щурил свои жёлтые тигриные глаза и спрашивал красных маршалов:
— Это — армия? Это — война? Великая Отечественная? Чем можно объяснить такие страшные поражения? Безграмотностью генералов?.. Неготовностью к войне?.. Массовым предательством?..
И самый главный вопрос висел в воздухе: Что делать? Как можно остановить надвигающуюся катастрофу?
Ответ на первый вопрос Иосиф Виссарионович знал и сам.
Сам он виноватым быть не мог, поскольку днями и ночами боролся с врагами. И ближайшие соратники по партии были не виноваты, тоже врагов не жалели.
А красные маршалы? Они тоже был ни при чём. Сверху был спущен приказ не отвечать на провокации.
Начальник Генштаба, нарком обороны тем более не могли отвечать за случившееся, поскольку были частью сложного механизма, и вращались вместе с ним. Чем дальше, тем очевидней становилось, что ни партия, ни командование РККА, ни советская система в отступлении не виноваты.
Виноваты трусы и паникёры. Те, которые окопались среди красноармейцев, и командиров от младшего лейтенанта до полковника. А также отдельные генералы, среди которых был генерал — полковник Павлов, но его уже расстреляли.
Следовательно, карать нужно жестче, судить и отправлять искупать вину кровью!
Уже поздним вечером 28 июля 1942 года Сталин, основательно исчеркав и отредактировав принесённый начальником Генерального штаба Александром Василевским текст, подписал знаменитый приказ Народного Комиссара Обороны Союза ССР N 227. «Ни шагу назад»!
Этим приказом предписывалось беспощадно снимать с постов и предавать военным судам всех командиров, начиная с командующих армиями и кончая командирами и комиссарами полков и батальонов, допустивших без приказа свыше отход войск с занимаемых позиций. Старших, средних и младших командиров, политработников и рядовых бойцов, провинившихся в нарушении дисциплины по трусости или неустойчивости, отправлять в штрафные подразделения, ставить их на более трудные участки фронта, чтобы дать возможность искупить кровью свою вину перед Родиной.
До октября 1942 года эти провинившиеся бойцы воевали наравне с остальными в действующей армии. Но теперь им нашли место… Поэтому всех провинившихся следовало отправлять в штрафные части сроком от одного до трех месяцев.
В соответствии с этим Приказом предписывалось сформировать в каждой армии 3–5 хорошо вооруженных заградительных отрядов, численностью до 200 человек в каждом, поставить их в непосредственном тылу неустойчивых дивизий и обязать их в случае паники и беспорядочного отхода частей дивизии расстреливать на месте всех паникеров и трусов.
С первых же дней появления приказа «Ни шагу назад!» начался усиленный поиск тех, кто отступал без приказа. Ими могли оказаться и попавший под горячую руку командир полка, которому с запозданием передали приказ оборонять определенный рубеж, и командир батальона, не успевший за короткую летнюю ночь выдвинуться на намеченные позиции и утром, подвергшийся разгромному удару немецкой авиации, и младший лейтенант, командир минометной роты, заплутавший в безлюдной степи.
Кнут, был всегда понятен русскому человеку. Поэтому воспитательный эффект от расстрела перед строем в условиях тяжелейшего отступления был весьма высок. Из высших штабов непрерывно запрашивали данные не о количестве живых, а о количестве расстрелянных. За сутки, за неделю и декаду, отдельно по категориям — старших и младших офицеров, коммунистов и беспартийных, по соцпроисхождению и национальному составу.
Но этого для Победы было мало и тогда уже 26 сентября 1942 года, появилось Положение о штрафных частях, разработанное на основе знаменитого сталинского приказа N 227.
Тогда же начали официально формироваться первые штрафные батальоны и роты. Это положение, по сути, создавало новый тип подразделений внутри действующей армии.
В ходе ожесточённых боёв многие из солдат и командиров сражались до последнего патрона. Но кто-то погибал, а кто-то попадал в плен.
И тем, кому удалось выжить в плену или бежать, Родина предоставляла право погибнуть в штрафной роте или штрафном батальоне.
Зачастую их вина состояла лишь в том, что они воевали, и были захвачены в плен. Но подобно множеству людей, мужчин и женщин проклятого двадцатого века, они были виноваты всегда и при всех обстоятельствах! Только лишь потому, что должна была находиться работа для карательных учреждений, и потому, что требовалось пушечное мясо!
Но если раньше в Красной армии за любой проступок было одно наказание — расстрел, то после приказа N 227 провинившихся военнослужащих стали направлять в штрафные подразделения, которые, как было сказано в официальном «Положении о штрафных частях действующей армии» «…имеют целью дать возможность рядовым бойцам и командирам всех родов войск, провинившимся в нарушении дисциплины по трусости или неустойчивости, кровью искупить свою вину перед Родиной отважной борьбой с врагом на трудном участке боевых действий».
Формирование штрафных частей носило характер кампании: по принципу есть приказ — найдутся и виновные.
Штрафбаты комплектовались только из проштрафившихся офицеров всех родов войск до полковника включительно.
Были там полковники и майоры, капитаны и лейтенанты, струсившие в бою, не выполнившие боевого приказа, проворовавшиеся или просто назначенные козлами «отпущения».
Их называли «недобитые», то есть те, кому удалось разжалобить политотдел, и он давал указание трибуналу заменить для них расстрел штрафбатом.
Но они и этому были рады. Ведь если не убьют, то все вернется: и погоны, и ордена, и офицерский денежный аттестат. А потом в полк офицерского фронтового резерва — и снова здравствуй, новая рота, батальон или полк!
Не было в штрафбатах только генералов и маршалов, терявших армии. Их как Семёна Будённого или маршала Кулика направляли на другие посты, где не надо было думать.
А вот в штрафные роты направлялись, как бывшие офицеры, так и бывшие старшины, сержанты, ефрейторы, рядовые. Офицер мог попасть сюда лишь в том случае, если по суду лишался воинского звания. Тогда то он и направлялся в штрафную роту, как рядовой.
Командиры бригад, дивизий и выше могли своим приказом направлять подчиненный им средний и старший командный, политический и начальствующий состав в штрафбаты, а командиры полков и выше — только рядовой и младший командный состав и только в штрафные роты.
Это нововведение давало шанс всем провинившимся «искупить вину кровью» и воевать, а значит, и жить, а не с пятном позора гнить в земле.
Пуля — она ведь, известно дело, дура. Не всех же — насмерть!
Но молох войны перемалывал людей быстрее, чем поступало пополнение в штрафные части.
И тут очень кстати вспомнили про лагеря да тюрьмы. Руководство страны задало вполне логичный вопрос. Почему все советские люди должны были отдавать свои жизни за Родину и за Сталина, а всякое отребье: воры, жулики, грабители, убийцы и насильники в это время продолжали сидеть в тылу, имея трёхразовое питание, баню и прочие прелести социалистического общежития?
Держать преступников за тюремной решеткой или за колючей проволокой исправительно-трудовых лагерей и, по существу, ограждать их от обрушившейся на страну беды было бы откровенной нелепостью с точки зрения разумной логики. Ведь все эти «ущербные» люди, поставь их в строй, вполне могли пригодиться на фронте.
Тем более, власть не сомневалась: социально близкие, хотя и оступившиеся люди, и сами горят желанием встать на защиту социалистической Родины.
Кроме того, что направление в штрафную часть представляло собой альтернативу крайним мерам — расстрелу и длительному заключению, оно давало человеку реальный шанс вырваться на свободу.
И тогда во всех лагерях были развешаны патриотические плакаты: «Родина зовет!», «Все на борьбу с фашистскими захватчиками».
Родина ждала патриотизма от людей, которых до лета 1941 года рассматривала, как рабочий скот. И уже после военной катастрофы 1941 года, когда немцы с многочисленными союзниками проникли в глубь России, людей, находящихся в заключении, изолированных и лишенных права употреблять слово «товарищ» стали рассматривать уже как потенциальных героев и патриотов.
Во все управления и лагпункты ГУЛАГа были направлены директивы: Отбывающих наказание по уголовным статьям и желающим взять в руки оружие, освобождать и отправлять на фронт.
Желающих вырваться на свободу оказалось действительно много.
Поток прошений из лагерей с просьбами отправить на фронт, где собственной кровью и личным героизмом можно было доказать раскаяние и верность Родине, полился полноводной рекой.
Только в 1942–1943 годах специальными постановлениями ГКО на фронт было направлено более 157 тысяч бывших заключенных.
Кто-то в этом увидел возможность вырваться из лагеря и хоть ненадолго пожить жизнью пусть и не совсем свободного человека, но и не заключённого. Кто-то захотел воспользоваться шансом и изменить судьбу. Если, конечно, повезёт.
Риск конечно же был. Но рисковать уголовным было привычно, игру они любили. Тут уж, как повезёт. Сплошная игра в орлянку.
Вместе с тем, никто не хотел быть убитым и каждый рассчитывал, что ему повезёт.
Но Советская власть даже в самые тяжелые моменты войны не рисковала включить заключенных в ряды обыкновенных стрелковых частей. Поэтому освобождённые зэки направлялись в штрафные роты.
Освобождённые от наказания — воры, спекулянты, насильники, бандиты и прочий уголовный люд формировались в маршевые роты и в их составе направлялись на фронт. Был приказ Верховного Главнокомандования-ставить штрафные роты и батальоны в самом опасном месте, а при наступлении пускать первыми.
Согласно приказа получившие ранение считались искупившими вину кровью. С них снималась судимость, и после излечения они переходили в обычную стрелковую часть. Если штрафная часть во время боя теряла убитыми и ранеными 90 процентов, то все оставшиеся в живых считались прощёными.
Наказание до 5-ти лет тюрьмы заменяли на месяц штрафной роты. Восемь лет неволи — на 2 месяца штрафной. Десять лет — на три.
Чему равен месяц на передовой? Даже в простой части месяц приравнивается к трем, а в штрафной, может быть, и к году, или пяти годам или даже больше. Сказано ведь в Писании — один день сотворения равен миллионам лет.
Чтобы поседеть человеку в мирной жизни понадобится несколько десятков лет. А на войне человек это может случиться в течение нескольких мгновений.
С этого и началась наша история о советских штрафниках.
Третий лагпункт находился в стороне от железной дороги. До ближайшего посёлка нежно было топать пять километров.
Огромная территория лагеря, словно паутиной была опутана колючей проволокой.
Заканчивался утренний просчёт-перекличка. Из-за туч выползало блеклое солнце.
Тусклые лучи устало ласкали пожухшую траву, торчащую, вдоль колючей проволоки.
Она выгорела и умерла буквально за несколько дней жаркого тайшетского лета. Трава не человек, она не умела приспосабливаться.
Журавлиный клин уносил на своих крыльях последнее тепло и короткое сибирское лето.
Начиналась промозглая сырая осень. Деревья стояли желтые, по ветру летели мелкие листья. Шли дожди. Тяжелый сырой воздух был напитан гнилью, запахом мокрой земли.
В глубине жилой зоны виднелись ряды приземистых покосившихся бараков, сколоченных из брёвен и старых досок. Из щелей торчали пучки серой пакли. Стены вместо завалинок подпирала земляная насыпь. На некоторых окнах вместо стекла забитые фанерой рамы.
Ветер трепал линялое полотнище с надписью: «Коммунизм — неизбежен!», растянутое на крыше штаба.
Это утро начиналось как обычно.
В предутреннем небе над лагерем таял умирающий месяц. Белый луч прожектора скользил над частоколом и колючей проволокой.
По другую сторону частокола, в злой тоске, взад-вперед трусили от вышки к вышке продрогшие овчарки.
Со всех четырех сторон на зону были наведены пулеметы. Лагпункт казался мертвым: в предутренней тишине не раздавалось ни звука.
Заключённые спали, досматривая последние кадры своих снов. Они не отличались разнообразием. Всем снилось одно и то же. Кому то еда. Кому то женщины.
Многие спали в ватных штанах, укрывшись для тепла ватниками.
Порой кто-то вскрикивал во сне или что-то бормотал. Заключенные по ночам часто кричат — все дневные страхи, прячущиеся в подсознании, лезут наружу.
Многие кряхтели, стонали, почёсывались…
В углу барака, сидя за дощатым столом, под тусклой лампочкой, свесив голову на грудь дремал дневальный.
Заскрипела входная дверь барака. В дверном проёме мелькнул серый, как простокваша, рассвет.
Дневальный поднял голову, посмотрел мутными ничего не соображающими глазами и вновь провалился в сон.
Кто-то прошаркал к остывающей печке. Остановился. Промерзший. Сутулые опущенные плечи.
Бесхарактерный слабовольный подбородок, приоткрытый рот и болтающиеся уши шапки ушанки делали его похожим на старую больную собаку.
Это Шемякин, в прошлом профессор математики. Карьера удалась. Сейчас он числился золотарём. По ночам чистил выгребные ямы. Днём спал. Его место было в петушином углу. Но бывший профессор всё равно ценил свою работу и дорожил местом.
Шемякин расстегнул телогрейку и тощим, грязным животом прижался к теплым кирпичам.
На его лице было всегдашнее выражение истовости, сознания долга и какого-то унылого восторга.
Так он блаженствовал, даже мычал от удовольствия несколько минут.
Внезапно сумрак барака разорвал вопль ночного дневального: «Подъём»!
И едва он смолк, как на тощих соломенных матрасах под задрипанными одеялами началось шевеление.
Длинный барак с трёхъярусными нарами начал лениво оживать. Захлопали двери. По щелястому облезлому полу застучали сапоги, зашлепали подошвы резиновых чуней. Из открытых дверей потянуло сквозняком, и Глеб Лученков проснулся.
Кто-то кряхтел, разминая задубелое за ночь тело, кашлял, сморкался, кто-то бранчливо затевал перепалку с дневальным.
Появившившиеся бригадиры рычали «Чего, сволочи, «подъема» не слыхали?» и длинными жердями сбивали с верхних нар тех, кто пытался урвать лишнюю минутку сна.
Нары были устроены из круглых жердей и неструганых досок. На самом верхнем ярусе было теплее, но с потолка беспрестанно падали капли — испарения, скапливающиеся там от пота и дыханья.
Лученков, несколько секунд лежал неподвижно, с закрытыми глазами, будто стараясь отсрочить пробуждение и возвращение в явь.
Но ранняя побудка, словно приблудная собачонка, уже слизнула остатки сна. Глеб больно, до хруста потянул шею, дернулся и сел на своих нарах.
Потом надел пахнущие прогорклым жиром ватные брюки, широкую телогрейку без воротника.
Намотав на ноги портянки, он натянул кирзовые сапоги. Сапоги были старые, со стоптанными каблуками.
Сон уже отлетел, но пробуждение едва наступило. Лученков минуту посидел на нарах, возвращаясь из сна в обычную лагерную явь и запахнувшись в бушлат, побрёл к отхожему месту, дощатой уборной, расположенной за бараками.
Ночью по лагерю ходить было нельзя. По нужде ходили на парашу.
Глеб шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти. С остервенелостью расчёсывал под ватником искусанное клопами тело.
Клопы кусали даже ночью, бесконечно ползали по стенам барака, стойкам нар, падали откуда-то сверху.
Около дощатых выбеленных известью уборных, толпилась очередь. В проёме двери был виден ржавый желоб, помост с дырами. Тускло блестели соски деревянного рукомойника.
Над отхожим местом висела тьма, слегка разбавленная мутным светом висевшей на столбе лампочки, и несколько зэков мочились прямо на дощатые стены уборной.
Старик профессор, похожий на старую голодную собаку, протрусил мимо очереди, направляясь в барак.
Глеб помочился на угол.
Рядом с ним справлял нужду помощник бригадира Иван Печёнкин. От его новеньких сапог тянуло запахом рыбьего жира.
Кожа на его лице всегда была багрового цвета, словно его окунули в борщ. А лоб, словно у греческого мыслителя высокий, изборожденный линиями мысли.
Держался он с показным достоинством и громко испортив воздух, остался при том же многозначительном лице.
«Даже здесь начальнический глаз…» — подумал Лученков неприязненно.
Помощник бригадира не работал. Он, как представитель низшего звена лагерной администрации только распределял работу в бригаде, ставил на неё людей, спрашивал норму и погонял, а вечером составлял сводку, получал на бригаду хлеб и отстаивал интересы бригады в конторе.
Это давало ему все основания гордиться своей значимостью.
Был Печёнкин из бывших сельских участковых милиционеров, попавший в лагерь по пьяному делу.
В каждом селе у него были родственники, кумовья, сваты и просто хорошие знакомые.
По приказу начальства поехал однажды на подводе кого-то арестовывать. Арестовал и повез в отделение, но по дороге решили заехать в гости к куму и отметить это дело.
Очнулся Печёнкин только в милиции. Опытная лошадь сама нашла дорогу.
Арестованный приятель исчез, словно канул в воду. Вместе с ним исчез и служебный наган.
Ни приятеля, ни револьвер так и не нашли. Ване дали шесть лет и, как бывшему милиционеру, доверили в лагере должность помощника бригадира.
В лагере Печёнкин заблатовал. Выслуживался перед начальством.
После подъёма раздался сигнал сбора. Морщинистый однорукий дневальный, из бывших полицаев колотил железякой по рябому обрубку рельса, подвешенному на обрывке ржавого троса у штабного барака. Грязная телогрейка на его спине была зашита в нескольких местах белой ниткой.
Вот и сейчас завопил истошным голосом:
— Чего встали, падлы?! А ну давай строиться! А то я вам сейчас покажу совецку власть!
Строились неторопливо.
Лёгкий холодный ветерок слегка шевелил оставшиеся листочки деревца, стоящего у крыльца штаба и в окне чуть вздрагивало мутное стекло.
Пронзительно взвыла сирена, но тут же умолкла.
Прерывистый звон рельса слабо прошел через стены бараков, и скоро затих. Бывшему полицаю надоело махать рукой и бросив железяку, он достал кисет и стал мастырить газетную козью ножку.
Звон утих, за окном висела предутренняя хмарь.
Через полчаса тысяча зэков уже стояла на широком грязном дворе лагеря.
Воры, убийцы, насильники, бытовики и фраера, попавшие по недоразумению. То есть, за кражу колосков, за опоздание на работу, за контрреволюционную деятельность, за анекдоты.
Враги Советской власти, настоящие и мнимые. Вчера бывшие работяги, интеллигенция, городская гопота. Сегодня — возчики, землекопы, живые скелеты, голодные русские мужики, а вокруг — Россия!
На плацу перед строем заключённых Тайшетлага стоял поседевший на конвойной службе капитан в длинной, по фигуре подогнанной шинели.
У него был вид заправского служаки офицера. Он был чисто выбрит, в начищенных сапогах, отражающих лучи неяркого осеннего солнца.
Утро стояло холодное, октябрьское. Стылые солнечные лучи заглядывали в мутные окна бараков.
Пар дыхания серым облаком поднимался над рядами заключённых, оседал на жухлой траве и самих зэках. Словно собачий лай, рвал стылый воздух чахоточный кашель людей.
Лагерь окружен тремя заборами: проволочным, дощатым и из тонких бревен с заостренными верхушками, как в остроге.
За последним острожным забором стоят вышки с охранниками, а по углам — высокие пулеметные.
На вышках ёжились одетые в шинели часовые с винтовками.
Ломаные неровные шеренги зэков в основном были одеты в серые засаленные бушлаты. У них колючие быстрые глаза, озлобленные серые лица. Обросшие, небритые, худые, грязные.
Обуты в разбитые кирзовые сапоги и ботинки, рваные калоши, а то и резиновые чуни с намотанными на ноги тряпками.
Но попадались и жулики, аккуратно выбритые, в чёрных, чистых телогрейках. На ногах начищенные сапоги, с отвернутыми на одну четверть голенищами. Широкие брюки напущены на отвороты сапог. Татуировки на руках, на ногах, на всём теле.
Они вели себя как хозяева, их сторонились.
Лагерники переминались с ноги на ногу, стараясь согреться кутaлись в телогрейки и бушлaты. Короткие реплики, мат, ухмылки, мелькавшие на серых лицах, выражали ту меру тревоги, на которую ещё были способны их иззябшие души.
Лученков томился от предчувствия перемен и усилий осмыслить в себе прожитую жизнь. Зачем он живёт? Для чего? Он смотрел на серые бараки, крытые почерневшими от дождя и снега досками, на дымчато-серые лесистые сопки.
Уже третий год он в лагере и конца не предвидится. Вот если бы спрятаться среди брёвен, которые шофера везут на станцию. А там в какой — нибудь железнодорожный состав и подальше отсюда. А как же без денег?
Украсть!.. Подломить какой нибудь магазинчик на станции и ходу!
Побег из лагеря стал для него навязчивой идеей, целью, достигнув которую начнётся новая жизнь.
За бараками запретная зона. Налево располагался карцер, направо — санпропускник, сзади вахта. Отгороженный от лагеря колючей проволокой лазаретный барак. В нём четыре отделения: терапия, хирургия, туберкулезное и инфекционное. Чуть в стороне находится землянка — морг. Дверь морга распахнулась, и два санитара в грязных медицинских халатах надетых прямо на телогрейки вынесли деревянный щелястый ящик, сколоченный из неоструганных досок.
Ящик похож на сундук пирата Флинта. Но там не сокровища. Окоченевший труп с прицепленной к большому пальцу ступни фанерной бирочкой, которую потом прибьют к колышку и вобьют в могильную грядку на зэковском кладбище.
Ящик пронесли позади строя. Головы заключённых интуитивно поворачивались вслед. Каждый думал об одном и том же «Ну вот ещё один примерил деревяный бушлат».
У каждого из заключённых за спиной аресты и суды, никчемная, разрушенная жизнь, голод и побои. Впереди долгие годы неволи, этапы, работа с кайлом и тачкой. Неудивительно, что каждый из них примерил этот ящик на себя.
Рядом с капитаном ещё два офицера и старшина. Лагерное начальство неуверенно топталось за их спинами.
У серого забора стояли автоматчики. Овчарки сидели у их ног, готовые поймать, повалить, придушить.
Лица конвоиров не столько равнодушны, сколько растерянны. Что-то случилось.
В лагере всегда чего то ждали. То скорого прихода американцев. То амнистию.
Толпу волновали самые фантастические слухи то об отмене уголовного кодекса, то болезни Сталина. Слухи наплывали волнами, как обморок и тогда сладкая дрожь пробегала по изломанным неровным рядам заключённых.
— Легавый буду, щас амнистию объявят! — Тревожился мужик в чёрном пальто, укравший колхозную корову. — Надо поближе. А то ведь не дадут послушать, олени рогатые!
Был он малоросл, худ. Глаза водянистые, унылые, как у дохлого сома. Кожа на лице сморщенная, желтая.
— Вон нарядчик карточки несёт, — сосед Лученкова хлопнул мужика по плечу. — Чего то расстроенный нарядчик. Видать точно амнистия, а ему с тобой Швыдченко расставаться не хочется.
Мужик что-то бормотал, вертя по сторонам головой.
Капитан заложил за спину руки, и, глядя на ряды зэков, громко крикнул:
— Граждане заключённые!
Из его рта шёл пар.
Стало очень тихо. Было слышно, как на хоздворе монотонно работал дизельный генератор.
Лученков увидел рыжее тельце крысы, бегущей вдоль стены штабного барака. Хвостатая тварь остановилась, нюхая воздух подрагивающим носом.
Она смотрела на стоявших людей равнодушно и без всякого беспокойства, всего лишь как на досадную помеху.
Крысы в лагере были везде. Ночью они бегали по бараку.
Пищали и царапались под досками пола. Грызли всё, что встречалось на их пути — запрятанный на нарах хлеб, сапоги, мыло.
Лученков сделал попытку вспомнить, какой сегодня день, и не сразу, с усилием сообразил, что начало октября.
Счет дням недели он вел исправно, привычно ощущая суточный ход времени, а вот числа…
Какая разница, если впереди всё равно ещё почти десятилетний срок.
Кто — то обронил в тишине:
— Бля буду, прокурор где-то умер!
Капитан переждал некоторое волнение в рядах заключённых.
— Долго агитировать я не буду. Некогда! Родина-мать в опасности!
При этом голос капитана сорвался и захрипел как труба.
Заключённые слушали его с каменной серьезностью, ничем не выдавая своих чувств. Многолетняя привычка нахождения в условиях несвободы рождали стойкое равнодушие и иммунитет ко всякого рода высоким словам и красивым призывам.
Агитировать и призывать заключенного к подвигу во имя Отчизны и большевистской партии — напрасный труд.
Все это знают. Всколыхнуть и заинтересовать массу заключённых можно лишь перспективой материальных благ или поблажек. В этом и состоит разница между удачной или неудачной речью.
— Фашисты топчут нашу землю! Убивают, жгут, насилуют ваших сестёр и матерей! Красной Армии нужны бойцы… Много бойцов.
— Это как, гражданин начальник? Под охраной в бой идти! — раздался чей-то крик из середины строя.
— Нет, — отрезал капитан. — Все кто захочет воевать против врага, будут немедленно амнистированы и направлены на фронт. Воевать будут в составе штрафных рот. В случае ранения, совершения героического поступка или по отбытии срока судимость с них снимается вместе с неотбытым сроком!
— А если убьют?
— Если убьют, то погибнешь героем, а не будешь медленно гнить всю оставшуюся жизнь.
По рядам заключённых рябью пробежал шум. Кто — то крикнул:
— А фигуру дадут? Или с кайлом в бой идти?
Зэки засмеялись.
— А ну прекратить разговоры! — Капитан, поправил на боку планшетку.
— Кто меня услышал, кто хочет защищать свою Родину и добиться освобождения, выйти из строя!
Сначала несмело, затем всё увереннее зэки стали выходить из строя.
Помбригадира, шевеля что-то губами, постарался затеряться в середине строя.
Никифор Гулыга, парень лет тридцати, одетый в лагерную телогрейку, тщательно подогнанную по фигуре, и в модной вольной кепке, стоял, упрятав руки в карманы. Оскалился своей, точно прилипшей к лицу, бурой от загара улыбкой.
— Я, наверное, тоже пойду, повоюю! Надоело сидеть. Жиром заплывать стал. Простите меня воры!
Следом двинулся Лученков.
Перед Гулыгой вильнул задом бывший комсорг алюминиевого завода в Запорожье, посаженный за троцкистскую деятельность.
Вор пнул его в копчик.
— Родина в услугах педерастов и врагов народа не нуждается! Ну-ка дай дорогу.
За ним двинулись ещё несколько зэков. Метался и мучился в раздумьях коровий вор Швыдченко.
Рослый багроволицый старшина скептически и насмешливо оглядел желающих повоевать.
— Ну, шо-ооо!.. Комсомольцы-добровольцы! Вольно! Всем на корточки!
У приземистого штабного барака пришлось ждать. Штаб под хорошей, железной крышей. На зарешеченных окнах ситцевые занавесочки. Дверь, обитая войлоком. Широкие шляпки гвоздей блестят.
Заключённые сидели на корточках, по четыре в ряд.
Будущих штрафников по одному запускали в канцелярию, опрашивали, сличая ответы с личными делами. Записывали татуировки, приметы. Браковали только явных инвалидов или тех, кому уже исполнилось 50 лет. Всех, кто прошёл комиссию загоняли в транзитку, рядом за проволоку.
Подошла очередь Лученкова. Он перекрестился дрогнувшей рукой: «Пусть будет всё, не так, как будет… Пусть будет всё, как я хочу! Хочу на волю!».
Поднялся, стараясь не спешить подошёл к приоткрытой двери штабного барака, у которой стоял сонный охранник с винтовкой на плече. Внутри оказался длинный серый коридор, с дощатым полом. По обе стороны — двери с табличками.
За ближней дверью стрекотала машинка. Нужно было постучаться, войти, сорвать шапку и отрапортовать.
Лученков приоткрыл дверь канцелярии сразу же попал в перегороженный деревянным барьером кабинет.
Барьер ограждения вытерт локтями, за ним заляпанный чернилами стол, какие-то шкафы с картонными папками, кипы бумаг, формуляры заключенных.
На окне решётка. И ничего больше. Стены тоже голые, без лозунгов.
За столом сидел лейтенант в коверкотовой гимнастерке. У него было красное, недовольное лицо, с какими то тусклыми, безразличными глазами. Напротив расположилась машинистка из вольняшек и сержант с какой-то замусоленной тетрадью на коленях.
Лейтенант, молча, смотрел на вошедшего. Тот сдёрнул с головы шапку, доложил скороговоркой:
— Заключённый Лученков Энгельс Иванович, одна тысяча двадцать четвёртого года…. Статья… Срок — 10 лет… Начало срока… Конец срока….
Сержант полистал тетрадку. Медленно провёл толстым пальцем с траурной каёмкой под ногтем по неровной строчке. Потом встал, достал с полки серую картонную папку. Раскрыл и положил перед лейтенантом. На первой странице была приклеена, какая-то мутная фотография, засиженная мухами.
— Так, Лученков. — Лейтенант сурово глянул на Глеба, потом на фото, сличая. — Разбой средь бела дня. Штопорила — десять лет… Пиши — три месяца штрафной.
Машинистка выбила на клавишах длинную дробь.
— Лученков… Чего встал? Следующий.
Глеб сделал шаг за дверь, где ожидал другой заключённый с добродушным, приветливым лицом и честными глазами, какие могли быть только у жулика. На левом верхнем зубе блестела коронка — фикса.
Конвоир с винтовкой стряхнул сон, пошевелив плечом, приказал:
— Живей, мерин!
Лицо зэка покраснело. Приветливость сменилась злой гримасой, ответил грубо:
— Мерин твой папа! А ты его жопа!
— Шо-ооо?! — заревел охранник цапая винтовку и хватая воздух широко распахнутым ртом. — Шо ты казав?!
Конвоир был родом с Житомира и страдал хохлацкой упёртостью.
На шум выскочил сержант. Спросил строго:
— Что у тебя, Мельничук?
— Та ось же, товарищ сержант, ображае на бойовому посту!
— Фамилия, статья?! — похолодел лицом и голосом сержант.
— Временно изолированный боец-доброволец Красной Армии Клепиков!
Что же это такое происходит, товарищ сержант. Великий Сталин учит нас, что надо думать о живом человеке, а это падло мне ружьём грозит!
Судя по всему парень был мастером партийной риторики и хорошо знал работы Сталина.
Сержант постоял, молча, осмысливая услышанное.
— Ты не особо вольничай, Мельничук. Это уже не наш элемент, а без пяти минут боец Красной армии.
Охранник рукавом шинели вытер с лица пот.
— Винен, товарищ сержант!
— Социалистическая законность обязательна для всех и угрожать оружием военнослужащему Красной армии никак нельзя! Смотри мне!
Развернувшись сержант скрылся в кабинете.
Клепиков подмигнул Лученкову.
«Ну как я его сделал»?
Повернулся к охраннику.
— Чего торчишь как прыщ на залупе? Не слыхал, что товарищ сержант приказал? А ну спрячь плётку, пока товарищу надзорному прокурору не пожаловался!
— Який він тобі товариш, воша тюремна?!
— Сейчас узнаешь! — Довольный Клепиков шагнул за дверь.
Через минуту выскочил обратно с просветлённым лицом. На нём была печать прежнего нахальства отпетого жулика.
Весело оскалился караульному:
— Смирно! Как стоишь перед бойцом Красной армии, рожа мусорская? Забыл о том, что товарищ Сталин сказал? Незаменимых у нас нет. Я уже договорился! Пойдёшь, в рот меня толкать, завтра улицу мести, а я вместо тебя вертухаем!
Пока караульный осмысливая сказанное хлопал глазами, Клёпа испарился.
Новое построение объявили часа через полтора.
Начальственный тенорок распоряжался:
— Всем сдать казённое имущество. Одеяла, простыни — не тащить… У кого вторые сапоги или ботинки — забрать! Ножи, финки, заточки — изъять! Все сидора проверить!
Прямо перед вахтой начался шмон.
Конвойные перебирали вещи, забирали то, что им нравилось. Будущие штрафники кто матерился, кто жалобно упрашивал…
— Да мы же на фронт, имейте совесть…
— Шо-ооо?.. У нас здесь тоже свой фронт!
— Вы что творите суки рваные!? Последнее забираете!
— Молчи, падло! Там тебя оденут.
— Ага! Оденут и обуют. Немец скоро всем деревянный бушлат приготовит.
Выкрики. — Матерщина. — Лай собак. Арестанты переговариваются вполголоса.
— Вот суки! Наверное и с мёртвых исподнее снимать будут!
Один из конвоиров кивнул на Гулыгу деловито сказал другому, с ефрейторскими лычками:
— Выведи этого. У него прохаря хромовые.
Ефрейтор глянул мельком, отвернулся.
— Оставь. Он из воров. Ты же не хочешь получить приблуду в бочину?
Из штабного барака вышел майор Борисюк, по-хозяйски оглядел заключённых, смахнув с рукава шинели ворсинку, и поманил ладонью капитана. Сухо сказал:
— Списки готовы. Можете забирать людей.
Оба офицера расписались на подставленной капитаном планшетке: «Сдал», «Принял».
На прощанье Борисюк бросил, ничуть не озаботясь тем, что его слышат передние ряды заключённых.
— Напрасная трата денег на кормежку и перевозку, капитан. Я бы прямо здесь их — шлёпнул. Вывел бы дармоедов в тайгу и пострелял. Не вынимая папиросы изо рта!
Капитан козырнул, потом сказал безразличным голосом:
— Это у вас они дармоеды. А у нас — солдаты.
Майор в ответ с брезгливым выражением лица небрежно махнул рукой, медленно пошёл обратно.
Капитан проводил грузную фигуру глазами, внезапно озлобясь крикнул:
— Старшина!
Тот подбежал, топоча сапогами словно конь. Вытянулся.
— Я, товарищ капитан!
— Заканчивайте шмон. Получите сухари, чай, селёдку. Разбить на пятёрки. И ведите людей за ворота.
Махнул рукой:
— Командуйте!
Старшина гаркнул:
— Слушаюсь!
Закричал зычным, привычным к командам голосом:
— Становись! Равняйсь! Смирно! Следуем на пересыльный пункт. Там помоетесь, получите обмундировку. И в бой, громить Гитлера. Напра-а-а — во! Шагом марш!
Поодаль от вахты стояла небольшая группа воров. Сбившись в кучку, они молча наблюдали за происходящим. Где-то вдали слышались печальные переливы журавлиной стаи. Их прощальная песня на какое-то время уводила в сторону от тревоги.
Этап двинулся за вахту. Провожающие еще немного постояли, покурили обсуждая перспективы остаться в живых записавшихся в штрафники, а потом разошлись.
Капитан, в своей длинной шинели, словно вырубленный из шершавого камня монумент, скрипя блестящими сапогами твёрдо промаршировал через открытые ворота, и длинная изломанная тень побежала за ним следом.
Вышли за зону.
За воротами лагеря будущих штрафников окружили автоматчики в фуражках с красным околышем, по бокам колонны собаки. Натасканные псы утробно рычали, сбрехивая коротким густым лаем.
Начальник конвоя, молодой, подтянутый лейтенант, зачастил как молитву:
— Внимание, колонна! — Навязшие в зубах стихи вновь полны смысла и обещают смерть. — За неподчинение законным требованиям конвоя, попытку к побегу… конвой стреляет без предупреждения. Поняли падлы в-в-вашу мать?
Не услышав ответа лейтенант крикнул осердясь:
— Если хоть одна б… ворохнется и попытается бежать, патронов не пожалею. Следуй — и не растягивайся. Шагом марш!
Шли медленно, с остановками.
Зэки, опьянённые свободой глазели по сторонам, свистели, задирали прохожих.
Собаки, возбужденные запахом немытых тел рычали на отстающих. Конвой матерился и обещал пристрелить любого, кто побежит.
На улицах посёлка по дороге попадались женщины в платках и телогрейках. На ногах, у многих мужские сапоги и грубые солдатские ботинками.
На обочине дороги кривоногий худой шофёр в рваной засаленной телогрейке отчаянно крутил заводную ручку заглохшей полуторки. Старухи торговали семечками и сушёной рыбой. Низкорослая хмурая продавщица запирала магазин на большой амбарный замок.
Проходящая колонна ни у кого не вызвала удивления. К зэкам здесь привыкли. Часть посёлка служила в лагере, другая сидела.
Наконец подошли к огромному сборному пункту, похожему на пересыльный лагерь.
Видны были два огромных деревянных двухэтажных барака и много-много брезентовых палаток. Сборный пункт обнесен сплошным деревянным забором, по верху — пять или шесть рядов колючки. Охрана в обычной армейской форме.
Колонна остановилась у вахты, ворота раскрылись. Автоматчики по команде офицера убрали оружие за спину, выстроились в стороне. Больше их не видели.
На крыльце бревенчатого здания стоял офицер с красной, замусоленной повязкой на рукаве.
В воздухе висел тюремный специфический запах карболки, залежалого обмундирования, гнилой картошки.
Офицер оглядел разномастно одетый строй, так, как опытный пастух оглядывает новое стадо. Сделал несколько шагов.
— Старшина!
Тот подскочил молодцевато.
— Я, товарищ майор!
— Людей — в баню. Переодеть, всё тряпьё сжечь! Поставить на довольствие. После бани всех на занятия.
Pаскурил папиросу, обронил веско:
— Выполнять!
Строй новобранцев завели в санпропускник, потом в баню. Там сбросили с себя всё пропотевшее провонявшее лагерем зэковское шмотьё.
Это, конечно же, была не русская баня с парилкой, а большая помывочная с кранами, из которых бил кипяток. Из-за пара не видно ничего дальше протянутой руки.
Груда серого цвета овальных тазиков с двумя ручками — шайки.
Такие же серые бруски мыла. Смятые и скользкие ошметки мочалок.
На всю помывку отводилось полчаса, кусочек серого хозяйственного мыла и по две шайки горячей воды.
Штрафники толпились вокруг кранов, наливая в тазы кипяток и весело матерясь. Худые, в шрамах и наколках, — в мыльной пене. Зрелище это было смешное, и сами они смеялись — друг над другом, по любому поводу. Кто-то поскользнулся на мыле, шмякнулся, и тут же начали гоготать.
Гулыга яростно тёр себя мочалкой.
— Ну! — тянул он блаженно. — Банька, таки-да-а!.. После водки и баб первое удовольствие.
Он был синий от татуировок. С одной стороны его широкой груди синел профиль Ленина. С другой — профиль Сталина. А на спине шрам от ножа.
Клёпа с сожалением смотрел на снятый с себя тёплый свитер.
Свитер был тёплый, домашней вязки. Месяц назад Клёпа выиграл его в карты.
Он был профессионалом игры в терц, штос и буру — трех классических карточных игр, знаток правил катрана, строгое соблюдение которых обязательно в игре между ворами.
Под гимнастёркой свитер не помещался.
Из боковой комнаты вышел офицер лет двадцати в небрежно накинутой на плечи шипели. Был он близорук, носил очки. Несмотря на молодой возраст имел глубокие залысины, криво уходящие к середине макушки.
Залысины придавали его детскому лицу выражение взрослой озабоченности, печать огромной ответственности.
Все его друзья были на фронте. А он — здесь. Лейтенант был не годен к строевой, но считал, что как член партии не имеет права отсиживаться в тылу.
Уже вторую неделю он исполнял обязанности замполита роты.
Лейтенант строго глянул на Клёпу, поправил очки.
— Не время товарищ боец переживать по поводу вещей. Родина в опасности. Тем более, что вам сейчас выдадут обмундирование.
Голый Клёпа, татуированный с головы до ног, цыкнул зубом, сощурившись, осмотрел офицера.
— Этот гнидник мне дорог, гражданин начальник. Хочу дойти в нём до Берлина, а потом сдать в музей. И написать на табличке, что раньше он принадлежал уголовному элементу Михе Клёпе, а потом перековавшемуся бойцу победителю — орденоносцу, дошедшему до вражеского логова, Михаилу Ивановичу Клепикову.
Лейтенант потрогал пуговицу на воротнике гимнастёрки, хотя тот ему не жал и поправил очки.
— М-ммм! И все-таки… Я бы попросил…
Замполит снял и протёр очки. Надел их, поправляя за ушами, на переносице.
Подслеповато моргая смотрел на невысокого нагловатого бойца, с замашками уркагана.
Хотел было ещё что-то добавить, но поспешил отойти, попрaвляя редкие волосы нa яйцеобрaзной голове.
Лейтенант, почему то робел перед этими взрослыми татуированными мужиками.
«Чёрт его знает, что у них на уме, у этих уголовников».
Лейтенант Высоковский считался одним из самых подкованных политработников среди офицеров сборного пункта, но он терялся перед людьми, обладающими большим житейским опытом.
Когда они уже выходили из помывочной, распаренные, смывшие с себя всю грязь, морщинистый жуликоватый старшина и двое его помощников притащили тюки с пахнущим хлоркой бельём.
Старшина тыкал пальцем в высокие кучи на полу:
— Тут портки и гимнастёрки, тама — шинели! Кальсоны в углу! Головные уборы и портянки в мешках! Потом подходим за обувкой. Говорим размер, получаем, примеряем, радостно улыбаемся и отваливаем!
Весело скалился, приговаривая:
— Налетай служивые! Родина вас не забудет, а старшина, оденет, и обует. Родина-мать, а старшина-отец родной!
Всем раздали одинаковые пояса: брезентовые, с проволочной пряжкой. И к ним подсумки их серой парусины.
— Во-ооо!.. И хомут уже дали! — радостно кричал Клёпа, разглядывая карманы брезентового подсумка. — Теперь только запрячь осталось!
Обмундирование было разномастное, ношеное. На многих шинелях и гимнастёрках, небрежно и торопливо заштопанные дырки.
Не было большой разницы между новым и старым обмундированием, потому что уже через несколько дней все эти ворохи выданной одежды будут вываляны в осенней грязи и размокшей траншейной глине.
Будут по-новой пробиты пулями и осколками. Испачканы кровью, грязью и испражнениями.
— Следующий! Как фамилия? Швыдченко?
Старшина торопливо кинул перед собой на стол ворох заштопанной одежды:
— Следующий!
Но коровий вор продолжал неторопливо копаться в приторно воняющей куче старых ботинок.
— Не спи, Швыдченко! Победу проспишь!
Тот оскалил редкие от цинги зубы:
— Мой батя говорил, что обувку, как жену, надо выбирать с умом. Тщательно. Жену — по душе, сапоги — по ноге. Абы, какие взял — ноги потерял!.. Так ведь, товарищ старшина?
Старшина загоготал. Лицо у него красное, наглое. Сразу видно, что старшина ворюга из ворюг.
Подошёл Гулыга. Бросил на стол гимнастёрку с дырой на груди.
— Я бы на месте товарища Сталина после войны вас всех расстрелял поголовно от замкомандующего по тылу до последнего повара… Замени лепень! Ну!.. Я дважды не повторяю.
Старшина оглядел его татуированный торс.
Умерил своё веселье и небритое лицо его стало напряженно-несчастным.
— Ну-ну, вижу, люди вы бывалые. Не пропадёте ни за грош!
Потом вытащил из мешка почти новую гимнастёрку. Бросил её на стол перед Гулыгой.
— Носите товарищ боец на здоровье. Помните мою доброту!
Вытер рукавом гимнастёрки пот со лба, сказал устало и печально:
— Вы же, ребятки, только того… в ящик сразу не спешите…
Весь оставшийся день прошёл в суете. Десять раз на дню строились. Слушали политинформацию, занимались строевой.
Бух-бух-бух! — печатали шаг каблуки.
— Выше ножку! Рота-ааа! Запеееевай!
Несколько минут стояла тишина, нарушаемая лишь буханьем двух сотен ног. Потом чей-то отчаянный голос рванул:
Я вспоминаю старину,
Как первый раз попал в тюрьму, —
Кошмары, блять, кошмары, блять, кошмары!
Как под Ростовом-на-Дону
Я в первый раз попал в тюрьму,
На нары, блять, на нары, блять, на нары!
Тут же двести лужёных глоток подхватили:
Настала лучшая пора,
Мы закричали все «Ура!»
Кошмары, блять, кошмары, блять, кошмары!
Один вагон набит битком,
А я, как курва, с кипятком —
По шпалам, блять, по шпалам, блять, по шпалам!
Лейтенанту, проводившему строевую подготовку, песня понравилась. Он шёл сзади, покуривая и улыбаясь.
Из-под ботинок летели грязные брызги. Вечером усталые и замордованные штрафники разбирали и собирали винтовку.
Инструктор с двумя красными лычками на погонах рычал:
— Что у вас в руках, товарищ боец?
— В-винтовка!
— Винтовка?.. А то я подумал, что это чьи-то муди!
Общий смех.
Поняв свою оплошность, боец виновато потупил голову. Младший сержант с ненавистью глядел на придавленную тяжестью вещмешка фигуру, мокрую, испачканную осенней грязью шинель. Весь неказистый жалкий вид штрафника выражал вину и покорность.
Грозный взгляд в сторону потешающегося строя.
— Отставить смех, рогомёты! Швыдченко, какая винтовка?
— М-мм… — обречённо тянул красный и вспотевший Швыдченко, глядя на отполированный руками красноармейцев приклад винтовки.
— Железная, — шёпотом подсказывает Клёпа.
— Железная, — обрадованно повторяет Швыдченко.
— Кто железная? — Охренел младший сержант.
— Винтовка железная, — чеканит воспрявший духом боец.
Инструктор вздохнул.
— Сам ты дубина железная. А в руках у тебя русская трехлинейная винтовка Мосина образца 1891 года. Вес — четыре и две десятых килограмма. Обойма на пять патронов. Стрельба производится с примкнутым штыком.
По лицу Швыдченко от напряжения мысли стекал пот. Он послушно кивал головой.
— Понял? Ну ничего. Если я научить не сумею, немец живо научит. Встать в строй!
На котловое довольствие должны были поставить только на следующее утро. Весь день ели сухари и селёдку.
Наконец вечерняя поверка.
— Шайфутдинов.
— Я!
— Герасименко.
— Я!
— Клепиков.
— Здесь.
— Не здесь, а, я, надо отвечать.
— Ну, я.
— Один наряд вне очереди.
Здоровенный сержант, исполняющий обязанности старшины роты, что-то помечает карандашом у себя в тетради.
— Завтра дневальный.
— Бля! Я что в карты проиграл?
— Два наряда!
— Е-ееесть!
— Шелякин.
— Я!
— Лученков.
— Я!
Через десять минут все забылись тяжелым сном на трехъярусных деревянных нарах.
Едва остриженные под ноль головы коснулись тощих подушек как раздался крик дневального:
— Подъем! Строиться на зарядку.
— Бегом! Бегом, бисовы дети! — стоя у двери, кричал старшина.
— Черт те что удумали! — возмущённо шипел Клёпа. — На войне зарядка! А может я завтра погибну!?
— На войне, не на войне, а в армии всё по уставу! — невозмутимо отвечал старшина.
И началась армейская жизнь. Утром, ещё затемно — зарядка, туалет, приборка.
В солдатской столовой в окошки, называемые амбразурами, гладкие повара швыряли бачки с синюшной перловкой на завтрак. Не мамкины пирожки конечно, но и не хуже чем в лагере.
Клёпа уминал завтрак раньше всех.
— А добавку защитнику Родины? — весело орал он на всю столовую.
Потом развод, построение.
Стояли последние погожие деньки октября. Земля была устелена сухими опавшими листьями. Вдалеке синела даль, на деревьях висела паутина, хоть и слабенько, еще пригревало солнце.
Сержанты выстраивали роту. И несколько часов в воздухе слышались команды:
— На пле-чу!
— К но-ги!
Затем маршировали, преодолевали полосу препятствий, бросали гранаты, лазали через стенку, а перед обедом кололи штыком чучело.
На обед жиденький картофельный суп, пшённая каша и чуть сладкая бурда, вместо чая. Построение, опять строевая, хозяйственные работы, опять построение, снов перловка на ужин. И как манна небесная, как избавление от дневных мук — вечерняя поверка.
На следующий день то же самое, только вместо строевой пришёл замполит пересыльного пункта младший лейтенант Рутштейн.
Держался свысока. Полгода назад окончил военное училище. Еще не воевал, пороха не нюхал. Но должность занимал капитанскую.
В обязанности Рутштейна входило проведение политинформации.
— Товарищ Сталин точно определил предмет и задачи, при освещении основ ленинизма, товарищи. Перейдя к определению сущности ленинизма, товарищ Сталин, дал сжатое и глубокое научное, известное теперь всему миру определение: «Ленинизм есть марксизм эпохи империализма и пролетарской революции. Точнее: ленинизм есть теория и тактика пролетарской революции вообще, теория и тактика диктатуры пролетариата в особенности».
Это — поистине гениальное определение, которое характеризует ленинизм в историческом разрезе, указывает также на органическую связь ленинизма с марксизмом.
Это — главный, ключевой, основополагающий и коренной вопрос нашей с вами сегодняшней лекции, или, если быть точным, политинформации…
Замполит монотонно бубнит, перебирая какие-то мятые бумажки.
Сам он длинный, тощий и унылый.
Бойцы устали. Слова об основах ленинизма и победоносном наступлении Красной армии падали в пустоту. Штрафники кивали головами и дремали, прикрыв глаза.
Клёпа в это время под столом перетасовал колоду, перевернул рубашкой вверх и сунул Сизову, предлагая снять верх.
В это время он почувствовал болезненный пинок по щиколотке.
— Товарищ боец, встать!
Клёпа не торопясь поднялся, выпрямил спину.
Успел сунуть колоду в рукав гимнастёрки. Подслеповатый замполит ничего не заметил.
— Фамилия?! — выдохнул он, стараясь выглядеть грозно.
— Штрафник Клепиков.
— Не штрафник, а боец переменного состава!
Клёпа сразу понял, что за человек стоит перед ним. К таким людям, как этот комсюк он относился со злой настороженностью, которую научился скрывать под текучим, воровски — скользким равнодушием. И чтобы лучше удавалось скрыть, заговаривал собеседника, опутывая его паутиной слов.
Вслед за младшим лейтенантом послушно повторил, — боец переменного состава.
— Почему вертитесь на политзанятиях? — строжился замполит. — Вас что, не интересуют задачи ленинизма?
— Никак нет… — Клёпа решил повысить замполита в звании, — товарищ лейтенант… Задачами ленинизма очень интересуюсь. Но имею профессиональное заболевание шеи, по причине которого вынужден вертеть головой, иначе инвалидность и уже не смогу бить врага.
Замполит задумался.
— А скажите товарищ боец, почему советский народ побеждает во всех битвах с империализмом?
— Потому что всеми победами Красной армии руководит товарищ Сталин, который есть непоколебимый борец за дело рабочего класса и вождь коммунистической партии. Под его руководством советский народ победит и забьёт осиновый кол в могилу фашизма и империализма.
Замполит дёрнул щекой.
— Я вижу, что вы политически грамотный боец, товарищ Клепиков, — кивнул. — Садитесь!
Клёпа плюхнулся на свое место. Замполит поправил очки, придававшие его лицу строгое выражение, оглядел класс и продолжил читать лекцию.
После обеда Клёпа заступил в свой первый наряд. Дневальный. Тумбочка.
Он спал стоя и вполглаза, привязав к двери и к руке кусок бечёвки.
На тот случай, если придёт дежурный по части. Но никто не пришел.
Через пару недель наступил день отправки. Каждому выдали саперную лопатку. Каску. Противогаз. Выдали котелки, а ложки почему то — нет.
Но у бывших зэков, к ложке отношение особенное. У каждого она или за голенищем, или в кармане.
Маршевую роту из штрафников привели на станцию. В тупике стоял эшелон, собранный из товарных теплушек. Погрузились в вагоны — телятники. С прорезями в полу для отхожего места.
У стен расположены двухъярусные нары, сколоченные из толстого листвяка. Посредине стол, привинченный к грязному, заплёванному полу массивными ржавыми болтами.
В центре теплушки калилась железная бочка с выведенной в узенькое оконце под самым потолком трубой. На печке парил тяжёлый чайник.
Рядом большой железный бак с питьевой водой. К нему цепью привязана металлическая кружка. В углу бак с парашей.
Пахло углём, портянками, табаком, ещё чем-то неуловимо солдатским — мужским потом, сапожной ваксой. Это был запах войны, тревожный и горький.
Потом подогнали шустрый паровозик. Сцепщик прицепил вагоны к эшелону.
На площадках за вагонами со штрафниками укрывались от холодного ветра охранники с винтовками. Двери этих вагонов задраены наглухо, железные щеколды перевязаны проволокой.
Старые, во многих местах прошитые пулями и осколками вагоны натруженно скрипели, гремели, лязгали разболтанными буферами и монотонно стучали колесами на стыках рельсов. Вместе с вагоном плавно раскачивались двухъярусные нары и железная печь-времянка.
В полутемных теплушках везли безоружных штрафников.
В распоясанных гимнастерках, без ушанок, многие в одних носках и портянках, они лежали и сидели на дощатых нарах, подбрасывали в печку дрова, грудились у закрытой двери, глядя в щели на проплывавшие мимо столбы, деревья, городские дома и деревенские избы.
Серые поля бежали окрест, исчезали переваливаясь через бугры, и не было им ни конца ни края. Кое-где кущами толпились деревья, с уже облетевшей листвой. Иногда проплывали тесно прижатые друг к другу дома, где кирпичные, под железной кровлей, но чаще крытые потемневшей от времени соломой.
Кто-то из пожилых солдат отходя от двери вздохнул: «Эх велика Расея, только жрать в ней нечего».
Наверху у крохотного окошечка играли в карты. Оттуда-то и дело раздавались взрывы хохота и дикого рева.
Кто-то грыз сухари, кто-то вспоминал баб. Изредка сводили старые счёты.
Через окошечко были видны мелькающие деревья, потерявшие листву, грязные поля, с которых убрали хлеб, выкопали картошку, свеклу, морковь.
Потом все краски стёрлись, осталась только серая. Серые крыши домов, мелькающие лица, печные трубы, исчезающие за дождевыми полосами. Серые лужи вдоль пути.
На больших и малых безвестных станциях вдоль эшелона шуршат торопливые шаги, и слышны бабьи просительные выкрики «Картошка! Картошка! Горячая картошечка! Пирожки! Кому пирожки», «Табачок, табачок!
Женщины передавали снедь в открытые проёмы вагонных дверей.
Штрафные вагоны оставляют закрытыми.
На редких остановках штрафники высовывали головы из узких окошек под крышей вагонов. Бросали на землю деньги и шмотки, затягивали в вагон на верёвке вонючий самогон и чай.
На каком-то запущенном, грязном полустанке женщина в платке, подвязанном под подбородком, увидев как штрафники выглядывают из зарешеченного окошка:
— Господи, что за жизнь! Даже на войну и то под конвоем!
В углу вагона, рядом с Гулыгой собрались воры — Клёпа, Мотя, Монах и похожий на злого бурятского Будду — Абармид Хурхэнов.
Сидел он за убийство. Колючий взгляд из-под мохнатых бровей придавал широкоскулому лицу отталкивающее выражение. Был он угрюм, неразговорчив. Никогда не знаешь о чём он думает.
Гоняли по кругу закопчённую кружку с чёрным как дёготь чифиром. На тёмно — коричневой, почти чёрной поверхности густого чая вместе с пенкой плавали редкие чаинки. Кружка переходила из рук в руки.
Сидели с серьезными лицами, тесным кружком. Роняли тяжелые, как судьба, слова.
— Ты чего вышел?
— Куда деваться было? Впереди зима. А ты?
— Шнырь штабной трёкал. Этап на Колыму готовят. Тех кто в отказ пошёл туда погонят. А Колыма это бирка на ногу и гарантированная яма.
— Может и так. Усатому золотишко сейчас понадобится!
— А кому оно без надобности?
— Зимой там смерть! Мне мужики рассказывали у них в бараке один уже доходил и придумал как с колымской командировки соскочить. Ночью зимой в уборную пошёл, обоссал голыеноги и полночи на толчке просидел. Думал сактируют и на материк отправят, а ему ступни отняли и новый срок. Так и загнулся. Там мало кто выживает.
— А тебя куда везут? Не на смерть?
— Может быть на смерть! А может и нет. Это как карта ляжет…
Слышал…в штрафной — первое ранение, и срок тю — тю! Как говорится или грудь в крестах, или голова в кустах.
Никому из зэка, к какой бы он масти ни принадлежал, ехать на Колыму не хотелось. Там нужно было вкалывать, и кто ты есть: мужик или блатной никого не волновало. На Колыме долго не церемонились, не можешь работать или не хочешь, быстро отправляли на тот свет, чтоб не ел чужой хлеб, который нужен другим.
И каждый из этих горемык, ещё несколько дней назад согнанный с нар матом бригадира, ещё вчера хлебавший жидкую баланду в провонявшей капустой столовой и мечтавший о пайке хлеба — каждый с облегчением думал о том, что может быть его жизнь оборвётся завтра, а не растянется на годы, как обещали в приговоре. Но зато он умрёт свободным, а не сыграет в ящик, как говорили в лагере.
Скорее всего здесь был очень большой смысл, а может быть даже и мудрость. Быть может это и была главная и единственной правда их жизней.
В теплушке воняло сгоревшим жиром. Несколько штрафников сидели вокруг печки на которой стоял котелок. В нём жарились куски жёлтого свиного сала вместе с листьями солёной капусты, оставшимися от обеда. На верхних нарах Паша Одессит негромко и хрипловато пел под нестройный гитарный перебор:
Шaлaнды, полные кефaли,
В Одессу Костя привозил.
И все биндюжники встaвaли,
Когдa в пивную он входил…
Эшелон грохотал, но вместе с тем убаюкивал и клонил в сон.
Лученков дремал на нарах, подложив под голову свой небольшой сидорок, поджав ноги и засунув руки в рукава шинели. Тяжелое, с не утихающим стуком железнодорожных колёс забытье, придавило его к жёстким нарам. Он слышал гул как наяву, не в силах даже пошевелиться. Накрепко придавленный этой силой, он спал без сновидений, такой сон вместо изматывающей бессонницы навалился на него после того после того, как перестал думать о лагере и оставшемся десятилетнем сроке.
Вдруг он внезапно, шестым чувством зверя, почувствовал, как в воздухе повисла угроза.
Озаботясь он затревожился, и эта тревога вытолкнула его из уютной ямы сна к повседневной, уже не тюремной, но и не вольной яви.
Поёжившись Лученков встал, достал из вещмешка алюминиевую кружку. Неистовое пламя в буржуйке мешало примостить ее так, чтобы не опрокинулась. Вода сразу же забурлила пузырьками. Засыпал пригоршню чая и, подождав пока он вздуется коричневым горбом снял с печки, прихватив полой бушлата. Чтобы скоротать время, пока запаривается чифирок, прислушивался к тому, что происходит в теплушке.
Сидя на нарах в противоположном углу один из штрафников сохраняя загадочное выражение на лице, рассказывал о своих похождениях на воле.
На нары рядом с ним мягко опустился молодой ворёнок из окружения Гулыги.
— Муха, тебя ждут в том углу, — сказал блатарь. — Подойди!
Рассказчик, молодой, нагловатый с грязной шеей, зыркнул на него. Потом повернул голову в угол, где в окружении воров сидел Гулыга. Не торопясь и словно умирая от скуки, сунул в рот папиросу. Небрежно и расслабленно направился в их сторону.
— Ну?.. О чем толковище, Гулыга?
Он был покрыт наколками с головы до ног и всячески гордился этим, скинув гимнастёрку и закатав до локтей рукава нательной рубахи.
— Не нукай, мерин — психанул худющий штрафник с острой головой, сидевший ближе всех к нему. — Ты как базаришь с людьми?
Муха увидел его глаза — стариковские, застывшие.
У него дернулся кадык и он медленно переступил с ноги на ногу.
Расслабленность мгновенно ушла из его позы.
— Спокойно, Мотя! — Сказал внимательно наблюдающий за Мухой Гулыга. — Не надо нервов.
Побледневшему Мухе, совсем по-дружески:
— За тобой должок, дорогой. Готов уплатить?
— С чего ради?! — оскалился Муха, выплюнув окурок. — По всем счетам уплачено.
— А Лысый?.. Он при трёх ворах перевёл на Клёпу твой долг.
— У меня сейчас нет, — потухшим голосом сказал Муха, стараясь не смотреть по сторонам.
— Хватит! — Монах поднялся. — Его надо заделать, чтобы другим было неповадно двигать фуфло. В назидание другим.
«Двинуть фуфло», означало не рассчитаться за карточный долг. По законам блатного мира — преступление, караемое смертью.
— Пусть снимает штаны! — тяжело обронил мрачный человек, похожий на Будду.
Повисла тишина. Тяжёлая, как камень.
— Кто ещё скажет?
— Резать! — тяжело опустил на стол ладонь мрачный Монах с профилями Ленина-Сталина на впалой груди.
На верхних нарах прекратились игра и разговоры.
Муха понял — сейчас его зарежут. Или опустят. В принципе разницы никакой.
Приговор уже вынесен. Долг правежом красен.
Он повёл глазами… тот, кто должен нанести ему первый удар, стоял сзади. Он слышал за спиной частое дыхание человека, который ждал команды…
Муха сунул руку в карман. Воры подобрались.
— Осторожней, граждане! У него под лепнем запрятанный наган! — Дурашливо запел Клёпа. Он сидел на верхних нарах, явно забавлялся испугом Мухи, и гонял во рту во рту дымящуюся папироску.
Муха дрожащей рукой вытянул из кармана серую тряпицу и смахнул со лба капельки жёлтого пота. Пытаясь отсрочить расплату, запричитал:
— Воры, я рассчитаюсь. Вор вору должен верить…
Кто — то обронил тяжело и веско, словно забил гвоздь в крышку гроба:
— Молчи погань фуфлыжная. Не вор ты, фуфломёт.
«Ша! — Крикнул Гулыга враждебно чужим голосом — Убили базар!
Все замолчали.
Гулыга поднял руку. Обвёл присутствующих глазами. Все расслышали его хрипловатый голос:
— Воры, а нужно нам это? Ну отпетушим мы его сейчас, а завтра с ним в бой идти? Или пулю в спину ждать? Стрельнёшь ведь в спину, Муха?
Воры изобразили на лицах сумрачную задумчивость. Сидящие на верхних нарах благоговейно молчали.
Муха ничего не ответил. Гулыга поерзал задом, устраиваясь поудобней.
— Так вот! Пусть уж лучше мужиком живёт, сколько получится!
Глубокая морщина пролегла у него посередине лба.
— Ползи Муха под шконку. С глаз подальше. Живи пока. Играть больше не садись. Увижу за игрой, отрублю пальцы!
Муха благодарно прижимал к груди вспотевшие ладони:
— Покорно благодарю Никифор Петрович.
Он будто заново родился на свет.
Гулыга уже забывая про этот разговор, повернулся к Лученкову, закурил.
— Глеб, выспался? — спросил его своим обычным, но иногда так резко меняющимся голосом. Сейчас ему голос опять показался ровным и даже радостным.
— Вижу, у тебя самовар поспел? Тащи сюда!
Воры успокоившись пили чифир с селедкой, а Муха закурив завалился в дальний угол нар и думал о том, как ему повезло, что его сегодня не зарезали.
Глеб Лученков вечером пытал Гулыгу.
— Никифор Петрович, а ты сам ножом человека резал?
Тот покосился на Лученкова, о чём-то поразмышлял про себя, ответил с внезапным раздражением:
— Резал. И ножом и пилой, и ложкой заточенной. Надо будет, и зубами загрызу!
— А как оно, людей убивать?
Гулыга снова отвлекался от своих думок, почёсывал волосатую, иссинёную татуировками грудь. Удивлялся:
— Вот пассажир пошёл! За разбой сидит и спрашивает, как это людей резать? Потом поворачивался к Лученкову.
— А ты человека ел когда-нибудь?
— Зачем же человека? — поразился Глеб.
Гулыга чмокнул губами и сказал не сразу — у него все слова не срывались с языка, как у всех людей, а словно падали как камни.
— Значит, голоду ты настоящего не видал. А мне приходилось. Что ножом резать, что человечинку кушать. Оленина называется. Сначала неприятно, а потом ничего. Даже нравится!
Лученков мысленно представил себе разделанную тушу начальника лагпункта майора Хорошилова. Бр-ррр! Противно.
— Вот именно, что противно. Так же и убивать… неприятно.
Это в книжках всё красиво. Ткнул ножичком и всё. Клиент затих. А в жизни всё не так. Если резать не умеешь, так сопротивляться тебе будет. В такие минуты откуда только сила берётся. Кричит, кровища из него хлещет. Бывает, что измучаешься, пока отойдёт сердешный.
Лученков не унимался. Жгло любопытство:
— И не жаль убивать было?
— Чего жалеть! Человек, как свинья. Плодовит. Одного убьёшь — народятся сто.
— Что?.. И ночью к тебе не приходят?
— Не-е! Ни разу не видел, чтобы мертвяки оживали! Я, знаешь, в Бога-то верю, а в загробную жизнь — нет! Ибо сказано в писании: «На том свете нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания». А «жисть бесконечную, равенство и братство» это всё коммуняки придумали, после того, как половину России в кровушке утопили. Да ну тебя! Иди лучше спать, пока есть возможность.
Гулыга лег на спину и с головой укрылся шинелью.
Страшная философия приятеля потрясла Лученкова своей простой обыденностью. Страшная житейская явь обступила его, как неотвратимый кошмар. Он долго молча сидел в углу вагона, осмысливая и переживая услышанное.
Гулыга спал, вроде, как и не придав значения своим словам.
Эшелоны со штрафниками безостановочно шли к фронту. Каждая комендатура норовила отправить их как можно раньше. Штрафники, когда они вместе, — страшный, лихой народ. У них нет оружия, но уже и нечего терять. Мало кто рассчитывает вернуться обратно, и потому живут одним днём.
Эшелон шел несколько суток. Летел вперёд, на станциях заправлялся водой и углем, менял паровозы. И вновь мелькали русские города, сёла, полустанки.
В эшелоне более пятидесяти теплушек с людьми. Сколько таких эшелонов с каждой станции уходили в то время на фронт! Возвращались обратно уже с безрукими, безногими, покалеченными людьми. Сука — война!
…Вагон раскачивался, подпрыгивал. Иногда состав разгонялся, но чаще катился медленно, рывками, то ускоряясь, то притормаживая, то останавливаясь совсем. Во время одной из таких остановок за дверями снаружи, сначала издалека, а потом всё ближе и ближе, послышались голоса.
Большинство штрафников не спали, они подкидывали в буржуйку уголь, сушили у печи портянки, курили, дремали.
Голоса приближались, уже можно было различить слова, и вдруг в стенку чем-то ударили, как понял Лученков, прикладом винтовки.
— Чего стучишь? — Раздался в темноте хриплый, простуженный голос с вагонной площадки. — Не видишь воинский эшелон! А ну отойди. Буду стрелять! — Клацнул затвор винтовки.
— Начальник заградпатруля, лейтенант Сенин. Прифронтовая зона. — пробасил в ответ уверенный голос.
— Начальника эшелона ко мне! — Голос лейтенанта был слегка хрипловат и густо пропитанный махорочным духом.
Раздался свисток. Топот ног.
Поздно ночью, когда вагон затих, лежавший рядом с Гулыгой на нарах Клёпа прошептал ему в самое ухо:
— Петрович, давай вырежем дыру в полу или стене и — айда! До утра не хватятся, а там…
Предложение вполне реальное. У Клёпы дикие горящие глаза:
Гулыга зевнул.
— Спи Клёпа. Не прокатит этот вариант. Слышал?.. Мы уже в прифронтовой полосе. Поднимут солдат, оцепят и как диверсантов шлёпнут при оказании сопротивления. Я ещё чуток пожить хочу. Давай немного повоюем, а там видно будет. Может, нарисуется шанс понадежнее.
Всю ночь шёл мелкий, с туманом дождь. Заложенное тяжелыми серыми тучами небо казалось низким и холодным.
В воздухе пахло лесной сыростью, влагой, сосновой хвоей.
Прибывшие ночью с маршевой ротой бойцы, ёжась и зевая, выползали из своих землянок, становились в строй.
Шинели сразу же напитались влагой и повисли мокрыми попонами. Сукно уже не впитывало воду, а пропускало ее к телу. Мокрая одежда прилипала к коже.
Капли дождя, словно душевые струйки, тоненькими бороздками стекали по усталым, испуганным лицам. Солдаты выглядели как-то странно. На них были пилотки без звёздочек, телогрейки и необмятые шинели без погон. На ногах вместо сапог, ботинки без обмоток. На спинах горбились тощие вещмешки.
Это была бойцы «шу-ры», штрафной роты.
Уже под самое утро их прямо с марша привели в какой-то лес. Накормили холодной кашей, приказали размещаться в землянках.
Пригнувшись в тесном дверном проёме Лученков протиснулся в сырую полутьму земляного жилища, где на земле вместо пола лежали мохнатые сосновые лапы. Негромкий властный голос приказал располагаться на нарах из сосновых неошкуренных бревёшек, слегка стесанных с той стороны, на которую укладывались люди.
Кончался холодный слякотный день осени 1943-го года.
Каждый из штрафников думал о своем и находился под тяжестью ожиданий плохого и даже очень плохого.
Лученков засыпал и просыпался, и опять пытался заснуть, слыша, как из притемненной глубины, там, где лениво догорали дрова в ржавой буржуйке без дверцы, доносились слова молитвы: «Боже милостив, Боже правый, помилуй нас, грешных, требующих твоего заступления, сохрани нас, от всех видимых и невидимых врагов».
Несколько часов до рассвета под шум дождя и грохот недалёкой канонады.
Утром бойцы разглядели, что находятся в лесу. В лесу совсем посветлело, но небо было серым от туч.
Где-то совсем недалеко ревели танковые моторы. Потом они стихли и стали слышны далекие глухие удары.
На земле, в непролазной грязи, следы от танковых гусениц.
Возле землянок находился стол, грубо сколоченный из свежих досок.
Перед строем промокших бойцов, стоял невысокий, слегка кривоногий офицер.
Его плечи и голову прикрывала плащ-накидка — прямоугольник из тонкого брезента защитного цвета.
В стороне стояли несколько командиров, тоже в накинутых на плечи плащах.
Потянуло дымком полевой кухни. Голодные штрафники, в ожидании горячего варева, хмурились, переступая с ноги на ногу в размокших, тяжелых ботинках.
— А это что за хер с бугра по нашу душу? — Толкнул сгорбившегося Лученкова, стоящий рядом долговязый штрафник в поношенной короткой шинели и стоптанных ботинках.
Словно услышав, вопрос офицер объявил:
— Я оперуполномоченный контрразведки «Смерш» армии, старший лейтенант Мотовилов. Согласно Директиве наркома внутренних дел Советского Союза товарища Берии от 18 июля 1941 года, уполномочен вести беспощадную борьбу со шпионами, предателями, диверсантами, дезертирами и всякого рода паникерами и дезорганизаторами.
Моё чекистское чутьё и совесть коммуниста подсказывают, что я должен рассматривать каждого из вас только через прорезь прицела.
Потом, скосив глаза в сторону разговорчивого соседа Лученкова, переступающего с ноги на ногу, резко сменил тему и сжав квадратные, как у бульдога челюсти резко бросил:
— Кто такой? Три шага вперёд!
Боец вышел из строя.
— Красноармеец Сизов!
У Сизова совсем не бравый вид. Холод, сырость, промозглая туманная влажность и грязь превратили его в какое — то пугало.
Он худ, но шинель почему-то нелепо выпирает на животе. Пилотка, нахлобученная на голову, не имела ни малейшего сходства с форменным головным убором.
— Красноармеец?.. — Недоверчиво переспросил офицер.
Сизов промолчал. Въедливость офицера и его тон не предвещали ничего хорошего.
Офицер повернулся к роте. При этом посаженная на короткую шею голова повернулась по-волчьи со всем туловищем, и это вызвало общую насторожённость.
Его слова, обращённые к строю, падали, словно тяжёлые кирпичи:
— Запомните все. Вы не красноармейцы. Вы все говно! Самая обыкновенная штрафная мразь. Трусы и предатели Родины!
Красноармейцем станет тот, кого завтра убьют. Или ранят. Это как кому карта ляжет.
Но до тех пор, пока вы не смоете свой позор собственной кровью, вы все штрафники. Бойцы переменного состава. Золотая рота… Всем ясно?
В строю раздался невнятный шум.
Офицер повернулся к Сизову.
— Пошёл на место!
Двинулся вдоль строя.
Он выглядел так, словно сошел с передовицы газеты «Правда». Невысокий, крепкий, с бульдожьей челюстью и волчьей шеей.
А кругом была грязь. Жирный чернозём, разъезженный танковыми гусеницами и растоптанный солдатскими сапогами. Ошмётки грязи налипали на солдатские шинели, цеплялись на ноги.
— Сейчас вы получите оружие. Скоро пойдёте в атаку. Нет, не пойдёте… Побежите. Предупреждаю сразу и один раз… Кто струсит и ляжет, пристрелю самолично. Это касается всех…
Голос оперуполномоченного СМЕРШ излучал даже не решительность. От него веяло беспощадностью.
Штрафники заволновались.
Мотовилов поёжился. Загремел брезентом плащ — палатки.
— Старшина командуйте!
Рябоватый усатый старшина, похожий на молодого Будённого, молодцевато гаркнул:
— Нале-вооо! Шаг-ооом арррш!
Тяжелая грязь липла к ботинкам. Где-то ревели танковые моторы. Вдалеке были слышны глухие звуки ударов.
На дороге показалась армейская полуторка. В её кузове тряслись двое бойцов.
Машина шла, проседая на ухабах, хлопая залатанными крыльями. Завывая мотором и скрипя рессорами подкатила к крайнему блиндажу.
Водитель, распахнув дверцу, закурил, высунув из кабины длинные ноги в обтрёпанных обмотках.
С подножки кабины, придерживаясь двумя руками за дверцу, соскочил худой носатый сержант.
Зажав волосатую ноздрю пальцем, высморкался на грязную землю. Вытер пальцы о штанину и поздоровался со старшиной за руку.
Потом вытащил из кирзовой планшетки мятый лист бумаги.
— Я буду называть фамилии, подходим, расписываемся в ведомости, получаем оружие. Потом становимся в строй. Всем всё понятно?
Когда опустили борт, штрафники увидели наваленные на полу кузова винтовки. Наверное, их собрали на поле боя. Винтовки были порядочно изношенные, в налипшей на них засохшей земле. Некоторые в крови, ржавчине, с сыпью в каналах стволов.
Старшина роты крякнул, вполголоса выматерился. Для него, кадрового вояки, который всю службу пекся о чистоте и исправности оружия, видеть ржавые и побитые винтовки, было тягостно.
Штрафники переглянулись, и взгляд их стал общим взглядом волчьей стаи, готовой вырвать что-нибудь из чужой глотки.
Сержант уткнулся в список.
— Клепиков. Получи оружие!
— Лови, — Крикнул из кузова один из бойцов и ткнул ему винтовку стволом вперёд. Клёпа, неловко подпрыгнув, ухватился за холодную железяку.
Он был невелик. В тяжелых ботинках, напитанных водой и кой-где перепачканных глиной. Но заартачился как большой.
— Что ты мне эту палку суешь? Она же кривая! С ней ещё мой дед в Крымскую компанию воевал. Давай автомат!
Автомат ему не дали. Сержант вздохнул, потом вспомнил, кто стоит перед ним, гаркнул:
— Щас как тресну по башке, падла уголовная! А ну-ка встань в строй!..
Изо рта сержанта на Клёпу пахнуло махорочным перегаром.
Клёпа получил винтовку, встал в строй.
Только получили оружие и тут же новая команда старшины:
— Винтовки разобрать, почистить и смазать. Чтобы блестели. Как у кота яйца. Ночью на передовую. Там же получите боеприпасы. И смотрите мне!
Потом подумал и добавил:
— Винтовка должна у каждого работать, как жена в постели.
Носатый сержант сел в кабину, и полуторка, развернувшись, поползла обратно.
Где-то в стороне нервный мат старшины:
— Куда ты целисся, баран?! Мать твою! Мать! Мать!
Голос Швыдченко:
— Да я… это… только попробовал.
Снова крик старшины:
— Пробовать на своей бабе будешь, если она тебе даст. А здесь всё по команде!
И снова, мать-перемать!
Вечером старшина жаловался командиру роты:
— Ну и ёры, товарищ командир! Ну и ёры! Пятнадцать рокив в червонной армии служу. Но таких ещё не видав. Так и смотрят, как что-нибудь спереть, или напакостить. Скрали у меня портсигар. Не иначе как энтот, плюгавый, с блудливой мордой. Если они также и воевать будут, наплачемся мы с ними!
Посреди ночи штрафников растолкали, всех выгнали из траншеи. Потом раздали патроны — по три обоймы на человека.
Сложили обоймы в подсумки, подтянули ремни и через четверть часа уже топали по грязи в темноте навстречу вспыхивающим осветительным ракетам и колко пронзающим темноту огнистым трассирующим пулям.
Люди, в своих серых бесформенных шинелях, похожие друг на друга как близнецы угрюмо тащили на своих плечах и загорбках пулемётные станки и стволы, миномётные плиты, длинноствольные противотанковые ружья, похожие на длинные носы каких — то чудовищ.
Винтовка. Противогаз. На поясе подсумок с обоймами. Саперная лопатка. Котелок. На голове — неудобная и тяжеленная каска. За спиной горбится вещмешок с запасными портянками и нижним бельём.
В кармане сухарь.
Приклад винтовки елозил по спине, стараясь ударить по заднице.
— Не растягиваться! Шире шаг!
— Куда нас ведут? — спрашивал Швыдченко у идущего сбоку от строя молоденького младшего лейтенанта.
В штрафных ротах полагалось держать агитаторов, кем и был младший лейтенант, и тот ответил с небрежной грубоватостью в голосе:
— Когда придём, тогда и узнаешь. Отставить разговоры в строю!
Ночью подморозило. Звезд совсем немного — видны только самые крупные. Небо все же светлее, чем в Тайшете. Справа и слева в темноте виднелись танки и самоходки с длинными стволами, какие то деревья, бугорки блиндажей.
Шли долго. Устало бредущее воинство остервенело всаживало в колеблющийся мягкую, размокшую от дождя землю стоптанные каблуки старой обуви, пока не уткнулись в перекопанное и перерытое траншеями поле.
Отдельню штрафную роту поставили в первом эшелоне. Бойцы быстро заполнили пустые окопы, которые до них занимал стрелковый батальон. Пехотой усилили фланги.
Во втором эшелоне уплотнили боевые порядки. Батальонам предстояло идти сразу же за ротой прорыва.
Именно отсюда должно было начаться наступление.
Неделю назад, после возвращения из госпиталя, капитан Анатолий Половков оказался в офицерском резерве армии.
Он шёл по улицам небольшого прифронтового городка походкой незанятого человека и скользящим взглядом окидывал жилые дома, учреждения, прохожих и по военной привычке оценивая, где бы поставил огневую точку, высматривая попутно варианты отхода.
На душе был лёгкий шок.
За три года войны, в армейский тыл он попал впервые.
Сразу же поразило огромное количество наглаженных и затянутых в ремни офицеров, сновавших по улицам с деловым видом. У многих на груди ряды орденов и медалей.
Половков со смущением покосился на свою грудь. За три года боев он заработал всего лишь две медали «За отвагу».
Правда и два ранения.
Вспомнилась фронтовая присказка, что чем дальше от передовой, тем больше героев.
В тылу располагались все тыловые, хозяйственные и специальные подразделения, медсанбаты, артиллерия покрупнее, а потом помельче. День и ночь там царило столпотворение, слышались крики команд, всюду были натыканы часовые с оружием.
Ближе к переднему краю всегда охватывало сиротливое чувство: куда все подевались? В окопах на передке были видны лишь грязные, замызганные солдатики, такие же измученные и усталые офицеры.
Второй шок был от посещения офицерской столовой. Еду там разносили в тарелках, подавали официантки! Половков был потрясен. Женщин он видел только в госпиталях.
Не тратя напрасно времени, направился в штаб, где располагался отдел кадров.
Штаб — двухэтажное здание неподалёку от столовой. Половков быстрым шагом обогнал посторонившихся и козырнувших ему солдат.
На крыльце часовой пререкался с солдатом — артиллеристом.
— Мало ли, что тебе надо! — говорил часовой. — Получи пропуск и будь любезен, пропущу без звука.
— Да там мой майор!
— Мало ли чей там майор! А ну хватит, отойди! — строжился часовой, заметив подошедшего офицера.
— Товарищ капитан! — Вдруг раздался грозный голос над ухом зазевавшегося Половкова.
Он повернул голову. Рядом стоял вышедший из штаба невысокого роста майор, одетый с иголочки. — Почему не приветствуете старшего по званию?
— Виноват! — Машинально ответил Половков. — Не заметил.
Поймал себя на мысли, что захотелось щёлкнуть каблуками. Стало стыдно, что он, боевой офицер испугался какой-то штабной крысы.
Вероятно, что-то отразилось у него на лице.
Майор отошёл от него и остановился, оглядываясь.
Назначения в штабе ожидали еще несколько офицеров. Коротая тоску ожидания, они слонялись по улицам, заступали в наряды, исполняли обязанности офицеров связи.
Дожидаясь своей очереди, Половков в курилке услышал от офицеров, что два дня назад погиб командир армейской штрафной роты. Услышал и услышал, не придав этому значения.
Половкову еще в госпитале доводилось слышать разговоры о том, что при фронтах и армиях по приказу Верховного, созданы штрафные подразделения, в которых воюет всякое отребье — уголовники, дезертиры, даже бывшие полицаи и власовцы.
Слышал и о том, что воюют они отчаянно и всегда на переднем крае.
Половков три года провёл на передке, воевал в пехоте и не видел особой разницы между стрелковой ротой и штрафной.
Там и там назначали в разведку боем, ставили на прорыв обороны противника или на пути его наступления.
В кабинете, сухой и жёлтый, словно куст саксаула помощник начальника штаба армии, полистал тощую папочку с его личным делом. Нервно затянул тесёмки, и, бросив папку на стол, раздражённо спросил:
— Какого рожна ты ещё кочевряжишься капитан? — Помолчав какое-то время, добавил: — Соглашайся, пока я добрый.
Половков плотный, крепко сбитый, с серыми холодными глазами и строевой выправкой упрямо и несговорчиво молчал.
Помощник начальника штаба армии только что предложил ему должность командира отдельной штрафной роты. Назначение к штрафникам, где в подчинении у него будут уголовники и предатели, совсем не радовало.
Видимо это молчание вывело майора из себя.
Он взорвался. Ударил по столу жёлтым, сухим кулаком:
— Плохо начинаешь у нас службу, капитан! Что значит не пойду? — Его тенорок набирал высоту, густел, становился грозным.
Половков хмуро и неуступчиво упрямился.
— Я товарищ майор, боевой офицер. Дважды ранен, награждён. Мне всякой швалью командовать как то не с руки! — Наконец выдавил из себя.
Голос майора неожиданно помягчел.
— Да пойми ты голова садовая. Преступников и отребья в штрафной роте хватает. Но есть и просто бойцы. Хорошие солдаты, младшие командиры, которым просто не повезло. Большинство составляют именно они. И запомни. Тебе оказано доверие. Абы кому мы штрафниками командовать не поручаем.
Майор хитро прищурился, словно кот, почуявший мышь.
— Сам посуди, капитан. Майорская должность, права как у командира полка. Выслуга — один к шести.
Построжел.
— И не забывай. Мы ведь можем пересмотреть своё решение и тогда ты пойдёшь в штрафную уже рядовым!
Настроение Половкова вконец изгадилось. Попал, что называется. Без меня, меня женили! Не спросясь! Бред по сути.
— Слушаюсь. Когда отбывать?
Майор уже спокойно сказал:
— Во дворе «ЗИС» грузится, я уже предупредил, чтобы тебя взяли с собой. Сейчас зайди в кадры, оформи документы. Я распоряжусь, чтобы всё быстро оформили.
— Благодарю, товарищ майор!
— Благодарить потом будешь. Когда живым домой вернёшься!
Половков повернулся и вышел. Нашёл кадровиков. В кабинете сидело двое.
Капитан в мешковатой гимнастерке, скрывающей солидное брюшко и молодая женщина, с погонами сержанта и медалью «За боевые заслуги».
Капитан, прислонившись к подоконнику пил чай из настоящего стеклянного стакана в мельхиоровом подстаканнике.
Женщина сидела за громоздким и некрасивым столом. Она была в гимнастёрке и в юбке. На ногах ладные начищенные сапожки на каблуках. Под гимнастёркой была заметна крупная крепкая грудь.
Она была настолько миловидна, что её даже не портили ни грубая ткань гимнастёрки, ни офицерский ремень.
На столе перед ней стояла тяжёлая печатная машинка.
Капитан спросил фамилию и, покопавшись в своих бумагах, поставил печати в продовольственном и вещевом аттестатах.
Женщина мазнула взглядом по его наградам, отпечатала приказ на дребезжащей пишущей машинке.
Спросила ровным безразличным голосом:
— Оружие есть?
— Есть.
— Тогда ладно. Подождите на улице.
«Цаца какая», — подумал о ней Половков раздражённо, выйдя на крыльцо. Погрузку машины уже заканчивали. Он свернул самокрутку, перекурил, греясь на солнышке. Потом снова зашёл в кадры.
Получил на руки документы.
В кабину побитого «ЗиСа» уселся худощавый интендант с кипой разных накладных в руках и водитель. Он посигналил, и Половков влез в кузов, устроился на ящиках.
Трясло сильно, и он вынужден был держаться за крышу кабины, чтобы не выпасть из кузова. Дорога была разбита колёсами машин, гусеницами танков. Кроме того — забита войсками.
Колонны грузовиков, с пушками на прицепах, гусеничными тягачами и танками шли по дороге в два ряда. Редкие встречные машины ехали по обочине, а то и просто по полю.
Всё это скопище техники ревело, сигналило и гадило выхлопами. От едучего запаха солярки щипало в глазах и носу, першило в горле.
Они прибыли в Зарайск. Водитель остановился на перекрёстке.
— Вам туда, товарищ капитан! — он махнул рукой, указывая направление.
Штаб отдельной штрафной роты размещался на краю деревни в крепком пятистенке под шиферной крышей. Над его крыльцом висел серый от дождя лист фанеры с чуть проступавшими меловыми буквами: «Хозяйство Перфильева».
Это была фамилия погибшего командира штрафной роты.
Капитан Половков приказал построить роту.
Угрюмого вида старший лейтенант бросил:
— В четыре шеренги, повзводно! Становись!
Тут же команду подхватили:
— Рота строиться. Становись!
Штрафники бежали в строй. Личное оружие держали при себе, и поэтому почти каждый захватил его.
Половков стоял на крыльце и курил, рота строилась в четыре шеренги. Бойцы бросали косые взгляды — что, мол, за капитан объявился?
У Половкова аккуратный вид, все подогнано по росту, подшито, сапоги вычищены.
Покрикивали командиры взводов, выравнивая шеренги, суетились сержанты.
Через минуту старший лейтенант отдал команду:
— Равняйсь! Смирно!
Команда была произнесена очень тихим, несколько сипловатым голосом с двумя ударениями на каждом слове.
Половков сошёл со ступенек крыльца и направился к роте неторопливым шагом, осматривая своё воинство внимательным прищуренным взглядом. Рота несмотря на команду смирно, ждала его не особенно напрягаясь.
Выслушав доклад, пристально оглядел каждого, стоящего в строю.
— Здравствуйте, товарищи бойцы и командиры!
— Здра… Жла… Таащ… Каптан… — Рота ответила не очень громко, и капитан не то закашлялся, не то скривился, прикрыв губы кулаком.
— Я ваш командир роты, капитан Половков. С сегодняшнего дня будем воевать вместе!
Он пошел вдоль строя, делая замечание почти каждому бойцу:
— Где твой противогаз? Почему стоишь в каске, где пилотка? Где вещмешок? Почему расхристан, товарищ боец переменного состава?
Еще несколько раз прошелся вдоль строя, остановился на середине и произнес:
— Слушайте меня внимательно, товарищи бойцы. Мне всё равно, штрафники вы или не штрафники. Кто и за что попал сюда. Но запомните, зарубите каждый у себя на носу, где бы вы ни были, с вами всегда должны быть оружие, патроны и противогаз. На ремне фляга с водой, шинель-скатка, вещевой мешок. У каждого офицера, кроме личного оружия, сумка или планшетка. С этим и строиться. Через пять минут всем стоять в строю. Средним и младшим командирам остаться. Разойдись!
Штрафная рота состояла из постоянного и переменного состава. К переменному составу относились те, которые прибывали в батальон для отбытия наказания за совершенные проступки, то есть штрафники. К постоянному составу относились командиры взводов, взводные агитаторы, старшина роты.
Пятнадцать офицеров. Шестнадцатый был прикомандированным, хотя и состоял в ней на всех видах довольствия. Сначала это был уполномоченный особого отдела НКВД, а с апреля 1943 г. — оперуполномоченный отдела контрразведки «Смерш» — структуры Наркомата обороны.
А также небольшое постоянное ядро из рядовых и младших командиров: старшина роты, писарь — каптенармус, санинструктор и три взводных санитара, водитель грузовика ГАЗ-АА, два ездовых и два повара.
Командиры отделений и помощники командиров взводов частично были из штрафников.
Половков оглядел строй постоянного состава.
Командиры взводов. Обычные фронтовые офицеры. Без гусарского лоска. Работяги войны. Точно такие же взводные агитаторы. Раньше в стрелковых частях их называли политруками.
Обслуживающий персонал — два повара, писарь и два ездовых.
Старшина штрафной роты Ильченко, похожий на всех армейских старшин. С первого взгляда видно, что плут. На рябоватом, морщинистом лице поблескивали глазки битого жизнью и неробкого человека.
У Половкова глаз набитый. Сразу увидел, что старшина этот ушлый и по части того, чтобы что-нибудь достать или выбить ему нет равных. С этим Половкову повезло.
Старшина действительно был дока. Хозяйственный, прижимистый, он имел знакомства во всех тыловых службах и обеспечил штрафную роту всем необходимым.
Пользуясь тем, что штрафная рота в атаку шла первой, ей доставались все более или менее ценные трофеи.
По мере необходимости старшина брал эти трофеи с собой и ехал в тыл дивизии.
Тыловики в таких случаях всегда добрели и штрафникам часто перепадали лишняя канистра с водкой, папиросы вместо махорки, вместо банок с перловкой, тушёнка и чистое бельё.
Баня в окопах была редкостью и белье приходилось менять часто.
Тоже самое было и со штатным оружием.
У старшины был лишь один существенный недостаток. Вернее два. Брехлив был без меры и передовой боялся как огня. Поэтому старался при малейшей возможности оказаться как можно дальше от окопов.
Командиры взводов вроде тоже были, ничего! Но напустить на себя строгости с первого дня не мешало.
— Почему не занимаетесь подчиненными, товарищи командиры, мать вашу… так и перетак? Почему ваши подчинённые по приказу строиться не не бегут, ползут как беременные мандавошки? Распустили личный состав и сами разболтались! Впредь, буду спрашивать с вас не только за себя, но и за каждого подчиненного.
Половков качнулся на носках:
— Старшина! Я там видел бойца, в разбитых ботинках. Только что проволокой подошва не подвязана. По-че-му?!
— Это Труфанов, товарищ капитан. Страсть к игре имеет. Но не имеет таланта. Всё проигрывает. Видать вчера свои чоботы проиграл.
Половков побагровел. У него медленно приподнялась одна бровь, и от нее наискось через лоб протянулась тонкая складка. Он качнулся вперед, но старшина поспешно сам ступил к нему навстречу, и капитан сказал ему почти ласково:
— Я не спрашиваю, куда боец дел ботинки? Я спрашиваю, почему он стоит в строю в таком виде?
Старшина не сразу понял смысл сказанного. Он лишь уловил в его голосе выговор, и ему стало не по себе.
Половков помолчал успокаиваясь.
— Если боец профукал сапоги или ботинки, накажите его, но найдите ему другие! — Повысил голос. И запомните правило: не найдёшь замену, отдай свои. Но чтобы человек в бой шёл обутым, а не босиком. Карты запретить. Если узнаю, что проигрывают казённое обмундирование, буду добавлять по месяцу штрафной. Каждому!
Многоопытный Ильченко все понял с полуслова. Искренне изобразил раскаяние, сказал проникновенным голосом:
— Есть! Будет исполнено, товарищ капитан.
Командир роты продолжил:
— Всем командирам взводов приказываю немедленно заняться личным составом. Чистка оружия, боевая учёба, отрабатывание приёмов рукопашного боя. Старшине роты проверить комплектность обмундирования, исправность обуви, внешний вид бойцов. Организовать трёхразовое горячее питание.
Санитарной службе проверить личный состав на наличие вшей.
Заместителю по политической части проследить за выполнением приказа.
С каждым из вас более близко познакомимся в процессе службы. Время покажет, кто из вас не на своём месте. Разойдись!
На этом построение закончилось. Разошлись по служебным местам.
После построения к Половкову подошёл тот самый, угрюмого вида старший лейтенант.
Приложил руку к виску. Представился:
— Командир первого взвода, старший лейтенант Васильев.
Половков подал ему руку.
Упрямо нагнув голову, Васильев сказал:
— Товарищ капитан, вы человек у нас новый. Штрафной специфики не знаете. Не принято у нас по матери среди своих выражаться. Уважения это вам не добавит, а конфликты со штрафниками появятся. Надо бы вам как то поаккуратнее, иначе застрелят в первом же бою. В бою материться можно. К этому все относятся с пониманием.
Половков сухо заметил:
— Благодарю вас, старший лейтенант. Учту!
Потом помягчел и со смущением сказал:
— Вы вот что, старший лейтенант, расскажите мне о штрафной, с чем её едят. А то я только верхами слышал, а подробностей не знаю.
Васильев не удивился.
— Значится так… В каждой общевойсковой армии три штрафных роты. У лётчиков и танкистов своих штрафных нет, отправляют к нам. Пополнение приходит каждый день, по одному — по два человека. Любой командир полка может отправить своим приказом в штрафную роту солдата или сержанта. Оснований для этого много. Невыполнение приказа, проявление трусости в бою, оскорбление старшего начальника, драка, воровство, мародерство, самоволка, а может, просто ППЖ комполка не понравился, и прочее и прочее. Штат штрафной роты — восемь офицеров, четыре сержанта из постоянного состава и двенадцать лошадей. Героически воюем, потом выходим из боя и в ожидании пополнения потихонечку пропиваем трофеи.
Потом прибывает эшелон уголовников, человек двести — триста и больше, и рота сразу становится батальоном, продолжая именоваться ротой. Это значит, что скоро в бой. Через несколько дней от роты остаются ошмётки и мы снова в ожидании пополнения пропиваем трофеи.
Первое знакомство со штрафниками оставило на душе Половкова странный осадок. Внешне это были вполне нормальные сильные мужчины.
Никто из них, попав в штрафную роту не ощущал себя изгоем, не ощущал чувства подавленности, не лебезил перед старшим по званием. Они не казались замордованными или забитыми. Свой приговор и наказание несли как крест.
Кто-то из них был улыбчив, другой, напротив — насторожен или угрюм. Половков видел их глаза. У одних они были испуганные, у других ненавидящие или равнодушно — спокойные. У кого — то погашенные отчаянием или взблескивающие полубезумной, злою лихостью.
На многих из них ладно сидела военная форма. Вели себя достаточно свободно. Перед офицерами не лебезили, и похоже было, что не боятся ни Бога, ни чёрта.
Однако личные дела и прошлые «подвиги» этих людей впечатляли. Было ощущение, что роту сформировали из отходов, вернее из отбросов.
Осужденных из-за оплошности или разгильдяйства было мало. Большинство уж точно не ангелы — убийцы, насильники, грабители, бывшие полицаи и власовцы.
Военные трибуналы большинству из них отмеряли полной — от пяти лет до смертной казни, заменённой штрафной. Несмотря на приказ Верховного направлять в штрафную лишь тех, чей срок наказания не превышал десять лет смертников в роте оказалось трое. Тут было от чего призадуматься.
«Ладно, жизнь покажет, кто есть кто, — здраво рассудил командир роты — в бою и увидим какого цвета у каждого нутро».
Перед отправкой в штрафную роту военнослужащего полагалось выполнить определённую процедуру, похожую на ритуал.
Осужденного солдата или сержанта ставили перед строем.
В назидание всем остальным зачитывали приказ с описанием совершенного преступления и разъяснением его противоправной сути.
Все ордена и медали временно изымались и передавались на хранение в отдел кадров фронта или армии.
Вместо красноармейской книжки на руки выдавали удостоверение специального образца.
Иногда вместо удостоверения штрафник получал лишь справку, которую ему со временем должны были заменить на положенное по приказу удостоверение.
Но часто случалось такое, что штрафник погибал, даже не получив документов, подтверждающих свой штрафной статус.
Командиры отделений зачастую тоже назначались из штрафников. Это были разжалованные старшины и сержанты, обладающие опытом и непререкаемым авторитетом.
При назначении на должности младшего командного состава штрафникам присваивались звания ефрейтор, младший сержант и сержант.
Штрафники переменники в основном это бывшие сержанты и рядовой состав. Проштрафившиеся офицеры направлялись в штрафные батальоны. Но иногда в штрафных ротах встречались и офицеры, в основном, разжалованные лейтенанты. В боевой обстановке они подменяли командиров взводов, руководили боем, в качестве помкомвзводов непосредственно находясь среди штрафников.
С бывшими заключёнными всё обстояло иначе. К ним применяли отсрочку приговора и под конвоем доставляли на сборные пункты, где переодевали и в составе маршевых рот отправляли на передовую.
Частым гостем в штрафной роте был оперуполномоченный отдела контрразведки «Смерш» — структуры Наркомата обороны. Он рыл носом землю, вынюхивая измену всюду, куда только мог дотянуться его нос.
Очень быстро Половков понял, что с особистом роте не повезло. Оказался он редкой тварью, не считающей штрафников за людей. Иногда в голове даже мелькала мысль: «Хоть бы кто пристрелил эту гниду».
Наступление советских войск выдохлось и фронт уже второй месяц находился в обороне.
Вначале части пошли в наступление. Но немцы быстро опомнились, пришли в себя, потом перехватили инициативу и кое — где даже начали контратаковать. Натиск советских войск постепенно пошёл на спад. Люди были измотаны непрерывным наступлением, было приказано боеприпасы не тратить.
Их надо было беречь. Снарядов у Родины было уже мало, а солдат все еще хватало.
Немцы успели перегруппироваться, подтянули подкрепление, и все попытки атаковать заканчивались ничем.
Пехота осталась лежать под неприятельским огнем. Телефонисты передавали командирам полков, батальонов и рот перемешанные с матом ожесточённые приказания старших командиров: «Прорвать! В Христа, в бога, мать и селезёнку! Поднять людей в атаку и опрокинуть фрицев!»
Приехал легендарный маршал Ворошилов. Кричал на командира дивизии за то, что людей не смог поднять в атаку.
Командиры взводов и рот, выполняя приказ все поднимали и поднимали людей в бессмысленные и безнадежные атакующие броски.
Но в конце концов стало ясно, что продвинуться вперёд уже не удастся и после пятой, шестой… восьмой неудачной атаки поступил приказ: «Окопаться».
Пехота начала зарываться в землю. Все работы велись по ночам, при свете разноцветных немецких ракет и горящей техники.
В общем, всё было как всегда.
В земле как паутина появился запутанный лабиринт траншей, звериных нор и норок. Через несколько дней местность уже было не узнать. Это был уже не лесистый берег, какой-нибудь речушки, не участок поля, а истыканный минами, опоясанный колючей проволокой, начинённый железом и политый кровью «передний край», разделенный на два мира, как рай и ад.
По ночам с той и другой стороны слышали, как стучат топоры противника, тоже укрепляющего свой передний край.
Выкапывались и тщательно маскировались от авиации противника блиндажи и землянки.
Подтягивались тылы, подвозились снаряды, патроны, водка, хлеб, сено, консервы. В ближайшем тылу, где-нибудь в лесу разворачивались медсанбат, полевая почта, вспомогательные службы.
Прибывала артиллерия. Орудия вкапывались в землю и пристреливались по отдельным целям и ориентирам на местности.
Начиналась более или менее спокойная фронтовая жизнь, дрянная, лишённая комфорта и удобств, но все-таки жизнь. Солдаты на передовой начинали получать ежедневные сто грамм, полевая почта привозила солдатские треугольники писем и это уже была почти счастливая жизнь.
Проходило несколько недель и даже несколько месяцев.
Стояние в обороне начинало казаться изнурительным, скучным, невыносимым.
Вновь готовилось большое наступление. Прибывали и прибывали все новые части, состоящие из русских и не совсем русских солдат. Окрестные леса забивались танками, грузовиками с боеприпасами и продовольствием.
В траншеи красноармейцев стрелкового батальона, расположенные в первой линии обороны со дня на день должны были прибыть штрафники.
Это означало лишь одно, что через несколько дней на этом участке фронта начнётся наступление. А потом, в прорванную штрафниками брешь бросят стрелковые части.
Предстоящего наступления ждали и боялись. Кто-то молился про себя, кто-то предчувствуя близкую смерть писал перед боем последнее письмо, стараясь, что в памяти своих — детей жён, матерей, как можно дольше остаться живым.
Проделав почти пятнадцатикилометровый марш, бойцы отдельной штрафной роты вышли к передовой. Перед маршем каждому выдали по горсти патронов.
Во время движения на колонну из-за облаков вывалился немецкий самолет. Развернулся и прошёл на бреющем над колонной.
На крыльях заплясали огненные вспышки — пулеметы хлестанули по изрезанному танковыми гусеницами полю. На грязной земле вздыбились фонтанчики грязи.
Штрафники рассеялись по полю. Клёпа упал в какую то яму, выставил ствол винтовки и с перепугу пальнул в сторону самолёта.
Самолёт ещё раз как на швейной машинке прострочил по полю:
— Вжик — вжик- вжик, — качнул крыльями и скрылся за лесом.
Командир роты выбрался из ямы, в которой залёг вместе с Клёпой, встав на её краю, оглядел лежавшего бойца.
— Ну ты геро-ооой! — Насмешливо протянул он. — Прогнал фашиста. Стопроцентно подыхать полетел!
Прибыв на место, рота заняла траншеи и выставила боевое охранение.
Окопы были неглубокие, блиндажи накрыты тонкими бревнами в один накат. Внутри было тесно — посередине горела бочка, приспособленная под печку. Вдоль стен нары, слепленные из всякого хлама. Обрезков досок, дверей, притащенных из деревни.
Утром штрафники разглядывали раскисшее поле, изуродованное взрывами снарядов и перепаханное танковыми гусеницами.
Впереди чернели остовы двух сгоревших танков, валялась опрокинутая изуродованная пушка с разорванными стволами.
До немецких позиций — метров восемьсот. По ночам с их стороны гулко стучал крупнокалиберный пулемет.
Штрафники сразу же принялись точить ножи, сапёрные лопатки.
Притащили несколько ящиков с гранатами, в том числе и со старыми РГД-33, снятыми с вооружения из-за сложностей в обращении.
Запалы лежали отдельно. Бойцы косились на гранаты и брать их не хотели. Пополнение, прибывшее из лагерей, видело их первый раз.
Тогда Половков приказал раздать РГД-33 опытным бойцам, уже участвовавшим в боях.
Удобные и безотказные четырехсотграммовые РГ-42 распределили между всеми остальными.
Командование армии надеялось, что штрафная рота выполнит задачу штурмового отряда и пробьёт линию немецкой обороны.
Считалось, что штрафники способны сотворить чудо. Но чудо достигалось огромной кровью, потому что подразделения, обрекаемые на гибель, были такими же, как и вся Красная армия. То есть, едва обученной. Большинство бойцов которой не умели стрелять, ходить в атаку и окапываться, наспех сформированной из заключённых и слегка разбавленная теми, кто успел подержать в руках оружие.
Но у штрафников было одно неоспоримое преимущество — злость. И желание любой ценой выскочить из этой прожарки.
Вечером в землянке свободные от дежурства штрафники пили кипяток из громадного, черного от копоти армейского чайника, смолили махру, пуская к низкому потолку густые струи дыма. И тянулись медленные мужицкие разговоры.
За линией немецких окопов за взгорком располагалась деревня. Там тоже стояли немцы. Они периодически крутили патефон, топили печи и дымок постоянно вился из печных труб.
Такая мирная жизнь раздражала штрафников и особенно полковое начальство, смотревшее на деревню в стереотрубу.
Днём с обеих сторон постреливали, больше для острастки. Боялись демаскировать огневые точки. Изредка на позиции обрушивался залп полковых миномётов.
Ночью другое дело. Немецкие пулемётчики били на каждый шорох. Тут же вешали ракету. В первую же ночь убило двух штрафников, одного ранило. Его уже отправили назад, как искупившего кровью…
Сегодня у немцев было веселье.
Ветерок доносил звуки музыки.
Немцы крутили советские пластинки, и слышался голос Леонида Утёсова:
Прощай же товарищ,
Ты честно прошёл,
свой доблестный путь благородный
А в перерывах, между пластинками слышался голос, который на чисто русском языке, повторял каждые полчаса:
— Советские бойцы, сдавайтесь! СССР доживает свои последние дни! Бойцы и командиры, хер с ним, со Сталиным, вам надо подумать о своей судьбе!
Через тридцать минут тоже самое:
— Советские бойцы и командиры!
А фоном немцы стучали ложками по котелкам и термосам, гомонили: «Иван, иди, хлеб каша давать будем».
Со стороны штрафников тут же раздавалось:
— А ху-ху не хо-хо?
Несколько минут немцы обдумывали, пытаясь понять ответ. Поняв его правильно, раздавался визг мины и на позиции штрафников обрушивался огненный смерч.
Испытывая вечный дефицит снарядов, советские батареи не отвечали.
Коротко огрызнулись два «максима». Их гулкие и четкие очереди несколько минут с треском разрывали влажный осенний воздух.
Потом снова наступала тишина.
От немецких позиций лёгкий ветерок приносил запах кофе и сигаретного дыма.
Не все штрафники горели желанием рвануться в бой. Страшно! Хочется жить! Но тоска, тревожное ожидание атаки и песни Утёсова сводили с ума.
Штрафники сидели в окопах. Тянули самосад.
Лученков смотрел на немецкие окопы, освещаемые дрожащим светом ракет. Вспоминалась, обсаженная тополями улица, ведущая к дому. Осенью дворники жгли листья, а Глебу нравилось, как они шуршат под каблуками.
Негромко сапожки стучали,
всё ближе, всё ближе твой дом!
А мы не спешили,
друг друга ласкали,
Целуя взахлёб, ведь однажды живём!
А листья шуршат, и шуршат, и шуршат,
цепляясь за стук каблуков,
и пальцы как птицы в ладонях лежат,
притихнув от сказанных слов
Боже мой, как все это давно было… Как звали ту девочку, которой он читал эти стихи? А может быть этого никогда не было и ему это только кажется?
Жизнь в обороне скучна. Командование приказывает обустроить быт.
Кто получает пришедшее в негодность обмундирование, кто-то ремонтирует развалившиеся сапоги.
Старшина выполнил приказ командира роты. Нашёл штрафнику Труфанову ботинки. Вот только они оказались на два размера больше. Можно было бы набить их бумагой, но её на передовой всегда не хватало. Газеты если и доходили, то чаще в виде отдельных клочков, которые пускали основном на самокрутки. Они ценились на вес золота.
Поэтому Труфанов затолкал в полученные ботинки немецкие листовки. Радовался своему везению. Немецкие агитки втихоря использовали вместо подтирки и для тепла набивали их в ботинки. Зная, что русским не выдают бумаги ни для курева, ни для других неотложных надобностей, немцы печатали свои листовки на мягкой бумаге. Расчёт был на то, что, перед употреблением русский обязательно прочтёт написанное.
Был строжайший приказ: листовки не читать. За нарушение приказа — трибунал. Немцы призывали бросить оружие и переходить на их сторону. Обещали после войны жизнь без колхозов, свободу, работу. В каждой листовке был напечатан пропуск, в котором гарантировалась жизнь его владельцу.
— Мудалаи, мать вашу за передок! Что же вы творите? — Сокрушался Половков, обнаружив очередную немецкую листовку у подчинённых. — Меня же вместе с вами за кадык возьмут. Но меня то дальше фронта не пошлют, а вас ведь к стенке прислонят!
Потом успокаивался.
— Ну, правильно, «Боевым листком», что замполит притащил, хер подотрёшься. Его можно только вместо наждака использовать.
Потом вздохнув, советовал:
— Срать ходите подальше от своих окопов. Чтобы Мотовилов не видел!
А вот заканчивал всегда свои речи одной и той же угрозой:
— Если увижу у кого в роте обосраную немецкую листовку, заставлю сожрать! А чтобы не скучали я вам устрою праздник.
Начинались политзанятия и ежедневная чистка оружия. Кроме всего, усталость и томящее ожидание выворачивали души. Клёпа раздраженно бурчал: «Мать моя женщина! Скорее бы, что ли».
Погода испортилась внезапно. Из серого неба то и дело сыпалась льдистая крупа, и ветер завывал совершенно по-звериному.
Впереди слышался невнятный громовой гул, и тогда каски тех, кто сидел в траншее как магнитом поворачивались туда.
Свободные от дежурства штрафники набились в землянку.
В чистом поле, где чаще всего воюет пехота, нет ни домов, ни вообще крыши над головой. Солдат же должен иметь себе хоть какой-то приют и укрытие, поэтому как в сказке про суп из топора, чтобы не пропасть, копали землянки, строили блиндажи, где можно было обогреться, посушить портянки, хоть как то поспать…
Землянка, это просто выкопанная в земле яма. Потом её перекрывали накатами из брёвен и засыпали землей. В крыше делали дыру для трубы. Находили железную бочку из которой смастерили печку.
Жарко пылала раскалённая буржуйка.
Бойцы занимались каждый своим: кто брился, кто штопал одежду, кто кипятил в помятом ведре обмундирование, избавляясь от вшей.
Вокруг печки на рогульках и веревках были развешаны для просушки кальсоны, гимнастерки.
В блиндаже стоял запах прелых портянок, мокрых шинелей, угля, табачного дыма, выпущенного из чёрных от никотина лёгких.
На скамьях и просто на полу тесно сидели штрафники, уже пожившие насупленные мужики и совсем молодые парни.
Полураздетые штрафники слушали Клёпу. Он в центре внимания, размахивая руками, изображал схватку с немецким лётчиком.
«Идём на фронт, чтобы порвать Гитлера! Вдруг в небе появляется фашист и пикирует на нашу колонну. Все конечно обосрались и в разные стороны. Один я не растерялся. Схватил винтовку и с колена целюсь. Бах — мимо. Еще раз — бах. Опять мимо. Немец снижается, идёт на таран. Тогда я, как и положено грамотному бойцу Красной армии, вскакиваю и готовлюсь его штыком!
Раздавался недоверчивый голос, — самолёт штыком?!
Глеб, прикрыв глаза, представил, как на Клёпу пикирует Ю-87. По солдатской терминологии — «лапотник», прозванный так за неубирающиеся шасси. Клёпа как на плакате, бьёт по лётчику штыком. Самолёт падает, и лётчик кричит — «О! Майн гот! Немецкий ас Ганс Мюллер погиб от руки советского солдата Клёпы. Умираю за фюрера»!
Взрыв. Советские солдаты выползают из окопов и слышится многократное «Ура».
Лученков улыбнулся и спросил:
— Ну как, Клёпа, сбил?
— Да, струсил немец! Отвернул в сторону и удрал. Командир роты как увидел, сразу сказал, «Ты рядовой — переменник, Клёпа, настоящий герой! Представлю тебя к ордену».
Вот сейчас жду, когда в Москву вызовут.
Кто-то из штрафников засмеялся:
— В трибунал тебя вызовут, чтобы в карты не жульничал. Вот у нас под Ржевом был случай… Ещё до штрафной.
Его перебил Гулыга.
— Да погоди ты, со своим Ржевом…
Штрафники заинтересованно завозились. Сюжетов у Гулыги было немного, но вдохновенная манера, образный язык и неистощимая фантазия рассказчика заставляли слушать его снова и снова. Даже излишне натуралистические детали ничуть не шокировали присутствующих, которые жаждали все новых и новых подробностей, активно сопереживая вместе с ним.
Гулыга подошёл к печке, присел на корточки.
— Как-то судили меня ещё по молодости лет в славном городе Орле.
Был я там проездом и вертанул на бану угол у какого — то фраера. Но не повезло…
О тюремной жизни Гулыга рассказывал легко и интересно, отвлекая от мрачной действительности и не давая оставаться наедине со своими скорбными мыслями. Мог приукрасить, но это не была ложь. Просто сама жизнь была настолько скудной, что её приходилось окрашивать в разные цвета.
— Налетели на меня мусора, скрутили ласты и повезли меня на кичу. Месяц сижу, два… полгода. Камера. Решётка. Век воли не видать. Наконец привозят на суд… полчаса и трёшка у меня в кармане. Но у мусоров ломается воронок и решают меня конвоировать до КПЗ пешком.
В землянке на снарядном ящике чадила сплющенная артиллерийская гильза.
Гулыга задумался. Было видно, что вспоминает он с удовольствием, переживая все вновь.
— А вы представляете, на дворе май! Всё цветёт и каждая щепка лезет не щепку. И вот пока меня вели меня обратно на кичу….
И он, вновь и вновь переживая, рассказывал, как его вели по вечернему городу, а он увидел впереди идущую девушку в беленьком платьице. И ветер доносил от неё слабенький запах духов. И через тонкую материю просвечивал лифчик.
Когда только рассказ дошёл до этого места, начало нарастать напряжение.
«А лифчик у нее какого цвета был, чёрный или белый?» — с замиранием сердца спросил кто-то из штрафников. Кажется это был голос Швыдченко.
На него зашикали:
— Да какая тебе нахер разница, какого он цвета? Слушай давай!
Швыдченко неприязненно огрызнулся:
— Вам хорошо, вы ещё и не нюхали чем от бабы пахнет. А я уже пятый год…
Отделенный Павлов решительно оборвал его.
— Ещё раз голос подашь, вошь бельевая, пойдёшь в охранение, сопли морозить!
А Гулыга вновь возвращался к лифчику, добавлял новые детали, останавливаясь, стараясь припомнить новые подробности, о том какие у девушки были волосы, как она встряхивала головой, как оборачивалась назад и какими глазами смотрела на него.
Такой короткий путь, который занял может быть минут пять или семь, но рассказ с подробностями занял полчаса.
Его рассказ был правдой от начала и до конца. Эта правда всех покоряла. Поначалу он смущался и кое-что опускал, но потом привык и говорил уже о всех деталях с удовольствием.
Закончив рассказывать Гулыга замолчал, потом похлопал себя по карманам.
Швыдченко подал ему кисет. Гулыга заскорузлыми пальцами развязал расшитый узорами кисет, достал сложенную гармошкой бумагу.
Желтые пальцы с порыжелыми ногтями насыпали на мятую бумажку табак.
Свернул толстую самокрутку, склеил языком, и тут же Швыдченко поджёг ему спичку.
Потом крутанул раза два тесемкой — завязкой.
Кто — то из штрафников хмыкнул.
— На войне самое паршивое — это мины, вши и отсутствие курева.
Гулыга исподлобья глянул на Швыдченко. Тот недовольно кинул кисет на стол.
— Давай налетай, у кого совести нет!
Через несколько минут кисет вернули. Пустым.
Швыдченко огорчённо подержал его в руках. Спрятал в карман. Протянул огорчённо:
— Да-аааа! То что не заложено членом, не вобьешь и дрыном.
В зыбком сумраке землянки густо клубился сине-сизый махорочный дым.
Лученков допил кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, снял гимнастёрку, разложил её вместе с портянками под собой на нарах, чтоб подсушились, влез руками в шинель, натянул на голову шапку и почти сразу задремал, слыша сквозь сон, как кто-то из пополнения пытает сержанта Павлова. Он был кадровый, ломал уже вторую войну. В штрафную попал после того, как вышел из окружения.
— Степаныч, а правда, что немцы боятся штрафников?
Павлов вздохнул. В полумраке землянки были заметны белки его глаз.
— Я тебе скажу так. Истории о том, что у немцев трясутся поджилки при виде атакующей — штрафной роты придумали политруки. Но ты им не верь. Это у них работа такая, надо же белый хлеб, который они в тылу получают, отрабатывать.
Я думаю, что немцам глубоко плевать, кто на них идет в атаку. Им какая разница, кого косить из пулемётов. Пуле ведь всё равно, кто перед ней штрафник или не штрафник.
У нас злость, потому что нечего больше терять.
А немцы воюют грамотно. Потому у них и потерь в разы меньше.
Но ты смотри. Я тебе этого не говорил. Здесь тоже, стукачи не дремлют. Здесь и даже больше, чем в обычных частях. Ты чихнешь, а особист уже знает.
Лученков и сам знал, что в обмен на прощение грехов в роте вполне может найтись человек, который согласится стучать оперуполномоченному «Смерш» Мотовилову. Хотя бы тот же Швыдченко, мечтающий вырваться из штрафной и выжить.
Как сквозь вату слышались голоса:
— Ну да, на передовой хитрецов тоже хватает. Все хотят выжить. Вот Мамай, из прошлого пополнения на что уж дерзкий был вор, а решил схитрить. Во время атаки решил спрятаться, а снаряд возьми и прямо в воронку.
Снова голос сержанта Павлова.
— Да-а… На войне всегда трудно угадать, где напорешься, а где пронесет. Потому и не угадывай. Не хитри. Все равно война хитрее тебя. Ее не перехитришь.
На войне всем страшно. Природу не переделаешь. Я за себя скажу.
Бывало бежишь в атаку. Вроде ведёшь себя вполне достойно, по-мужски, не прячешься. Стреляешь, матерным криком орёшь, кого то режешь, колешь. Но нервы натянуты как струны, каждая клеточка прямо дрожит. И вдруг чувствуешь, как что-то тёплое полилось из тебя в штаны. Но об этом даже думать некогда, не то что стыдиться. Надо драться, чтобы остаться в живых, чтобы трусом не посчитали. Потому что, трусость страшнее смерти.
А потом после боя от товарищей глаза прячешь, а они от тебя, потому что стыдно за свой организм. Но это ерунда, тело оно слабо, и тут ничего не поделаешь. Фронтовую жизнюгу в газетные реляции не впихнешь.
Вы вот что. Есть такая старая солдатская придумка. Если кому то станет страшно — пошевели пальцами на руках. У меня было как то раз, по молодости, ещё на Халхин — Голе… Как-то вспомнил и пошевелил… Надо же, и страх ушёл, и рот до ушей… На нас танки прут, а у меня улыбка как у дурачка деревенского…
Лученков ещё успел улыбнуться своей мысли, и провалился в сон.
Блиндаж командира штрафной роты за позициями штрафников. Скорее не блиндаж, а самая обыкновенная землянка — временное полевое пристанище на несколько дней. Минимум удобств, вместо бревен в три наката, крытая всяким хламом крыша, с тонким слоем земли наверху.
Бойцы разобрали остатки кузова разбитой полуторки. Из этой же полуторки и еще с двух-трех разбитых грузовиков выломали, сняли уцелевшие дверцы, листы жести с капотов. Сверху замаскировали пластами дерна.
Вместо двери на входе приспособили плащ-палатку. В центре светилась красным жарко натопленная печка-буржуйка, переделанная из молочного бидона. Мерцающие отсветы сменились постоянным белым жаром, печка гудела, стреляла смолистыми угольками, горячее тепло поползло волнами по землянке.
В узкую дверь землянки, задевая плечами полог палатки протиснулся командир роты капитан Половков.
У печки на чурбаке, заменявшем табуретку, сидел тридцатилетний татарин Хусаинов, исполняющий обязанности ординарца.
Улыбаясь своим мыслям он заталкивал в печку дощечки от разбитого снарядного ящика. Хусаинов — худой, тонкий и внешне похож на разгильдяя — был обут в немецкие трофейные сапоги, из-под телогрейки торчал воротник немецкого кителя, надетого для тепла.
Увидев командира, сделал попытку встать.
— Товарищ капитан…
Половков махнул рукой:
— Да сиди уж!
Он знал обманчивость первого взгляда. В роте не было человека отчаяннее и надёжнее Хусаинова.
— Фу ты чёрт! Промёрз до костей! — Капитан протянул к краснеющей боками печке замёрзшие руки. Несколько раз сжал-разжал пальцы, наслаждаясь теплом.
Согревшись он расстегнул командирский ремень, скинул с плеч двойную портупею, кобуру с ТТ, снял потрепанную и видавшую виды шинель.
— Не слышно, когда в наступление, товарищ капитан? — Спросил ординарец с напускным равнодушием.
— А ты куда-то торопишься? — Половков сел на тяжёлую скамью, рядом с печкой. С наслаждением пододвинул к теплу отёкшие и застывшие ноги.
— Тебе-то чем плохо в обороне, Хусаинов? Сыт, нос в табаке, в тепле опять же.
Хусаинов молчал, сосредоточенно глядя на потрескивающую печурку.
— Да как вам сказать, товарищ капитан. Не люблю ждать. Ожидание завсегда страшнее смерти.
Капитан свернул самокрутку, прикурил от уголька из печки.
— Ну тогда радуйся. Уже скоро.
Капитан затянулся. Вместо махорки все курили ядрёный самосад. Цигарка потрескивала, бумага вспыхивала и тогда Половков прижимал огонёк наслюнявленым пальцем.
Накурившись и затоптав окурок, командир роты достал из нагрудного кармана гимнастёрки часы, трофейный брегет. Нажал на пружину, с щелчком откидывая крышку. Взглянул на тоненькие чёрные стрелки.
— Теперь скоро! Если быть точным, то через десять часов и пятнадцать минут. Ещё вопросы есть?
Обескураженный холодной вежливостью ротного ординарец пожал плечами:
— Да нам татарам всё равно! Что стрелять, что резать. Лишь бы кровь была!
Ротный взял шинель и надел ее. Привычными движениями набросил на плечи портупею, застегнул ремень, сдвинул на место кобуру.
— Ну если тебе всё равно и вопросов нет, тогда я пойду! Ты подсуетись насчёт жратвы, потом будет некогда, — сказал он.
Согнувшись, командир роты, приподнял полог плащ-палатки, вышел в траншею. Пригнувшись, чтобы не стать мишенью для снайпера, двинулся в сторону позиций штрафников.
В невысоких окопах было тесно — штрафники прижимались к стенам, стараясь сохранить тепло, прятали шеи в воротники шинелей.
Немцы каждые пятнадцать минут бросали осветительные ракеты. Рваные изломанные тени скользили по брустверу окопа, заползали в ячейки, озаряли хмурые лица штрафников, винтовки, сброшенные каски, ряды гранат и котелков выставленные в отрытых нишах.
Ротный лежал на бруствере, по привычке покусывал конец сыромятного ремешка каски. Ремешок на вкус был кисловато-горький. Пахнул дёгтем, сыромятной кожей.
Эти запахи напоминали запахи колхозной шорной, где он любил проводить время в детские годы.
В сгущающихся вечерних сумерках Половков пытался разглядеть в бинокль вражескую оборону. На нейтральной полосе лежало несколько обглоданных трупов лошадей, чёрный остов сгоревшего грузовика и полугусеничного бронетранспортера. Это был результат недельной атаки. Два подбитых танка немцы ночами утащили к себе.
Шевеля губами ротный высчитывал, сколько метров, рота сможет скрытно проползти на брюхе.
Получалось немного. Принимая во внимание отсутствие навыков скрытого передвижения у основной массы штрафников, частоту запуска осветительных ракет вряд ли больше ста метров. Потом бегом. Под кинжальным огнём пулемётов. Мда-ааа! Ситуация!
Половков шевелил губами, словно что-то шептал или молился.
Через цейсовские стёкла смутно проглядывали заросшие бурьяном поле межи, неровные брустверы окопов.
Немецкая траншея шевелилась, жила своей жизнью. Высовывались каски, торчали стволы пулемётов. Немцы сноровисто, как муравьи, сновали по траншее, выбрасывали на бруствер обрушившуюся землю, укрепляли стенки окопа, рыли ячейки.
Не отрывая от глаз бинокль, Половков поворачивал пальцами окуляры — сначала в одну, а затем и в другую сторону, отыскивая наилучшую видимость.
Перед его глазами порывистый ветер клонил набок стебли сухой полыни, заполняя окрестности заунывными звуками близкой смерти.
Рядом в рваной, рыжей телогрейке стоял связной Печерица, переступал с ноги на ногу, согревая, втягивая пальцы рук в коротковатые рукава замызганной телогрейки.
Половков опустил бинокль и приказал Грачёву, поджидавшему его в окопе:
— Командиров взводов ко мне! Живо!
— Есть!
Обдирая и обрушивая шинелью стены узкой траншеи, ротный быстро пошел к землянке, куда уже подтягивались офицеры роты.
Через пару часов в наскоро отмытых от бензина металлических канистрах принесли спирт. В них была «наркомовская норма»- узаконенные Верховным сто грамм водки перед атакой.
Это была та мера милосердия, которую Родина в те страшные дни могла отмерить своим защитникам, идущим на смерть.
В окопы пришёл командир роты. Засел в блиндаже у старшего лейтенанта Васильева.
Взводный воевал давно и своей рассудительностью, умением беречь подчинённых вызывал уважение. Он не суетился перед начальством, был независим в суждениях, командовал четко и всегда по делу. Половков назначил его своим заместителем, хотя и часто одёргивал его за излишнюю категоричность.
Первым прибежал младший лейтенант Голубенко.
Зашуршала плащ — палатка и в землянку потёк холод осеннего рассвета. Голубенко не переступая порога принялся сбивать грязь с сапог. Не поднимая головы, Половков раздражённо бросил:
— Май месяц тебе что ли? Давай заходи!
Голубенко боком протиснулся в дверной проём.
Он был совсем не командирского вида, щуплый, в новенькой, ещё необмятой шинели. В роте был всего лишь третий день. Только что выпустился из училища.
Предыдущему командиру взвода кто-то во время боя выстрелил в спину.
Такое бывало нечасто, но случалось. Штрафники совсем не были агнцами божьими. Если офицер вел себя, как последняя тварь, беспричинно стреляя тех, кто ему не нравился, то шансов получить пулю от подчинённых у него было немало. Могли и в карты проиграть. Что поделать — публика была оторви и брось!
Голубенко начал докладывать звонким детским голосом:
— Товарищ капитан, младший лейтенант…
Чувствовалось, что он волнуется, но старается не показать волнения. На него было приятно смотреть. Руки по швам, слегка сжаты в кулаки. Воротник гимнастёрки застёгнут.
Командир роты сухо оборвал:
— Та-ак… Садись лейтенант!
Вскоре явились командиры второго и третьего взводов. Они почти ровесники, с разницей всего в пару лет и были похожи друг на друга, как сиамские близнецы. Аккуратно перетянутые ремнями, с аккуратно пристёгнутыми погонами, с планшетками на боку, они друг за другом проскользнули в блиндаж. Доложили лаконичной скороговоркой:
— Товарищ капитан, младший лейтенант Привалов по вашему приказанию прибыл.
— Товарищ капитан, лейтенант Степанцов…
В черной от копоти печурке звонко потрескивали дрова.
В полуприкрытой металлической дверце полыхало пламя, бросая оранжевые отблески на лица собравшихся офицеров.
Командир роты молча выслушивал скороговорку, курил, смотря на бушующее в печи пламя, бесстрастно кивал головой, рукой давал знак садиться.
Взводные в штрафной роте подобрались надёжные. Половков уже знал это.
Выслушав доклад Степанцова, ротный в последний раз затянулся папиросой и сунув окурок в оранжевую щель повернулся лицом к офицерам.
— Ну что ж… Кажется все собрались. Агитаторов взводов я не приглашал. Им поставите задачу самостоятельно.
Сидящий в углу землянки Хусаинов поигрывал трофейным ножом, монотонно втыкая его в крышку снарядного ящика.
Из открытой дверцы выскочил уголёк. Упал под ноги Голубенко. Тот смущаясь наступил каблуком на чадящий уголёк. В блиндаже потянуло дымком.
Половков вздохнул и встал, едва не задев макушкой прокопчённый бревенчатый потолок землянки.
— Товарищи офицеры. Завтра в пять часов утра атакуем немецкие позиции. Получено боевое распоряжение из штаба армии. Наша задача, атаковать на этом участке передовую линию немецких окопов. — Половков ткнул пальцем в карту.
— Прорвать оборону, занять первую и вторую линию немецкой обороны и удерживать до подхода второго эшелона. Ваши соображения?
В блиндаже притихли. Голубенко побледнел и сглотнул слюну. Торчащий кадык на его шее судорожно дернулся. Степанцов вздохнул. Привалов молча расстегнул крючок шинели.
Узкое лезвие с силой воткнулось в снарядный ящик.
— Если артиллерия поработает, то возьмем, — С уверенностью проговорил Васильев, нашаривая в карманах широких ватных брюк папиросы.
— Наступаем без артподготовки! — Жёстко сказал Половков. — На это и расчёт. Немцы перед рассветом сонные, атаки не ждут. Расчёт на внезапность.
— Не на внезапность, а на хапок. — Пробубнил Васильев. Он сунул в печку сухую щепку, вынул и прикурил от охватившего ее пламени.
— Тогда попомните моё слово. — вздохнув он выпустил широкую струю дыма.
Все повернулись к нему.
— Положат нас завтра всех. В штабе, как всегда экономят на снарядах, рассчитывая штрафниками заткнуть очередную жопу! А нам рассказывают про внезапность! Дай Бог если повезёт и утром опустится туман.
Это уже было чересчур. Споры с подчинёнными не входили в планы командира роты. Такие разговоры не способствовали поднятию дисциплины и капитан сказал с твердостью:
— Попрошу воздержаться от дискуссий! Приказ надо выполнить! Любой ценой.
Голубенко молча кивнул, Степанцов неопределенно пожал плечами, а сидящий у входной двери Привалов потянулся за кисетом с табаком.
— Чего молчишь? — повернулся Половков к Васильеву.
— Я уже все сказал, — тихо и внятно проговорил взводный. Его широкое скуластое лицо, высвеченное бликами оранжевого пламени, казалось угрюмым.
— Вот завтра мы и заплатим по полной. А за ценой не постоим! Заодно натанцуемся и наплачемся! Ладно!.. Как говорит наш контингент, будем надеяться на три вещи — авось, небось и фарт.
Ротный хлопнул ладонью по столу. Все разом притихли, стало тихо. Половков вынул из кармана часы. Коротко, зло, пресекая любые возражения объявил:
— Значит так. Как говорил легендарный комдив Василий Иванович Чапаев, на все, что вы тут наговорили — наплевать и забыть. Диспута не будет. На войне у каждого свой приказ, свой рубеж своя мера ответственности.
Щёлкнул крышкой часов.
— Сверим часы. Без трёх минут девять. Идите к своим взводам. Ждите дополнительных указаний.
Медленно отступала ночь. Над израненным полем рассеивался предрассветный туман.
В траншее было полно людей. Штрафники молча стояли группами, подняв воротники мешковатых шинелей и отвернувшись от холодного ветра. Люди в насунутых на пилотки касках, сидели на корточках, нянча винтовки в руках. Прижимались друг к другу, стараясь согреться. В темноте светились красные точки самокруток.
Притащили ящики с гранатами. Их несли, как знамена. Без энтузиазма.
Капитан Половков в эту ночь так и не прилег. Вместе со старшиной обходил взводы, проверял наличие боекомплекта и снаряжение.
Лученков увидел на плече ротного ППШ. На боку висела брезентовая противогазная сумка, из которой выпирали кругляки запасных дисков.
Коротковатая защитного цвета телогрейка была туго перепоясана офицерским ремнём, на котором висели нож и кобура ТТ.
Значит, ротный пойдет вместе со своей ротой.
Половков узнавал знакомые лица, кому-то ободряюще кивал. Отдавал распоряжения:
— Клепиков, пулемёт возьмёшь!
Клёпа тут же метнул из рукава в рукав колоду.
— Обижаете, товарищ капитан. Он всегда со мной!
Половков матюкнулся.
— Вот дал господь бойцов, мля! Одни карты на уме. Отставить пулемёт. Винтовку возьми! Увижу, что в бою менжанулся, уничтожу как класс. Не посмотрю, что вор!
Повернулся к крепкому низкорослому сержанту с рябоватым лицом.
— Шабанов, на пулемёт!
— Есть, товарищ капитан!
— Гулыга, держись рядом со своим архаровцами. Отвечаешь персонально за каждого. Спрошу с тебя!
— Без базара, командир!
— Шматко, застегните подсумок. Потеряете патроны!
Половков шёл дальше.
— Всем проверить оружие. — Солдаты расступались, и ему казалось, что вот оно фронтовое братство и совсем не важно, что он офицер, а они штрафники. Главное было в том, что они верили ему и готовы были за ним идти на смерть. Ощущение предстоящего боя, запах опасности и возможной смерти будоражили кровь и пьянили.
Взводный Васильев бережно, аккуратными затяжками добивал папиросу и говорил Голубенко:
— Ты не ссы, Саня, что кругом штрафники. Это у нас Мотовилов любит нагнать жути, мол — золотая рота, мрази, клейма ставить на них негде!
Васильев закашлялся, сплюнул на землю жёлтую тягучую слюну.
— Да! У нас каждой твари по паре! Есть власовцы, дезертиры, сволочи! Но в основном попавшие по собственной дурости. Крали, чтобы выпить, а потом по пьянке на баб лезли. А в бою если надо будет и огоньком поддержат и своим телом от пули закроют.
Голубенко, беря пример с опытного Васильева, снял шинель. На нём солдатская телогрейка, туго перетянутая кожаным офицерским ремнём. Ремень, предмет его особой гордости, генеральский. На пряжке вместо звезды герб СССР.
Васильев знает, что это подарок его родного дяди. Он командует соседней дивизией, но Голубенко под его крылышком не спрятался.
На поясе у него кроме кобуры с ТТ, саперная лопатка, пара гранат, подсумок с патронами, запасной диск для автомата, четыре гранаты РГД, похожие на пузатые банки со сгущенкой. За пазухой пара круглых дисков к ППШ. Еще по рожковому магазину в голенище каждого сапога. За спиной автомат.
У штрафников кроме винтовок и трофейных автоматов на ремнях ножи. Они имеются даже у тех, кто недавно прибыл с пополнением. Это, что-то вроде визитной карточки штрафника, его знака отличия.
Вообще зэки, они везде зэки. Они умудрялись доставать ножи и мастерить их из каких-то железок. И рукояти делали не простые, а наборные, в три цвета — белый, черный и серый. Из чего? Кто его знает.
Голубенко было не по себе. Это его первый бой. Конечно же страшно. Страшно даже не умереть, а струсить, опозориться в бою.
Немцы, похоже, чувствовали себя в безопасности. С определённым интервалом пускали осветительные ракеты.
К утру ракеты взлетали уже реже, а потом и вовсе перестали чиркать небо. И сразу всё потонуло в стылой мгле. Только лишь небо сияло над этой морозной мглой, подсвеченной холодным сиянием Млечного Пути. В тёмном небе светились далёкие, холодные звёзды. Далёкий нереальный мир в котором нет никакой войны. Идиллию нарушал лишь немецкий пулемет, который периодически лупил длинными злыми очередями.
В уши лез голос Васильева.
— Но боже тебя упаси, кого беспричинно ударить. Люди попадаются всякие. Один стерпит, а другой в спину шмальнёт. Им терять нечего, что так погибель, что так смертушка… Так, что если ты кого и наказываешь, то за дело! Понял меня?
В этот момент впереди взмыла осветительная ракета, ее трепетный неровный отсвет прошелся по лицам бойцов, которые с пугливой осторожностью сжались в окопе.
Ракета погасла, колыхавшийся в вышине сумрак сменился плотной ночной темнотой.
Лученков присел рядом с Гулыгой, уперев локти в колени и опираясь спиной на стенку окопа. Клёпа опустился напротив них на корточки. — по-арестантски. Какое-то время молчали. Потом Клёпа закурил и выдохнул вместе с дымом:
— Ну будет сегодня шухер! — Толкнул Лученкова, сунул ему в руку дымящийся окурок.
Приползли разведчики. Они ловко соскочили с бруствера, протиснулись между бойцов и пролезли в командирскую землянку.
Там уже находилось всё командование роты, командиры взводов, офицеры — агитаторы. Было влажно от мокрых шинелей, темно, тесно. Несколько фигур в шинелях загораживали стол, за которым сидел капитан Половков. Заслышав шаги разведчиков, Половков поднял голову, нетерпеливо сказал:
— Докладывайте!
Офицеры расступились. Старший группы разведчиков доложил, что в немецких окопах всё тихо.
— Здесь и здесь, — показал он пальцем на карте, — впереди траншеи, на ночь выставляют боевое охранение: по пулемету МГ-42 и человек по семь немцев. Скрытно пробраться можно вдоль ложбинки. Она походит как раз почти к траншее. Ну, а потом в ножи. Как только ракета погаснет. Пару секунд немцы ничего не будут видеть.
Перед самым рассветом Лученков попытался заснуть сидя у стенки траншеи. Мимо постоянно шлялся народ, задевал, кашлял, звякал, гремел котелками. Заснуть было невозможно. Только он отключался, как кто-нибудь его бесцеремонно толкал.
Узкий луч фонарика ударил ему в лицо. Протёр глаза, перед ним стоял отделенный.
— А?.. Чо?
— Через плечо! Вот держи.
Сержант сунул ему в руки две похожие на консервные банки гранаты с запалами.
В темноте траншеи разливали по кружкам и котелкам разбавленный спирт.
В морозном воздухе висел щекочущий ноздри густой водочный дух.
Норму не отмеряли. Пожилой старшина просто зачерпывал из фляги черпак, спрашивал:
— На скольких лить? Двоих? Троих?
Щедро плескал в подставляемую посуду воняющий бензином спирт, вздыхал.
— Эх, сынки, сынки! Может быть в последний раз!
— Пошел ты к черту! — матюгнулись сразу несколько голосов.
Штрафники жадно глотали, занюхивали рукавами шинелей.
Кто-то из пошутил:
— Ничего, скоро у фрицев сосисками закусим!
Послышался голос Клёпы, — Ага и прикурить, тебе фриц, тоже даст!
Самые предусмотрительные не закусывали, сворачивали самокрутки.
— Закуска, градус крадёт!
Опытные бойцы как огня боялись ранения в живот. Солдатская молва говорила, что если в желудке, что — то есть из еды, то это верная смерть.
Но спирт почему — то не брал…
«Господи, милость твоя безгранична. Спаси и сохрани, Господи!» — Выдохнул из груди задохнувшиеся от спирта слова Лученков. Черты лица его сморщились, рот открылся.
Клёпа атеист. Проглотив свою норму, снова встал в очередь.
Гулыга покосился на него.
— Не многовато ли будет, Миха?
— В самый раз. Клёпа норму знает!
Гулыга оскалился.
— Смотри мне, нормировщик. Я за тобой палить буду почище вертухая. Если при замесе вздумаешь лечь поспать, так я тебя пером разбужу. Усёк?
Протянул старшине кружку.
— Ну-ка плесни и мне… — медленно выпил и вдруг длинно, тяжело выматерился. Помолчал. Затянулся самокруткой.
— Ладно, когда преступный мир дешёвым был?! Пойдём, повоюем!
Никифор Гулыга в роте пользовался уважением. За своё умение драться, нежелание никому ничего прощать, за свою прошлую жизнь. Трижды судимый, битый, дерзкий. Злой на советскую власть, на красных генералов и на немцев.
Клёпа сделал попытку съехать со скользкой и опасной темы. Поднял вверх руки:
— Всё путём, Никифор Петрович! Как скажете, больше ни капли в рот, ни сантиметра в сраку!
В траншее уже слышался смех, оживлённые разговоры.
— Э-ээх, хорошо! Сейчас бы ещё гармонь и к девкам!
— А у нас в деревне, после пьянки завсегда драка!
— Ну драку тебе сейчас фашист устроит!
— Да мы ему блядине кишки выпустим!
И вновь над солдатскими траншеями пролетели архангелы смерти.
Перед атакой прислали из медсанбата санинструктора Зою. Она черноглазая, бойкая и крикливая.
Одета в старую поношенную телогрейку и кокетливо надетую набок шапку. На плече парусиновая сумка.
Зойка девка была хорошая, добрая, многих не только офицеров, но и солдат облагодетельствовала своим женским вниманием.
— Тебе лучше будет остаться здесь. Там сегодня будет каша! — Сказал Половков.
Санинструктор стояла рядом с ним выпрямившись во весь свой небольшой рост, её сумка съехала на живот.
— Не поняла вас, товарищ капитан, — сказала она неожиданно хриплым голосом и поправила сумку. — у меня приказ и инструкция, оказывать первую помощь раненым на поле боя.
— Ну как знаешь — угрюмо сказал Половков.
Повернулся к командиру первого взвода. — Ты присмотри за ней, Васильев. Чтобы не лезла на рожон.
Тот молча козырнул, вышел из блиндажа.
Через час, разведгруппа из блатяков вырезала немецкое боевое охранение. В небе вспыхнула красная ракета — сигнал к атаке.
Штрафная рота выползала из окопов. Трое бойцов из взвода Голубенко никак не могли выбраться из траншеи.
В траншее, размахивая пистолетом, метался вмиг озверевший ротный, помогая замешкавшимся пинками.
Без артподготовки, без единого выстрела поползли к нейтральной полосе Слышались только бряцанье оружия, шуршание ползущих тел и хриплое дыхание двух сотен глоток.
Остались позади поваленные столбы с кусками оборванной ржавой проволоки, залитые водой, полуобвалившиеся окопы. Уже за спиной оказался закопчённый остов полуторки.
В рваных клочьях тумана вспыхнула осветительная ракета.
При неживом, мёртвенно — белом свете Лученков увидел, что лицо у взводного затвердело, губы были сжаты, из глаз ушла хмельная муть. Страх и опасность отрезвили.
Ракета опускалась медленно, на маленьком парашюте. Погасла.
Понимая, что дальше ползти нельзя, их обнаружат при следующей ракете, и насколько опасно сейчас промедление, Васильев захрипел:
— Вперё-ёёёёд!
Штрафники, неохотно поднялись на негнущихся ногах. Сначала пошли, потом несмело побежали пригнувшись к земле. Но уже через секунду топали, как стадо слонов, хрипя и как то утробно хекая.
Они бежали молча в телогрейках и длинных нескладных шинелях с вещмешками за спиной.
Никто не кричал — Ура! Берегли силы для своего может быть единственного боя в жизни. Первого и последнего.
В первый день нахождения на фронте им всем объяснили основной закон на войне. Как можно быстрее убить врага. Не получится убить его — он убьет тебя.
Поэтому все они хотели только одного. Чего бы это не стоило — добежать и успеть вцепиться в глотку врагу.
Задыхаясь и одышливо хекая рота выбежала из-за пригорка на открытый склон, когда то бывший колхозным полем.
Неохотно разгораясь взлетела осветительная ракета.
Из белесого тумана высовывалась опоясанная окопами высотка. Вдоль немецкой траншеи над бруствером торчали, шевелились каски, стволы винтовок, короткие дула автоматов.
И только тогда, штрафники завыли, заматерились.
Поднявшийся ветер понёс вперёд страшный, тоскливый и одновременно злобный вой, подхваченный множеством глоток.
— У-уууу-й! У-ууууй!!! Мать, мать, мать, перемать!
Лученков бежал, держа в руках перед собой пахнущую смазкой винтовку, с тускло мерцающим жалом штыка. Впереди мелькнула спина в ватнике, перехваченном офицерской портупеей. Это его обогнал кто — то из командиров взводов. Позади — приглушенный топот сотен ботинок по мерзлой земле.
В то же мгновение с немецкой стороны донесся короткий вскрик:
— Фойер!..
Немецкие шестиствольные минометы дали залп. На флангах ударили скорострельные МГ-42. Предрассветные сумерки густо прошили натянутые нити пулемётных трасс. Очереди были длинные в половину ленты. Ду-ду-ду! Ду-ду-ду! — Неслось со всех сторон.
Вновь взлетела ракета и вспыхнуло алое зарево.
Штрафники продолжали бежать. Кто-то не целясь палил на ходу из винтовки, торопливо передёргивая затвор.
Другие, не слушая команд, метались под градом осколков и пуль, пытались укрыться в редких кустах, но падали и падали под вражеским огнём.
Тех, кто бежал в передней цепи смахнуло, покатило по откосу.
На земле остались лежать убитые. Их ватные телогрейки, словно подбитые птицы застыли на стерне.
При свете догорающей ракеты Лученков увидел, как оставшиеся в живых ползли по грязной земле, прижимаясь к ней и моля о защите. Люди ползли к воронкам, вжимаясь в каждую крохотную складку земли.
Над головой свистели пули — цьююууу… цьююууу…! Рвали сырой холодный воздух: юууть!.. юууть! И чмокая, впивались в человеческие тела.
Атака захлебнулась.
Оставшиеся в живых штрафники залегли, судорожно окапываясь.
Пули били в рыжие комочки шинелей и телогреек.
Успевшие спрятаться кое-где шевелились, кашляли и матерились.
Лученков упал на землю, кубарем скатился в воронку, забиваясь в какую то щель. Прямо перед воронкой запнулся и осел на землю сержант Шабанов. Выронил пулемёт из рук, медленно завалился на бок. Потом скорчился клубком, подтянул к животу колени.
Немецкие пулемёты перебивая друг друга захлебывались очередями.
Пули стригли редкие стебли пожелтевшей полыни, свистели над головами, добивая тех, кто шевелился.
Дёрнулся и затих пожилой боец в прожженной во многих местах телогрейке. Ткнулся лицом в землю штрафник в немецкой каске. Вот мина попала в воронку и взрыв накрыл несколько спрятавшихся там бойцов.
Бывший вор Монах, притворился мёртвым, долго терпел, потом пополз, волоча перебитую ногу. Очередь ударила в вещевой мешок. Полетели лохмотья, звякнул пробитый котелок, а следующая очередь прошила тело.
Лученков плохо помнил первые минуты боя. В утреннем тумане мелькали вспышки выстрелов, силуэты грудных мишеней, как на стрельбище.
Все патроны в магазине он расстрелял, торопливо дергая затвор и не успевая толком прицелиться. Впопыхах не заметил, что магазин опустел, и на очередное нажатие спускового крючка винтовка отозвалась сухим щелчком.
Стало так страшно, что свело живот. Ну вот подумал он, сейчас обделаюсь. И тут вспомнил Павлова. Посмотрел на свои грязные пальцы. Пошевелил ими, словно перебирая невидимые клавиши и заулыбался.
Наверное, очень страшной была эта улыбка. Неестественной. Как маска.
Лученков огляделся по сторонам, подполз к мёртвому сержанту. Подобрал валяющийся рядом с ним трофейный пулемёт «Зброевка».
Горло пересохло. Страшно хотелось пить.
Попытался снять с ремня убитого алюминиевую фляжку, но мёртвое тело прижало ремень, и расстегнуть его не удалось.
Потом он лежал в небольшой воронке, оглядываясь по сторонам и жадно хватал ртом воздух. Струйки пота заливали ему глаза и он вытирал их грязным рукавом телогрейки.
Мелкие комья земли приглушенно стучали по каске. От обстрела его слегка прикрывал труп погибшего сержанта.
В воронку свалился связной Печерица с разорванным рукавом фуфайки.
Рядом на живот плюхнулся ротный. Заорал, повернув к Лученкову перекошенное лицо.
— Какого хера сидишь?! Стреляй, твою мать!
Лученков успел дать по немцам одну очередь, и тут же в землю перед ним впилась пуля. Понял — работает снайпер.
Командир роты толкнул в плечо Печерицу. Тот повернул к нему своё закопчённое лицо.
Как всегда, когда на него повышали голос в блеклых глазах этого уже немолодого человека появилась молчаливая и робкая покорность.
Уголки губ вздрогнули, брови сомкнулись — он явно терялся перед грубостью.
— Сейчас бегишь к лейтенанту Кривенко и говоришь, чтобы он накрыл этого грёбаного снайпера из миномётов. Понял?
Лученков буквально почувствовал, как вздрогнули плечи Печерицы.
Представил себе, что будет дальше. Сейчас тот начнёт тянуть время. Снимет сапог и заново намотает портянку. Нельзя же бежать со сбитой портянкой! Потом подтянет ремень и плотнее натянет ушанку. Посмотрит на капитана умоляющими глазами, в надежде на то, что он отменит свой приказ.
Глядя на это, ротный повторит команду, сопровождая ее матом, клацнет затвором автоматом и солдат побежит вперёд.
Но Печерица молча теребил ремень винтовки, потом выдохнул с тоской:
— Не пройду я… командир. Снайпер… сука..!
Несколько мгновений Половков смотрел ему в глаза. Перед ним был обыкновенный русский мужик. В рваной и прожжённой телогрейке, вислозадых ватных штанах и разбитых сапогах. Букашка, человек-нуль, с которым жизнь всегда делала всё, что хотела.
— Я приказываю!
У Печерицы дёрнулся кадык — «Ну все, пи…ц», побледнел и, пригнувшись, побежал вдоль насыпи. Лученков прижал к плечу приклад пулемёта, прикрывая связного.
Прозвучал выстрел. Пули выбила фонтанчик земли прямо перед ногами Печерицы.
Он упал, пополз. Новый выстрел ждал недолго. Снайпер не выдержал искушения. Выстрелил. Пуля пробила каску и голову. Печерица ткнулся носом в холодную землю.
Он и раньше не противился судьбе. Ни тогда, когда в колхозе искали виновных в падеже скота. Ни на войне, когда посылали с винтовкой на танки. Ни сейчас, когда его послали на верную смерть.
Ел и одевал всегда не то, что заработал своими руками, а то что ему с барского плеча давала Советская власть.
И даже выпив он никогда не роптал на то, что не видел в своей жизни ничего хорошего и светлого, в только каторжный труд от зари до темна. Да слабую надежду на то, что когда — нибудь настанет коммунизм.
Лишь иногда выкашливал из груди вместе со слезами:
— Живу всю жизнь словно пёс на цепи…Бросят косточку, я и рад. А свобода ровно на длину цепи.
Лученков успел заметить вспышку от выстрела. Тут же ударил по ней очередью из пулемёта.
Волоча за собой пораненые руки и ноги, и волоча винтовки, ползли легкораненые. Кто-то надеясь, что ему помогут звал санитаров, кто-то истошно, зло матерился и лихорадочно загребал руками, стараясь как можно скорее укрыться в ближайшей воронке или своей траншее. Кому не досталось пули, завидовали легкораненым. Их, смывших вину кровью, ждали госпиталь и направление в обычные части. Раненых в следующую атаку не погонят. Но нужно было еще доползти до своих и дожить до тылового лазарета.
Следом за ранеными, тесно прижимаясь к земле, поползли в свои траншеи и несколько человек из наступавших. Залегли в какой-то воронке.
Уже заметно рассвело. Повсюду шла стрельба. Визжали мины. Они взрывались, едва коснувшись земли, образуя круглые грязные ямки. Осколки визжали кружились, будто примеряясь, куда упасть.
Земля непрерывно содрогалась и стонала от взрывов.
Необстрелянные штрафники метались по воронке, пытаясь спрятаться от осколков.
— Чего дергаетесь? — Раздался чей то хриплый голос. — На меня смотрите. Пока я спокойно сижу — не бойтесь. А вот когда моя жопа перед глазами мелькнет — вот тут надо поторапливаться! Ясно?
Лученков поднял голову. На дне воронке сидел Павлов, грязными пальцами сворачивал самокрутку. Глеб лишь кивнул головой.
В воронку продолжали сыпаться комья земли. Мины падали с полчаса.
Штрафники вяло переговаривались:
— Вот епть! Вляпались мля!
— Фули сидим? Надо вперёд, а то закидают минами!
— Ага, давай! Беги, если жить передумал! Там же и ляжешь!
Половков понял, что атака сорвалась. Теперь взводным будет легче было поднять мертвых.
— Прохлаждаетесь?! — прохрипел он, подбегая. — Боевые товарищи гибнут, а вы блох давите?! В бога душу…
Штрафники молчали.
— А ну вперёд! — закричал ротный, срывая голос. — Пристрелю! Вперёд!
Держа в руках автомат, поискал кого-то мутными глазами. И вдруг закричал остервенело, жилы на его шее напряглись:
— Встать, сучьи дети! В божину Христа, Господа бога мать! — Он пинал залёгшую цепь сапогами и стрелял над головами, не особо заботясь о целости черепов подчинённых.
Гулыга натянул на глаза каску.
— Хер мы ребята угадали. Полежать сегодня вряд ли удастся!
Лученков увидел, как он встал, подхватил с земли винтовку и крикнул, повернув к лежавшим злое потное лицо:
— Ну что воры? Когда преступный мир дешёвым был? Вперёд! В рот пароход!
Появилась мешковатая фигура старшего лейтенанта Васильева в разорванной на спине телогрейке. Штрафники услышали его мат.
Поняв безысходность своего положения, кто отчаянно матерясь, кто просто молча стиснув зубы, стали подниматься. Потом рванули вперёд.
Это был отчаянный бросок навстречу собственной гибели. Трудно было уцелеть под таким огнем. Разрывы мин громыхали справа и слева от бегущей и что-то кричащей толпы штрафников. Разрывы оглушили, и выкосили половину.
В это же самое время Половкова сильно ударило в правую ляжку. Нога онемела как от судороги и по штанине потекло что — то горячее.
Нужно было остановиться, осмотреть и перевязать рану, но Половков знал, что если остановится, то уже не сможет идти. Атака без него захлебнётся.
И он бежал, припадая на правую ногу, бежал и рычал как раненый зверь. Рядом с ним бежали его штрафники, его золотая рота, штрафная мразь.
Внезапно у него кончились силы и капитан Половков упал.
Но штрафники уже были перед линией окопов и уже швыряли куда-то гранаты.
Разгорелась ожесточённая рукопашная схватка. Во всеобщей сумятице слышались хрипы и мат — перемат.
Во второй половине войны в штыковые атаки практически уже не ходили. Но в штрафных ротах штыки, ножи и саперные лопатки применялись часто. Штыковая атака это был конёк штрафников. Их козырная карта, которую они напоследок держали в рукаве. Немцы знали, что смертники не боятся ран и увечий. Ранение было для них условием освобождения и реабилитации. Свою вину они должны были смыть кровью, неважно чьей, вражеской или своей.
Но рукопашная схватка — страшная штука. Обоюдно страшная. Стрелять издалека легче, чем резать человека ножом или бить его в лицо сапёрной лопаткой.
В мясорубке рукопашной часто не оставалось ни победителей, ни побеждённых, а были только обезумевшие, рвущие друг друга в клочья люди.
Для того чтобы выжить самому, бить человека в ножом в живот, лицо, грудь… Видеть его глаза, его кровь. Слышать его крик…
Ещё неизвестно, что страшнее: Понимать, что сейчас враг убьёт тебя. Или знать, что сейчас должен убить ты. Видеть ненавидящие глаза незнакомого тебе человеку.
Оставшиеся в живых возвращались из боя, из атаки подавленные и безучастные ко всему. С пустыми глазами. В состоянии прострации. Не реагируя на боль от полученных ран.
Были случаи, когда после боя люди сходили с ума.
Штрафники, обозленные большими потерями, шли напролом и наконец-то дойдя до немецких окопов зарычали, захрипели, захлебнувшись кровью и рвотой рукопашного боя.
Гулыга рванулся и влетел прямо в середину мешанины человеческих тел. Он что — то кричал и резал, кромсал ножом чьи-то лица, руки, животы. Ему в лицо ударил фонтан крови из чьй — то перебитой сонной артерии и он, размазывая по лицу солёную липкую кровь не понимал, чья это кровь, его собственная или человека, которого он убил.
Руки были осклизлые и липкие. Они почему-то сильно, до тошноты пахло внутренностями человека.
У Лученкова в пулемёте закончились патроны. Он подхватил чью-то винтовку с примкнутым штыком. Побежал вперёд.
Прямо на него бежал долговязый немец в каске, надвинутой на глаза.
Серо-зеленая шинель была расстегнута, и полы, темные от воды, развевались широко и размашисто. Все в нем было крепко и несокрушимо-основательно.
Немец бежал прямо на него. Прикладом карабина он прикрывал свой живот.
«Патронов в карабине нет»- Понял Лученков. — Иначе бы стрелял.
Остриё штыка он нацелил ему в лицо. И только немец стал заносить приклад, для того, чтобы нанести удар, он сделал ложный выпад в голову. Немец дёрнулся инстинктивно. Лученков ударил в живот. Штык вошел неожиданно мягко, словно в подушку.
Из уголка оскаленного рта потекла струйка крови. Немец уронил автомат и ухватившись обеими руками за штык винтовки стал опускаться на колени.
— Да отцепись же ты, сука! — Испуганно закричал Лученков, выдернул штык и побежал дальше.
Перед бруствером валялась целая куча ржавых консервных банок. Прыжок вниз. В немецкую траншею ввалилась орда перемазанных землёй, кровью, отчаянно матерившихся и воющих штрафников.
Перед Лученковым спина, затянутая в чёрные ремни солдатской портупеи.
На ней ранец с рыжим лохматым верхом.
Немец убегал от него по траншее. Лученков догнал его в три прыжка, ударил штыком ниже ранца. Убегавший человек споткнулся. Упал. Почему то запомнились грязные потёки на его шее. Как у ребёнка, который не любит умываться. Глеб потащил на себя штык, застрявший в позвоночнике. Упёрся сапогом в спину, дёрнул.
Снова побежал вперёд.
Из-за какого-то выступа его встретили автоматной очередью. Лученков бросил за поворот гранату. Пробегая дальше, видел приваленные землёй руки, головы в пробитых касках, полы изорванных осколками шинелей.
У Гулыги вместо винтовки в руках уже немецкий автомат. За голенищем сапога немецкая граната — колотушка с длинной деревянной рукояткой.
Прямо перед ним, в воронке притаился Швыдченко. Испуганно зыркнул на Булыгу.
Тот открыл рот, полный железных зубов. Ткнул в спину стволом автомата.
— Чего смотришь на меня, как срущая собака!? Видишь, вон оттуда пулемёт садит! Бери гранаты и вперёд, отвлеки его на себя, а я со стороны подползу.
Швыдченко не подавал признаков жизни.
— Ползите вперёд, Александр! — Голос Гулыги дрогнул. — Ползите, моё терпение не безгранично.
Косой шрам над глазом покраснел. Дублёная кожа на лице наоборот, побледнела.
Швыдченко всхлипнул. Он не хотел умирать.
— А где гранаты, Никифор Петрович?
Гулыга наставил на него ствол автомата. Положил грязный палец на спусковой крючок.
— Где! Где! В Караганде! Вон, на поясе у тебя висят!
Закричал, бледнея от ненависти:
— Вперёд, сучий потрох!
Тощий, с рыжей щетиной на щеках Швыдченко сплюнул неумеючи, приклеился грудью к замерзшей земле и подхлестнутый криком пополз вперёд.
Он полз, глотая слёзы и сопли, проклиная свою непутёвую судьбу и себя за то, что месяц назад вышел из лагерного строя. Всё в его теле дрожало от страха и леденящего холода.
Хотелось вернуться обратно в барак, к жидкой баланде из рыбьих голов, пусть даже добавили бы ещё десять лет.
Впереди был немецкий пулемёт, а сзади трижды проклятый Гулыга с автоматом.
Швыдченко повезло, единственное орудие снесло расчёт, покорёжив пулемёт. Он вновь заполз в воронку. Вцепившись зубами в жесткое сукно рукава шинели, выл от страха и безнадеги. Бормотал слова молитвы«…помилуй мя, грешного…»
Вокруг гремели взрывы.
Потом грохот взрывов стих, остались только крики и стоны раненых:
— Санинструктора! Санинструктора сюда!
До санбата больше километра.
Это был адски страшный путь. В сторону санбата опираясь на винтовки брели несколько раненых. Кто-то шёл своими ногами, кто-то пытался передвигаться на всех четырех. Человек без ноги со жгутом полз на локтях.
Стоны, крики, плач, даже какой-то вой. Шла пара обнявшихся солдат. Сделав два шага останавливались, потом стояли, шатаясь и крепко держась друг за друга, потом опять два-три шага.
Выносить раненых с поля боя имели право лишь специально назначенные для того бойцы — санитары и санинструкторы. Никому из штрафников не разрешалось во время боя выводить раненых в тыл. Все попытки такого рода расценивались, как уклонение от боя, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Перед боем предупреждали особо: если потащишь раненого в тыл — расстрел на месте за дезертирство.
Первая волна штрафников захлестнула окопы первого эшелона обороны.
Свалка шла, как в голодной собачьей стае: без обнюхивания и рыка. Каждый вдруг сразу нашёл себе врага по душе, с кем и сцепился, отчаянно напрягая все силы для победы над ним.
Крики, выстрелы, хрипы и стоны. Лученков помнил только, что кого то колол, бил прикладом.
Мелькали штыки, ножи, приклады винтовок и автоматов. Словно топоры по свиным тушам хряпали саперные лопатки, раздавались крики и мат, редкие очереди и выстрелы.
Рванула граната, опрокинув пулемет. Вверх поднялся фонтан земли. Пробежал взводный Привалов, с окровавленной щекой. Что-то кричал.
На дне траншеи валялись коробки с пулеметными лентами, несколько цинковых ящиков с патронами, россыпь медных гильз, немецкие круглые гранаты M-39, похожие на яйца.
Клёпа подхватил пару гранат, сунул их в карманы шинели.
Заглянув за выступ траншеи увидел деревянную, видимо, принесенную из ближайшей деревни, дверь. Блиндаж.
Приотстав от всех Клёпа толкнул дверь стволом винтовки и закатил внутрь гранату.
Граната была слабенькой.
Разброс осколков всего метров десять. Но хватило. Через четыре секунды раздался хлопок. Дверь слегка тряхнуло и изнутри повалил дым.
Клёпа пнул ногой дверь. Она распахнулась и ударилась в стену.
В блиндаже воняло тротилом и препаратом от вшей, который повсеместно использовали немцы. Химическая, ни с чем несравнимая вонь, перебивала даже запах взрывчатки. На полу разбросано тряпье. Ящик из-под немецких ручных гранат. Кровавые бинты.
На побитом осколками столе он нашёл галеты, банку консервов и датское масло в жестяной упаковке.
На вбитом в стену гвозде висели противогазы и офицерская шинель.
В углу лежал мёртвый немецкий офицер. Осколками ему разворотило живот.
На поясе в кобуре «парабеллум». А на руке, закинутой за голову, желтым блеском сияли золотые часы на позолоченном, слегка потертом браслете и обручальное кольцо. Немцу было около сорока. Немолодой.
Клёпа был потомственный вор. Воровал его отец. Воровал дед. Сам Клёпа воровал с тех пор, когда начал шевелить пальцами. Тяга к преступному ремеслу впиталась в него вместе с молоком матери.
Клёпа поднял «парабеллум». Снял с руки часы.
— Хорошие часики, заграничные. — Сказал он. — Больших денег стоят.
Клёпа хотел уже уходить, но решил проверить карманы убитого. Как оказалось не зря.
В карманы его ватных штанов перекочевали складной нож с деревянной ручкой, толстый двухцветный карандаш, плоская немецкая фляжка.
В нагрудном кармане обнаружилась открытка c полуодетой красоткой.
На обороте была наклеена марка, припечатанная грязным фиолетовым штемпелем.
Клёпа цыкнул слюной, сказал:- Сеанс!
Оглянулся на дверь, сунул открытку за пазуху.
Потом открутил крышку фляжки, сделал большой глоток.
— Коньяк. А сволочи — коммунисты врали, что он весь клопами пахнет!
Собрал несколько банок консервов и сунул их за пазуху.
Тем временем штрафники, перескочив через траншею уже бежали штурмовать вторую линию.
Серая и рыжая волна телогреек, перемахнув первые окопы, покатилась ко второй линии немецкой обороны. Неожиданно с флага ударил пулемёт. Свинцовые струи буквально выкосили цепь. И опять падали на бегу атакующие… падают… падают… Все поле было усеяно телами убитых и раненых… Штрафники опять залегли.
Клёпа схватил опрокинутый на дно траншеи пулемёт МГ- 42. Вывалил его на земляной бруствер. Закричал:
— Держись братва! Сам Миха Клёпа мазу тянет!
Выскочив из окопа подхватив пулемет с тяжелой, свисавшей до земли лентой, бросился в поле. Оскальзываясь на мокрой земле побежал в ту сторону, где слышалась стрельба.
На земле и в траншеях валялись трупы. Лученков наступил на чьё-то разорванное тело. Затошнило при виде парящих сизых внутренностей.
Желудок сжался и подкатился к горлу. Согнувшись он схватился за живот. Его рвало и выворачивало. В промежутках приступов он все чаще и явственней различал голоса своих, — бой затихал. Обессиленный, опустошённый, Лученков наконец выпрямился и, посмотрел себе под ноги.
Носки и голенища его сапог были в чём то, белесовато-розовом.
Несколько секунд Глеб непонимающе смотрел на свои сапоги.
«Это кровь… и моя блевотина! Хорошо, что хоть не обосрался»- равнодушно подумал он и пьяной рысцой побежал туда, где гомонили штрафники.
Из — за поворота окопа вывалился Клёпа с пулеметом в руках.
— Свои! Не видишь… в рот тебе, в душу!.. — испуганно вскрикнул, увидев перед собой окровавленного страшного Лученкова и направленный на себя окровавленный штык.
Глеб даже удивился.
— Миха, как ты ещё живой?
Тот в ответ засмеялся, щурясь на солнце и показывая металлическую фиксу.
— Сам удивляюсь… Вашими молитвами…
Зоя ползала по передовой, перевязывала раненых.
Придерживaя рукой голову тяжелораненого, давала глотнуть из фляжки водки и просила с той непривычной нa фронте нежностью, которaя уместнa только по отношению к умирающему:
— Потерпи, миленький. Потерпи, родной! Сейчaс уже. Скоро…
Легкораненым кричала сердито:
— Чего раскис? Ну — ка давай ползи в траншеи, пока не отморозил себе чего — нибудь!
Нашла командира роты. Он сидел в воронке, вытянув ногу. Опустившись возле него на колени, Зоя пошарил руками и сразу наткнулась на приклад автомата, присыпанный землёй.
Руки Половкова были испачканы кровью, снег под ним был бурым. Он оставался безразличным к её прикосновениям, лишь натужно, тихо стонал.
— Вы в крови.
— Это из ноги. Зацепило.
Она разрезала ножом его штанину. Вытерла кровь, пытаясь разглядеть рану.
— Это просто царапина, — сказала ободряюще. — Не двигайтесь, сейчас перевяжем.
Половков скривился. Он был бледный, кружилась голова. Сбоку взглянул на санинструктора. И заметил не только грязную телогрейку и рваные ватные штаны, но и длинные ресницы, нежный румянец на обветренных щеках.
Ему даже захотелось дотронуться до её щеки, взять их в свои ладони, но показалось, что для командира штрафной роты это будет выглядеть несолидною. Он вдруг совсем растерялся и кашлянув сказал:
— Спасибо спасительница, а я дурак, хотел тебя в блиндаже оставить.
Ловко разрывая бинт, санинструктор матюкнулась.
— Так не только вы! Вы мужики все мудаки редкостные! Чтобы вы без баб делали!
Передала бойцам перевязанного Половкова и те оттащили его в блиндаж. До конца боя он оставался на передовой. Корректировал огонь, руководил боем, отправляя связных с приказами к командирам взводов.
Невесть откуда прилетевший осколок ударил Зою в ягодицу. Не тяжело. Но шок, кровь, боль.
Никому до неё не было дела. Все в немецких окопах. Рядом только убитые и раненые. Санинструктор сделала попытку самостоятельно перевязать рану, но неудобно. Сзади ничего не видно. Больно! Она расплакалась, не столько от боли, сколько от обиды.
«Как давать — так всем полком приходят! А как перевязать, так некому! Вернусь из госпиталя, никому не дам!»
Самостоятельно доползла до траншеи.
Легкораненый солдатик достал из её сумки с красным крестом перевязочный пакет. Задрал телогрейку. На её ватных штанах сзади, темнело кровавое пятно. Из рваной дыры торчал окровавленный клок ваты.
Штаны, пропитанные кровью, присохли к ране. Зоя решительно рванула, закусила от боли нижнюю губу. Грязные штаны и кальсоны спустились ниже колен, мелькнула молочно-белая кожа. Левая нога дрожала, была вся в крови.
Сказала чуть не плача.
— И какого черта я с вами связалась! Сидела бы себе в батальоне!
Боец рукой прикоснулся к её бедру. Руки дрожат, растерялся.
Наконец собрался с духом. А Зоя кричит: «Ты что меня бинтуешь, как по манде ладошкой гладишь! Бабью задницу не видел! Туже бинтуй, истеку ведь кровью».
Кое-как перевязал трясущимися руками. Спросил:
— Дойдешь до медсанбата сама?
— Д-дойду, — закусила губу.
Опираясь на чью то винтовку, заковыляла к дальним медсанбатовским палаткам, стоящим в дальнем тылу.
Совсем не женское дело — война. Спору нет, было много героинь, которых можно поставить в пример мужчинам. Но слишком жестоко заставлять женщин испытывать мучения фронта. И слишком уж тяжело им было в окружении мужиков.
Месяцы тяжелого армейского быта и непрерывных смертей делали свое дело. Вчерашние школьницы на войне взрослели и грубели. Их лица очень уж быстро принимали циничное и даже вульгарное выражение.
Никто бы не поверил в то, что матершинница Зоя любила стихи.
Она говорила подружкам — «уезжала на фронт хорошей советской школьницей, которую хорошо учили. А там…»
Следом за Зоей ковыляли ещё несколько бойцов. Они были похожи на выскочивших из преисподней грешников. У одного рука была подвязана к шее оторванным рукавом гимнастёрки, у другого безжизненно висела вдоль тела. Ещё один штрафник, повиснув на их плечах, прыгал на одной ноге. Вторая была укутана куском шинели, перемотанном винтовочным ремнём. За ними, поддерживая друг друга тянулись ещё несколько раненых.
В медсанбате под потолком висел плотный слой дымa, и в углaх притаился не побежденный коптилкaми мрaк. Резкий зaпaх бинтов, мочи, гноя и прокисшaя вонь портянок. На полу вповалку лежали раненые. Бледные землистые лица. Впавшие щеки покрытые щетиной, тяжелый запах, стоны.
Крепкая как жёлудь медсестра с красным обветренным лицом колола тяжелораненым морфий. Те, кто был ранен полегче скрипели зубами, матерились, просили спирту.
Женщина на войне, это вообще — страх и ужас. Тяжёлая работа, отсутствие каких либо бытовых условий. А тут ещё любой норовит ей юбку задрать, даже самой некрасивой. А то завтра убьют, и больше ничего уже не будет. У немцев были хоть бордели. Отдельно для солдат, унтер-офицеров и офицеров.
А у нас как всегда, то есть через задницу, да через колено.
Медсестра Нина была из деревни. Дома её дразнили за некрасивую фигуру, неласковый характер. Парни свататься не спешили, обходили стороной, а позже, когда началась война и всех мужиков забрали в армию все мысли о замужестве пришлось забыть.
Когда исполнилось восемнадцать, попросилась на фронт. Думалось, что встретит там какого нибудь молодого и красивого лейтенанта, да выйдет за него замуж.
Но всё оказалось не так.
Мимолётные случайные связи, после которых лейтенанты и капитаны погибали или забывали её навсегда. Кому она нужна? До завтра бы дожить!
Кто-то в танковом шлеме, чуть не до поясa перетянутый бинтaми — и грудь, и головa, — кричал:
— Сaнитaры! Сaнитaры!
Двое пожилых санитаров, в неподпоясaных шинелях, выносили из операционной прооперированных. Один был высокий и чёрный, другой — толстоватый, рыхлый — обa мешковaтые, видно, недaвно мобилизовaнные.
Одна из медсестёр периодически выносила на улицу железное ржавое ведро, где среди кровавой мешанины из мокрых бинтов и ваты иногда выглядывали желтовато-восковые кости, чья-то кисть, чья-то стопа…
Из раскрытых дверей в след за ними врывалось облaко холодa.
В операционной стояли сдвинутые в один ряд столы, накрытые брезентом и клеенками. Раздетые до кальсон раненые лежали поперек столов, словно железнодорожные шпалы. Терпеливо ждали своей очереди. Хирург — сухой, сутулый, пропитанный спиртом и никотином с закатанными выше костлявых локтей рукавами халата — в окружении сестер орудовал за отдельным столом.
Ассистирующая ему медсестра молча подавала тампоны из стерильной марли, а намокшие от крови куски бросала в ведро.
Подцепив пинцетом он резко выдернул у Половкова из ляжки зазубренный осколок.
Бросил его в металлическое ведро под ногами. Осколок глухо звякнул. Медсестра ловко и туго перевязала бинтом ногу.
Кряхтя и постанывая, натянул окровавленные галифе.
Хирург пробурчал:
— Повезло тебе, ротный. Ещё чуть бы в сторону и не мужик! А так через неделю прыгать будешь. Унести!
Половкова подхватывают под руки и уводят. Одна из медсестёр металлической кружкой зачерпывает из ведра кипяток и поливает им стол. Потом остервенела трёт его тряпкой. Другая складывает в несколько слоёв марлю для наркозной маски.
Хирург поднимает вверх обтертые спиртом ладони. Властно кричит:
— Следующий!
Половков категорически отказался оставаться в медсанбате. Прибежавший Хусаинов повёл его в роту.
Следом за ним неожиданно с грохотом распахнулась дверь и из избы выскочила, опираясь на палку вся красная от бешенства, Зоя.
— Падлы, — кричала она, — крысы тыловые! Какой нахер госпиталь! Здесь лечиться буду. Никуда не поеду!
Двое немцев с ручным пулеметом отходили яростно отстреливаясь. Высокие, крепкие. Отходили медленно, устали. Вид у них был страшный, оскаленные лица, вылезшие из орбит безумные глаза.
Гулыга подполз с правого фланга. Пулеметчик заметив его, повёл стволом. Но очереди не последовало. Закончилась лента. Тогда Гулыга дал длинную очередь из автомата. Один из немцев ткнулся лицом в землю и засучил сапогами. Второй, державший в руках новую металлическую ленту, поднял руки.
Гулыга подобрал пулемёт, что — то долго объяснял пленному немцу. Из под расстёгнутой шинели немецкого пулемётчика выглядывал серо-зеленый мундир, грязные руки тряслись. Наконец, поняв, чего от него хочет русский солдат с таким страшным лицом, он закивал головой и помог ему вставить новую ленту. Гулыга окинул взглядом высокую, худую фигуру немца, металлические пуговицы на его шинели, короткие порыжелые сапоги и съехавшую на глаза каску.
Потом качнулся, издал странный горловой звук, не то всхлипнул, не то выматерился и очередью из пулемета в упор срезал помогавшего ему немца.
Пули пробили добротное шинельное сукно мышиного цвета.
На спине убитого пулемётчика набухли кровью рваные пулевые отверстия.
Остаток металлической ленты короткими ритмичными рывками вошел в приемник трофейного МГ, и пулемет умолк, сделав последнюю короткую, как отчаянный крик, очередь. Гулыга уронил от плеча короткий рог приклада и какое-то мгновение, будто преодолевая оцепенение, смотрел, как тают снежинки на перегретом стволе и на дырчатом сизом кожухе пулемёта.
Установилась зыбкая, пугливая тишина — ни звука, ни выстрела. Уже совсем рассвело, взошло солнце, и над полем недавнего боя медленно поплыли рваные облака. Тусклые солнечные лучи падали на серые комья земли, лежащие на бруствере, на тела немецких и русских солдат, разбросанных по всему полю.
Штрафники расчищали траншею, складывали в ячейках своих убитых. Снимали с них вещмешки с патронами, противогазные сумки с гранатами и сухим пайком.
Блатные столпились вокруг убитых.
У Клёпы на животе болталась лакированная кобура парабеллума. Подойдя к Гулыге сказал уважительно:
— Ну, Никифор Петрович! Ловко вы их, прямо, как в кино… не вынимая папироски изо рта.
Вид у Гулыги страшный, пахнущий смертью. На плече немецкий пулемет.
Руки, лицо, телогрейка, — всё было в крови.
Гулыга зачерпнул из лужи воды, ополоснул лицо, устало прикрикнул.
— Ну чего встали? Цирк вам тут? — Повернулся к Клёпе. — А ты чего тут торчишь, чайка соловецкая? Трофеи не нужны?
— Нужны, нужны! — Спохватился Клёпа. — Но вы ж таки, слегка легкомысленный! Чуть — что — сразу стреляете. Я думаю, что ваша мама этому бы слегка огорчилась!
Гулыга повернулся к Швыдченко. Затянулся трофейной сигаретой.
— Вы не держите на меня зла, Александр. Характер у меня золотой. Поэтому такой тяжелый…
И не поймёшь, то ли он действительно извинялся, то ли издевался как всегда, уголовная морда!
Швыдченко молча смотрел на ствол его автомата с затухающей злобой в глазах.
Обманутый тишиной, недвижно распластав в вышине, крылья, парил коршун.
Гулыга докурил немецкую сигарету, уронил окурок под ноги и задрав голову вверх искренне позавидовал:
— Вот смотри ж ты, вроде и птица безмозглая, а никаких над ней трибуналов и начальников. Сумела же устроиться по жизни!
Временно замещающий Половкова лейтенант Васильев собирал остатки роты. Переругивался со взводными и спрашивал:- «где тот? Где этот? Почему не собрали трофейное оружие»?
Старшина и двое помощников притащили несколько термосов с едой.
Бросили на землю солдатские сидора, которые мягко осели широкими бабьими боками.
Штрафники сидели у разожженного костра — Гулыга, Лученков, Клёпа и еще человек десять штрафников. Кряхтя, стаскивали с ног рыжие немецкие сапоги, широкие в голенищах и растоптанные внизу, с загнутыми, как полозья, носками. Разматывали сырые портянки, ковыряли завязки ватных штанов. Устало занимали очередь за окурком.
— Покурим земеля?
— Покурим… Покурим…
Крохотный окурок, передавался из рук в руки, превращаясь в мокрый клочок газетной бумаги.
Клёпа увидев старшину встал, поднял за лямки сидор, тряхнул его. Глухо стукнули металлические банки. Рядом поставили термосы с кашей.
Загремели котелки. Бойцы жадно ели. Сразу притихли разговоры. Слышался лишь стук ложек.
Каша была плохо проварена, сплошь в черных зернах, мелких камешках и непонятном мусоре. Противно скрипела на зубах.
Лученков ел быстро. Присев на корточки, вообще не заметил, как исчезла половина котелка. Вытер ложку о шинель передал её и котелок Клёпе.
Клёпа, ковыряя ложкой в котелке, бурчал:
— Вот сука жизнь! Не сиделось мне спокойно в лагере… — Клёпа вздохнул, — Захотелось пожрать, пошлёшь человека в столовую. Скажешь, чтобы картошечки пожарили… С хрустящей корочкой. На постном масле. А тут беги, копай, стреляй! Что за жизнь. Не-еет! Буду проситься обратно. Старшина, водка где?
Старшина виновато прятал глаза и негромко оправдывался:
— Хлопцы, да говорю же вам, осколок прямо в термос попал. Вытекло всё на землю.
— Ну — ну! То-то я смотрю от тебя запах идёт. Наверное, собственным телом дыру закрывал! Вот проиграю тебя в карты, будешь тогда знать!
Остальные штрафники, изголодавшись, не слушали ни Клёпин трёп, ни оправдания старшины.
Лученков толкнул Клёпу в бок.
— Ты Миха, лучше повара на кон поставь. Кто проиграет, пусть его в котле с кашей сварит.
Клёпа скривился.
— Я и без повара мясо найду. Бля буду!
Молча и тяжело смотрел, как Лученков выскребает котелок.
— Поел?
Тот кивнул головой.
Клёпа достал из кармана фляжку. Сделали по глотку.
— И как? — Клёпа неторопливо закурил.
Лученков и не разобрал, как следует, что это такое. Только обожгло горло.
— Хорошо! — Ответил он. — Будто господь по душе босыми ножками… Оставь бычка, а то уши опухли.
— На, кури.
Кончиками пальцев передал Глебу окурок и отошёл.
После боя почти все скинули обмотки, переобулись в добротные немецкие сапоги с подковами.
Подсчитывали потери. Погибли тридцать пять человек. Более семидесяти были ранено.
Тяжело раненые бойцы уже лежали на разбросанной соломе в повозках, которые подогнал старшина.
Легкораненые толпились рядом, жадно курили. В потертых телогрейках и шинелях, в заляпанных грязью сапогах, в окровавленных бинтах.
Мысленно они уже были в госпитале, из которого перекантовавшись пару месяцев на чистых простынях будут отправлены уже в обычные части.
Опираясь на палку, приковылял Половков, подошёл к раненым.
Наклонился над подводой.
— Что, хлопцы, отвоевались?
На самом краю подводы, вытянувшись во весь рост и запрокинув обмотанное окровавленным бинтом лицо, лежал незнакомый штрафник. На нем не было ни каски, ни шапки. Половков тронул его за рукав шинели, сказал:
— Не узнаю. Кто это?
— Шматко, — ответил ездовой, торопливо расправляя вожжи. — Челюсть ему осколком оторвало. Отвоевался. Поедем мы, товарищ капитан. Поспешать надо. Но-оо!
Шматко был из первого взвода. Из недавнего пополнения. В штрафную попал за самоволку. Половков вспомнил, что видел его перед самым боем. Не долго повоевал.
И, глядя на раненых, облепивших подводы, он подумал, что как раз им то и повезло. Будут жить. Во всяком случае, еще несколько месяцев.
Раненых отправили в госпиталь.
Собрали тела убитых. Немцев просто стащили в глубокую воронку, которую предварительно углубили и расширили.
Покрикивали друг на друга, обучаю бесцеремонному обращению, словно не покойников таскали, а брёвна.
— Чего ты его за подмышки, как живого, тянешь? Хватай за ноги и тащи!
Своих складывали в стороне, вынимали из карманов документы, неотправленые письма. Обгоревших и разорванных взрывами узнавали по зубам, обуви, татуировкам. Абармида Хурхэнова узнали только по кистям рук. Они у него были широкие как лопата, коричневые, с чёрной траурной каймой под ногтями, больше похожие на конские копыта.
Подошёл Гулыга, стянул с головы шапку.
— Прощай, Абармидка. Ты был вором, знаешь, что мы как волки: долго не живём и почти не приручаемся.
Несколько штрафников стояли в стороне.
— Чего здесь торчите? — спросил Васильев, проходя мимо.
— Мы — мусульмане, — ответил один из них — Хотим земляков по своим обычаям хоронить. В саваны их завернуть надо.
Васильев секунду подумал.
— Это не ко мне. Ищите старшину.
Когда нашли Ильченко тот схватился за голову: «Где же я вам столько одеял найду?».
Всех убитых сложили у землянки.
Трупы лежали в каком-то напряжённом ожидании, словно не веря в то, что уже освободились от земного срока и обязанности бежать в атаку.
Лученков сидел на пустом снарядном ящике и курил, сощурясь поглядывая то на едва заалевшую вату облаков на закате то на шеренгу убитых, лежавших на земле.
Вспоминалось, как с простреленной головой лежал отец на полу кальсонах, и сзади на них чернела большая прореха.
Кисло-серый хмурый день. Вечереет. Кое — где лежит снег. Он грязный, в синеватых оспинах и подтеках.
У землянки, там, где лежали трупы, он перемешан с подмерзающей буро-желтой глинистой грязью.
На подводах притащилась похоронная команда. Их валко тянули понурые и грязные по брюхо трофейные клячи.
Некому их было на передовой чистить. Некогда. Да и незачем, всё равно убьют. Так и стояли они в ямах, накрытых хворостом, в навозе по брюхо.
За подводами тянулась тёмная извилистая колея.
Держа в руках вожжи, не торопясь брели трое обозников. На них длинные заляпанные грязью шинели.
В подводах лежали несколько больших чувалов, накрытые мешками и рогожей.
Поймавшая запах близкой смерти головная лошадь фыркнула, прянула в строну.
— Т-пр-ру, курва! — Ругнулся обозник. — На махан захотела!?
Голос и скрип повисли в стылом воздухе, лёгкий ветерок принёс терпкий запах конского пота и навоза.
Земля мерзлая и каменистая, глубоко не укопаешь. Для могилы выбрали большую воронку.
Прежде чем бросать тела, покойников раздели.
С них стаскивали пробитые пулями телогрейки, окровавленные гимнастёрки и даже кальсоны. На окровавленных телах рябь многочисленных татуировок. Синели портреты вождей мирового пролетариата: Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Успевшие окоченеть руки неуклюже торчали в разные стороны, словно посылая последний привет своим бывшим товарищам.
Одежду кидали в рогожные чувалы. Словно серым крылом махнуло по лицам стоящих поодаль штрафников. Охмурились. Зароптали.
Загребая землю носками сапог, подошёл замполит. Издалека крикнул:
— Отставить! В чём дело?
Выслушав штрафников, он подошел к лежащим телам и, полузажмурясь долго разглядывал убитых. Потом подозвал к себе старшего команды похоронщиков.
Что-то долго говорил ему, без конца трогая рукой кобуру своего ТТ.
До стоящих вдалеке штрафников доносились лишь отдельные слова.
— Каждый из них… герой… за Родину. А ты… ты их… без штанов… в землю! Они что, не заработали?!
Сержант широкий, почти квадратный, с рыжей щетиной до скул, дыша водкой и махорочным перегаром, смотрел на него равнодушным взглядом человека, которому выпал другой жребий. Потом отрицательно покачал головой, досадливо отмахнулся.
— Не могу. Приказ самого Верховного. Нарушу, сам у вас окажусь. Обуви и одежды не хватает, снимают для нового пополнения. Так что извини лейтенант.
Замполит махнул рукой, горбя плечи и спину, отошёл в сторону.
Лица убитых прикрыли брезентом и присыпали землёй.
Фамилии погибших вписали в специальную книгу с указанием места нахождения могилы и ориентиров по местности. Донесение о потерях отправили в штаб.
На краю у леса — длинный ров, наполовину засыпанный землей и снегом, — братская могила. Без креста. С наспех сколоченной пирамидкой и красной звездочкой на фанерке.
Но там лежали уже не штрафники, а бойцы Красной Армии, погибшие при защите Родины. Напоследок замполит приказал дать винтовочный залп. Это было всё, чем их могла отблагодарить Родина за последний подвиг.
Рота заняла немецкие позиции. В окопах боевое охранение. Все остальные грелись в отбитых у немцев блиндажах.
Они обжиты и уютны. Правда, с необычным запахом другой, чужой жизни.
Штрафники поначалу воротили носы.
— Что? — Вопрошал Половков у Хусаинова, сверачивая конусом клочок бумажки. — Нерусским духом пахнет?
Он сидел в блиндаже на патронном ящике перед печкой, вытянув вперёд раненую ногу.
Держал в руке козью ножку и ссыпал в неё из ладони табак. — Это точно, дух нерусский. Мылом да одеколоном. Нам привычней, когда портяночный запах. Он ядрёный, аж слезу вышибает!
— Большие потери в роте, капитан? — Зайдя в блиндаж, спросил старший лейтенант Мотовилов.
Половков вздрогнул, настолько неожиданным был вопрос.
Не сдвигaя с местa рaненой ноги, всем корпусом рaзвернулся к оперуполномоченному особого отдела. Серый, небритый, с мятым лицом.
Под нaкинутой нa плечи шинелью звякнули медaли. Нa потолке блиндажа дёрнулась большaя изломaннaя тень.
— Половина. Половину роты убитыми и ранеными потеряли. В основном из последнего пополнения. Жалко. И не повоевали совсем.
— А как ты хотел, капитан? — Серьезно сказал Мотовилов. — Солдаты на войне это дрова. Кинули их в топку, пых — и нету! Чего их жалеть? Кто и когда в России дрова жалел? Не в обиду капитан, будь сказано. Война идёт. До последнего человека. До последней капли крови. Понимаешь? Родина в опасности! Такие люди гибнут! А у нас здесь спецконтингент. Уголовники. Мать их! Штрафная мразь!
У большинства из них всё равно один конец. Не погибнут от немецкой пули, так зарежут где — нибудь на этапе. Или сдохнут в лагерном бараке от чахотки.
Те кто выживут, вернутся с войны законченными негодяями, для которых убить человека так же легко, как выкурить папиросу. Даже если это и не враг.
Запомни, кто хоть раз отведал тюремной баланды — будет жрать ее снова.
Только единицы станут людьми. Может быть, выучится, заведёт семью. Но это при условии, если мы остановим немцев и победим.
Старший лейтенант Мотовилов достал портсигар. Протянул его Половкову.
— Закуривай капитан. Это «Казбек», вчера посылку получил.
Командир штрафной роты бросил самокрутку, закурил папиросу. После фронтовой махорки она тошнотно сладковата.
— Я ведь начинал службу уполномоченным районного ГПУ. — Продолжал Мотовилов. В округе семь сёл, а в них, кто вернулся с Соловков, кто с Нарыма. И не просто воры — щипачи, как эти!
Старший лейтенант презрительно мотнул головой в сторону входной двери.
— Были такие, кто с оружием на нас ходил, нашу кровь проливал. Воевали у Петлюры, у Махна, у Маруси, у Ангела… Но ничего, я их всех в бараний рог гнул. Эшелонами по этапу отправлял.
Мотовилов говорил, не повышая голоса. В глубоко посаженных, маленьких, глазках — ни капли жалости. Папироса дымилась равномерно.
Половков верил ему. Он сам был сыном конюха, до армии работал в колхозе.
Был пионером, комсомольцем. Остался на сверхсрочную, стал офицером.
Он смотрел в лицо оперуполномоченного особого отдела и думал.
«Прав старший лейтенант. Прав по всем позициям. Что тут обсуждать? И так всё понятно без слов. Что будут стоить все наши жизни, если победит Гитлер? Потому и не стоят они на войне ничего. Ни моя, ни Мотовилова, ни того же Печерицы. Был солдат, и нет солдата. Погиб и погиб. Другой на его место придет. Из маршевой роты пришлют пополнение. И будет оно таким же неприхотливым и бессловесным».
После того, как захватили немецкие позиции, несколько дней было тихо. Штрафники передали свои позиции соседям и остатки роты отвели в ближайший тыл на формирование. Там отсыпались и отъедались. Начальство пока не трогало. Пользуясь отдыхом, устроили баню с прожаркой белья и вошебойкой. Теперь несколько дней можно было не чесаться.
После окопной жизни маленькая брошенная деревушка в окружении чахлых кустарников и кочкастых лугов показалась Лученкову настоящим раем на земле. Словно впервые появившись на свет, он с наслаждением сидел на крылечке сумрачного заброшенного дома, смотрел на придавленные соломенными крышами покосившиеся избы и жадно вдыхал приправленный дымком осенний воздух.
Закурив он поднялся и по размытой дождём тропинке пошёл к лесному ручейку.
Осенняя вода была холодной и чистой, по её поверхности плавали жёлтые листья. Присев на корточки у кромки воды, Лученков нагнулся и, вглядываясь в свое отражение, стал пить.
Рядом по поверхности воды, как по гладкому льду, скользила бескрылая водомерка.
Лученков напился, но все стоял на четвереньках, смотрел на скользящую букашку. Попытался схватить её в ладонь, но та растворилась на тёмной поверхности.
Клёпа, известный в роте барахольщик, обзавелся отличным трофейным набором для бритья. Помазок из натуральной барсучьей шерсти, стаканчик для взбивания пены, зеркальце, ремень для правки бритвы и сама бритва с роговыми щечками. На лезвии надпись «Puma. Solingen».
Клёпа сидел на патронном ящике и брился.
Смачивал лицо теплой водой из котелка, старательно тёр его пахучим немецким мылом. Потом осторожно раскрыл бритву и, далеко отставив от себя локоть, дотронулся лезвием к щеке. Бритва легко скользнула по коже, снимая редкие, неровно растущие волосы.
После того как Клёпа закончил бриться, Глеб взял бритву в руки. Она тяжёлая, с монограммой.
— Хороший аппарат, — сказал Лученков и после небольшой паузы добавил: — Только я бы её на самогон обменял, а то вдруг убьют завтра. Кому тогда достанется?
Желание выпить у штрафников присутствовало всегда. Пили все, что удавалось достать. Но официально достать можно было лишь в двух случаях: фронтовая кружка перед атакой или же, если спиртное обнаруживалось у убитых немцев.
Можно было конечно постараться выкружить у старшины. Но у Ильченко был приказ Половкова, без его приказа спирт штрафникам не давать! Не продавать! Не менять!
Клёпа заприметил у длинного, тощего башкира Арсена Ахтямова картонную коробочку с надписью на немецком «Трокен спиритус». Прочитать слово «Спиритус» не составило труда.
Клёпа присел рядом с башкиром. Предложил:
— Кури, — и протянул обрывок газеты, на который кинул щепотку махорки.
Ахтямов закурил.
— Надо побазарить, — сказал Клёпа.
— Со мной?
— С тобой!
— Тогда базарь.
Клёпа в двух словах изложил своё коммерческое предложение.
Ахтямов меняться не захотел. Он был жук ещё тот. Сам ростом невелик, но умом шустер. Лицо скуловатое, уши оттопыренные, торчат в разные стороны как у летучей мыши.
До войны мыл золото на Колыме. По тихому сбывал скупщикам, те отправляли на материк. Денежки у него водились.
Подвыпив любил рассказывать как мыл золотишко.
— Это в книжках пишут, что золото блестит. А оно мелкое как табак и тусклое. Ты палец послюнявил, раз и эту табачинку на бумажку. — Ахтямов давил пальцем на хлебную крошку.
— Считай рупь в кармане. Раз! И ещё рупь в кармане!
Чтобы не призвали на фронт сунул кому — то взятку и сумел пристроиться стрелком ВОХРы в одном из колымских лагерей. Как рассказывал сам, думал, что ухватил аллаха за бороду.
С зэковского пайка ел и пил в своё удовольствие.
Кроме того, ВОХРовское начальство иногда назначало стрелков конвоировать женские бригады на лесоповал. А уж там изголодавшиеся женщины за буханку хлеба охотно уступали себя ВОХРе.
Стрелки были довольны — и дешево, и сердито. Женщины тоже не жаловались, где ещё на женской зоне урвёшь бабьего счастья. Так что интересы были соблюдены.
Но тут случилось непредвиденное. Пришла этапом молоденькая москвичка. Красивая как картинка, бывшая певичка из какого- то варьете.
ВОХРа на неё и запала, все перепробовали.
Через четыре недели у стрелков появилась сыпь. Врач поставил диагноз — сифилис.
Где певичка подхватила эту заразу неизвестно. Может быть от кого то из кавалеров, может во время торопливой случки где — нибудь на этапе. Но замять эту историю не удалось.
Всю ВОХРу осудили военным трибуналом по статьям за контрреволюционный саботаж и приговорили к расстрелу, но с заменой штрафной ротой и отправили на фронт.
Ахтямова за мусорское прошлое в роте сторонились. Кроме того он был ещё и куркулём.
Но на Клёпино везение оказался любителем азартных игр. Спирт решили закатать в картишки.
Играли в траншее на перевёрнутом снарядном ящике, заменявшем стол. Клёпа поставил на кон бритву, Стеблов — сухой спирт.
Выиграл Клёпа.
В картонной коробочке оказались какие-то серые твёрдые таблетки с неприятным запахом и складная металлическая подставка.
Клёпа восторге покрутил головой — «Ну фашисты проклятые. Надо же до такого додуматься. Уже и спирт в таблетках придумали делать, капиталисты проклятые!»
Он бросил в кружку две таблетки, потом подумал и добавил ещё две. Растолок их рукояткой ножа, налил воды. Таблетки не растворялись.
Вытащил из-за голенища сапога ложку. Принялся лихорадочно размешивать содержимое кружки. Серые крошки осели на дно, не растворяясь. Клёпа сделал глоток. Порошок хрустел на зубах. Вкус омерзительный. Крепости никакой. Кайфа тоже.
— Да-ааа! — Сказал Клёпа. — с вохрой спелся сам вохрой стал. Говорила мне мама, не вяжись с легавыми. Обманут!
В это время прибежал Грачёв, новый связной командира роты. Клёпе предписывалось вместе со старшиной отбыть на склад и доставить на передовую продукты.
Там Клёпа всё-таки разжился у танкистов какой-то бурдой, уважительно именуемой шилом. Шило по вкусу и запаху было очень похоже на керосин. Скорее всего его хранили в ёмкости из под солярки. Отрыжка напоминала выхлоп танкового двигателя.
Старшина вернулся без Клёпы. Приданный ему подчинённый появился часа через два. Нетвёрдо стоящий на ногах. В расхристанном виде. Со свежей ссадиной на лбу.
Помочился на штабное крыльцо. Икнул. Потом обматерил появившегося старшего лейтенанта Васильева.
Тот приказал до полного протрезвления закрыть Клёпу в холодном сарае. Клёпу взяли за руки за ноги и бросили в сарай на драный мешок, набитый сеном.
Рядом поставили караульного.
Ночью Клёпа пришёл в себя. В разбитое стрельчатое окно увидел край освещенного луной облака, из которого попыхивал трубкой товарищ Сталин. Вождь заглядывал в маленькое окошечко под крышей и посасывал мундштук трубки.
Клёпа спросил:
— За что я сижу, Иосиф Виссарионович? В чем я виноват?
Сталин ответил глухим ровным голосом:
— Ви ни в чем не виноваты, товарищ боец. Мы с товарищами из политбюро уже разобрались в вашем деле. За вашу храбрость в борьбе с вражеской авиацией принято решение присвоить вам звание генерал-майора. Форму и погоны получите утром на совещании.
Вождь всех народов мгновенно скрылся…
Клёпа вскочил. Подбежал к двери. Забарабанил кулаками.
— Открывай, сука волчья!
Караульный подошёл к двери. Зевнул:
— Чего тебе, Клёпа?
— Как чего? Мундир тащи генеральский! Меня товарищ Сталин вызывал на совещание! Ну-у!
Тот ещё раз зевнул.
— Спи Клёпа. Совещание отложили до завтра.
Штрафники отдыхали. Жили почти мирной жизнью.
— Эх, лафа! — Смеялся Клёпа. — Всю войну бы так кантовался!
— Дурень ты дурень! — Как на полоумного покосился на него Павлов. — Не знаешь ишшо, что на войне, если у тебя тихо, и ты жив, это значит, что кто-то впереди умирает за тебя.
Но отдохнуть дали недолго. Через несколько дней отвели на переформирование. Это означало, что скоро снова в бой.
Штрафников выводили только в район штаба армии, потому что вся ротная документация носила секретный характер, и там же находились ротные тылы.
Шёл осенний холодный дождь пополам со снегом. Земля разбухла и до краёв насытилась влагой. Раскисшие дороги превратились в густое чёрное месиво, цепляющееся за ноги, за колеса повозок и машин.
Растянувшаяся колонна штрафников месила грязь по расквашенной дождями полевой дороге, изрезанной глубокими колеями от проезжающих танков и машин. Многие из штрафников, перевязанны тряпками и грязными бинтами. Мерили фронтовые километры натруженными солдатскими ногами, вытаскивая ноги из липкой осенней грязи. Тащили на спинах станины пулеметов, пулеметные стволы с казенниками, ротные миномёты и снаряды.
Лученков приложился губами к фляжке, сделав нескольку экономных глотков, передал фляжку Клёпе. Тот опустошил её почти до дна.
Глеб укоризненно покачал головой. Никто не знает, сколько еще придётся топать пешедралом, вряд ли остатки роты остановят у колодца, или и у реки. Погонят до самого места.
Вещмешок оттягивал плечи. Несколько набитых автоматных дисков били по бедру. Лученков нащупал брезентовый ремень противогазной сумки и поморщившись подтянул ее повыше.
Клёпа тоже шел с автоматом. Но его противогазную сумку оттягивали не диски, а трофейное барахло, выигранное в секу и буру. Отдельное место занимала подушечка, с зашитыми в ней золотыми цепочками и кольцами.
Мелькaли сaпоги, ботинки. Трепетали нa ветру, прожжённые у костров, пробитые осколками полы шинелей. Лошади, надрываясь, бились в грязи.
Вдоль дороги стояла брошенная немецкая техника, лежали разбитые снарядные ящики, опрокинутые лафеты орудий.
Вдоль дороги валялись трупы. Распухшие и закоченевшие на холоде. Из грязи торчали части тел, спины, руки, ноги. Где-то сплющенные, раздавленные головы. Рядом со сгоревшим танком лежал чёрный обгоревший труп. Открытый рот, губ нет, закинутая голова, опалённые, словно у забитого поросёнка волосы.
Штрафников обгоняли колонны военной техники. Завывая и разбрызгивая грязь ползли полуторки и «ЗиСы, рычали танки и трактора, волочащие за собой тяжёлые пушки. Штрафники то и дело уступали дорогу, молча сходя на обочину. В небе висело холодное равнодушное солнце.
Бойцы штрафной роты не смотрели по сторонам. Пот струился по усталым чумазым лицам, во рту липкая слюна.
В стороне от дороги буксовала полуторка. Водитель пытался по пашне обогнать колонну и все четыре колеса глубоко увязли в размокшей земле.
Штрафники облепили грузовик, приседая, с криками и весёлыми матерками шаг за шагом передвинули его на дорогу.
В кузове полуторки продукты. Штрафники попросили еды. Лейтенант в круглых очках выскочил на подножку, вытащил из кобуры наган. Что-то кричал угрожая. Машина, натужно завывая, скрылась по дороге.
Пока лейтенант размахивал наганом, штрафники успели выбросить из кузова мешок с сухарями и ящик с трофейным салом.
В редком лесочке, среди кустарника сделали первый привал. Распаренные быстрой ходьбой бойцы устало жевали закаменелые сухари, твёрдое как подошва сало. Пригоршнями черпали из тёмной лужицы меж кочек безвкусную дождевую воду.
Привал был недолгим. После короткого отдыха подняться почти невозможно. Но рота поднялась. Через четверть часа двинулась дальше.
Усталость, тяжесть, холодный непрекращающийся дождь вызывали равнодушие ко всему и к своей жизни.
— Шире шаг, золотая рота! А ну… песню запева-ааай!
И словно дожидаясь этой команды, рванул отчаянный мальчишеский тенорок:
Стою я раз на стрёме,
Держу в руке наган,
Как вдруг ко мне подходит
Неизвестный мне граждан.
Он говорит мне тихо:
«Позвольте вас спросить,
Где б можно было лихо
Эту ночку прокутить?»
Запевала Саня Васин, пулемётчик и пакостный матершинник, в немецких, аккуратно подкованных сапогах. Их носили почти все, стаскивая добротную обувку с убитых немцев.
— Шире пасти, членоплёты! — кричит заблатнённый пулемётчик.
Подхваченная зычными, глухими и хриплыми от простуды голосaми, песня летела над дорогой.
Потом его мы сдали
Войскам НКВД,
С тех пор его по тюрьмам
Я не встречал нигде.
Нам власти руки жали,
Жал руки прокурор,
Потом нас посажали
Под усиленный надзор…
Уже темнело. А рота все шла и шла.
Наконец голоса: «Пришли… Добрались… Привал…» Остановились за огородами села. В селе разместился какой-то штаб, и штрафникам не разрешили в него войти.
Повозки поставили у высоких тополей с облетевшей листвой. Старшина выдал селёдку и по куску хлеба.
Где-то в крайних дворах среди ночи визгливо залаяла собачонка. Полаяла немного, возможно, на кошку или на птицу, потом взвизгнула и утихла.
Ранним утром младший лейтенант Голубенко вышел на окраину села, где кособочились скирды прошлогодней соломы. В нескольких метрах от них дымился костерок. У огня сидели трое бойцов в телогрейках без воротников и старых, замызганных пилотках. Четвёртый лежал на земле, на надерганной из скирды соломе. Он лежал на боку, подложив под голову руку и уныло тянул:
Я сын рабочего, подпольщика-партийца.
Отец любил меня, и я им дорожил
Но извела отца проклятая больница,
Но извела отца проклятая больница,
Туберкулез его в могилу положил.
Ещё один возился над костром. Подойдя ближе Васильев узнал Клёпу, который жарил на костре свежее мясо.
Гулыга, Паша Одессит и Глеб Лученков сидели у костра. Хватали руками куски. Горячий жир стекал по рукам. Насытившийся Пушкарёнок лежал у костра.
Клёпа размахивал доской над тлеющими углями.
Сидевшие у костра штрафники заметили приближающегося к ним офицера, но делали вид, что его не видят.
Младший лейтенант подошёл ближе. Попытался рявкнуть:
— Вста-ать!
Сидевшие у костра люди медленно и нехотя повернулись на голос, какое-то время смотрели на взводного так, будто не узнавали своего командира. Пушкарёнок прекратил петь, тоже повернул голову.
— А-а, — протянул равнодушно Гулыга и стал подниматься.
За ним встали все остальные.
— Здравия желаю, товарищ командир. — Равнодушно сказал Клёпа, почёсывая подмышкой.
— Присаживайтесть к нам.
Взводный принюхался, раздувая ноздри.
— Что это у вас? Мясо? Откуда?
Гулыга вытёр рот рукавом грязной телогрейки, согласился.
— Ага! Мясо!
Спросил:
— Ну так будешь с нами, младшой? Знатный гуляш. Ещё утром гавкал!
Голубенко поперхнулся.
— Так это что?.. Собака?
Гулыга кивнул. Клёпа всхлипнул вроде как огорчённо. Типа, что же тут поделаешь.
— Так точно. Бобик! — Подтвердил маленький жилистый Пушкарёнок, пережёвывая жесткое мясо. — Булыга же сказал, гуляш!
Миха Клёпа надвинул ему на глаза каску:
— Молчите, Шура! Тщательней пережёвывайте пищу.
Пушкарёнок что-то пробурчал себе под нос неразборчиво, хотел снова сесть, но передумал, и после минутного замешательства продолжил стоя обгладывать рёбрышко.
Пытающийся было присесть младший лейтенант вскочил. Пробормотал сконфуженно:
— Нет, спасибо. Я — сыт! Пойду. Надо ещё посты проверить.
— Ну вот, — сказал Гулыга после того, как взводный ушёл. — А он ещё спрашивает почему мы одни кушаем. Потому и кушаем, что все такие гуманисты, как товарищ лейтенант. Брезгуют! Невдомёк им, что собачка полезней чем пшённая каша.
— По моему тоже, собачатину есть можно, — сказал Паша с набитым ртом. — Лучше чем сухари. Уже весь рот ободрал ими. Сейчас бы лучку еще!
— Ага! — добавляет Гулыга, — и сто грамм. А потом ещё и бабу попышней! Размечтались! Жрите давай и спать. Чует моё сердце завтра поднимут не свет, ни заря!
На ночь расположились в коровнике с выбитыми окнами. Заснули сразу, не чувствуя ни холода, ни голода.
Хоть и не слишком уютно было в коровнике, где навоз слегка притрусили соломой, но на следующую ночь вспоминали его с тоской. Ничего, что навоз подтаял, и все вывозились в бурой жиже. Зато не мерзли. Следующую ночь провели в лесу.
Ложиться на мокрую землю было опасно. Утром можно было не встать. Глеб стал ломать бурьян, чтобы выложить хоть какую-то подстилку. Возчики, привязав лошадей, устроились на повозках, а командиры ушли в село.
Еду, конечно, не подвезли, и спать укладывались на голодный желудок.
Наломав мокрого бурьяну Лученков снял с себя шинель, постелил поверх, лег и укрылся полами. Дождь шёл и шёл, вода стекала с шинели. Сон не шел.
Лученков вспоминал прошлую ночь в коровнике и с жареным мясом на ужин.
Понемногу, один за другим, заснули. Сон был недолгий.
Проснулся от холода. Ночью ударил мороз. Мокрая пола шинели вмерзла в землю.
С рассветом вновь двинулись пешим маршем. Впереди опять тянулась дорога, а по сторонам торчали обглоданные деревья.
Прошли последние дни октября, начался ноябрь — пасмурный, холодный…
Холодный стылый ветер раскачивал кусты и деревья, нa ветвях которых кое-где еще сохрaнились осенние листья — порыжевшие, скрученные внезапно ударившим морозцем.
Многих убило за это время, многих ранило, но Лученков был ещё жив и даже не ранен.
Штрафников временно держали в тылу. До получения пополнения. Начали переформирование в составе армейского запасного полка 3-й армии. Питание стало значительно хуже, чем на передовой. По штатному расписанию в роте было несколько лошадей, но сверх штата, всегда имели лишних и поэтому с лёгкостью пускали их на мясо.
Или же меняли у местного населения на самогон. В тылу наркомовские сто грамм не выдавались, поэтому приходилось обеспечивать себя самим.
Командиры взводов пользуясь передышкой писали представления на раненых и особо отличившихся. Писали похоронки. Составляли свежие заявки на оружие и обмундирование.
У продовольственного склада, длинного сарая с узкими окошками, старшина с водителем погрузили в «газик» алюминиевые фляги.
— Чо это? — спросил водитель, здоровый мужик, из вчерашнего пополнения. — Бензин?
Старшина закурил. Покачав головой, он как-то безнадежно махнул рукой.
— Если бы… Спирт. Наступление скоро. Без него бойцам Красной армии никак!
В штрафную роту попадали люди в основном неординарные. Тут что ни человек, то своя судьба. Зачастую трагическая.
Каждый день случались происшествия.
Как то случились сразу два ЧП подряд. Исчез штрафник из местных. Дезертирство. Отчаянный мужик, если рискнул из штрафной роты дезертировать. Тут исход один — пуля в затылок, даже разбираться не будут. Двое ушли в самоволку.
До войны в этих краях велись торфоразработки, и рабочие жили в прилегающих бараках. Местность здесь была гнилая и гиблая. Непролазная грязь. Дороги нет. Кругом пустыня, покрытая коричневыми мхами и редкими чахлыми деревцами.
С началом войны всех мужиков забрали на фронт, работали их жёны и дочери, которых звали «торфушками».
Из всех удовольствий только торопливый голодный перепихон, если в бараках появлялся какой — нибудь завалящий мужичок, да самогон из свёклы или помёрзшего картофеля…
Штрафники завалили прямо к торфушкам.
Зависли на ночь, спеша получить нехитрый набор солдатских радостей.
На ухаживания и тёплые слова времени нет. Да и какие тут могут быть тёплые слова? Не до того. Женщины носили кирзовые сапоги и телогрейки. От них пахло потом и селёдкой. От штрафников немытым телом и грязным обмундированием.
Но выбора не было, может быть убьют завтра.
Всю ночь пили и гуляли.
Но утро не задалось. Уходя, в полутьме обули чужие сапоги.
Ещё не протрезвевшие, затаренные самогоном и харчами, нарвались на патруль.
Младший лейтенант с брезентовой кобурой на ремне из которой торчала наружу ручка пистолета «ТТ» долго проверял красноармейские книжки, выспрашивая, что это за должность — боец переменного состава.
Двое бойцов с винтовками и примкнутыми штыками равнодушно наблюдали за происходящим.
Младший лейтенант оказался дотошным, вцепился как клещ. Проверив документы потребовал показать вещевой мешок. Терять самогон было до того жалко, что штрафники рванули бежать.
Старший патруля честно крикнул:
— Стоть! Стоять, вашу мать. Буду стрелять!
Но штрафников гнал старый инстинкт. На хвосте легавые!
Младший лейтенант встал на одно колено и три раза подряд выстрелил из пистолета.
Уйти штрафникам не удалось. Один из них поймал пулю в мякоть ноги.
Патрульные всё же, оказались с понятием. Из фронтовиков. Самогон, конечно, конфисковали, но шум поднимать не стали, приволокли нарушителей в роту.
Полученная рана оказалась пустяковой, её просто обработали спиртом и перевязали.
— Должен вам сообщить, товарищ капитан, — сказал младший лейтенант стесняясь, — у немцев здесь было что-то вроде борделя. Офицеров обслуживали в городе по высшему разряду, а полицаев и солдатню здесь. Немцы ушли, а их бляди остались. Если вашим бойцам интересен сифилис и триппер они могут и дальше продолжать свои романтические встречи.
— Я тебя услышал, младший лейтенант! — сказал ротный и вызвал к себе штрафников.
Раньше они неплохо показали себя в бою. Половков обматерил их, тут же при патрульных зарядил каждому в ухо и пообещал утром расстрелять.
Младший лейтенант побледнел.
— Ну у вас и порядки! За самоволку расстреливаете! — И начал уговаривать Половкова простить штрафников. Капитан дал себя уговорить, потом выпил с младшим лейтенантом. Начальнику патруля подарили трофейный нож и решили о самовольщиках забыть. Причиной ранения посчитали шальную пулю, полученную от отступавших немцев. Такое на войне тоже бывало.
Штрафники похохатывая интересовались:
— Ну как там на блядках? Всунуть то хоть успели? Теперь в госпиталь наверное поедете, с боевыми ранениями?
Те отводили глаза.
— Так мы и не помним ничего!
Штрафники подводили итог.
«Ну вот цельный праздник у вас получился! Всё было для веселья… и пьянка, и бабы. Надо было еще с патрулём подраться — и тогда был бы полный комплект…»
Хорошо в избах ночевать, но избы не для штрафников.
Народец в роте подобрался лихой. Им что немца украсть, что теленка у мирных граждан, было без разницы.
Поэтому командование старалось максимально ограничить любые контакты личного состава с освобождённым населением. Вне боевой обстановки рота оставалась в поле, в траншеях и землянках. Общение спецконтингента с мирным населением было чревато непредсказуемыми последствиями в виде пьянки, или даже чего — нибудь похлеще.
В деревенских избах расположились штабы, старшие офицеры со своими ППЖ, писаря и всякая тыловая братия.
Штрафную роту отвели в лес. Там заняли старые блиндажи, доставшиеся от немцев.
Вырыли несколько землянок, смастерили печки и стали на новом месте обживаться.
Лес одно название, чахлый и редкий, с выгоревшими участками, там и сям перепаханными следами от гусениц.
Лученков бросил вещевой мешок в углу блиндажа, сел, привалился к мешку спиной и закрыл глаза.
Рядом примостился штрафник из их взвода.
Лученков скосил глаза. Это был Сизов.
Был он парнем битым-перебитым и предприимчивым. Но по собственным словам осужден ни за что. В конкретику не вдавался.
Как только Глеб прикрыл глаза, Сизов спросил:
— Ты за что устроился?
Старый лагерный закон запрещает расспрашивать — за что, и как, и почему. Схватил срок — и помалкивай, никто тебя и не спросит. Да и не всё ли равно. Если посчитает нужным, расскажет сам.
Лученкову не очень хотелось ворошить прошлое. Ответил коротко:
— За кражу огурцов! — Потом нехотя пробормотал: — Не мешай отдыхать, Сизый!
Сизов был ещё и смешливым.
Тут же заулыбался.:
— Так на том свете отдохнём! Дело есть. Тут деревня неподалёку. Может быть смотаемся?
Под предлогом пополнения провианта Лученков и Сизов отпросились у взводного Голубенко в деревню.
Младшего лейтенанта и самого уже достал пшённый концентрат. Подумав и почесав затылок, полез в офицерский планшет достал из него чистый блокнот. Предмет своей особой гордости, который он использовал для донесений в штаб.
На чистом листе бумаги вывел чернильным карандашом:
Командировочное предписание.
Голубенко на секунду задумался, потом добавил:
На выполнение задания. Выдано бойцу переменного состава ОШР… Сизову… и следующему с ним бойцу переменннику Лученкову… в том, что направлены для выполнения задания, по заготовке продуктов.
Взводный поставил жирную точку. Потом полюбовался написанным и с новой строки добавил:
Удостоверяю:
Командир взвода ОШР… Армии мл. лейтенант Голубенко А.В.
Расписался. Документ получился убедительный. Правда без печати, но лейтенант махнул рукой.
«Кому вы на хрен нужны в этой глуши. В крайнем случае дальше штрафной уже всё равно не пошлют. Идите. Без жратвы не возвращайтесь».
В последний момент с ними увязался Клёпа.
Он привёл за собой лошадь, запряжённую в телегу.
— Эх вы, фраера! — Укорил он. — А харчи как потянете? На горбу? Учитесь у серьёзного человека подходу к делу, пока он жив.
Дорога в деревню шла через лес. В нём уже ощущался приход осени. Пахло прелыми листьями, приближающимися холодами. День выдался на славу! Даже не скажешь, что осень — солнышко, небо шелковое, чистое, и облачка на нем как на картинке.
Лошадь особо вперёд не гнали. Ехали, неторопливо посматривали по сторонам, слушали осенний лес. Лес в октябре словно замирает. Звуки становятся чёткими и такими отчетливыми, что слышны порой за несколько километров.
Багряно рдели рябиновые кусты. Дрожали зябко от пробегающего ветерка, словно отражение в воде. Желтели изъеденные ржавью листы крапивы Сверкали горячими солнечными зайчиками редкие лужи.
Через полчаса тряской езды показались несколько серых домов, плетни, колодец со срубом, кривая грязная улица, которая оканчивалась заброшенным кладбищем и разрушенной церковью без креста. От неё еще издали несло мочой, болотом и запустением.
Оглядевшись — деревня казалась вымершей, — они вошли в ворота крайнего дома.
Домик был старый, широкий, покрытый черепицей вперемежку с тесом и подсолнечными будыльями.
Из покосившейся трубы, торчавшей из тесовой крыши, шел ленивый домашний дымок.
В огороде, возле кучи с картофельной ботвой, от которой несло запахом прели, стояла и таращила жёлтые глаза коза.
Рядом с ней стояла хозяйка, усталая женщина в платке и куртке, перешитой из немецкой шинели.
Клёпа долго о чём-то с ней переговаривался. Передал ей несколько старых шинелей, оставшихся после убитых. Клёпа имел к старшине подход. У него этого добра навалом. Потом призывно махнул рукой.
— Заходи касатики!
Вместе с хозяйкой поднялись на крыльцо. Столбики, подпиравшие кровлю, были иссушены солнцем, почернели и потрескались от влаги, точно старые кости. Друг за другом нырнули в полутёмные сени. Там пахло яблоками и сушёным укропом.
В темноте нащупали другую дверь, оббитую тряпками и лохмотьями войлока, с хлябающей скобой.
Спертый воздух непроветренного жилья ударил в нос. Низкий потолок. Закопченные бревенчатые стены. Маленькие, грязные, еле пропускающие дневной свет окна. Земляные неровные полы. От перепачканной сажей русской печи, занимающей добрую четверть хаты, вдоль стен деревянные лавки, застланные грязным тряпьем. Никаких простыней и наволочек на подушках. Лавки вдоль стен да самодельный стол со столешницей из оструганных несклеенных сосновых досок. В углу под потолком, на полке старая и закопчённая икона Николая Чудотворца.
При тусклом каганце у стола сидел старый дед, с белой трёпаной бородой и в стоптанных валенках на тощих ногах.
Сосредоточенно уставясь перед собой, он, похоже, находился во власти своих старческих дум и никак не отреагировал на их появление, только поднял от пола рассеянный взгляд.
Лученков встал на пороге и поздоровался. Старик прищурился на него и молча, кивнул.
Вместо правой руки у него была культя. Рукав рубахи аккуратно зашпилен булавкой.
Сизов увидев старика, закричал.
— Здорово дед, сто лет! Клешю на войне потерял или засунул не туда?
Лицо старика просветлело, и он охотно заулыбался. Его рот неожиданно оказался полон крепких молодых зубов.
— Почти угадал внучек. Об член руку стёр!
Хозяйка, сняв куртку и платок, оказалась женщиной лет сорока, одетой в длинную темную юбку с засаленным передником и ситцевую кофточку. Ухватом достала из печи чугунок, заглянула, приподняв крышку:
— Картошка уварилась. Есть будете?
Хозяйка поставила на стол большую деревянную плошку с дымящимся картофелем, хлеб, миску капусты и солёных огурцов. Потом мелко крестясь, достала из подполья глинянный глечик, с какой то мутной жидкостью, миску квашеной капусты.
Пока Лученков и Сизов помогали хозяйке накрыть на стол, Клёпа размотал горловину кувшина и принюхался к содержимому.
— Надо бы пробу снять хозяйка! А то вдруг несвежий продукт. Сама понимаешь, как можно боевым товарищам принести испорченный товар!
Хозяйка удивилась.
— Чего его пробовать. Самогон он и есть самогон. Всю жизнь у нас его из буряка гнали, мужики пили и никто не отравился. У хозяйки нашлись и гранёные стаканы.
Старик прочёл молитву, молча подал знак наливать.
Поднятый над столом глечик с мутным самогоном поклонился каждому. Луч осеннего тусклого солнца заглянул в окно, торопливо пробежал по дощатому выскобленному столу. Спрятался за печкой.
Клёпа обвёл всех шалыми глазами и сказал:
— Выпьем за воровской фарт. За то, чтобы на войне нас не убило до смерти.
Сизый потянулся к нему стаканом. Лученков вопросительно взглянул на хозяина. Тот возвёл глаза к потолку.
— И, взяв хлеб и благодарив, преломил и подал им, говоря: сие есть тело Мое…
Сизый психанул:
— Какое тут нА-хер тело моё?! Первач — лучше не бывает.
— А ты не перебивай, — строго сказал хозяин. — Прости им, Господи, не ведают сами, что болтают. Сосуд диавольский — но да будет на сей раз не во зло, а на пользу.
— Значит, каждый пьёт за своё, — нашёл компромиссное решение Клёпа.
Дружно звякнули наполненные стаканы. Выпили по первой. Закусили капустой.
Некоторое время слышалось сопение простуженных носов и голодное чавканье.
Раскрасневшаяся хозяйка уже охотно метнулась в погреб и достала кусочек сала.
Выждав момент, когда она вышла в сени Клёпа, подмигнул, пощелкивая пальцами:
— А можно здесь и тормознуться. Я не против. Бабочка похоже тоже. Отчего солдат гладок? Поел да на бок!
— Ну, правильно, правильно — кивал старик, роняя крупный пепел на пол — Правильно… Вот я помню ишшо в первую Германскую…
От выпитого самогона приятная истома растеклась по всему телу. Хотелось сидеть вот так, всю жизнь, привалившись спиной к тёплой печке.
Подвыпивший старик нёс что-то про первую мировую войну и про то, как он без малого не получил георгиевский крест.
Клёпа быстро захмелел. Движения его стали резки, суетливы, правая рука беспокойно ощупывала трофейный нож, висящий на поясе. В нём прибавилось подозрительности, разговаривая, бросал быстрые, короткие взгляды в окна.
После третьей рюмки, когда уже начало темнеть перед окнами избы высветились фары крытой брезентом полуторки.
Старик подошёл к окну. Он мгновенно протрезвел, тревожно перекрестился.
— Похоже ваши, краснозвёздные…
Договорить не успел.
В избу ввалились несколько бойцов. Солдаты как солдаты, те же шапки и пилотки, шинели и ватники, что и у штрафников. Только рожи какие-то чересчур гладкие, откормленные.
У изрядно выпившего Клёпы уже своё кино. Ему кажется, что он в побеге, а солдаты, сейчас будут его брать. Неизвестно, что привело Клёпу к этой мысли.
Может быть, сытый вид зашедших в избу бойцов, может новенькие автоматы ППШ в их руках. Но их появление действует на Клёпу, как красная тряпка на быка.
— А-аа! Суки краснопёрые! — кричит он. — Поубиваю, падлы!
Стол отлетел в сторону. Началась драка. Страшен в рукопашной русский солдат! Штрафники кулаками пробили себе дорогу к выходу из дома.
Через несколько минут Сизов нахлёстывая лошадь вожжами, погнал её к лесу. Дорогa кaтилась вниз, повозкa тряслась и дребезжала.
Задохнувшийся Лученков упал на дно телеги, дышал хрипло с надрывом.
— Сука! Пить вредно! — Подумал. — Надо бросать эту пагубную привычку.
Заметил, что нет Клёпы, спохватился, — Миха, где Миха?
— Стой! Стоять фраера! — Послышался за их спинами истошный крик. Придержав лошадь они увидели бегущего за телегой Клёпу, который тащил в руках увесистый вещмешок.
Запрыгнув в телегу он блаженно замер. Потом начал хохотать.
— Вот бля-яя! Чисто Ватерлоо! Жаль только, не прирезал никого!
Внезапно помрачнел. Было жалко самогон. Выпили только половину.
Глеб покосился на него подбитым глазом:
— Сука ты, Клёпа! Тебе пить нельзя! Чего тебя повело? Какие мусора? Самая обыкновенная пехота, а ты на них в рукопашку. Скоро на тёплое гавно с ножом кидаться будешь!
Клёпа тем временем что-то бормотал и копался в вещмешке. Глухо гремела телега.
— А вот мы сейчас и посмотрим, какая это пехота!
Он достал несколько банок тушёнки, белый хлеб и плитку шоколада. Восторженно потряс банками перед носом Лученкова.
— Кого хотели надурить? Миху Клёпу?! Да я эту лягавую роту за версту чую! У них по приказу Берии, спецпаёк с шоколадом. Бля буду!
Дивизия получила пополнение. Прибыли эшелоны с бойцами из маршевых рот и несколько закрытых вагонов со штрафниками из лагерей. Их привезли под конвоем.
Командир роты расписался в путевом листе, то есть взял на себя персональную ответственность и пожав руку не совсем трезвому начальнику конвоя, отпустил сопровождающих.
Больше сотни вновь прибывших штрафников стояли в строю. Оставшихся в живых штрафников рассовали по всем взводам. Вместе с теми, кто выжил из прошлого состава, штатное количество бойцов роты перевалило за двести человек.
Никифор Гулыга, Клёпа и Лученков остались во взводе младшего лейтенанта Голубенко. Во взводе, состоящем из четырех отделений, было около полусотни бойцов, а в отделении больше десятка.
Пополнение капитан Половков всегда принимал самолично. Эта привычка уже стала правилом.
Штрафники в шинелях и бушлатах, с вещевыми мешками на спинах выстроились на площадке перед землянкой ротного.
Шеренга была длинной, и Половков в сопровождении командиров взводов медленно прошёлся вдоль строя, внимательно оглядывая новобранцев.
По внешнему виду пополнение было ещё то. Сплошь уркаганы. Незначительную часть составляли осужденные за преступления солдаты и сержанты. На правом фланге стояла группка блатняков с Дальстроевских командировок.
Урки знали друг друга не первый год. Держались уверенно.
Половкову уже доложили, что верховодил ими некто, Зуев. Он уже отличился, избил штрафника, с которым его везли в одном вагоне.
Среди разного рода разжалованных армейцев и бывших зэка заметно выделялся человек лет тридцати, выше среднего роста, с лицом по-барски гладким и даже не по-фронтовому раскормленным.
На ногах не брезентовые, а офицерские, из хорошей кожи сапоги.
Командир роты остановился рядом с ним.
— Фамилия? — Спросил он резко и требовательно.
— Майор… Боец-переменник Коновалов.
Половков уже слышал о том, что в роту пришёл разжалованный офицер. Прибыл самостоятельно, с приговором за хищение продуктов. Работник ресторанов.
Приговор трибунала был суров: десять лет лишения свободы, с разжалованием в рядовые и заменой заключения тремя месяцами штрафной роты. Всё произошло очень быстро, с бывшего майора даже не успели содрать сапоги.
— Не положены рядовым бойцам хромовые сапоги. Да и ноги в носочках сотрёте. Сдайте на хранение в обоз! — Не повышая голоса обронил Половков.
— Сопрут же сапоги, товарищ капитан!
— Обязательно сопрем, — бросил стоявший рядом жилистый штрафник.
— Разговорчики! — Оборвал ротный. — Фамилия?
Боец нехотя почесал колено.
— Чья, моя? — Штрафник оскалился. Диким весельем блеснули железные зубы.
— Ну… боец-переменник Зуев.
У него ленивый, немного совиный взгляд. Но это первое обманчивое впечатление. Близко посаженные глаза и тонкий, чуть загнутый книзу нос выдавали в нём человека жестокого и упрямого.
Ротный подобрался.
Посмотрел так, словно выбирал место куда ударить. Взгляд стал словно бритва. Выбритое до синевы лицо побледнело.
— Без «ну»! На первый раз делаю замечание. Следующий раз будете наказаны.
Штрафник в ответ по-собачьи вздёрнул верхнюю губу, снова обнажив сверкающий ряд железа.
Командир роты обернулся через плечо.
— Старшина, подберите товарищу бывшему майору обмотки.
— Есть, товарищ капитан!
Половков остановился, отступил несколько шагов назад и окинув взглядом строй штрафников, прокричал:
— Товарищи бойцы! Долго говорить не умею и не хочу. Запомните только одно. Каждый из нас виноват. Виноват не в том, что преступил закон. А в том, что враг топчет нашу землю. Вину будем смывать кровью, своей и чужой.
Повторяю один раз. Трусов и самострелов буду расстреливать на месте! Если курванусь я, можете расстрелять и меня!
Вольно! Разойдись!
В общем пополнение было как обычно. В основном жители сел и хуторов. У большинства образование 4–5 классов. Почти все 1922-24 годов. Среди них, лишь человек двадцать уже повоевавших. Среди них разжалованный лейтенант — зенитчик, чья батарея сбила свой самолёт — разведчик. Сержант — танкист, с обгорелым лицом, утопивший во время переправы свой танк. Разухабистый старшина — интендант, промотавший казённое имущество. В том же строю сержант Владимир Некрасов, награждённый за Сталинград орденом Ленина.
В госпитале он слегка выпив по случаю выздоровления и скорой выписки чуть не пристрелил из трофейного «Вальтера» кладовщика, «потерявшего» его офицерские сапоги.
Сапоги после этого нашлись, а вот сам Некрасов получил месяц штрафной.
Для всех остальных все было внове — строевая и стрелковая подготовка, оружие. Они не умели практически ничего — ни рыть окопы, ни ползать по-пластунски.
Во что бы то ни стало за несколько дней из этих разрозненных людей нужно было сделать боевое подразделение.
Пользуясь передышкой по приказу командира роты провели трёхдневную боевую подготовку.
Помковзвода, бывший старшина-разведчик Скиба, построил роту.
— Сейчас мы, — сбивчиво заговорил он, — займемся приёмами… этой самой… тактико-строевой подготовки. Значица так: перебежки и переползания по-разному — и по-пластунски, на карачках, и… — окончательно сбившись, замялся Скиба. — Ну и вообще будем учиться, как надо в бою перебегать и переползать.
Старшина откашлялся, набрал полную грудь воздуха.
— Первый взво-оооод! Два шага вперед! Ложись! — и, растягивая слова, пропел: — Огневая позиция — прямо сто метров, у куста. По пластунски — вперед!
Матерясь и проклиная судьбу штрафники поползли вперёд, задирая зады.
— Ниже жопу! Ниже, — орал Скиба на штрафников. — Куда зад отклячил?! Оторвет осколком на хрен, будешь без жопы!
Но это не помогало. Всё было бесполезно.
Тогда Половков приказал натянуть колючую проволоку и ползать под ней. Острые колючки царапали спины, впивались в кожу, рвали телогрейки. Дело пошло. Теперь штрафники ползали старательно прижимаясь к земле.
— Це ж, совсем другой табак! — Кричал помковзвода, — к земле надо прижиматься, как к мамкиной сиське. Она родная никогда не предаст. И защитит! И согреет! И в неё же нас закопают!
Пользуясь небольшой передышкой по приказу командира роты провели недельную боевую подготовку. Разбирали и собирали оружие, в том числе и трофейное, стреляли в цель, учили колоть штыком и бить прикладом.
Их вывели в поле и поставили в цепь. Бежать вперёд нужно было с криками «За Родину, вперед! Ура!». Сначала все бегали с удовольствием. Слышалось дружное «ура-аааа»!
Через час-другой бегать надоело. Все устали, пот бежал между лопаток.
Крики «Ура»! стали тише. Наконец смолкли совсем.
Клёпа захромал. Гулыга яростно матерился:
— В рот коня коляпотя и нахер я намазался на эту шнягу!
Клёпа глубокомысленно заметил:
— Лучше всех в нашем колхозе работала лошадь, но председателем она всё же так и не стала…
Роту повели в поле, стрелять по мишеням.
Занятия проводил командир взвода Голубенко.
Старший лейтенант молча обошел строй.
— Кто ещё не стрелял — два шага вперед! — скомандовал он.
Никто не шевельнулся.
— Ну!.. Кто ещё не стрелял? Говори смело.
Рота молчала.
— Выходит, все стреляли. Отлично. Сейчас проверим. Вот ты стрелял? — неожиданно спросил он кривоногого крепыша с недобрым прищуром глаз.
— Стрелял, лейтенант. Только не из винта… из обреза. Легавого из него завалил.
— Как легавого? В своего стрелял?..
— Так какой же он свой?.. — по лицу штрафника скользнула улыбка. — Легавый он и есть, легавый. Хуже фашиста».
Рота загомонила, зашевелилась.
Младший лейтенант махнул рукой. Приказал окапываться.
Штрафники лежали в неглубоких окопчиках. Перед каждым стоял фанерный щит, на котором черной краской был нарисован немецкий солдат в каске с рогами. Щиты стояли метров за пятьдесят от окопчика. Пули стрелков ложились неровно, а то и вовсе свистели мимо. Выстрелы громыхали громко, отдаваясь эхом в перелеске, черневшем на краю поля-стрельбища. Потом по очереди вели огонь из пулеметов по тем же самым мишеням, только теперь мишени стояли не в шеренгу, а были разбросаны по полю в беспорядке.
Стрелять штрафникам нравилось. Жаль, что только по мишеням. Давно уже хотелось стегануть в кого — нибудь, хоть в человека, хоть чёрта, хоть в Бога!
От выстрелов с окрестных деревьев поднималось вспугнутое воронье. Недовольно каркая, птицы кружили над полем.
От гранат все шарахались, как черт от ладана. Боялись.
Взвод сидел на пригорке, и младший лейтенант Голубенко рассказывал об устройстве гранаты.
В роте уже были недавно принятые на вооружение гранаты РГ-42, которые отличались предельно простой конструкцией и взводный старался объяснить устройство гранаты таким же простым языком.
— Запомните товарищи переменники, цилиндрический корпус гранаты РГ-42 представляет собой тонкостенную консервную банку, внутри которой находится заряд взрывчатки массой 110 граммов. Радиус разлёта осколков составляет 25–30 метров.
Её использование настолько же просто, как и использование скалки в домашнем хозяйстве.
Тут вмешивался помкомвзвода.
— Швыдченко, а ну не спать! Радуйтесь фурманюги, что гениальные советские учёные оружейники придумали это чудо оружие для таких раздолбаев, как вы.
Командир взвода переждав смех, продолжал:
— Ещё два года назад на вооружении Красной армии стояла граната РГ-33, в которой перед использованием нужно было взвести пружину в рукоятке, потом поставить на предохранитель, вложить в неё запал, а перед броском освободить предохранитель на ручке. За счёт взмаха внешняя часть рукоятки с ударником соскакивала с боевого взвода и накалывала капсюль запала.
Сколько из-за этой хитрой механики подорвалось бойцов, не перечесть. А здесь всё очень просто. Разогнул усики, дёрнул за колечко. Кинул. Ясно?
Голубенко подкинул гранату в воздухе. Ловко поймал её.
— Скиба продемонстрируйте!
Помощник командира взвода обозначил на бровке оврага вражеский окоп, отошел на какое-то расстояние, побежал на воображаемого врага, выдернул кольцо и на ходу метнул гранату. Граната попала в окоп.
Ухнул взрыв, и фонтанчик черной земли поднялся над полем.
— Чеку сорвал, сразу кидай, а то подорвешься! Поняли бесы? Швыдченко! Давай первый.
Штрафник с опаской взял в руки гранату. Примерился.
Скиба нетерпеливо толкнул его.
— Давай, чего телишься? Немец ждать не будет!
Швыдченко рванул кольцо и швырнул гранату. Бросок был слабым, граната улетела недалеко, и взрыв прогремел совсем рядом — на штрафников посыпались комья земли.
— Ты что падло, нас подорвать хочешь! — кричал помковзвода. — Давай еще разок!
Вечером, перед отбоем чистили оружие.
Лученков в очередной раз наматывал на кончик шомпола кусок тряпки, протирал ствол.
Рядом с ним Гулыга. Сразу было видно, что имеет тягу к оружию.
Гулыга разбирал винтовку, любовно протирал ветошью каждую деталь, собирал. Делал это с крестьянской обстоятельностью и деловитостью. Прищуривал глаз, смотрел на свет. Щёлкал курком. Пристрастие к оружию было у всех штрафников и офицеров. Командир первого взвода Васильев кроме штатного «ТТ» обзавёлся «Парабеллумом», который носил в кобуре на животе. У командира роты Половкова трофейный МП-40, который называли «Шмайсером».
Автомат за ним носил ординарец. Всё трофейное оружие положено было сдавать трофейщикам. Но по приказу Половкова его возили в обозе. Трофейные «машиненгеверы» и «Шмайсеры» очень выручали в бою.
Гулыга качал головой, усмехался чему-то и вновь принимался за чистку. Лученков представил, как Гулыга собирается на дело. Чистит и драит свой наган, суёт его за пояс.
Чуть не засмеялся. Ещё два месяца назад Булыга стрелял в красных милиционеров, теперь воюет за то, чтобы не кончалась советская власть.
Рыжий горбоносый Паша Одессит, в прошлом промышлявший тем, что грабил состоятельных граждан, нарисовав на набитом соломой чучеле уязвимые места натаскивал работать ножом, учил убивать человека вилкой, палкой, сапёрной лопаткой. Штрафники, радуясь как дети, кололи, резали, били, ползая и прыгая вокруг чучела. Бывший бандит громко материл тех, кто допускал ошибки.
Клёпа расспрашивал:
— А куда лучше всего бить, чтобы сразу, на верочку? В сердце?
Паша мотал головой.
— Ни в коем разе. Для того, чтобы бить в сердце опыт нужен. С первого удара можешь не попасть, да и нож между ребер застрять может. Лучше в шею бей, в горло. Не можешь в шею, бей в живот, там точно не застрянет. Руки режь, от потери крови любой здоровяк быстро ослабеет. Вот помню, был я…
И Паша Одессит рассказывал очередной случай из своей богатой приключениями биографии.
В конце концов все поняли, что он большой любитель рассказать не только о том, как убивать, но и своих довоенных подвигах на любовном фронте.
Все истории начинались одинаково.
— Был я тогда проездом в Одессе. Шикарно одет, лопатник набит деньгами, возвращаюсь из театра. Иду по Молдованке, весна, каштаны в цвету.
По культурному захожу в ресторан. Передо мной за столиком сидит вот такая шмара! Вот с такими сиськами! — Паша показывал руками, какая грудь была у его подружки.
Гулыга под громкий смех замечал. — На себе не показывай дурень.
Следующая история повторялась в той же интерпретации. Другим было лишь место событий.
— Приехал я в Киев, исключительно по делам. Иду из театра варьете, прохожу по Крещатику а мне навстречу краля вот с таким шикарным бюстом!
Вокруг Паши постоянно собирался кружок почитателей его историй.
Лученкову его треп уже стоял поперек горла, поэтому он отходил в сторону и просто курил в одиночестве.
Приходили непрошеные мысли.
«Сколько мне еще отмеряно? День? Два? Месяц? Убьют или только ранят? Но это уже не угадаешь. Уехать бы куда-нибудь в тихую тёплую страну, где океан. И где гуляют красотки из рассказов Паши Одессита. Но куда и как?
В тишине слышался ехидный голос Клёпы.
— А скажи — ка дядя, за что ты к нам сам то устроился?
И под громовой хохот следовал гордый ответ.
— Да за то же самое. За любовь! Пренебрёг вниманием жены секретаря обкома, а она сука, мстительная заявила, что я её хотел изнасиловать!
Штрафники недоверчиво смотрели на бывшего бандита. Был он носатый, заросший курчавым волосом с ног до шеи. А тут ещё выпирающая нижняя челюсть и свёрнутый в драке нос.
Такому не каждая баба то нормальная даст, а тут жена партийного секретаря.
Но за свои приключения, подлинные или мнимые и за отчаянную лихость в роте его любили.
Был приказ Верховного не держать штрафников в тылу.
Рота получила приказ провести разведку боем.
— Какая нахер разведка боем, товарищ первый! — Кричал Половков в трубку. — У меня людей нет!
Потом он долго слушал разгневанный голос на другом конце провода.
— Слушаюсь! — сказал коротко. — Разрешите выполнять?
Капитан Половков сидел за столом перед распахнутой планшеткой и хмуро рассматривал карту.
Потом встал, заходил по землянке. Хусаинов видел, что ротный чем то озабочен. Минут через десять вызвал к себе Васильева.
— Утром немцы заняли Андреевку, — Он указывал Васильеву на домишки, видневшиеся за перелеском. — Приказано их оттуда выбить.
Старший лейтенант Васильев молчал. Он сидел за столом, тяжело уронив руки на столешницу.
Половков психанул, подскочил к столу.
— Ты, Саня, скажи хоть что-нибудь!
Васильев вздохнул, неодобрительно покосился на командира рота, заметил:
— Что тут, скажешь. Людей мало, да и те устали. Побьют нас! Я тебе никогда не говорил. У меня отец был строителем, после гражданской восстанавливал мосты через Днепр. И он очень редко рассказывал, как они расчищали завалы у быков мостов, поднимали вагоны-теплушки, а в них жили сомы. Сомы, заплывали туда мальками, и питались мертвечиной затонувших вместе с эшелоном красноармейцев. Они разъедались до такой степени, что не могли выплыть обратно через окошки теплушек обратно и жили в этих теплушках годами… Я тогда ещё пацаном думал, за что погибла такая уйма народа?..
Вот и сейчас положим людей ни за что ни про что…
И, встав из-за стола, добавил:
— Ладно… Делать нечего. Пойду людей готовить. Соберу сержантов. Ты не тушуйся, если надо, все как один умрём. Или мы не большевики!
— И ты не тоже не переживай, этих положим — других пришлют, — крикнул Половков ему в спину. — Нам не привыкать.
Васильев ушёл не оглянувшись. Скрипнула входная дверь, клубы холодного воздуха метнулись внутрь землянки.
Для бывшего майора Коновалова это был первый бой. Он внимательно прислушивался к старым опытным штрафникам, всерьёз надеясь выжить.
— Снова придётся в штыковую, — пожаловался Клёпа.
— Ага, — кивнул Гулыга, — делать нечего, опять придётся резать.
Коновалов напрягся и спросил вежливо:
— А без рукопашной никак?
— Это как без рукопашной? — Покосился на него Клёпа.
— Ну пустить вперёд танки. Или обработать артиллерией!
— А вы что, товарищ бывший майор, крови боитесь? Обмороков случайно не бывает? — осклабился Клёпа.
— Ты спроси, может быть он ещё и по ночам ссытся! — заломил бровь Гулыга.
Остальные штрафники учуяв развлечение подтягивались поближе. Роли уже давно были распределены, нужно было лишь довести пассажира до кондиции.
— А может быть он толстовец? Или непротивленец? Или член лиги сексуальных реформ? — слышались отовсюду смешки.
Друг друга они понимали с полуслова, подхватывали легко и непринужденно играли спектакль, выдержавший уже сотни представлений.
Коновалов лишь опасливо крутил головой, не понимая где шутят, а где говорят всерьёз.
— Ладно, хорош! — Оборвал веселье Гулыга. — Постебались маленько, атмосферку колыхнули — и хватит…
Вечером к Коновалову подобрался Швыдченко.
— Ты товарищ майор, ко мне поближе держись. Я в лагере выжил и здесь второй месяц уже воюю. Эту урлу не слухай. У них одно на уме. Напиться, нажраться да сдохнуть покрасивше, чтобы потом сказали — умер вором! Слухай меня.
Швыдченко оглянулся по сторонам.
— В атаку когда пойдём, ты беги, ори вместе со всеми, а потом вдруг споткнись — полежал, огляделся и назад побежал, как будто сдуру. Ротному на глаза не попадайся, а то он в бою бешеный, может и пристрелить.
Начальству глаза не мозоль, а то, как только попался, сразу тебе дело найдут. Блиндаж копать, или мертвяков закапывать, а то и вовсе с донесением бежать!
— Обстрелянный солдат, — отметил про себя Коновалов. — И добрый. Повезло мне.
— Ну а если выживешь, потом мне сапоги свои подаришь, — подытожил Швыдченко. — Я их на самогон обменяю.
Ночью перед самым рассветом группа разведчиков поползла к немецким позициям. Все двигались молча, след в след. Одеты налегке, под маскировочными костюмами только ватные брюки и телогрейки. Оружие — трофейные автоматы, ножи. Две сотни патронов россыпью в сидоре за плечами, четыре эргэдэшки и обычный мандраж перед боем.
Все были готовы к подвигу готов, только, ох как не хотелось умирать!
Половина группы была из бывших полицаев и власовцев. О себе они рассказывали мало. Может быть опасались сболтнуть лишнего о своих «подвигах», а может быть подозревали кого — то в стукачестве, а скорее всего, жизнь приучила их сто раз подумать, прежде чем что-то сказать.
Им решили устроить проверку боем, чтобы посмотреть как будут драться. Первым полз Гулыга. Он оглядывался назад, делал страшное лицо и шипел:
— Резче, суки! Резче ползем!
Сзади, на небольшом расстоянии младший лейтенант Голубенко с немецким пулемётом МГ и вторым номером. Взводный стрелял в роте лучше всех.
Если власовцы решат перебежать к немцам, то лейтенант должен был положить их всех. Вместе с Гулыгой.
Голубенко чувствовал лёгкий мандраж. Вертел головой во все стороны, стараясь не пропустить момент, когда ему сунут в бочину нож.
Власовцы и полицаи не подвели. Чувствовалось, что прошли они хорошую боевую школу.
Подползли к колючей проволоке и дружно забросали её гранатами. Потом также дружно бросились в образовавшийся прорыв.
За ними следом пошла вся рота.
Лученков стрелял с колена. Пробегавший мимо штрафник схватился за лицо. Сквозь его пальцы бежала кровь, несколько мелких осколков рассекли шёки, перебили нос.
Лицо залито кровью, а штрафник радостно кричал, хрипел, захлёбываясь:
— Искупил!.. Искупил кровью… Я искупил.
Труднее было тяжёлораненым. Чаще всего их вообще невозможно было вытянуть из-под обстрела. Но и для тех, кого вынесли с нейтральной полосы, страдания не кончались. Путь до санчасти был долог, а до госпиталя измерялся многими часами.
Но и достигнув госпитальных палаток, нужно было ждать, так как врачи, не успевали обработать всех. Длинная очередь окровавленных носилок со стонущими, мечущимися в лихорадке или застывшими в шоке людьми была нескончаемой.
Раненые штрафники лежали на полу и на лавках. Кто стонал, кто бредил.
Тяжелораненые не выдерживали такого ожидания. Умирали.
У Юрки Зенкина, лежащего на полу месте с ранеными, перед глазами одна и та же картина. Через станицу идут измотанные переходами красноармейцы. На подводах везут раненых. Следом бегут отставшие, а им вслед уже рвутся снаряды немецких танков.
Потом вошли немцы — крепкие загорелые. Стояла жара и многие из них шли в одних трусах. Танки прорвали оборону там, где их не ждали и многие остались в оккупации.
Вопреки советской пропаганде немцы никого не вешали и не пытали. Вместо председателя колхоза назначили старосту. Объявили набор в полицию.
Примерно через неделю немцы ушли, а им на смену пришли румыны. Те были похожи на цыган, крикливые, громкие. Ходили по домам и меняли вещи на продукты. Однажды один из румын вошёл в их двор и вывёл корову Марту из сарая. Сколько бабушка не плакала, не просила, корову он так и не отдал. Ушла кормилица, горестно мыча и мотая рогами.
Потом немцы и румыны ушли. Вместе с ними ушла и часть станицы — родственники полицаев, всех, кто был не рад советской власти.
Воняя солярным дымом и разбрызгивая по дороге грязь шли танки. За ними тащилась пехота в шинелях, с железными касками на ремнях. Огромные мохнатые битюги тянули повозки с ранеными.
Ночью в их хате на постой остановились отступающие немецкие солдаты. Утром собирались второпях, и кто-то забыл одеяло, а бабушка побежала их догонять, чтобы вернуть.
Станичники говорили, что немцы очень не любят воров. Дескать, за это могут даже расстрелять.
Но поняв чём дело немцы поржали, пореготали о чём то между собой и одеяло не взяли.
Рыжий фельдфебель похлопал её по спине, сказал:
— Гут, матка, гут! Забирайт себе. Ферштейст ду?
Потом пришла Красная армия. Кое кого арестовали за сотрудничество с врагом. Объявили призыв и забрали весь двадцать пятый год.
Маршевую роту формировали в соседней станице. По вечерам водили в кино. Чтобы не разбежались, в кино водили в подштанниках.
Юрка хотел быть танкистом, но в личном деле стояла запись — «находился на оккупированной территории». Это клеймо. А смывать это клеймо требовалось кровью. Вот и отправили их всех по штрафным ротам.
В первом же бою, когда рота пошла в атаку, сгрудилось это пополнение из семнадцатилетних пацанов в кучу и закричало — «Ма-ма!.. ма-а-а-мо-о-чка!»
Захлебывались немецкие «машиненгеверы», и сдавали нервы у пулемётчиков.
Юрке в том бою повезло. Остался жив. Хотя достоверно ещё и неизвестно, может быть вовсе и не повезло.
Взорвавшая под ногами мина оторвала ему стопу.
Придя в сознание, он подумал, что попал в одно из отделений ада. Раненые лежали на рассыпанной соломе, на собственных шинелях, на земляном полу. Лежали везде, где только можно. Крики, стоны, горячечный бред. Некоторые лежали неподвижно, пойди пойми, живы или уже умерли. Посреди всего этого металась маленькая санитарка в грязном халате. На его глазах двое санитаров вынесли умершего. Выносили, перешагивая через лежащих. Тут же принесли нового раненого и вынесли еще одного.
Единственным утешением была крыша над головой. Можно было лежать в тепле не опасаясь, что тебя через час или два погонят в атаку.
Кроме того, Юрка уже знал, что если доживёт до госпиталя то с таким ранением его комиссуют. А это значит. Что он будет жить! Даже с одной ногой!
Он опустил веки. Его тошнило, страшно болела голова.
Немецкую мотопехоту, расположившуюся в деревне, обложили спереди и с флангов. После короткого, но кровопролитного боя немцы отошли.
Не столько военной мощью, сколько угрозой широкого наступления по всей линии фронта штрафники повлияли на планы немецкого командования.
Германские генералы знали, что если появились штрафники, то значит жди скорого наступления, и сочли благоразумным отойти, чтобы выровнять фронт.
В землянке командира роты пахло дымом и влажной одеждой. Чадила коптилка, изготовленная из тусклой гильзы артиллерийского снаряда с фитилем из клочка шинели. Скудный света падал на топчан, застеленный полушубком и стол, на котором стоял телефонный аппарат. Он работал от сухой батареи. Для вызова надо было крутить ручку.
Уже пожилой, медлительный в движениях ординарец Ванников, сидел на пустом снарядном ящике и осторожно держа отсыревшую трубку полевого телефона, кричал:
— Алле! Алле! Хвоздика!.. Хвоздика! Я Хвиалка! И де тоби носить? Уже целый час кручу эту шарманку! Цельную динаму можно запустить от этого телефона. Алле! Прими донесение.
В мембране отсырел порошок, и Ванников то и дело протирал клапан рукавом мокрой шинели.
В трубке немилосердно трещало, и Ванников кашляя надрывал голос:
— Убитых — двадцать восемь. Раненых — сорок. Сорок кажу! Сорок!
Сквозь хрипение и треск с трудом пробирался голос Гвоздики.
— Ага! Трое тяжёлые… мабуть, до завтра не доживут… Много?! А когда у нас мало было?
— Эй, Ванников! Так, что ли, тебя? — Пробилось сквозь треск. — Сводку принял. Как там у вас обстановка? Чего надо? В чём нужда?
Перекрикивая шумы, сипение и треск Ванников почти орал:
— Хвоздика!.. Хвоздика!.. треба карандашей подкинуть.
Минут пять в трубке снова слышался один треск без голоса.
— Аха! Передам… До побаченья!
Ванников положил телефонную трубку на аппарат. Смахнул рукой пот со лба. Он был назначен три дня назад вместо Хусаинова. У прежнего ординарца всегда было и выпить, и закусить, и покурить, и лошадь, и все другое.
Теперь не было самого Хусаинова. Его убил снайпер, когда он вышел из блиндажа по нужде. Ринат Хусаинов был отчаянный парень. На свердловской пересылке он однажды загнал под нары троих блатных, попытавшихся снять с него сапоги. Сапоги в лагере — это символ власти, состояния. Как и во всей России. А вот убило его некрасиво. Как последнего фраера…
Ринат умер, сидя на корточках, со спущенными штанами и мятым листком серой бумаги в руке.
Убитого отнесли туда, где укрытые мягким снежком уже лежали другие убитые. Прикрыли его почерневшее лицо солдатской шапкой; шнурки на ушанке развязались: одно серо-зеленое шерстяное ухо оттопырилось, и замусоленная веревочка беспомощно болталась из стороны в сторону. Ветер принес колючие снежинки. Они уже не таяли на щеках, превращаясь в заснеженную корку.
За три дня снайпер из нейтральной полосы убил ещё четверых, пока его не накрыли артиллерийским огнём.
Пришел командир роты, сунул озябшие руки к горячей буржуйке. Поморщился от того, что в тепле стало ломить замерзшие пальцы.
Ванников сообщил довольным голосом:
— Усё передал, товарищ капитан.
— Ну! — Спокойно сказал Половков и сел перематывать портянку. — Молодец!
А чего сияешь как новый целковый?
Не дождавшись ответа он уже раздражённо переспросил.
— Ну? Чего сияешь?
— Орден вам прийшов, товарищ капитан. Чи медаль… Трохи не расслышал.
Половков молчал. На какое то мгновение в его душе плеснулась радость, но тут же вспомнилось как хоронили капитана Егорова, погибшего в тот же день, когда вручали награды.
Торжественный день награждения был хмур, из неба сочился скудный дождь. И тут прилетел снаряд. Один. Взрывом убило Егорова, несколько солдат. Ранило осколком лошадь, на которой приехал Егоров.
Половков, вспоминая тот день, не мог вспомнить, кто ещё из офицеров и солдат был рядом, но всегда удивлялся: как их всех в тот момент сразу не поубивало?
«Мура это всё,» — думал Половков. — «Ордена, звания. Консервная банка в носу у папуаса. Радуемся побрякушкам, не плачем о погибших. Превращаемся в дикарей»!
— Поздравляю, товарищ капитан! — Сказал ординарец. — Треба обмыть по русскому обычаю.
— Потом обмывать будем, Ванников. После победы. А сейчас воевать надо. Лучше сообрази пожрать чего — нибудь! — И по журавлиному вытягивая шею, капитан полез из землянки.
Донесение о результатах ночной разведки капитан Половков отправил в штаб полка в пять часов. В нем запрашивались ближайшая задача роты, связь и подкрепление соседями. Связной возвратился в семь тридцать с устным распоряжением — держаться. Когда стемнело, старшина и двое легко раненых штрафников притащили фляги с холодной кашей.
Держались ещё сутки, потом из штаба дивизии пришёл приказ: общей атаки не будет.
Штрафникам предписывалось скрытно отойти на исходные.
На позициях оставался лишь взвод Васильева. Его усилили двумя трофейными пулемётами МГ- 34.
Рота начала отход. Отползали несколькими потоками. Командиры взводов ползли первыми, замыкали сержанты.
Немцы всю ночь освещали передовую осветительными ракетами. Опасаясь ночной атаки били из пулеметов на каждый шорох.
После боя в роту наведался Мотовилов.
Вызвал к себе в блиндаж командира второго взвода. Достал из кармана серебряный портсигар. Закурил.
— Как воевали, лейтенант? Трусы, паникёры, самострелы есть?
— Таких нет, только товарищ старший лейтенант. Только у меня это… — Младший лейтенант Голубенко замялся.
— Чего это? — Нахмурился Мотовилов, поигрывая портсигаром. — Рожай скорей.
— Во время обстрела, когда нас минами накрыло, обосрались двое.
— Ну и что, что обосрались! — Мотовилов улыбнулся широко, белыми крупными зубами, засмеялся лёгким праздничным смехом. Русый чуб кучерявился под шапкой. — Не побежали ведь, лейтенант!
В землянку вошёл Половков, сказал Мотовилову:
— Ну вот, Пётр Иваныч, и сходили мы в атаку. Только толку особого не вижу.
Людей только зря потеряли.
Старший лейтенант Мотовилов закурил. Курил он с облегчением, пуская дым через ноздри и щуря глаза.
— Люде-еееей!? Протянул он со злостью. В несколько затяжек докурил папиросу, затоптал окурок.
Потом неожиданно захохотал. — Да какие же это люди! Штрафники, капитан. У них судьба такая. Ты прикажи Васильеву, пусть тоже возвращается. У меня приказ комдива. Нехер ему сидеть в тех немецких окопах.
Половков выматерился, хлопнул дверью. Вышел.
Уже под утро пошёл снег. На огромном вытоптанном поле стояла тишина. Вокруг, насколько хватало взгляда, расстилалось совершенно ровное, словно выбритое поле.
Крупные снежинки засыпали укрытый снегом окоп. Перед окопами лежали трупы штрафников, одетые в ватные штаны и телогрейки. В окопах серо-зелёные комочки немцев.
Позади окопа лежал на спине немецкий солдат. Молодой, простоволосый, в расстегнутой шинели.
Его стиснутые ладони застыли на груди, словно пытался прикрыть ими рану. Остекленевшие белёсые глаза спокойно и равнодушно смотрели в холодное небо. Плывущие облака отражались в них белыми мушками.
Карманы уже были вывернуты наизнанку, и рядом валялись брошенные фотографии.
Васильев прошелся вдоль разоренной траншеи, перешагивал через убитых.
Кругом валялось чужое вооружение, брошенные брезентовые ранцы.
На засохшие стебли полыни, неровный бруствер окопа и тела погибших солдат сыпались хлопья снега. Холодный ветер теребил пряди волос убитых, гнал по полю снежную позёмку.
Взводный поддел сапогом один из ранцев. Через расстёгнутый клапан посыпалось его содержимое — сухой паек, смена белья, презервативы, какие — то таблетки.
Васильев засунул сухой паёк в карман телогрейки. Поднял с земли серую шерстяную рубаху. Такие носили большинство германских солдат. Ткань на вид была колючей и грубой. Но предвкушение тепла пересилило брезгливость. Быстро скинул с себя телогрейку и гимнастёрку, он переоделся в новое белье, радуясь приятной свежести свежей ткани.
Отыскал в траншее сухое местечко, сел на опрокинутый ящик и штыком открыл валяющуюся тут же плоскую жестянку рыбных консервов. Закурил, то и дело бросая из-под шапки быстрые взгляды по сторонам.
Где-то вдалеке доносились редкие выстрелы — автоматные, винтовочные. Это могло означать, что угодно. Что немцы отошли или готовящуюся атаку. Неопределенность угнетала лейтенанта. Он думал: «А если сейчас полезут? Не удержимся… Где подкрепление?»
Вдруг со стороны раздался чей-то крик.
Из щелей и окопчиков высовывались и застывали в немом любопытстве головы в шапках и касках.
Остальные сидели на дне окопа в ватниках, шинелях, прижавшись друг к другу и подобрав под себя ноги в валенках, кирзовых сапогах или расползшихся ботинках, перевязанных проволокой. Подле них лежали патроны, бутылки с зажигательной смесью, винтовки. Штрафники готовились драться.
Васильев повернул голову и увидел, что к нему сбитой рысью спешит какой-то солдат. Винтовка елозила и вихлялась у него за спиной. Приклад норовил ударить по спине.
Солдат на бегу откидывал назад винтовку, но ремень снова сползал, и приклад больно бил по копчику.
В подбежавшем штрафнике, заросшем рыжей неопрятной щетиной Васильев узнал связного Грачёва.
Спрыгнув в окоп, он низко опустил голову стоял перед Васильевым в своей короткой, обожженной внизу шинели, и, отвернувшись от ветра, молчал.
— Чего тебе?
Солдат шмыгнул носом.
— Отходить приказано, товарищ старший лейтенант.
Васильев глотнул из фляжки. Спирт почти не чувствовался, но на душе сразу потеплело, захотелось курить и спать. Достал сигарету, понюхал и убрал обратно.
Матюкнулся.
— Стратеги хреновы! Мать вашу… когда мы отступаем, то мы вперёд идём!
Взглянул на часы и затянул ремень на своем полушубке.
Потом, будто только заметив выглядывающего из траншеи Павлова, прикрикнул на него строго и буднично:
— Чего смотришь? Собирай взвод! Отходим!
В штрафную роту прибыл разжалованный капитан. Фамилия Бешенков. До штрафной командовал батальоном. Капитан был полным отморозком. Воевал не жалея ни своих, ни чужих.
Солдаты его боялись, офицеры сторонились. В полку и батальоне называли в соответствии с характером и фамилией, — Мишей Бешеным. Полутонов у него не было. Только черное. Или белое. Для него не существовало такого понятия, как жалость. Было только определение, свой — чужой. С чужими он безжалостно расправлялся. А свои постепенно стали избегать общения.
После боя, напившись, он самолично расстрелял пленных. Всё бы ничего, мало ли их постреляли за всю войну, но попался на глаза члену Военного совета армии. Тот пообещал отдать под трибунал.
Бешенков в ответ пообещал прострелить его краснозвёздную большевистскую башку. Своё обещание подкрепил лязгом затвора «ТТ».
Капитана разжаловали, судили, дали десять лет.
В штрафной роте у него в первый же день произошла короткая стычка с ворами.
Помковзвода Павлов распорядился выставить охранение и ушёл на доклад в блиндаж к ротному.
Дежурить должен был Сизый. Но в землянке игрались золотые часы, найденные Клёпой в немецком блиндаже.
Увлечённый игрой Сизый, под общий хохот послал бывшего капитана в охранение вместо себя.
Миша Бешенков встал, словно злая собака вздёрнул верхнюю губу и сказал:
— Иди сам, пидор!
Воры прекратили игру и с нескрываемым интересом стали разглядывать бунтаря, так, как взрослые смотрят на неразумное дитя.
Подогретый оскорблением Сизый ощерился железными зубами, выдернул из-за голенища нож:
— Тварь позорная. За пидора ответишь, мусор!
Весь блиндаж застыл в гробовой тишине. Бешенков весь подобрался, сгорбился. Втянул голову в плечи и прислонился к стене, вытянув вперёд длинные руки. Под его чёрным, липким и обжигающим взглядом Сизый сжался.
Тут вернулся сержант Павлов, согнулся в три погибели, входя в дверь, занавешенную плащ — палаткой и сообразив, что назревает драка погнал Сизого на мороз.
Тот стал закручивать портянки, сушившиеся у раскалённой железной бочки. Потом снял со стены автомат, стал его протирать. В каску заправил ушанку, утрамбовывая ее своей головой. Шапка была по голове, а каска мала.
Павлов сдвинул брови, угрожающе протянул:
— Ну-уууу?
Сизый пряча нож вышел, пообещав посадить глупого фраера на пику.
Штрафники, расстроенные тем, что представление не состоялось, отвернулись.
«Менжанулся Сизый… Надо его самого на перо»!
Разжалованный майор после этого случая задружил с Бешенковым. Один другому изливал душу. Вернее изливал Коновалов, а Бешенков слушал, молча думая о чём то своём и посасывая самокрутку.
— Публика тут оторви и брось, Миша. Не Красная армия, а шобла! — Говорил Коновалов, кося взглядом по сторонам. Многие по уголовке, кто убил, кто украл. И за хулиганство сидели, и по воинским статьям, кто за невыполнение приказа, кто за превышение власти, кто на старшего по званию руку поднял, кто за другие какие проступки. Деклассированный элемент в общем. Их сюда из лагерей эшелонами возят — не перевозят., Закон как в лагере — сплошь одно зверье.
Интеллигентных людей, кто за растрату как я, раз — два и обчёлся.
А бывший капитан думал о взводном Васильеве. Представлял, как пристрелит его во время атаки. Во время боя тот подгонял его пинками.
Через несколько дней в блиндаже столкнулись двое, взводный Васильев и бывший капитан. Они о чём-то говорили, упёршись в друг друга прямыми взглядами, цедя злые, тяжёлые и горькие, как махорка слова.
Потом разжалованный капитан чуть вздрогнул, но сжал зубы и очень медленно процедил, почти не разжимая зубов:
— Каждый поступает так, как считает нужным. Но зря ты так со мной. Зря! Не бережешь ты себя. Совсем не бережёшь.
По его враз ожесточившемуся лицу было видно, что он ничего не забудет…
Старший лейтенант смотрел на него прищурившись и не вынимая правой руки из кармана.
Через несколько дней бывший капитан кинул гранату в землянку командира взвода. Васильев успел выскочить. Вестовой погиб. Штрафники скрутили Митю Бешеного, дали ему по зубам. Больше в штрафной роте его никто не видел.
Говорили, что его за окопами пристрелил сам Половков.
Через неделю ударил мороз. Выпал обильный снег и укрыл траншеи, воронки, подбитую технику плотным одеялом.
Дни ужались, словно шагреневая кожа и стали совсем короткие. Все окружающее вокруг стало серо-белым, каким-то неживым. Солнце целыми днями пряталось за серые тучи.
Ночью на нейтральной полосе раздался взрыв мины.
После взрыва проснулись в окопах с обеих сторон. Сначала пулеметчики прочесали из пулеметов всю нейтральную зону, затем со всех сторон взлетели ракеты. Со стороны траншей штрафников длинной очередью прошелся по немцам «Максим». Звук его стрельбы нельзя было спутать ни с чем другим.
С немецкой стороны загавкал МГ-42.
На нейтральной полосе стало светло, над окопами пролетали пули — причем с обеих сторон.
— Кто-то тикать надумал, — зевнул сидевший в охранении штрафник с большим родимым пятном на щеке. До штрафной роты он служил в полицейской команде города Житомира.
— Ага, к немцам сейчас только за пулей бегать, — возразил другой, для тепла завязавший на манер башлыка на голове, тёмный платок.
— А вдруг это не к немцам, а наоборот от немцев? — Тут же прицепился к нему бывший полицай.
— Ага, от немцев… Разогнался. Я за всю войну не видел ни одного немецкого перебежчика. Слышал, конечно, что есть такие, но не видел. И правильно, а чего у немцев не служить? По утрам кофе пьют, говорят, что солдатам даже отпуска дают и баб для них прямо на передовую привозят.
— Да уж! — штрафник скрипнул зубами. — Напились мы энтого кофию и хлеба тоже наелись. Сыты! По самую маковку!
— Чего ж ты сам тогда не пришёл, а ждал, когда тебя в плен возьмут?
— Скильки раз повторять, я сам сдался. Ешё и портфелю с важлывими документами прихватил!
— Хлопцы! — Закутанный в платок изобразил негодование, — вы слыхали, что заявило это продавшее Родину существо?! Важные документы он притаранил! Да у тебя в портфеле были только журнал с голыми бабами и ведомость на получение овса для лошадей!
Перебежчики — это была ещё одна головная боль командиров и особистов.
Солдатская присяга, долг и приказ для большинства бойцов были основным критерием стойкости. Но чтобы побеждать требовались ещё воинское мастерство и умелое руководство войсками. Приказ командира, матерок товарища, заградотряд с пулемётами за спиной способны были добавить мужества в сердце, но могли и окончательно подкосить колени.
Именно это и было основной причиной перехода к немцам.
У некоторых просто напросто сдавали нервы. Зная, как бездумно цепь за цепью, гонят роты в лобовые атаки и понимая, что завтра они неизбежно погибнут, некоторые принимали решение — лучше уж сдаться в плен.
Инстинкт самосохранения подсказывал — «живой трус лучше мертвого героя».
В плену, по крайней мере, не надо было ходить в атаки.
Бежали поодиночке, парами и даже небольшими группами. Заранее запасались листовками — пропусками и превозмогая страх перед немцами ползли на другую сторону. Немцев боялись, но ещё сильнее боялись своих.
Немцы же в перебежчиков не стреляли, даже кричали: «Иван, комм! Комм»!
Махали руками, показывали проходы, поддерживали огнём, отсекая группы преследования.
Ротным и взводным командирам грозил за беглецов трибунал. Штрафники злились, что за их счет самые продуманные хотят отсидеться в безопасности. Играла свою роль и ненависть к предателям. Поэтому перебежчиков не щадили.
Расстреливали дезертиров без всякой жалости.
По приказу командования минировали поля перед передним краем, создавали передвижные секреты из надежных солдат. Но помогало мало. И хотя знали, что шансов уцелеть при переходе немного, это не останавливало. Шансов остаться в живых при атаке было ещё меньше.
Идея уйти к немцам родилась у Бекетова, имевшего некрасивое погоняло — Сраный.
Глубокой ночью он горячо дышал в рябоватое лицо штрафника Валеева:
— Доверься мне. Уйдём по английски, не прощаясь!
Сидящий на корточках Валеев громко вздыхал.
— Страшно!
Он был из татар, до войны работал в Москве дворником. Сел за то, что ночами грабил пьяных.
Бекетов грел в рукавах замёрзшие ладони. Одна пола его потёртой и прожжённой шинели была короче другой. Другая выглядела так, словно её вынули из под колёс полуторки. Перетянута узким брезентовым пояском. Кирзовые сапоги, с истёртыми переломами гармошки, сношенными каблуками. Спросил Валеева вроде со смешком:
— Ты в Бога — то веришь, Ильдар?
— В Аллаха верю… А тебе зачем? Тоже хочешь?
— Меня ни твой Аллах, ни наш Иисус не услышат. А вот ты молись, потому что больше нам надеяться не на кого. Или немцы расстреляют, или краснозвёздные грохнут.
Бекетов был из блатных. Осенней слякотной ночью он с двумя приятелями, загрузили угнанную полуторку мукой, крупами, консервами из поселкового магазина и отвезли всё на лесную заимку, где отыскать всё это могли только специально обученные собаки.
Всё было сделано тихо. Прирезанный Бекетовым сторож, тихонечко лежал в своей сторожке и молчал. Взятого в магазине должно было хватить до конца войны, но один из подельников проговорился по пьяной лавочке своей бабе. Та кому то из подруг и… в общем, в сторожку нагрянули легавые.
Подельники отстреливались из охотничьих ружей, бывших в сторожке. Бекетов во время перестрелки предусмотрительно спрятался в погребе. Когда подельников перестреляли он вылез из погреба, высоко задрав руки в верх.
Его даже не били. Молоденький сержант, шмонавший его карманы в поисках оружия, подозрительно повёл носом.
— Да он обосрался, товарищ капитан!
Пожилой капитан, руководивший задержанием оказался философом.
— Давай тащи его, потом разберёмся. Главное живым взяли, а обосрался или не обосрался это уже не важно! Помоем!
На допросе Бекетов отрицал убийство сторожа, валя всё на убитых подельников.
Дали ему десять лет.
В тюремной камере Бекетов смеясь рассказывал, как удалось провести легавых.
Зэки потешались над хитромудростью вора, но новое погоняло — Сраный, пристало накрепко. Как банный лист.
Уже под утро, перед самым рассветом, Гулыга и Паша Одессит перетянули через бугор перед траншеей, что-то буро — окровавленное, завёрнутое в шинель. Следом за воротник в окоп втянули грязного, перепуганного Валеева.
В окровавленную шинель был завёрнут Бекетов. Вернее то, что от него осталось.
Валеев, маленький, кривоногий, стоял на коленях и плакал, обращаясь непонятно к кому.
— Я ему говорил!.. Говорил не надо к немец ходить. Зачем пошел?!
Подошёл командир взвода Васильев. Носком сапога откинул полу окровавленной шинели.
Желтым светом вспыхнула в ночном небе осветительная ракета.
Все увидели грязный, окровавленный обрубок без ног. Страшно белели перебитые кости.
Синтетический, словно неживой свет ракеты упал на оскаленные зубы бывшего штрафника Бекетова.
Старший лейтенант брезгливо вытер сапог о землю. Свернул неровную, толстую самокрутку.
Несколько раз сильно затянулся. Швырнул намокший, скрученный из газетной бумаги окурок на землю.
Валеев кинулся к его ногам. Пытался целовать сапоги.
Васильев побледнел:
— Будь мужиком!
Кивнул штрафникам.
— Увести это дерьмо!
Случившееся не прошло бесследно. Приезжал особист. Вызывал к себе щтрафников, расспрашивал о том, кто ещё высказывал предательские настроения.
О чём — то долго беседовал с Половковым. Тот пожимал плечами.
— А чего ты хотел? Это война! К тому же сам знаешь. Что за контингент. Остальные? Да как и во всей Красной армии. На бабу залезть, водки выпить, анекдот рассказать… Это они первые. А так ведь все за советскую власть. И жизнь готовы за Родину… Свою, и чужой не жалко… Чего её жалеть, такую жизнь?
Мотовилов ему не угрожал. А вот командиру взвода Степанцову страху нагнал.
Тот ходил как в воду опущенный. За попытку перехода подчинённых к врагу он вполне и сам мог оказаться в штрафбате.
Но обошлось. Особист уехал. Офицеры облегчённо вздохнули.
Вопреки устоявшемуся правилу, роту неожиданно расположили в селе.
К ротному Половкову завернул в гости его старый товарищ ещё по пехотным курсам, Толя Полховский. Когда — то вместе служили, а потом их пути — дорожки разошлись. Полховский после госпиталя получил назначение в соседний полк. По дороге решил заехать в хозяйство Половкова.
Он был в новой зимней шапке, ладной длинной шинели командирского покроя с разрезом, подпоясан кожаным командирским ремнём с пряжкою-звездой, и на ногах начищенные яловые сапожки.
Всюду слонялись бойцы, — неслись крики, хохот, звуки губной гармошки, сочная матерщина.
После сырых блиндажей, где сквозь накаты после взрывов сыпался песок и стылой хляби в вечно не просыхающих сапогах прифронтовая деревня казалась далёким тылом.
Штрафники удивлялись постоянству горячей еды, тишине и находились в состоянии какой-то разнеженной, умиротворенной невесомости.
Несколько бойцов ремонтировали сельскую школу.
Соскучившись по мирному труду в охотку таскали ошкуренные брёвна и доски. Дружно стучали топоры и визжали пилы.
Сидящий на крыше штрафник в совершенно рваном и грязном ватнике весело скаля железные зубы кричал кому — то, стоящему внизу:
— Майор! Ты как топор держишь? Тра-та-та твою царыцу мать! Будто комсомолка член! Как только такой дурак до майора поднялся?! — Ничего в этой жизни не можешь. Тра-та-та!
Половков не обращал внимания. Да и Полховский тоже.
Это были обычные будни штрафной роты.
Заметив командира роты, бойцы притихли. Полховский обратил внимание на то, что попадающиеся им навстречу штрафники при виде офицеров старались принять строевой и подтянутый вид, прекращали галдеть и орать.
— Побаиваются тебя, — усмехнулся Полховский.
— Ну да, — ответил Половков. — Они меня здесь, а я их в бою.
— Это как?
— А вот так. Ты когда нибудь пробовал отобрать кусок мяса у разъярённого зверя? Вот и они также. Дерзкие. Друг друга не кладут. Такие и Гитлера не испугаются. В рукопашной фашистов как свиней ножами режут. Если в горло вцепятся, уже не остановишь. Тут уж не попадайся им под горячую руку. Не будут разбирать свой или чужой! Стихия!
Через несколько минут подошли к хате, которую занимал ротный.
Ординарец притащил две солдатские кружки, тушёнку. Трофейным ножом открыл банку.
Половков вытянул из-под стола помятую алюминиевую фляжку, обшитую сукном, с привинченной кружкой.
— Перекусим?.. — предложил Половков.
— Это можно, — согласился гость. Заглянул в свой стакан. Спросил:
— Водка?
— Бери выше. Спирт! Давай за встречу!
Поочередно опрокинули кружки. Полховский задохнулся, с хрустом надкусил огурец.
— Чистый ректификат. Пошёл, словно господь по душе босыми ножками! Хорошо вас снабжают.
После выпитого его щеки и шея покраснели, на лбу выступили крупные капли пота.
Половков поставил пустую кружку на стол. Махнул рукой.
— Если бы снабжали!.. Это мой старшина неделю назад подсуетился. Пока рота выкуривала фрицев, старшина загрузил телегу канистрами, поставил пулемёт и с отделением штрафников аллюром на станцию, там цистерна со спиртом стояла. А там уже все пьяные. Кругом стрельба, а бойцы пьют.
Выпустил ленту над головами.
— Все назад! Поубиваю!
Набрал канистры, поджёг цистерну и в тыл.
Бой кончился — «Вот теперь пейте!»
Теперь как город берём, старшину вперёд пускаем. Знаем, что он обо всех позаботится.
— Ну, давай, теперь за победу, — поднял Половков кружку.
Снова звякнула кружечная жесть.
Потек разговор уставших от войны людей. Ситуацию на фронте не обсуждали. Вспоминали училище, ребят с которыми учились.
Внезапно Половков потёр пальцами переносицу.
— Ты отступал в сорок первом, Толя?
— Отступал. От самой границы. Своими глазами видел, как комиссары и политруки рвали документы и партбилеты, переодевались в гражданское и бросали в бой батальоны из таких же сопляков, как я. А мы дрались, а потом когда уже не осталось ни патронов ни сил, отходили. Не драпали, а отходили.
И потом, когда оказался среди своих мне особист пистолетом в морду: «Где письменный приказ на отход, сука волчья?!. Что?.. Нету?.. Говоришь не драпал!? Сражался? Так может орден тебе, сука за это на грудь повесить? Не хочешь?.. А что хочешь?.. Воевать?.. Тогда в штрафники».
Половков заметил у Полховского меж бровей две глубокие складки. Раньше их не было. Неунывающий живчик, всегда с хорошим настроением, будто всегда под хмельком, сейчас он выглядел подавленным и злым.
— Вот так из Котлубанского спецлагеря НКВД оказался я прямиком в отдельном штурмовом стрелковом батальоне. Численность батальона девятьсот человек, все офицеры. Даже повозочные, портные, повара, водители — все из разжалованных офицеров. Воевали рядовыми. У каждого срок — два месяца участия в боях, либо до награждения или до первого ранения. При наличии хорошей аттестации погоны возвращали. В случае гибели семья получала пенсию. За что меня туда? Почему? В чём была моя вина?
Но тогда я считал, что мне повезло! И действительно повезло. В первом же бою ранило, и вот сейчас сижу перед тобой. Воюю!
От выпитой водки капитан Половков чуть порозовел, на лбу выступили мелкие капли пота. Он вынул носовой платок, аккуратно сложенный вчетверо, промокнул лоб. Потом закурил.
— А я перед самой финской я служил в Молдавии, на границе. Ночью подняли по тревоге. Куда неизвестно, но красноармейцев с вещмешками, командиров с личным оружием.
Видим, что эшелон идёт в сторону Ленинграда.
Потом показалась Карелия. А поезд идет дальше, в теплушках топят печки. Уже зима, снегу по колено.
В дороге выдали рукавицы, зимнюю форму, лыжи с палками.
А я их раньше только на картинке видел. В Молдавии, где служили и снега то не было. Начинаем понимать, что везут на войну.
Наконец приехали. Выгрузились. А кругом снег… много снега. Лес дремучий… Сосны. А морозы страшенные, под 45 градусов. Чубы потные в сосульки превращаются. А мы своих шинелишках кургузых, кирзовых сапогах с портянками.
Кухонь нету, застряли в снегу. Выдали сухой паёк, это кусок мерзлого сала и такого же хлеба, которые не разрубишь топором. Макали их его в горячую воду, ели вместо каши.
Привезли винтовки, а они все в солидоле — не протертые. Смазка на морозе замёрзла, винтовки не стреляют. Первые обмороженные.
Двинулись маршем. Кругом лес. На соснах сидят финские кукушки.
Там меня и ранило.
Пока валялся в госпитале там и думал, что так воевать нельзя и все эти лозунги про то, что будем бить врага на его территории придумали идиоты.
А через два года новая война. И снова всё по новой.
Половков загасил окурок, вздохнул и спросил с горечью.
— Ну скажи мне, Толя, если ты отступал в сорок первом, почему у нас всегда только один приказ «Ни шагу назад! Атаковать!» Почему?
Почему немцы могут воевать по умному, а мы нет? Почему они врываются в землю, создают лабиринт траншей и укрытий, чтобы их не выкурить!
А мы атакуем, атакуем и атакуем… Получаем штабеля трупов и братских могил.
Полховский ничего не ответил. Половков помолчал немного, а потом снова вздохнул.
— Три года уже воюем, а воевать так и не научились. Меня ведь и сейчас посылают брать высотки. Их до меня полком не могли взять. А я должен был взять с неполной ротой. И как всегда, с генеральским напутствием: «Не возьмешь высоту — расстреляю к едрене матрёне!»
И я понимаю, что не шутит генерал. Самолично видел, как пьяный полковник застрелил своего ротного за то, что тот осмелился возразить, получив тупой и гибельный приказ.
Так и воюем, куём будущую победу. А кто будет землю пахать после победы, если сейчас всех под немецкими пулемётами положим?
Затронули и тему недавней попытки перехода штрафников к немцам.
— Думаешь только у тебя бегут? — Спрашивал захмелевший Полховский.
У него страшноватые глаза. Было видно, что горького в своей жизни он тоже хлебнул через край.
— У нас на Брянском фронте перед Курской битвой контразведка даже спецоперацию провела. Подготовили специальную группу и под предлогом сдачи в плен отправили с поднятыми руками к немецким позициям. А когда те стали кричать «О русс! Русс! Иван, ком!» Забросали немцев гранатами.
Немцев это отрезвило и как только следующий раз появились новые перебежчики их просто покосили из пулемётов. Теперь боятся.
Половков усмехнулся.
— А мои ничего не боятся. Как свежее пополнение, так бегут и бегут. Мы уже и брустверы минируем. Они это знают, но всё равно лезут, гады. Даже тактику специальную придумали. Ждут, когда рядом с окопом разорвётся снаряд или мина. Рядом с воронкой мин нет, разминировано всё в радиусе полтора — два метра. Перебежчик сидит в воронке, ждёт, когда немец рядом ещё мину положит. И так всю ночь. По нему конечно же стреляем. Или группу вдогон отправляем. Как на охоте!
А они знают, что стрелять в них будут те, с кем последний сухарь делил. Но всё равно бегут.
Без риска жить не могут! Вдруг проползу? И уйду, и жив буду. И лезут. Словно волки!
А я одним глазом за немцами слежу, а вторым за своими жульманами!
Капитан словно опомнившись, поискал что-то глазами, не обращая внимания на сидевшего напротив Полховского, который спокойно слушал его.
— Ладно, — сказал Половков. — Развели тут философию… Спать пора. Завтра утром будет машина к соседям. Я тебя разбужу.
Он нашёл на столе пустые кружки, поровну выплеснул остатки и не дожидаясь Полховского, выпил.
Штрафники тем временем пользуясь временным затишьем и тишиной играли в карты.
Изба была без потолка, зато с тремя стенами. Пролом и выбитую дверь завесили от ветра плащ-палатками. Столом служила широкая доска, которую положили на кирпичи. Вместо табуреток сидели на ящиках из-под мин.
Чтобы не застудить задницы ящики накрыли тряпьем. Клёпа сидел на своей персональной подушке.
Лученков притащил с кухни четыре котелка пшенной каши, буханку хлеба и фляжку водку.
Удивился, — Миха, чего это ты о заднице своей так заботиться стал?
Клёпа засмущался.
— Да геморрой у меня. Сижу долго!
На столе лежала только что склеенная колода карт. Это была обыкновенная самодельная колода, какими играют в тюрьмах и лагерях.
Их клеили из всего, что попадалось в руки. Книг, газет, журналов. Клей делали из пережёванного хлеба. Масти наносили при помощи краски, полученной из сажи или из химического карандаша.
Через бумажный трафарет на карту наносили узор — туз, король, дама, валет. Масти не различались по цвету — это было не нужно. На карте Туз пик, например, просто рисовали пики в противоположных углах карты.
Клёпа похлопывал по колоде своей грязной рукой с заусенцами вокруг ногтей. Для сегодняшней игры её раскрасили подобранным в немецком блиндаже цветным карандашом.
Играли Клёпа и Марик Мильготин — один на один. Марик, был чёрен лицом, смахивал на цыгана. Но к цыганам он не имел никакого о ношения, Марик был ассириец. Его земляки чистили обувь в Москве. Торговали на рынке мясом, занимались карманными и квартирными кражами.
Кличка у Марика была соответствующая — Слива. В роту прибыл с последним пополнением.
Был он артистичен, играл на гитаре, имел хорошо поставленный голос и прилично пел.
Пользовался успехом у женщин. Знакомился с какой нибудь зрелой состоятельной дамой, представлялся актёром цыганского театра «Ромэн». В течение нескольких дней жил в квартире влюблённой женщины. Ел, пил, а потом уходил, прихватив с собой золотые изделия, деньги, меха.
Он называл это — расстаться по английски. Не прощаясь.
Он и сейчас, попыхивая зажатой в углу рта папиросой мурлыкал себе под нос:
А что ты смотришь на меня в упор
А я твоих не испугаюсь глаз
Зараза!
Лучше кончим этот разговор
А он у нас с тобой не в первый раз
Так слушай
Брось-бросай
Да жалеть-жалеть не стану
Я таких как ты сволочей
Мильон достану
Знаю рано-рано-рано
Аль поздно
Приползешь ко мне сама
Зараза!
Брось-да-бросай
Да жалеть-жалеть не стану
Я таких как ты сволочей
Мильон достану
Знаю рано-рано-рано
Аль поздно
Приползешь ко мне сама
— Марик, я ставлю свои кони. — Клёпа стрекотал, порхающей в его руках колодой.
Все знали, что Клёпа — шулер, во время игры он «исполняет» — то есть жульничает так, что не прикопаешься.
Но Слива твёрдо верил в свой фарт, что не проиграет. К тому же, как и во всякой игре он делал расчёт на свою ловкость.
Марик плюнул в ладонь — затушил папиросу и бросил её на грязный пол.
— А я свой гнидник. Маманя сама вязала. Чистая ангорская шерсть.
— Это вы как-то не по-советски, Марик, — ёрничал Клёпа быстро тасуя колоду. — При чём здесь ваша мамаша. В нем же ещё до вашего рождения откинули хвосты двадцать сидельцев.
Движения его пальцев обрели уверенность, лицо разгладилось, только в уголках бледных губ таилась тихая грусть.
Слива сидел напротив и с затаенным любопытством следил за движениями его рук.
— Клёпа, вы я вижу, мастер. Не отвлекайтесь, не отвлекайтесь! Мешайте тщательнее.
Карты так и шуршали руках Клёпы. Он улыбался:
— Снимите шляпу.
И тогда тонкий изящный палец афериста сдвинул двинул несколько грязных листков с верха колоды. Перед Мариком легла карта.
Он трижды, шутя, поплевал в сторону. Попросил.
— Ещё!
Получив следующую, чуть дрогнул. Несколько секунд смотрел на неё словно не веря, потом неуверенно произнёс.
— Себе…
Почуявший смену настроения Клёпа, ударился в лирические воспоминания.
— Помню однажды катали мы в Сочи… Ах! Какая была игра!
— Вы шпильте-шпильте, игровые! Не отвлекайтесь! — буркнул Гулыга. — А то ненароком луканутся отцы — командиры. — Посетовал — вот беда, собрались два плута. Хрен да уксус!
— Всё. Вскрываемся. — Клёпа кинул на подушку карты. — Очко!
У Марика было две десятки.
— Как же так, Клёпа? Как же так… — Непонимающе твердил он. — Я же видел…
— Мало ли, что вы видели, Марик — кокетничал Клёпа, вновь стрекоча ожившей в его руках колодой. — Может быть у вас было временное помрачение рассудка? Откуда мы знаем!
— Убили базар, Слива. Банк! — Гулыга встал. — Имеете, что ещё играть?
— Гулыга… Дай отыграться. Я — честный вор…
— Расчёт. — Гулыга спрятал глаза под набрякшими веками. Посуровел. — Был ты вор. А сейчас ружейная морда. Впрочем как и я. Мильготин, снимайте гнидник.
Марик снял свитер. С тлеющей в зубах трофейной сигареты на татуированную волосатую грудь упал пепел. На шее висел шнурок. На нём нательный крест и на нём еще какой-то мешочек.
Клёпа проявил заинтересованность. В его глазах азарт, лицо передёрнулось от жадности.
— Марик, шо у вас на гайтане?
— Фамильные драгоценности. Мама баронесса завещала перед кончиной.
Марик не раздумывая вытряхнул мешочек на одеяло. Там несколько обручальных колец, золотые коронки.
— Што ж ты сука, маму баронессу в гроб без зубов, что-ли положил?
Марик подумал и не ответил, лишь прикрыл глаза.
У него было устоявшееся правило — просто не отвечать на неприятные вопросы.
— Фамильные цацки играются?
Мильготин прикрыл веки, полуспущенные над черными глазами, и согласно кивнул.
Через полчаса всё было закончено. Марик приграл всё. Часы, золото, имеющиеся у него шмотки.
Играли на жизнь. Марик уже был готов на всё.
В случае выигрыша он получал всё проигранное назад. В случае проигрыша должен был поставить на кон свою жизнь.
Это был приговор, почти смертный. Но среди воров всегда высоко ценилось всякое проявление доблести и отваги, даже, если оно происходило в самой уродливой, патологической форме.
Для того чтобы продемонстрировать свой душок, способность проявить дерзкое пренебрежение к собственным жизни и судьбе вор бы готов совершить любой самый безрассудный поступок.
Через десять минут судьба Мильготина была решена. Гулыга встал.
— Без крови здесь не обойдёшься, Марик. Докажи, что ты не не фраер!
Слива стоял понурый, как старая, изработавшаяся лошадь.
Он поднял глаза, взглянул на Гулыгу с тайной надеждой. Бывший вор сделал вид, что этого не заметил.
Он был весь в своих мыслях. Таким он и вышел из избы, необыкновенно сосредоточенным, перешагнувшим через свои внутренние сомнения.
В эту минуту другому человеку обрезали срок жизни…
Следующим утром всё было как обычно. С немецкой стороны изредка бил пулемёт. Постреливали из винтовок. Наши отвечали. Вдруг стрельба прекратилась с обеих сторон.
На бруствере в полный рост стоял солдат, без ватника, в расстёгнутой гимнастерке, из под ворота которой выглядывала тельняшка. Это было что-то новое в скучных окопных буднях. Немцы притихли.
Штрафник вынул из кармана галифе портсигар, достал из него папиросу. Медленно размял ее в пальцах, продул бумажный мундштук и сжал его зубами.
Это был Марик Мильготин.
После вчерашнего проигрыша ему присудили выкурить на бруствере папиросу. Он должен был стоять во весь рост и не пытаться уклониться от пуль.
Задыхающегося, бледного как смерть Марика подбадривали:
— Не ссы, Слива, зато вором помрёшь!
Другие были восхищены:
— Сука! И не падает!
Штрафники, особенно из уголовников, — народ беспощадный. Многолетняя жизнь в заключении и фронт не делают человека добрее.
Сливе повезло. Немцы, увидев сумасшедшего русского решили, что, он хочет подать им какой — то сигнал и перестали стрелять.
Бесконечно испытывать судьбу Марик не захотел. Он сжёг папиросу за две затяжки.
Он так и скатился на дно окопа, с прилипшим к нижней губе окурком. Задыхался, глаза безумные, матерился страшно:
— В рот меня стегать! Я их Гитлера имел! Чуть не убили суки рваные!
А немцы разразились стрельбой из автоматов, пулеметов и минометов…
Но было уже слишком поздно.
Избежав смерти Мильготин был восстановлен в воровских правах и уже через минуту, как ни в чем не бывало смеялся вместе с другими штрафниками.
Клёпа хлопал его по плечу.
— Ну Марик! Теперь вижу, что госпожа Удача твоя родная тетя!
Вскоре случилось новое «ЧП».
Один из штрафников покончил с собой. Винтовка во рту. Сапог снят. Записка: «Совецка власть, я всё сделал блять, как ты хотела».
Двое штрафников совершили самострелы: с расстояния в несколько метров из винтовок прострелили друг другу руки. Самострельщиков называли — «СС».
Их не судили. Не было ни суда, ни трибунала. Не было последнего слова.
Такое каралось только расстрелом…
Составили акт на маленькой грязной бумажке.
Капитан Половков приказал построиться. Штрафники выстроились за окопами. По зимнему тускло светило солнце. Где — то вдалеке ревели танки.
Вывели самострельщиков. Они стояли, опустив головы, в отсыревшей и грязной одежде, с чёрными коленями. Иногда перетаптываясь, размазывая по щекам выступивший обильный пот.
Ротный хмуро вглядывался в их лица.
Приговорённые к расстрелу были уже как мёртвые, — ничего не соображали.
Глаза и щёки у них ввалились, лица покрылись холодной испариной.
Один из приговорённых мелко дрожал, прижимая к груди перемотанную грязной тряпкой ладонь. На его худом, измождённом лице с глубокими складками рта — выражение терпеливой покорности.
Другой стоял молча, широко расставив ноги, в ватнике и сдвинутой на ухо шапке. От его лица уже отлила кровь.
Он был бледный, весь какой-то серый. Стоял опустив в глаза в землю. Дрожащие губы сомкнулись, спрятав золотой зуб.
Капитан отступил на несколько шагов. Положил руку на кирзовую кобуру с пистолетом.
«От лица командования и именем советской родины… За членовредительство и оставление поля боя… приказываю — бойцов переменного состава Шульгу и Евсеева… расстрелять! Приговор привести в исполнение незамедлительно».
Шульга вздрогнул, и, очевидно, уловив секундное сочувствие со стороны штрафников. Уловив настроение он нашёл в себе силы побороться за ускользающую, вытекающую жизнь. Закричал надрывным, плачущим голосом:
— Братва? За что?.. Суки краснопёрые сегодня нас, а завтра…
Но это уже было бесполезно. Никого не волновала чужая трагедия.
Капитан дёрнул щекой.
«Гах! Гах!» — Дважды гавкнул его ТТ.
Людей швырнуло спинами в яму. Евсеев выгнулся всем телом, и загребая пальцами мокрую землю медленно сполз головой вниз в уготованную ему могилу.
Шульга мелко суча ногами, немо раскрывал рот и из него выдувались красные комки, лопались оставляя страшную багровую дорожку на подбородке.
Половков сделал ещё несколько выстрелов в лежащее на земле тело.
— А вы как думали? — спросил он с усмешкой.
Она напоминала больше судорожный тик. Половков еще не отошел от жестокого убийства.
У него в тот момент были страшноватые глаза. Будешь тут страшноватым — за несколько дней попытка перехода к немцам и два самострела.
— Смотрите и запоминайте. Так будет с каждым, кто струсит. Если я сам дам слабину, стреляйте и меня.
Капитан помолчал.
— Кто зароет? Добровольцы есть? — Рота молчала.
— Ясно! Ты и ты… остаться! Остальные напра-а-во! Шагом марш.
Война полностью обесценивает человеческую жизнь, а смерть от своей пули — особенно. Она не даёт возможности что-либо изменить или защититься. Человек перестаёт быть человеком и становится самым обыкновенным расходным материалом, необходимым для ведения войны.
Расстрел зацепил всех в роте. Каждый переносил ощущение такой смерти на себя.
— Эх Рассея, Рассея. — говорил Гулыга. — Дожди косые… Всё стреляем… чужих…Тут же своих!
Тех кто выжил, снова судим. Колхозников за колоски, работяг за опоздание. Расшлёпываем своих, чтобы чужие боялись. Чужих, чтобы свои не бросились. А потом жрём водку, чтобы паскудство это забыть.
Вот сегодня ротный достал волыну и шмальнул двоих. А Шульга между прочим у матери последний остался. Двое других сынов в первый год полегли. Вот получается как в песне жиганской… Доколе коршуну кружить, доколе матери тужить?
Вздыхал Гулыга тяжело.
— Скажу тебе так, людей в России никто и никогда не жалел. Собаку, кошку, лошадь пожалеть могут, а вот человека… ни-ни! И мы тоже… С вохрой спелись и сами как вохра стали.
Слушал Лученков вора и бандита Гулыгу и не верил собственным ушам. Похоже было на то, что тот всю душу себе искогтил на части, роняя за каждой фразой не мат, а тяжёлый вздох, как стон.
Бывший майор Коновалов уже почти месяц находился в штрафной роте.
Всё это время он воевал, ходил в атаки, ел с остальными штрафниками из одного котелка, спал, накрывшись одной шинелью.
Иногда на передовую попадали газеты, в которых призывали воевать за Родину.
Но это были пустые понятия, красивые фразы, ничего общего не имеющие с такой великой ценностью, как его жизнь.
Он понимал, что выжить все три месяца в условиях штрафной роты почти невозможно. Таких были единицы.
Нужно было как можно скорее придумать, как освободиться от штрафной. Пусть эту войну расхлебывают те, кому положено. Почему именно он должен отдавать свою единственную жизнь за такие призрачные ценности как социалистическая Родина? Там ничего, кроме обломков и теней.
Вечером Гулыгу вызвал к себе командир роты. В его блиндаже сидели майор Гуськов из штаба дивизии и командир взвода Голубенко. Внутри было тесновато. Пол был устлан лапником. Большую часть блиндажа занимала бочка, приспособленная под печку. Вход завешивался плащ-палаткой — старым и проверенным красноармейским средством защиты от холода и непогоды.
На бочке стоял горячий, закопчённый чайник, и Гуськов прихлёбывал из кружки кипяток. На столе перед ним лежали маленькие кусочки колотого сахара. Пот выступил у него на лбу, на щеках, капал с подбородка. Командир роты курил папиросу, выпуская густые струи дыма.
Голубенко сидел рядом, шелестел расстеленной нa коленях кaртой.
Шумно вздохнув майор оглядел Гулыгу.
— Этот что ли? — Сказал майор. — Да он же блатной в жопу. Нельзя его в разведку.
Гуськов с грохотом поставил кружку на стол.
— Ты приказ забыл, капитан? Уголовников в разведвыход, не брать. Только бывших разведчиков, с опытом разведпоисков.
Ротный устало вздохнул:
— А этот то чем вам не нравится? Заводские кассы брал… В побег уходил. Опыт такой имеет, что нам и не снился.
Гуськов не сдавался.
— А вдруг он к немцам уйдёт? Называется, пусти козла в огород.
Гулыга ощерился.
— Ты за метлой следи начальник. А то не посмотрю, что майор. Мне терять нечего.
— Ладно, ладно. Не кипятитесь мужики. — Встал с места ротный. — Приказ я помню, отправлять штрафников в разведку, только вместе с офицером, из постоянного состава роты.
Поэтому, с разведчиками пойдёт младший лейтенант Голубенко. Но неформально за группу отвечает боец переменник Гулыга. Опыта у него на десять разведчиков.
— Ладно, капитан, пусть так. Но если уйдут к немцам — пеняйте на себя, — коротко и с угрозой сказал майор.
Половков пожал плечами и ответил раздраженно:
— Не до пужалок сейчас, товарищ майор.
Поглядев на громоздкий ручной пулемет в руках Гулыги, добавил:
— Оставь его. Возьмешь с собой автомат.
— Я своих ребят возьму, капитан?
— Бери кого хочешь, главное языка притащи.
— К немцам не уйдёшь? — Подал голос Гуськов.
— Я вор, начальник. Немцы мне воровать всё равно не дадут…Так что не соскочу…
Гулыга вышел из блиндажа.
— С гонором у тебя бойцы, капитан! — задумчиво сказал Гуськов.
— С гонором, — согласился Полоков. — Зато воюют хорошо. Разрешите готовить группу к поиску, товарищ майор?
Группа собиралась в ночной разведвыход. Половков знал, что народ бывалый, сделают всё как надо.
Гулыга весь день готовился к поиску. Вёл наблюдение за нейтралкой, за передовой немецкой траншеей, просчитывал варианты подходов к немецким позициям, изучал складки рельефа местности. Обговаривались все детали взаимодействия в группе, направления движения на отходе, подстраховка, условные сигналы.
Половков курил трофейную сигарету перед блиндажом. Рядом переминался с ноги на ногу младший лейтенант Голубенко.
Сделав торопливую затяжку и бросив недокуренную сигарету в ближайший сугроб Половков взглянув на часы и шагнул к блиндажу.
— Все. Долгие сборы, быстрые проводы. Строй людей! — Приказал Гулыге, откидывая полог в проёме двери и входя в блиндаж.
Тот, одетый в белый маскхалат с провисшими коленями, обматывал автомат чистым бинтом, чтобы оружие не выделялось на белом снегу.
После коротенькой паузы, подчеркивающей его самостоятельность он встал и негромко скомандовал:
— Ша, братва! Выходи строиться!
Затопали сапоги, послышались голоса, и тут же, из темного проема дверей, в ночную темноту выскользнуло несколько фигур, нагруженных вещмешками и оружием.
Без лишней суеты построились. Лейтенант Голубенко встал на правом фланге. За ним Гулыга. Кроме них братья — бандиты, Лёха и Саня Семилаповы, карманник Гриша Дрокин.
У каждого за спиной, автомат, в сумках-гранаты, на поясах и за голенищами сапог — ножи.
В вещмешках запасные автоматные рожки, патроны россыпью, на поясе фляги с водой. Нa рукaх теплые овчинные рукaвицы нa тесемке, продетой в рукава.
Младший лейтенант Голубенко собрался докладывать, но ротный нетерпеливым жестом руки оборвал его, спросив:
— Задание всем понятно?
— Так точно, товарищ капитан — за всех ответил Голубенко. Машинально поправил ремень на телогрейке, пробежался пальцами по гранатам, висевшим на поясе, проверил нож.
Вслед за ним разведчики ещё раз проверили снаряжение, всё ли на своих местах. Натянули на головы маскировочные капюшоны.
Холодный ветер сердито и зло дул в их лица, рвал ткань маскировочных халатов и трепал концы верёвочных завязок.
Подошли новый замполит капитан Покровский и старший лейтенант Васильев.
Покровский был в роте человеком новым. До штрафной служил в штабе армии. На передовую его отправили за связь с телефонисткой. На то, что офицеры имели ППЖ начальство зачастую закрывало глаза. Но эта забеременела и просто так уезжать в тыл не захотела.
Написала телегу в политотдел. Выяснилось что у Покровского есть жена, дочь. Дело раздули. Хотели припаять аморалку, бытовое разложение.
В штрафной роте к этому времени освободилась должность. Прежний замполит уехал в госпиталь.
Командование придумало тактически верный ход и сплавило Покровского к штрафникам.
Первое время капитан чувствовал себя не в своей тарелке. Понимал, что обращаться к штрафникам с рассказами про священный долг, присягу, Родину — мать не совсем по адресу.
Играть в карты, ходить в атаку и драться в рукопашной замполит не умел.
Что надо говорить разведчикам перед выходом он тоже не знал. Покровский был в белом овчинном полушубке и с планшетом на боку. Полушубок перетянут блестящим кожаным ремнём На поясе желтела кобура ТТ, из натуральной кожи.
По армейским меркам одет по пижонски. Коверкотовая гимнастёрка, широкие бриджи чуть приспущены к собранным в гармошку хромовым сапогам.
Сам холеный, упитанный, чисто выбритый. Говорил короткими, зычными фразами, будто не беседовал, а подавал команды.
Старший лейтенант Васильев в ватных тёплых штанах и валенках был похож на гадкого утёнкка.
Покровский уже прославился тем, что прибыв в роту, сделал выговор, Васильеву, за то, что его подчинённые ходят небритые и грязные. Самому то начищенному и блестящему, было невдомёк, что на передовой в чистых сапогах долго не выжить.
Васильев выслушал его молча, поджав губы. Потом огрызнулся.
— У них ещё и вши имеются, товарищ капитан. А во во время прошлой атаки двое от страха обоссались и обосрались. Но в атаку бежали и воевали как положено. Я одного даже к медали представил.
Капитан Покровский замолк. У Васильева тяжёлый, очень тяжёлый взгляд. Словно он в тебя целится.
Он выходил из окружения и вынес на себе знамя полка. С тех пор в его взгляде появилось что-то скрытное и опасное, как в глазах волка. Никогда не известно, когда он вцепится в глотку.
Замполит понял, что взял не тот тон. Достал из кармана пачку папирос.
Васильев достал кисет.
— Бери папиросы, — протянул ему пачку капитан.
Старший лейтенант поднял воротник своего старенького и побитого осколками полушубка, из дырок которого торчали клочья шерсти. Васильев, считал его своим талисманом и упорно не хотел менять на новый.
— Благодарю, товарищ капитан. Я к махре привычный. Она мягше!
На круглом лице Покровского, с крутым подбородком и красиво очерченными губами, появилось удивление.
— Первый раз слышу о мягкости махорки. У нас папиросы тоже не постоянно, во время наступления бывает, что тылы отстают, приходилось курить что попало. Кашель такой, что кажется лёгкие сейчас выплюнешь.
— Мы привыкшие, — через силу улыбнулся трижды до этого раненый лейтенант. — Папиросы это баловство для интеллигенции. Не накуришься ими.
Он достал из кисета клочок бумажки и стал заворачивать его вокруг указательного пальца, делая тонкий и длинный кулёчек. Завернув бумагу, провёл языком по краю листка. Потом тонкий хвостик взял в зубы и отсыпал из кисета табак в ладонь. Затянул шнурок, спрятал кисет в карман шинели и согнул кулёчек пополам. Получилось что-то вроде курительной трубки, в которую с ладони засыпал табак. При этом не уронил ни одной табачинки на снег. Верхний край козьей ножки защипнул.
И выбив кусочек пламени из трофейной зажигалки неторопливо прикурил. Затянулся, поднял голову и пустил тонкую струйку густого желтоватого дыма поверх головы капитана.
Вот дескать мы какие. Знай наших!
Тогда капитан пропустил скрытую колкость. С Васильевым с тех пор старался быть осторожным, видел, что с характером парень.
Сегодня замполит решил взять реванш.
— Люди накормлены, товарищ старший лейтенант? — Требовательным голосом спросил Покровский взводного.
Разведчики были из чужого взвода, вместе с ними шёл офицер и Васильев формально не имел к разведвыходу никакого отношения.
Старший лейтенант скривился, отвернул лицо в сторону.
Перед выходом на задание разведчики никогда не ели. Все знали, что набитый желудок не способствует ловкости и не добавляет проворности. Кроме того, верили в то, что ранение в полный живот смертельно опасно.
— Потом перекусим, — прохрипел Гулыга простуженным голосом. — Если будет чем кусать.
— Без «языка» не возвращаться, — жестко сказал Половков. — Ясно?
— Ясно — тихо подтвердил Голубенко.
— Выполните задание, всем — медали и досрочное снятие судимости. А теперь по глотку. За то, чтобы все вернулись… Живыми! Ванников!
Ординарец из — за спины передал фляжку. Разведчики прямо из горлышка хлебнули по нескольку глотков, утерлись рукавами маскхалатов.
— Старшим группы идёт Гулыга. Если он выбывает из строя группу ведёт младший лейтенант Голубенко — сказал Половков. — Есть вопросы? Вопросов нет. Гулыга командуй!
— Ну — ка! Попрыгали! — сурово приказал Гулыга и первым стал подпрыгивать, прислушиваясь к звукам.
Разведчики вслед за ним попрыгали на носочках. Ничего в их снаряжении не звякнуло, не брякнуло. Только снег хрустел под валенками.
— Вроде нормально, — бросил Гулыга. — Ладно, пойдём помолясь. Я иду первым. За мной лейтенант, потом близнецы. Дрокин-замыкающим.
Ротный грубовато обнял каждого.
— Давайте мужики. Всем вернуться! Притащите языка и вернётесь живыми буду лично ходатайствовать о том, чтобы досрочно сняли судимость и отправили вас в стрелковые роты.
— Ладно командир, — тихо сказал Гулыга. — Это теперь не ты, а боженька решать будет. Надеюсь, мы у него не самые последние твари. Поэтому пусть будет, как будет. Пошли, братва.
Гулыга сдвинул за спину автомат мешком перевалился через бруствер и пошёл в темноту.
Остальные, сгорбленно двинулись за ним следом в ложбинку, которая выводила к нейтралке. Плотная как вата темень поглотила шорох их шагов.
Разведчики по пластунски двигались вперёд. Снег словно речной песок набивался во все отверстия маскировочного халата. Подтаивая стекал в рукава, за пазуху и неприятно холодил тело.
Пахло морозом, сыростью, тревогой. Все вокруг слилось в белой мгле, похожей на густой туман. Ориентироваться в темноте помогали немецкие ракеты и пулемётные очереди.
Через час они уткнулись в ряды проволочного заграждения. Перерезали колючую проволоку и подползли к серой ленте немецких окопов, которые в темноте почти сливалось с заснеженным полем.
Периодически взлетали осветительные ракеты, расцвечивая ночь светом холодного пламени и тогда разведчики утыкались разгорячёнными лицами в снег.
Пока всё было тихо. Разведчики затаились. Лежали не дыша. Младшему лейтенанту Голубенко казалось, что у него перестало биться сердце.
Перед немецкой траншеей, в аккуратной разрытой ими снежной яме, лежало пять мешковатых тел в белых халатах, обсыпанных лёгким, хрустящим снегом.
В темноте мелькнул тусклый луч фонарика. Булыга предостерегающе показал кулак — все затаились. Было морозно и тихо.
В немецкой траншее мелькнуло несколько теней, раздались хриплые голоса. Потом они стихли. В окопе стояла тишина. Где — то в стороне над бруствером торчал ствол крупнокалиберного пулемета.
Гулыга подполз к Голубенко. Ткнулся лицом к его голове.
— Во-он там блиндаж. Там офицеры. Надо ждать, когда кто — нибудь выйдет.
Через полчаса скрипнула дверь. В освещённом лампой дверном проёме мелькнула голова в офицерской фуражке.
Одной рукой он придерживал ворот наброшенной на плечи шинели, а другой держал горящую сигарету.
Поёживаясь от холода, офицер пьяно выругался и что-то бормоча себе под нос принялся справлять малую нужду.
— Грища, за мной! Остальные страхуют! — прошипел Гулыга и бесшумно двинулся немцу за спину, вытягивая из рукава нож.
Немец смотрел на свои сапоги, перепачканные в жёлтой глине, а когда поднял глаза, потерял дар речи — на него смотрела небритая звериная рожа, а глаза отсвечивали сатанинским блеском. И таким же дьявольским блеском сверкнуло лезвие ножа…
Разведчики двигались один за другим. Пленный обер-лейтенант полз за Гулыгой, опасливо косясь на Гришу Дрокина. Тот завистливо втягивал в себя винные пары, следовавшие за пленным и мстительно колол его в ляжку острием финки.
Замыкали близнецы.
Метров через сто от немецких окопов наткнулись на замаскированный немецкий дозор. Младший лейтенант Голубенко заметил пулемёт и рядом сонных, скукожившихся от холода немцев. Впереди них лежал голый, не очень заснеженный склон с гривками бурьяна по межам. За склоном были уже свои.
Отползать назад и менять маршрут было уже поздно. Через несколько минут должно было рассветать.
Распластанные на снегу штрафники ошеломленно молчали, не в состоянии вымолвить слова. У каждого в такт с сердцем биласьединственная теперь мысль — вроде удалось, ушли, а тут такая досада.
Взводный вопросительно оглянулся на Гулыгу. Тот кивнул головой.
Голубенко зубами содрал с руки трехпалую рукавицу и вырвав мокрыми пальцами чеку, чуть приподнявшись, бросил гранату в немецкий окоп.
Но в момент броска граната попала в рукавицу его маскировочного халата. Такое случалось, даже с опытными бойцами.
Это был конец.
Чтобы выжить, нужно было засунуть руку поглубже в сугроб. Оторвало бы кисть, пальцы, но был бы шанс остаться в живых.
Неопытный Голубенко сплоховал. Он стал судорожно трясти рукавом, надеясь выкинуть гранату из рукавицы — и раздался взрыв…
Огненный куст вырос перед немецким окопом, ослепил и оглушил. И тут же раздался страшный крик Голубенко.
Засвистели в черном небе мины и взрывы заухали совсем рядом. Раз, два, три, четыре… С шипением взлетела белая ракета, и снова — раз, два, три…
И тут же пулеметные трассы, огненно прошивая темноту стали сечь и рубить снежный наст по всему полю.
И после этого уже не понять что: вспышки света, разрывы гранат, трассирующие струи. Смешалось всё в одно кошмарное и безнадежное — Это конец!
Гулыгу оглушило, посекло осколками. Лицо залило кровью… Но он, невзирая на боль прохрипел:
— Скорей назад. Отходим! Хватайте лейтенанта.
Перед рассветом группа вернулась обратно. В живых осталось двое, Гулыга и штрафник Дрокин. За собой они тащили изуродованное тело лейтенанта Голубенко. На мокрой, иссеченной осколками плащ — палатке волочился глянцево-сизый клубящийся моток чего-то, ещё недавно живого…
Близнецов не было. Они погибли прикрывая отход группы.
Тяжело дыша, Гулыга сел на дно окопа, рядом с убитым взводным. Шёл крупный снег. Он становился все гуще. Таял на лицах живых и застывал снежной коркой на лице мёртвого лейтенанта.
— Дайте закурить! — Хрипло попросил Гулыга.
Ему сунули прикуренную самокрутку.
Мёртвыми глазами человека, только что пережившего собственную смерть он смотрел на то, как двое штрафников заворачивали в плащ-палатку тело Голубенко.
Он смотрел на их лица. Штрафники отворачивали глаза, чтобы не смотреть на то что осталось от младшего лейтенанта.
Выдыхая махорочный дым, Гулыга выдохнул:
— Лучше бы я триппер подхватил. Задание не выполнил. Группу погубил. Амба!
Прибежали ротный и капитан Покровский.
Замполит тут же стал обвинять Гулыгу в срыве задания и гибели офицера.
— А ты, вообще, пошел на х..! — взорвался Гулыга, злой после гибели группы и чудом избежавший смерти.
Ротный решительно оборвал перепалку. — Не время, товарищ капитан нотации читать. А ты Гулыга, голову пеплом не посыпай раньше времени. Разберутся!
Покровский остывая, согласился. — Конечно разберутся, но рапорт я всё же подам!
Половков приблизился к замполиту вплотную, глянул на него сверху:
— Ты хочешь произнести речь?! Давай пиши свой рапорт, пропагандист!
Контуженный Гриша Дрокин, разбитый и подавленный, молча стоял, привалившись к стенке окопа и мучительно, с тошнотой, сплевывал тягучую слюну.
Прямо из окопа его и Гулыгу без оружия отправили в тыл дивизии.
Допрос проводил старший лейтенант Мотовилов.
Дрокин только мычал, закатывал глаза и норовил упасть на пол.
Тогда расстроенный отсутствием показаний Мотовилов приказал привести к нему второго.
Доставленный в кабинет Гулыга увидел обтянутый дермaтином стол, сидящего за ним Мотовилова с погaсшей пaпиросой во рту.
Особист что-то писал перьевой ручкой, постоянно макая ее в стоявшую на столе чернильницу с узким горлом.
— Ну рассказывайте… — старший лейтенант аккуратно стряхнул пепел на листок бумаги. Поднял на арестованного штрафника красные, воспалённые от бессонницы глаза.
Гулыга мутно посмотрел на оперуполномоченного.
— Что рассказывать, начальник?
— Гражданин, старший лейтенант, — склонив голову набок поправил его оперуполномоченный. — Обращайтесь ко мне по форме. Гражданин, старший лейтенант.
Гулыга молчал. Смотрел на офицера дикими, ничего не понимающими глазами.
— Расскажите для начала, как вы убили вашего командира младшего лейтенанта Голубенко и хотели перейти на сторону немцев… Именно это я и хочу…
— Чего?.. — Гулыга привстал с табуретки. Выпучил глаза. Несколько секунд стоял молча, шевеля губами словно рыба. Потом спросил изумленно:
— А больше ты ничего от меня не хочешь?
У него сдали нервы и он закричал. — Я же всё тебе уже написал, начальник!
На шее Гулыги надулись вены. В грязной окровавленной гимнастерке, он был похож на загнанного в угол волка.
Он резко осел на табуретку и застонал, захрипел сорванным голосом:
— Пиши сука, что я вас всех ненавижу! Всё вашу масть краснопёрую!
— Права качаешь, мразь штрафная? — бесцветным голосом равнодушно спросил Мотовилов. — На бас меня берёшь? — Он встал, неторопливо поправил кобуру на ремне и вдруг тяжело ударил Гулыгу в висок.
Тот повалился навзничь, вместе с табуреткой. Старший лейтенант неторопливо подошёл к распластанному на полу телу и начал бить его ногами в лицо, живот, в пах…
Мотовилов бил молча и страшно, словно мстил личному врагу.
Звук подкованных каблуков больно бил в мозг. Было похоже, что растрёпанный и потный, перетянутый ремнями человек танцует какой то страшный танец.
Тело штрафника Гулыги помимо его воли и сознания автоматически пыталось сжаться, увернуться от страшных ударов и вжаться в какую-то малюсенькую щель. Наконец хромовый сапог впечатался в расквашенный рот штрафника.
У Гулыги перехватило дыхание, и он захлебнулся тягучей мутью, поглотившей все его чувства.
Танец закончился. Только что плясавший человек громко и запалёно дыша вытирал лицо аккуратно сложенным носовым платком.
Штрафник Гулыга перевернулся на спину, с хрипом втянул в себя воздух.
Мотовилов крикнул:
— Конвой! Увести!
В подвале заводоуправления, приспособленном под тюремную камеру сидели и лежали на полу несколько арестованных.
Двое сытых конвойных в тяжёлых яловых сапогах занесли избитого Гулыгу и бросили его на бетонный пол у двери.
Заскрежетала закрывающаяся дверь и за спиной лязгнул засов.
Приспособленный под камеру подвал встретил Гулыгу насторожённой и вязкой тишиной. Но тишина была недолгой.
Сидящие в камере люди взяли его под руки и потащили в угол, где на полу была навалено солома и расстелено несколько шинелей. Гулыгу уложили на спину. Поставили рядом кружку с водой. Один из арестованных солдат, пожилой, небритый пробормотал.
— Ничего, оклемается. Меня по молодости и не так били.
Вернулся на своё место. Его дёрнули за полу шинели.
— Тимофеич, давай рассказывай дальше.
Тот, кого назвали Тимофеичем присел подвернув под себя ногу. Вздохнул:
— А чего тут рассказывать… Как комбеды у нас организовали председателем сделался Никита Шубин. Первейший на селе лодырь и злыдень.
Сидевший рядом с ним на полу южанин — чернявый, лицо маленькое, а губы толстые, в пилотке натянутой на самые уши свернул самокрутку и затянувшись несколько раз молча передал окурок своему товарищу, с неприятно синими глазами.
Тимофеич подождал, когда окурок добрался до него, бережливо затянулся и продолжил:
— По мобилизации он попал в Красную армию, где — то воевал. То ли он за кем то гонялся, то ли за ним гонялись, но попал к белякам в плен. Ну и те, вроде как истыкали его всего штыками и шашками. Может покуражиться хотели, поучить уму — разуму. А может и жизни лишить.
Но шкура у того Шубина была как у лепарды, вся в пятнах. Я сам в бане видел. Вот этот Шубин получив власть и начал злобствовать. Считал, что за свои муки ему положены от Советской власти небывалые почести и поблажки. Тех же, у кого хоть какой то достаток был, ненавидел страшно.
Бывало сидит у себя в сельсовете ночью и решает — кого под арест, кого в распыл, а кого помиловать.
Но миловал не часто.
Если в семье была хоть одна корова, заставлял сдать. Если хозяин не отдавал скотину, отправлял в холодный амбар без воды и еды.
Упорствуешь и дальше, тогда всей семьёй с малыми детишками в Нарымский край.
Я после Гражданской в городе остался. На заводе работал. А у сестры в деревне отобрали единственную коровёнку. У неё детей четверо, мужа нет. А корову забрали и в общественное стадо. Не доеные коровы мычат, сиськи надулись, а доить их некому. Сестра и другие бабы ходят вокруг сарая, а сделать ничего не могут У ворот охранник с ружьём.
Поплакала сестра, ушла. На другой день приходит, спрашивает охранника.
— Как там моя Зорька?
— А никак. Зарезали её. Сходи в сельсовет, может, кусок мяса дадут.
Сестра пошла. Дали голову и требуху. Ну и на том спасибо.
Снова заскрежетала, загремела дверь, и двое конвойных затащили в камеру бак с кашей.
Один из них, постарше, в повязанном поверх телогрейки грязном переднике накладывал кашу в алюминиевые миски. Другой, помоложе, стоял у стены с винтовкой в руках.
Гулыга зашевелился, повернулся на бок, все тело стало чутким от ощущения боли и тревоги.
Покряхтывая он сел.
Огляделся по сторонам. Выругался и потряс головой.
— Ну вот, снова тюрьма.
Однако, от осознания этого ему не стало легче.
Гулыга с трудом достал из кармана окурок цигарки. Сунул его в зубы. Прижимая большим пожелтевшим ногтем трут, долго высекал из «катюши» искру. Руки дрожали. Обломок напильника тупо лязгал о кремень. Наконец трут затлел. Гулыга затянулся. Пыхнул едучим дымом. Тут же закашлялся держась руками за рёбра.
— Я вот что думаю, мужики. — Отдышавшись сказал он.
Все замолчали. Повернулись к нему лицами.
— И что же ты думаешь? — Спросил молодой охранник с винтовкой.
— А то и думаю, что я мудак! Самый настоящий мудище! Даже два раза.
— Это почему же два раза?
— А потому. Первый раз, что, ружьё в руки взял и власть эту грёбаную защищать пошёл. Лежал бы сейчас на нарах, ан нет, полез под пули.
Второй раз, потому, что в немцев стрелял. А надо было сначала начальство своё перестрелять… Ну а теперь мне обратного хода нет.
Долгое тягостное молчание повисло в подвале. Гулыга курил, пуская клубы дыма, и все смотрели в пол. Прямо себе под ноги.
Потом молодой опомнился. Испуганно оглядел всех сидевших и уставился на Гулыгу.
— Т-ты… т-ты что сейчас сказал?
Гулыга бросил окурок под ноги. Его глаза омрачились вдруг вспыхнувшей злобой.
— То, что ты слышал, фраер дешёвый.
Лёг и и обессилено вытянувшись, отвернулся лицом к стене.
Ему грезилось, что его ведут длинными гулкими тюремными коридорами. В конце коридора светятся забранные в решётку подслеповатые пыльные стекла.
На решётке висит паутина. На потолке мерцают тусклые маленькие лампочки.
По обеим сторонам коридора тянутся металлические двери камер с круглыми глазками и закрытыми деревянными окошечками — кормушками.
Лязгнул засов. Перед ним мрачное тесное помещение до отказа набитое людьми.
Гулыга окинул взглядом переполненную людьми камеру, поклонился: «Доброго здоровьичка, человеки…Разрешите пройти простому русскому вору».
И люди боязливо расступались, давая ему пройти.
А потом опять зал судебных заседаний, и судейские кресла с высокими спинками.
Он, Никифор Гулыга, дремлет на скамье подсудимых. И странно, что успевает ему даже присниться сон, цветной и яркий, словно лубочная картинка.
Он стоит на макушке заснеженной, голой сопки. Его окружала тьма и где-то в звездной гуще, словно северное сияние мерцало слабое зарево. Колючий, пронзительный ветер, сбивал с ног так, что звезды дробились в глазах. «Надо идти», — крутилась в голове мысль — «Там свет, там тепло» и припустил бегом, словно мальчишка по первому тонкому льду. Лицо ему залепило колючим снегом, шапка упала на землю. Её подхватило ветром и унесло.
Остановился Никифор Гулыга передохнуть, и почувствовал, что ветер вдруг стих, как умер. А сияние исчезло, кругом голые заснеженные сопки. И небо над ними странное, как болото, какое — то мутно-зеленое.
А под ногами огненно-золотым светом мерцали остывающие черепа-головы. И земля под ногами была усыпана человеческими костями, сияющими, словно золотые самородки, с вкраплениями грязного кварца. Вот на это свет от человечьих костей он и шел.
И почувствовал он такой страх, словно его беззащитного пацанёнка первый раз бросили в тюрьму. «Куда хоть я попал? Это же Колыма, гиблый край. Меня для расстрела сюда привезли».
«Я здесь! Стреляйте, стреляйте, суки!» — закричал он в темную, холодную пустоту. А из груди вырвался то ли стон, то ли писк. Но пустота страшная расслышала его отчаянный крик и отозвалась: вздохнула тяжко, словно топь болотная.
Тоска смертная навалилась на Гулыгу.
Громкий голос произносит повелительно: «Встать, суд идет!»
По хозяйски входит в зал толстый потный судья. За ним торопливо спешат двое заседателей, называемых кивалами.
Все встают.
«Именем Российской Советской Федеративной Социалистической республики»!
А потом бесконечные дни и ночи в осуждёнке, да штрафном изоляторе, когда мерил шагами камеру, чтобы не сойти с ума от холода и тоски. От окна до двери, а потом обратно. Бережно курил запрятанный окурок и всё смотрел и смотрел в оконце на далекое небо…
Доподлинно неизвестна дальнейшая судьба бывшего штрафника Никифора Гулыги.
Скорее всего его тихо пристрелили в одном из тюремных подвалов, именем советском власти и во имя Победы. Или зарезали на этапе во время сучьей резни. А может быть его душа поднялась по крутой голой сопке в черное небо, и там, в ином мире, в нездешнем распадке вошел он в золотистое марево. И вышел его встречать Архангел Михаил, и сказал: «Жизнь ты прожил грешную и страшную, Никифор… Но место твоё в раю, так как погиб ты смертью мученической за Отечество своё».
Сгинул Гулыга, как бесследно исчезли десятки тысяч храбрых фронтовиков, хлебнувших горького до слёз и попавших в поле зрения НКВД. Пропал, прощёный Богом, но так и не смыв своей вины перед Родиной. Такие люди, как правило исчезали навсегда.
На войне жизнь человек стоит мало, жизнь штрафника не стоит вообще ничего.
Военное лихолетье бездумно распоряжалось судьбами людей, не утруждая себя разобраться в такой мелочи, как человеческая жизнь…
В штрафную роту вновь прибыло пополнение.
Среди вновь прибывших немало дядек вполне призывного возраста. Они и не скрывали, что, попав в окружение в сорок первом, разбрелись по местным хуторам и селам, где и осели до последнего времени.
Молох войны ежедневно перемалывал тысячи солдатских жизней. Каждый бой выкашивал в штрафной роте большую часть личного состава. Но пополнение в штрафные части шло неиссякаемым потоком.
Кроме бывших заключённых в роту присылали и тех, кто при отступлении Красной Армии попал в окружение или дезертировал, а потом осел на оккупированной территории. Были и освобожденные из вражеского плена.
Весной 1942 года, когда в результате успешного, но непродуманного наступления Красной армии вплоть до Харькова из освобожденных областей и районов полевыми военкоматами при запасных полках было призвано большое количество оставшегося там мужского населения. Однако вскоре не удержали занятых позиций и стали отступать, уводя за собой новобранцев. Во время суматохи многие разбежались по своим хатам, оказавшимся на территории врага.
После Курской дуги 40-я армия снова наступала по тем же местам, снова работали полевые военкоматы, и дезертиры оказались призванными вторично. Прежняя документация на них сохранилась, поэтому нетрудно было установить факт преступления. Без суда, приказом командира полка таковым определялось 3 месяца штрафной роты. Так набиралась команда из 200–250 человек и передавалась в штрафную роту.
Следом за частями Красной Армии, уничтожающая внешнего врага, двигалась армия НКВД, которая занималась поисками внутренних врагов, тех кто лютовал при немцах.
С такими не церемонились. Их вешали и расстреливали. Но оставались еще и те, кто пошел на службу к врагу по принуждению. Те кто лишь лизал врагу задницу, кланялся ему низенько, но в душегубствах участия не принимал. Таких ловили, судили и отправляли в штрафные роты.
Половков гонял во рту папиросу и щурясь от папиросного дыма листал личные дела новоприбывших штрафников. Боец Клепиков стоял за спиной ожидая поручения.
На столе перед командиром роты ворох серых папок. Капитан не глядя взял верхнюю. Клёпа скосил глаза.
На обложке химическим карандашом выведена фамилия — Гриценко. Только вчера Клёпа играл с ним в буру.
— А этот за что, товарищ капитан?
Половков придавил в консервной банке докуренную до мундштука папиросу и раскрыл папку.
— Он у немцев в полиции служил.
— Да ну? — изумился Клёпа. — Не может быть! Полицай? А с виду показался таким приличным человеком! Котлы мне вчера засадил!
— Может. Говорят, перед тем как нашим сдаться, всю свою команду из пулемёта положил. Потому и не повесили.
Клёпа ворчал себе под нос.
— Вот и верь после этого людям. Ещё вчера с ним кушали, а сегодня выяснилось, что он из полицаев.
Половков прикрикнул.
— Хватить бухтеть. Давай ко мне этого полицая! Надо посмотреть, что это овощ!
Клёпа вышел. Через десять минут бывший полицай Гриценко стоя перед Половковым уже рассказывал свою историю.
Жил на Украине. В самом начале войны добровольцем ушёл в армию.
В первом же бою его часть попала в окружение и, Гриценко, решил пробираться к своим. Однако, Красная армия отступала так стремительно, что за фронтом он не поспевал. Тогда плюнув на всё решил пробираться в родные места. Когда дошел до родного Кировограда, там были немцы. Несколько недель Гриценко отсиживался в подвале, а потом, убедившись, что немцы пришли всерьёз и надолго, выбрался из подвала и пошел служить в полицию. Служил хорошо и даже получил от немцев какую то медаль. Прошло около года, и в городе стала слышна канонада. Красная армия стремительно наступала. Тогда Гриценко расстрелял из пулемёта всё отделение полиции вместе с начальником и сдался в плен.
Не уходил из головы Лученкова штрафник Гулыга.
Хотелось думать, что разобрались с ним по справедливости и уже воюет где — нибудь в другой роте.
Однажды улучил время, подкараулил замполита.
Тот как всегда выглядел щеголем, в обмундировании чистом, в ремнях командирских.
Но выглядел все-же неважно. Синяки под глазами, щеки вдавленные. Видать досталось за месяц на передовой.
У Лученкова мелькнула мысль, лучше бы капитан в телогреечку оделся — неприметней было бы.
Торопливо одернул телогрейку, поправил ремень и, приняв «смирно», отчеканил:
— Товарищ комиссар, разрешите обратиться?
Замполит любил, когда к нему так обращались. Словно к чапаевскому Фурманову.
— Пожалуйста, — запросто, без тени обычной строгости сказал капитан. — Обращайтесь, если есть с чем.
Видно было, что он не прочь был пошутить и, может, даже угостить папироской. Правда, Лученкову было не до курева, его мучили другие вопросы.
— Товарищ капитан, а вы не помните Гулыгу? Со мной во взводе был.
— А почему вы спрашиваете, боец? — нахмурился капитан бдительно. Взглянул пристально.
— Да просто так интересуюсь… В одном лагере были… Потом воевали вместе. Хороший солдат… был. Храбрый. Интересно… чем кончилось?
— Разберутся и с вашим знакомым. У нас органы не ошибаются. Идите!
У Лученкова перехватило горло. Сразу стало холодно и неловко, как будто спросил о чём то постыдном. Захотелось выругаться, но он стиснул зубы.
Подошёл Клёпа. Злобно звякнул о приклад винтовки металлическими ножнами трофейного ножа — сдвинул их за спину.
— Я вас давно хочу спросить, товарищ капитан.
Замполит поощрительно улыбнулся. — Спрашивайте, товарищ боец.
— И-иии эх, начальник, — выдохнул Клёпа, горбясь, как лагерник. — И почему наша жизнь такая сука?
Улыбка у него была точь-в-точь такая, как и три месяца назад на лагерном плацу.
Отойдя от замполита Лученков почувствовал, что в его груди ожил и зашевелилась обида. Он стоял сумрачно смотря на снег, с прижатым ко рту кулаком, сотрясаясь от беззвучного кашля. Где-то вдалеке слышалось бренчанье консервных банок, прицепленных на колючую проволоку. Мягкие фиолетовые снежинки спокойно и плавно струились на землю.
Разных людей собирала война в штрафные роты. И судьбы штрафников тоже были разными, в основном трагическими, также, как и любого другого воина, не щадившего живота своего ради Отечества.
Но воевали штрафники отчаянно. Не потому что в штрафные роты набирали лучших. Совсем даже наоборот…
Иногда с очередным пополнением приходили откровенные подонки, которые и здесь пытались урвать свое, в том числе и ценой чужой жизни.
Но деваться было некуда. Сзади родное государство с трибуналами и пулемётами, впереди немцы с пушками и автоматами. Потому, чтобы выжить самому приходилось драться.
К концу второго месяца погибли многие из тех, кто пришёл с Лученковым одним этапом. Уже не было в живых — Гулыги, Мамая, Пушкарёнка, Хусаинова.
Сизову вырвало осколком бок, Сане Васину перебило руку, Мухе осколок попал в живот, а Ахтямову оторвало ногу.
Из стариков в роте оставались лишь — Клёпа, Лученков, Швыдченко, Паша Одессит, Аркаша Гельман.
В следующем бою погиб Клёпа. Его раздавил немецкий танк.
Т-III мог бы остановить Коновалов, у которого в ячейке лежали две противотанковые гранаты. Он он испугался. Струсил. Спрятался на дне окопа. Танк прошёл мимо.
Проутюжил ячейку из которой Клёпа бил из пулемёта и пошёл дальше. На то что осталось от Клёпы было страшно смотреть. Облепленного мокрой землей и снегом, его переломало и раздавило. Вместо головы было месиво спутанных волос, крови и еще чего — то серого. Лишь в приоткрытом рту тускло виднелась металлическая фикса.
На войне часто говорят, что человек чувствует свою смерть. Это правда. Даже не чувствует, скорее кличет. Когда человек ломается, устает жить в земле и воде, в холоде и постоянном нервном напряжении, когда его телом овладевает страх, это притупляет инстинкты. Лишает психологической силы, от чего уходит и сила физическая. Проводимость нервов и реакция мозга снижаются. Человек теряет те самые секунды, которые только и позволяют выживать. Делает не совсем то, что должен.
Он понимает, что в нем что-то не так, понимает, что это значит и от этого ломается еще больше. Все время находится в каком-то полусонном состоянии, перестает думать, не вылезает из апатии или страха, нереальности существования — и уже принимает свою гибель как единственный из вариантов. И больше его не интересует уже ничего.
От такого человека за версту тянет смертью. Все знают, что он умрет. Но сделать никто ничего не может.
Клёпа тоже чувствовал. За два дня стал тихий. Перестал шутить. Забросил карты.
Лученков стоял на коленях, сметая с лица покойного колючую мёрзлую землю, и слёзы текли по его обмороженным щекам.
— Теперь ты, Миха, свободен. Ни решеток для тебя, ни заборов…
Подошёл Васильев, приказал — «Приволоките мне эту, суку!»
Коновалов вёл себя, как ни в чём не бывало.
«Тварь»! — закричал Васильев, и ударил его ногой. «Из-за тебя человек погиб! В следующий раз, сука, в атаку впереди всех побежишь!»
Кто — то из штрафников сказал осуждающе: «Вот завсегда у нас так. Покойников жалеть проще. Живых жалеть не умеем».
Аркаша Гельман подружился с Тимуром Джураевым, прибывшим с последним пополнением.
Джураев лет двадцати пяти, широкоплечий, темноглазый осетин, с сильно развитой мускулатурой. Полная противоположность интеллигентному и худосочному Гельману.
Отправлен в штрафную за измену родине, иными словами, за пребывание в плену и службу у немцев.
— Ты Аркаша, человек умный, должен меня рассудить! — говорил он, обращаясь к своему товарищу.
— Перед самой войной поступил я в пехотное училище, поучился я с годик, а тут, бац, война. Прицепили мне кубик на петлицы и вперёд, командовать взводом. Год я честно провоевал, получил лейтенанта, две железяки на грудь повесили. А тут армия попадает в котёл, окружение, плен. Что от меня зависело? Да ничего! Стреляться не стал. Кто же умирать хочет? Думал представится случай сбегу, снова воевать буду.
Отправили в лагерь военнопленных. А там судьба одна, смерть от голодухи или от болезней. Дохли мы от всего — от тифа, от поноса, от простуды.
Родина от нас отказалась. Сталин сказал, что мы все изменники и предатели.
А тут стали агитаторы вербовать русских военнопленных в немецкие вспомогательные части. Я со своим товарищем, тоже офицером, договорился завербоваться, получить оружие, а потом уйти к своим. Поначалу немцы нам не доверяли и контролировали конкретно. Так что бежать было нельзя. А потом слухи стали доходить, что тех, кто немецкую форму на себя одел на той стороне к стенке ставили без разговоров. Немца могли пожалеть, а нашего брата — нет!
Ну и служили мы немцам, не за совесть, а за страх. А тут назначили нам нового командира роты, бывшего майора. Собрал всех, кому доверял и поведал, что советское командование специально его к нам забросило. Ну мы и обрадовались. Ясное дело, что умирать за Великую Германию никто не хотел.
Стали ждать подходящего случая.
Тут вскорости бросили нас против партизан. Мы немецких офицеров перебили и к своим. Воевали. Потом соединились с Красной армией. Нашему майору орден Красной звезды, а нас всех в лагерь и оттуда в штрафную.
Ты вот только скажи мне, Аркаша, в чём я виноват и что мне надо было сделать? Как поступить? Не пошёл бы к немцам — сдох бы от голода. Остался бы у немцев, расстреляли свои. Что не так я сделал? — Сорвался на крик Джураев. Судя по всему его волновало мнение его друга.
— Всё так, Тимур — спокойно отвечал Аркаша. — Пропал бы ты в плену, сказали бы, что сдался в плен и умер изменником. Если бы убили свои, остался бы предателем. А погибнешь в штрафной, для семьи и всех остальных останешься героем.
Этот разговор повторялся между друзьями изо дня в день. При этом лицо Гельмана светилось каким то внутренним убеждением, и было в нем и чувство такого превосходства, что казалось, несмотря на свой возраст он гораздо взрослее и мудрее своего товарища.
Ночью штрафников выдвинули на передний край в окопы, которые раньше занимал стрелковый батальон.
Вскоре после этого появились все признаки скорого наступления. Было усилено наблюдение за обороной противника. В окопах появились незнакомые офицеры, которые с озабоченными лицами через стереотрубу вглядывались в немецкие позиции, старательно делали пометки на своих картах. Особое внимание уделяли пулеметным гнездам.
До первой линии немецкой линии обороны всего метров двести — триста. Нейтральной полосы фактически не было. Из немецких окопов была слышна русская речь.
Они кричали что — то из своих траншей. Вдруг лицо одного из штрафников передернуло судорогой, он резко развернулся и ушел по ходу сообщения в блиндаж. После боя он рассказал, что услышал голос своего товарища, с кем вместе был в плену. На следующий день штрафники пошли в атаку, русские в немецкой форме ожесточенно сопротивлялись.
В вермахте были итальянские части, испанские, румынские. Против Красной армии воевали мадьяры, чехи, финны, болгары. Были французы, которые приезжали воевать как на вахту.
Бывших красноармейцев и командиров тоже хватало. Кто-то ломался в лагере военнопленных, кто-то сам переходил на сторону врага. Немцы называли их легионеры. Они получали такой же солдатский паёк, как и немцы, но меньшее денежное содержание. Воевали против своих вчерашних товарищей уже в немецкой форме. Из татар, украинцев, кавказских народностей создавались отдельные национальные формирования.
После боя стали сортировать пленных. Отделили от немцев большую группу русских, украинцев, белорусов, азиатов и начали их бить. Пощады они не просили. Да вряд ли кто-нибудь бы их пощадил…
Вечером позвонил замполит полка.
— Половков, у меня тут военный корреспондент сидит. Очень с тобой хочет встретиться. Говорит, что воевали вместе.
— Как его фамилия?
— Жураховский! Знаешь такого?
— Жураховский…
Как же не помнить Костю, если тащил его раненого на себе летом 41 года.
— Конечно помню. Давай присылай его ко мне.
— Ладно пришлю. Только ты там, в личной беседе смотри не вдавайся в особенности своего подразделения. Понял? И пистолетик мне подбери какой нибудь небольшой. Тонька просит.
Половков знал, что замполит полка живёт со связисткой с полкового узла связи, то ли Тоней, то ли Соней. Точно, Тоней.
Командир штрафной роты не подчинялся командованию полка. Но обострять отношений не хотел. У замполита было своё начальство — политотдельское, партийное. Поэтому успокоил.
— Ладно, Иваныч. Будет тебе пистолетик. Завтра пришлю бойца.
Тот обрадовался.
— Вот и ладушки. Давай, конец связи!
Вечером, из полка, в сопровождении автоматчика пришёл капитан в мешковатой шинели. Был он как и два с половиной года назад сутул, небрит, в круглых очках — велосипедах на носу.
Сидели в жарко натопленном блиндаже. Вспоминали отступление сорок первого. Жаркую выжженную степь.
— Вот скажи мне, Костя, — теребил его Половков. — Ты же инженер человеческих душ. Скажи мне, почему русские стреляют в русских? Об этом не говорят, но я то встречал у немцев бывших наших. И не каких то там бывших белогвардейцев, а тех с кем вместе воевал. А теперь они у немцев воюют. Почему? Скажи, зачем им это?
Корреспондент задумался.
— Объяснить конечно можно просто. Дескать, народ-у нас паскудный. Чей верх, за того и народ!
Но что такое народ? Это ведь и Иисус Христос, и Иуда одновременно. Просит помиловать Вараву, — и ратует за распятие Иисуса. Любит праведников, но охотно идёт за негодяями. Что же касается того, почему воюют у немцев… Так не все же попадали в плен будучи ранеными или без сознания. Были и такие, кто просто сдавался, видя безнадежность дальнейшего сопротивления, будучи в окружении и этим, возможно, сохраняли себе жизнь. А дальше больше, коготок увяз… Были и те, которые добровольно переходили к врагу, ненавидя наш строй, ради власти или только для сохранения жизни.
Разволновавшись Жураховский стал сворачивать самокрутку. Половков пододвинул ему пачку трофейных сигарет в жёлто — зелёной упаковке. Костя отодвинул пачку рукой.
— Не курю я эту хрень! Слабоваты. Такое ощущение будто вату куришь. Я уж лучше махорку.
Ловко оторвал хвостик. Послюнявил края. Прикурил. Выпустил струю дыма.
— Но на войне меняется народ. Учится различать, кто ему друг, а кто враг. Учится быть терпимее к тем, кто случайно оступился.
Половков хмыкнул.
— Ну да! Ну да! Я ведь тоже никогда не думал, что буду есть из одного котелка с ворами и убийцами.
— А ты не боишься, что они выстрелят тебе в спину?
— Боюсь! Но стрельнут они меня только в одном случае, если я стану хуже и подлее чем они. Понял меня?
Наступил декабрь. Остатки штрафной роты вновь отвели в тыл. Расположили в лесочке, в палатках. По ночам было особенно холодно.
— Эх вы, сидельцы горемыки! — Проворчал штрафник из недавнего поколения. — В Сибири вы не жили, на не снегу не спали. Привыкли, что начальство о вас думает. Одни слова, мы — каторжа-аааане!
Перед сном постелил лапник, сверху расстелил плащ-палатку.
Скомандовал, — лягайте, хлопцы! Да потеснее друг к другу. Кусучих нету!
Сверху накрыл еще одной плащ-палаткой.
— Всё, теперь никаких простужений и даже без соплей. Будете спать, как у тёщи на перинах. Радуйтесь, что не в окопах спите.
Но тёплое бельё у старшины всё же затребовали. А как же иначе? Положено, значит отдай! Тот расстарался, повёз интендантам трофеи.
На армейском складе старшину встретили так, словно он приехал с с приказом от командующего армией.
В этот же день привёз теплое белье. Кальсоны и нательные рубашки тут же обменяли на самогон.
Каждому досталось по алюминиевой кружке. Полную жестяную канистру занесли в офицерский блиндаж.
Освобождали трёх легкораненых штрафников, как проливших кровь и искупивших вину.
Среди них, Паша Одессит.
Во время боя он уничтожил пулемётный расчёт. Ротный послал представление на орден Красной звезды.
Пашка присел на корточки собирая свое нехитрое барахлишко в вещмешок.
— Ну вот, кажись и всё. — Захлестнул петлю на горловине вещмешка, кинул свой тощий сидорок за спину.
Сказал:
— Прощевайте мужики. Вряд ли уже свидимся. Хотя…
Подошёл взводный, прощаясь, обнял, прижал к себе на секунду и отошел. Подтянулись остальные штрафники, им никто не мешал.
И тот, на котором уже не было вины, пошёл широким уверенным шагом честного человека. Ушёл, не оглядываясь на провожавших его с понурыми лицами штрафников. У оставшихся глаза как у брошенных детей.
На сердце — тоска. Совсем не такая, когда друзей хоронил. Черная, нехорошая.
Душу царапает мохнатый зверёк зависти. Усилием воли Лученков задавил в себе эту зверушку, свернул ей шею. Стал думать о том, что это ещё не всё, война не кончилась и Пашка идёт не к тёще на блины, а в обыкновенную стрелковую роту, где гибнут не меньше. Кажется зависть ушла…
Но радость не приходила: чужое, оно чужое и есть…
За неделю до нового, 1944 года, когда в морозном воздухе стояла тишина, и воздух был такой ароматный, пахнущий снегом, какой бывает только на Рождество, ночью пришло пополнение — озябшие парни с хмурыми лицами. Ушанки натянуты на самые брови, у всех опущены уши. Топтались у землянки старшины, получали обмундирование — валенки, тулупы, меховые рукавицы.
Задавали вопросы:
— Что за командировка?
— Тут все командировки одинаковые. Передок!
— А бабы здесь есть?
У старшины очень серьёзное лицо. Даже не похоже, что шутит.
— А как же! Есть одна. Машкой зовут. Да вон она бежит. Наверное вас увидела. Познакомиться хочет.
Вновь прибывшие переглядываются. В это время скрипя полозьями подъезжают сани. В них впряжена ротная мохноногая кобылка — Машка.
Вновь прибывшие штрафники переглядываются.
— А хлеба по скольку дают?
— По восемьсот!
— И приварок?
— И приварок.
— А наркомовские?
— Тоже!
— Ну мля! Слава богу… Попали на курорт!
И молодые, хмурые лица разглаживаются, довольно улыбаются. Потом их выстраивают, выкрикивают фамилии и уводят на передовую.
Ночью снова бой.
Во время ночной атаки был тяжело ранен капитан Половков.
Его зацепило уже у самых немецких окопов. Атака захлебнулась, и штрафники откатились назад. Уже в своих окопах выяснилось, что командир роты остался на нейтралке. Сразу же группа бойцов вместе с лейтенантом Степанцовым поползли вытаскивать ротного. Зоя материлась и рвалась вместе с ними. Старший лейтенант Васильев приказал запереть её в землянке. Она продолжала рыдать и царапала бойцов, пытаясь вырваться и уйти вместе с группой. Назад никто не вернулся. Немцы обстреливали позиции штрафников из миномётов и прошивали их очередями из пулемётов.
С нейтральной полосы раздавались громкие крики и стоны раненых. В блиндаже из трубки полевого телефона рвался мат комдив. Он не соблюдал никаких позывных, не соблюдал никакой маскировки. Он просто орал:
— Найдите мне, Половкова! Живого или мёртвого, блять! У меня всё! Вперёд на хрен!
Капитана Половкова и тех, кто ещё был жив пытались вытащить всю ночь. На помощь отправили ещё одну группу добровольцев.
Назад приползли всего лишь двое легкораненых.
На следующее утро рота снова пошла в атаку. Его поддерживала артиллерия и минометы. Зоя вырвалась из землянки и побежала догонять роту. В руках у неё была только сумка с медикаментами.
Немцы открыли огонь. Бой шёл весь день. Когда стемнело, остатки роты снова вернулись в свои окопы. Капитана Половкова не нашли. Вдобавок потеряли Зою.
Комдив сорванным голосом приказал прекратить атаковать.
«Если так будем воевать, то в атаку скоро придётся идти самому вместе со штабом. Людей не останется!» — сказал он.
Уже под утро наблюдатель в бинокль увидел едва заметное движение на нейтральной полосе в сторону окопов штрафников.
Зоя тащила ротного!
Она нашла его без сознания. Постелила плащ-палатку рядом и перекатила на неё его тело.
Потом намотала на запястье руки угол плащ-палатки и волоком потащила раненого за собой.
Командир штрафной роты лежал на спине.
Она двигалась как большая гусеница, медленно пуская волну движения по своему телу. На несколько сантиметров подтягивала к себе плащ-палатку. Потом сгибалась в пояснице, толкаясь ногами и перебирая локтями, передвигалась вперёд на насколько сантиметров.
Долго отдыхала перед следующим рывком плащ — палатки на себя. Было не ясно, то ли она маскируется, то ли ранена и движется из последних сил.
С обеих сторон замерли, гадая, дотянет или нет. Немцы прекратили стрелять, только пускали осветительные ракеты, словно освещая ей путь.
Желающих ползти навстречу пришлось удерживать.
— Куда-ааа?! — Хрипел Васильев. — А ну сидеть! Как только вылезете на бруствер, немцы вас всех накроют минами. А так может быть не тронут.
Уже под утро выскочили двое штрафников и затянули Зою с ротным в окоп.
Немцы открыли бешеный огонь в след.
Половков был еще жив. Пули перебили ему ноги. Ватные брюки набухли от крови, открытые глаза не мигая смотрели в небо. Он был без сознания.
Зоя была смертельно ранена в спину. Её даже не успели перевязать. В последнюю секунду она заслонила от пули любимого человека. И он остался жить.
Её смерть была случайной и глупой. Но кто сказал, что на войне бывают умные смерти? Любая смерть человека глупа и противоестественна. Вдвойне глупа, если погибает молодая, полная сил женщина.
Капитана Половкова отправили в госпиталь. Штрафники похоронили санинструктора Зою в отдельной могиле. В ближайшей деревне разобрали сарай. Из досок сбили гроб.
Хоронили в зимний морозный день. Яма, в которую опускали гроб, падал снег, к крышке гроба прилипли снежинки.
«На могилу тихо падают снежинки.
Свечи поминальные я зажгу надежде —
Больше не смогу я счастья ждать, как прежде…»
Санитарная сумка и тетрадка со стихами — всё что осталось от молодой женщины.
Говорили, что у них с Половковым начиналась любовь… Но на войне любовные истории редко бывают с хорошим концом.
Эти потери стали трагедией для всех. Зою, несмотря на грубость и матерщину в роте любили. Она заботилась о каждом.
Капитана Половков уважали. Он как мог берёг роту, и солдат — штрафников, и офицеров. Сопротивлялся давлению начальства, глупым и вредным приказам… И вот их не стало. Рота осиротела.
Роту принял старший лейтенант Помников. Он прибыл в новенькой отутюженной форме, при золотых погонах. По его приказу выстроили роту.
Штрафники стояли нa морозе, нa ветру. Были одеты в трофейные брезентовые сапоги, ботиночки, тощие шинельки, телогрейки без воротников. Многие без рукавиц, красные от холода кулаки упрятaны в рукaвa. Посинели губы, щёки. От мороза побелели носы. Уши покрыты черными коростaми.
Новый командир что-то долго говорил, вышагивая вдоль строя. И кто-то из строя выкрикнул, мол, заканчивай, покормил бы лучше. Новый ротный в мгновение вскипел.
— Кто? Застрелю! Выходи!
В ответ — мат. Штрафники народ сплоченный. Ряды сомкнули. Помников выхватил пистолет, выстрелил на голос. Кому то из штрафников пуля прошла сквозь бок, отрикошетила, попала ещё кому — то в ногу.
Раненых отправили в медсанбат.
Потом их освободили, как проливших кровь. Штрафники жаловаться не стали. Скандал замяли.
Власть у командира штрафной роты была большая. Под предлогом неподчинения он мог расстрелять, избить, добавить срок.
Когда ротой командовал Половков, властью он не злоупотреблял.
Но новый командир не знал, что не кончится это добром. Если замордованный жизнью колхозник считал такое отношение к себе в порядке вещей, то с штрафниками рано или поздно оно могло закончиться очень плохо.
Однажды в траншеях появился какой-то очкастый подполковник из политотдела дивизии.
Офицер, чистенький, только что из тыла, увидел Зуева.
«Почему не приветствуете, товарищ боец?»
Зуев психанул, ощерил чёрные от чифира зубы. — «Что-о-о?! — И пошел на него, скалясь, как зверь. Тот попятился и схватился за кобуру.
Штрафник, тыча пальцем в кобуру — «Да у тебя там ложка вместо пистолета! Ложка! Чтобы жрать!.. Только вынь, я тебе горло перегрызу. Ну, вынь, вынь!»
Офицер попятился и ушел. Видать пожаловался ротному.
Тот примчался, мстительно прошелся вдоль позиций роты, наорал на подчиненных.
— Вы где окоп вырыли, вашу перемать?! Какой отсюда обзор?! Где сектора обстрела?!
Раздал взыскания. Немцы заметив шевеление на позициях штрафников, засадили в их сторону длинную пулеметную очередь. Все пригнулись, закрутили головами. На позициях произошла вспышка активности, но все быстро стихло — народ попрятался по своим ячейкам.
После обстрела ротный поспешил удалиться.
— Подумаешь, штрафники! — говорил Помников подполковнику в своём блиндаже.
— Только название страшное, на самом деле обыкновенная уголовная мразь, как говорит Мотовилов.
Повернулся к двери, раздражённо крикнул:
— Ванников! Ставь самовар, накрывай на стол! Одна нога здесь, другая там.
Пока ординарец открывал банки с тушёнкой выпили по кружке. Помников рассказывал гостю.
— Я до штрафной, стрелковой ротой командовал. Знаете, как я её в кулаке держал?
Командир штрафной пьяно рассмеялся.
— У меня если кто — то проштрафился, я на него рапорта не писал. И наряды вне очереди тоже не объявлял. Зачем?
Расстрелял пару человек перед строем и порядок! Боялись меня, но зато уважали!
У офицеров на фронте были особые права, чем в мирное время. Они имели право расстрелять солдата без следствия и суда по первому подозрению в измене или за невыполнении приказа, не утруждая себя доказательствами.
Через несколько дней, прямо перед Новым годом пятеро нетрезвых штрафников ушли в самоволку. Рассчитывали поймать машину, доехать до города или посёлка, затариться спиртным, а там как пойдёт.
Самовольщиков вёл Зуев. Его кипучая энергия требовала выхода.
День был не холодный, сильно облачный. Малосветлый. Машину ждали в кустах на дороге.
Рёв задыхающегося на подъёмах мотора возник неожиданно.
Зуев послушал, сказал уверенно:
— «Студер». Тормозим!
Трехосный, крытый брезентом «Студебеккер» выскочил из-за пригорка и набирая скорость лихо срезал угол. Выруливая, водитель увидел прямо перед капотом машины стоящего солдата. Это был Зуев.
Водитель нажал на тормоз. На обледеневшей дороге грузовик занесло, он проюзил по мокрой дороге и остановился. От разогретого мотора пахнуло запахом выхлопных газов.
Зуев мягким кошачьим шагом подошёл к машине, распахнул дверцу.
— Ишь, хадюка, ряшку наел, — укоризненно заметил он глядя на сжавшегося от страха интенданта, сидящего в кабине.
— С-сука, потная — Зуев поставил на подножку ногу в сером от грязи кирзовом сапоге. Его голос окреп, — народ голодает. А ты!..
Взбешённый тем, что его чуть не сбили, выволок лейтенанта наружу. Бросил его рядом с колесом.
— Всё отъездился, мусор!
Лейтенант поднял глаза, они были белые, как слизь.
Зуев вытащил из его кобуры пистолет «ТТ». Сунул его в карман галифе.
— Ты себе ещё найдёшь. Забираю для твоего спокойствия. А то ещё палить начнёшь с перепугу.
Скрипнула дверца. Водитель прежде высунул руки, сказал просяще:
— Братцы, я сдаюсь!
— Хорошо, что сдаёшься. Довезёшь нас до города. Ферштейн?
— Довезу! Довезу! — Закивал головой перепуганный водитель.
Зуев свистнул.
— Братва, давай в машину. С ветерком поедем.
Штрафники сноровисто усаживались в кузов.
— Лейтенант ползи в лес! — весело распоряжался Зуев. — Там жди. На обратном пути заберём!
Лейтенант сел на землю. Не спуская глаз с Зуева, повторял как заведённый:
— Вас же под трибунал! В штрафную!
— Не пугай ежа голой сракой, — огрызнулся Зуев. — Мы и так в штрафной! Ползи отсюда, пидор!
Сел рядом с водителем, хлопнул дверцей. Кинул взгляд на показания приборов. Бензобак был почти полон. Взревел мотор и громоздкий «Студебеккер», пахнув отработанным бензином рванулся вперёд.
Весь день сыпал снежок, притрушивая подледеневшее шоссе. Опасаясь наледи ехали медленно.
Штрафники орали песни и перекрикивались с Зуевым. Тот скалил зубы и курил трофейные сигареты.
По обеим сторонам дороги темнели то ли сосны, то ли ели. Время тихо дотекало к сумеркам. Темнело.
Изредка виднелись убогие домики. Мелькали названия каких — то населённых пунктов, поваленные на землю электрические столбы.
Впереди показались огни населённого пункта, слегка приподнявшими покров темноты. Машина сбавила ход, попозла на малой скорости, осторожно переваливаюсь по разбитой дороге. Свет впереди таил опасность, она, как холод, проникала в замёрзшие души штрафников.
Перед самым въездом в посёлок их ждал пост армейского заградотряда.
Заметив стоявший в стороне от дороги пулемёт и залегших солдат Зуев рванул у водителя руль и закричал:
— Газу! Газу дай сука!
Машина взревела и помчалась по глубоким рытвинам, не разбирая дороги.
Фары выхватили из мрака вооружённых солдат, бегущих к дороге.
По скатам полоснула пулемётная очередь. Водитель резко вывернул руль и ударил по тормозам. «Студебеккер» осел и снижая скорость пошёл юзом.
Машина вздрогнула. Остановилась.
Штрафники начали выпрыгивать из кузова. Солдаты рванули к машине.
Зуев приложился головой к стойке кабины. Выругался и потряс головой.
Ошалело спросил водителя:
— Что это было?
Ответа не последовало, тот лишь медленно, словно во сне вытер засаленным рукавом телогрейки кровь с лица.
Штрафников пинками и прикладами заставили лечь на землю.
Часть из них были пьяные в сиську, остальные в хлам. С наколками на руках. Урки урками.
Всех втащили в кузов, связали поясным ремнями руки и бросили на пол кузова. Автоматчики расположились по углам и грузовик с арестованными штрафниками двинулся в расположенный рядом запасной полк НКВД, где штрафников поместили под стражу.
Мотовилова ранним утром вызвали в штаб дивизии.
Получив нагоняй, он взбешённый отправился на позиции штрафников.
— Ты почему, блять, не доложил мне о самовольщиках?! — заорал он с порога на Помникова — Сам в штрафную захотел? Я тебе, блять, устрою!
Помников от полученной взбучки пришёл в ярость.
Серым мерзлым утром построил роту. Холодное зимнее солнце тускло и грустно светило через заиндевевшие ветви деревьев, израненных в ходе недавних боев.
Лёгкий ветерок гнал позёмку по снежному насту. Штрафники построились в четыре шеренги. Многие из бойцов были небриты, в рваных телогрейках и шинелях.
У каждого на плече винтовка или автомат. На ремнях и за голенищами сапог — ножи. Выучка ротного Половкова не прошла даром.
Помников понял, что мордовать себя не дадут. В бешенстве ковырнул снег носком сапога.
Покрыл штрафников отборным матом. Потом обернулся к командиру первого взвода.
— Всем чистить оружие. Никаких пьянок. Увижу хоть одного выпившего, всем добавлю по месяцу штрафбата. Я вас научу родину любить, мать вашу!.. — обматерив роту он ушел в свой блиндаж.
Пришла новогодняя ночь. Подвывал ветер, шуршала поземка. В небе вместо луны — тусклое ее подобие, будто жирное пятно на серой оберточной бумаге.
Штрафники сидели в землянке, слушали как завывает ветер. Мрачные и нахохленные, молча глядели на бессильно бьющееся, бесцветное пламя в железной печке, курили, сквозь губу цыкали слюной. Огонь жадно облизывал сырые дрова, на торцах поленьев пузырилась жёлтая пена.
Аркаша Гельман отодвинул покрытый инеем полог плащ-палатку и выбрался из землянки. Постоял несколько минут окидывая глазами обсыпанное звёздами небо. Морозный воздух лез под шинель, вытесняя остатки тепла. Следом за ним из землянки вылез немолодой штрафник Осип Вилесов. Они должны были сменить пулемётный расчёт.
Гельман с тоской вспомнил спертое тепло землянки, наполненное запахами портянок, махорочного дыма, дыхания десятка человек. Вспыхнула и повисла осветительная ракета. Стараясь не двигаться, что бы подольше сохранить приятное тепло, он оглядел нейтральную зону. В мертвенно-бледном свете ракеты к немецким позициям тянулся пологий скат, засыпанный белым снегом.
Дежурный пулеметчик, маленький и вертлявый услышав за спиной шум, оглянулся. Увидев Аркашу, потопал ногами, согреваясь. Ничуть не смущась продолжил рассказывать анекдот своему помощнику.
— Бежит еврей в атаку. Взрыв. Еврей падает. Открывает глаза и стонет.
— Командир, а командир!
— Чево тебе?
— Кровь жёлтая бывает?
— Бывает! Бывает!
— Ну тогда я ранен…
Тот весело и звонко засмеялся. — Жиды, они такие! Вот помню у нас на заводе…
Гельман не дал ему говорить, — хорош бакланить! Смена. — Спросил враз осипшим на морозе голосом. — Как тут, тихо?
Второй номер снова засмеялся. — Конечно тихо. Фрицы на гармошках играют и песни поют. Новый год — сам бог велел гулять!
— Ладно валите. Чтобы вами здесь не отсвечивало.
Загребая снег валенками пулемётчики пошли спать в блиндаж. Через несколько метров пулемётчик глухо спросил помощника.
— Я чего то не понял… Чего Аркаша не в духе? Не с той ноги встал?
— Конечно не с той. Не нравятся ему наши праздники. Ему подавай еврейские.
Дальше Гельман не разобрал. Услышал лишь смех уходящей смены.
Второй номер тронул его за плечо. — Ты Аркаша на них не обижайся. Они парни неплохие. Просто в России испокон веков так заведено. Евреев жидами называть, финнов — чухонцами, украинцев — хохлами, татар — татарвой. Дикие мы люди… и злые!
Гельман не слушая его, повернулся лицом к нейтральной полосе. Прислушался. Еще одна ракета белой струйкой взмыла вверх, раскрылась, расцвела в огромный светящийся конус и, покачиваясь, стала спускаться.
Он уже привык к тому, что в мирной жизни и на войне его нет — нет да и попрекали тем, что он еврей.
Порядочные люди и подонки встречались везде. Хватало их и в Красной армии.
Впереди было тихо и черно.
В тишине слышалась лишь тоскливая мелодия нескольких губных гармошек, звучащих с немецкой стороны.
«Празднуют наверное», — подумал Аркаша о немцах. — У немцев должно быть праздничный ужин. Сосиски с тушёной капустой. А может быть и гусь в яблоках!
Только вот наверное им тоже несладко, если такая музыка у них невесёлая.
В морозном воздухе висели слухи о скором наступлении, но ничем не подкреплялись. Иногда немцы предпринимали атаки, но откатывалась назад.
Прошла неделя, ничего не менялось. Война больше напоминала позиционную. Штрафная рота стояла на месте, словно обычное подразделение, поступало пополнение, шла вялая перестрелка.
Но и без наступлений были ежедневные потери от минометного огня, снайперов да и просто от шальных пуль, которые запросто летали туда сюда. Налетали «юнкерсы». После налета оставались огромные воронки, и их использовали вместо братских могил, в которых хоронили убитых. Лученков подумал, вот и хорошо, что пробомбили. Теперь могилы копать не надо, и зарыть легко — земля развороченная вокруг воронок, мягкая. А убитым всё равно где лежать.
Зимний день короток, словно синички нос. Не успели штрафники оглянуться и опомниться, как навалились зимние сумерки.
Немцы по всегдашней привычке с наступлением темноты стали пускать ракеты. Аркаща Гельман сидел в землянке взводного, тесал топором какую-то досочку от снарядного ящика, ворчал: «В баню бы сейчас, а то, вши зажрали. Жизнь солдатская, будь она проклята! Скребутся бойцы до крови. Никак не выведешь…
Лейтенант ещё засветло ушёл к ротному, сказал, что, наверно завтра прибудет пополнение, а это значит, что скоро наступление. И опять «штрафники вперёд»! И опять всё по новой. Хорошо, что хоть немцы ещё молчат, не кидают мины.
Не успел он додумать эту мысль, как завизжала первая мина, за ней другая, и пошло…
В землянке вроде бы безопасно, но всё равно приятного мало, когда бесконечный визг в ушах. В землянку заскочил штрафник из недавнего пополнения.
— Где лейтенант? Задело меня, — и руку свою окровавленную, с разодранным рукавом телогрейки для убедительности протянул.. — Не повезло мне. Повоевать не успел.
— Давай перевяжу, — вызвался Аркаша и начал стягивать со штрафника телогрейку.
Осколком располосовало локоть, торчала кость. Кровища!
Но штрафник был не слишком огорчён. Понимал, что пара месяцев в госпитале ему обеспечены. Два месяца на фронте это много. Очень много. Порой целая жизнь! А потом его ждал перевод в нормальную, не штрафную часть.
— Ладно, корешок. Благодарствую! Скажешь лейтенанту, дескать боец — переменник Битов отбыл в санбат по случаю геройского ранения, — сказал штрафник, когда Гельман затянул повязку.
— Бывай… Ну, а чего желаю — сам знаешь, — и заторопился из землянки.
Теперь, если сможет, в тыл побежит бегом. Очень уж раненые боятся, как бы не добило. По человечески это очень понятно. Все хотят жить.
Аркаша закурил, и вдруг на него навалилась такая тоска, какой до этого никогда не испытывал. Заныло в груди — не продохнуть. И сразу мысль.
«Неужели случится в эту ночь что-нибудь страшное»?
Видать накаркал, потому что следом поднялась такая стрельба, что Аркаша выскочил из блиндажа и увидел перед собой немецких солдат. Растянувшись цепью к их окопу бежало около взвода немцев.
Гельман увидел, что держит в руках топор, которым в землянке разбивал снарядные ящики.
За пулемётом сидел Коновалов.
Вцепившись в ручки пулемёта он начал стрелять почти в упор. Немцы остановились, словно наткнулись на стену. Цепь залегла.
Тут же раздался тонкий нарастающий свист — «пиу-уууу»! Свист приблизился к траншеям и завершился первым пристрелочным взрывом: «Грах-ххх!» Следом за ним рвануло ещё несколько взрывов. «Грах! Грах!»
Это били немецкие миномёты. Мины рвались на бруствере и прямо в окопе.
Земля вокруг дрожала, и мерзлые стенки окопа начали трескаться и осыпаться.
Появились раненые и убитые. Крупный осколок попал в кожух пулемёта. Из него бил пар, как из самовара и Коновалов, обжигаясь неизвестно для чего сбросил пулемёт на дно окопа. Тут же присел сам, съёжившись в комок, стараясь стать как можно менее заметным.
Немецкая цепь, снова поднялась и бросилась вперёд. Она была уже порядком поредевшая и уже не такая ровная, как несколько минут назад, но упорно приближалась к траншее штрафной роты.
До нее оставалось уже около тридцати метров. Уже было видно, как немцы нагибаются, на ходу выдергивая из голенищ сапог длинные ручки гранаты и вывинчивают колпачки взрывателей.
У Гельмана мелькнула мысль, что через какие — то пять-десять шагов атакующие немцы забросают их траншею гранатами. А потом, уже начнётся рукопашная в их траншее.
Подчиняясь инстинкту самосохранения он лег на дно траншеи. Теперь оставалась лишь одна надежда, что немцы посчитав его мёртвым уйдут дальше.
Рванул взрыв гранаты. Следом за ним другой. Аркашу осыпало комьями земли. В траншее резко и ядовито завоняло сгоревшей взрывчаткой.
В окоп спрыгнул немецкий солдат, в его руках коротко рекотнул автомат и солдат побежал дальше.
Перед ним поднялся Коновалов. Испуганно вздёрнул вверх руки.
— Не стреляй! Нихт шисен! Сдаюсь!
Короткая очередь ударила его в грудь. Отбросила к стенке окопа.
Какая то необъяснимая сила подхватила Гельмана.
— А-аааа! — закричал он, поднимаясь на ноги и бросаясь следом за немцем. Гельман бежал, ничего не видя перед собой и крича «А-аааа!», пока хватало сил.
Воздух кончался и он глотал его широко разинутым ртом, вновь выдыхая его в тягучем крике. Неожиданно перед ним показалась широкая спина в серо-зелёной шинели.
Ничего не успев сообразить Гельман ударил топором в спину, прямо в перекрещенные ремни.
Немец споткнулся и неожиданно исчез.
Где-то рядом кричали сорванными, напряженными голосами, что-то звенело, и не переставая вспарывали воздух автоматные очереди.
— Огонь! Пулемёт, мать вашу!..Отсекай- Кричал кто-то из штрафников.
Но пулемёт молчал и теснимые со всех сторон остатки взвода отстреливаясь стали пятиться к блиндажу.
Над головой Гельмана обжигающе ударила очередь. Он упал на дно окопа и на четвереньках побежал в сторону блиндажа. В руки попала чья-то винтовка. Рядом упал кто-то из штрафников, кто-то перепрыгнул через него.
Аркашу больно ударили по голове сапогом, но он сумел вскочить и прижаться спиной к стенке окопа.
Он несколько раз выстрелил в оскаленный вспышками сумрак и пятясь ввалился в сумрак блиндажа.
В темноте хрипя и яростно матерясь, дрались врукопашную, ломали друг другу руки, душили, рвали зубами, выдавливали глаза, раздирали рты, кромсали ножами, били пальцами, лопатами, прикладами. Кто плакал, кто кричал, кто стонал, а кто ругался — разобрать уже было невозможно. Аркаша слышал только протяжный звериный рев.
Он ударил кого то прикладом в лицо, споткнулся и упал на что-то мягкое, пахнувшее свежей парной кровью.
Через мгновение его с такой силой ударили по голове, что на какое-то время он потерял сознание и уткнулся лицом в липкий пол.
Остатки взвода, укрывшиеся в блиндаже, несмотря на отчаянное сопротивление, доживали последние минуты. Четверо тяжело раненных лежали в полной темноте, ворочались. Оказать им помощь было некому, они скрипел зубами и вскрикивали от боли.
Гельман пришёл в себя, в темноте начал искать оружие. Нашёл пару гранат. Связал их вместе куском, оторванным от своей гимнастёрки. Спросил:
— Как помирать будем? По тихому или с музыкой?
Никто не ответил.
Аркаша вздохнул — Значит с музыкой, так веселее…
Вконец обессилив, он лег на земляной пол и прекратил шевелиться. По крайней мере, отступила боль, и стала накатывать дремотная слабость. Он не чувствовал уже боли. На душе становилось уже легко и он лишь хотел, чтобы его не тревожили.
Очередь снаружи прошила дверь. Раздалась немецкая речь.
Гельман положил себе на грудь гранаты. Улыбнулся.
— Кажется пора…
Аркаша Гельман подорвал гранатой себя и нескольких немцев в захваченном блиндаже.
Командир взвода подошел к командиру роты и «заикнулся», надо дескать к Герою или к ордену представить. Ротный махнул рукой: «Одним проштрафившимся жидом меньше стало!»
Аркашу Гельмана в роте любили. Штрафники говорили, мы вот умираем захлёбываясь дерьмом и кровью. А у Аркаши лёгкая смерть была, без злобы…
Слова командира роты обозлили штрафников.
Через несколько дней не поднялись в атаку. Когда роту отвели в тыл, пятерых на кого указал Мотовилов, арестовали.
Допрос проходил в присутствии замполита.
— Почему не поднялись в атаку?
— Потому что мы — не собаки!! — прорвалось у одного из штрафников, и шары его глаз прокатились яростно под веками. Если мы гибнем за Родину, мы хотим, чтобы к нам хоть после смерти относились как к людям!
По приказу командования все пятеро штрафников были расстреляны.
Как очертить ту меру жестокости, которая была необходима, чтобы победить? Необходима ли она? Всегда ли? Наверное никто не сможет определить достаточное количество зла, необходимого для Победы. Ни оправдать, ни опровергнуть…
Солнца не было. Только сквозь тучи что-то просвечивало, словно выйти стеснялось или тоже побаивалось немецких самолетов.
В один из дней к Лученкову подошёл Тимур Джураев.
— Разговор есть.
На передовой уединиться непросто, всё время на виду.
Джураев закурил.
Сизое облачко дыма повисло в морозном воздухе.
— Скоро в атаку пойдём. Глеб, это последний шанс. Иначе он нас угробит. Пока не поздно, надо заделать его наглухо!
Лученков ковырнул ботинком мёрзлую землю.
Посмотрел на Джураева очень пристально. Тот не шутил.
— Тимур, я тебя правильно понял? Мы говорим об одном и том же?
Тот затянулся дымом, потом до хруста сжал пальцы.
— Давай кинем жребий. И пиздец ему… Погиб в бою…
От вражеской пули. Аркашу я ему не прощу!
Оба нервно курили потом успокоились. Мандраж отошёл. Осталась только отчаянная решимость.
Глеб докурил и выбросил окурок:
— Давай.
Повернулся спиной. Джураев зажал в кулаке патрон от трофейного пистолета.
— Готово!
Лученков кивнул на левую руку.
— Здесь!
Патрон оказался в правой.
— Ну, значит, так Бог решил, — заключил Глеб.
— Ты только это… Раньше времени не базарь никому! — Попросил Тимур.
— Не ссы! — Успокоил его Лученков. Вспомнил Гулыгу. — Когда это преступный мир дешёвым был?
За неполных три месяца нахождения на передовой его характер крепко изменился. Он стал замечать в себе новые черты, которые раньше в нем не водились.
Ожесточился. На многое стал смотреть по другому. Сам порой не верил, что ему всего двадцать. Прибавилось злости, уверенности. На лице ранний налёт ожесточённости, которую приобретают лишь на передовой.
Кругом снег, линии траншей. Мороз.
«Неужели существует какая то другая жизнь? Другой мир? Другие отношения? Увижу ли я когда-нибудь это?»
Ничего нет и не будет. Всю оставшуюся жизнь — снег, шинель, винтовка и сухарь в кармане шинели.
В душе, словно чёрная туча на горизонте висела тревога. Что будет с ним дальше?.. Как ляжет его карта? Как сложится жизнь?
Лученков зашёл в землянке, прислушался к разговору.
— Только получили пополнение, приезжает к нам командир дивизии, полковник Борцов. Мы у себя в батальоне даже фронтовых артистов не видели, не говоря уж о старших офицерах, а тут сам командир дивизии, со всей своей свитой.
Выстроили батальон, почти четыре сотни бойцов, четыре роты, у каждой стоит командир роты, за спиной замполит. Тишина стояла такая, что слышен был каждый шорох.
Командир дивизии молчит. Зато начальник политотдела дивизии толкает пламенную речь, дескать, только наш батальон может прорвать оборону противника.
А под конец заявляет: «Родина верит в вас! От ваших храбрости и стойкости зависят судьба армии и успех наступления. Вам надо не только пробить оборону, но и держать её. Держать столько, сколько потребуется».
Типа, мы комсомольцы — добровольцы и сейчас же от таких речей должны проникнуться патриотизмом!
Только я чувствую запах жареного, и говорю сам себе, словно матрос Валя Беспрозванный из героической киноленты «Мы из Кронштадта», «Мне кажется, барон, вам готовится неприятность».
Ну а дальше комиссар дивизии, как обычно, задаёт стандартный вопрос, который партейное начальство всегда держи в рукаве, перед тем как бросить нас на пулемёты.
— У кого будут просьбы и пожелания.
Полковник наверное думал, что мы все сейчас начнём проситься в партию. Писать заявления, типа, если погибну, считайте меня коммунистом!
Но все уже поняли, что весь этот шухер неспроста. Один Бог знает сколько немцы там всего наставили и на какую глубину!
Догадываемся, что на верную смертушку нас посылают. Молчим.
Выходит один боец, морда здоровенная, бандитская. Штрафник бывший.
Обращается не к начальнику политотдела, а прямо к командиру дивизии.
Дескать, понимаем меру ответственности и поэтому просим выдать перед атакой не по сто грамм, по поллитре на рыло!
Все молчат, ждут, что ответит комдив.
Тот усмехнулся, потом помрачнел, наверное вспомнил, что нам предстоит. Пообещал, будет водка. Правда, не сказал, что по поллитра на рыло. Все обрадовались. Вроде как и помирать уже не так страшно.
Вечером вместо водки привезли спирт. Кто пил, кто письма писал. Многие догадывались, что убьют. Если ты на передке находишься, то чуйка вырабатывается, что или убьют или ранят.
Ну а на рассвете ударила артиллерия. Основательно поработала.
Только затихло, мы пошли в атаку.
Идем цепями как белые в фильме «Чапаев», все четыреста человек. Немцы почти не стреляли. Наверное приходили в себя. Мы — «Уря-яяя!», побежали.
Вдруг под ногами стали рваться мины. Поняли, что эти суки не сказали нам о том, что будем наступать по заминированному полю.
Деваться некуда. Ложиться на минном пользе нельзя. Как потом выбираться? Назад тоже нельзя. Или расстреляют, или в штрафную. Вот и пёрли вперёд. Высоту заняли, а потом ещё двое суток удерживали. Так я получил «Красную звезду». Потом её у меня отобрали.
— Смотри — ка, вроде не штрафники, а прямо как у нас. — Сказал чей-то голос, — Водка. Атака. Только вот нас на мины ещё не посылали. Бог миловал.
— Смотри! Накаркаешь! — Замахали на него руками.
— Да я вроде не сглазливый! — засмеялся тот. — Да и вообще. Не может такого быть, чтобы во всей Красной армии было одно и то же, своих бойцов на мины!
А ведь таки прав оказался орденоносец! Накаркал!
Генералам вероятно постоянно казалось, что стоит только бросить в бой еще одну дивизию, накрутить хвост подчиненным, как враг дрогнет и побежит. При этом, никто не брал в расчёт, что люди вымотались, техники осталось мало, да и та нуждается в ремонте, что резервная дивизия не дотягивает и до половины штатной численности. Тылы отстали, коммуникации растянуты, и тоненький ручеек горючего и боеприпасов не в состоянии удовлетворить даже сильно сокращенные противником текущие потребности войск.
А сами войска уже давно кормятся с «бабкиного аттестата». Между тем, еще вчера отступавший противник, уже закрепился на заранее оборудованных и выгодных для обороны позициях, подтянул резервы, и проблем со снабжением у него нет.
На этот раз для осознания ситуации потребовалось всего две недели. И то только потому, что в начале третьей недели немцы сами предприняли попытку контрнаступления. Именно попытку, продвижение немцев измерялось километрами, и через неделю они выдохлись окончательно. Наступила оперативная пауза, обе стороны рыли окопы, накапливали боеприпасы и восполняли потери в людях.
Вечером на передовую вновь привезли водку. На рассвете, после артподготовки должна была начаться атака. Всех пулеметчиков раскидали по взводам.
За полчаса до начала атаки раздали водку, изготовились, но команды не было.
Прошёл час, другой… Пошёл снег. Белые хлопья падали на застывших людей, на застывшую землю, укрывая её белоснежным одеялом. Утренние часы прошли в напряженном ожидании.
Помников рассматривал немецкие позиции в бинокль. Поднявшийся ветер кидал ему в лицо застывшие снежинки, ротный наклонял голову, но тут же снова приставлял к глазам бинокль и смотрел вперед.
Впереди лежало заваленное снегом поле. Оно было заминировано. Ночью сапёры должны были сделать небольшой проход возле березового колка. В него должны были войти штрафники.
Потом передали приказ: «Атака отменяется». И вдруг, уже около десяти часов прибежал Васильев, обежал цепь и сказал, что поступил новый приказ: «Атака через пятнадцать минут. Без артподготовки!»
— Кто отстанет, ротный обещал лично пристрелить. Раненых не подбирать. Есть санитары. И не ложиться. Кто ляжет будет приравнен к дезертирам.
Ровно через пятнадцать минут, в полной тишине рота пошла в атаку.
Спокойно пошла, как на работу. И как всегда молча, без криков «Ура!».
Зимний, замёрзший лес молча смотрел на то, как две сотни привычных к вечной нужде русских мужиков встают в холодной мутной хмари раннего утра. Как они карабкаются и лезут из заледенелых, заметённых снегом окопов, бегут прижимаясь к засыпанному снегом берёзовому колку, загребая рваными сапогами уставшую израненную взрывами землю. Казалось, что это сама мать Россия поднялась в атаку и сейчас распахнёт свой морщинистый рот и закричит матерно, завоет страшно.
Большая часть из них не видела и не получала от своей страны ничего хорошего.
Но выросшие в бараках и крестьянских избах, часто не евшие досыта они искренне верили в то, что эта жизнь и есть самая лучшая на свете.
Многие из них искренне не понимали того, что воюя за Россию, они одновременно воюют и за собственные тюрьмы, лагеря, искалеченные судьбы.
Немецкие пулемёты молчали.
— Дай бог…Лишь бы не сглазить! — Задыхаясь от бега молил Лученков.
Не дал! Или кто-то сглазил. Под ногами одного из бойцов рвануло, тело подбросило вверх и тяжело шмякнуло на заснеженную землю. Еще один взрыв. За ним третий, и тут же замолотил тяжёлый станковый пулемет. Часть людей продолжала бежать, другие метались, падали, часть залегла на тропе, пытаясь спрятаться за плоскими камнями.
Офицеры и кто-то из сержантов пинали и поднимали бойцов. Грохнул еще один взрыв, и обрубок тела отлетел на несколько метров.
— Мины! — закричали штрафники. — Мины!.. Куда нас загнали? Братва!.. Но деваться было некуда. Штрафники оказались между молотом и наковальней.
Как оказалось, мины с нейтральной полосы снять не успели. Передний край остался заминированным.
Но у бойцов штрафной роты не было выбора. Они обязаны были кровью искупить свою вину.
И рота пошла в атаку прямо по минному полю.
Это было тяжело! Страшно!
Проходов в минном поле никто не знает. Плотный пулеметный огонь. На снегу красные пятна. Взрывы! Взрывы! Много погибших.
Кто-то из мусульман сел среди взрывов и начал молиться.
Лученков продолжал бежать… впереди и сзади бежали ленинградский студент Васьков… татарин Шарафутдинов, бывший московский таксист Зозуля.
Взрыв рванул рядом с Пашей Ефтеевым, рыжим, горбоносым, похожим на осетина. Не хромая он пробежал несколько метров и упал с отбитой разрывом пяткой.
Вырвались вперёд. Лесок оказался позади.
Волна бегущих захлестнула немецкие позиции.
Скоротечный встречный бой. Немцы какие то странные, не похожие на арийцев. Коричневые лица, узкие глаза.
— Бля-яя, да это калмыки! — задышливо выдохнул кто — то из штрафников, вывернув карманы убитого им немца. Бросил на застывшую мёрзлую землю солдатскую книжку — «Зольдбух».
Брезгливо вытер о телогрейку руку, — Галзан Насунов… мать его…национальный легион.
Были в немецкой армии и такие формирования. А что тут необычного?
В Красной армии тоже служили всякие — китайцы… и чехи… и латышские стрелки.
Форма на калмыках была немецкая, а петлицы свои. У офицера — пилотка с желтой кокардой. Оружие — винтовки Манлихера с примкнутыми ножевыми штыками и автоматы системы «кирали». Серьезная штука с магазином на 40 усиленных «маузеровских» патронов калибра 9,0 миллиметра. Пробивает тело насквозь. Но очереди автоматов и треск выстрелов быстро захлебнулись.
Судя по всему, немцы не верили в то, что русские будут наступать по минному полю. Слишком уж диким было такое предположение. Поэтому и держали на этом направлении всего лишь калмыцкую роту. Впоследствии оказалось, что в этот день её должна была сменить немецкая часть. Калмыки просто расслабились. Именно это их и погубило.
Калмыки — жилистые, вёрткие. Но вошедшие в раж штрафники их просто перекололи и перерезали в первой траншее, пока они не успели толком занять позиции.
Лученкову врезались в память страшные слова:
— Тут пятеро сдались.
— На кой хер они нам? Куда их девать? Вали всех!
И следом короткие автоматные очереди.
К вечеру закрепились в отбитых у противника окопах.
Помников спрыгнул в окоп, наполовину заметенный снегом, прислушался к звукам затихающего боя, и сказал Ванникову, неотлучно маячившего у него за спиной:
— Вызывай штаб дивизии.
— Первый!.. Первый… Высоту взяли. Окапываемся. Потери…
Помников посмотрел на лежащие перед брустверами окопов и на всем предполье тела штрафников.
Вспомнил взлетающие вверх окровавленные ошмётки. Поёжился.
— Потери значительные! До трети личного состава. Уточняем.
— Как ведут себя немцы?
— Пока тихо. Но сейчас ударят. Дайте поддержку. Своими силами не удержусь!
— Приказываю держаться!
— Есть держаться, товарищ первый. Но не будет поддержки — долго не протянем. Поддержку давайте.
— Будет! Всё будет. Конец связи!
Штрафники молча долбили закаменевшую землю, понимая, что скоро начнётся бой и только от глубины окопа будет зависеть продолжительность их жизней.
К рассвету каждый из ста восьмидесяти оставшихся в живых штрафников выдолбил для себя узкий окоп, похожий на пенал.
За спиной оборудовали ротный наблюдательный пункт, вырыли укрытия для пулеметов и противотанковых ружей.
Склон высоты был достаточно крутым, с флангов высоту защищал длинный прерывистый овраг и узкая промоина.
Танки могли двигаться только по склону, поняв это командир рты распорядился закопать в снегу на пути следования танков бутылки с зажигательной смесью.
Обычно штрафники шарахались от них, как чёрт от ладана. При попадании случайной пули или просто от неосторожности жидкость прожигала человека насквозь. Но Лученков спрятал пару бутылок в вырытую нору.
Через некоторое время страшный, как обвал, налет артиллерии обрушился на траншеи.
Штрафники держали оборону, выдерживая беспрерывные артиллерийские и минометные обстрелы, которые прекращались только на ночь, но ночью требовалось вести постоянный беспокоящий огонь в сторону немцев, как сказал ротный — «чтобы не спали», боеприпасов хватало. Днем прятались от мин и снарядов в нишах, вырытых в стенках траншеи, но это не спасало от мин.
Рота, завешенная желтым толовым дымом притаилась, пережидала налет. Позиции находились у немцев как на ладони. Рота несла потери. Несколько раз немцы атаковали. Помощь не приходила, и приказа на отход тоже не было. Приказ был только один — «Стоять насмерть!»
Почти сутки, в непрерывном тяжелейшем бою штрафники удерживали позиции. Потом не стало и связи.
Рано утром, после короткого, но интенсивного артобстрела, вдали услышали рёв двигателей.
В окопах всполошились, вскинули головы и увидели в рассветном сумраке черные точки танков. Помников прижался к стенке окопа, приставил бинокль к глазам — танки ползли ромбом.
Полдесятка воняющих гарью машин вынырнули из темноты и двинулись к позициям штрафников.
— Танки!..
— Танки!..
Помников отнял бинокль от глаз, закричал: — Бронебойщики! Приготовится к отражению танковой атаки! — Он побежал по ходу сообщения туда где находился взвод бронебойщиков. — Стрелять только по моей команде!
Машины набирали скорость, но издали казалось, что они ползли медленно, переваливаясь с пригорка на пригорок. Впереди колонны, подпрыгивая, как мячик, катился маленький легкий танк. Он словно разведывал дорогу: стоило ему чуть отклониться вправо или влево, как сейчас же вся ромбовая колонна меняла курс.
Танки открыли огонь. Первые снаряды разорвались перед бруствером окопов. На штрафников посыпались комья земли.
Замерли расчеты бронебойщиков. Стрелки, не отрывал глаз от прицела прильнули к ложам длинных, неповоротливых противотанковых ружей.
— Пора… — Шепнул Помников и закричал. — Давай!
Стрелки одновременно дёрнули спусковые крючки. Ружья подпрыгнули, грозно тявкнули, изрыгнув пламя.
Танки продолжали ползти.
Вновь тявкнули противотанковые ружья, но уже как-то неубедительно. Лученков осторожно выглянул из окопа.
Наступающие танки шли быстро, удачно маневрировали и вели постоянный беглый огонь. За ними пригнувшись бежали серые фигурки.
Заработали станковые пулеметы, захлопали винтовочные выстрелы. Оборона оживала, давила пехоту, не давая ей подойти к окопам штрафников. Танки рванулись вперед, стремясь броней прикрыть своих пехотинцев и раздавить огневые точки. Ухали танковые пушки, ревели моторы.
Взрывы звучали сухим треском, подкидывая вверх комки грязного снега и мёрзлой земли. Пулемётные очереди прошивали склон. Один из штрафников выскочил из ячейки и быстро пополз в тыл. Очередь крупнокалиберного пулемёта ударила его в спину.
Лученков чувствовал, что все мысли и страхи ушли, остались только прорезь прицела и мушка. Приклад пулемёта привычно толкнулся в плечо. Пулемётная очередь ударила по жидкой цепи. Несколько человек упало.
Противотанковые ружья хлопали непрерывно. Целились торопливо, спешили — выстрел… еще выстрел! Мимо! Дымная гарь ползла над окопами, над полем.
— Целиться лучше, сучьи дети! Ну-ууу! — Закричал Помников.
Внезапно, наткнувшись на участок из бутылок с горючей смесью, загорелся первый танк.
Немцы продолжали бежать по грязному снегу, умело прячась в воронках и прячась за танками. Подбитый танк продолжал разгораться. Откинулся люк. Но никто оттуда не вылез. А еще через мгновение внутри танка рванул несильный взрыв и рыжее клочковатое пламя повалило из моторной части и откинутого люка, окутывая мёртвую машину облаком чёрного дыма.
Оставшиеся танки, маневрируя и время от времени меняя позиции, продолжали стрелять длинными очередями, поддерживая атаку своей пехоты. Через несколько минут ещё две машины подбили бронебойщики.
Клубился дым отработанного бензина, урчали и ревели моторы, трещали пулеметы. Атакующие немцы бежали небольшими группами. Штрафники уже видел их лица, перекошенные в крике рты, плюющиеся огнём автоматы и плоские жала штыков на карабинах.
Лученков высунулся из щели увидел, как ещё один Т-IV, крутится на месте, засыпая гусеницами щель Джураева и его помощника.
Но второй номер расчета остался жив. После того, как танк выпустив облако сизого дымы покатил дальше, приземистый татарин Шарафутдинов с залитым кровью лицом схватил сразу четыре гранаты. Связал их ремнем.
Потом молча полез из окопа, барахтаясь в месиве земли и снега, пропитанном кровью.
В полубреду, что-то крича на родном языке он бросился вслед за танком.
Его тело перечеркнула пулеметная очередь. Пробитый целой строчкой, в дымившейся телогрейке, он всё-же не хотел умирать. Когда расстегнули телогрейку, увидели, что из пулевых отверстий на груди толчками выбивается кровь, а под спиной натекла целая черная лужа.
Рядом с траншеей рванул взрыв.
От разорвавшегося снаряда у Лученкова шумело в голове, из носа и ушей шла кровь.
— Эй! Есть кто живой? — позвал он.
Но его голос дрожал и хрипел. Глеб едва услышал себя сам. Он оглянулся вокруг и увидел опрокинутый, покорёженный пулемёт.
Потом заметил сидящего на дне окопа Зозулю, который обеими руками держался за свою голову.
Контуженный и полуоглохший Лученков подобрал пулемёт и стряхнул с него куски земли. Он был словно не в себе. Его трясло, из носа тянулась черная застывшая струйка.
Ничего не соображая он машинально открыл ствольную коробку, дунул в нее и закрыл обратно.
Внезапно в его уши ворвался страшный грохот. Что — то завывало и лязгало совсем рядом с ним. В первый момент он подумал, что на него катится огромный и страшный зверь. И жутко при этом воет. Было что-то ритмичное и и подавляющее волю в разрывающих воздух звуках. Это не был вой зверя.
Метрах в десяти от него полз немецкий танк. Он наезжал гусеницами на окоп или отрытую ячейку. Разворачивался на дном месте, обрушивая стены окопа и заваливая комьями земли ещё живых и уже мёртвых людей. Затем медленно и неумолимо полз дальше. Скрежет, скрип огромного двигателя, всё нарастал и нарастал. Он доносился отовсюду и внезапно Лученков понял, что через какие то полчаса танк всех похоронит заживо!..
В его голове засела одна и та же мысль — «Он же сейчас всех нас…»
Взгляд упал на связку гранат. Скрученные проволокой РГ-42 в лучшем случае могли порвать гусеницу. Где-то была бутылка с зажигательной смесью.
— Пойду я, — Лученков показал жестом. — Один. Если убьют… тогда ты.
Он заглянул в безумные глаза Зозули с чёрной обречённостью. Нашарил в норе бутылку, зачем — то вытер её о рукав, и легко наклонившись пополз к танку.
Над головой свистели пули. Глеб вжимался в землю. Земля ведь она такая надежная, всегда укроет и от пуль, и от осколков и от взрывной волны.
Внезапно вспомнились слова старшины Скибы:
— К земле жмитесь хлопцы, как к мамкиной сиське. Она родная никогда не предаст. И защитит! И согреет!
Сам Скиба не спасся. Остался лежать вместе со своим расчётом, раздавленный танком. Не защитила его родная земля.
Танков боялись все. Танковая атака, это страшная штука. Не боялись её наверное только дураки.
Когда нужно было уничтожить танк противотанковой гранатой или бутылкой с зажигательной смесью, у многих красноармейцев сдавали нервы. И тогда швыряли они тяжелые гранаты как Бог на душу положит.
Иногда сами же гибли от собственных осколков. Иногда не выдержав поднимались на ноги, чтобы броситься на танк одним рывком, и очереди из башенных пулеметов кромсали и рвали их тела.
Для воспламенения жидкости не нужно было поджигать бутылку. Она загоралась сама, только лишь разбивалось бутылочное стекло.
Бутылка упала на корму танка, возле башни. Лученкову даже показалось, что он услышал звон разбитого стекла.
Липкая и густая как патока жидкость потекла по броне над моторным отделением.
Сначала серые, а потом черные клубы дыма потянулись вслед за машиной. Огонь медленно разгорался. Откинулся люк и из него начал вылезать танкист.
У Лученкова звенело в ушах. Опустив взгляд, он обнаружил, что под рукой у него лежит чья-то винтовка. Танкист уже начал перевалиться через край люка. Лученков подтянул к себе винтовку за ствол, готовый вскочить на ноги и в это время рванул взрыв. Взорвался боекомплект.
Над подбитым танком рванулись столб огня и облако дыма. Вверх взметнулась сорванная башня, похожая издали на шапку, сорванную ветром с чьей-то головы.
Через несколько минут танк превратился в огненный клубок, черный дым от горящего топлива и масла штопором поднимался в блёклое зимнее небо.
Увидев как вспыхнул впереди идущий танк, оставшийся Т-III пятясь и отстреливаясь ушёл обратно.
Замолчал пулемёт и Лученков вернулся к своей ячейке.
Своего первого номера он нашел там же, где и оставил. Ручной пулемёт оказался исправным, у Зозули перебита рука.
Лученкову вдруг захотелось завыть. По-волчьи, по-собачьи. Вдруг оказалось, что не было у него здесь человека ближе. Теперь он здесь совсем один, без родных, друзей, да еще и в самой передней ячейке.
Осколки с фырчаньем шлепались в снег. Сапёрных лопаток не было. Зозуля стал зарываться руками. Снег был рыхлый, осыпался, и ему никак не удавалось спрятать хотя бы голову.
Подбежал ротный. Несколько раз крикнул взбешённо:
— Встать! Встать!
Прозвучало так, будто несколько раз ударили по крышке гроба.
Зозуля снизу вверх смотрел на своего ротного… Телогрейка у того порвалась, измазана кровью, лицо белое, перекошенное.
— Я ранен! — Зозуля прикрывал голову руками.
Помников наставил на него автомат.
— Пристрелю! — От злости его голос сорвался. Ротный почти хрипел, бешено вращая глазами.
— Вперёд! — Его голос слетел почти на фальцет.
Зозуля молча и обречённо смотрел на автоматный ствол.
Лученков потянулся к винтовке.
Негромко хлопнул выстрел, и Помников упал. Лученков не видел, откуда прозвучал выстрел, но готов был поклясться, что стрелял не он.
Мелькнула мысль — слава Богу, отвёл Господь!
Оглянувшись он увидел пробегавшего мимо воронки Швыдченко.
Глаза их встретились на мгновение — и Швыдченко побежал дальше.
Какой-то промежуток боя просто выпал из его памяти. Лученкова контузило, в ушах стоял звон, он терял равновесие и шатался, как пьяный. Но всё равно лихорадочно стрелял, бежал, падал, поднимался. Снова стрелял.
Мимо пробежал взводный Васильев.
Он был без каски. Из порванной телогрейки торчали клочья ваты. В руках у него был немецкий автомат МП-40. На ремне болталась пустая брезентовая кобура. Видно его зацепило осколками, но он продолжал стрелять, что-то кричал.
На третьи сутки поняв, что прорыва на этом участке не будет, немцы отвели войска.
Бой утих.
Уродливыми горбами торчали сгоревшие танки. Рядом с ними чернел растопленный грязный снег, обожжённая земля. Источала свои запахи изрытая взрывами, переполосованная танками, иссеченная железом земля.
Жутко воняло горелым мясом, пороховым смрадом стреляных гильз, дымным чадом сгоревших танков.
Человек десять бойцов в окровавленных, разодранных телогрейках собирали и сваливали в одну кучу оружие. Санитары искали среди мёртвых тех, кто ещё дышал. Укладывали на плащ-палатки и несли в разбитую землянку.
Подожжённый Лученковым танк уже не казался страшным. Без башни он стал меньше, осел, превратившись в закопчённую железную глыбу.
На чёрном снегу лежали те, кто еще два дня назад составлял штрафную роту. Глядя на мёртвые тела, Лученков думал: «Ну вот… теперь с них судимость и снята…»
Его трясло, глаза слезились. Он сидел на бруствере и не мог свернуть цигарку. Ходуном ходили руки, сыпался табак, рвалась бумага. Попытался языком склеить газетные края самокрутки, но во рту пересохло. В горле стоял шершавый ком.
Подошёл замполит Покровский. У него был полуоторван погон, из носа тянулась черная застывшая струйка. Но капитан не замечал этого.
У Лученкова кружилась голова — видимо, сказывался взрыв. Он тряхнул головой, чтобы прояснить мысли, и услышал слова замполита:
— Почти никого не осталось, побили всех, — словно пожаловался он.
Язык не слушался и Покровский кое — как выговорил:
— Ты хорошо дрался, Лученков. Буду писать представление, чтобы тебя освободили.
Глеб сглотнул, но комок в горле остался. Он моргнул, но слёзы мешали ему смотреть.
Потом капитана увели в санбат.
— Во, комиссар! — сплюнув, устало бросил штрафник, одетый в телогрейку с выгоревшей дырой на спине. — Прямо Фурманов у Чапаева, душа — человек! Только вот что — то раньше я в нём душевности не замечал!
Вокруг остались лежать трупы, штрафников и немцев. Штрафников было много. Нашли командира роты. Он лежал в воронке лицом вниз.
Тот же самый штрафник, в прожжённой телогрейке, сплюнул на землю.
— Туда ему и дорога. Жаль, что эту суку нельзя вылечить, а то я бы его ещё раз убил. Плохо, что расплата дешевле греха!
Пролетел двухфузеляжный самолёт разведчик «фокке — вульф», называмый «Рама». Неожиданно, из-под его брюха вываливался какой то бесформенный ком, сразу же рассыпавшийся на тысячи мелких точек. Они падали вниз и превращались в серые снежинки. На позиции роты как в замедленном кино падали листовки. Их несло ветром, волокло по серому от пороховой гари снегу.
Прямо перед Лученковым упал серый листок, на котором были изображены убитые красноармейцы. Из-за них выглядывала голова Сталина — с большими усами и испуганным взглядом из-под мохнатых бровей. Под ним — стишок:
«Ни шагу назад!»,
— приказал тебе Сталин,
А сам уж давно убежал за Урал
Штаны он от страха свои замарал.
И далее: «Русский солдат! Сдавайся в плен! Фюрер гарантирует тебе жизнь и возвращение к семье».
Поумнели немцы. Раньше они писали: «Бей жида — политрука, рожа просит кирпича!»
Листовки падали на грязный, перепачканный мазутом и взрывами снег.
Из-за этих-то листовок раньше переживал капитан Половков. Потом рыл землю ротный Помников. Вынюхивал старший лейтенант Мотовилов.
Нет больше Половкова. Погиб Помников. И сам я ни сегодня, так завтра — послезавтра буду освобождён. — Думал про себя Лученков.
Краем глаза он заметил, как стоявший в стороне Швыдченко, оглянувшись по сторонам быстрым ударом ладони накрыл листовку и сунул её за пазуху.
Лученков отвернулся. Его это не касалось. У каждого была своя судьба.
Старший лейтенант Васильев пересчитывал живых. На полянке собрали роту… Двенадцать измученных, небритых, в грязных, разодранных ватниках, увешанных оружием человек. Строить их взводный не стал, встали полукругом, поглядывали и гадали, что сейчас скажет лейтенант.
— Товарищи, — начал он. — Мужики… Спасибо вам, за то что выстояли. За то, что не дрогнули… и победили. Буду ходатайствовать о том, чтобы всем, кто участвовал в бою сняли судимость. А сейчас отдыхайте.
Оставшиеся в живых уже распотрошили немецкие ранцы и хлебнули шнапсу. Тела погибших сложили в воронку и на небольшом могильном холмике поставили деревянную пирамидку, с жестяной звездой.
Ударил нестройный залп из пяти винтовок. Бойцы закинули винтовки за спины, пошли помянуть тем, что оставалось во фляжках.
Лученкова задержал Игорь Васьков.
— Глеб, бля! Ты когда мне лопатку отдашь! — бывший интеллигентный студент матерился словно биндюжник, угрюмо смотрел по сторонам, словно искал, на ком бы выместить злость. Он был контужен, голова тряслась.
Неожиданно он сел на землю и заплакал.
— Суки! За что они нас? За что они нас, Глеб? — Лученков обнимал его за плечи, совал в руки самокрутку. Утешал.
— Нормально, Игорёк. Всё нормально. Мы же штрафная мразь, у нас и судьба такая.
Васьков сидел и плакал. Слезы текли по его грязному, небритому лицу, собирались на подбородке и терялись в преждевременных морщинах.
Их окликнул отделенный.
— Лученков! Васьков! Приказ не слышали или примёрзли? Строиться. Уходим!
— Слышал. Слышал я ваш хренов приказ, — пробормотал Глеб. — Пойдём, Игорь!
Закинув на плечо вещмешок и подобрав оружие, он на пару секунд остановился. Бросил последний взгляд на свеженасыпанный неприметный холмик и заспешил вслед за уходящими остатками роты.
Уже позже, в тылу, куда их отвели для переформирования, штрафники узнали, что атака была запланирована как отвлекающий маневр. Своим прорывом они должны были создать у немцев впечатление, что именно в данном месте наносится главный удар. Заставить противника снять с других участков танки и мотопехоту и перебросить их на этот участок для отражения атаки и ликвидации прорыва.
Немцы «клюнули» на приманку и действительно ввели в бой на данном участке крупные силы.
Из двухсот двадцати штрафников в строю осталось двенадцать. Остальные были убиты или тяжело ранены.
Штрафная рота была принесена в жертву с целью обеспечить удачное наступление для всей армии.
Но когда одна беда прошла стороной не затронув тебя, а судьба всё равно требует своего, всё равно выпадет другая напасть.
Где-то, в глубине груди жило слабое предчувствие того, что эта напасть притаилась где-то за углом. Как было не внять этому чувству.
Уже поздно вечером Лученков почувствовал на затылке чей-то взгляд. Он обернулся — на него смотрел Швыдченко. Он даже усмехнулся ему едва приметно.
«Дескать, знаю. Это ты стрелял в Помникова».
Лученков вздрогнул, шагнул было к Швыдченко, словно хотел что-то сказать, но тот отвернулся, прошел мимо.
Утром всех оставшихся в живых вывели с передовой и отправили в 18-й ОПРОС, для восстановления в званиях и в правах. Командование должно было заполнить боевые характеристики, после этого должны были выдать погоны и распределить по обычным частям.
Сидя на поваленном дереве Лученков перематывал портянку. Неожиданно он вздрогнул. Поднял голову. Напротив него стоял старший лейтенант Мотовилов. За его спиной переминались двое автоматчиков. Рядом с ними Швыдченко.
Всегда чисто выбритое лицо Мотовилова на этот раз было покрыто красными пятнами. Бешеной ненавистью горели глаза.
— Встать! — Выдохнул он. Сделал шаг вперёд и вдруг неожиданно ударил Глеба в лицо. Заснеженная земля мелькнула у того перед глазами. Опираясь на винтовку он медленно встал, непонимающе и онемело взглянул в гневную пропасть его зрачков.
Мотовилов присев на корточки, рылся в его вещмешке. Достал несколько листовок, завёрнутых в запасные портянки.
— Где взял? — спросил мрачно, — нашёл? Или в плен собрался, вражина?
Лученков уже знал, что в такой ситуации, все объяснения звучат как оправдание.
Гнев захлестнул ему разум.
— Ну и сука ты, Швыдченко — вытирая рукавом кровь выдохнул Глеб. — Гнида кумовская!
Почти не отдавая отчёта своим действиям он затаив дыхание от боли в голове, изо всей силы, рванулся к Швыдченко.
Автоматчики вскинули оружие, старший лейтенант нарочито заметным движением положил ладонь на кобуру ТТ.
— На пулю нарываешься, щ-щщщенок!? Думаешь пристрелим прямо здесь?
Лученков стоял бессильно опустив руки и молча ждал выстрела — в грудь или лицо.
Уткнувшись взглядом в глаза офицера, он увидел в них убеждённость в том, что выстрелит не задумываясь.
Лученкову вдруг стало всё равно. Слишком долго он жил в ожидании смерти. Ресурс организма иссяк. Ярость и гнев неожиданно прошли и его охватило безразличие.
Уже не было уже ни злости, ни обиды, а только осознание непоправимости случившегося.
Кругом стояли бойцы и на их лицах читалась растерянность. Такие же ощущения были и у Лученкова. Никакого ощущения вины. Может быть это отрезвило Мотовилова. Он убрал руку с кобуры «ТТ». Дёрнул шеей.
— Арестовать!
— Круто гнёшь, начальник, — с угрозой бросил кто-то из штрафников.
Видя, что вокруг воцарилась тишина и его слова не были услышаны, Мотовилов властно крикнул:
— Ты, что, сука, оглох?! — Я кому сказал!.. — И снова лапнул кобуру.
Двое бойцов из полка, сопровождавших Мотовилова, оглядываясь по сторонам подошли к Лученкову. Один из них забрал у него винтовку, другой угрожающе передёрнул затвор автомата.
— Ещё оружие есть? — Спросил он.
Видно было, что они побаиваются штрафников и все время настороженно поглядывали на них.
Лученков подобрал упавшую шапку, огляделся, затем чуть поколебался и резко наклонившись выдернул из-за голенища финку.
Краем глаза успел заметить, как подобрался, побледнел Мотовилов. На мгновение затих шум и смолкли разговоры. Тень испуга мелькнула на лицах конвоиров.
Но это длилось всего мгновение.
— Стоять здесь, падло! — крикнул ему старший из конвоиров.
Лученков бросил нож в снег, сказал сумрачно:
— Ну что, пошли что ли!
Ангел смерти, только, что пролетевший над ними, вновь скрылся за широкими, сверкающими снегом просторам. Полетел по угрюмой, измученной войной и несчастьями стране, где каждый день умирали и умирали люди.
Конвоиры разразились испуганной матерщиной:
— В рот меня каляпотя! Чуть не порешил, сука!
Его вывели на занесённую снегом тропинку и погнали по ней. В нескольких шагах впереди шел Мотовилов. Он шёл молча и не оглядываясь.
Сзади, о чем-то переговариваясь и посмеиваясь, шли конвоиры. У них были сосредоточенные лица воспитанных героев.
Лученков шёл без ремня, в рваной телогрейке без пуговиц и в голове билась одна единственная мысль.
«Конец»!
В который уже раз за свою недолгую жизнь он вновь и вновь приходил к этой мысли и она уже наполняла его всеобъемлющей скорбью.
«Ну и хорошо», — думал он. — «Сколько же можно мучиться? Раз и всё. Тем более, что это говорят не больно…»
Лученков сидел в землянке, переоборудованной для этого случая под арестантскую.
В углу лежал ворох соломы. На ней стреляные автоматные гильзы. Поодаль белела какая-то промасленная обертка, то ли от маргарина, то ли от индивидуального медицинского пакета.
Тут же котелок с водой. Туалетом служила стальная немецкая каска. Она стальная, прочная. Возле вермахтовского орла вмятина от осколка.
В землянке было холодно, словно не только холодный воздух, но и промёрзшие земляные стены вытягивали из тела тепло.
Лученков осторожно, чтобы не поднять шума, достал из кармана кусок чёрного сухаря, запихнул за щёку. Лёг на солому, поглубже натянул ушанку с завязанными под подбородком ушами, скрестил руки на груди, засунув ладони под мышки, склонил голову, стараясь дышать за ворот телогрейки. Так было теплее. Затих, и стал медленно и аккуратно рассасывать сухарик.
Усталость и какое-то внутреннее отупение сковывали мозг. В голове лениво билась только одна мысль.
— Расстреляют!.. Расстреляют…
Перед глазами почему то вставали не те, кого он убил и кто погиб на его глазах, а расстрелянные Шульга и Евсеев.
«Это быстро, — думает он, одновременно ощущая биение пульса в висках. — Одно мгновение… и ничего уже не будет, ни боли, ни страха!»
Эта мысль наполняла тело свинцовой тяжестью, сковывала тело, и не было сил сопротивляться в поисках выхода. И все же надо было что-то делать, как-то искать спасения.
С этой мыслью он задремал, свернувшись в клубок в углу землянки.
Кажется, он даже заснул — будто шёл, шёл по шаткому льду и упал в прорубь, — но в проруби оказалась не вода, а земля — причём горячая, словно разогретая, и очень душная.
Спал в этой душной земле.
Потом лежал, закрыв глаза, и пытался ничего не слышать, ничего не понимать, ничего не помнить.
«А вот я сейчас открою глаза и увижу маму, — молил он. — И окажется, что я дома, и мне двенадцать лет, и меня ждёт варенье, и паук поймал в углу муху, и она там жужжит, и я придвину стул и, привстав на цыпочки, буду смотреть, как он там наматывает на неё паутину, чтоб потом утащить добычу в щель. А мать скажет: «Сынок, неужели тебе не жалко муху! Господи, что ж она так жужжит!»
И совершенно неожиданно в сон ворвался долгий свистящий звук:
Ши-ш-ш-р-р-ш-ш-ш…
И взрыв — Тр-р-рах!.. Лоп-лоп-лоп… И еще — Тр-р-рах! Тр-р-рах!.. Шр-рик!
В голове мелькнула одна единственная мысль. «Что это»?
Новый взрыв отбросил его к двери. Блиндаж вздрогнул и осел. Показалось, что сейчас обвалится потолок.
По спине забарабанили комочки земли. Снова взрыв. Завоняло сгоревшим тротилом. Пыльным, удушливым смрадом забило дыхание. Во рту, в глазах, ушах — песок и земля. Неужели прорвались немцы?
Выставив впереди себя обе руки и ощупывая ими стены тесного блиндажа, он на коленях пополз к светящемуся проёму, где до взрыва находилась дверь в блиндаж. Сейчас там зияла дыра. Отплёвываясь и моргая, дрожащий, безумный, пытаясь ухватиться за дрожащую землю он выполз наружу.
Глаза были запорошены песком. Руки ходили ходуном. Рот был сух.
Стоя на коленях, дрожащими руками сгребал с земли снег, глотал его с жадностью, дрожа и кашляя.
Прямо перед входом, на вырванной с корнем сосне обвис мертвый боец, сплошь осыпанный мелкими комьями земли. Лицо убитого уткнулось в хвою. Из грязного воротa шинели, торчала худая мальчишеская шея.
На стриженом зaтылке чернело пятно подсыхающей крови.
На ветке соседнего дерева раскачивался кусок человеческого кишечника.
С большим усилием Лученков встал на ноги. Его всего вело, словно пьяного, кидaло из стороны в сторону, в голове взрывалось и гудело.
Среди перебитых и поваленных деревьев, в переломанном кустарнике, на закопченном гарью рыхлом снегу вповалку лежали тела бойцов и командиров.
Их было много. Может, десять, может быть двадцать или даже больше… Разорванные и исковерканные снарядными взрывами, побитые осколками. На подтаявшем снегу лужицы замерзающей крови, оторванные руки, ноги, перевёрнутая кухня. Воронки, комья земли на снегу, едкий запах сгоревшего тротила.
Крупнокалиберные снаряды превратили лес в острые иглы и спицы. Стволы расщепило, людей убивало не только снарядами и осколками. Снаряды разрывали деревья, а те на части рвали людей, нанизывали их на расщеплённые стволы, словно на гигантские зубочистки.
Лученков сначала шёл, а потом побежал через лес. Бежал он недолго, пока было дыхание.
Пот катился градом по его лицу, и сердце трепыхалось где — то в горле. Ему не хватало воздуха, и он с хрипом втягивал его открытым ртом.
Остановившись, чтобы поправить шапку он дотронулся до лба. Лоб был потный. Глеб приложил к лицу снег, тот быстро растаял и потёк по лицу. Рукавом телогрейки он вытер лицо, потом почувствовал, как горячий пот течёт между лопатками.
Сил уже не было. В темноте совершенно не было видно дороги, и Глеб побрёл наугад, стараясь, уйти как можно дальше. Под сапогами громко скрипел снег, большие и малые деревья, были похожи на огромных великанов, вставших во весь рост. Глеб равнодушно обходил их, в ушах стучало, и кровь ухала в висках.
Внезапно, впереди него загремела длинная пулемётная очередь.
Тр-р-та-та! Тр-ра-та-та-та! Пиу-пиу-пиу! — спереди и с боков рвали мерзлую землю пули.
В уши ударил крик:
— Хальт!
Сильный удар в левое бедро. Боли не чувствовалось, но нога моментально онемела. Штанина быстро намокала.
Наверное, всё же здорово задело, если нога совсем отказывалась слушаться. Он привалился спиной к поваленному дереву, медленно подплывая кровью. Снег под ним уже был мокрый и красный.
В сапоге было мокро. Глеб чувствовал, как вместе с кровью из него вытекает жизнь. Он торопливо стащил с себя ремень, перетянул ногу. Потом, рванул зубами упаковку индивидуального пакета и начал бинтовать ногу прямо поверх штанины. От усилий на лбу выступила испарина.
Сознание медленно меркло и сердце затихало от слабости.
Ему показалось, что рядом краснеет бок печи и протянул к нему руки.
Боль ещё некоторое время жила в напряжённой ноге. Тело холодили закровяневшие ватные штаны, неприятной ледяной коркой прикрывающие ноги.
Но больше физической боли он страдал душевно, от осознания несправедливости, случившейся с ним.
«Водки бы сейчас, — подумал он, — да на нары. И уснуть, чтобы не проснуться.
Ещё вчера вечером, у сосны, мне хотелось жить. Но, оказалось, что еще больше я хочу умереть».
Вдалеке показались двое немцев. Они медленно шли по опушке леса в его направлении. Один был высок ростом, здоровенный, словно кузнец Вакула. Карабин на его шее казался детской игрушкой.
Второй был приземистый, плотный, с рыжеватой щетиной на обветренном лице.
Лицо у него было уже немолодое, лоб и щёки густо изрезаны морщинами, и над висками серебрились поседевшие клочки волос. С левой стороны пояса висела кобура пистолета. На плече болтался автомат.
На его грязном, испачканном рукаве Лученков заметил ефрейторскую нашивку из темно-зеленого сукна в виде равностороннего треугольника, обращенного углом вниз.
— Ну вот и всё, — подумал он. Но страха не было.
Увидев Лученкова, немцы остановились. На заросшем, немолодом лице ефрейтора отразилось удивление.
Но что-то в этом немце было не так. Взгляд Лученкова зацепился за его широкий кожаный ремень, на котором висела кобура. Это был не форменный немецкий ремень, а кожаный командирский, с прорезной звездой на пряжке. Эта мысль не успела сформироваться в вывод. Она ушла, испарилась, потому что немцы подошли и встали рядом.
— Ауфштейн, — сказал ефрейтор равнодушно.
Лученков отрицательно покачал головой, показывая рукой на ногу:
— Найн! Их бин кранк. Ранен я. Не видишь?
Оглянувшись по сторонам, немец насупил брови и стал снимать с плеча автомат.
Лученков приподнялся.
— Стреляй, сука волчья! Давай шиссен! Понимаешь меня, сучий потрох?
— Понимаешь! — Неожиданно сказал ефрейтор на чистом русском языке и окинув Лученкова быстрым внимательным взглядом. — Из штрафников что ли? А ну-ка Володя, помоги земляку.
Вакула сноровистым движением поднял Лученкова с земли, закинул его себе на спину и пошел по обочине дороги. Он нес его легко и свободно, разговаривая со своим товарищем. При этом, прилепясь к его нижней губе, дымил желтый окурок сигареты.
Через полчаса Лученкова принесли на полевой санитарный пункт. Из разговоров солдат он уже понял, что час назад их позиции обстреляли прорвавшиеся немецкие танки и в этот прорыв уже вошла немецкая группировка.
Вакула помог ему сесть на тяжёлую лавку у стены. Потом отошел к порогу, снова закурил. Накурившись, протянул окурок Лученкову.
Спустя какое-то время где-то поблизости заскрипел снег под сапогами, и в землянку ввалился грузный, немолодой уже фельдфебель, с сухим, злым лицом.
От него шёл острый запах лекарств. В руках был небольшой саквояж.
Чуть позади шёл тот самый ефрейтор. Судя по всему, он привёл врача.
Что-то ворча под нос врач, присел на корточки перед лежащим, повернул ему голову и жестом показал Лученкову, что тому надо снять перепачканные кровью ватные штаны.
Глеб вяло подчинился его требованию. Ему было уже всё равно, что с ним сделают. Он хотел лишь покоя.
Руки немца, бесцеремонно ощупали его ногу, сжали края небольшой ранки с аккуратными краями, от чего он невольно застонал.
Не обращая на его стон никакого внимания, фельдфебель повернул к ефрейтору своё лицо и что-то спросил его.
Тот вскочил и что-то долго ему объяснял.
Лученков услышал несколько раз произнесённое слово: «Легионер».
Немец поморщился, полез в саквояж. Достал оттуда инструменты, бинты.
Обтёр рану салфеткой. Остро пахнуло спиртом. Сделал укол в бедро, потом сделал разрез и вытащили пулю. Смазав рану желтой вонючей мазью, ногу забинтовали. Пока шла операция, ефрейтор сидел перед горевшей железной печкой и с добродушной ухмылкой наблюдал за ним.
Когда перевязка закончилась, фельдфебель ушел, прихлопнув за собой дверь.
Лученков нaтянул воняющие потом и кровью вaтные брюки, широкую, телогрейку. Намотал на ноги жёсткие от грязи и потa портянки. Натянул старые, стоптaнные внутрь сапоги.
Его оставили сидеть в блиндаже.
Вокруг стояла пугливая, осторожная тишина. Где-то в стороне, по-видимому, по дороге, прошли танки. Издалека донеслось несколько коротких и злых пулеметных очередей.
Перед входом раздался топот сапог, чьи-то резкие отрывистые голоса. Ругались по-немецки.
Потом отворилась дверь и в блиндаж вошли несколько немецких солдат вместе с ефрейтором. Один из них рыжий, с конопушками на лице что — то сказал. Все засмеялись.
Ефрейтор перевёл. — Расскажи нашим солдатам, как там у Советов, чем кормят? Во что одевают?
— А-а, — догадался Глеб к чему он клонит. — Чем кормят? Да чаще тем, что сам добудешь. Иной раз дохлую конину из земли выкапываем и жрём.
— И ты тоже?
— Жрал! И собаку жрал. Голод не тётка. И человека будешь есть, если прижмёт!
У нас на Колыме и людоедство было… Сначала жарили и съедали печень…
Немцы брезгливо рассмеялись, отплевываясь. Одного, чуть не стошнило.
— Вот тебе за честность, — Рыжий солдат подал Лученкову плитку эрзац-шоколада. Ефрейтор снова перевёл. Громко посмеиваясь солдаты вышли.
— Вот видишь, как у немцев всё построено-хмуро сказал ефрейтор, когда они остались вдвоем. — И накормили, и полечили.
Немецкий орднунг — если положено — получишь. Виноват — накажут. Не то что, в Красной армии. Не удивляйся, я эту систему хорошо изучил. Про людоедов то сбрехнул или в самом деле людей жрали?
Глеб молчал.
— Ладно, соловья баснями не кормят. Погоди…
Ефрейтор раскрыл дверь, что-то крикнул во двор, в ответ послышались голоса и торопливые шаги. От холодного воздуха, хлынувшего снаружи, в землянке сразу похолодало, и Лученков окончательно пришёл в себя.
В блиндаж ввалился высокий худой солдат с недовольным лицом. Он принес кружку горячего горького кофе и несколько кусочков печенья.
Кофе не понравился, от него во рту осталась горечь.
Чуть позже принесли котелок густого, хорошо пахнувшего супа, большой кусок хлеба и пачку сигарет.
— Ну вот, так будет лучше! — просто сказал ефрейтор. — Ты ешь давай. На сытый желудок и разговор веселее пойдёт.
Пока Лученков ел, ефрейтор рассказал ему о себе. В прошлом капитан Красной армии, в июле 41-го года раненым попал в плен.
После того как зачитали приказ Сталина о том, что все попавшие в плен объявляются предателями дал согласие служить при немецкой части, в качестве «хиви», добровольного помощника.
После того, как увидел расстрелянных пленных немецких солдат взял в руки винтовку.
Дослужился до ефрейтора. Таких как он в батальоне было человек пятьдесят, почти рота. Подвозят снаряды, кашеварят, смотрят за лошадьми. Некоторые воюют так же, как он. Всем довольны. Немцы не притесняют. Наоборот, платят жалование, выдают такой же паёк, как и немецким солдатам.
Бывший капитан замолчал. Закурил сигарету.
— Ты не подумай, что я немцев расхваливаю. Я знаю им цену. До сих пор из одного котла жру, сплю с ними на одних нарах и если Сталин победит вместе с ними на столбе висеть буду.
Капитан стряхнул с сигареты пепел, передал окурок Лученкову.
— Выбрось из головы всё, что говорили тебе твои политруки. Они наверное до сих пор рассказываю о том, что немцы садисты. Нет! Они гораздо хуже. Хуже, потому что у них мозги послушных роботов. Они неукоснительно выполнят всё, что им прикажут. Любой приказ — сжечь деревню, расстрелять детей, повесить женщин. При этом никто не выразит никаких эмоций.
Но немцу никогда не придёт в голову снять шинель со своего мёртвого товарища, даже если он будет сам умирать от холода. Эту установку им прививают с детства. Они пожалеют и накормят какую — нибудь приблудившуюся собачонку. И это гораздо хуже. Потому что это не поддаётся логике и здравому смыслу. Ты должен понимать — это страшная нация. Нация, которая воспитана на послушании, сентиментальности и жестокости. Это страшно. Страшны люди, которые плачут после того, как выполняя приказ убивают детей!
Хуже немцев можем быть только мы, русские. Потому что немцы убивают чужих, а мы жрём своих!
Ефрейтор уже давно не обращал на Лученкова никакого внимания. Он словно разговаривал сам с собой. Вероятно за годы войны в нем появилось желание выговориться.
Лученков сумрачно всматривался в бывшего капитана. Он не мог подавить в себе тяжёлого, тревожащего недоверия к чужому мундиру, погонам, белым алюминиевым пуговицам, запаху одеколона. Он ничего не понимал. Но, как собака по интонациям голоса улавливает смысл речи, он догадывался, что тут не угроза, а что-то другое. Он знал по опыту, что у «них» ласка бывает хуже ругани. От него чего-то хотели.
«Это как у легавых, хороший следователь и плохой. Добрый уже был, сейчас появится злой. Надо быть готовым».
В добрые намерения со стороны врага Лученков не верил и готовил себя к самому худшему.
Вспоминал, как однажды в бою захватили бывшего майора РККА в немецкой форме. Начали его допрашивать — он молчит. А потом вдруг заорал: «Это я не Гитлера люблю! Это я вас блядей ненавижу!»
До трибунала он не дожил…
Глеб искал выход, но не находил его. Страшное сознание обреченности, нелепой гибели терзало Лученкова.
Зимняя вечер наступает скоро. Вскоре не осталось и следа от розового заката на морозном горизонте. Светлое марево стало темнеть, переходч в чернильную синь.
Кругом уже все спали. В блиндаже вповалку лежали солдаты в немецкой форме — отделение бывшего капитана Красной армии Байкова. Солдатский храп разносился по тесному и тёмному блиндажу.
Час был поздний. Тепло и сытый желудок действовали расслабляюще. Но Лученков не мог уснуть, ворочался на жёстких нарах.
За порогом уже леденела полночь. Скрипел снег под сапогами часовых и где — то в деревне тоскливо и протяжно выли седые от инея псы.
Багровым пятном светилась в ночном небе луна и ничто, кажется, не подтверждало его опасения.
Постепенно чувство недоверия и враждебности куда-то исчезло. И Лученков стал осознавать, что обратной дороги у него уже нет. Если удастся вернуться, там его ждёт уже даже не трибунал, а стенка.
«Но пока попытка судьбы отправить меня на тот свет не удалась». — Засыпая подумал он. Что — ж, посмотрим, что будет дальше!
Утром, едва начало светать он проснулся от холода, с каким-то стойким ощущением тревоги.
Открыл глаза. Над головой чернели старые доски. В углу блиндажа темнела остывшая железная печка.
Знобило. Мерзла спина. Лученков внутренне сжался, будто удерживая в себе последние крупицы тепла, и мелко напряженно дрожал.
Услышав на улице шум он накинув на плечи чью-то шинель и хромая вышел из землянки.
Чуть поодаль от землянки стояла полевая кухня и сутулый худой немец в грязном белом фартуке поверх шинели поманил его жестом.
— Комм! Ком цу мир!
Лученков подошёл. Немец что-то спросил. Глеб не понял, но догадался, что тот спрашивает у него котелок. Виновато развёл руками, дескать нет у меня ничего.
Тогда немец что — то недовольно ворча себе под нос вытащил из — за котла с кашей крышку от армейского котелка. Бросил в неё половину половника голубоватой каши. По поверхности растеклось пятнышко растаявшего масла.
Внезапно раздался звук свистка. На опушке леса начали строиться солдаты.
Немцы привычно строились в колонну по три, их набралось тут человек тридцать — в форменных немецких шинелях и пилотках, а также в советских белых полушубках.
Вся группа уже застыла в строю, подчиняясь команде офицера, который, скомандовав, замер, на немецкий манер выставив в стороны локти.
— Смирно!
Чтобы не отсвечивать на глазах у немцев, Лученков отошёл в сторону. Достал из кармана ватных штанов ложку с заточенным черенком.
Вяло начал есть. Тут же вспомнил вчерашний день. Подумал о том, что ждет его впереди…
В мыслях его была путаница, так же как и в чувствах, радость спасения чем-то омрачалась, но он еще не мог толком понять чем. Опять заявило о себе примолкшее было, но упрямое желание дать деру, прорваться в лес. Сдерживала мысль, Куда?
Солдаты в строю встрепенулись и снова замерли.
Внезапно он увидел, что какой то солдат, пальцем указал в его сторону и Лученков от неловкости передернув плечом, шагнул в сторону, чтобы скрыться за деревом.
Старший повел свирепым взглядом старого вояки, пока не наткнулся на него, что-то крикнул.
Лученков не понял или не расслышал его и стоял, не зная, куда податься.
Немец опять что-то прокричал Лученкову.
«Постой, это ведь он меня зовёт? — догадался Лученков. — Это что?.. Я должен встать в строй вместе с немцами?.. Его обдало жаркой волной не то, стыда, не то омерзения и неприятное чувство презрения к самому себе ворохнулось где-то в груди. Кто — то из немцев крикнул по русски:
— Тебе что? Особое приглашение надо? Бегом в строй!
Лученков на минуту смешался. Однако размышлять было некогда, он быстренько отставил в сторону недоеденную кашу и дохромал до конца шеренги. Стал рядом с каким-то высоким, худым немцем со стальной каской на голове.
Лученков огляделся по сторонам, Байкова и Вакулы не было.
— Шагом марш!
И это было обыкновенно и привычно. Лученков бездумно шагнул в такт с другими, и, если бы не пустые руки без привычного оружия, которые неизвестно куда было девать, можно было бы подумать, что он снова в строю штрафников, среди своих.
Били подметки его кирзачей по мёрзлой земле, и выражение неопределенности не сходило с его лица с его лица. Он посматривал на белые, потрескавшиеся носы кирзачей, как будто желая увидеть на них ответ на свои вопросы.
Поскрипывал снег на дороге, все шагали по строевому в ногу. Рядом по узкому тротуару шел старший — крутоплечий, мордатый фельдфебель в туго подпоясанной немецкой шинели. На его животе висела прицепленная на немецкий манер потертая кожаная кобура.
Рана в ноге стала нестерпимо печь. И тут Лученкова, словно обухом по голове, оглушила неожиданная в такую минуту мысль: бежать никуда. Из этого строя дороги к своим уже не было.
Он сбился с ноги, испуганно засеменил, захромал, пропуская шаг, но снова попал не в ногу.
— Ты что? — пренебрежительно скосил на него глаза сосед.
— Ничего.
— Чего тогда как первый раз замужем!
Лученков промолчал.
«С вохрой спелся, сам вохрой стал». — Вспомнил он присказку Гулыги.
Да, возврата к прежней жизни теперь уже нет. Он уже понимал, что с каждым шагом, с каждой минутой он всё дальше и дальше отдаляется от своей прежней жизни. Там он всем враг. И, видно, самому себе тоже.
Растерянный и озадаченный, он не мог толком понять, как это произошло и кто в том повинен. Немцы? Война? Оперуполномоченный Мотовилов? Кто?..
Или в самом деле, в чем он был виноват сам? Может быть струсил в бою? Кого то предал?
Они вошли в село. На просторном дворе их остановили, по команде всех враз повернули к крыльцу. Там уже стояли двое в немецкой форме, офицер и переводчик. Старший доложил о прибытии, и офицер придирчивым взглядом окинул колонну. Потом что-то сказал переводчику.
— Вольно! Перекур, — сказал тот, нащупывая глазами Лученкова — Ты новенький, зайдешь к господину офицеру.
— Есть! — сжавшись от чего-то неизбежного, что вплотную подступило к нему, промолвил Лученков.
Строй распался. Солдаты во дворе загалдели, затолкались, беззлобно поругиваясь, принялись закуривать, в воздухе потянуло сладким дымком сигарет.
На крыльцо вышел солдат, крикнул.
— Новенький! Кто новенький? К господину обер — лейтенанту.
Лученков высморкался, машинально проверил застёгнута ли верхняя пуговица. Наверно, ничего уже не поделаешь — такова судьба. Коварная судьба заплутавшего на войне человека. Не в состоянии что-либо придумать сейчас, стараясь совладать с рассеянностью, поднялся на крыльцо. Перед ним отвисшая на петлях дверь деревенской избы, из тонкого, не крашенного теса. Потоптался, постучал осторожно каблуками сапог, в зыблющиеся половицы крыльца, подбадриваясь…
Рванул скрипучую дверь, боком мимо часового протиснулся в проём двери.
Дверь, скрипнув, захлопнулась за его спиной.
Лученков шагнул на выскобленные доски пола большой комнаты. В лицо ударило жаром накаленной железной печки. Слегка попахивало дымком.
Он остановился посреди комнаты, глядя перед собой прямым немигающим взглядом.
На застланном скатертью столе лежали бумаги. Рядом мерцала керосиновая лампа с закопченным стеклом. Переводчик в серо — зелёном мундире с узкими серебряными погончиками подскочил к офицеру и стал ему что-то торопливо говорить, кивая в сторону Лученкова. Пока они переговаривались, Лученков осмотрелся.
Сквозь заиндевевшее окошко в комнату проникал слабый свет пасмурного дня. Вместе с огоньком в лампе он скудно освещал переднюю стену избы, с наклеенным на неё плакатом, на котором был изображён стоящий среди разрывов солдат вермахта, с двумя гранатами — колотушками за поясом. Под плакатом шла длинная надпись на немецком языке.
«So wie wir kДmpfen. Arbeite Du fЭr den Sieg!»
От набегающих мыслей на душе становилось все тягостнее.
Пока переводчик о чем-то говорил, высокий блондинистый обер — лейтенант, перебирал на столе бумаги. Потом начальственным тоном произнес длинную фразу. Переводчик сразу взглянул на Лученкова, и тот догадался, что речь шла о нем.
После этого офицер что — то бросил резким, недовольным голосом, и, не взглянув на Лученкова вышел. Сквозь стекло Глеб увидел его плечо с погоном, фуражку с высокой тульей.
На верхушку разлапистой ёлки сел крупный ворон, нахохлился, присмотрелся к снующим внизу людям, каркнул сердито и перелетел на сосну поближе к окну.
Лученков равнодушно подумал, видеть кричащего ворона — к чьей-то близкой смерти.
Как только дверь за офицером захлопнулась, переводчик встал из — за стола и подошел к Глебу.
Заложил руки за спину, наклонил голову набок, несколько минут разглядывал его лицо.
— Славно. Славно! Так вот ты какой, советский солдат! Прости, не помню твоей фамилии.
Лученков назвался:
— Боец — переменник отдельной штрафной роты, рядовой Лученков.
Ожидая, что будет дальше, взглянул на переводчика.
— Ну что, Лученков, поговорим? — спросил тот.
Вынул из кармана блестящий портсигар. Быстро закурил. Сказал:
— Садись! Или как говорят у вас, у штрафников, присаживайся!
Протянул портсигар Глебу.
— Куришь?
Переводчик вернулся за стол, сел закинув нога на ногу. Пустил к потолку тонкую струйку дыма.
Его движения, шаги, жесты — все было быстрое, подвижное; но в быстроте этой не было никакой суеты или беспокойства. Наоборот, была какая то отточенность движений, как у хорошего актёра.
— Можешь называть меня, Георгий Николаевич. Думаю, что мы с тобой сговоримся. Ты уже наверное понял, что немцы не звери. Они с сочувствием относятся к тем, кто пострадал от советской власти и уважают храбрых солдат.
Лученков молчал.
— Не веришь? — сдержанно упрекнул переводчик. — И правильно делаешь. Когда я был на твоём месте, то тоже не верил. Но жизнь показала, что верить немцам можно. Их искренне заботит вопрос, что будет с Россией после войны.
Лученков недоверчиво хмыкнул.
— Ну вот, опять сомнения… — Огорчённо проговорил переводчик. — А зачем же тогда по твоему создаётся Русская освободительная армия? И командовать ею назначен не какой — нибудь там недорезанный буржуй или грузин, как Сталин, а настоящий русский генерал, Андрей Андреевич Власов.
Переводчик стряхнул с сигаретки пепел в фарфоровую тарелочку, стоящую на столе, и продолжил:
— Скоро немецкая армия пойдёт в наступление, и Сталину будет капут.
— А потом? Что потом? — Спросил Лученков. Переводчик помолчал. Было слышно как во дворе переговаривались солдаты, хлопали дверцы в кабинах машин, где-то вдали ахнули два взрыва.
— Потом? — переспросил переводчик. Он чуть откинулся на стуле, и колени раздвинул, и сел свободнее, мешковатее, чтобы разговор пошёл душевнее.
Казалось, что он искренне переживал о том, что говорил, и Лученков взглянул на него с любопытством.
— А потом немцы уйдут. Но после них останется порядок. Не будет ни колхозов, ни лагерей, ни классовой борьбы. Одним словом, вот что… Поступило распоряжение из штаба о том, чтобы незамедлительно направить в распоряжение командования РОА всех русских военнослужащих, проходящих службу в частях вермахта.
«Так вот оно что! Теперь все ясно чего они хотят!» Тягостное напряжение у Лученкова вдруг спало, впервые он повернулся на табуретке и вздохнул. Переводчик встал из-за стола и подошел к нему ближе:
— Это твой шанс выжить, Лученков. Решайся!
Глеб несколько минут молчал, оцепенело глядя в окно и судорожно сглатывая слюну. Он не знал, что сказать. Ему дарят жизнь… Но ведь, не просто дарят… Взамен надо сучиться! Но как потом жить?
— Я не могу… — выдавил он из себя и запнулся под пристальным, казалось в самую душу проникающим взглядом.
— Не мо-ооожешь? — Насмешливо протянул переводчик. — Наверное спрашиваешь себя, как потом жить? — Он весь подобрался, словно волк перед прыжком. И глаза его также вспыхнули, как у хищника.
— Но если ты откажешься, то ничего этого уже не будет. Ни угрызений совести, ни самой жизни. Нет, мы тебя не расстреляем. Зачем ты нам? Отпустим… к своим. Хотя свои сейчас для тебя страшнее чужих. Свой шанс на штрафную роту ты уже использовал. Сейчас тебя ждёт не тюрьма и даже не расстрел. Петля! Ты же знаешь, Москва бьёт с носка. Наверное уже испытал на собственной шкуре.
Дым сигареты попал в глаза, и переводчик, недовольно поморщившись загасил окурок в тарелочке.
— Ты бывалый солдат, Лученков, храбрый, опытный. Думай. Согласишься, немецкое командование направит тебя в школу пропагандистов. Станешь офицером. В новой России ты сможешь начать новую жизнь. А Советы тебя не простят. Это как пить дать! Так что принимай решение.
Он снова замолчал, пристально глядя в лицо Лученкову.
— Но к сожалению, солдату за каждое принятое на войне решение приходится платить только одним — жизнью.
Приблизив к нему глаза, прикрикнул.
— Ну! Соглашайся!
Лученкову показалось, что мир вокруг него стал враждебным и казалось, чего-то ожидал от него…
Сердце его угрожающе зачастило, кожа сделалась влажной. На лбу выступили капельки пота.
Глеб с трудом разжал стиснутые зубы, открыл рот и вытолкнул из себя слова.
— Я согласен!
Мир снова стал живым и безопасным, как на картине. Он приглядывался к Лученкову уже без гнева и укоризны.
В окне снова мелькнул ворон, тяжело взмахнув крыльями, свалился с верхушки сосны и полетел прочь.
Наутро Лученкова отправили в тыл, в полевой госпиталь для солдат вермахта, а потом в специальный лагерь для тех, кто изъявил желание служить в русских формированиях Вермахта. Он устало сидел в набитом людьми вагоне поезда.
Вдыхал запахи паровозного дыма, мочи, шпал, рельс, мокрого пола, полированных лавок, потных людей и думал о том, что жизнь вновь идёт по одному и тому же кругу. Тюрьма… война.
Потом вновь тюрьма и снова война.
Поздним вечером на маленьком полустанке он вместе с группой солдат вышел из вагона. Привычно построились и пошли вперёд в вечерней набирающей густоту темноте. Сыпалась с неба снежная крупа. Скользили и разъезжались мокрые сапоги.
Лежали в стороне пустые заснеженные поля, спящие деревни, откуда тянуло печным дымком затухающих печей.
Нигде нe было видно ни огонька, а лишь бдительные деревенские псы, потревоженные чужим запахом, остервенело брехали из глубины дворов. Шли молча, сосредоточенно, перебрасываясь редкими словами, и Лученков слышал вокруг, впереди, за собой, тяжелое, упрямое дыхание строя.
Как тогда, три месяца назад…
Пройдя несколько километров по заснеженной, грунтовой дороге, подошли к барачному лагерю. На металлическом шесте у КПП трепыхался Андреевский флаг.
Над воротами была надпись по-русски: «Русская Освободительная Армия. Специальный лагерь».
И то же самое по-немецки.
И старший, выравнивая дыхание, хрипло произнёс:
— Ну вот, ребяты, мы и дошли. Дотопали…Так и до дома дойдём.
Но путь до дома был ещё очень далек. Для многих длинною в жизнь.
Новосибирск — Москва- Пятигорск — Бонн
февраль 2015 г.
.