Времена меняются, и мы меняемся в них.
Повесть наших отцов
Точно повесть из века Стюартов,
Отдаленней, чем Пушкин,
И видится только во сне.
Давно это было и теперь кажется странным, причудливым. Может быть, все, что здесь написано, я только выдумал или видел во сне… Пожалуй, все это покажется особенно удивительным молодому читателю, который живет совсем в другое время и окружен иными, непохожими людьми.
Вот я бегу к маме выяснить мучивший меня вопрос.
Кто же культурнее — буры или англичане?
Отзвуки далекой войны, в то время уже, по-видимому, догоравшей, тревожили мое детское сознание. На картинках в журналах мне показывали буров в войлочных шляпах и англичан в красных мундирах. Я видел ружья у них в руках.
Войну я воспринимал как занимательную веселую игру. Взрослым тоже бывает скучно, и они играют, как дети.
Видел я в нашем городе парад войск на площади у памятника Александру Второму, слышал музыку, под которую маршировали солдаты. Все это тоже напоминало игру, веселую и беззаботную.
Что-то я уже тогда знал об Африке. Больше из разговоров взрослых. Знал, что там живут негры и еще невиданные диковинные звери — слоны, обезьяны, гиены, львы, тигры. Интересно, участвуют ли эти звери в войне и на чьей они стороне? Я спросил об этом дядю Сашу, ведь я его считал очень умным, самым умным из взрослых. Он не сразу понял мой вопрос. Потом засмеялся… Звери в войне — нет, они слишком умные, умнее людей.
А тетя Анюта, дама очень глубокомысленная, в нашем городе известная акушерка, в ответ на вопрос маленького мальчика — кто же сильнее, буры или англичане, ответила восторженно:
— Не важно, кто сильнее, важно, кто культурнее!
Теперь я и бегу к маме, чтобы она ответила на этот мучающий меня вопрос.
— Да, — сказала мама. — Англичане очень культурный народ. Там высокая техника, наука, совершенный государственный строй… Многому у англичан можно учиться.
— А буры? — И тут я почувствовал, что моя образованная мама не имеет ясного представления о культуре буров. А ведь маму все уважают. Она учительница, и много у нас бывает почитающих ее учеников.
Так я и не узнал у мамы толком о бурах и их культуре.
Тут вмешался дядя Саша.
— Рано тебе разбираться в этих делах. Вырастешь — поймешь.
Так часто говорят взрослые. Считают себя очень умными, а иногда не могут ответить на самый простой вопрос…
Не знаю, как это вышло, но новая война, как будто бы более близкая, прошла для меня незаметно. Может быть, потому, что я болел. Вот когда я выздоровел, оказалось, что все говорят только о войне. Мы воюем с японцами. Что это за японцы, я не знал. Живут они, говорят, на каком-то острове, желтые, как китайцы, но кос не носят. Зато у них странные живописные костюмы.
Я опять видел парад войск у нас на площади, видел даже, как везли пушки, и очень их боялся. А вот японцы не боятся. Говорят, они бьют наших. Как это происходит, я не мог понять.
Была пасха, люди радовались, христосовались, дарили друг другу писанки, даже не замечали, что вода капает с крыш.
И вдруг во время этого праздника ворвалось страшное, царапающее слово:
Цусима.
И все становились печальными, злыми. Что это значило, я вначале не понимал, потом мне няня разъяснила, что где-то далеко за морями была большая битва, там потонули наши корабли, и погибло много наших матросов. Я очень жалел матросов.
Я эту битву видел, правда только во сне, видел страшные волны, видел, как тонули люди, просыпался в холодном поту… и плакал.
Няня меня утешала:
— Все в руках божьих.
— Так зачем же этот бог, — спрашивал я, — разрешил потопить наши корабли? Зачем позволил убить столько людей?
Няня на это не могла ответить, а меня преследовало это зловещее царапающее слово, мешало мне спать, не давало играть…
Моя няня Анастасия Ивановна была очень набожной. В маленькой комнате ее под лестницей было много икон и всегда горели лампадки. Она здесь молилась, подолгу клала земные поклоны.
— Как же, — спрашивал я, — ты говоришь, бог един, а у тебя там много картинок и молишься ты им всем?
— Это не боги! — говорила няня. — Это святые угодники!
Но, оказывается, бог все-таки не един. Есть старый, солидный бог, в короне и с бородой, вроде царей в детских сказках. Есть совсем другой бог — молодой и красивый. Как выяснилось — сын его, Иисус Христос. И самое странное, что есть еще третий бог, в виде голубя, святой дух. А голубей часто гоняют наши мальчишки, и о святом духе они ничего не знают.
— Это единый бог, — говорила няня, — в трех лицах.
Что это значит, я не понимал. А няня моя не была достаточно богословски образованна, чтобы мне это объяснить. Может быть, мне не поверят, что семилетний мальчик вел со своей няней такие серьезные споры. Но я не выдумываю. Я знал уже тогда, что дядя Саша, папа и мама, мои тетки относятся ко всему божественному как-то несерьезно, ни во что не верят. Не то что в детстве я потерял веру, у меня ее никогда не было.
— Бог всесилен, — говорила няня.
— Отчего же он допускает, — спрашивал я ее, — что в мире столько нехорошего, злого?
Няня говорила мне, что она хочет отрешиться от скверны мира — уйти в монастырь. Мама моя ее всячески отговаривала от этого. Рассказывала, как во время путешествия по Кавказу она встретила ново-афонского монаха. «От мира все равно не уйдешь, как ни старайся. Все это одно притворство…» — так говорил этот монах.
— Такая она ханжа, — характеризовали няню мои интеллигентные тетки. — Может иметь дурное влияние на ребенка.
Но мама защищала няню: она добрая, ласковая, умеет обращаться с детьми, снискать их любовь и доверие. Няня была веселой, обаятельной. Разговаривала с детьми весело и интересно, хорошо играла с нами, я очень ее любил.
Она меня стремилась приблизить к своему богу и его святым, но я противился, и тут она особой энергии не проявляла. Иногда, правда, водила меня в церковь, обычно на пасхальное богослужение. Я воспринимал его как интересное зрелище, особенно любил фонарики, с которыми приходили у нас на юге на пасху в церковь. Эти фонарики были в виде дворцов, церквей и монастырей. Видел пару раз и вертеп — кукольный религиозный театр. Но по-настоящему верующим не стал.
Получилось так, что няня наша не вняла советам моей матери и все же ушла в святую обитель. Я был очень огорчен. И как-то вышло так, что меня обвиняли в этом. А по-моему, виноват я не был, виноват был не я, а ирландская поговорка. Как это произошло — сейчас расскажу.
Благочестивая няня наша была женщина веселая, добрая, общительная, очень любила невинные забавы, любила рядиться в диковинные наряды на святках и на масленицу. Водила меня на масленичные балаганы. И особенно она умела обманывать всех первого апреля. Не только дети, но и взрослые попадались на ее удочку. Сколько было веселья и смеху!
И надо же было мне прочесть по слогам в отрывном листке календаря: «1 апреля Иуда родился». Это, оказывается, ирландская поговорка. Кто такие эти ирландцы, я тогда даже не знал, но поспешил сообщить эту новость моей няне.
Что тут произошло, трудно описать. Няня побледнела, потом позеленела, моя добрая няня обругала меня без всякого повода, а затем побежала в свою каморку, упала на колени перед образами, неистово молилась. Настало время обеда. Няня не выходила. Мама направилась к ней и увидела, что она молится и бьет земные поклоны. Тревожить ее мама не стала.
Только на следующий день няня появилась у нас в столовой и сообщила: решение ее твердо. Она идет в святую обитель. Об этом она, оказывается, говорила с неведомым нам отцом Иоанном, и он сказал: «Пойдешь, когда настанет день!» Вот теперь день настал. Она великая грешница. Обманывала всех и, не ведая того, стала соратником христопродавца Иуды, который, как известно, дружит с самим нечистым. Мама ничего не понимала. Даже подумала — не помешалась ли бедная наша няня на религиозной почве. Мне пришлось рассказать об этой несчастной ирландской поговорке, которую я вычитал в листке календаря. Мне, конечно, за это сильно попало.
Мама еще всячески пыталась убедить няню не идти в монастырь. Поговорка — это болтовня, да и мало ли что могут написать в календаре. А ирландцы — они ведь католики, их поговорки для православных никак не обязательны. Но няня была твердо уверена, что она совершила великий грех и дело здесь не в ирландцах и их поговорке. Разубедить няню не удалось. Через несколько месяцев мы приезжали к ней в монастырь. Она стала некрасивой, бледной, трудно было ее узнать. Пока считалась только послушницей, белицей, только проходила искус.
Я был очень огорчен, но ведь я совсем не знал, что эта ирландская поговорка будет иметь такие важные последствия.
А на смену няне у нас появилась фрейлейн Августа Альбертовна. Молодая немочка, веселая, живая и аппетитная, как сдобная булочка. Я ее вначале чуждался, все тосковал о моей няне. И когда она мне как-то сказала: «Лесик (так меня звали в детстве), мус ман заген «битте» (надо сказать «пожалуйста»), — я воскликнул сердито: «Ну, черт с вами, битте!» Эти мои слова почему-то очень понравились взрослым. Они стали в нашем доме почти поговоркой, уже не ирландской, а своей. Так говорили при случае и дядя Саша, и мои тетки, и даже гости нашего дома. Я даже немножко гордился; видно, такой я умный, что мои слова теперь повторяют взрослые:
«Черт с вами, битте!»
Мы играли в войну. Это была любимая детская игра того времени. Только еще погасло кровавое зарево на востоке. И наши маленькие кораблики, сделанные из газетной бумаги, носили наименования прославленных русских броненосцев и крейсеров: «Петропавловск», «Кореец», «Варяг». Но не бомбы, не гранаты, а грецкие орехи сбивали наши корабли. Совсем нестойкими были эти бумажные броненосцы.
Кузен, тоже Саша, смотрел на нас не без презрения. Он был старше нас года на три и считал себя почти взрослым. Мы были приятно поражены, когда он согласился участвовать в игре со своими корабликами, японскими. Ну что ж, японскими так японскими. Совсем как в настоящей войне. Только кузен поставил одно условие: все мы на минутку должны покинуть комнату, где происходила игра. Только на минутку, не больше.
И вот выплывают корабли нашего кузена. Имена их были тогда известны из газет — «Ямарро», «Окидо», «Табо». Эти имена красовались на борту кораблей нашего кузена. Мы встретили их ореховыми залпами, но они не гнулись, не падали, стояли твердо. Что за чудеса?
Мой друг Коля раздобыл новую партию орехов. Честно говоря, стащил их в шкафу. Надо сказать, что взрослые не очень сочувственно относились к этой нашей «ореховой» войне.
Новые залпы, а корабли кузена все стоят как заколдованные. Мы стараемся изо всех сил и никаких результатов.
Скоро нашему кузену надоело возиться с детьми. Он ушел в другую комнату, где собиралась молодежь постарше.
И тут мы робко, ползком, стали пробираться к этим корабликам, как будто они на самом деле могли взорваться.
То, что мы увидели, нас огорчило, оскорбило. Бедняга Коля даже заплакал. Мы воспринимали это как предательство.
Кораблики были тщательно прибиты кнопками к паркету, больше десяти кнопок у каждого борта! Мы не понимали, откуда достал эти кнопки наш кузен и как ему удалось сделать все за то очень короткое время, когда мы уходили из комнаты.
Потом, через много лет, он стал известным профессором. Но мне все казалось, что и теперь он прибивает свои кораблики кнопками к паркету.
В домике Анны Робертовны, маленьком, белом, одноэтажном, все было очень скромно и уютно. Кремовые занавеси на окнах, цветы в разноцветных вазах на столах. Простые цветы, обычно полевые. И как будто эти цветочки кивали головками: «Мы свое дело знаем, умеем украшать жизнь людей». Весело и мило лаяла шавка Шурка. Я никогда не видел такой доброй собачонки.
Пучки трав были у стены в каждой комнате, у каждой двери. Анна Робертовна любила не только цветы, но и травы. «Здесь всегда троица», — говорили ее гости. На троицу было принято убирать комнату травой и цветами.
Мебель здесь тоже была приветливой и гостеприимной. «Пожалуйста, садитесь, мы готовы вас принять, угодить людям, — казалось, говорили оранжевые кресла в гостиной, стулья с красной обивкой в столовой, — просим, просим…» Может быть, гений домашнего уюта поселился в комнатах этой скромной учительницы и навеки остался здесь.
Кормили у Анны Робертовны тоже просто, но как-то особенно вкусно. Хлеб из турецких пекарен, с особо загорелой корочкой. Масло подавали в виде розы, и в масле были маленькие цветы. Самое свежее вологодское масло. А овощи — огурцы, редиска — все это было как-то подобрано по цветам. Во всем чувствовался вкус хозяйки, даже в ее умении подавать завтрак.
«У Анны Робертовны каждое блюдо — натюрморт». Я тогда был еще мал и не мог оценить это остроумное замечание дяди Саши.
Но особенно ясно я почувствовал скромный уют квартиры моей учительницы, когда попал в гости к моему новому другу Мише Крашенинникову. Он уже учился в гимназии, правда в приготовительном классе, и очень гордился своей гимназической формой, особенно поясом с серебряной бляхой. Он чувствовал свое превосходство надо мной. Хоть я в то время был мал, но все же понимал, что отец Миши, владелец небольшого красильного завода, должен быть куда богаче и моих родителей, и, конечно, скромной моей учительницы.
А какая смрадная обстановка была в доме Крашенинниковых! Огромный тяжелый шкаф загромождал большую комнату, диваны как будто проваливались, многочисленные лампадки у икон сильно дымили, воздух в комнатах был спертым, нездоровым. Особенно я удивился, когда узнал, что мой Миша спит на полу. Оказывается, детям иначе не полагалось. Кровать здесь считалась предметом роскоши. Высокой чести спать на кровати был удостоен только хозяин дома и его супруга. Сестра Миши, маленькая Катя, тоже спала на полу. А в больших сундуках и шкафах было много ковров, платья. Это, оказывается, было Катино приданое. Она была еще очень маленькой, но приданое уже готовилось вперед за много лет.
На одной из стен висели какие-то купеческие медали, значения которых я понять не мог.
Вся обстановка этого дома казалась мне тяжелой, угнетающей, почти страшной. И не без удивления я узнал, что Мишу, который так гордится своей гимназической серебряной бляхой, отец сечет, когда он попадается под тяжелую руку. Миша проговорился об этом, а потом застеснялся. Его поразило, что я удивляюсь. Как же, так полагается, так надо…
После этих не слишком удачных визитов к Крашенинниковым я особенно оценил уют квартиры Анны Робертовны. Все мне здесь казалось веселым, добрым, радостным — и цветы, и безделушки на столах, и портреты Добролюбова, Чернышевского, Писарева, Комиссаржевской на стенах.
Анна Робертовна была домашней учительницей, занималась с детьми дошкольного возраста. Уроки ее были тоже добрыми и простыми, это были, скорее, не уроки, а задушевная беседа с детьми, может быть напоминавшая игру. Я незаметно постиг в этих беседах основы русской грамматики и истории, а затем и математики. Тут искусно применялись и кубики, и другие наглядные пособия, вроде разноцветных палочек, которые позволяли знакомить со счетом, умножением, делением. Я и сейчас благодарен моей первой учительнице за ее милые, веселые, радостные уроки. И не я один. Уже в студенческие годы я встретился с одним из ее учеников.
— Вы тоже учились у Анны Робертовны? Помните, как это было славно? — говорил он.
Не помню, от кого я услышал, что Анна Робертовна была социал-демократкой. Я тогда с трудом выговаривал эти мудреные слова и совсем не понимал их значения. А оказывается, повторять их и не надо было. Когда я как-то сказал это дома, при гостях, мама меня перебила: «Не надо болтать лишнего». Я удивился. Разве моя учительница может сделать что-то плохое, недоброе? Нет, не может, я был убежден в этом.
Уже несколько позже я увидел у Анны Робертовны листочки, напечатанные на прозрачной бумаге. Ее сын гимназист Лева сказал, что это дело серьезное, не для детей, и чтобы я постарался об этом забыть. Лева был гимназистом восьмого класса. Он всегда носил очки, увлекался математикой и стал через много лет профессором математики. Он любил гулять со мной и объяснять, где, как и что происходит в городе.
Был торжественный «табельный» день. Так назывались тогда те дни, когда праздновалось рождение кого-либо из особ царской фамилии. У входа в городской сад горели плошки и красовались вензеля, которые я прочитал как АШ и НП.
Я удивленно спросил Леву, почему после А здесь следует Ш, будто бы вопреки русской азбуке.
— Нет, — сказал Лева, — азбука здесь ни при чем. Слыхал, может быть: «А и Б играли на трубе, А упало, Б пропало, только И осталось»? То же скоро будет и с Н.
Я не сразу понял эту не очень мудрую аллегорию.
— Говорят, А действительно играл на трубе (теперь его уже нет в живых), а у Н и на это ума не хватает. Александр — миротворец, Николай — виноторговец.
— Разве царь торгует вином?
— Еще как торгует, ввел винную монополию. Кроме царя, продавать вино не разрешают никому.
«Монопольками» назывались винные лавки на углах. Там всегда было много пьяных, приличным мальчикам к ним даже близко подходить не полагалось.
Я видел много портретов царской семьи. Сам царь в парадном мундире, царица с жемчужным ожерельем, аккуратные барышни — царские дочки. Подумать только! Такой причесанный, приглаженный царь — и вдруг торгует вином! Кто бы мог подумать…
Мама уже давно обещала отпустить меня к Анне Робертовне одного, без провожатых. Жила Анна Робертовна от нас близко, в каких-нибудь четырех кварталах.
Это был серый октябрьский день, но день какой-то особый, непохожий на другие. К нам все приходили соседи, о чем-то расспрашивали маму. Из окна я видел, что на улице собираются кучки людей.
Мама неожиданно для меня сказала:
— Беги к Анне Робертовне, только захвати газету, покажи, что здесь написано…
Я быстро пробежал эти четыре квартала. У Анны Робертовны были в гостях ее приятели. Она сказала, что уроков сегодня не будет.
Оказывается, Анна Робертовна хорошо знала, что написано в газете, которую я принес. Там «манифест», Я тогда не понимал значения этого слова.
— Неужели твоя мама, — удивлялась Анна Робертовна, — может верить царским подаркам? Царь дал «свободы» со страха. А придет время, он их отберет.
Я никогда не видел мою учительницу такой гневной. Видно, она очень не любила царя.
— Иди домой и скажи маме, что нельзя верить царским обещаниям. Уж кому-кому, а ей это не к лицу.
Дома я застал дядю Сашу и тетю Анюту. Они тоже ругали бедную маму. Я даже ее пожалел.
— Поверила царским посулам! — говорили они в один голос. — А еще учительница, передовая интеллигентка. Нельзя быть такой наивной!
Мама была расстроена и, когда дядя Саша предложил взять меня с собой, увести к нему домой, к моему удивлению, согласилась. Только попросила быть осторожным, оберегать меня. В такой день всякое может быть.
Дядя Саша жил далеко, на окраине города, около тюрьмы. Мы поехали к нему на извозчике. Но, не доехав до дома, он извозчика отпустил.
— Погуляем немножко, — сказал он, — подойдем к тюрьме, может быть увидим нашего Григория. Говорят, будут отпускать политических.
Мы подошли к тюрьме…
Я бывал не раз у дяди Саши и проходил площадь около тюрьмы. Это была большая пустынная площадь, по бокам ее — балки, заросшие крапивой. Я боялся тюрьмы, думал о ней с ужасом.
Там за решетками сидят люди, и им никуда нельзя уйти. Я даже видел эти решетки и головы людей.
О тюрьме мне рассказывали. Я знал, что там сидят разные люди: очень плохие — те, что убивают и грабят, и очень хорошие — те, что борются за свободу. Хотят, чтоб людям лучше жилось.
Я узнавал со страхом, что в тюрьму попадали некоторые наши знакомые. Я даже плакал, когда узнал, что увели туда дядю Ваню. Добрый дядя Ваня, я так его любил. Он мне подарил игрушечную железную дорогу. Правда, она скоро испортилась, но это ничего.
А Григорий, тот самый, о котором говорил дядя Саша, был студентом, человеком еще молодым и очень веселым. Замечательно рассказывал всякие истории и сказки. Носил он черную косоворотку и пенсне, с ним всегда было смешно.
На площади у тюрьмы уже собралось много народу. У самой тюрьмы стояли жандармы и солдаты. Жандармский офицер убеждал народ разойтись, иначе он будет принужден…
— Не посмеете! — кричали в толпе. — Такой день, царский манифест, свободы!
Дядя Саша вспомнил, что обещал маме всячески меня оберегать.
— Идем ко мне домой, — сказал он. — Что это у тебя, кровь на ноге?
— А, ерунда, крапива.
— Пусть это будет для тебя боевым крещением.
Дома у дяди Саши тоже было не очень спокойно. Заходили соседи. На улице горланили какие-то люди — «черная сотня», говорили о них.
Я обрадовался. Я видел негров только на картинке, а тут, подумайте, черные, да еще целая сотня. Я пробрался к окну (меня к нему не пускали)… и был разочарован. По улице шли обыкновенные белые люди, кажется не очень трезвые, несли портрет царя и что-то пели. Я стал считать, их было немного. Я скоро сбился со счета, во всяком случае сотни не было.
— Они вовсе не черные, — сказал я дяде. — Да их нет и сотни.
— Какой ты еще глупый! — ответил дядя. — Однако сегодняшний день все же запомни.
Это был хмурый осенний день 17 октября.
Когда тебе всего восемь лет и ты неожиданно оказываешься далеко от дома, все здесь хорошо запоминается. Я до сих пор отчетливо помню каждый уголок в скромной квартире, где мы жили в декабре 1905 года. Помню маленькие комнаты, скосившиеся стулья, почти провалившиеся диваны. Помню побеленные стены вместо обоев, и особенно запомнил я вечно коптившие керосиновые лампы. В своей квартире мы уже привыкли к электрическому освещению.
Наша квартира в те дни по воле моего отца была занята боевой организацией студентов-кавказцев. Я видел только одного из этих кавказцев, он приходил к отцу по каким-то делам. Меня поразила его красная черкеска с газырями. Я расспрашивал отца, все ли эти студенты ходят в таких черкесках.
Я чувствовал, что отец недоволен. Как выяснилось, эти студенты, именовавшие себя эсерами-максималистами, занимались мелкими экспроприациями. Когда началось рабочее восстание, они в боевых действиях участия почти не принимали.
Все же наша квартира была обстреляна казаками, а заодно были ограблены две комнаты в нижнем этаже. Когда мы вернулись домой, был произведен ремонт, но три пули, застрявшие в книжном шкафу, отец не велел трогать, они сохранились как память об этих революционных днях, и отец любил показывать их знакомым. После против отца даже было возбуждено политическое дело. Мы уезжали в Швейцарию на несколько месяцев, и опытный адвокат, друг нашей семьи, добился того, что дело это было прекращено.
Война с далеких маньчжурских полей пришла к нам, в наш мирный город. Рабочие-дружинники заняли поселок у вокзала, а затем самый вокзал и прилегающие к нему кварталы. Там у вокзала находились две роты уфимского полка. Но они отошли, отказались стрелять «по своим». Я видел этих солдат. Некоторые из них проходили по той улице, где я теперь жил. Их встречали восторженно, угощали водкой, пирогами, сладостями. Они запевали старую песню: «Наши жены — ружья заряжены». Но «жен» уже не было: солдат успели разоружить, и многие из них понесли тяжелые наказания.
На смену солдатам были направлены казачьи части, верные царскому режиму. Артиллерийские орудия обстреливали рабочие предместья. А рабочие-дружинники были слабо вооружены, больше револьверами и охотничьими ружьями. Была у рабочих еще маленькая пушечка, которую смастерил (вместе с ядрами к ней) самоучка-механик. И на пушечные залпы она отвечала довольно энергично.
Все же силы были явно неравными. Рабочие-дружинники были принуждены оставить свои позиции, отойти за реку и там рассеяться в степи. Потом выяснилось, что таково было решение авторитетных партийных организаций.
Хозяин квартиры, где мы тогда временно жили, был военным врачом. Как-то его не было весь день дома в разгар боев в городе, и, конечно, семья его очень волновалась. Он явился поздно, в странном наряде. Поверх его военного мундира была натянута самая что ни на есть штатская шуба, к тому же явно не на его рост. Он срочно занял эту шубу у кого-то из своих друзей. Ему приходилось оказывать медицинскую помощь не только раненым казакам, но и дружинникам (это уже по собственной инициативе). В районах города, занятых дружинниками, штатских пропускали беспрепятственно, а там, где властвовали казаки, действовали строгие законы военного времени. Тут уже ему приходилось шубу снимать и щеголять в своем военном мундире. По его словам, когда он ехал в шубе на извозчике, в него стал целиться пьяный казак. Врач распахнул шубу, под которой был мундир, и закричал:
— Смотри, в кого стреляешь!
Не знаю, было ли это в действительности, но рассказал он об этом увлекательно и красочно.
Пробрался к нам, в нашу новую квартиру, дорогой наш дядя Саша. Ох и ругал он и папу, и маму!
— Вот, — говорил он, — любили революцию, мечтали о революции, играли в революцию, а когда она пришла, скрываетесь в чужих квартирах!
Папа заметил, что и его не видно среди дружинников и бойцов.
Дядя Саша очень рассердился и закричал:
— Я тоже мерзавец, стал гнилым интеллигентом, не лучше других!
Когда-то, еще до поступления в Институт инженеров путей сообщения, дядя Саша был помощником машиниста, в те дни он попал в какую-то аварию, у него был поврежден большой палец левой руки. Он гордился своим рабочим прошлым.
Эту беседу я не выдумал. Я ее тогда действительно слышал и хорошо запомнил. Она характерна для интеллигентских настроений тех лет.
А с маленькой пушечкой я тоже встретился через многие, многие годы. Она стояла на возвышении в местном музее революции. Давно уже умер талантливый механик-самоучка, ее создатель. Но рабочие ее сохранили как память о событиях 1905 года.
Я рассказал об этой пушечке в одной из газетных статей.
Осип Павлович кое-как разбирался только в печатных буквах. Писать не умел. Был почти неграмотным. И несмотря на это, очень интеллигентные люди любили с ним беседовать.
«На редкость оригинальный человек. Интересный собеседник. Я это говорю без всякой скидки», — эти слова принадлежат Ольге Леонардовне Книппер, которая много позже жила в нашей семье и хорошо знала Осипа Павловича. А надо думать, немало интересных людей были известны прославленной артистке, вдове великого писателя.
«В нем живет неустанное стремление русского народа к правде» — так говорил об Осипе Павловиче один из друзей нашего дома, который считал себя социал-демократом.
По профессии Осип Павлович был истопником. Топил печи в нашей квартире и в квартирах других старших служащих, живших в домах при мельнице, где директором был мой отец. Топил печи, как полагалось на юге, углем.
В каждом деле бывают самородки, виртуозы, художники. Таким виртуозом и художником-истопником был Осип Павлович. Я любил наблюдать за его работой. Порой, когда печь прогорала и оставалась только груда красных углей, там можно было увидеть пейзажи и всякие другие картинки. Требовалось только воображение. Но его у детей достаточно.
До пятнадцати сект сменил Осип Павлович, но все же оставался неудовлетворенным. Моей матери он как-то сказал, что ищет бога для совести и народа. По-видимому, такого бога он найти никак не мог. Особенно ненавидел Осип Павлович официальную господствующую православную церковь. Называл православные церкви капищами, а священнослужителей «об-жрецами». Когда у нас еще жила Анастасия Ивановна, она никак не могла понять, что за человек Осип Павлович, что он ищет и какой бог ему требуется. А когда Осип Павлович узнал, что Анастасия Ивановна собирается в монастырь, ох и задал он ей!
— Во мрак идешь, в поганство, во смрад!
Был у Осипа Павловича природный мужицкий ум. И какая-то странная путаница понятий. В боевые дни 1905 года он заявил моей матери:
— По-моему, все равно, что царь, что студент, — лишь бы народу хорошо жилось.
— Какой студент? — удивилась моя мать.
Оказывается, Осип Павлович краем уха слышал о высоком звании президента (тогда предполагалась буржуазная республика с президентом во главе). Знал он, что студенты теперь бунтуют. Выступают против царя. И он решил, что они намерены выбрать на место царя своего студента. Разубедить его было невозможно. Он был уверен в этом.
С детьми Осип Павлович всегда разговаривал очень серьезно, пожалуй серьезнее, чем со взрослыми. По-видимому, за это его дети очень любили. Ну как можно было не любить нашего дорогого «дядю Вупу»!
Со мной он тоже рассуждал о разных верах и о жизни. И за это я его очень уважал.
Не то чтоб я был в это время сознательным безбожником, но бог казался мне понятием неясным и не занимал особого места в моем сознании. Когда я сказал дяде Вупе, что папа и мама, и дядя Саша, и другие умные, образованные люди сами в бога не верят и даже, мне кажется, немного смеются над теми, кто верует, Осип Павлович укоризненно покачал головой. Но когда я попытался сказать, что не только бога, но и черта, вероятно, нет, тут дядя Вупа возмутился не на шутку. Как нет, когда чертенята под ногами ворочаются?!
Меня умиляло отношение дяди Вупы к чертям. Он относился к ним как к домашним животным. Был у дяди Вупы даже специальный хлыст для дрессировки чертенят. Когда я был совсем маленьким, дядя Вупа показывал мне зеленых чертиков в печке, он мастерил их из угля, а я пугался и плакал. Потом я понял, что это чертики ненастоящие.
Не то чтоб дядя Вупа был пьяницей, никогда он не осмелился бы прийти в дом выпивши. Но и трезвенником он не был. В одной из тех сект, к которым он, по его выражению «приблудился», надо было быть абсолютно трезвым. Его это никак не удовлетворяло.
— Не для русского человека это! — говорил он.
Каюсь… Дядя Вупа впервые меня познакомил со вкусом водки еще в самом нежном моем возрасте. Правда, давал только пробовать, только чуть-чуть… Но все же давал. Конечно, мои родители не имели никакого представления об этих «пробах».
Однажды дядя Вупа пригласил меня к себе на именины. Дома никого не было, и я пошел к дяде Вупе с большим удовольствием.
Какой интересный народ был у дяди Вупы! Совсем не похожий на тот, который собирался у нас в доме. Особенно мне понравился дядя Яша, такой толстый, с бородой, веселый, болтливый. Он был извозчиком, и пролетка его стояла здесь же во дворе.
Хотя дядя Вупа был очень «весел», он все же понимал, что держать здесь мальчика долго нельзя, а то могут выйти всякие неприятности. За это дело взялся дядя Яша. Но, видно, и он, и сам Осип Павлович уже как-то не очень соображали. Ведь все-таки именины…
И вместо нашего дома мы приехали в какой-то чужой, подъехали к халупе, где нас встретили с восторгом. Как выяснилось потом, мы прибыли к «адвентистам седьмого дня». Они хорошо знали дядю Вупу. Эти адвентисты тоже не прочь были приложиться к бутылке. Ведь неизвестно, когда еще будет этот самый «седьмой день» (что-то вроде Страшного суда) и как его лучше встретить, трезвым или пьяным. Одним словом, здесь продолжалось наше пиршество. Дядя Вупа был очень весел, обнимал меня, целовал.
— Смотри, смотри! — кричал он.
И тут я увидел то, чего не видел никогда и, вероятно, не увижу вновь, хотя бы мне пришлось жить добрую сотню лет. Маленький зеленый чертик, такой изящный, как на картинке, с крошечным хвостиком пробежал по столу и прыгнул на скамейку, а затем исчез. Он был похож на тех чертиков, которых когда-то показывал дядя Вупа в печке. И таких же милых зеленых чертей любил изображать мой взрослый кузен, который учился живописи в Париже.
Я упал со стула и лишился чувств.
Дома была паника: пропал мальчик. В конце концов разузнали, что меня увел Осип Павлович на свои именины. Один из сослуживцев отца пошел к нему, а потом добрался и до адвентистов. Привез меня совсем больным. У меня была сильная инфлюэнца (так звали раньше нынешний грипп), и я пролежал больным более месяца.
По словам дяди Саши, мой отец, всегда такой спокойный и сдержанный, на этот раз рассердился и разбушевался. «Я его, мерзавца, рассчитаю, предам суду», — кричал он.
Вскоре прибыло к нам до полдюжины моих теток. Все интеллигентные, некоторые даже, как говорили тогда, «причастные» к революции — акушерка, провизор, библиотекарша, медсестра… Все они почти хором укоряли мою бедную маму: недосмотрела, а еще учительница, педагог. Доверила милого мальчика пьяному мужику! Правда, все они еще недавно уважали Осипа Павловича и любили беседовать с ним, но теперь об этом предпочитали не вспоминать.
В конце концов Осипа Павловича не рассчитали и, уж конечно, не предали суду, но следили за тем, чтобы он теперь не общался с детьми. Скоро я стал забывать дядю Вупу.
Так я лишился своего лучшего друга детских лет. И все из-за маленького зеленого чертика.
Теперь я учусь (как говорили тогда — воспитываюсь) в гимназии Николая Павловича. Это частная гимназия со всеми правами. Ее директор (он же хозяин) — очень популярный в нашем городе педагог. Его статьи по вопросам воспитания даже иногда печатаются на страницах столичных журналов.
Это была гимназия не какая-нибудь рядовая, нет. Это была гимназия с ярко выраженной либеральной репутацией. Таких тогда было немного. Учились в ней преимущественно дети высококвалифицированных, сравнительно зажиточных интеллигентов. Они очень уважали Николая Павловича и охотно платили, как тогда говорили, «за право учения» примерно в три раза больше, чем в соседних «казенных» гимназиях. Бывало здесь немало и иногородних, родители которых не хотели доверить своих детей «затрапезным» прогимназиям маленьких городов. Для них был устроен пансион в особом доме при гимназии. Там хорошо кормили, был сравнительно свободный режим. Я никогда не слыхал жалоб на нравы этого пансиона со стороны приезжих гимназистов.
К чести нашего директора следует сказать, что он не слишком придерживался так называемой процентной нормы, обычно находил легальные пути, чтобы ее как-то обойти. За это ему, говорят, попадало от попечителя округа, но нет худа без добра. Это создавало Николаю Павловичу популярность среди передовых интеллигентов.
В классе Николай Павлович порой выглядел громовержцем. А особенно когда распекал учащихся за всякие их проступки. Правда, делал это он не очень резко, не грубо, по-видимому педагогически умело, остроумно. Ведь знали, что он был человеком добрым, даже содержал на свои средства некоторых нуждающихся учеников. И потому мы не только уважали, но и любили нашего директора и совершенно искренне приветствовали его, когда он получил высокий чин действительного статского советника. Это был чин штатского генерала, дававший его носителю, а также его детям и внукам потомственное дворянство.
Правда, в домашней обстановке, среди людей, которым он доверял, Николай Павлович порой высказывал почти крамольные мысли. Я это узнал от отца, который не раз у общих знакомых играл в карты с нашим директором. Николай Павлович особенно резко осуждал так называемый «внешкольный надзор». Считал его нелепым и оскорбительным для учащихся. По мнению Николая Павловича, этот надзор нисколько не способствует улучшению нравственности гимназистов, скорее наоборот. Против внешкольного надзора он даже пытался высказываться в печати, на страницах педагогических журналов. Но «внешкольный надзор» был утвержден соответствующими инстанциями, был законом, и наш законопослушный либеральный педагог был принужден этому закону подчиняться.
Что же такое этот «внешкольный надзор»? Много крови портил он бедным гимназистам. Без особого письменного разрешения инспектора (которое давалось не очень охотно) бедный гимназист не мог тогда посещать не только балы и спектакли, но и публичные лекции. Нельзя было гулять по главной улице города. Там гимназиста могли соблазнить девицы вольного поведения. Гимназист должен был быть всегда одет в форму, обязательно должен был носить крахмальные воротники и манжеты, а это доставляло милым мальчикам немалые страдания. В стенах нашей гимназии это, правда, не очень соблюдалось. Но, например, в театре это было обязательным.
Для наблюдения за всем этим существовали специальные надзиратели (их обычно называли «педелями»). Автор этих строк вместе с другими гимназистами раз совершил преступление, и виновником этого преступления был — кто вы думаете? Шекспир.
В те дни пользовался в нашем городе большим успехом спектакль «Сон в летнюю ночь» в постановке известного режиссера К. Марджанова.
Я долго убеждал нашего не слишком умного инспектора выдать мне разрешение на посещение спектакля.
— Это ведь не оперетта, не фарс, это Шекспир.
— Все это так, — говорил он, — но там у дам слишком фривольные туалеты.
Так разрешение и не было получено, пришлось одеться в штатский костюм. Но на мою беду меня заметил дежуривший «педель», надзиратель соседней черносотенной гимназии. И поспешил подать соответствующий рапорт моему директору. По-видимому, тут был скрытый смысл («вот к чему приводит зловредный либерализм»). Но у Николая Павловича хватило ума положить этот рапорт под сукно, и я о нем узнал много позже, когда стал уже студентом.
Преподавали в нашей гимназии по тому времени действительно хорошо. Учителя были людьми опытными, часто даровитыми и всегда либеральных взглядов. В нашей гимназии зубрежка была исключена, и товарищи из других учебных заведений удивлялись, как мы без нее обходимся. Даже латынь (древнегреческий язык тогда уже не преподавался) наш учитель Горский преподавал увлеченно: это был человек, влюбленный в античность, восторженно цитировавший стихи Овидия, Горация, Вергилия, прозу Цезаря и Цицерона. Под его руководством мы почувствовали всю прелесть отжившего языка, а это, конечно, не всякому дано.
По-своему оригинально преподавал закон божий отец Иоанн, один из немногих тогда либеральных священников. Он главное внимание обращал на этическую сторону христианства и старался делать так, чтобы его предмет по возможности не противоречил ни физике, ни естественным наукам. Например, сотворение мира богом в семь дней он рассматривал как своеобразную символику. Каждый день здесь может означать тысячелетие.
В нашей гимназии были физические и химические кабинеты, показывалось много интересных опытов. Это было тогда в школе делом новым. Преподаватель географии и естественной истории Горожанкин устраивал многочисленные экскурсии, даже возил наших гимназистов на Алтай (я в этой экскурсии не участвовал по болезни), а также обошел с нами все сколько-нибудь интересные места в окрестностях города.
Был у нас совсем необычный учитель истории со странным именем Шалва Язонович. Он очень интересно рассказывал нам об истории Рима, от него я впервые услышал о законах классовой борьбы, об учении Карла Маркса. Его занятия прекратились внезапно. Потом выяснилось, что он был социал-демократом, ему грозил арест. Он бежал в Турцию и там случайно погиб, доверившись шарлатану, рвавшему зубы на константинопольском базаре. В результате — заражение крови и смерть.
Николай Павлович рассказывал моему отцу, что немало было у него неприятностей из-за этого преподавателя. В чем только его не обвиняли!
Русскую литературу преподавали у нас несколько человек, среди них были люди талантливые, выступавшие в прессе с критическими статьями, как Н. И. Цинговатов, которого гимназисты называли Помидором за рыжий цвет волос, и М. В. Португалов. Официальный курс литературы в гимназии кончался Тургеневым, а мы изучали Достоевского, Толстого, Чехова, даже — страшно сказать — Горького! Читали современных писателей, таких как Андреев, Куприн, а из поэтов — Бальмонта и Брюсова (Блок тогда был мало известен). Только литература изучалась так, будто она к жизни не относится, находится в стороне от жизни. Оттого гуманистическое содержание литературы, ее народность звучали приглушенно. Мы знали Белинского, Добролюбова, они были легальны, а вот о Герцене упоминали вскользь, а имя Чернышевского вообще было неизвестно гимназистам.
Да, гимназия Николая Павловича была характерна для тогдашнего буржуазного либерализма. Наука здесь была по возможности отгорожена от жизни. И все же для того времени наша гимназия была передовым учебным заведением. К чести ее создателя и новоявленного дворянина следует сказать, что в дни революции он не бежал, не эмигрировал, продолжал свою педагогическую работу, даже читал лекции в университете. Его торжественно похоронили за несколько месяцев до начала Великой Отечественной войны. Меня тогда в городе уже давно не было.
В интеллигентных семьях того времени полагалось учить детей музыке. Даже если у них не было желания и заведомо не было музыкальных способностей. Вот и я наряду с русской грамотой должен был постигать грамоту музыкальную. Слуха у меня не было никакого, и эта грамота мне давалась с огромным трудом. То, что я выучил с трудом, я давно забыл. И скоро для меня даже самые простые ноты стали, как говорится, грамотой «китайской».
Эти почти насильственные занятия привели к тому, что я почти ненавидел музыку и, когда впоследствии стал интересоваться искусством, читать о театре, живописи, даже архитектуре, музыку как-то обходил. В нашем городе летом играло два симфонических оркестра. Я никогда их не слушал. Меня пугал гром труб и раздражал писк скрипки. Только потом, через много лет я медленно, постепенно стал подходить к самому примитивному пониманию музыкального творчества. А в детские годы я принужден был заниматься музыкальными упражнениями почти ежедневно. Сколько я ни убеждал маму, что у меня ни способностей, ни слуха нет, она оставалась непреклонной. «Конечно, — говорила она, — виртуоза из тебя не выйдет, но каждый интеллигентный человек должен хоть немного играть на рояле». Я предпочитал быть человеком неинтеллигентным.
Впоследствии я оценил слова раннего Маяковского: «И музыкант не может вытащить рук из белых зубов разъяренных клавиш!» Я был таким горе-музыкантом.
Преподавал мне музыку Оскар Оскарович фон Фриче, толстый немец в синих очках. Он считался в нашем городе образцовым преподавателем музыки, особенно для детей дошкольного и раннего школьного возраста.
В двух больших учебных комнатах стояло по два рояля. Оскар Оскарович учил одновременно четырех человек, переходя от одного инструмента к другому. Меня он ругал, говорил, что слон наступил мне на ухо, и все же продолжал меня учить. По-видимому, он считал, что, раз ему платят деньги, он это делать обязан.
В конце концов моя мать поняла, что учиться музыке мне, пожалуй, нечего. Так кончилось мое сравнительно недолгое музыкальное образование. Но для меня оно имело неожиданные последствия. Уже много лет позже, когда я учился в старших классах гимназии, я то и дело слышал странный шепот за спиной: «Это тот гимназист, который съел завтрак Оскара Оскаровича фон Фриче!» И даже позже, уже в университетские годы, я не раз слышал: «Этот студент съел завтрак…» Рассказывали, что я съел завтрак, который принесли моему педагогу, весь завтрак без остатка, так что бедный Оскар Оскарович остался голодным. Подумайте, какой негодяй этот его ученик!
Оскар Оскарович был очень занят, ведь он учил сразу четырех человек, и ему приносили завтрак в те комнаты, где он занимался, — аккуратный немецкий завтрак: кофейник, накрытый большой салфеткой, бутерброды с сыром, ветчиной, кажется даже с икрой. Для приличия Оскар Оскарович предлагал своим ученикам разделить его трапезу. Конечно, полагалось отказываться. Но вышло так, что я пришел на урок голодный — все убеждал мою мать, что нечего мне заниматься музыкой, и позавтракать не успел. И, к удивлению Оскара Оскаровича, я согласился разделить его пиршество, съел, насколько я помню, два бутерброда — не больше. И вот все мое детство и значительную часть юности меня преследовал «призрак» этого несчастного завтрака!
Как мне передавали другие ученики Оскара Оскаровича, он им говорил, что учиться музыке я не могу и не желаю, а вот чужие бутерброды есть готов (видимо, мой учитель был изрядно скуп). А те, кто слышал его слова, по-видимому решили, что я съел эти несчастные бутерброды без согласия учителя, оставив его голодным. И пошло, и пошло… Сплетня тоже разыгрывается по нотам, имеет свое «форте», свое «пиано» и свой «финал». Но это, конечно, музыка не очень приятная для слуха…
Уже совсем недавно, в конце шестидесятых годов мне попалась книга, посвященная музыкальной культуре крупнейших провинциальных городов нашей страны. Я, естественно, заинтересовался тем городом, где прошло мое детство. Там упоминался Фриче, опытный преподаватель музыки для детей и молодежи. Он еще работал в двадцатых — тридцатых годах. Несомненно тот самый. Ну, подумал я, видно, съел я завтрак у уважаемого, почтенного человека.
В каждой женской гимназии была тогда первая красавица, которой гордились подруги. Была своя красавица даже в каждом классе.
Но Женя — вне конкуренции. Она считалась первой красавицей всего нашего города. Женя была гордой, недоступной, очень редко знакомилась с молодыми людьми. Если ей хотели кого-нибудь представить, она отказывалась, даже уходила разгневанная. Однажды она была с отцом в Берлинской королевской опере. Тогда в Германии был свой порядок знакомства кавалеров с барышнями, принятый даже в светском обществе. Надо было послать букет со своей визитной карточкой. Конечно, фрейлейн могла принять этот букет или отказать. В театрах и на балах были для этого особые посыльные, мальчишки, которых почему-то называли «буби». Они носили какую-то фантастическую форму.
«Буби» уже устал бегать к Жене в ложу. Она отказала тринадцати искателям знакомства. А когда «буби» принес букет от четырнадцатого, она готова была опять отказать, но тут «буби» вручил визитную карточку ее отцу. «Ну что ж, — сказал отец Жени. — Видно, придется согласиться. Неудобно, ведь мы гости королевской оперы». Оказалось, что искателем знакомства был принц, младший сын Вильгельма II.
Женя потом рассказывала своему брату, что она проскучала в присутствии его высочества весь вечер: приходилось молчать и слушать его не очень умные комплименты.
Я бывал в особняке Жениного отца. Одно время дружил с ее братом и от него слышал об этой берлинской истории.
Отец Жени был самым популярным в городе адвокатом. Его приемная особенно поражала обывателя. Там был фонтан и аквариум с золотыми рыбками. Эти золотые рыбки почему-то привлекали особое внимание посетителей. Может быть, тогда это было что-то новое, неизвестное.
А вот через год, в Кисловодске, я неожиданно оказался «амурчиком» Жени. Только не подумайте чего-нибудь лишнего. Что такое «амурчики», я сейчас расскажу.
В те дни были распространены конкурсы красоты. Они организовывались по-разному. Иногда привлекались художники, скульпторы и особое жюри решало вопрос о первенстве. Но в других случаях (особенно на курортах, в парках) дело было организовано проще. Каждый входящий в этот парк должен был получить вместе с билетом особый жетон, который полагалось вручить избранной им красавице. Но, конечно, неудобно было, чтобы эти жетоны вручались самим красавицам. Они носили только номер, а ящички, куда клали жетоны, были в руках у мальчиков. У каждой красавицы был такой молодой кавалер. В его ящичек опускались жетоны.
Этих мальчиков называли «амурчиками». В этот день Женин амурчик куда-то исчез (не то заболел, не то ему запретили родители), и администратор кисловодского курзала, хорошо знавший мою мать, упросил ее разрешить мне занять это место.
Мы (простите, что я говорю во множественном числе) одержали блестящую победу. Женя получила больше жетонов, чем все ее конкурентки, вместе взятые.
На эстраде, когда объявили результат конкурса, оркестр заиграл туш, администратор подарил мне коробку шоколадных конфет, а красавица Женя поцеловала меня в лоб.
Больше я Женю не видел. С братом ее я поссорился и в их доме уже не бывал. А через несколько месяцев стала известна сенсационная новость, весь город об этом говорил. И особенно, конечно, было много болтовни в гимназиях, и мужских, и женских… Женя выходит замуж.
Даже много лет спустя, уже в дни нэпа некоторые виды папирос назывались «асмоловскими». Асмоловы были крупнейшие на юге табачные фабриканты и миллионеры; вот сын одного из Асмоловых должен был стать мужем Жени. Говорили, что он развратник, тиран и даже болен нехорошей болезнью.
Любви не было. Жених был вдвое старше невесты. Говорили, что Женя отказала ему, но отец настаивал, даже запер ее в темную комнату на хлеб и воду. Впрочем, может быть, это только болтали. Но во всяком случае все осуждали Жениного отца (мать ее давно умерла). Сам, мол, тоже не беден, у самого фонтан и золотые рыбки, а польстился на чужие миллионы. Загубил красавицу дочь. В мужских и женских учебных заведениях только об этом и говорили.
Ученики старших классов реального училища (так называли тогда школы без латинского языка с преимущественным преподаванием естественных наук) даже написали возмущенное письмо отцу Жени. Неизвестно только, дошло ли оно по назначению. Два романтически настроенных гимназиста из «казенной» гимназии (то есть гимназии государственной) решили похитить Женю. Они проникли под видом клиентов в дом ее отца, но тут выяснилось, что Жени в этом особняке уже нет. По-видимому, отец ее боялся лишних пересудов и скандалов. Во всяком случае, свадьба произошла не в нашем городе, а в далекой Ницце.
Затем пошли слухи, что муж тиранит Женю, бьет ее, что она от него бежала. Впрочем, точно никто ничего не знал. Ведь дело происходило на французских и итальянских курортах.
Постепенно о Жене стали забывать, затем забыли совсем. В последний раз я слышал о ней много позже, уже в 1917 году. Якобы она появилась в Нальчике и Кисловодске в компании с самим Шаляпиным. Я слышал от очевидца, утверждавшего, что около Кисловодска в «храме Воздуха» Шаляпин по ее просьбе исполнял без аккомпанемента арию Демона. Кто его знает, что тут правда…
В молодости, в конце XIX века, и мать и отец мои участвовали в революционном движении. Отец даже дважды был арестован. По-видимому, были они народниками достаточно умеренного толка. Подробностей я не знал — родители считали, что это не детское дело. Как это ни странно, конспирация сохранялась даже в домашней обстановке.
С годами отец отошел от активной революционной деятельности. Он стал видным инженером и директором большой паровой мельницы, принадлежащей акционерному обществу «Мукомольное дело». Мать моя, в молодости известная учительница, теперь занималась общественной деятельностью. Она была заместителем председателя местного женского клуба, организовывала курсы для сельских учительниц, а также считалась попечителем бесплатной больницы. Однако среди друзей моих родителей сохранилось много революционеров, притом разных толков.
Положение моих родителей было, как я понимаю теперь, достаточно сложным. Многие из новых друзей нашего дома были представителями местного буржуазного общества, правда обычно людьми либеральных взглядов. Приходилось приноравливаться к их вкусам и взглядам. По пятницам у нас обычно собиралась большая компания, в гостиной и столовой на втором этаже играли в карты, иногда танцевали.
А внизу, в двух маленьких комнатах, обычно жили нелегальные. Эти комнаты были удобно расположены. Двери выходили на две различные улицы, и в сад, и на двор мельницы. Можно было легко исчезнуть, если это потребуется. Но получилось так, что обыска в этих комнатах ни разу не было. А в 1915 году, когда могла возникнуть какая-то опасность в этом смысле, наши гости были переселены в другое место.
Тайну наших нижних комнат мало кто знал. Только дядя Саша и, кажется, тетя Анюта. Не знали даже мои интеллигентные тетки. Не знала даже горничная Мотя, которая носила нашим гостям завтраки и обеды. Но она была женщиной малообразованной и, видно, считала, что там живут просто знакомые моих родителей.
Я иногда заходил в нижние комнаты, приносил туда газеты, книги, ходил по поручению наших гостей на почту, но серьезных бесед с маленьким гимназистиком наши гости избегали. А когда я начинал их расспрашивать, они отмалчивались или ограничивались шуткой. Уже через много лет, когда я как корреспондент одной из московских газет был на приеме у одного ответственного товарища, он стал всматриваться в мое лицо и спросил: «Не вы ли тот гимназистик, который когда-то оказывал мне некоторые услуги — ходил на почту и выполнял небольшие поручения?» По его словам, в нашем доме гостили тогда не только народники, но и социал-демократы. Имен их я, конечно, не знал. Об этом не полагалось спрашивать. Родители ничего о них не рассказывали.
А во дворе у мельницы дежурил городовой. Я, право, не собираюсь воспевать низших чинов царской полиции, но этот Андрей Андреевич был добродушным гигантом, надо думать, не очень высокого ума. Он был очень эффектен в своей форме, с револьвером и саблей на боку. Он очень любил детей, и у самого у него было пятеро.
Его как-то в 1905 году поставили во дворе мельницы, а потом оставили на этом посту. Он не жалел об этом. К рабочим он относился добродушно, иногда выпивал с ними. Когда один из сослуживцев отца спросил у Андрея Андреевича об его отношении к политике (за что, кстати, ему от отца попало — не следовало задавать такие вопросы), он сказал, что политика — это дело жандармское, а его обязанность смотреть за порядком. И он действительно только смотрел за порядком, иногда сопровождал пьяных и разнимал драки. Но это бывало не часто.
Довольно многочисленные клиенты, приходившие на мельницу, обычно давали ему на чай. Все старшие служащие делали ему подарки на пасху и на рождество, и не только ему, но и его детям.
Отца Андрей Андреевич очень уважал, даже называл «благодетелем». Конечно, о жильцах наших нижних комнат он ничего не знал. Дядя Саша острил, что наш городовой поставлен для охраны наших нелегальных и честно выполняет свои обязанности.
Только, по-видимому, особо благоприятное стечение обстоятельств привело к тому, что тайна наших нижних комнат не была открыта. Дело в том, что охранка продолжала наблюдение за моими родителями, хотя они отошли от революционной деятельности. Это выяснилось в 1917 году. И особого внимания охранки была удостоена моя мать. Женский клуб, курсы сельских учительниц, бесплатная больница — все это учреждения вполне легальные, но кто его знает, что за этим могло скрываться. Мать моя даже удостоилась особой чести: к ней был приставлен одно время специальный филер. Но этот филер, надо думать, был неопытным и очень глупым. Это выяснилось из его донесений, которые в семнадцатом году принес в наш дом знакомый студент, разбиравший документы местной охранки. Ох и старался этот бедный филер! Он, например, писал о моей матери, что она на углу Старопочтовой улицы «внезапно села на извозчика». Так-таки внезапно, не предупредив своего кавалера! (Мать моя этого наблюдения не замечала). Как-то мать зашла в популярную в городе французскую кондитерскую под маркой «Сиу и К°». «Она вышла из этого магазина, — писал филер, — с неизвестным круглым предметом, завернутым в бумагу». Круглый предмет, завернутый в бумагу, конечно же, — бомба. Такой был скрытый смысл этого донесения. Но бомбы в магазине «Сиу и К°» не продавались (разве только шоколадные). Это был торт, на худой конец крендель.
Был у отца в кабинете большой красивый книжный шкаф, привезенный в давние времена из Швейцарии. Он был сделан в Базеле известным мастером Рейзлером. Одним словом, «многоуважаемый шкаф».
Он не случайно привлекал мое внимание. Может быть, он был символом жизни не только нашей семьи, но всей передовой буржуазной интеллигенции того времени.
Он был своеобразным памятником 1905 года, этот шкаф. Тогда нашу квартиру обстреляли казаки. Несколько пуль застряли в шкафу, сохранены были здесь как своеобразные реликвии. Отец очень любил их показывать знакомым.
В шкафу книги стояли тремя большими рядами. Правда, видны были только два ряда, третий был засекречен, защищен особым спускающимся щитом, ключ от которого отец носил на цепочке от часов.
В первом ряду стояли роскошные издания, в основном немецкие. Я помню сочинения Гете и Шиллера, а также Шекспира в переводе Шлегеля с многочисленными иллюстрациями, часто очень выразительными. Иллюстрированный Шекспир был даже в двух совершенно различных изданиях. Более скромными выглядели русские, тоже «роскошные» книги издательства «Брокгауз и Ефрон» — сочинения Шекспира, Шиллера, Байрона, Мольера. Здесь тоже было очень много иллюстраций, и эти книги невольно привлекали мое детское внимание.
Страшно интриговали меня в то время три немецких издания «Натана Мудрого» Лессинга. Они стояли рядом. Одно большое, солидное (по-видимому, с многочисленными комментариями и статьями), другое поменьше, нормального формата, наконец третье, совсем маленькое, миниатюрное, не больше спичечной коробки. Его надо было читать с особой лупой. Я не верил, что это одно и то же сочинение. Было здесь немало изданий и по географии, зоологии, ботанике. Помню очень живописный альбом, больше напоминавший детский кукольный театр. Он помещался в особой коробке. Надо было ее открыть, и тогда звери вставали во весь рост как живые. В детстве меня это очень увлекало.
Во втором ряду стояли книги поскромнее. Всякие немецкие издания по специальности моего отца, то есть по мельничному делу, и многочисленные собрания сочинений русских классиков в издании Маркса. Эти собрания сочинений были тогда во всех сколько-нибудь интеллигентных домах. Наш новый учитель истории, некто Щепкин (сменивший Шалву Язоновича), любил поиздеваться над невежеством гимназистов. Рассказывая о Карле Марксе, он, обратившись к гимназистам, сказал: «Только не путайте, пожалуйста, с издателем. А такая путаница бывает». И действительно, этот издатель был тогда широко популярен.
Меня, конечно, особо интересовал таинственный третий ряд, тем более что отец показывал мне его очень редко, когда бывал в хорошем настроении. «Если будет серьезный обыск, — говорил он, — то, конечно, эти книги обнаружат. У нас бывает много всякого народу, не всем можно доверять, и незачем им об этом знать». Брать книги из этого ряда мне не разрешалось, позволялось только просматривать на месте. В третьем, тайном ряду была революционная литература, книги, изданные у нас и, в основном, за рубежом. Среди них, правда, попадались полубульварные издания вроде сочинений пресловутого польского историка Валишевского или князя Долгорукова, посвященные тайнам царского двора. Вероятно, многим интересно покопаться в грязном белье, в особенности если это белье коронованных особ. Но такие издания попали сюда случайно. В большинстве здесь была серьезная революционная литература разных эпох и разных направлений. Были здесь большие комплекты «Колокола» и «Полярной звезды». Были книги Степняка-Кравчинского, Бельтова (Плеханова), Лаврова. Было много революционных брошюр и даже отдельные комплекты листовок. Были здесь и отдельные произведения В. И. Ленина, правда больше под различными псевдонимами. Но я помню маленькую книгу «Две тактики социал-демократии в демократической революции» и брошюру «Что делать?», которую я по невежеству воспринял вначале как краткое изложение знаменитого романа. Что же касается «Развития капитализма в России», то я и позже, уже в первые месяцы революции, приписывал эту книгу В. Ильину (я познакомился с ней во время занятий по политической экономии в университете, но и не подозревал, что это сочинение Ленина).
Очень удивили меня странные на первый взгляд издания. «Современник» за 1858, 1859, 1860 годы, издание Че-ского. Что это значило? Потом мне отец разъяснил, что это статьи Чернышевского, изданные его сыном. Что же касается знаменитого романа «Что делать?», то переплетены были вырезки из различных номеров «Современника», в котором печатался прославленный роман. Было как будто бы новое его издание 1905 года, но, видно, отец приобрести его не сумел.
До революции отец старательно скрывал эту имеющуюся у него в библиотеке литературу. Я читал ее только на ходу, мельком, даже роман «Что делать?» не прочел полностью. А после февральских дней этим недавно секретным третьим рядом стали слишком интересоваться старые и новые друзья отца. И он первые месяцы революции очень охотно давал читать эти книги. Они обычно не возвращались. Когда я приехал из Московского университета домой, от третьего ряда остались, как говорится, рожки да ножки. Я упрекал отца за легкомыслие, и он со мной соглашался. Но что делать, таковы были настроения так называемых «дней свободы». Держать в секрете революционную литературу он уже не мог и охотно раздаривал всем. Надо думать, пропало немало ценных книг.
В кабинете отца стояла позолоченная скульптура. Это была Минерва, богиня мудрости. Она держала в руках какую-то окантованную бумагу, написанную золотыми буквами. Как разъяснил мне отец, это послание ректора Мюнхенского университета, называвшего себя «великим ректором», адресованное студенту, окончившему университет и уходящему в жизнь. Написано оно было по-латыни.
Когда я овладел основами латинского языка, я сумел прочесть, правда при помощи словаря, все, что здесь было написано. Отец мне переводить почему-то не хотел. Может, потому, что «великий ректор» рекомендует бывшим студентам всегда быть богобоязненными, благонравными и верноподданными, всегда подчиняться старшим и властям.
Когда я спросил отца, зачем он держит эту бумагу в кабинете, ведь он не верноподданный и не богобоязненный, он мне сказал, что она ему дорога как память о тех временах, когда он учился в германских учебных заведениях.
А он учился в Германии (отчасти в немецкой Швейцарии) свыше восьми лет. Окончил Мюнхенский университет по отделению «натуральной философии», а затем для практической работы мукомольный факультет в политехникуме в Хемнице.
В нашем городе возникали тогда паровые мельницы, а специалистов-инженеров этого профиля не было. В русских технических учебных заведениях не существовало мукомольного отделения. Отец был одним из первых инженеров этого типа и сделал карьеру, стал директором большой паровой мельницы акционерного общества «Мукомольное дело».
Отец знал жизнь и быт немецкого студенчества конца прошлого века, очень своеобразный и по-своему жестокий. В смысле преподавания философских дисциплин здесь господствовал отвлеченный идеализм, различные школы так называемого неокантианства. Философские дисциплины преподавали действительно талантливые профессора. Чтобы слушать одного из них, отцу пришлось идти пешком из Мюнхена в Гейдельберг. Там читал лекции знаменитый Виндельбанд.
Вообще это была тогдашняя университетская традиция: тот или иной семинар студенты проводили в чужом университете, шли туда пышной гурьбой, часто пешком по дороге, распевая студенческие песни.
Порой в маленьких городах, знаменитых только своим университетом, происходили чудеса: на лавке булочника оказывалась вывеска сапожника, на лавке сапожника вывеска портного. Все это делалось ночью, незаметно, все это были невинные шутки студентов. Ремесленники и мелкие торговцы очень уважали студентов, низко им кланялись и даже первокурсников торжественно именовали «герр доктор».
Тогда еще никто не знал (это был конец прошлого века) о расовой теории в развернутом ее виде. Но уже прославлялась «белокурая бестия», уже считали себя немцы избранным народом. В немецких университетах было немало студентов-славян (не только русских, но и сербов, болгар — у них тогда еще университетов не было), а также славян австрийской империи. Их обычно немцы презирали, не принимали в студенческие объединения — «ферайны», и долго разбирался вопрос, имеют ли они право на дуэль. В конце концов это право было признано (правда, не всегда и не всюду, и то потому, что немецкие дуэлянты считали, что они непобедимы).
Целую серию анекдотов и занимательных историй из немецкой студенческой жизни рассказывал мой отец. Особенно может быть интересна история о том, как группа его старших товарищей пыталась проникнуть к «великому учителю». «Великий учитель» был, оказывается, Фридрих Ницше. В ту пору он жил в «шале», в маленьком домике в горах Швейцарии, и, видно, был уже не совсем нормален. Его поклонники отыскали его не без труда, но разговаривать со студентами он не пожелал и только зачем-то запел петухом. Он, видно, не знал, что невольно подражает великому русскому полководцу Суворову…
В университете преподавалась идеалистическая философия и христианская мораль, но быт студентов был грубым, жестоким.
Очень тяжелым было положение первокурсников, так называемых «фуксов». Старшим студентам, «буршам», полагалось над ними всячески издеваться. Это были часто отвратительные и утонченные издевательства. В Гейдельберге один несчастный фукс не выдержал всех издевательств и повесился. Дело дошло до самого ректора университета, а ректором числился не кто иной как великий герцог Баденский, один из монархов тогдашней германской империи. И он решил, что незачем сообщать об этом в суд, нечего выносить сор из избы. Утешением фуксам могло быть то, что, перейдя на третий курс, они уже становились полноправными буршами и могли в свою очередь издеваться над новичками. Надо было дождаться этого времени. Так была построена иерархия немецких студентов. Издевательство старших над младшими.
Немало было сложных ритуалов в студенческой жизни, особенно пивной ритуал. Однажды в компании своих друзей, в моем присутствии, отец описывал эти пивные подвиги немецких студентов, эту сложную пивную церемонию. Это выглядело смешно, нелепо, но здесь тоже была своя система, здесь тоже чувствовалось превосходство старших над младшими.
Наконец, дуэли. Без дуэлей быт немецких студентов невозможен. Здоровые бурши гордились своими ранениями, это нравилось немецким барышням. Но знаменитые дуэлянты были знаменитыми трусами и любили издеваться только над теми, кто слабее и ниже их. В этом смысле интересна история, в которой моему отцу пришлось участвовать в качестве секунданта.
Дело было так. Приехал из Харькова в Гейдельберг молодой студент, красивый парень. В студенческом кафе он пококетничал с немецкой девушкой. И вдруг через все кафе идет к нему бравый бурш со следами многочисленных дуэлей: «Вы фиксировали мою даму». И вручает ему свою визитную карточку. Тогда визитные карточки были почти у всех студентов, и харьковский коллега вручил ему свою. Окружающие его русские студенты ужаснулись: «Что вы сделали? Вы приняли вызов!» А он и понятия не имел, какое значение имел этот обмен визитными карточками. Просто думал — приятное знакомство. Отправились к некоему Иванову. Это был «вечный студент», десять лет учился он в немецких университетах, знал здесь все входы и выходы. «Есть один только способ избежать этой дуэли, — сказал он. — Так как вас вызвали, вам предстоит право выбора оружия. Пусть ваши секунданты заявят (среди этих секундантов был мой отец), что вы желаете драться на кривых турецких саблях». — «А что это такое? Мы их никогда не видели!» — «Это, собственно, и не требуется! Дело в том, что лет пятнадцать тому назад приехал сюда какой-то русский, бывший офицер Уссурийского казачьего войска. Его тоже вызвали на дуэль, он выбрал эти турецкие сабли и зарубил насмерть самого знаменитого гейдельбергского дуэлянта. Теперь они этих сабель боятся как огня».
На следующий день отец и один из его друзей отправились к секундантам немецкого дуэлянта. Когда те услышали о кривых турецких саблях, они замялись, явно испугались и просили выбрать другое оружие. Но наши секунданты настаивали на своем. Дуэль не состоялась.
Мой отец умер в Ленинграде в 1938 году. Кажется, после 1910 года он никогда не был в Германии. Но он уверял, что для него ясны корни немецкого фашизма. Это нравы немецких студенческих «ферайнов», когда-то ему хорошо знакомые. Презрение к представителям других наций, издевательство старшего над младшим, сложный и нелепый внешний ритуал. Конечно, это мнение моего отца во многом является спорным, но я думаю, что зерно истины здесь все же есть.
Особенно интересен рассказ отца о мюнхенском тайном ферайне «древних германцев». Здесь поклонялись древнегерманским богам, исполнялись посвященные им стихи и песни. Этот ферайн был тайным. Сильное в Баварии католическое духовенство, конечно, не могло разрешить поклоняться языческим богам. Знаком этого тайного ферайна была пресловутая свастика, один из древнегерманских символов! И отец наблюдал эту свастику на одеянии немецких студентов еще в конце прошлого века. А ведь в Мюнхене началась карьера Гитлера и всей его своры. В литературе о фашизме я никогда не встречал указаний на ферайн «древних германцев». Но по сообщениям моего отца он в свое время существовал в Мюнхене (хоть и тайно) и пользовался большим влиянием в реакционных кругах баварской столицы. Так еще задолго до господства фашизма в Германии велась военная пропаганда и возвеличивание войны. С этим я сам встретился в юные гимназические годы и об этом расскажу подробней несколько позже.
Я часто встречал этого низенького уродливого старика. Он всегда ходил вооруженный большой суковатой палкой. Как один из героев «Бесприданницы» Островского, он, видно, считал, что никто не достоин беседы с ним. Перед ним расступались с почтением. Слишком сильно было обаяние его миллионов. А их было у него немало.
Это был Муса Нагиев. Бакинский сверхмиллионер. Король нефти.
Я тогда не знал высказывания Карла Маркса о том, что золото меняет все в жизни. Обращает зло в добро, уродство в красоту. Но я наблюдал эти метаморфозы на практике. Мусу очень уважали в Кисловодске, даже считали, что он делает честь курорту, посетив его. И, конечно, не замечали, что он стар, уродлив, противен.
Я случайно подслушал разговор двух дам, к тому же достаточно интимный. Они на маленького гимназистика, сидевшего рядом на скамейке, видно, не обращали никакого внимания.
Одна дама была из светского общества. Другая была артистка какой-то провинциальной оперетты. Одним словом, «дама просто приятная и дама, приятная во всех отношениях», правда, уже в новом варианте начала XX века. Надо сказать, что на курорте часто дружили представительницы разных слоев общества. Бывало и так, что, вернувшись домой, они не узнавали своих старых курортных друзей, там уже были другие условия жизни.
И вот светская дама, «приятная во всех отношениях», доверительно сообщила своей знакомой, что она не против выйти замуж за Мусу Нагиева, только, конечно, законным браком. Дела ее родителей недостаточно благоприятны, и ей надо сделать хорошую партию. «Я познакомилась с этим Нагиевым, он был очарователен, хотя не сказал ни слова. Но, кажется, я его пленила…» — «Милая Аннета! — воскликнула ее приятельница. Мне показалось, что она возмущена. — Как вы можете об этом думать! Вас замучает этот злой старик. Недавно судили другого бакинского миллионера, Тагиева, он избивал свою жену, тиранил свою семью. Его защищал знаменитый адвокат Маклаков, и многие друзья этого адвоката даже прекратили с ним знакомство».
Вот, подумал я, здравый взгляд. Но то, что я услышал дальше, меня вконец убило.
«Я бы тоже, — сказала артистка, — согласилась провести с ним ночь, но только ночь, не больше. Надеюсь, это не имело бы для меня дурных последствий, а после он бы меня обеспечил, подарил бы тысяч пятьдесят-семьдесят. Говорят, что это для него все равно, что для нас гривенник. А потом я бы забыла эту страшную ночь и жила бы в свое удовольствие. Бросила бы сцену, может быть, не знаю… Во всяком случае, не зависела бы от произвола антрепренеров».
Я не придумал эту беседу. Я слышал ее собственными ушами. Красавицы не обратили внимания на маленького гимназистика, а он был потрясен. У него было возвышенное представление о любви и о браке.
В Кисловодском парке порой встречались люди очень разные, которые вряд ли могли быть в приятельских отношениях в других условиях. Среди знакомых моей матери появился… архиепископ.
«Владыка» оказался человеком веселым, живым, умелым собеседником. В это время в нашей семье обсуждался вопрос о моей дальнейшей судьбе, о том, где мне учиться после окончания гимназии.
— Пусть ваш сын выберет духовную карьеру, — сказал архиепископ. — Это я вам говорю вполне серьезно. У нас сейчас мало интеллигентных людей и становится все меньше. Интеллигентская публика относится к нам с недоверием, а духовная карьера наиболее легкая, да и выгодная. Правда, для занятия высших духовных постов необходимо пройти монашеский «искус». Но пусть это вас не пугает. Это только видимость.
На замечание моей матери, что происхождение моего отца никак не может способствовать духовной карьере его сына, «владыка» заявил, что это неважно, это даже лучше. Он берется помочь в этом деле. У матери создалось впечатление, что сам он не очень верит в своего бога. Слишком уж легкомысленно относился он к «ангельскому чину». Так официально называлось тогда монашество.
В духовной академии в то время преподавал знаменитый Ключевский. Рассказывали, что на официальном выпускном вечере он так обратился к выпускникам академии, из которых только часть приняла монашество:
— Вы, принявшие чин ангельский, и вы, сохранившие лик человеческий!
Бывало и такое. Однажды хозяйка соседней дачи в Кисловодске, Мария Ивановна, прибежала к моей матери восторженная и в то же время испуганная. Она хотела сдать всю дачу в одни руки, чтобы не возиться с мелкими нанимателями. И вот ей предлагают, что дачу снимет, представьте себе… замечательный человек, его высочество эмир бухарский! За деньгами он, конечно, не постоит. У него дворец в Железноводске, но он хочет провести сезон у нас…
Эмир бухарский был восточный самодержец в Средней Азии, находящейся в вассальной зависимости от русского императора. Я видел потом этого самого эмира. Он сидел в кресле на балконе среди цветов и читал газету. Меня поразил его костюм: русский генеральский мундир и на него наброшен пышный восточный халат.
Как-то эмир пригласил Марию Ивановну, хотел даже сказать какие-то комплименты, пробовал и по-французски, и по-русски, но у него ничего не выходило. Она простояла испуганная, и ей пришлось откланяться.
— Он идиот, этот твой эмир, — сказала моя мать. — Это давно всем известно. Его отправили в Англию в Кембридж, но там даже специалисты по дефективным детям отказались его лечить и воспитывать. Говорят, как-то раз в Петербурге он торжественно приехал в Мариинский театр слушать оперу. Все стараются выяснить, что ему понравилось больше всего. Долго не могли понять. Оказывается, когда настраивали инструменты перед увертюрой.
Видел я раз, как эмир пожаловал в парк в пышном восточном одеянии, со свитой. Оркестр сыграл туш, все встали. Только и было разговоров, что об этом. А я-то знал, что «король голый», как в андерсеновской сказке. По вечерам люди из свиты эмира приставали к барышням. Особенно отличался один из них, маленький, горбатый. Говорили, что это министр двора и что он вербует русских девиц в гарем эмира.
Были в кисловодском парке и совсем другие кумиры. На этот раз общее внимание к ним привлекали не деньги и не власть, а талант и красота.
Они были очень красивы и обаятельны, знаменитые артисты, завсегдатаи кисловодских летних сезонов, Василий Иванович Качалов и прославленный тенор Дмитрий Смирнов. Оба были исключительно талантливы, каждый, конечно, в своей области. Талант Качалова был глубоким, проникновенным и мудрым, Дмитрий Смирнов тоже был замечательным артистом. Голос его чаровал. Когда он пел, не хотелось, чтобы кончалась ария. Это было не только мое впечатление, об этом говорили многие взрослые опытные слушатели.
На сцене он был исключительно красив, замечательно носил исторические костюмы, прекрасно изображал знаменитых романтических любовников — Ромео, Вертера, кавалера де Грие («Манон Леско»), а также Ленского, герцога в «Риголетто». В музыкальных кругах много тогда спорили, у кого лучше голос — у него или у Собинова. Были даже среди поклонниц особые отряды «собинисток» и «смирновисток».
Но к чему соревнование талантов? Каждому свое. Правда, бывали и соревнования, например в Ницце — на исполнение партии Надира в опере Бизе «Искатели жемчуга». Дмитрий Смирнов занял здесь первое место, победив знаменитого Карузо.
По-разному относились знаменитые артисты к своим поклонницам. Качалов обычно убегал, исчезал. А Дмитрий Смирнов считал себя властителем дум и чувств. Он всегда был окружен толпой, с удовольствием принимал цветы и подарки.
Летом 1916 года, когда он последний раз был в Кисловодске, после утреннего концерта его провожала на вокзал большая толпа. Почему-то он уехал на паровозе, и этот паровоз был украшен цветами.
Через много лет, когда Качалов стал бывать в доме моих родителей, я заговорил о том времени, когда он был властителем дум в Кисловодском парке. Он посмотрел на меня, как мне показалось, сердито, был немного смущен. Мать сделала мне замечание.
Дмитрий Смирнов еще до октября уехал за границу, потом дважды приезжал в Советский Союз, уже как француз-гастролер. Он умер в Дании в 1947 году и завещал похоронить себя в Псково-Печерском монастыре. Он был, оказывается, из тех краев. Там похоронены его родители.
Я был в том же году в этом монастыре. Это была экскурсия из эстонского курорта Выру. В экскурсии принимали участие некоторые актеры ленинградского Театра комедии. Монах-расстрига, заведующий библиотекой монастыря, рассказал мне: «Совсем недавно скромно, на дрогах, привезли прах — кого вы думаете? Знаменитого тенора Дмитрия Смирнова, когда-то известного во всем мире. Я и сам в молодости был светским молодым человеком и поклонником его таланта. Я один проводил его в последний путь».
Мы подошли к свежей могиле в подземелье монастыря, на ней еще не было надписи. Положили цветы, постояли некоторое время в молчании.
«Так проходит слава мира», — говорит старинная поговорка.
«Япанише криг, япанише криг, — издевались над нами немецкие гимназисты, — какое поражение, какой позор!» Я вначале даже не понимал, что за «испанская» война. Оказалось, не испанская, а японская.
Прошло семь лет со времени этой войны. Для нас она уже была далеким прошлым. Мы, русские гимназисты, особенно воспитанные в интеллигентных семьях с более или менее передовыми взглядами, не воспринимали эту войну как поражение русского народа. Мы знали, что война была затеяна царской властью, велась неумело и бездарно, народ понес тяжелые жертвы. Недаром прямым следствием этой войны были революционные события 1905 года. Не очень политически образованны были мы тогда, но это все же понимали.
В нашей либеральной гимназии об этой несчастной войне предпочитали не вспоминать даже на уроках истории. В официальном гимназическом учебнике о ней тоже не было ни слова. И только в конце учебника упоминалось о «нынешнем благополучном царствии Николая II». Эти слова официального учебника вызывали у нас насмешку. Но как все это объяснить патриотически настроенным немецким гимназистам? Все они были влюблены в своего кайзера и считали, что мы тоже обязаны обожать Николая II. Его поражение — это наше поражение. Его несчастье — это наш позор.
О России вообще эти германские мальчики знали немного. Это, мол, большая, по-своему богатая страна, но страна некультурная, дикая. Если там и есть какие-то зачатки культуры, то их, конечно, принесли немцы.
Немецкие гимназисты очень уважали Екатерину Великую за то, что она была не только русской императрицей, а в первую очередь немецкой принцессой. А если «Петер дер Гроссе» пожелал как-то воспитать свой народ, то он отправился за знаниями, за культурой, за наукой, конечно, в Германию. Не в Голландию, не в Англию, а именно в Германию. Так, оказывается, учили в немецких гимназиях.
Мы, русские гимназисты, о прошлых войнах успели позабыть. Немецкие гимназисты не только были патриотически настроены. Они мечтали о будущих подвигах, о будущей войне. Недобрым огоньком загорались их глаза, когда они воспевали эту войну будущего.
Только здесь, на песчаном пляже детского курорта Кольберг (теперь Колибеж в Польше), я начал понимать, что война действительно может быть, и, вероятно, даже скоро. Ведь немецкие подростки о войне только и мечтают. Значит, их так воспитывают. Откуда же взялась у них эта поэзия войны?
Еще до Кольберга мы с матерью побывали в ряде немецких городов — не только в Берлине, но и в Магдебурге, Галле, Дрездене. Всюду мы только и слышали о военных парадах. На одном из них в Магдебурге нам случилось присутствовать. Такие парады, правда, бывали и у нас в России, но о них мало знали и редко кто их посещал: это дело военных, и только. А здесь во время парадов все становились почти одержимыми. Закрывались магазины, рестораны. Все немцы кричали «хох» или пели: «Дейче юбер аллес». Благовоспитанного немецкого бюргера трудно было узнать. Куда девались его мнимое приличие и благородство!
Во всех городах, которые мы проезжали, были памятники жертвам франко-прусской войны, которая происходила давно, более сорока лет назад. Эти памятники всегда были украшены цветами. И каждый добрый немец, проходивший мимо памятника, обязательно снимал шляпу и низко кланялся. Еще до приезда в Кольберг я начал понимать, что в Германии весь народ готовится к войне, тренируется на войну.
А в Кольберге мой новый друг Фридрих, гимназист из Киля, мальчик вежливый, воспитанный и приятный, не только рассказывал мне о будущей войне. Он рисовал палкой на песке чертежи будущих битв и побед. Вот немецкая армия громит Францию, побеждает ее в две недели. Фридрих точно знал срок. А потом в какой-нибудь месяц расправляется с Россией (это был пресловутый план Шлиффена в популярном изложении тринадцатилетнего гимназиста). А после войны Германия становится величайшей страной мира. Всем диктует свою волю. Англия ей уступает добровольно значительную часть колоний…
Во всем этом Фридрих был твердо уверен, и война представлялась ему приятной прогулкой под музыку, вроде того парада, который мы видели в Магдебурге.
О России мой друг имел очень туманное представление. Там страшный холод и по улицам бродят медведи. Я пытался ему возражать. Холода, конечно, бывают, но не так часто, и не во всех концах страны. А что касается медведей, они у нас в клетках, в зверинцах и зоологических садах. Никому не приходит в голову пускать их гулять по улице.
Да что там Фридрих, еще мальчик, может быть, неразумный. Знакомый моей матери, солидный адвокат из Дармштадта, человек очень образованный, считавший себя свободомыслящим, хорошо знавший и философию, и искусство, и литературу (к удивлению матери даже русскую), — и он был поражен, когда ему сообщили, что в нашем городе ходят трамваи, есть телефоны, электрическое освещение. Он явно этому не верил, все переспрашивал, уточнял. Почему-то укоренилось тогда в сознании немцев представление о России как о дикой стране, о русских как о людях некультурных и примитивных. Бывал, оказывается, этот адвокат и во Франции. Считал французов народом легкомысленным, несерьезным. Нет у них, говорил он, настоящего порядка, поезда опаздывают, на вокзалах грязно. По-видимому, страной настоящего порядка он считал только Германию.
Тогда еще расовая теория только возникала. Однако рядовой немец был вполне подготовлен к ее восприятию — так его воспитывали, учили.
Однажды мать послала меня в детскую купальню за бельем. Она дала мне марку. Я должен был заплатить пятьдесят пфеннигов за выстиранное белье, и на полученную сдачу мне было разрешено полакомиться «головой негра». Это было вкусное пирожное (крем в шоколаде) в виде негритянской головы. По-видимому, отзвуки расовой теории проникли даже в мирное кондитерское дело. Ведь не назвали бы пирожное «головой немца», даже «головой англичанина», а негры — кто с ними считается. В немецких увеселительных садах были тогда даже целые негритянские деревни, помещались они за загородками, и немецкие офицеры бросали неграм булки, совсем так, как кормят в зверинцах обезьянку или медведя. Одну из таких негритянских деревень я видел незадолго до поездки в Кольберг в берлинском Луна-парке.
Увы, полакомиться «головой негра» на этот раз мне не пришлось. Толстый немец, вручивший мне белье, заявил безапелляционно: «Пятьдесят пфеннигов за белье, а пятьдесят мне». Я пробовал протестовать, он пробурчал: «Русские свиньи». По-видимому, этот немец переборщил, недаром от него разило пивом. На курортах обслуживающему персоналу надлежало быть вежливыми с представителями всех наций.
Мы были не одни, дело происходило в детской купальне, там немало было почтенных фрау и детей — и никто не поднял голос в мою защиту. Я ушел из этой детской купальни оскорбленный и обиженный.
Немецкие гимназисты все-таки с нами общались, ходили на спортивные соревнования, играли в теннис, в крокет, но далеко не все. Некоторые относились к нашим друзьям укоризненно. Даже Фридрих жаловался: его обвиняют в том, что он дружит с русскими, это непатриотично. Что же касается немецких фрейлейн, они вообще не считали возможным разговаривать с русскими гимназистами. Если в компании были барышни и мы подходили к своим немецким знакомым, они немедленно прощались и уходили.
Фридрих мне объяснил, что немецким девицам не полагается знакомиться с иностранцами, это считается недопустимым, даже неприличным.
Ну что ж, у каждого народа свое понятие о приличии, и с этим приходится мириться…
У немецких гимназистов не было формы. Только фуражка, напоминающая корпорантскую, с особыми цветами для каждой гимназии. Но летом эти фуражки редко кто носил.
Но зато я любовался формой австрийских гимназистов, подданных его апостолического величества Франца-Иосифа, императора Австрии и короля Венгрии. Это была очень красивая форма. С ней невольно связывались какие-то романтические представления, может быть потому, что эта форма была введена еще в сороковых годах прошлого века.
Представьте себе высокую шляпу с тульей, развевающийся плащ, много золотых и серебряных нашивок. Эффектная форма. Некоторые гимназисты старших классов даже носили шпаги.
В Кольберге было немало австрийских гимназистов, в большинстве это были поляки и чехи. С ними сговориться можно было без особого труда, но нас, русских, они в большинстве своем избегали.
Мое особое внимание привлек один австрийский гимназист. Он часто стоял у моря рядом с большой скалой. Это была его любимая поза. Мне он почему-то напоминал героев Байрона, которого я только недавно прочел. Был он очень красив.
Я решил подойти и представиться. Он оказался сербом и понимал немного по-русски, даже учился русскому языку. Потом он мне читал стихи Пушкина и Лермонтова, не всегда, правда, верно ставя ударения, но я был очень доволен, что этот австрийский гимназист знает великих русских поэтов. Мне все казалось, что он хочет мне сказать что-то важное, но не решается. И только при второй встрече он обратился ко мне, причем достаточно резко и гневно:
— Как не стыдно вам, — сказал он, — русским гимназистам, дружить с этими проклятыми швабами! Их должны презирать мы, славяне. — Я очень удивился и тут только начал понимать, отчего нас избегают австрийские гимназисты. — Ведь перед нами, — говорил мне мой новый знакомый, — великое будущее. Славянство спасет мир, погрязший в скверне и гордыне, мир купли и продажи, мир мелких торгашей. Мы должны постичь эту идею и бороться за нее. Вы читали Бакунина? — спросил он меня.
Я смутился. Несколько брошюр знаменитого анархиста были в третьем ряду нашего уважаемого шкафа, но особого моего внимания они не привлекли.
— Это, кажется, известный анархист? — сказал я.
— Да, но он тоже боролся за славянскую идею!
Странное впечатление произвела на меня эта беседа. То немцы считают себя избранным народом, теперь романтически настроенный австрийский гимназист предлагает бороться за славянское единство, предлагает презирать немцев, мечтает растоптать их. Разные слова, но, право, схожие мысли. Я был огорчен, запутан, не знал, как во всем этом разобраться.
Встреча с этим австрийским гимназистом произвела на меня большое впечатление.
Через два дня он уезжал. Я со своим приятелем Шурой (оказывается, они тоже были знакомы) пришел его провожать, мы принесли полевые цветы. Он был чем-то расстроен и в то же время, мне кажется, доволен, что его провожают русские гимназисты. Он с нами говорил о торжестве славянской идеи и даже намекал на тайные общества, которые должны эту идею осуществить, говорил о том, что, может, придется прибегать к исключительным мерам, к террору.
…И уже когда он стоял на площадке вагона, мы спросили его имя. И тут он сказал несколько слов, смутивших наш покой по крайней мере на двадцать лет:
— Принцип, Казимир Принцип. Сербский патриот. Вы мое имя еще услышите.
Мы услышали это имя через два года: оно стало известно во всем мире.
Я далеко не уверен, что австрийский гимназист, которого мы провожали, и убийца эрцгерцога Франца-Фердинанда, невольный виновник первой мировой войны, одно и то же лицо.
Через много лет я беседовал на эту тему с солидным советским историком, написавшим большой труд о Сараевском убийстве.
— Нет, — сказал он, — по-видимому, не тот. Фамилия Принцип в Боснии была широко распространена. После убийства эрцгерцога многие отрекались от этой фамилии. К тому же биография Принципа-убийцы очень хорошо изучена, и как будто бы он в Германии никогда не бывал. И имя совсем другое. Правда, там, в Боснии, не только католики, но и православные имели по нескольку имен…
И несмотря на это мой спутник Шура, ставший со временем крупным советским ученым, твердо был уверен, что мы провожали в Кольберге «настоящего» Принципа.
— Историки, — говорил он, — так часто ошибаются. А это интуиция.
Вероятно, все же другой. Но этот другой находился под влиянием схожих идей. Славянское единство, да еще влияние Бакунина, наконец влечение к терроризму, участие в тайных обществах… Пусть это другой, но, по-видимому, очень похожий.
Много тогда говорили о коронованных особах, разные о них ходили легенды и сплетни. Приходилось слышать, что стоит только увидеть такую особу — и будешь счастлив чуть ли не на всю жизнь. Таково уж свойство этих «помазанников».
Я видел трех коронованных особ, и все же прожил жизнь не очень счастливо. Может быть, так сложились обстоятельства, и коронованные особы не виноваты. Трудно сейчас разобраться в этом.
Еще за несколько лет до Кольберга мы ездили с матерью в Германию, и в Дрездене я лицезрел германского императора и короля прусского Вильгельма II. Правда, видел его недолго. Он проехал стоя в автомобиле (как говорили тогда — электрическом) по территории Всемирной гигиенической выставки. Он отдавал честь верному народу, а бюргеры неистовствовали. Они орали «хох» и «виват» во всю глотку. Наверное, некоторые из них охрипли.
Я запомнил деланную улыбку кайзера и закрученные вверх усы. И еще каску с белыми перьями, развевающийся по ветру оранжевый плащ. В общем, это была фигура по-своему эффектная и даже величественная, не только в представлении маленького мальчика, но и великовозрастных подданных, которые всегда говорили о своем кайзере с дрожью в голосе, с восторгом.
Видно, он неплохо играл свою роль великого монарха, но не доиграл. Привел империю к военному поражению и революции…
И в том же году я встретил здесь другого монарха, правда рангом пониже, даже стоял рядом с ним и слушал его беседу (очень краткую) с моими друзьями. Это был саксонский король.
Теперь уже мало кто, кроме историков-специалистов, знает государственную структуру тогдашней германской империи. Она состояла из двадцати пяти государств. Король прусский был императором Германии, но было и три других королевства, затем великие герцогства, просто герцогства, вольные города. Все это были особые государства, со своим монархом, со своим парламентом, как будто бы автономные в местных делах. Правда, их права постепенно сокращались в пользу центральной власти.
Мы жили в Дрездене у одного дальнего родственника, даровитого музыканта, который был тогда капельмейстером королевской оперы. Его особняк был расположен в королевском саду. В этот день у меня был в гостях старый товарищ по гимназии Боря и мой новый друг Коля, самарский гимназист. Играли мы в теннис, площадка была расположена почти у нашего дома.
И вдруг бегут немецкие подростки, восторженно крича: «Дер геник комт!» В Саксонии это слово произносилось с придыханием, выходило не «кениг», а «геник», и оттого саксонского короля называли «геником».
А затем к теннисной площадке подошли два человека, один — очень картинный генерал, весь увешанный орденами, другой — совсем невзрачный, рыженький, в пыльнике. И только черная палка с монограммами в его руках (тогда это было модно) привлекала внимание.
Мы были вызваны в будочку около плошадки. Невзрачный господин обратился к Коле с вопросом:
— Зи зинд руссен?
— Я.
— Аус вельхем штадт?
— Аус Самара.
— Самара — дас ист ам Вольга?
— Я.
— Унд зи?
— Аус Ростов.
— Ростов — даст ист ам Дон.
Затем они попрощались с нами и продолжали прогулку. А по аллее уже бежали к нам немецкие мальчишки, по-видимому они считали неудобным слушать беседу своего короля с иностранцами и отошли в сторону.
— Вас дер геник хат гезагт?
Я несколько удивленно обратился к старшим моим друзьям:
— Король ведь ничего не говорил!
— Как не говорил?! Ведь этот рыженький в пыльнике и был король. А генерал с орденами — по-видимому, кто-то из его свиты.
Так я ошибся. Не признал коронованную особу. Все же я был тогда очень молод.
Коля, мальчик веселый и живой, сказал:
— Надо обязательно записать нашу беседу с королем для будущей немецкой хрестоматии. Подумайте, какое знание географии! Самара ист ам Вольга!
Уже много позже, в дни войны, в начале 1915 года, я имел честь видеть Николая II, императора всероссийского, и прочее, и прочее.
Директор гимназии Николай Павлович пришел в наш класс немного возбужденный.
— Если государь обратится к кому-либо из вас, надо ответить и добавить обязательно «ваше императорское величество». Ну, прорепетируем! — сказал он.
Не очень подходило это слово к мнимо торжественной обстановке. Что он может у нас спросить?
— Из какой вы гимназии? — Из частной гимназии с правами, ваше императорское величество!
— Сколько в ней учащихся? — Около четырехсот, ваше императорское величество.
Мне казалось, что наш директор репетирует это не слишком серьезно, без должного уважения к царю. Да и в городе к приезду царя относились как-то безразлично. Что-то не слышно было восторженных слов по адресу обожаемого монарха. Время было трудное, начиналось большое отступление на фронте, напряженная обстановка была и в тылу.
Нас привели на вокзал очень рано, около восьми часов утра. Мы стояли и мерзли. Здесь были ученики мужских гимназий и реальных училищ. Вокруг нас несколько рядов казаков с пиками, в парадной форме. Пики были украшены трехцветными флажками. А иного народа не было видно. Вокзал был украшен цветами, цветочными вензелями, на перроне лежали ковры.
Только около десяти часов подошел царский поезд. Два оркестра заиграли «Боже, царя храни». Царь проследовал мимо меня, очень близко (я стоял в первом ряду). Я обратил внимание на восковые его глаза и недовольное выражение лица. Он казался маленьким, невзрачным, особенно рядом с войсковым атаманом Покатило, бравым, картинным генералом. Я даже вспомнил саксонского короля и его спутника.
Конечно, с гимназистами царь не беседовал, даже не смотрел в их сторону. Напрасно старался Николай Павлович.
Дядя Саша в те дни был секретарем Владикавказской железной дороги. Начальник дороги сопровождал царя, он ехал в царском поезде до одной из станций. И вдруг приходит в управление дороги странная телеграмма. Оказывается, надлежит выслать в царский поезд недавно вышедшее «Руководство для стрелочников», брошюру, изданную дорогой, — как можно больше экземпляров и немедленно. Никто не понимал, зачем понадобилась эта брошюра, никто вслух не говорил, но все служащие смеялись. «Неужели царь решил избрать новую профессию, более соответствующую его способностям и уму?» Так было написано на всех лицах. Но сказать, конечно, боялись.
Оказывается, поезд где-то задержался — не успели передать жезл. Тогда это было обязательно при отправлении железнодорожного состава. Царь в беседе с начальником дороги заинтересовался техникой этого дела и спросил: «Может быть, это где-нибудь популярным образом написано?» В результате — почти паническая телеграмма, развеселившая всех сотрудников управления дороги.
Вечером мой приятель, гимназист Бородовский, мальчик умный и сообразительный, сказал:
— По-видимому, это ошибка. Не надо было показывать народу такого царя. Сразу видно — ничтожество. Так, может, не знают, а увидят — поймут. Война, тяжелое время. По-моему, он долго на престоле не удержится. Полетит вверх тормашками, может быть, даже в этом году.
Он ошибся, но ошибся ненамного, на какие-то полтора года с лишним.
В нашей гимназии учили по тому времени хорошо, но очень отвлеченно. Казалось, наука — это одно, а жизнь — совсем что-то иное. О том, что происходит на белом свете, гимназисты знали преимущественно из газет, которые читали иногда даже старательно, но больше интересовались судебной хроникой и всякими сплетнями, которых в тогдашней прессе бывало немало. Политические вопросы почти не интересовали гимназистов. Общественная жизнь их не волновала. Странно, когда в 1911 году был убит Столыпин, помню, что это убийство оживленно обсуждалось гимназистами, а позже такие события, как Ленский расстрел, мало были ими замечены. Новый подъем рабочего движения тоже прошел мимо них.
Я часто бывал в те дни у Анны Робертовны, теперь уже не как ученик, а как гость. Я читал у нее газеты, старую «Правду» и меньшевистский «Луч». Не совсем понимал, почему социал-демократы спорят между собой.
Но хоть мои родители отошли от активной революционной работы, в нашей квартире жили нелегальные, и кое-какие сведения о революционной борьбе у меня все же были. А мои товарищи по гимназии, как выяснилось, не имели об этом представления. Даже газета «Правда» не была им известна. В газетных киосках ведь она не продавалась. Вряд ли кто-нибудь из учащихся нашей по тому времени передовой, либеральной гимназии состоял в революционной организации, занят был подпольной работой.
Не очень широки и многообразны были интересы тогдашних гимназистов. Массовое увлечение искусством характерно было для самых последних предреволюционных лет, когда я был уже студентом. В театры гимназисты, правда, ходили, но спектакли довольно хорошего нашего театра не вызывали ни восторгов, ни споров. Техника тоже мало волновала гимназистов, я не помню даже увлечения шахматами или спортом. Но был один вид спорта (если его можно только назвать спортом), который вдохновлял, вызывал энтузиазм, — это была французская борьба, процветавшая тогда в цирках. Только и разговоров было в гимназии о достоинствах того или иного борца, о том, кто победит в очередной схватке, о масках черных и красных.
Увлечение борьбой было всеобщим, от людей малограмотных до утонченных интеллигентов (как известно, даже Блок пишет о своем увлечении французской борьбой).
Это было зрелище действительно эффектное, даже красивое, когда боролись легковесы, такие как Лурих, Клементий Буль, а главное, поставленное очень умело. Основная задача была захватить публику, увлечь ее, держать в напряжении. Обычно первая схватка между сколько-нибудь известными борцами продолжалась двадцать минут и кончалась вничью. Решительная схватка продолжалась минут сорок, и тоже обычно результат не был достигнут. Потом, если один из борцов терпел поражение, он обычно это обжаловал, и победа признавалась недействительной. Путали дело и маски. Борец должен был снять маску только при поражении. Изо дня в день умело поставленный чемпионат все больше и больше захватывал публику. Чувствовалось, что здесь много ловкого мошенничества, и сколько-нибудь умные зрители это отлично знали, но все же было интересно. Это я наблюдал и у своих товарищей-гимназистов. Нет, они не верили, что все в этих чемпионатах серьезно, но были захвачены борьбой, ждали разрешения целого ряда загадок.
Через много лет, уже во время Великой Отечественной войны, я познакомился и даже почти подружился с пожилым уже тогда человеком. Это был один из популярнейших людей старой царской России, знаменитый арбитр (по существу, режиссер) цирковых чемпионатов И. Лебедев (дядя Ваня). Теперь он скромно числился помощником режиссера Свердловской эстрады.
Вот, подумал я, теперь я узнаю все тайны цирковой борьбы. Но эти тайны знаменитый дядя Ваня так мне и не открыл. Историки цирка считают, что цирковая борьба существовала и до дяди Вани, но именно он придал ей особенную красочность, придумал международные чемпионаты, парад борцов, показ приемов, — вообще он был, по-видимому, талантливым режиссером борьбы и недаром считался создателем этого циркового жанра. У него появилось много подражателей, некоторые из арбитров тоже назывались «дядями» — дядя Пуд, дядя Саша и др.
Дядя Ваня в общем не отрицал, что многое во французской борьбе было «поставлено».
— Нужно понимать, это ведь зрелище, — говорил он, — а у зрелища свои законы.
Но в другой раз он сказал:
— В моих чемпионатах участвовали люди, которые вошли в историю атлетического спорта, такие как Поддубный, Вахтуров, Шемякин, Заикин. Каждый из них ценил свое спортивное имя и не согласился бы лечь ни за какие деньги.
Одним словом, я понял, что цирковая французская борьба была делом сложным, чаще всего здесь не обходилось без мошенничества, но в отдельных случаях администрации приходилось идти на уступки тому или иному популярному атлету.
Постепенно увлечение борьбой стало угасать среди гимназистов. На смену ему шло, может быть более серьезное, увлечение авиацией. Еще до первых полетов в нашем городе я видел книги и альбомы, посвященные авиации, в руках моих товарищей-гимназистов. С полетами в нашем городе как-то не очень получалось. Целый ряд популярных авиаторов (инженер Гейне, Михайлов, Кузьмин) терпели у нас аварии. Я видел только полет Кузьмина. Аэроплан подскочил и упал на левое крыло. Авиатор сильно ударил левую руку. Затем приехал к нам Уточкин, знаменитый Уточкин. Но и его полет оказался в нашем городе неудачным, правда он поднялся выше других, но тоже упал, аэроплан был слегка поврежден, авиатор как будто бы не пострадал. Когда к нам приехал Г. Габер-Влынский, с успехом летавший в соседних городах, к нему на ипподром прибыл сам градоначальник, по-видимому не очень умный генерал.
— Как я вам дам разрешение на полет? — сказал он. — Все у нас какие-то неудачи, может быть, у нас воздух не подходит для полетов, слишком пыльно и душно.
Авиатор предложил покатать его превосходительство по воздуху. Генерал перетрусил, но его адъютант согласился и пролетел два круга. Авиатор доставил адъютанта прямо к тому месту, где сидел градоначальник, к трибунам ипподрома (особого аэродрома тогда еще не было).
Обо всем этом прославленный авиатор рассказал моей матери. Я очень удивился, увидев его у нас дома. А дело, по которому он пришел к матери, было серьезным и тяжелым. Выяснилось, что он с успехом выступает во многих городах, его антрепренеры загребают деньги (вход на полет был платный), а ему платят гроши. Оказалось что его аппарат «Фарман», на котором он летает, — собственность этих ловких предпринимателей, и они его всячески эксплуатируют. Он слышал, что моя мать имеет знакомства среди местных благотворителей, и просил ее помочь выкупить этот аппарат. Говорил, что он вернет постепенно деньги. Это и было сделано, правда не без труда, и деньги были им в конце концов возвращены. Характерная история из времен ранней русской авиации.
Габер-Влынский действительно показывал чудеса по представлениям того времени: полет с двумя-тремя пассажирами, планирующий спуск, скольжение на крыле и другие сенсационные номера.
Учитывая интерес гимназистов к авиации, Николай Павлович, директор нашей гимназии, решил познакомить нас с основами авиации, так сказать, в научном плане. Но выяснилось, что никому из наших преподавателей поручить это дело нельзя, они сами еще не знакомы с основами авиации.
Когда в наш город приехал известный в то время авиатор И. Ефимов, он согласился прочесть лекцию для гимназистов старших классов нашей гимназии. Мы торжественно идем на ипподром, окружаем там аппарат (маленький «Блерио»), знакомимся с ним. Каким хрупким казался тогда аэроплан, его реи, его полотно! Кажется, дунешь на него — и он упадет. Авиатор рассказывает, показывая все детали, не все мы понимаем, но гордимся этим прямым соприкосновением с авиацией. Кроме гимназистов собрались неизвестные нам люди, они тоже хотели узнать все об авиации. И вот после лекции было предложено всем отойти несколько в сторону. Аэроплан пробежал по ипподрому и поднялся в воздух. Все торжествовали. Какой-то хорошо одетый господин (как выяснилось, член местной городской думы) торжественно закричал:
— Ура, мы летим, мы завоевали воздух!
Я вспомнил крыловское «мы пахали».
Аэроплан Ефимова поднялся в воздух и скоро исчез, на ипподром он не вернулся. Все очень волновались. Потом сообщили, что он благополучно приземлился на соседней поляне. Возвращаться на ипподром он боялся. Собралось слишком много народу, и там можно было на кого-нибудь наскочить. Такова была тогдашняя авиация.
Еще за несколько месяцев до этого мы как-то ехали с матерью на извозчике к знакомым, которые жили в районе ипподрома. Мы впервые увидели летящий аэроплан Это был «Фарман» Габер-Влынского, пробный его полет. Старый бородатый извозчик, по-видимому философ по натуре, сказал:
— Всякое придумывает хитрый человек. Вот теперь летать научился. А чтоб всем людям лучше жилось — пока не придумал!
«Будьте благонадежны», — так говорил дядя Саша, выпивая рюмку водки. Я долго не знал, какую важную роль играет свидетельство о благонадежности в Российской империи. Без такого свидетельства, выданного полицией, не принимали в высшее учебное заведение и на государственную службу. Нельзя было даже открыть небольшое предприятие. Оказывается, хозяин самой маленькой, затрапезной лавочки, где продавали веревки и гвозди, должен был быть благонадежным, иначе нельзя.
— Надо теперь раздобыть свидетельство о благонадежности, не то не попадешь в университет, — говорил мой отец. — Теперь как будто бы создались благоприятные условия для этого. Пристав соседнего участка интересуется нашей мукой.
Мука мельницы, где директором был мой отец, была популярной в городе, а особенно высшие сорта, из которых пекли куличи и сдобы.
— В первый раз, — сказал отец, — отправляюсь в полицию как проситель, бывал там раньше в другом качестве. Конечно, противно, но чего не сделаешь ради родного сына…
Меня удивила та подобострастность, с которой встретил нас хозяин полицейского управления. Даже прикидывался либералом и сообщал по секрету, что намерен установить в участке какие-то швейцарские порядки. Он, оказывается, знал, что мой отец жил одно время в Швейцарии.
Сделка была вскоре заключена, и мы ехали домой уже со свидетельством о благонадежности. Недаром говорили, что этот полицейский «вполне порядочный человек».
«Порядочными» и «приличными» людьми считались тогда те полицейские и те чиновники, у которых за взятку, по возможности скорую, легкую, можно было всего добиться. Иногда взятка бралась «борзыми щенками». Часто приходилось слышать, что это, мол, человек хороший, он «берет» и людей не мучает.
Тех же, кто взятку не брал, ругали, считали хитрецами и притворщиками, они, мол, набивают цену, кто их знает, как с ними обращаться. Их ненавидели, боялись и, конечно, не верили, что чиновник может совсем взяток не брать. Просто мерзавец хитрит. Еще Салтыков смеялся над такими «бессребрениками». Мало что изменилось с тех времен…
Тех же, кто брал взятку скромно, тихо, считаясь с возможностями «клиента», брал «по чину», как говорил еще гоголевский городничий, тех уважали, они, мол, люди хорошие. И это без всякого юмора…
«Наука имеет много гитик», — говорит старая семинарская пословица. Наука брать взятки тоже была сложной, тонко разработанной. Подчас ни к чему не придерешься. Никакая ревизия ничего не откроет. Был, например, в Москве полицейский чиновник довольно высокого ранга, заместитель полицмейстера города. Мне случилось знать его вдову. Она уже в нэповские времена давала обеды студентам. Ее мужа считали очень хорошим человеком. Евреи, не имевшие права жительства, неплохо чувствовали себя под его высокой рукой. Он брал с них взятки? Да что вы! И мысли об этом не было. Он только играл по воскресеньям в карты с представителями еврейской общины. Представьте себе, всегда выигрывал. Наверное, он слово такое знал. Выигрывал он больше, чем получал жалованья от царского правительства. Но кто скажет о нем что-либо плохое? Это был «вполне порядочный человек».
При фабриках и заводах в те годы обычно состояли на жалованье чины полиции и те чиновники, с которыми приходилось постоянно иметь дело фабриканту или дирекции предприятия. Так было удобнее, а то вести с ними переговоры каждый раз… Некоторые чиновники умудрялись получать несколько таких «зарплат» помимо официальной.
Конечно, это были «благородные», «уважаемые», «благонадежные во всех смыслах» люди.
В Кисловодском парке я часто встречал нестарого, вполне благообразного священника. Это был по-своему знаменитый отец Алексей, настоятель православной церкви в Ессентуках.
Вряд ли кто из миссионеров добился таких успехов в распространении православия. И все же Синоду или консистории он не угодил, и в конце концов ему предложено было «снять сан».
Он окрестил свыше двух тысяч еврейских юношей, которые съезжались к нему со всех концов страны, даже, говорят, из Сибири. Его деятельность происходила на курорте: здесь обилие приезжих никого не удивит.
Своим очень изящным почерком он вносил поправку в паспорт: «Зачеркнутому «иудейское» вписанному «православное» верить», подпись, церковная печать. Этого было достаточно для поступления в высшее учебное заведение. Не требовалось ни изучения катехизиса, ни погружения в купель. Часто он даже не видел своих клиентов. Ему приносили десять — пятнадцать паспортов, которые он исправлял оптом. И брал сравнительно недорого. Ну что там пятьдесят рублей с человека! Считал себя покровителем юношества. А если молодой человек особенно нуждался, даже делал уступку.
Моему приятелю, талантливому музыканту, который часто услаждал его слух (представьте себе, отец Алексей любил музыку, в доме у него был рояль, и он, бывало, сетовал, что напрасно духовенству запрещено посещать оперы и светские концерты), — так вот этому музыканту он сказал: «Меньше тридцати никак нельзя. Ведь приходится все-таки кривить душой». Но в общем отец Алексей был человек добрый, и его «клиенты» были им вполне довольны.
В Ессентуках процветал отец Алексей. А в Таганрог ездили к Алексею Неблеру люди различных вероисповеданий, уж очень любящие жизнь. Правда, дело Неблера расцвело несколько позже, когда началась первая империалистическая война.
Официально у Неблера был склад дров. Небольшая контора с вывеской, и несколько дровишек декоративно лежали у окна. Но на самом деле он занимался совсем другими, гораздо более серьезными операциями. Была у него твердо установленная такса: триста — год отсрочки, пятьсот — белый билет. В зависимости от обстоятельств он рекомендовал тот или другой вариант. И часто жаловался: «Вы говорите — дорого, а ведь мне приходится делиться не только с врачами, но и со всеми чиновниками присутствия». По тогдашним законам можно было отбывать призыв на военную службу в том месте, где заставал тебя указ о мобилизации. Этим пользовался Неблер.
Он узнавал об указе еще до того, как об этом становилось известно из газет. Вообще его предприятие было поставлено солидно, умело, даже с ручательством. Бывало, бедные мальчики сидят полуголые в воинском присутствии, дрожат, волнуются… и вот открывается потайная дверь и появляется Неблер, как всегда одетый с иголочки, с каким-то фантастическим розовым галстуком. И все повеселели: все будет в порядке, шито-крыто, как полагается в солидном деле.
В Кисловодске многие знали Алексея Васильевича Сабурова. Это был известный екатеринославский хирург, кажется солидный и умелый врач, но «состояние» его, то есть небольшой капитал, возник в результате особых операций, так сказать, деликатного свойства. Вступая в соревнование с самой природой, он восстанавливал девичью невинность. Что сказать! Время было такое — война, легкие нравы, и сохранился еще семейный деспотизм. Сложен был семейный быт тех времен. «Соблазненные» девушки охотно делились с доктором последними деньгами. Их будущие женихи и мужья, конечно, не имели об этом никакого понятия. Как выяснилось, эта операция довольно старая. О ней говорится в новелле Сервантеса «Подставная тетка». Но с тех пор прошло несколько сотен лет, и медицина, конечно, усовершенствовалась. Во времена Сервантеса это была сложная и мучительная операция. А наш доктор делал ее очень умело, быстро и совсем безболезненно.
Да, поистине странные занятия были у некоторых подданных русского царя в последние годы существования империи! Даже знаменитый английский писатель Честертон, автор книги «Клуб необычайных профессий», таких бы не придумал.
И вдруг перед самым окончанием гимназии выяснилось, что для поступления в университет кроме благонадежности требуется свидетельство об исповеди. Среди знакомых моих родителей духовных лиц в это время не было. В нашей семье в бога не верили, как-то обходились без него. Проще всего казалось обратиться к нашему преподавателю закона божьего, к либеральному священнику отцу Иоанну. Но, как на грех, он был недоволен мною. Он пытался как-то примирить богословие с естественной историей, концы с концами у него не сходились, и я попытался ему возражать. Он был недоволен и обижен. При таких условиях обращаться к нему я считал неудобным. Отец обещал найти покладистого священника, но не нашел. Пришлось обратиться к нашему приходскому священнику Покровской церкви, отцу Никанору. Говорили, что он человек добрый, любит молодежь, только не чужд некоторых мирских пороков — порой выпивает.
И вот я в церкви. Положил, как полагается, рубль в кружку. Священник накладывает на меня епитрахиль, и я чувствую себя как лошадь в упряжке. Священник садится рядом со мной, и меня удивляют его слова:
— Знаю, сын мой, что тебе не исповедь нужна, важно свидетельство для аттестата.
Я промолчал.
— Грешен ли, сын мой, против седьмой заповеди?
Седьмая заповедь — это «не прелюбы сотвори». Но что делать, если семнадцатилетний юноша по этой части действительно безгрешен? Правда, он уже читал «Половой вопрос» Фореля и одну из книг начинавшего входить в моду Фрейда, иногда влюблялся в барышень, но это были невинные увлечения.
— Безгрешен, — говорю.
— Грешен ли против седьмой заповеди? — повторяет он.
— Безгрешен, я уже вам сказал.
Как будто бы он мне не верит. И в третий раз:
— Грешен ли против седьмой?
По-видимому, необычайная для меня обстановка и странное упорство священника привели к тому, что я совсем разнервничался, не выдержал, заплакал. Я уже считал себя взрослым, и мне было стыдно этих слез. Как смеялись потом дядя Саша и некоторые мои товарищи, когда я им честно рассказал о моей исповеди!
— Ох и нервен ты, сын мой, — сказал священник. — Но роптал?
— Роптал, — охотно подтвердил я, хотя совершенно не понимал, к чему относился этот ропот, на что и когда я роптал.
По-видимому, этот не слишком большой грех был мне отпущен очень легко. Надлежало еще прийти на следующий день причаститься, то есть отведать просфору и ложку вина, которые считались телом и кровью Христа.
Только через несколько лет священник-расстрига, работавший со мной в советском отделе народного образования, разъяснил мне секрет этой злосчастной исповеди:
— Ему нужно было отпустить хоть какой-то грех, иначе исповедь признается недействительной, и он не вправе требовать за это свою мзду.
— Но почему он так настаивал на седьмой заповеди?
— Он, вероятно, знал, что мальчик из хорошей, интеллигентной, сравнительно обеспеченной семьи. Даже неудобно спрашивать, убил ли он кого-нибудь или ограбил, а другие грехи, упоминаемые в библии, уже устарели. Например, «не пожелай вола и осла ближнего своего». Где в городе волы и ослы? «Не пожелай раба ближнего». Но рабства давно не существует. А это грех возможный, может с каждым случиться.
Когда я пришел на причастие, я встретил знакомого реалиста Колю Курдюмова. Он был сыном кубанского винодела и, несмотря на молодость, хорошо разбирался в винах. Я подождал его в садике при церкви и спросил о его впечатлении.
— Сам наклюкался, — сказал он о священнике, — а добрый кагор испортил, разбавляет сырой водой.
Больше я от него ничего не добился.
Вероятно, никто, кроме историков и людей уже совсем дряхлых, не знает, какие были сословия в царской России. А принадлежать к тому или другому сословию было обязательным. Это вписывалось в паспорт и в какой-то мере определяло положение человека и отношение к нему других людей. Сословий, в общем, было немного. Конечно, господствующим сословием было потомственное дворянство, но наряду со столбовыми дворянами здесь было немало выслужившихся дворян и их потомков. Потомственное дворянство давал генеральский чин и соответствующий ему чин действительного статского советника по гражданской службе. Я уже рассказывал, что мы приветствовали директора нашей гимназии, когда он стал потомственным дворянином.
Было дворянство личное. Личными дворянами считались все офицеры и большая часть чиновников. Их дети были причислены к сословию потомственных почетных граждан. Такими потомственными гражданами были и многие интеллигенты, лица, окончившие некоторые привилегированные высшие учебные заведения. Включали в это сословие и за особые заслуги. Так, неожиданно стал потомственным почетным гражданином наш дядя Саша за технические усовершенствования на Минераловодской ветке. Он очень смеялся над этим своим новым званием.
Особое сословие составляло духовенство. Но, в отличие от Франции XVIII века (которую сейчас, пожалуй, лучше знают, чем Россию начала XX), оно не считалось у нас привилегированным сословием. Не было и единого третьего сословия. Купечество было выделено в особое сословие. Низшими податными сословиями считались мещанство и крестьянство. Рабочего сословия не было. Рабочие или ремесленники считались мещанами или крестьянами (обычно это были выходцы из деревни).
Конечно, в то время, о котором идет речь, сословная принадлежность уже в значительной мере была анахронизмом. Несколько позже в университете я знал полунищего студента, как оказалось, он был князем. Другой бедный студент острил, что он продает свое дворянство за двадцать пять рублей. В общем, осталось у него только «право на стул» (в присутственных местах потомственный дворянин не мог стоять, ему должны были подать стул). Вот он и говорил, что это единственное дворянское право, которое у него сохранилось. Оскудение дворянства много раз описывалось в художественной литературе того времени.
Знал я очень богатого человека, о котором рассказывали, что он «принципиально» оставался крестьянином, не хотел переходить в купеческое сословие, хотя и вел коммерческие дела.
Не обходилось и без курьезов. В первый студенческий год я был в Москве на одном из последних сенсационных процессов царского суда. Некий ловкий мошенник, в прошлом просто приказчик, выдавал себя за князя Трубецкого и занимал довольно большие деньги у купчих на мнимые, фантастические предприятия. Одна из пострадавших под смех публики сказала: «Ну как можно было отказать князю, да еще красивому мужчине!» Я встречался потом с некоторыми другими мнимыми князьями и графами.
Мой отец был, как я уже говорил, инженером и директором большой паровой мельницы. Но по сословной линии он считался «купеческим сыном». Он был никак не похож на достаточно известных тогда купеческих сыновей, которые обычно работали в предприятиях своих родителей. Это была особая разновидность тогдашних молодых людей, большинство из них щеголяло в старинной русской одежде. Надо сказать, что некоторые из них умели изящно, со вкусом носить поддевки, старый русский костюм. Этих купеческих сынков обычно называли «чижиками». Популярная песенка «Чижик, пыжик, где ты был? На Фонтанке водку пил…» относится именно к ним, а не к маленькой певчей птичке. На Фонтанке находился популярный купеческий шантан «Буфф». Часто купеческие сынки растрачивали отцовское состояние и попадали «в клетку». Теперь подлинный смысл этой песни утрачен.
Как-то Чехов в беседе с Буниным сказал, что его крестил купеческий брат. Обычно когда читают эти слова писателя, их воспринимают как шутку. Но метрическое свидетельство великого писателя сохранилось, и там восприемником числится некий Никифор Титов, купеческий брат. Не удивляйтесь. У автора этих строк в детские годы была не менее странная сословная принадлежность. Я был сыном купеческого сына.
Над этим моим титулом немало издевался дядя Саша. Не сукин сын, говорил он, а сын сукиного сына.
Многое в тогдашней жизни может показаться сейчас очень странным, удивительным. Мой дядя по матери был популярным в нашем городе адвокатом по гражданским делам. Он хорошо зарабатывал и был значительно богаче некоторых других родственников, которые пытались организовать собственные предприятия. Ко мне дядя относился покровительственно и обещал в будущем, когда я кончу юридический факультет университета, сделать своим помощником. Может быть, из-за этого я после долгого обсуждения с родителями поступил на юридический факультет, хотя у меня издавна была склонность к языкам и литературе.
Этот дядя знакомил бедного сына купеческого сына с основами тогдашнего гражданского законодательства. Он вел обычно наследственные дела. Они были особенно выгодны, ибо адвокат мог поставить условием получение определенного процента с выигранного наследства. А в те годы смерть почти каждого из сколько-нибудь обеспеченных людей вызывала наследственные споры. Дело в том, что утверждать завещание в нотариальном порядке не было принято. По-видимому, размер состояния был засекречен даже от нотариуса. Но каждый человек мог составить так называемое духовное завещание, подписанное двумя свидетелями. Последующее духовное завещание отменяло предыдущее. А если духовного завещания не было, то право на наследование имели все родственники, хотя бы самые дальние (кроме наследования сравнительно немногих дворянских имений, которые были внесены в особые книги). Делать своим наследником по завещанию можно было кого угодно, даже если у тебя были несовершеннолетние дети. Все это приводило к постоянным наследственным спорам, может быть странным, неожиданным. Внезапно появлялся родственник, живший очень далеко, обычно где-то за границей, который предъявлял свои права.
Мой дядя славился тем, что образцово знал сенатские решения. Они не были обязательны, но ими предлагалось руководствоваться суду. А разобраться в этих наследственных делах не так-то было легко. Всякие здесь встречались мошеннические и обходные пути, да и само законодательство было так построено, что эти обходные пути были почти неизбежны.
Очень сложной казалась мне жизнь того времени. В торгово-промышленной деятельности большое значение имел кредит. Но не странно ли? Вот, допустим, у тебя есть деньги, ты хочешь завести торговое предприятие. Но не тут-то было: ты обязательно должен включиться в сложную систему тогдашнего кредита, а это не так просто. Некоторые дельцы даже специально кутили со знаменитыми шансонетками, чтобы весь народ видел, что у них есть деньги, они кредитоспособны.
Большое место в тогдашней деловой жизни занимали векселя. Ловкие люди умудрялись проделывать с векселями всякие фокусы: закладывали их и перезакладывали много раз. В университете преподавалось даже вексельное право. Векселя были широко в ходу на самые разнообразные суммы и в любых вариантах. Мне даже казалось, что подчас они заменяют деньги.
Разобраться в тогдашней деловой жизни бедный сын купеческого сына так и не сумел. Он понял, что вряд ли сумеет быть адвокатом. Да, сложной и не всегда понятной была тогдашняя жизнь.
Скоро пришла революция, все очистила и упростила.
Сравнительно недавняя война с Японией была войной с чуждым, непонятным народом. О японцах тогда знали очень мало. Почти никто не ездил в эту таинственную страну, первые сколько-нибудь солидные статьи о Японии появились в наших журналах только после начала войны. Мы как-то не заметили, что на восточных окраинах нашего государства выросла могучая держава. Мы этого не понимали. Недаром «япошек» угрожали закидать шапками.
Совсем другим делом была война с Германией. Она требовала коренного изменения сознания российского обывателя. Немцев у нас не очень любили, но уважали. Они считались образцом деловитости и организованности.
Те, кому удалось побывать в Германии, с удовольствием рассказывали о тамошних порядках, которые должны были быть своеобразным примером для подражания.
Но не требовалось ездить за тридевять земель. Немцев было и у нас сколько угодно. Они проникли во все поры тогдашнего русского общества, они даже не считали себя иностранцами. Многие из них были российскими подданными, испокон веков жили в нашей стране. Как это ни странно, среди немцев было немало квасных российских патриотов, черносотенцев, крайних националистов. Ведь большое количество немцев было среди правящей бюрократии и высшего военного командования. Они обычно поддерживали своих. Считалось, что немцу легче сделать карьеру, чем русскому. И с тех пор в этом смысле как будто дело мало изменилось.
В торгово-промышленных кругах, среди фабрикантов и крупных купцов, немцев тоже было сколько угодно. Их не любили, им завидовали, но считали образцом организованности и деловитости.
Было немало немцев даже среди рабочих. Правда, это обычно были рабочие особо квалифицированные, часто мастера, которые зарабатывали во много раз больше, чем окружающие русские рабочие. Им тоже завидовали и считали их «чужими».
На юге и на Волге было немало немецких деревень, которые еще с конца XVIII века почему-то назывались колониями. Это были богатые деревни, обычно для того времени благоустроенные, где сравнительно широко применялась сельскохозяйственная техника.
«На дебелые хозяйства к немцам-колонистам», — говорил поэт Багрицкий. Да, это были зажиточные, крепкие хозяйства.
Наконец, никто об этом не говорил особенно громко, но то и дело об этом шептались по углам, что сам царь, царская семья и великие князья — чистокровные немцы. Династия бояр Романовых угасла уже в начале XVIII века. Почти все цари женились на немецких принцессах. Правда, мать Николая II была датчанкой, но мало кто знал, что в Дании тогда правила немецкая династия. Даже в Готском альманахе, этой аристократической библии, русская династия называлась гольштинготорской. Ее основателем именовался Петр III, немецкий принц, и только в скобках стояло: «так называемые Романовы».
Люди, встречавшиеся с великими князьями, рассказывали, что они разговаривают по-русски не очень совершенно, как говорят не на родном, а на хорошо освоенном иностранном языке. Подумайте, не научились за двести лет! Я знал уже позже, в дни революции, женщину, которая служила прислугой у великого князя Михаила Александровича. С ней он разговаривал по-русски, но со своей морганатической супругой (чистокровной русской, даже из купеческой семьи) — на немецком и английском языках.
Чрезвычайно трудная задача стояла перед власть имущими, перед теми, кто господствовал в тогдашней жизни. Надо было внушить народу, что немцы злодеи и насильники, что они мучают бедных сербов и бельгийцев, что они являются главными виновниками войны. И как тут выделить российских немцев, сделать так, чтобы гнев народа и против них не обернулся?
Правда, в первые дни войны это, пожалуй, удавалось. Сравнительно благополучно прошла мобилизация при условии абсолютной трезвости, запрещении спиртных напитков, боялись, что это вызовет бунты, — их не было. Представители российских немцев даже выступали в Государственной думе, доказывали, что и они настоящие, русские патриоты. А тот мнимый «патриотический подъем», который существовал в первые месяцы войны, удалось возбудить, используя зависть некоторых российских обывателей к немцам. Но в последующие дни надлежало как-то народ утихомирить.
Кое-кто из немцев пострадал, но преимущественно люди случайные, низы, те, у кого не оказалось русского паспорта. Они были высланы, арестованы. Но бюрократической верхушки, высшего командования, уважаемых промышленных кругов эти репрессии ие коснулись. Были, правда, в Москве и в некоторых других городах немецкие погромы. Считалось, что от старых погромов, почти традиционных, они отличались только тем, что теперь не грабили, только громили. Я поступил в Московский университет в начале второго года войны. Но некоторые товарищи-второкурсники мне очень красочно описывали немецкий погром. Была патриотическая манифестация, кричали: «Да здравствует Сербия! Да здравствует Франция!» И неожиданно раздались новые крики: «Бей Манделя, бей Эйнема!» Это были известные в Москве магазины популярных немецких фирм. Особенно горестно, со слезой рассказал о разгроме кондитерского магазина Эйнема полунищий студент, да еще, наверное, сладкоежка, — подумайте, такие замечательные сласти на витрине, три больших шоколадных торта, а их сапогами, понимаете — сапогами…
Погромы, правда, были быстро прекращены. Они, по-видимому, могли вызвать нежелательные последствия.
Меня война застала в месте как будто бы тихом и спокойном, на кавказском курорте в Кисловодске. О начале войны я узнал в Кисловодском парке. Как будто бы тогдашние курортники были народ солидный, зажиточный, в какой-то мере культурный. Но и там было ненужное возбуждение. Военный оркестр играл союзные гимны, а толпа тем временем старалась обнаружить шпионов, напала на двух совершенно невинных людей. Их с трудом спасли от самосуда какие-то офицеры и отвели в участок. Оказалось, что они ни в чем не виноваты.
Все были уверены, что война будет недолгой, кончится к рождеству (объявлена она была в конце июля). Раз-два — и мы возьмем Берлин. Особенно усилилась уверенность в близкой победе после вступления в войну Англии. Очень уж верил российский обыватель того времени в ее могущество. Я был крайне удивлен, когда образованный гвардейский офицер, недавно игравший со мной в теннис, прощаясь (он ехал на фронт), сказал, что все эти крики о взятии Берлина только вздор и плод невежества.
— Германия очень сильна в военном отношении, — сказал он. Война будет долгой и упорной, продлится несколько лет. Можно ждать, вероятно, занятия немецкими войсками значительной части нашей территории.
Потом я встретил подобную беседу в первой части романа А. Толстого «Хождение по мукам». Образованный военный, конечно, куда лучше, чем обыватели, знал подлинное положение дел.
Как-то в Кисловодском парке разбирался вопрос, кто же будет командовать нашей «победоносной» армией. Популярных генералов, увы, в те дни не было. Не было Суворова и Кутузова, даже Скобелева. Неожиданно кто-то назвал Ренненкампфа, бравого генерала, больше известного победами над родным народом в 1905 году. Это, впрочем, тогда мало кто знал. Вызвала протесты только его немецкая фамилия.
Скоро я уехал домой в гимназию заканчивать выпускной восьмой класс. Жизнь в городе изменилась пока мало. Даже цены на товары почти не поднялись.
В гимназии был устроен лазарет. Классам пришлось несколько потесниться. К чести нашей либеральной гимназии следует сказать, что мы почти не слышали здесь лжепатриотических, националистических выкриков. Мы ухаживали за первыми прибывшими ранеными, устраивали в пользу раненых различные сборы.
Мы бегали на вокзал встречать раненых и первых пленных австрийцев. Большинство из пленных были славянами — чехи, словаки, поляки, русины (так называли тогда австрийских украинцев). По-видимому, их содержали не слишком строго, даже разрешали гулять по городу.
Большое впечатление на жителей нашего южного города произвело объявление войны Турции и бомбардировка немецкими крейсерами «Гебен» и «Бреслау» наших черноморских портов. Война с Турцией вызвала новые припадки квасного патриотизма. Мы должны овладеть проливами и водрузить крест на Святой Софии, обязательно, без этого нельзя жить! Особенно много писали об этом кресте.
А ведь недавно спокойно торговали с турками и о проливах никто не думал. И тем более о Святой Софии, которая много сотен лет назад стала мусульманским храмом. И вот, оказывается, без проливов и без креста на верхушке Софии мы никак жить не можем.
В нашем городе, как и в других южных городах, турок было немало. Особым успехом пользовались турецкие булочные, большинство турок были мелкими ремесленниками. К ним относились спокойно, доброжелательно, не то что к немцам. За некоторых из них теперь хлопотали, и в конце концов их оставили на местах и разрешили заниматься своим делом, только, кажется, они должны были временами регистрироваться в полиции.
Студенты и гимназисты старших классов получали отсрочки по призыву. Но убыль офицерского состава была особенно значительна, и стали уже поговаривать о будущем призыве учащихся. Офицерский состав демократизировался. Прапорщиками становились люди, окончившие два-три класса или начальное училище.
Война шла с переменным успехом. После поражения на Мазурских озерах и самоубийства Самсонова никто уже не говорил о занятии Берлина. Теперь много писали о червонной Руси, нужно было как-то поддерживать патриотические чувства. В честь взятия галицийской крепости Перемышль состоялась большая демонстрация, в которой приняли участие учащиеся всех школ города. Я почему-то запомнил, как кричал с балкона директор частного реального училища Попков, известный в городе своим черносотенством и не слишком честной игрой в карты. «Да здравствует, — кричал он, — святая матушка-Русь, и да будет она первым царством в поднебесье!»
Было время тяжелое, весна 1915 года. В русской армии не хватало орудий, снарядов, пушек, началось большое отступление. О победе уже никто не говорил. Я вспомнил кисловодского офицера, слова, которые он тогда передавал по секрету. Теперь об этом знали все. Война будет долгой и упорной.
По реке плыли гимназические фуражки, а у берега стояли их владельцы, только что получившие «аттестат зрелости». Они были восторженно настроены, немного пьяны. Они кричали «ура». Это был установленный ритуал.
Директор и учителя здоровались теперь с нами за руку. Расспрашивали о наших планах. Мы — будущие студенты.
Расправившись с бедными фуражками, надлежало теперь посетить кафешантан. Это тоже был обычай. В глазах некоторых кафешантан — это был очаг разврата. Для других — источник наслаждения. Когда я шел первый раз в кафешантан, я ждал чего-то необычайного, почти таинственного… и был разочарован. Этот шантан «Марс» («парад мировых этуалей», как гласила афиша) оказался просто рестораном, грязным и обтрепанным, а «этуали» — не очень молодыми, намазанными и декольтированными дамами, песенки их были глупые и противные.
И в семье, и в гимназии старались воспитать мой эстетический вкус. Читал я тоже немало, видел порой и в Москве, и в нашем городе интересные спектакли. И теперь я был разочарован, почти оскорблен в своих лучших чувствах.
Я поступал на юридический факультет Московского университета. Одно время я думал на филологический, но после бесед с родителями решил на юридический. Там, мол, образование более всестороннее.
«В Москву, в Москву…»
Мы тогда острили, что едем следом за чеховскими Тремя Сестрами. В Москве я бывал, но бывал жалким гимназистом, теперь буду студентом — это совсем другое дело.
Петербург, ставший уже Петроградом, тогда казался хмурым, холодным, чиновничьим, он меня не привлекал.
Так кончилось мое детство и юность ранняя.
Начинались бурные студенческие годы.
«Быстры, как волны, вы, дни нашей жизни» — многое потонет в этих волнах…