ЧАСТЬ ПЕРВАЯ



Глава первая
ЮЖНОБУГСК

1

В детстве мне казалось, что в нашем городе две башни, в то время как на самом деле была только одна. Мы жили за рекой, в привокзальной части, и башню я видел издали, то справа, когда отец брал меня с собой на полигон, то слева — с берега реки у моста.

Взрослые, смеясь, убеждали меня, что башня только одна. Но для меня их все-таки было две. Они стояли, как часовые, возвышаясь над городом, чтобы никакая беда не могла нагрянуть неожиданно, — два огромных каменных рыцаря в острых шлемах, добрые великаны со светлыми лицами часов. И мне было жалко, что никогда они не могут сойтись вместе, присесть на склоне горы, побеседовать о том о сем и, может быть, даже снять свои тяжелые шлемы. Но башни не имели права оставить пост. Я твердо знал: они никогда не сделают этого, потому что у каждого есть свой долг.

Я не мог бы тогда объяснить, что это значит, но долг казался мне чем-то вполне естественным и неотъемлемым от мира, как неизбежность прохлады, ночи после жаркого дня и появление желтых солнечных полосок между досками ставень по утрам. Когда появлялись солнечные полоски, отец должен был вскочить с постели и, выбежав в трусах к колодцу, окатить себя с головы до ног синей водой. А ведро должно было снова, под грохот отполированной корбы[1] мчаться вниз, в тесную темноту.

Мать ставила на стол чашки и тарелки; она торопила брата Колю и меня потому, что отец уже сидел за столом в своей защитной гимнастерке, а через окно доносился веселый звон подков по булыжнику двора. А потом в окне показывались лошадиные головы и блестящие шеи. Золотистая, тонконогая Зорька ни секунды не стояла на месте, косила ярким глазом и вскидывала светлой гривой. Вторая — Воронка, черная и глянцевая, как пианино, была потяжелее и поспокойней. На ней ездил ординарец отца — Сергий Запашный. Иногда он пил с нами чай, прихлебывая из блюдечка. Его чуб нависал над блюдцем и был точно такого же цвета, как чай.

— Сергий, почему ты не женишься? — спрашивала мать.

— Та де ж я знайду таку, як ви, Марія Андрієвна? — неизменно отвечал Сергий, и все смеялись.

По сравнению с моим отцом Сергий казался медлительным, даже неповоротливым, но однажды я увидел его совсем другим. Это было ранней весной, когда лед на реке поднялся под самый мост, выгнулся горбом, а потом вдруг пошел зазубренными зелеными зигзагами и с треском раскололся, заливаясь быстрой водой. Все это было так интересно и невероятно, что я простоял, должно быть, целый час на пригорке над рекой. Ветер размахивал черными ветками, льдины то поднимались, то наезжали друг на друга, а пенистая, как молоко, вода заливала домики на берегу. Оттуда выбегали люди, а ветер относил за реку их крики. Хату кузнеца Юхима залило до окон, и ноздреватая льдина с размаху въехала в стекло. Жена кузнеца, Мотря, взобралась на крышу крылечка, а мимо нее плыли дрова, собачья будка, корыто и табуретка. И тут мне стало страшно. Вода уже подобралась к моим белым валеночкам, и они сразу промокли.

Коля прибежал на берег без шапки. Он меня ругал за что-то. И все пытался взять на руки, но это ему было не по силам. Тогда он схватил меня за ворот шубейки и потащил вверх по пригорку, как мешок. Я отчаянно вырывался. Вдруг Коля отпустил меня и показал на реку. Плоский ледяной островок нес двоих ребят и рыжего пса к мосту, туда, где льдины крошили и топили друг друга. А на кровле хатки сапожника, хромого Гершка, обхватив трубу, женщина кричала: «Ратуйте, люди!»

Люди бегали у воды с длинными палками. Другие пытались столкнуть с пригорка вмерзшую лодку. Они кряхтели и бранились, но лодка не двигалась. Мы с братом побежали, чтобы помочь им, и тут я увидел отца. Он появился из-за дальнего поворота на своей Зорьке, которая не бежала, а летела над снегом, вытянув вперед длинную шею.

Отец круто свернул с дороги и, привстав на стременах, перемахнул на Зорьке через забор — вниз к реке. И я уже не удивился, когда чуть попозже появился Сергий. Комья талого снега из-под копыт Воронки взлетели прямо перед моими глазами. А следом, в пене, в мокром ледяном крошеве, в жарком, храпе тяжелых артиллерийских лошадей, скакала вся отцовская 2-я батарея. Красные звезды на остроконечных шлемах-буденовках проносились мимо меня. Кто был в шинели, кто — в ватнике, а кто — просто так. Красноармейцы спрыгивали на скаку, и весь берег сразу покрылся красными звездами. Красноармейцы мигом столкнули в разводье тяжелую лодку. Они бросили доски, на лед и побежали, как по дорожкам, и вот сразу три звезды появились у хаты хромого Гершка, а две других — на сарае кузнеца Юхима.

Сергия я увидел уже далеко на реке. Он обронил свою буденовку. Его желтый чуб мелькал, как огонек среди воды и льда. Сергий с разгона прыгнул на льдину, а она поднялась на дыбы и перевернулась, накрыв собой светлый огонек. Через мгновение он появился снова. Вскарабкавшись на большую льдину, Сергий пробежал по ней и схватил одного из малышей. А навстречу ему по зыбким льдам уже спешили красноармейцы. Ребят перебрасывали друг другу, как мячи. Даже собаку не забыли.

Сергий выбрался на берег. Кто-то сорвал с себя буденовку и напялил ее на мокрый чуб Сергия. Другой накинул ему на плечи свою шинель, Я протянул мои красные варежки.

— Та вони менi на ніс! — сказал Сергий, лязгая зубами. — Холодно ж, хай йому бic! А ну, тiкай до хати!

До меня донесся издалека голос отца:

— Все — от моста! Взры-ы-в!..

Тут ударил гром без молнии, но такой сильный, какого я никогда не слыхал, а у моста поднялось облако черного снега.

Что было дальше, не помню. Потом казалось, что на меня лезут льдины, трещат, переворачиваются, давят мне на грудь. Я задыхался, кричал, становилось то очень холодно, то душно.

Я пришел в себя, увидел отца и мать. Отец в ремнях поверх шинели и мать в белом переднике сидели у моей кроватки с грустными лицами и молчали.

— А Сергий? — спросил я. — А льдины?

— Сергий в полку, а льдин больше нет! — засмеялся отец. — Мы их победили.

— А зачем он полез на льдины?

— Это был его долг, — сказал отец.

Около двух месяцев я пролежал с воспалением легких. Когда я поднялся с постели и мать вывела меня в сад под цветущие яблони, я спросил;

— Как отец и красноармейцы узнали о беде?

Мать сначала не поняла, о какой беде я говорю.

— Ну, о льдинах, которые лезут друг на друга, и о ребятах на реке, и о хате хромого Гершка...

Как она могла забыть об этом? Мать объяснила, что из города позвонили в полк по телефону, Я не понял, но для себя решил, что о беде отцу сообщили башни. Для того они и стоят. И ведь они действительно звонят каждый час. Ночью, когда очень тихо, их звон слышен даже на нашем берегу. На этот раз они, наверно, звонили так громко, что отец и красноармейцы услышали у себя в казарме. И, конечно, они тут же надели свои красные звезды и прилетели на жарких, храпящих лошадях, потому что это их долг.


2

Любовь к лошадям появилась у меня в раннем детстве. Не последнюю роль в этом сыграли рассказы отца о легендарном корпусе Гая, в котором он воевал с белополяками в гражданскую войну. Когда мне было семь лет, Сергий впервые посадил меня в седло, а в четырнадцать я уже брал препятствия, хотя и случалось порой лететь кубарем через голову лошади.

В седьмом классе я твердо знал: хочу быть красным командиром. Географию я любил не меньше чем лошадей, мечтал о путешествиях, но это не вязалось с намерением стать командиром.

— А ты стань моряком, — смеялся отец, — вот тебе и командир и путешественник.

Это подходило! Правда, у моряков нет лошадей, но что поделаешь...

Младший брат матери — дядя Володя — служил на линкоре «Парижская коммуна». Он участвовал в знаменитом тогда походе из Кронштадта в Севастополь и вскоре после этого заехал к нам на несколько дней.

Ладно скроенный темно-синий китель с нарукавными нашивками и сверкающий краб на фуражке произвели на меня неизгладимое впечатление. Еще привлекательнее были дядины рассказы о жестоком шторме в Бискайском заливе, о стволах огромных орудий, где «свободно может поместиться такой парень, как ты», и о морских сражениях, в которых сам дядя не участвовал по молодости лет. Но он курил трубку, пил густой до черноты чай, компас называл компaсом — словом, был моряком хоть куда!

Вскоре после его приезда мне посчастливилось приобрести настоящую морскую книгу. Не какой-нибудь там роман капитана Марриета, а книгу, по которой в самом деле учатся капитаны. Растрепанный том «Эволюции парусных судов», спасенный мной в продовольственном магазине, где из него вырывали листы для заворачивания селедок, я принес в школу как сокровище. Переплет и середина книги отсутствовали, но это меня не смущало.

На уроке немецкого языка, опустив глаза на колени, я постигал разницу между поворотами «оверштаг» и «через фордевинд». Эти забавные словечки попадались мне и раньше у Жюля Верна. Теперь представилась возможность узнать их таинственный смысл. Сосед по парте, Витя Горовиц, тоже заинтересовался. Мы шепотом выясняли, как руль перекладывается к ветру, когда над нашими головами прозвучал голос Ивана Степановича.

— Aber es stinkt ja hier furchtbar nach Hering![2] Кто из вас принес селедка в класс?

Сухая рука выкинулась из аккуратно отглаженного, потертого рукава и подняла чуть ли не до потолка «Эволюции парусных судов». Жирные следы пальцев продавца расплывались желтыми пятнами по наполненным ветром марселям и брамселям. Иван Степанович, или, как мы называли его между собой, Иоганн Себастьянович, брезгливо положил книгу на крышку парты. Весь класс захохотал, но под взглядом учителя тут же притих.

— Das ist eine Schande![3] Кто принес этот гадость, прошу покидать класс!

— Это я принес, — поднялся Витька.

— Нет, я!

Теперь мы оба стояли, положив измазанные чернилами руки на селедочные страницы.

— Солидарность! — произнес Иоганн Себастьянович. — В таком случае sie beide — ви оба... — он сделал паузу, — оставайтесь в класс, но без селедка! Schneller![4]

Немецкий язык не доставлял мне ни трудов, ни неприятностей. Слова почему-то запоминались сами собой, и в седьмом классе я уже довольно бойко склеивал фразы, на удивление самому себе и Иоганну Себастьяновичу, который считал, что мне следует в будущем поступить на филологический факультет. Тем не менее, он сообщил об инциденте с селедочной книгой моим родителям.

— Все-таки это безобразие! — сказала мать. — Взрослый парень, а ведешь себя как маленький. От тебя до сих пор пахнет лавровым листом.

Взглянув на отца, она неожиданно отвернулась к зеркалу, будто поправляя свои длинные волосы. Но в зеркале я видел, что ее глаза и губы смеются.

— Действительно, от тебя так пахнет селедкой, что хочется выпить рюмку водки, — сказал отец. — А если серьезно, то есть в нашем полку батарея. Весь год их хвалили: отличные, разотличные! А на осенних учениях «отличные» не поразили ни одной цели. Потому что зазнались, распустили поводья. А если б в настоящем бою? Не собрали бы на батарее ни костей, ни колес.

— Ясно, — ответил я по-военному.

— А если ясно, значит, поводья не распускать, заниматься серьезно и упорно, в том числе и немецким, тем более что это — язык вероятного противника.

Тут я сразу забыл, с чего начался разговор.

— Конечно, немцы — фашисты, гитлеровцы! Они готовятся к войне, но наши им так врежут! Правда, папа?! И воевать будем на чужой территории!

— А ты стой как полагается и не маши руками! — Теперь отец и вправду помрачнел. — На нашей ли, на чужой ли — разобьем обязательно. А насчет немцев запомни: немцы тоже бывают разные. Ты в этом убедишься через несколько дней.

Тут я узнал, что в нашем домике поселится немецкая семья. Оказывается, в Южнобугск приехало несколько немецких семей. Они бежали из Германии, чтобы не попасть в концлагерь. Есть среди приехавших и ребята.

— Ребятам надо помочь, — сказала мать. — Пусть они не чувствуют себя на чужбине. А ты ведь у нас крупный специалист по немецкому языку, даже занимаешься на уроках посторонними вещами. Немецкий мальчик, который будет жить с нами, наверно, много перенес. Встреть его потеплее.

— Это наш долг, — сказал отец.


3

На следующий день после уроков я вывел свой велосипед из-под навеса, где он всегда дожидался меня, обмахнул тряпочкой блестящие ободья и тут увидел двоих незнакомых ребят, стоявших вместе с нашими посреди двора. Один, высокий, светловолосый, был года на два старше меня. Засунув руки в карманы кожаной курточки, он спокойно давал созерцать свой короткий нос и здоровенные плечи нашим девчонкам, которые делали вид, что и не смотрят на него, хотя на самом деле им до смерти хотелось познакомиться с красивым иностранцем. Второй, щупленький, голенастый, с большим кадыком, пытался что-то объяснить Витьке Горовицу. Он поминутно поправлял берет со свиным хвостиком, который сползал ему на глаза.

Перед гостями нельзя было ударить лицом в грязь.

Я прыгнул в седло на ходу, дважды объехал без руля вокруг двора и соскочил назад, вытолкнув из-под себя велосипед. После этого можно было знакомиться.

Высокого, светловолосого звали Бальдур. Он крепко пожал мне руку и сказал что-то, как я понял, не очень лестное по поводу моего велосипеда. Худенький Отто возразил и знаками попросил разрешения прокатиться.

Тут мы увидели, что такое настоящая фигурная езда. Отто пролезал под рамой, вертел педали руками, на ходу выворачивал руль в обратную сторону. Девчонки пищали от восторга, ребята не скрывали восхищения. Потом Отто проехался на одном переднем колесе, в то время как заднее вешено вертелось в воздухе. Это было невероятно!

Из остолбенения меня вывел голос незнакомой девочки:

— Ist genug, Otto! Sonst geht das fremde Rad kaput![5]

Только теперь я увидел, что с немецкими ребятами была девочка. Отто, задыхаясь, уселся прямо на земле, обхватив руками коленки, а девочка взяла велосипед и подвела его ко мне.

Поясняя свои слова жестами, она сказала, что я тоже хорошо езжу на велосипеде, а Отто — в этом нет ничего удивительного: ведь он работал в цирке вместе со своим отцом в городе Дрездене. Может быть, я слышал о таком городе?

Я слушал молча и смотрел на смеющиеся губы, на черные блестящие волосы над ясным лбом, и, хотя она говорила очень весело и уверенно, мне стало жаль эту стройную девочку, одетую как взрослая. Вероятно, я почувствовал контраст веселой детской улыбки и скрытой грусти в ее глазах. Глаза у Анни были почти зелеными. Вся ее милая повадка, манера чуть наклонять в сторону голову, легкость движений напомнили мне что-то знакомое, будто я знал ее давно. Никогда до этого я пристально не рассматривал девчонок, хотя некоторые нравились мне, и теперь трудно было подобрать для этой девочки подходящее сравнение. Наконец я решил, что она похожа на отцовскую Зорьку.

Пока я думал об этом, вид у меня, наверно, был очень смешной, потому что все девчонки начали хохотать и Анни вместе с ними. Бальдур покровительственно улыбнулся, а Отто, который наконец отдышался, подошел к нам. Он сказал, что охотно научит меня всем этим фокусам.

Надо сказать, что подростки отлично понимают друг друга, довольствуясь самым скромным запасом слов. Выяснилось, что все трое приняты в наш 7-й «А». Бальдуру было шестнадцать, а Отто и Анни по четырнадцать, как и нам. Анни оказалась даже чуточку старше меня — на два месяца и шесть дней.

— September, Oktober und sechs Novembertage![6]

Ребята начали расходиться. Бальдур с отцом и Отто с родителями поселились неподалеку. Мы проводили их все вместе. Анни надо было добираться за реку. Сегодня она впервые побывала в своем новом доме на улице со странным названием «Бах-мутскайа», и тут же девушка из гороно отвезла ее на трамвае в школу.

— Так что я, пожалуй, не найду дорогу, — сказала Анни.

Тут меня осенило: в нашем доме на Бахмутской будет жить не немецкий мальчик, который много перенес, а сама Анни!

Бальдур заявил, что проводит Анни, но она отказалась:

—Зачем, если Алеша живет в этом доме?

Она очень смешно произносила мое имя: Аль-оша, но мне это почему-то нравилось.

Мы добирались пешком целый час. Не мог же я сесть с велосипедом в трамвай! А посадить Анни на раму я не решился, хотя не раз возил наших девчонок. Я показал ей самый большой дом, гостиницу «Красное Подолье» и еще один дом с колоннами.

— Посмотрите, какой он красивый — er ist sehr schun![7]

— Grossartig![8] — великодушно согласилась Анни.

Мне хотелось тут же, немедленно показать ей все достопримечательности, доказать, что маленький украинский город очень хороший и не такой уж маленький.

Мы шли через городской сад. Звенели под ногами бронзовые листья каштанов, а в воздухе проплывали последние паутинки бабьего лета. В угол городского сада вторгалась башня. Та, что в детском моем представлении превращалась в двух добрых каменных рыцарей. Потом из двух башен стала одна, но я любил ее не меньше. Могучее шестигранное ее основание было облицовано гранитными плитами, которые скрывались в листве каштанов и кленов, а выше на целые шесть этажей шла кирпичная кладка, и на самой вершине возвышалась башенка со шпилем и четырьмя циферблатами часов. Но это было слишком трудно рассказать по-немецки.

— Ты посмотри, окна у нее, как в церкви, — показывал я. — Сводчатый вход с чугунными воротами! И доска с надписью: «Часы на башне установлены фирмой Мозер в 1891 году». Моего отца еще не было на свете.

Вдруг Анни помрачнела, взяла меня за рукав повыше локтя. Мы тогда еще плохо понимали друг друга, но позже я узнал: ее отца, Иозефа Розенвальда, год назад убили штурмовики. Он был лучшим часовым мастером в городе, механиком-самоучкой, который, не окончив никаких университетов, рассчитывал сложнейшие механизмы и, кроме того, играл на скрипке.

Потом Анни много рассказывала мне о своем отце. Как-то так получилось, что все свободное время я проводил с ней. Брат поступил в авиационное училище и уехал в город Чкалов. Почти все школьные товарищи жили за рекой. Мы ходили в школу во вторую смену, а с утра вместе с Анни готовили уроки по всем предметам. Сначала по-немецки, потом по-русски.

Фрау Розенвальд с утра уходила на работу. Она устроилась чертежницей-копировщицей и за те годы, что они провели в нашем городе, так и не научилась говорить по-русски. Зато Анни схватывала всё на лету. Ей доставляло удовольствие рассказывать мне о Германии. Иногда она читала стихи Шиллера, Гейне, Бертольда Брехта. Анни помнила их чертову уйму. А еще она очень любила музыку, но петь при мне стеснялась, говорила, что не умеет. Но через тонкую стенку я хорошо слышал, как она поет «Прекрасную мельничиху» или «Лесного царя». Когда Анни пела, становилось грустно, и все равно хотелось слушать еще.

Иногда Анни приходила к нам. Для этого надо было только пробежать несколько шагов от одного крыльца до другого.

— Ты посмотри, какая она складная! — как-то сказал мой отец матери. — И знаешь, на кого она немного похожа?

— Наверно, на своих родителей! — смеялась мать, слегка наклонив голову.

— Представь, что на тебя! И черты лица не те, и глаза другие, а что-то общее есть.

Через год Анни бегло говорила по-русски, путая русские и украинские слова. Но со мной она почти всегда говорила по-немецки, и, если верить ей, мои успехи были просто поразительны.

— Wunderbar! Grossartig![9] — восхищалась она. — Скоро ты будешь говорить как настоящий немец, и ты действительно похож на немца — высокий, сильный, светловолосый...

— Я — русский и хочу быть похожим на русского. И ты, кстати сказать, тоже не очень похожа на немку — тонкая, черноволосая, вот! По виду ты настоящая украинка, если на то пошло.

— Может быть, — согласилась Анни. — Ты знаешь, по крови я немка только наполовину, и все-таки я — настоящая немка! Я люблю Германию. Ничего не поделаешь. Разве меньше любишь родного человека, если он болен? Фашисты — это болезнь. Они не имеют отношения ни к Гейне, ни к Бетховену, ни к нашим цветам и черепичным крышам. Если бы ты побывал в Дрездене, услышал наш оркестр! Если бы ты увидел Цвингер и Земперовскую галерею!

Она говорила о знаменитой картинной галерее. Но как я могу попасть в Дрезден? Это все равно что на Марс!


4

Я твердо решил стать военным моряком. Слыша о моих усиленных занятиях плаванием и греблей, ради которых была забыта даже верховая езда, Сергий добродушно посмеивался:

— Капитан-голоштан кинув у море барабан!

Сергий отслужил срочную, женился, но по воскресеньям захаживал к бывшему своему комбату, который теперь стал командиром полка.

— Навiщо йому то море? — спрашивал Сергий, взмахивая густым чубом. — Хай краще буде, як батько, артиллеристом.

— Нет, — возражал отец, — пускай идет, куда душа просится.

Родители не принимали всерьез мое увлечение флотом, пока мать не увидела на столе «Правила приема в военно-морское училище». Она протянула брошюру отцу:

— Оказывается, он уже вырос, и все это не игра!

— Конечно, Машенька, — сказал отец. — Семнадцатый год! Ты вспомни: в этом возрасте я уже воевал на польском фронте, а еще через три года ты стала моей женой...

Отец положил мне руки на плечи. Теперь я был почти одного роста с ним. Он спросил:

— Будешь дожидаться призыва в армию?

— Нет. Закончу восьмой класс и подам в военно-морское. Ведь ты в моем возрасте уже воевал...

— Другое время, — сказал отец.

Я указал кивком на стенку, за которой жила Анни:

— А почему они здесь, папа? Почему они не в Германии? Разве сейчас другое время?

— Ладно, — сказал отец, повернул меня и хлопнул по плечу, будто провожал в далекий путь вот в эту минуту. — Давай!

Но я еще никуда не уезжал, потому что восьмой класс докатился только до середины и надо было решать уравнения на уроках «тишайшего арифметика» — Мефодия Игнатьевича Митрофанова — и скучать, слушая педантичного Иоганна Себастьяна.

Анни, Бальдур и Отто во время немецкого играли в волейбол во дворе, но мне не разрешалось отсутствовать, хотя нудный законник Иоганн прекрасно понимал, что школьная программа для меня все равно что игрушечный пугач для настоящего артиллериста. Ведь он сам, как классный руководитель, поручил мне занятия с Бальдуром и Отто по всем предметам, кроме математики. Наш «тишайший арифметик» доверил это дело Витьке Горовицу. Вообще он всегда отличал Витьку и ставил нам в пример его «абстрактно-математическое мышление». Как-то Витька принес какие-то расчеты на тетрадной обложке. Тут Мефодий Игнатьевич заулыбался во все свое сморщенное личико и стал размахивать, как дирижер, левой рукой, измазанной мелом (правая у него не действовала). Оказывается, Витька самостоятельно освоил какие-то заковыристые функции и уже добрался до дифференциалов.

Надо сказать, что в последнее время помогать немецким ребятам было не трудно. Оба парня недурно навострились по-русски, хоть им, конечно, далеко было до Анни. Бальдур держал себя с ребятами как старший, но, в общем, оказался неплохим, компанейским парнем. Он стал незаменимым нападающим в нашей футбольной команде, лучше всех ходил на лыжах, «крутил солнце» на турнике, чего не мог сделать никто из нас. И все-таки он мне не нравился. Я не мог забыть, как он однажды поддал носком школьную собачонку, которую звали Бобик вопреки ее полу. Бобик должен был скоро иметь щенят. От удара он отлетел метров на пять.

— Мяч — в воротах! Гол! — расхохотался, Бальдур.

Ребята были тогда возмущены, но, надо признаться, Бальдур пользовался авторитетом. С разрешения инструктора физкультуры он организовал боксерскую секцию. Правда, ее скоро прикрыли, потому что все члены секции постоянно ходили с расквашенными физиономиями. В это дело вмешались педсовет и комсомольское бюро. Я как член бюро был против закрытия секции.

— Надо так натренироваться, чтобы отучить его использовать нас в качестве тренировочной груши! — предложил я.

— Попробуй! — сказали ребята.

Я попробовал и получил нокаут. Бальдур великодушно подал мне руку и даже предложил сделать массаж.

Зато в плаванье я оставил Бальдура за флагом. В сентябре у нас очень тепло, и водная станция полна народу. Мы пришли как-то под вечер с Витькой и Отто, разделись под деревьями и вышла на мостки. Анни была уже здесь. Она только что выбралась из воды. Черный купальный костюм с белой чайкой на груди блестел, как морской лев. Я помахал ей рукой, и она побежала нам навстречу по скользким доскам. Потом я тысячу раз вспоминал, как она бежала, ее смеющееся мокрое лицо и туго обтянутый, будто собственная кожа, купальный костюм. Вся она светилась, потому что солнце опускалось в реку и лучи вместе с Анни летели над самой водой.

В нескольких шагах от нас она поскользнулась и упала с мостков. Мне некогда было вспомнить о том, что здесь мелко. Я кинулся в воду головой вперед и зарылся носом в тину. Во взбаламученной воде ничего не было видно, но я уже держал Анни за волосы, потом, как было изображено на плакате «Учись спасать утопающего!», крепко обхватил ее правой рукой, вынырнул вместе с ней, но не поплыл, а встал. Мне было… по пояс.

Выплевывая липкую тину и хватая ртом воздух, я все еще не отпускал Анни, крепко прижимая ее к себе, но глаз не открывал, потому что они тоже были залеплены тиной.

— Lass mich doch, Al-oscha![10] — крикнула Анни прямо мне в ухо.

Я наконец отпустил ее и открыл глаза. Все вокруг хохотали. Карапузы, плескавшиеся у берега, побросали свои игрушки. Витька отплясывал танец ирокезов. Мальчишки свистели, девчонки нищали, пловцы выгребали полным ходом к берегу, чтобы не пропустить такое редкое зрелище.

Вид у меня, наверно, был презабавный. Я все еще отплевывался и задыхался, а зеленая тина свисала с волос и ушей. И больше всех смеялась Анни — надо мной и над собой, потому что она тоже была вся в тине и наглоталась воды не меньше меня. Но я не сердился на нее. В эти минуты всеобщего хохота я видел только ее глаза, которые на закате из зеленых стали фиолетовыми, как сливы.

Среди всех, наблюдавших мои «подвиг», не смеялся только Бальдур. Он стоял на самом верху вышки, чуть покачиваясь на трамплине. Бальдур оттолкнулся, описал красивую дугу и вошел в воду, как нож, почти без всплеска. Он вынырнул у конца мостков, подтянулся и рывком выскочил наверх. Когда Бальдур подошел ко мне, я все еще стоял по пояс в воде. Он смотрел на меня сверху вниз, широко расставив мускулистые ноги.

— Ты имеешь жалкий вид! — сказал Бальдур. — Она плавает лучше тебя. Напрасно беспокоился.

Я мигом вскочил на мостки. Он был мне ненавистен.

— Кто как плавает — это мы еще посмотрим. Давай до лодочной пристани и обратно — только честно!

Бальдур кивнул головой. На старте командовал Витька:

— Приготовиться... Внимание... Марш!!!

Бальдур сразу вырвался вперед. Я видел его в те мгновения, когда поднимал голову из воды.

Вдох!.. Выдох — в воду... Вдох — выдох... Я знал, что взял правильный темп, и не думал в это время ни о чем. Руки и ноги работали сами. Теперь мы шли рядом. Он плыл кролем, как и я. Лодочного причала мы коснулись одновременно. Теперь снова к мосткам, вперед, во что бы то ни стало, даже если сердце разорвется. Я чувствовал Бальдура чуть позади себя. Он усилил темп. Всплески его согнутых рук отдавались у меня в ушах все чаще. Я тоже усилил темп. Вода стала тяжелой, густой, я отталкивался от нее, как от стены.

Взмах, еще взмах! Уже нечем дышать. Сердце стучало часто и глухо: бум, бум, бум, бум — сейчас остановится... Еще взмах — из последних сил, еще один...

Витька протянул руку с мостков и помог взобраться на доски. Его голос я услышал как во сне:

— Алешка Дорохов — салют! — Он поднял вверх мою руку, как в боксерском матче. Бальдур отстал на полкорпуса.

Я лежал на траве, закрыв глаза, и слушал стук своего сердца. Бальдур лежал рядом, но теперь моя злость по отношению к нему уже погасла. Анни подошла к нам и сказала:

— Вставайте! Вы простудитесь. Солнце село.

Я открыл глаза и приподнялся на локтях. Анни была уже одета. Шкура морского льва свисала с ее руки, беспомощная и тусклая. И захотелось, чтобы эта шкура снова была на ней и чтобы снова я крепко прижимал ее к себе, стоя по пояс в воде.

Бальдур придвинулся ко мне и сказал на ухо:

— Du wirst es lange bedauern![11] — и ушел.

Мы тоже пошли домой. Всю дорогу я молчал и даже не смотрел на Анни, а только изредка касался ее плечом на ходу. А ей было весело. Она напевала немецкие песенки, прыгала как маленькая. Прохожие улыбались, глядя на нее, а тучная старуха, которая сидела на табуретке у входа в дом, подозвала Анни к себе и дала ей палевый георгин.


5

Я давно собирался поговорить с Анни о Бальдуре, но все не приходилось к слову, В самом конце зимы Анни предложила мне пойти на каток. Был там и Бальдур на длинных, как ножи, норвегах. Они очень здорово танцевали с Анни бостон и еще какие-то бешеные танцы. Все вокруг восхищались, говорили: «Какая прелестная пара!» — но мне этот балет на льду не доставил ни малейшего удовольствия.

По дороге домой Анни рассказала мне, что Бальдур уже давно признался ей в любви и добивался, чтобы она дала ему слово. Какое слово, я так и не понял. Не будет же он на ней жениться в восьмом классе, в самом деле!

— Он тебе нравится, — сказал я, — это факт. А я терпеть его не могу. Если хочешь знать, он похож на фашиста.

Тут Анни рассердилась. Во-первых, я в жизни не видел фашистов, и дай мне бог их не видеть, а во-вторых, Бальдур вовсе не нравится ей, и знаю ли я, что он еще в четырнадцать лет помогал своему отцу расклеивать антифашистские листовки.

Мне приходилось видеть отца Бальдура, рослого и плотного инженера Роберта Миттаг. Несколько раз я слышал его выступления на разных митингах и заключил, что он лично знаком с Эрнстом Тельманом.

— А Бальдур тоже из Дрездена? — спросил я.

— Нет. Из Дюссельдорфа. Мы познакомились с ним уже в Польше, за день до отъезда в Советский Союз.

На этом разговор о Бальдуре был исчерпан. Больше мы к этой теме не возвращались. Теперь все внимание занимали экзамены, которые приближались неотвратимо, как лавина. А я вдобавок продолжал готовиться к поступлению в училище. О моем решении знали только родители и Анни.

Я выучил флажковый семафор и, стоя на столе, размахивал самодельными флажками. Анни, сидя на продавленном диванчике, со свойственной ей деловитостью, проверяла мои сигналы. Таблицы лежали у нее на коленях. Забавно было смотреть, как ее ресницы и брови то взлетали, то опускались вниз.

Я отмахал два раза:

«Иже-Иже!»

— Учебная боевая тревога! — тут же подтвердила Анни.

«Вeди-Добро!»

Брови и ресницы снова метнулись вниз и вверх:

— Рихтиг! Разрешаю возвращение в базу!

Я просигналил, что перехожу на передачу клером, то есть на телеграфный код — по буквам. Она кивнула головой.

«Аз-Небо! Еще раз Небо! Иже!»

Анни взглянула удивленно. Она узнала свое имя.

«Люди-Юг-Буки-Люди-Юг-Тот-Есть-Буки-Ясно!» — промахал я с лихостью флагманского сигнальщика.

Она все-таки успела разобрать движения моих рук и сказала каким-то странным голосом:

— «Он! Аз!» — что на языке флажков означает: «Вас не понял! Повторите сигнал!»

И снова я замахал:

«Аз-Небо...»

Флажки рвались из моих рук и кричали так, что можно было услышать даже в Севастополе: «Анни, люблю тебя!»

— Не понимаю, — сказала она. — Ты, наверно, устал, и сигналы стали неразборчивыми.

Анни сложила таблицы и встала. Ее глаза блестели, и, будь на моем месте более опытный сигнальщик, он несомненно понял бы, что сигнал принят.

Глава вторая
«ПОТОМСТВУ В ПРИМЕР»

1

«Не может быть, чтобы при мысли, что и вы в Севастополе, не проникнуло в душу вашу чувство какого-то мужества, гордости и чтобы кровь не стала быстрее обращаться в ваших жилах».

Эти слова Толстого я повторял тысячу раз в те дни, когда передо мной открылись севастопольские бухты е их золотой голубизной и волей. Все было мне тут по душе. Я узнавал места, знакомые по книгам и картинкам, и радовался им, как добрым друзьям. Севастополь стал для меня своим сразу и навсегда.

Бронзовый орел раскинул крылья в вышине. Я подолгу следил за его недвижным полетом на вершине колонны. А с поросшего водорослями подножия памятника кидались в море черномазые ребятишки. Они визжали и кувыркались под сенью крыльев, седых и зеленых от времени и черноморской соли.

Коротенький трамвайчик, останавливаясь на разъездах, вез меня не по улицам и площадям, а по живой истории флота: площадь Ушакова, проспект Нахимова, набережная Корнилова. Корабельная сторона! Я жадно вдыхал воздух, которым дышали лейтенант Шмидт и матрос Кошка. Ладони горели от прикосновения к шершавому чугуну орудий 4-го бастиона, стрелявших в последний раз сотню лет назад, во времена артиллерии поручика графа Толстого. «Не может быть, чтобы при мысли, что и вы в Севастополе...»

На Матросском бульваре я видел каменную ладью. Высоко в горячем воздухе она плыла из далеких лет. «Казарскому. Потомству в пример».

Бронзовые буквы, короткие слова — грозные и неожиданные, как выстрел.

Свободным, размашистым шагом проходила колонна моряков. Поравнявшись с каменной ладьей, лейтенант подал команду «смирно!», и матросы перешли на строевой шаг. Головы в белоснежных бескозырках все разом повернулись к памятнику. И уже не из прошлого, а в будущее плыла каменная ладья.

С вершины городского холма я смотрел на белые колонны Графской пристани. Отсюда уходили в дальние походы великие адмиралы, и здесь встречали их, когда они возвращались с победой. Я видел ширь Северной бухты, крейсера и линкор на рейде. Они притягивали меня, как гигантские магниты. Вместе с уходящим миноносцем я переносился вдаль, к Константиновскому равелину, охраняющему вход в гавань. В подножие приземистой, полукруглой крепости били волны открытого моря. За боновыми воротами оно лежало светлое и высокое — до самого неба. Маленький буксир сонно покачивался у мыска. Но стоило подняться сигнальным флагам на мачте Константиновского равелина, и буксир оживал. Он деловито отводил в сторону черную цепочку бонов, взлетали потревоженные чайки, и миноносец, мелькнув пестрыми флажками, торжественно уходил в сияние открытого моря. А на мачте сигнального поста развевались флажки. Я читал этот сигнал:

«Счастливого плавания!»

Я представлял себя на мостике корабля и уже оттуда видел исчезающий за кормой Севастополь. Мы шли по зову сердца, по велению долга в необъятный взрослый мир, где еще очень много несправедливого и злого. Умелые, знающие моряки с улыбкой в глазах, мы шли, чтобы навсегда истребить это зло, чтобы нигде не таилась война и чтобы фашисты не убивали людей в старом городе Дрездене.

А если нам не суждено вернуться назад, к белому портику Графской, пусть тогда и о нас говорят бронзовые буквы под летящей ладьей: «Потомству в пример...»


2

В училище мы отправились с дядей Володей. Дядя был одет по форме «раз». Складки его белых брюк резали воздух, а туфли сверкали такой белизной, что чистильщики не смели крикнуть ему: «Почистим, побелим!» Они восседали под парусиновыми зонтами, разложив в теневом круге свое хозяйство. Продавщицы мороженого и лоточники с крымскими безделушками хватали за полы курортников. К морякам они не приставали, зато ни одна цветочница не пропускала франтоватого старшего лейтенанта. Но цветы нас не интересовали. Мы были полны сознания важности своего похода: я приобщался к славному сословию черноморцев.

Мы шли мимо вокзала. В двух шагах от маслянистой воды Южной бухты катились пассажирские вагоны, а чуть поодаль плавучий док втянул в свое красное нутро два корабля. Моряки в робах мыли палубу катера забортной водой. Пыльный и белый, уходил, заворачивая в гору, Малахов проспект.

Повернув за угол, мы вошли по парадной лестнице в полутемный прохладный вестибюль. Дежурный мичман у столика с телефоном козырнул дяде Володе. Шаги гулко отдавались под высоким потолком. Ребята вроде меня — тоже поступающие — толпились перед расписанием экзаменов.

— А это кто? — спросил Володю старший лейтенант в лихо заломленной мичманке.

— Племяш. Будущий флотоводец. Знакомься!

Старший лейтенант Шелагуров сразу мне понравился. Черный как цыган, отчего его белый китель казался еще белее, подвижный, стремительный, он потащил нас на второй этаж по выщербленной лестнице, вернее, по трапу, потому что сейчас все уже называлось по-морскому.

— Главное, не тушуйся! — говорил он мне. — Ничего особенного у тебя не спросят. Как в школе! Ты, конечно, уже набрался морских словечек, даже выучил флажковый семафор?

— Откуда вы знаете? — удивился я.

— Я все знаю! — Шелагуров сверкнул зубами, щелкнул крышкой портсигара. — Куришь? Нет? И правильно делаешь! Если попадешь в подводники, там от этой привычки одна мука... Надоело мне тут! — жаловался он дяде. — Подал рапорт, чтобы отпустили на эскадру. Говорят: послужишь еще годок здесь. Так и трублю командиром роты. Воспитываю вот таких, как твой Алешка.

Мне очень захотелось попасть к нему в роту, и Шелагуров, будто угадав мои мысли, сказал Володе:

— Если твоего парня зачислят, постараюсь взять к себе. У меня как раз будет первый курс. — Он тут же повернулся ко мне: — Спортом занимаешься? Само собой — вижу! Главное, чтобы экзамены без всяких там троек. Ясно, флотоводец?! — Он хлопнул меня по плечу, сунул дяде Володе коричневую руку и исчез за массивной, сверкающей медью дверью.

На письменном по математике произошла пренеприятная история. Я быстро решил два примера по алгебре и геометрическую задачку, а потом помог сидевшему рядом пареньку. Его скуластое личико покрывал мелкий бисер отчаяния. А все дело было в ничтожной описке, которая укоренилась в вычислениях.

Уронить ручку под стол и, поднимая ее, шепнуть: «Раззява! Корень квадратный из трех!» — было делом секунды. Но усатый капитан третьего ранга Потапенко, который вышагивал между столами, заметил этот молниеносный маневр и внезапно просиявшее лицо соседа. Он взял мой листок:

— Уже решили? М-да... А не прошлись бы вы погулять?

С бьющимся сердцем я стоял в коридоре. За окном в конце улицы видны были чугунные ворота с орлами. А за ними отлого белея и зеленел священный для меня Малахов курган.

Славно я начинаю морскую службу! К следующему экзамену меня уже не допустят. Я представил себе, как возвращаюсь домой и ставлю в угол чемоданчик. Отец уже все понял. А что мне было делать, когда человек тонет на глазах?

Один за другим ребята выходили из класса. Последним вышел мой сосед. Он крепко пожал мне руку:

— Спасибо! Костюков Женька, то есть Евгений.

К нам подошел капитан третьего ранга Потапенко.

— Давно знакомы? Дружки?

— Только познакомились, товарищ капитан третьего ранга.

Усы и брови Потапенко сердито щетинились, а в глубине его трубки разгорался зловещий красный огонек.

Мы стояли как в строю.

— Значит, взаимная выручка? Так? — Он, не глядя, сунул в карман дымящуюся трубку. — Взаимозаменяемость, други мои, хороша на боевых постах, а не на экзамене.

На следующий день Женька Костюков очень толково отвечал на устном по алгебре и геометрии. Экзамен принимал все тот же Потапенко. Мне досталась пустяковая теорема. Капитан третьего ранга не дал довести доказательства до конца:

— Ясно! Дальше!

Он задал еще несколько вопросов и, вписывая в ведомость «отлично», спросил:

— Ну, как взаимозаменяемость?

— На боевых постах, товарищ капитан третьего ранга!


3

Экзамены прошли благополучно. До начала занятий оставался месяц, но домой я уже не поехал. После экзамена по немецкому на меня налетел порывистый как вихрь Шелагуров:

— Слушай, ты же говоришь, как чистокровный немец! Есть дело. Приказывать, конечно, не могу, но прошу; сделай для меня!

Мне предстояло «поднатаскать» по немецкому четверых матросов. Ребята отслужили срочную и сдали экзамены в училище. Всё, кроме немецкого. Их зачислили условно с тем, чтобы через месяц-два они пересдали немецкий. Как было отказаться?

Я написал домой о том, что так вышло, и получил от отца телеграмму: «Поздравляю поступлением желаю успешной службы тчк помочь товарищам твой долг увидимся будущем году».

Ребята оказались хорошими. И занимались они как черти. С утра мы сидели на балкончике у дяди Володи, потом вместе отправлялись в Учкуевку на пляж и там тоже занимались немецким, а после обеда снова зубрили на балконе.

Мы быстро сдружились, весь день проводили вместе, иногда ходили в кино или в матросский клуб. Только Васька Голованов, бывший котельный машинист с «Коминтерна», вечно пропадал по вечерам. Ребята посмеивались над его романами. Этот худощавый и жилистый парень был года на два старше меня. На его груди красовалось искусно наколотое переплетение змей, женщин и кинжалов, а поверх всего парила какая-то странная птица. Васька говорил, что это горный орел, а ребята дразнили: ворона!

Владелец сложной татуировки не сердился. Его вообще нелегко было разозлить, но, разозлившись, Голованов мог убить. Под пропеченной насквозь темной кожей, обтягивавшей ребра, пряталась неожиданная сила. Однажды он обозлился на другого моего ученика — медлительного белоруса по фамилии Микаенок.

Это было вечером, на Приморском бульваре, или, как говорят в Севастополе, на Примбуле. Микаенок подтрунивал над очередным увлечением Василия. Тот терпел-терпел, сидя скорчившись на скамеечке, потом распрямился мгновенно, как пружина, легко поднял плотного Микаенка и швырнул его через парапет. Парень провалялся неделю, но не пожаловался. А Голованов приносил ему котлеты с макаронами из столовки и пиво через день.

Незадолго до начала занятий Голованов рассказал мне свою биографию. Он воспитывался в детдоме, убежал, бродяжил по стране, воровал, потом попал в рыбачью артель на Каспии, а оттуда был призван на флот. Здесь ему поначалу было очень трудно, но все-таки привык, увлекся техникой и спортом. Службу закончил старшиной второй статьи и мастером спорта.

В обмен на плюсквамперфекты и конъюнктивусы Василий обучал меня приемам джиу-джитсу. От этой учебы ныли суставы, но наука шла впрок.

— У тебя есть рефлекс, — говорил Голованов, — и силы хватает. Нет в тебе злости — вот что плохо.

— Ну, какая может быть злость? Это же спорт.

— Это бой! — Глаза у Василия суживались, жилы напрягались. — Ты кидайся на меня, будто я твой главней враг.

Мы яростно бросались друг на друга. Он все-таки жалел меня. Когда я уже готов был завыть от боли в вывернутой руке, «враг» внезапно прекращал бой. Его узкие глаза гасли.

— Ну как, жив?

Мы растягивались на песке. Потом опять начинался немецкий.

Так прошел этот месяц. Первого сентября в новенькой форме «два», тщательно подогнанной и отутюженной, я стоял в строю между Васей Головановым и Женькой Костюковым.

— Товарищи курсанты... — Начальник училища держал речь. — Сегодня вы начинаете свою службу в рядах Красного Флота...

Правый фланг шеренги терялся в глубине прохладного коридора. Отчетливо тикали круглые часы у меня над головой: «Слу-жба... Слу-жба... Слу-жба...»

Она не была мне в тягость. С детства я видел ясный смысл в четком укладе военной жизни и в ограничениях, тягостных для многих на первых порах. Сигнал горна возвещал наступление дня, расписанного по минутам. И хотя учился я легко, свободного времени почти не оставалось. Мне поручили заниматься с группой командиров изучением немецких уставов и наставлений. К этим занятиям приходилось серьезно готовиться.

Незадолго до Нового года мать написала мне, что Николай уехал в долгосрочную командировку. Нетрудно было догадаться куда. В училище уже знали, что несколько командиров с Черноморского флота уехали воевать в Испанию. Официально об этом не говорили, но Испания была в центре внимания. Там шла настоящая война, первая война на моей памяти.

Всю зиму мы переписывались с Анни, и, конечно, по-немецки. Я вспоминал все наши встречи. Почему я так и не сказал ей, что люблю ее? После моего флажкового сигнала Анни как-то очень ловко не допускала этих разговоров. Временами мне казалось, что Анни любит меня, но какие тому доказательства? В письмах её говорилось о школе, о нашей будущей встрече ближайшим летом. Но до этой встречи было еще очень далеко.

Новый год наступил в зимних штормах, в туманах с талым снегам, в порывистых ветрах. Мы с Женькой Костюковым встретили его в карауле. Я стоял у входа в учебный корпус, а Женька у ворот. Пробило двенадцать. Женька помахал мне рукавицей. Я отсалютовал винтовкой по-ефрейторски. И не только Женьке, но и моим родным. Они вспоминают меня сейчас за праздничным столом. И брату Коле. Он встречает Новый год где-нибудь на аэродроме под Мадридом или Барселоной. А может быть, он сейчас в воздухе? Как там теперь? Такой же мокрый туман или солнце? И конечно, думал я об Анни. Пусть этот новый год принесет свободу Германии... Нет, сами фашисты не уйдут. А кто их прогонит? Революция в Германии? Ну, тогда Анни немедленно помчится в свой Дрезден, и никто ее не удержит. Она рассказывала о своем друге, Эрихе Бауэре. Он работает лекальщиком на заводе «Заксенверк», состоял в коммунистической организации молодежи. Я даже немножко ревновал к этому Эриху, который когда-то учил Анни плаванию в клубе «Водяная лилия».

...А вообще-то говоря, часовому не полагается отвлекаться ничем, даже посторонними мыслями. Я поднял воротник бушлата и зашагал по своему участку — двенадцать шагов вправо, потом назад, до будки, и снова двенадцать шагов к воротам.


4

После Нового года зима пошла бегом. Быстро проскочил февраль, а за ним и ранняя крымская весна. Хорошо выйти весенним вечером на Приморский бульвар! Накануне выходного, в субботу, я тщательно отгладил брюки, но вместо увольнения попал в наряд по городу.

Смеркалось. С незнакомым лейтенантом и с Женькой Костюковым мы патрулировали по Большой Морской. В переулке возле почты долговязый старшина целовался со своей девушкой. Лейтенант подозвал его. Увольнительной у старшины не оказалось, и мне было приказано отвести задержанного в комендатуру. Довольно противное занятие — вести своего брата-моряка под карабином. Зайдя за угол, я взял карабин на ремень и пошел рядом с задержанным. Сначала оба молчали, потом я спросил:

— Как это тебя угораздило?

— Впервые в жизни так получилось!

Оказалось, старшина 2-й статьи Задорожный — рулевой с эсминца «Бойкий», отличник. Через неделю — в отпуск домой, и вот из-за этой девчонки — самоволка. Смотался во время культпохода в картинную галерею. А корабль стоит в доке на морзаводе. Туда можно проскользнуть незаметно.

Я пожалел парня:

— Иди! Только не попадайся, а то мне нагорит.

Доброта стоила мне трех суток строгого ареста. Лейтенант записал фамилию задержанного и проверил в комендатуре. Там же меня и посадили после возвращения из наряда по городу.

Вернувшись в училище, я был вызван к начальнику строевой части, полковнику береговой обороны Блохину. Он меня долго отчитывал, а я молчал, рассматривая четыре золотые нашивки с коричневыми просветами на рукаве его кителя.

— А задержанного шпиона вы тоже отпустили бы?

Вопрос показался диким, но полковник и не ждал ответа.

— Вы опозорили училище! Можем попасть в приказ по флоту.

К взысканию, наложенному дежурным комендантом, он добавил «месяц без берега» и выговор «за моральную неустойчивость».

Шелагуров уже знал обо всем. Отчитывать меня он не стал. Только спросил, как я расцениваю свой поступок. Об этом самом я думал трое суток на гарнизонной гауптвахте. Я поверил Задорожному, что он отличник, пожалел его репутацию, поставил себя на его место. И действительно, сам оказался на его месте: испортил свою репутацию отличного курсанта. А как я должен был поступить? С этим вопросом я обратился к Шелагурову.

Он взъерошил свой черный чуб, отошел подальше, словно желая меня рассмотреть получше:

— Да, хорошего воспитанника мне подкинул твой дядька! Задай ему этот вопрос! А вообще, курсант Дорохов, я осуждаю ваш поступок. Идите!

Я не спал всю ночь. Не взыскание огорчало меня. Мучила мысль: как согласовать совесть и долг? Мой отец, наверно, сказал бы: «Для военного человека совесть и долг — понятия неразделимые» — и наказал бы еще пожестче. Ведь если бы на «Бойком» сыграли боевую тревогу, вся группа помчалась бы бегом из музея на корабль, а Задорожный, вместо того чтобы стать к штурвалу, целовался бы в переулке возле почты. Но корабль находился в доке. Он не мог срочно выйти в море. А если бы «Бойкий» стоял на якоре, решился бы тот рулевой на самоволку?

На комсомольском бюро я искренне признал свой поступок неправильным. Ребята вынесли мне выговор без занесения в учетную карточку. Скоро я забыл об этом прискорбном случае, но настало время, когда мне припомнили его.

С ясными голубыми днями возобновились занятия на шлюпках. Это дело было мне по душе! После долгого сидения в классе мы шли на шлюпочную пристань Аполлоновка как на праздник.

— Отваливай! На воду!

Восьмивесельный ял чуть ли не с места набирает ход, и вот уже летим по Севастопольскому рейду, мимо линкора и крейсеров, стоящих на бочках, мимо Михайловской батареи.

Ритмичное поскрипывание уключин, шелест разбиваемой форштевнем воды, журчание струек под килем... Ял идет вдоль берега Северной стороны. А он уже весь зеленый, яркий, каким бывает только в эту весеннюю пору. А вода — светло-голубая и белая, темнеющая вдали.

После такой работы ноет спина, тяжестью наливаются руки. Но ладони уже не болят, кожа стала жесткой и твердой, как у заправского матроса. А после ужина отдыхать некогда, потому что скоро зачеты и надо готовиться к ним. Потом будет практика на корабле и, наконец, отпуск — на месяц домой!

Но вот и зачеты остались позади. Весь наш класс проходил морскую практику на бригаде эсминцев. Такие, как я или Женька Костюков, поначалу не умели даже ходить по кораблю. Голову кружило от восторга и боязни опозориться.

— Со мной не пропадете, салажата! — важно говорил Вася Голованов. — Знаете морскую команду: «Делай, как я»?

И мы действительно старались делать все, как он. Швабрили палубу, лихо подавали бросательные концы, одним прыжком спускались по трапам, вцепившись в поручни, отполированные множеством матросских рук.

Целую неделю мы стояли у Минной стенки. Но все-таки это была уже корабельная жизнь, с корабельными нарядами, с подъемом флага по утрам и его спуском после захода солнца. Команду «Корабль к бою и походу изготовить!» мы ждали, как девушка первого свидания, с веселым нетерпением, к которому примешана изрядная доля страха. Приказ выйти в море обрушился неожиданно, вместе с теплым июльским дождем. А когда дождь прошел, эсминец миновал уже боновые ворота.

Первые мили! Впервые в жизни я увидел Севастополь с корабля. Скрылся мыс Херсонес с маяком, а потом мыс Чауда и неуклюжий утюг — мыс Сарыч.

— Покой — до половины!

Взлетает желто-синий сигнал правого поворота, и эсминец, чуть накренившись, уходит в открытое море, а береговая линия отодвигается влево, мутнеет и исчезает в лиловато-зеленой воде. Как передать ощущение открытого моря, когда ни с какой стороны не видно земли — только волны и облака и светло-зеленая стеклянная дорога за кормой.

В начале моей морской практики я почти не вспоминал ни о доме, ни об Анни. За день уставал так, что только бы добраться до койки. Но разве поспишь вволю? Среди ночи продолжительный звон колоколов громкого боя и голос по трансляции: «Боевая тревога!» Топот ног по палубам. Мы мчимся, кто в робе, кто голый до пояса. Скатываемся, прыгаем с трапов, и вдруг — все затихло. Где люди? Мы все на своих боевых постах, не видать никого. Все задраено, закрыто, и ни огонька. Во мраке кажется, что эсминец не плывет, а скользит над волнами. И моря нет. Только белая накипь. И звезды. Их так много, как никогда не бывает на берегу.

— Торпедная атака!

Ветер рвет с головы бескозырку. В глухом гудении турбин эсминец мчится сквозь плотную тьму к невидимой цели.

— Аппараты товсь! Пли!

Длинное тело торпеды, скользнув из аппарата, летит над водой и погружается. Пошла!

Попали или не попали? Мне кажется, от этого зависит моя жизнь. Нет ничего на свете важнее этой торпеды.

Попали! Об этом объявляется по трансляции. Торпеда прошла под целью. Но еще не все! Учебная торпеда должна всплыть, а потом ее нужно поднять на корабль.

— Смотреть! — кричит старпом.

— Смотреть! — грозно приказывает Шелагуров.

До боли в глазах вглядываюсь в темноту, вцепившись и поручень, но вижу только волны, и вдруг — мерцающий, неяркий огонек среди гребней. Что есть мочи кричу:

— Вижу торпеду! С левого борта — двадцать!

Теперь Шелагуров тоже увидел фосфорный светлячок.

— Молодец! — Он хлопает меня по жесткой робе. — Будешь моряком. В шлюпку!

Честно говоря, страшновато впервые оказаться среди ночи в шлюпке, которую подбрасывает на волнах, но я ни за что не покажу своего страха ни Ваське Голованову, сидящему рядом на баковой банке, ни матросам с эсминца, ни Шелагурову.

Все ближе, ярче фосфорное пламя. Шлюпка то подымается, то проваливается. Шелагуров резко кладет руль право на борт, и я вижу торпеду совсем рядом. Она огрызается оранжевыми вспышками, но мы все-таки берем ее на буксир и, как громадную рыбину, волочим к кораблю. Вот уже опустился в шлюпку трос. Подводим его под торпеду. Пошла!

Я вижу снизу, как красноголовую тушу, поднятую выше борта, несколько матросов подхватывают на широкие рогатины. И вслед за торпедой на талях подымается наша шлюпка, Голованов и другие ухватываются за тросы, помогая своими мускулами быстрее поднять шлюпку. Она раскачивается над волнами, над краем палубы корабля. Вася Голованов, прицелившись, прыгает на палубу. Не помня, что делаю, в паническом восторге я прыгаю вслед за ним, падаю, и тут же чья-то рука хватает меня за ворот. Еще мгновение — и я свалился бы за борт.

Шлюпка уже стоит на кильблоках. Шелагуров надвигается на меня в желтом луче прожектора. Его глаза светятся, как у волка. Он подходит вплотную, тяжело дыша:

— Кто разрешил прыгать?! Герой!

С непокрытой головой стою на скользкой палубе, покачиваясь от усталости и смущения. Моя бескозырка плавает где-то среди волн. Матросы в мокрых робах хохочут. Шелагуров зло застегивает, китель и сдвигает на затылок фуражку. (Как она не свалилась, когда он вслед за мной выпрыгнул из шлюпки?).

— Полyчите взыскание! А сейчас марш в кубрик!

В кубрике темно. Все улеглись. Вася с верхней койки перегибается ко мне и шепчет;

— Завтра покажу, как прыгать, а вообще молодец! Спи!

Но я еще долго не могу уснуть и засыпаю, кажется, за мгновение до того, как быстрые звуки горна повелительно провозглашают подъем. И снова — приборка, проворачивание механизмов, занятия по специальности. Когда же думать о доме?

Перед самым окончанием практики я получил письмо. Мать писала, что отца перевели в город Брест. Он уже получил там квартиру, и теперь наш дом будет в этом городе.

Вот так штука! Конечно, где родители, там и дом, и все-таки жаль расставаться с родным городом, с милой моему сердцу башней и с рекой, на берегу которой я вырос. Но главное — Анни! По дороге в Брест непременно заеду к Анни и поговорю с ней. Нужно решить, как нам быть дальше. Ведь пройдены только первые мили, а сколько еще впереди миль — легких и трудных, тихих и штормовых.


5

Проездные документы в кармане. Завтра — в отпуск. Только вчера курсанты — теперь уже второго курса — возвратились с кораблей. Нашит второй угольник на рукав, уложен чемодан. Хорошо пройтись по городу теплым вечером, особенно после того, как больше месяца не ступал на твердую землю.

Как обычно, увольняющихся построили в коридоре. Дежурный, командир придирчиво осмотрел строй, вручил отпускные билеты. С этого момента мы уже в отпуску. Хорошо!

Но вместо команды «Разойдись!» я неожиданно услыхал:

— Курсант Дорохов! Выйти из строя! К командиру роты!

Шелагуров показался мне озабоченным.

— Повидай перед отъездом своего дядьку, — сказал он.

— Вот сейчас и собираюсь к нему. А в чем дело?

— Дядька твой на корабле. — Шелагуров нахмурился. — А жена его уехала к родным в Ленинград. Квартира заперта. Иди на Минную. В двадцать три будет барказ с линкора. — Командир роты стиснул мне руку, хлопнул по спине. — Одним словом, задраить люки и горловины, крепить по-штормовому. Что? Там узнаешь. Ну, доброго пути! — И внезапно добавил строго официально: — Можете идти!

За час до назначенного срока я сбежал по крутому трапу Минного спуска. У пирса стояло несколько барказов. Я взглянул на флюгарки[12]. Вот этот — с крейсера «Ворошилов», этот — с «Красного Кавказа», с «Коминтерна», с лидера «Ташкент». Барказа с линкора не было. Я посмотрел на море и понял, что его и не будет. Два буксира выводили огромный корабль на середину Северной бухты. Таких громадных стволов, такой изогнутой передней трубы не имел ни один корабль флота. Дядю Володю повидать не удастся, потому что линкор уходит из гавани.

Шелагуров жил далеко, у Стрелецкой бухты. Я добрался туда около двенадцати. Долго барабанил в темное окно. Наконец показалась заспанная хозяйка в ночной рубашке.

— А он мне докладает, куда ходить? — довольно нелюбезно сказала она через форточку. — Носить вас шут по ночам!

Потом она все-таки объяснила, что Шелагуров, скорее всего, у своей Маши, Степана, докмейстера, дочки. А живет тот Степан на Северной стороне, два шага от пристани, домик на горушке у Катькиной меты.

Катькину мету я знал. Так называли каменные столбы, установленные на пути Екатерины, когда она ездила в Крым посмотреть на новые земли и недавно спущенные на воду Ушаковым корабли Черноморского флота. Была такая мета и на Северной стороне. И домик неподалеку я запомнил. Еще весной Шелагуров водил всю роту в выходной день на Братское кладбище. По дороге он задержался в этом самом домике — попить водички. Строй повел мичман, а Шелагуров присоединился к нам только на обратном пути. «Видно, хороша там вода», — решили тогда курсанты.

На Северную сторону попасть не удалось. Катера начинали ходить только с шести утра. Я отправился в училище. Ноги гудели. В эту ночь я прошел не меньше десяти километров. Дежурный у входа подозрительно посмотрел на меня:

—А ну дыхни! Трезвый. А почему такой замученный вид?

Я не стал вдаваться в объяснения. К семи утра должен явиться Шелагуров. Узнаю все — и на вокзал.

Уснуть я не мог. Одно предположение возникало за другим. Может быть, дядя Володя собрался в отпуск и хочет, чтобы мы поехали вместе? Почему Шелагуров прямо не сказал об этом? А если что-нибудь случилось дома? Западная Белоруссия освобождена недавно. Говорят, там постреливают по ночам.

Шесть часов! Сейчас будет подъем. Не ожидая сигнала, я встал, умылся до пояса в пустой и холодной умывальне. Потом снова вернулся в кубрик. Часы показывали пять минут седьмого, но сигнала не было. Какой же я болван! Сегодня — воскресенье, и Шелагуров вообще не придет в училище, а разыскивать его поздно. Поезд отходит в семь сорок пять.

И потому, что уже никак не выяснить, зачем звал меня дядя Володя, тревога моя дошла до предела. Сейчас не могло быть и речи о поездке в Южнобугск. Как можно скорее в Брест! Я отправился на вокзал.

Мне казалось, что поезд движется со скоростью черепахи. Крымские горы не исчезали из окна. Колеса стучали в замедленном темпе. Только к вечеру мы проехали Мелитополь.

Я не помню, как уснул, а когда проснулся, солнце стояло высоко. Поезд споро бежал мимо белых домиков с тополями. В переплетениях моста сверкнула речка. И вдруг я почувствовал, что тревога моя ушла. То ли освежил меня крепкий сон, то ли солнце и тополя сделали это доброе дело, но теперь все страхи показались необоснованными. Ничего не случилось. Я успешно окончил курс, еду домой, вокруг милые люди, которые наперебой угощают пирогами и домашней колбасой.

Поезд пришел в Брест в сумерках. Замелькали станционные постройки, и тревога снова попыталась поднять голову, но я резко осадил ее, как норовистую лошадь.

На улицах попадалось много военных. Молоденький красноармеец рассказал, как пройти на улицу Свободы. Он хотел проводить меня, но я-то хорошо знал цену часам увольнения и решительно отказался от этой жертвы. К своему новому дому я подошел один. С минуту постоял перед дверью, поправил форменку и решительно нажал на звонок. Открыл отец.

— Разрешите войти, товарищ полковник?!

— Входи, сынок, — невесело сказал отец и обнял меня.

Лицо отца показалось мне осунувшимся и постаревшим.

— Как мать? — спросил я.

Но она уже выбежала в переднюю, и сразу мое лицо стало мокрым от ее слез.

Мы вошли в комнату, очень напоминавшую знакомую мне с детства. Так же левым краем к окну стоял письменный стол с двойной чернильницей. Ее блестящие крышечки были похожи на верхушку нашей башни. В детстве я называл их шлемами. Над диваном висела «Незнакомка» Крамского. Отец любил эту картину, может быть, потому, что его собственная жена была похожа на даму в экипаже. Сейчас сходство исчезло. В лице матери не было ни веселого спокойствия, ни свежести красок. Оно словно стало меньше, щеки втянулись, а глаза, подчеркнутые к иными полукружиями, стали еще больше.

Нет, не напрасной была моя тревога! Теперь она стучала во мне и билась. Я спросил почти шепотом:

— Что?..

— Он ничего не знает, — сказал отец и подвел меня к письменному столу.

Там стоял небольшой портрет брата. Я не сразу заметил черную ленточку, приколотую булавкой к углу фотографии. На обороте кто-то написал, путая русские буквы с латинскими:

«Отец и мать! С гордостью и болью узнайте, что в небе над Теруэлем ваш сын Николай сбил два „юнкерса“ огнем своего пулемета. Третий он сжег огнем своего сердца. Таран летчика Дорохова будут помнить в битве с фашизмом сыновья всех народов. Эта битва только начинается. No pasaran![13]

Висенте Рохас, Сергей Гуров, Гюнтер Рихтер».

Весь отпуск я провел с матерью. Отец уехал по делам в другой гарнизон. Он возвратился только за день до моего отъезда, так что мы не успели даже поговорить как следует. Мать вообще мало говорила. О брате она не сказала ни слова за целый месяц.

Несколько раз мать подходила ко мне. Я ждал, что она скажет что-то важное, но она говорила: «Я выстирала тебе рубашку» или «Пора спать!». Как когда-то в детстве. Невысказанная мысль мучила ее. Перед самым отъездом я спросил:

— Ты все эти дни хотела поговорить со мной? И я, кажется, догадываюсь о чем. Ты хотела бы, чтобы хоть один из трех мужчин нашей семьи не был военным? Да?

— Теперь об этом поздно говорить, — сказала мать.

К моему отъезду она подбодрилась, надела новое платье, и даже лицо у нее как будто посветлело. На столе стоял мой любимый яблочный пирог. И все-таки мы думали только о Коле.

Когда мать вышла в кухню за чайником, я спросил отца:

— Будет война?

Отец грустно улыбнулся:

— Торопишься открыть личный счет?

— Да.

— Не торопись. К тому идет. Будет трудно.

— Пусть трудно!

Отец помедлил, тронул золотой шеврон на моем рукаве.

— Скажу тебе, моряку, по-сухопутному: важно, чтобы ты всегда знал, где проходит линия фронта. Солдат — всегда солдат.

Я не понял его слов. Вошла мать, и мы замолчали. Уже на вокзале, у входа в вагон, отец сказал мне:

— До будущей осени, сынок. За мать не беспокойся — она сильная. Я знаю ее раньше, чем ты.

Она улыбнулась и в эту минуту показалась совсем такой, какой была до моего отъезда в училище.

И снова поезд. Мокрые деревья вдоль насыпи и вода, вода... Ее много в Белоруссии. Мелкая вода среди деревьев, низкие облака, капли дождя на стекле… А небо над Теруэлем, наверно, очень знойное. И воды ни капли. А обломки алюминия и плексигласа поблескивают среди камней, Я засыпал под говор колес, негромкий и твердый, как слова: «No pasaran!»


6

На втором курсе учиться стало труднее. Появились новые предметы: теория корабля, вооружение ВМФ, радиотехника. Теперь и вовсе не оставалось свободного времени. Начальник факультета предложил освободить меня от изучения немецких уставов и наставлений с группой командиров. Я поблагодарил и отказался.

Мне нравился немецкий язык. Несмотря на отвращение к тому, что сейчас говорили и писали в Германии на этом языке. Несмотря на могилу брата Коли среди камней и песка. Я любил этот язык: на нем говорила Анни. Я помнил о ней всегда. Случилось так, что этой осенью нам не удалось повидаться. Я написал ей почему, конечно, не называя страны, где погиб Николай. Она поняла, прислала мне очень хорошее письмо. Там ничего не говорилось прямо о любви, да и вообще я никогда не слышал этого слова от Анни. Но такое письмо может написать только та, которая любит.

Анни сообщала, что переезжает в Москву. Навсегда, вернее, до того времени, когда ее родина станет свободной. Дальше следовал намек на то, что она сама надеется участвовать в приближении этого дня. Она, конечно, будет писать мне и из Москвы и горячо верит — так и было написано: «Горячо верю в нашу встречу. Было бы несчастьем потерять тебя из виду».

Вскоре после получения этого письма важная новость облетела все училище: программу перестроили. Теперь мы изучали на втором курсе то, что раньше проходили на третьем и даже на четвертом. Количество учебных часов увеличили, кое-какие предметы подсократили за счет практики. Война! Это первое, что приходило в голову. Почему бы иначе изменять программу?

— Чудаки! — пожимал плечами Голованов. — Газеты надо читать. Гитлер идет напролом. Швыряет страны в свою топку, как куски угля. А мы что — будем смотреть?

С тех пор как я помнил себя, война стояла рядом. Сначала это была прошлая война — гражданская. Она оставила тысячи примет. Старая двуколка во дворе. На таких в гражданскую возили раненых, патроны, продукты. Ветер тихонько посвистывал сквозь дырочки, пробитые «пулями в трубах нашего дома. Во дворах и садах ребята находили то стреляную гильзу, то какой-нибудь странный кусок железа непонятного назначения. Но мы знали, что это за железо. „Я — война!“ — безмолвно кричало оно сквозь ржавчину. „Я — война!“ — говорили израненные опоры старого моста, уже поросшие водорослями по изломам кирпича и цемента.

Среди голубых весенних луж на косом перекрестке улиц вытянулся к облакам и застыл серыми гранями обелиск. Гранитное дерево без ветвей, с корнями, уходящими в войну. Рядом хлопали форточки, бросая на мокрые тротуары квадратики солнца. Грохотали по булыжнику телеги. Шарманщик вертел ручку, и от грустной польки становилось весело. Женщины несли из магазина сахар, и хлеб, а воробьи отважно прыгали у их ног. Все это обтекало обелиск, не касаясь его. Он жил в другом измерении, в прошлом, а может быть, в будущем. И никто не подходил к нему. Только мы, ребятишки, раскачивались на тяжелых цепях, отгораживающих войну.

С годами все реже стало попадаться ржавое железо войны, но все-таки она была рядом. В редких рассказах отца, в первых книжках, в немых фильмах, где под звуки разбитого пианино мчались тачанки и бесшумно вскидывались разрывы снарядов. Война была уже прошлым, и в то же время незаметно подкатывалась будущая.

В разговорах взрослых о «мирной передышке», в нестрашных плакатных Чемберленах и Муссолини она проступала сквозь сознание, как отражение в воде, когда, склонившись над колодцем, начинаешь видеть там незнакомое лицо и вдруг оборачиваешься, потому что кажется: кто-то тихий и белый поднялся у тебя за спиной.

Много раз она снилась мне. Странные самолеты появляются из облаков. Горит наш сад, а все мы стоим у забора и смотрим, как огоньки пляшут по листьям и стелется у корней бурый дым. А однажды приснилась темнота. На улице светло. Окна открыты, а в комнатах мрак, и вместо знакомых вещей какие-то огромные бочки. Я проснулся, и действительно было темно, потому что еще не рассвело. Из-за реки донесся гулкий бой часов, и сразу стало не страшно.

Война начала восприниматься как нечто реальное только в старших классах, когда заговорили о Гитлере. А вскоре появилась девочка со взрослыми грустными глазами, пришедшая оттуда, где делают войну. И все-таки, несмотря на эту реальность, даже решив стать военным, даже поступив в училище, где все люди и вещи существовали только для обороны нашей страны от врагов и больше ни для чего, я постоянно ощущал преграду» отделяющую от меня войну, как тонкий борт судна отделяет теплую койку от бездонности и черноты моря.

Смерть брата пробила невидимую стенку. Даже не фотография с траурной лентой, а глаза матери, такие знакомые и вдруг незнакомые, резкая черта между бровями, которой не было раньше, — вот здесь начиналась война.

Детское представление о мчащихся тачанках и вскипающих над конскими гривами клинках сменили пеленги, курсовые углы и торпедные треугольники. Опасность я уже знал. Можно сыграть за борт, когда волна перекатывается через полубак, можно перевернуться со шлюпкой. Опасность — это вода. Пока только вода, потому что бои — учебные, а пробоины — воображаемые.

После сдачи зачетов за второй курс мы снова пошли на корабли. Я все время заставлял себя думать: это бой. Но боя не было, а море, все более привычное, вовсе не воспринималось как враг. И можно ли думать о воображаемой войне, когда мне на самом деле доверили штурвал крейсера?

Это было почти невероятно. Рядом стоял опытный рулевой, готовый в любой момент исправить ошибку, но все-таки штурвал в моих руках. И это мои глаза, прикованные к картушке гирокомпаса, должны мгновенно заметить малейшее отклонение от курса. И это моим ушам — только моим! — на всем корабле, на всем Черном море, на всей Земле нужно услышать команду: «Лево — три градуса по компасу! Одерживать! Так держать!»

В те минуты я не помнил ни о чем. Только штурвал, компас и голос: «Право на борт!»

Штурвал через электрический привод мягко передает рулю движение моих рук. И вот уже повернулся огромный корабль. Но для меня повернулась только картушка гирокомпаса.

Передав штурвал другому курсанту, я спустился в кубрик. Давно я не испытывал такой усталости, хотя простоял на вахте не более часа. Вытянувшись на койке и повторяя все команды, которые выполнял в течение этого часа, я подумал, что именно это должен делать рулевой в бою. Но я ведь встречу войну не рулевым, а штурманом. Страшно подумать: от того, насколько быстро я решу задачу, которая в классе кажется такой простой, будет зависеть не только безопасность корабля, а может быть, и выполнение операции, охватывающей тысячи судеб друзей и врагов.

Я поднял голову. В темном иллюминаторе то появлялась, то исчезала литая зеленая волна. На переборке кубрика бородатый адмирал Макаров улыбнулся мне из багетной рамки. Это он сказал: «Помни войну!» Я помнил о ней, чувствовал ее рядом, но ни один человек на свете не узнает, что такое война до того, как она не явится к нему собственной персоной и не опалит ему ресницы.


7

Анни прислала первое письмо из Москвы. Обратный адрес на конверте показался странным: «Воротниковский переулок, 3, Шуцбунд».

Из письма я узнал, что в этом доме поселились австрийские антифашисты, бежавшие со своей родины после ее захвата гитлеровцами. Среди этих шуцбундовцев оказался двоюродный дядя Анни. Он-то и вызвал к себе фрау Розенвальд с дочерью.

Оборвалась последняя линия связи с Южнобугском. Теперь наверняка не попаду туда, не увижу милую мою реку с островами и с гранитными скалами и старую башню на горе среди золотых каштанов. Вот закончится практика, и отправлюсь прямо в Москву, а оттуда в уже знакомый Брест.

Анни Москва очень понравилась. В каждом письме она описывала улицы и площади. Многие места были знакомы мне по фотографиям, а сейчас во всех письмах Анни я находил цветную открытку: площадь Пушкина, Крымский мост, Охотный ряд. Я тоже послал ей несколько открыток с видами Севастополя: Графская пристань, Приморский бульвар, Малахов курган. И вдруг письма от Анни прекратились. Может быть, ей некогда? Я уже знал, что Анни поступила в Институт иностранных языков. Там у нее появились, наверно, новые знакомые, новые интересы.

Два года я не видел Анни, но думал о ней теперь все время. Вот она возвращается из института через парк. Должны же там быть парки! Рядом с ней — студент. Я представлял его почему-то таким, как Бальдур. Студент рассказывает что-то очень умное и интересное. Анни слушает его серьезно, чуть наклонив голову, а потом он целует ее — смело, уверенно. Почему я ни разу не поцеловал Анни? Почему я такой болван?

Ни в марте, ни в апреле, ни в мае я не получил от Анни ни одного письма. Мои письма возвращались с лиловым штампиком: «Адресат выбыл», Значит, Анни уехала куда-то вместе со своей матерью и двоюродным дядей. Но почему не сообщить новый адрес?

Шелагуров заметил мой удрученный вид:

— Ты на себя не похож! Сегодня пойдешь в санчасть.

Врачи не нашли никаких признаков болезни, но Вася Голованов все-таки считал, что я болен.

— Ходишь как мешком ударенный! Что стряслось?

Я рассказал ему. Вася поднял меня на смех;

— И всего делов?! Плюнь ты на эту деваху! Уехала с родными в другой город, а там появился новый парень, не хуже тебя. И я ее даже не виню — живой человек. Что за любовь по переписке? Так только в книжках. Вот пойдем с тобой в увольнение...

Я не дослушал его. Кто может меня понять? Даже отцу нельзя это объяснить. Да ему и не до моих переживаний сейчас!

Отца уже давно не было в Бресте. Он воевал на финском фронте, потом получил назначение на Дальний Восток. По его настоянию мать уехала в Сухуми к своему старшему брату, дяде Мише, которого я не видел ни разу в жизни. Из ее письма я узнал, что она пробудет в Сухуми до тех пор, пока отец не вызовет ее к себе.

Что же мне делать? Сейчас предстоит летняя практика. Потом — отпуск. Навещу мать — и в Москву. Я найду Анни, узнаю, что с ней. Не могла она забыть меня. И мы увидимся непременно, что бы ни случилось.

Перед штурманской практикой мы должны были ознакомиться с новым навигационным оборудованием. Пока что — по инструкции, потому что самого прибора в училище не было. Меня как старшину группы послали в штаб за инструкцией. Старший лейтенант в нарукавниках отметил в списке мою фамилию, потом достал из сейфа тоненькую брошюрку форматом чуть поменьше почтовой открытки и предложил расписаться в книге.

— Напоминаю! — сказал он. — Схемы не копировать, цифровые данные не переписывать. После занятий сдадите инструкцию мне.

Я положил брошюрку в желтый кожаный бумажник, подаренный отцом, и пошел в учебный корпус. По дороге я раза два хлопал себя по заднему карману брюк, чуть оттопыренному бумажником.

Занятия прошли, как обычно. Я читал инструкцию, а капитан 3-го ранга Потапенко чертил на доске схемы. После объяснения он тщательно стер их. Прозвенел звонок.

— Встать! Перерыв!

Я снова спрятал брошюрку в бумажник и попутно пересчитал свои финансы. Шестнадцать рублей! Мне нужно было еще шестьдесят два. И ни копейкой меньше! Завтра — на корабли, а сегодня я должен хоть на полчаса вырваться в город. В магазине Госиздата на Большой Морской я обнаружил великолепный том — «Шедевры живописи». Там были репродукции картин из Дрезденской галереи, о которой с таким восторгом вспоминала Анни. Я представил себе, как, приехав в Москву в конце августа, подарю эту книгу Анни в день ее рождения — 31-го числа. До чего же она обрадуется всем этим Афродитам и Мадоннам! Я уже видел веселый блеск ее глаз, слышал ее смех, чувствовал прикосновение ее пальцев, когда мы вместе будем перелистывать глянцевитые страницы. Мысли о том, что я не найду Анни, не было. Меня тревожило только одно: лишь бы не продали заветную книгу! Продавец обещал задержать ее до конца сегодняшнего дня.

Перед занятиями в штурманском кабинете я отвел в сторону Голованова и выложил без всяких предисловий:

— Срочно нужны шестьдесят два рубля.

Вася бережно приложил ладонь к моему лбу:

— Шестьдесят два градуса выше нуля! Решил корову купить? А может, ты видел в кино, как буржуи купаются в шампанском? Этого тебе захотелось?

Мне очень трудно было объяснить ему, зачем нужна такая дорогая книга. Я и не стал говорить о ней.

— Понимаешь, Вася, я хочу вернуть девушке кусочек родины. Это очень важно для нее...

— И для тебя! — перебил он. — Тратить такие деньги на женщин может только малохольный, но раз надо — значит, надо.

Голованов ничего не делал наполовину. Он вытащил из кармана мятую десятку и вошел в класс, где уже рассаживались за столами, шурша штурманскими картами, курсанты.

— Ребята, у кого есть шайбы? В море покупать нечего, а после практики отдадим. Требуется полсотни.

Уже прозвенел звонок, когда я торопливо засунул в бумажник всех будущих Афродит и Мадонн. Потапенко входил в класс.

— Смирно!

Занятие началось. После составления таблицы циркуляции перешли к определению места корабля. Потапенко приказал включить гирокомпасы. В это самое время Голованову потребовалась резинка, Я полез за ней в карман брюк, где лежал желтый бумажник. Сашка Савицкий — старательный паренек, белобрысый и тихий — побежал выполнять приказание. Он нечаянно толкнул меня, протискиваясь к рубильнику. Резинка упала на пол.

— Ходишь, как во время восьмибалльного шторма! — буркнул Голованов, поднимая резинку.

— Простите, хлопцы, нечаянно! — громко прошептал Савицкий.

— Прекратить разговоры! — приказал Потапенко. — Вы кто? Штурмана или барышни в танцклассе? «Толкнул! Извините!»... Дорохов, дайте истинный курс!

Занятие продолжалось. Тихо гудела аппаратура. Я учел магнитное склонение и назвал истинный курс корабля.

— Ветер срывает пену с гребней, — дал вводную Потапенко, — пена стелется полосами по ветру. Далеко слышен шум прибоя.

Ну и хитрый же этот Потапенко! Я сразу понял, чего он хочет. Не пользуясь вертушкой, определить и учесть при прокладке скорость ветра. Выходило восемь баллов, примерно тридцать три узла, — скорость ветра, а наша, по условию задачи, — тридцать. Детская задачка! Не успел я решить ее, как занятие окончилось.

До закрытия магазина оставалось сорок пять минут. Увольнительную я получил еще утром. Оставалось только забежать в штаб, сдать инструкцию, но, как назло, меня остановил преподаватель тактики. Ему срочно потребовалось перевести полстранички из немецкого «Морского ежегодника». Пока мы разбирали этот текст, пробило половину седьмого. Через полчаса закроется магазин!

От ворот училища до трамвайной линии я добежал за десять минут, прыгнул на ходу в дребезжащий вагончик и с облегчением уселся у окна. Мелочи у меня не оказалось. Сунул руку в задний карман и обмер — бумажника не было!

Инструкция! Меня кинуло в жар. Не может этого быть! Сейчас найду!

Я посмотрел под скамейками, кинулся на площадку. Конечно, здесь его быть не может. Не иначе, бумажник выпал, когда я прыгал в трамвай!

На ближайшей остановке я сошел, двинулся назад вдоль трамвайной колеи, осматривая каждую рытвинку, каждый бугорок. Бумажника не было нигде. Я дошел до ворот училища, потом снова к трамваю. Тщетно! Безуспешно искал я свою пропажу во дворе, на лестнице, спрашивал каждого встречного. Желтого бумажника не видел никто.

За окнами стемнело. Рота пошла на ужин. Есть я не мог. Остался в кубрике. Злополучная инструкция, отпечатанная петитом на желтоватой бумаге, мелькала у меня перед глазами. Может быть, это сон? Бывают же такие мерзкие сны! Вот проснусь — засуну руку в карман... Я старался успокоить себя. Доложу дежурному о пропаже, а бумажник с инструкцией уже у него. Нет, все равно накажут жестоко. Но я был готов снести любую кару, лишь бы снова увидеть эту невзрачную брошюрку.

Курсанты вернулись с ужина.

— Ну как? Купил корову? — спросил Голованов, но тут же понял, что мне не до шуток.

Я рассказал ему и Женьке о своей беде, Голованов долго не мог вымолвить ни слова, потом процедил:

— Дела — дерьмо... И сам ты... Одним словом, иди заявляй! Чуяло мое сердце — эта затея с деньгами не к добру.

— При чем тут деньги! — сказал Женька и вдруг спохватился: — Слушай! Я ж помню твой бумажник — большой, светло-желтый. Да? Точно такой я видел в руках у Сашки Савицкого.

— Не может быть!

— Очень даже может! После занятий захожу в гальюн, а он там стоит около умывальника. Увидел меня, сунул бумажник в карман и начал мыть руки. Старательно так...

— Дела! — сказал Вася. — Ты пока погоди докладывать. Дождемся Савицкого. Он — в увольнении.

Савицкий возвратился из города перед самой вечерней поверкой. После поверки Женька вызвал его на лестничную площадку. Здесь не было ни души, кроме меня и Голованова.

— Вы что, ребята? — забеспокоился Сашка, отступая к дверям.

Вася повел расследование без шерлокхолмовских тонкостей:

— А-ну, покажи бумажник!

Сашка густо покраснел, губы у него задрожали. Потными, трясущимися руками он выкладывал на подоконник содержимое карманов. Мелочь со звоном запрыгала по ступенькам.

— Не это! — сказал Женька. — Где желтый бумажник, который ты положил в карман, когда мыл руки в гальюне?

Сашка клялся и божился, что не видел никакого бумажника.

— Врешь, гад! — Голованов прижал его к подоконнику. — Кто терся за нашими спинами, когда Потапенко приказал включить гирокомпасы? Признавайся, а то выкину с четвертого этажа и скажу, что так и было! — Молниеносным приемом он вывернул руки Савицкого за спину.

Тот завыл от боли. Я с трудом освободил его.

— Послушай, Савицкий, в бумажнике была инструкция. Отдай ее, и черт с тобой. Обещаю никому не говорить.

Сашка трясся от страха и боли, размазывая слезы по лицу, волосы его слиплись. Я не выдержал и двинул его разок по физиономии, и тут Сашка завизжал на все училище. Сильным пинком Голованов пустил его кубарем вниз по лестнице.

— Подумать только! Попадает в училище такая подлюка! На корабле пошел бы ты у меня под винты!

На крик Савицкого сбежались курсанты. Снизу подымался с повязкой дежурного на рукаве старший лейтенанту Шелагуров.

Глава третья
МОЙ ДОМ — КОРАБЛЬ

1

Ранним утром Шелагуров на свой страх и риск послал меня, вместе со всей группой, проходить корабельную практику. Он был в ярости. Ругал меня и распекал, грозил самыми страшными карами, но я понимал: так же как и мои друзья, он считает Савицкого вором. Санька видел, как я собирал деньги, воспользовался удобным случаем, стянул бумажник, а потом обнаружил инструкцию и испугался — бумажник и документ уничтожил, а деньги отнес куда-то, когда ходил в увольнение. Однако доказать это было невозможно. В рапорте начальнику факультета я изложил все обстоятельства пропажи инструкции и просил до принятия решения разрешить мне практику на корабле. Этот рапорт еще не был вручен по назначению, когда я поднялся на ют крейсера «Красный Крым». За самосуд над Савицким Шелагуров объявил мне и Голованову «два месяца без берега», но взыскание это было формальным. Так или иначе предстояло провести два месяца на корабле. Лучшего я и не желал.

Прошел первый день. Вечерело. Крейсер стоял на внешнем рейде. Я был один в просторной штурманской рубке «Красного Крыма». Все казалось здесь проще и легче. Хотелось думать, что гроза прошла стороной. Я устал обвинять и казнить себя. Конечно, инструкцию надо было положить в тот самый карманчик, пришитый изнутри к тельняшке, где я хранил комсомольский билет, но жалеть об этом поздно. Сейчас полезнее подготовиться к вахте, потому что уже сегодня ночью я буду дублировать младшего штурмана — командира рулевой группы. Множество приборов окружало меня. Вот репитер гирокомпаса — прямо передо мной. Вот два черных циферблата показателей оборотов, лаги, преобразователь координат. Я разложил на карте карандаши и линейки. Над головой зашелестел динамик корабельной трансляции, потом раздался голос вахтенного командира: «Принять катер с левого борта!»

Кто бы это мог быть? Если бы начальство, приняли бы справа. Свои все на корабле. Через несколько минут снова заговорил динамик: «Курсант-стажер Дорохов, к трапу с личными вещами!»

Я думал, что ослышался, но радио повторило эту фразу трижды. У трапа покачивался разгонный катер нашего училища. На юте разговаривал с прибывшим лейтенантом руководитель практики Потапенко.

— Дорохов, пойдете в училище, — сказал он. — О прибытии доложите начальнику строевой части.

— Разрешите узнать, в чем дело? Я заступил на вахту.

Потапенко ничего не знал, и мне подумалось, что, может быть, нашлась инструкция. Я сбежал по трапу. Следом сошел лейтенант. Командиры на катере и на борту крейсера вскинули руку к козырьку. Катер взбурлил недвижную воду и дал ход.

Мы пришли в Южную бухту еще засветло. Я сам подал кормовой конец и выскочил на пирс. В училище было пусто. Все курсанты находились на эскадре. В кабинете начальника строевой части полковника Блохина я застал начальника факультета и Шелагурова.

— Садитесь, — приказал Блохин, глядя в бумаги.

— Спокойно! — тихо сказал Шелагуров, и от этого его слова стало еще тревожнее.

Блохин спросил:

— При каких обстоятельствах вы утеряли инструкцию, полученную под расписку в штабе?

— Я все изложил в рапорте, товарищ полковник. Инструкция украдена вместе с бумажником и деньгами. Курсант Савицкий...

— Вызовите Савицкого! — сказал начальник факультета.

Вошел Сашка. Под глазом у него расплывалось желто-фиолетовое пятно. В ответ на вопрос, держал ли он в руках желтый бумажник, Сашка затараторил горячо и быстро, прижимая руки к груди:

— Не видел! Не брал! Врет Костюков — личные счеты. — Дорохов сам потерял, торопился в город, деньги брал у курсантов для какой-то своей девки...

Я вскочил, забыв от ярости, где нахожусь!

— Подонок! Вор! Если скажешь еще хоть слово о моей девушке, получишь под второй глаз!

Шелагуров, сидя в углу, делал мне знаки, которые могли означать только одно: «Успокойся! Сам себя губишь!» Но я уже не мог остановиться.

Блохин стукнул кулаком по столу:

— Сесть! Прекратите ругань! Ваша моральная неустойчивость давно известна. Случай в патруле, теперь избиение курсанта и, как финал, утеря служебного документа!

— Почему вы ушли в город, не сдав инструкцию? — спросил начальник факультета.

— Торопился успеть до закрытия книжного магазина. В этом — моя вина, и я готов понести наказание, а Савицкий — вор.

— Вот и понесете наказание, — сказал Блохин. — От занятий вы отстраняетесь. Покидать территорию училища запрещаю. Идите!

Я ушел в кубрик. Лег не раздеваясь. Ночь шла длинная, как дорога. Эта дорога вела меня в неизвестный мир, потому что по собственной вине прядется, скорее всего, расстаться с училищем. Если бы не Анни, не стал бы я собирать деньги на подарок и не прельстили бы эти деньги Савицкого. В горести своей, удрученный заслуженным и в то же время незаслуженным наказанием, я искал отдыха и подкрепления в моих воспоминаниях. И самым привлекательным в этом кинофильме, который я развертывал перед собой, оставалась Анни. Я не винил ее. Не написала — значит, не могла. Но что бы ни случилось, мы непременно встретимся, не может быть, чтобы не встретились!

Утром меня вызвал Шелагуров. В его комнате все было перевернуто вверх дном, словно тут прошел тропический циклон. Сам Шелагуров в распахнутом кителе ходил из угла в угол, ероша волосы. Он не поздоровался со мной. Остановился, сказал, словно продолжая прерванный разговор:

— И все-таки все из-за твоей крали.

Впервые в жизни я назвал его по имени-отчеству:

— Александр Николаевич, она не краля. Я люблю ее.

— Тем хуже! — сказал он. — В общем, держись. С флота, думаю, не прогонят. Будешь еще командиром.

Теперь было совершенно ясно, что меня отчисляют из училища.

— Как же мне быть, товарищ старший лейтенант?

Он вдруг накинулся на меня, будто я просил его о чем-то:

— У тебя тащат почем зря служебные документы, а я должен знать, как тебе быть! Я — кто? Комфлота? Или бабка-угадка? Или Кио? Тебе теперь всё сплюсовали... — Он яростно загибал один палец за другим: — Арестованного отпустил — раз! Курсанту морду набил — два! При начальстве себя, невыдержанно повел — три! Ну, знаешь, был бы я начальником училища и получил бы, как он, фитиль от командующего флотом, я бы еще не то с тобой сделал!

— А вы? — спросил я. — Тоже огребли фитиль?

— А как же! В моей роте ЧП, да еще тебя, посетителя книжных магазинов, на корабль отправил. Одним словом, иди к начальнику училища, проси оставить, пока не подписан приказ. — Он вдруг стих, положил мне на плечи свои темные руки. — Выбрать слабину. Крепить по-штормовому! Будь что будет, а ты уже все равно моряк, и на этом все!


2

Начальник училища выслушал меня, но рапорт не взял. Я видел, что капитану 1-го ранга трудно говорить со мной.

— Очень сожалею, товарищ Дорохов, — сказал он. — Вы были отличным курсантом и, думаю, стали бы неплохим командиром...

Пауза. Начальник училища смотрит в окно. Я тоже смотрю.

По дороге в гору идут строем курсанты. Вдали — ворота с орлами, за ними — Малахов курган. Вспомнились стихи молодого поэта Симонова, которые Анни прислала мне из Москвы:

Уж сотый день врезаются гранаты

В Малахов окровавленный курган,

И рыжие британские солдаты

Идут на штурм под хриплый барабан.

Неужели этот Малахов курган и синяя фланелевка с курсантскими шевронами — это уже не мое? Глупости! Не может этого быть!

— Вы слышите меня, Дорохов?

— Простите. Задумался, товарищ капитан первого ранга.

— Понимаю. Сделаю для вас что могу. Если комфлота разрешит оставить вас на флоте, отслужите срочную службу, подадите снова заявление в училище, если захотите. Может быть, примем вас сразу на третий курс. А пока — ждите.

Я ждал.

Прошло несколько дней. Бродить по пустым коридорам училища было невыносимо. Шелагуров под свою ответственность дал мне отпуск на сутки, а сам отправился на корабли. На базарчике у Батарейной бухты я купил сливы. Старая татарка сказала, подняв на меня глаза под черным платком:

— Много даешь, молодой человек.

Я действительно дал ей десятку вместо трех рублей. Старуха предложила персики. Купил и персики.

У самой воды сидели мальчишки с удочками. Я высыпал им прямо на каменные ступеньки все свои фрукты. Один мальчишка сказал «спасибо», а второй, засовывая персики в карманы, шепнул первому: «Дувана!» Это значит по-татарски «ненормальный». По-разному оценивают люди человеческие поступки.

С причала видна была пирамида — часовня на противоположном берегу бухты. Там, на холме, — Братское кладбище героев Севастопольской обороны 1854—1855 годов. Хорошо бы туда!

Подошел рейсовый катер. Я переправился на Северную сторону, поднялся по крутому склону не по дороге, а напрямик, через пролом забора. Я шел между крестами и обелисками. У моих ног простирались огромные гранитные плиты, которые покрывали целые батальоны и полки. Добравшись на вершину к пирамиде, я впервые увидел на ее гранях мозаичные иконы и черные квадраты с названиями частей, оборонявших Севастополь. А внутри все стены снизу доверху были испещрены званиями и именами офицеров, погибших под Севастополем.

И снова кресты, обелиски, братские могилы — каменный парад мертвых. Ни души вокруг, и только погибшие дивизии, полки, флотские экипажи... А я один — среди них на горе, — и море внизу.

Назад я возвращался по центральной аллее. Дойдя почти до самых ворот, обернулся и увидел античную колонну белого мрамора. С высоты колонны мраморный генерал смотрел поверх бухты на город. И надпись: «Хрулёву — благодарная Россия».

Я вспомнил этого Хрулёва. Конечно, это он по озаренному боем полотну Панорамы устремился под ядра вражеских пушек в дым, в грохот, на малиновые мундиры англичан, которые шли «на штурм под хриплый барабан», как белополяки под Перемышлем, когда отец атаковал их с фланга: «Даешь Варшаву!» Красные звезды мелькали среди льдин, и вот они уже у хаты хромого Гершка и на крыше кузнеца Юхима... Хрулев повернулся в седле, оглянулся. Русские кавалеристы, похожие на Сергия Запашного, неслись за ним лавой, обнажив сабли. И разве выдержат такое рыжие британские солдаты?.. «А льдин больше нет. Мы их победили...»

Четкие канелюры колонны задрожали и помутнели, и все мутнело у меня в глазах, горло сжималось. Я услышал какие-то странные звуки и понял, что плачу навзрыд, прижавшись лбом к теплому мрамору над могилой чужого генерала, который умер сотню лет назад, так же как все они, лежащие здесь.

Я не мог больше оставаться среди могил и своих мыслей. Едва не свернув шею, сбежал вниз по круче к морю. И уже, тяжело переводя дыхание на пассажирском причале, увидел: распахивая зеленое зеркало, на внутренний рейд входил линкор. В его кильватерной струе шли крейсера и эсминцы. Даже сюда, на Северную, доносились медные голоса труб с Приморского бульвара. Вдоль всего парапета и левее, на водной станции, и правее, на набережной пестрели платья, косынки, рубашки... Эскадра возвращалась с учений. Мелькали сигнальные флаги, и весело расступалась вода перед хозяевами города и моря.

Вдруг мне стало легче. От быстрого бега, от стука крови в висках? Я не принял никакого решения. Я и не мог ничего решать. Как флаг на флагштоке, я развернусь по ветру, который подхватит меня: пойду матросом на водолей или мусорную баржу, уйду совсем с флота и поступлю на завод, а может быть, буду работать инструктором физкультуры или преподавать немецкий язык. Но где бы я ни был, куда бы ни понес меня суровый ветер нашего времени, он всегда будет развевать за моими плечами синий с белыми полосками матросский воротничок, уже выгоревший, как у бывалого моряка, от солнца и соли, от первых и последних во взрослой жизни слез там, наверху, среди могил Братского кладбища.


3

У времени есть интересное свойство: чем быстрее оно проходит, тем длиннее и значительнее оно в воспоминаниях. Если же время тянется однообразно, весь этот период представляется потом кратким и быстротечным. Так проскользнули в моей памяти осень и зима сорокового — сорок первого годов.

Я спорол с рукава курсантские шевроны и отправился в учебный отряд для прохождения срочной службы в качестве краснофлотца, как отчисленный из училища. Здесь я и провел всю осень и зиму. Освоил специальность моториста, учился водить автомобиль, а в свободное время изучал английский язык, читал свои конспекты и учебники. Я верил, что стану командиром, и не хотел забывать пройденного в училище. За этим занятием застал меня однажды в воскресный день начальник штаба отряда.

Он взял мою тетрадь, долго перелистывал ее.

— Почему не пошел в увольнение? Так, так... «Атака миноносца с малых курсовых углов...» Тонкая материя! Ну, а что это дает, к примеру, тебе?

Я ответил, что когда-нибудь пригодится.

— Ясно. Плох солдат, который не хочет стать генералом.

Он вспомнил, что я — тот самый бывший курсант, и спросил:

— Сколько имели по навигации? А за штурманскую практику? Всюду пять баллов? Добро, будете помогать готовить рулевых.

Я честно помогал по мере сил командирам и преподавателям, хотя и оставался на положении рядового матроса. В городе я бывал редко, но курсантов из училища приходилось встречать довольно часто. Мы жили рядом и пользовались одним артиллерийским парком. Как-то попался мне Вася Голованов. Он обрадовался, начал расспрашивать о жизни в отряде. Я вытащил пачку папирос. Вася удивился:

— Ты ж не курил?

— Закурил. Хорошо, что не запил.

Я действительно начал курить совсем недавно. Словно бы это помогало от тоски. Писем от Анни не было. Несколько раз я заходил за ними в училище, потом перестал ждать.

— Не тушуйся, салага! — сказал Голованов. — Мы еще с тобой повоюем.

В апреле, когда на Приморском бульваре появились первые цветы и лопнули почки платанов, я шел по влажному гравию. Только что прошумел первый в этом году теплый дождь, и, хотя форму «два» еще не надели, все выглядело по-весеннему.

На душе у меня было невесело. И все-таки радовало, что прошла эта томительная зима. Внезапно я услышал у себя за спиной:

— Краснофлотец Дорохов! Ко мне!

Черт возьми! Неужели я проворонил кого-то из наших начальников?

— Дорохов! С левого борта — сорок пять!

Я посмотрел налево и увидел на скамейке старшего лейтенанта Шелагурова. Он был в светлом гражданском костюме, и только поэтому я не заметил его, проходя мимо. Рядом, на аккуратно разостланной газете, сидела девушка-блондинка. На вид ей можно было дать не больше семнадцати.

Категорически, как всегда, Шелагуров распорядился, весело сверкая черными глазами:

— Алеша, знакомься!

— Марья Степановна, — важно представилась девчушка, протягивая руку.

— Ты не смотри на ее куклячий вид, — продолжал Шелагуров, — детский сад закончила давно и мединститут...

— Недавно, — в тон ему продолжала Марья Степановна.

— И кроме того, Алешка, сообщу тебе по секрету: она — жена командира БЧ раз[14], одного из лучших кораблей флота.

— Лучшего корабля! — поправила Марья Степановна.

— Совершенно верно! Лучшего корабля своего класса! — согласился Шелагуров. — Понятно?!

Я был совершенно сбит с толку. Почему Шелагуров так гордится кораблем, где служит муж Марьи Степановны? И не розыгрыш ли это все? Но, зная по опыту, что на морскую подначку лучше не реагировать, принимал все как должное.

Они подвинулись, освобождая мне место на газете. Шелагуров спросил:

— Ты не торопишься?

— Нет. Увольнение до двадцати трех.

— Тогда пошли с нами!

Мы прошли по бульвару, потом уселись за столиком на веранде ресторана «Волна». Отсюда был хорошо виден рейд. Поодаль стоял на бочках незнакомый красавец корабль.

— Вот он, кораблик! Ничего? — спросил Шелагуров.

— Корабль красивый, а вообще-то отсюда мало разберешь.

На мостике вспыхивали проблески сигнального прожектора.

— Принимайте! — сказал Шелагуров привычным деловым тоном, не вяжущимся с его гражданским костюмом и беленькой девушкой, перетянутой в талии, как песочные часы.

Это было похоже на экзамен. Я ответил:

— Есть! — и начал читать. — Командир корабля просит разрешения сойти на берег...

— Что это Арсеньеву не сидится? — засмеялся Шелагуров. — А ты молодец: не забыл!

После обеда Марья Степановна заявила, что пора домой. Когда мы шли катером через бухту, Шелагуров снова обратил мое внимание на тот же корабль. Это был новенький лидер типа «Ленинград», знакомый мне только по картинкам.

— Хотел бы ты послужить на таком?

— Еще бы!

Мы добрались до знакомого мне домика на Северной стороне, рядом с Катькиной метой. Шелагуров предложил:

— Зайдем?

— А что скажет штурман с того корабля? — спросил я. — Или его нет дома?

— Только что пришел! — рассмеялась Марья Степановна, а Шелагуров поднял ее легко, как игрушку, и вместе с ней перешагнул низенький заборчик.

Я последовал той же дорогой.

На лай косматого барбоса из дома вышел еще нестарый, коренастый мужчина в сорочке, сквозь которую просвечивали синие полосы тельняшки. По обветренному, смуглому лицу, по осанке и походке в нем сразу можно было признать бывалого моряка.

Он стиснул мне руку, словно клещами:

— Степан Капустин, докмейстер. Милости прошу!

Я просидел до позднего вечера в домике докмейстера под распускающимися акациями. Мы пили из тяжелых зеленых стаканов светлое вино, которым хозяин очень гордился:

— Собственного производства!

Я узнал, что Шелагуров еще месяца два назад ушел из училища на эскадру. Сбылось наконец его давнее желание.

— Вот так и живем! — сказал он, накрывая ладонью маленькую руку Марьи Степановны. — Поженились в конце февраля, потом съездили на месячишко к моим родным в Краснодар, а сейчас — служба. У нее — госпиталь, у меня — лидер «Ростов». Недавно вышли из дока от ее батьки. Сейчас будем плавать.

Это был очень хороший день. Я давным-давно не помнил такого.


4

Когда-то Анни, моя светлая и смуглая Анни в белом свитере, сидя на продавленном диване, читала мне стихи великого немецкого поэта: «Entbehren sollst du! Sollst entbehren!»[15] Я не согласен был с моралью Фауста, да и он сам не последовал этому рецепту, когда представилась возможность снова стать молодым и брать от жизни все, что захочешь.

Анни понимала мысль Гёте так: да, нужно отказываться, ограничивать себя, мужественно переносить потери во имя чего-то большого и важного.

Теперь гётевские строки приобрели для меня глубоко личный смысл. Нет сейчас пути флотского командира. Нет умных и добрых глаз Анни, которые светились в ее письмах. И все равно надо жить. Пусть не так, как хочешь, но надеяться на лучшее. Надежда — это ветер, наполняющий паруса жизни. А рождается этот ветер среди горных вершин человеческой дружбы.

Недели через две после встречи с Шелагуровым я стоял на Минной пристани в строю других штатных специалистов из учебного отряда. Краснофлотцев вызывали по списку и тут же отправляли на корабли.

В группе командиров с эскадры я увидел Шелагурова. Лейтенант, который привел строй, продолжал выкликать фамилии:

— Дорохов!

— Есть!

— На лидер «Ростов»!

— Ко мне! — сказал Шелагуров. Рядом с ним уже стояли человек пять из нашего отряда. — На барказ, по одному — марш! — Он заглянул в свой блокнот и тоже прыгнул в барказ, который тут же отвалил от пирса.

Обойдя торчащую из воды метелкой вниз зюйдовую веху, мы взяли направление на корабль. Даже издали он сильно отличался от эсминцев, стоявших у стенки. Скорее он был похож на небольшой крейсер — длинный, стремительный, с высокой носовой надстройкой и внушительными башнями главного калибра.

Солнце искрилось в каждой дрожащей складочке моря, легкие белые облака плыли над головой. Корабль становился все больше. Он будто вырастал из воды. Оттуда летела нам навстречу игривая песенка. «О любви не говори — о ней все сказано...» — настаивала Клавдия Шульженко, Матросы под музыку швабрили верхнюю палубу.

Барказ подошел к трапу. Вслед за Шелагуровым я поднялся на просторный ют, резко повернув голову к кормовому флагу.

— Ну вот и дома, — вполголоса сказал Шелагуров.

Скоро я действительно почувствовал себя как дома и с первых же дней влюбился в лидер «Ростов». Теперь я мог по достоинству оценить его быстроходность, маневренность, вооружение. А главное, мне нравились здесь люди.

Взять хотя бы сигнальщика Валерку Косотруба. Этот стремительный хлопец с рыжеватыми вихрами и мелкой россыпью веснушек под вечно смеющимися глазами понравился мне с первого взгляда. Наши койки были рядом, и я не помню случая, чтобы, сменившись с вахты, он не рассказал какую-нибудь пусть неправдоподобную, но невероятно смешную историю.

Старшина группы рулевых — главстаршина Батыр Каримов, костистый и долговязый, — плохо говорил по-русски, но мастерству у него можно было поучиться. Любое замечание подчиненному он обычно начинал с вопроса: «Ты где служишь? — И тут же пояснял: — Лидер „Ростов“? Да?» Был он молчалив. И даже сумрачен. В свободное время писал домой длиннейшие письма по-башкирски, вина не пил и складывал все деньги на сберкнижку, чтобы возвратиться домой с богатыми подарками.

Каримов пристально присматривался ко мне во время первых моих ходовых вахт. Кажется, я недурно справлялся с обязанностями, но он все-таки стоял за моей спиной как приклеенный к палубе, не отрывая глаз от гирокомпаса.

В начале июня мы вышли в море и легли на курс 175 — почти строго на юг. Я стоял у штурвала, а Батыр, как обычно, за моей спиной. В переговорной трубке раздался сердитый голос Шелагурова:

— Каримова ко мне немедленно! Дорохов — после вахты.

Батыр ушел и скоро вернулся. Пробили склянки. Я передал вахту Яше Саенко, милому круглолицему украинцу. Когда мы вышли из рубки, Батыр спросил:

— Что такое «мелочная опека»? Скажи, пожалуйста. Штурман отругал. Теперь будешь стоять вахта один, как палец. Только помни, где служишь. А?!

Я ответил, что помню всегда, и пошел к Шелагурову.

В штурманской рубке я бывал часто. Шелагуров поручал мне брать пеленги, определять место корабля, прокладывать курс. Без лишних слов он продолжал мою штурманскую подготовку. На этот раз он устроил мне форменный экзамен и, загоняв до седьмого пота, перешел наконец на неофициальный тон:

— Поедешь в отпуск. Возвратимся в базу — подашь докладную.

Теперь я не мог дождаться того дня, когда покажется знакомый Херсонесский маяк и огни Инкерманского створа приветливо вспыхнут в глубине бухты.

Еще до возвращения в базу меня вызвал командир корабля. Мне не приходилось говорить с капитан-лейтенантом Арсеньевым. Мы, матросы, обычно имели дело с командирами своих подразделений и в крайнем случае со старпомом Зиминым, которого с легкой руки Косотруба прозвали Черноморским крабом. Этот пожилой капитан 3-го ранга, придирчивый до мелочей во всем, что касалось службы, никогда не повышал голос. Был он скуп на взыскания, справедлив и заботлив, и все-таки его боялись больше, чем самого командира корабля.

В каюте Арсеньева я застал Черноморского краба и замполита Батурина. Командир был в хорошем настроении. Ночью мы ходили в торпедную атаку, «потопили» транспорт и первыми стали на якорь на Феодосийском рейде. Все это было в мою вахту, и, кажется, я не подвел.

Арсеньев спросил, как мне служится, усадил у своего стола. Под стеклом у него лежала фотография: молодая женщина держала за руку девочку. Они стояли на берегу, а вдали угадывались очертания Константиновского равелина. Они ждали корабль.

Капитан-лейтенант заметил, что я смотрю на фотографию.

— Жена с дочкой! — сказал он. Потом посмотрел на меня и спросил с какой-то очень молодой улыбкой: — А вообще-то говоря, прав был адмирал Макаров: «В море — дома». Так?

— Так-то так, — окая по-волжски, заметил замполит, — а мать вы не видели давно и, пожалуй, не грех бы повидать.

— Разрешите? — обратился к командиру старпом и тут же внес ясность: — Штурман доложил, что вы отлично несете службу, попутно изучаете штурманское дело, и командир корабля решил предоставить вам внеочередной отпуск на две недели.

В Севастополь мы на этот раз не вернулись потому, что был получен приказ идти в район Батуми. Утром мы отдали якорь на Сухумском рейде. На отлогом берегу застыли, как театральная декорация, пальмы и бананы. Хорошо были видны купальщики на пляже и арба, запряженная двумя черными буйволами, которая въехала прямо в море.

Где-то здесь совсем рядом живет моя мать. И она не подозревает, что я так близко! Но мне до нее ровно вдвое дальше, чем до Севастополя. Надо вернуться туда и потом ехать в Сухуми. Попросить увольнения до вечера? Нельзя. Корабль может сняться с якоря в любой момент.

Стояла изнуряющая, неподвижная жара. Металлические поручни обжигали. Вода в бачках нагрелась и нисколько не утоляла жажду. Все мечтали только об одном — искупаться.

Перед обедом раздалась долгожданная команда:

— Рубить стойки!

Вдоль борта расстелили джутовую дорожку, потому что на раскаленную палубу невозможно было ступить босой ногой. В одних трусах мы выстроились в шеренгу, положив у своих ног бескозырки. Но выкупаться мне не удалось. Вызвал Шелагуров.

— Через час пойдет барказ в Сухуми, — сказал он. — Едва хватит времени для оформления документов и на сборы.

— Куда?

— Вот непонятливый! Чем ехать поездом из Севастополя два дня — сразу окажешься здесь. Живо — в корабельную канцелярию, а оттуда к старпому!

Капитан 3-го ранга Зимин внимательно прочел мой отпускной билет и поставил внизу замысловатую закорючку.

— Возвращаться советую через Поти. Зайдете к оперативному, возможно, будет оказия в Севастополь. Смотрите не опаздывайте ни на сутки, — напутствовал меня старпом. — Тридцатого июня доложите о прибытии.

В барказе меня уже ждали матросы во главе с боцманом Бодровым, громогласным хозяином полубака. Он славился тем, что десять раз подряд поднимал одной рукой двухпудовую гирю.

— Везет, же людям! — добродушно сказал мичман Бодров, когда я спрыгнул в барказ.

— Да, погуляет! — мечтательно заметил краснолицый комендор Клычков, которого на корабле прозвали Самоваром. От жары его физиономия лоснилась и сверкала.

Высоко над нами, на площадке трапа, махнул рукой вахтенный, Бодров крикнул: «Отваливай!» — и поднес ладонь к козырьку.

Уже на берегу, преодолев песчаную полосу пляжа, я увидел с пригорка наш лидер. Курортницы в ярких купальных костюмах, абхазец в мохнатой папахе, черномазые ребятишки — все они смотрели на лидер и радовались, что удалось увидеть так близко военный корабль. Для них он был воплощением какой-то чужой, незнакомой жизни, может быть трудной и опасной, но очень красивой. А для меня это был просто дом. Обжитой, знакомый. Дом, где живет моя семья, принявшая меня как брата в трудное для меня время: и немножко смешной Каримов, и весельчак-гитарист Косотруб, и придирчивый, добрый старикан Зимин, и, конечно, мой штурман Шелагуров, проложивший для меня единственно верный в жизни курс.

Я пристально вглядывался в корабль. Сквозь слепящую завесу солнечных лучей я видел, как что-то сверкнуло на ходовом мостике. Вероятно, это наш командир Арсеньев смотрит в бинокль на берег. Командир, которому доверен весь этот большой дом, все заклепки, все винты и все человеческие сердца. А на берегу его ждет молодая женщина с девчонкой, и, конечно, они не понимают того, что ясно каждому из нас, от командира корабля до краснофлотцах в море — дома...


5

Вспоминая недолгие дни в Сухуми, раньше всего вижу себя шагающим по каменистой дороге. Я иду быстро, но время идет еще быстрее. Все чаще смотрю на часы, но не разрешаю себе перейти с шага на бег, потому что знаю: выдохнусь, а до аэропорта еще далеко. Кончается аллея эвкалиптов. Теперь солнце бьет в меня прямой наводкой. Белая форменка промокла, струйки пота текут по лбу и щекам. Мелкие камешки хрустят под ногами, иногда попадаются более крупные. С ходу откидываю их носком серого от пыли ботинка. Ненавижу знойную дорогу, отделяющую меня от самолета, не позволяю себе думать ни о чем, кроме дороги. Ее нужно отталкивать назад каждым шагом, не дать ей победить меня. И она меня не победит! Я иду, не снижая, темпа, все в том же ритме, шаг за шагом, километр за километром. Дорога начинает покачиваться. Понимаю: кружится голова. Может быть, присесть прямо в пыль и отдохнуть одну минуту. Одну минуту — не больше… Нельзя! И я иду.

Это было не начало, а конец. Примостившись в переполненном самолете на каком-то ящике, вспоминаю все сначала.

Сначала был дом под склоном горы и виноградник.

Я не верю в предчувствия, но, вероятно, существует нечто, не познанное наукой, какая-то радиосвязь между близкими людьми, у которых сознание настроено на одну и ту же волну. Мать нисколько не удивилась моему появлению. Она радовалась и волновалась, но удивлена она не была.

— Я знала, что ты придешь. А когда увидела корабль — они редко бывают здесь, — я сказала дяде Мише: что Алешкин корабль.

Михаил Андреевич, длинный, седой, в парусиновой блузе и в чувяках на босу ногу, сидел за некрашеным столом, положив на него свои большие осторожные руки садовника.

Мы никогда не видели друг друга, и я показался ему похожим на мать, а дядя мне — на Колю, если бы ему прожить еще лет сорок, а потом сделать негатив: лицо темное, а волосы белые. И тут мне стало страшно: наверно, негативом было его лицо среди расплавленных обломков самолета.

— Чудеса! — сказал Михаил Андреевич. — Ведь она и верно говорила утром: «Вот Алешкин корабль!»

Он взял ножницы, нахлобучил войлочную шляпу и пошел на виноградник. А мать села за стол на его место и смотрела на меня так, будто я только утром ушел в школу, а сейчас вернулся. Весело и спокойно она убеждала меня, что все будет хорошо. И вовсе не беда послужить простым матросом. Зато увереннее буду потом носить командирский китель.

Теперь я уже не спрашивал, не жалеет ли она, что все трое мужчин в нашей семье стали военными. Мать сама запомнила, как объяснял нам отец, почему он военный: «Лучше бы, конечно, делать вещи — столы, паровозы, мосты. Но пока есть на свете болезни — нужны доктора. Пока есть слово „война“ — нужны солдаты. Когда-нибудь не будет ни войн, ни болезней».

Дядя Михаил Андреевич делал вещи. Из земли, из воды и солнечных лучей. Несколько раз я ходил с дядей на его работу, в совхоз. Маленькие деревья были уже увешаны лимонами величиной с фасоль. Они созреют только в ноябре, когда в Севастополе подуют холодные ветры с дождями и туманами.

Вставали мы на рассвете, обедали в полдень, Ложились спать вскоре после того, как наступала короткая влажная темнота. Я спал в саду, в шалаше, окруженном тихими шумами и отчетливыми запахами ночи, как корабль всплесками и солью моря.

Поначалу ничего нельзя было разобрать, но, когда гасли окна, сразу включались звезды и ровный гул ночи расслаивался: трещали цикады, отправляясь на ночную работу, шелестели травами жуки, птицы говорили между собой на разных языках, за горой не то смеялся, не то плакал шакал, и с тихим свистом резала воздух летучая мышь.

Я просыпался с птицами, но через открытые окна видел, что мать уже в движении. Она появлялась то в одном, то во втором окне, что-то несла, варила, стирала. Заметив меня, останавливалась на мгновение, а потом снова бралась за свое хозяйство. А я до завтрака, пока не жарко, успевал сбегать к морю. Оно было довольно далеко. По пути назад я покупал молоко, а иногда и десяток серебряных, с чернью рыбок, которых на Черноморье зовут чирус. В этот ранний час, когда солнце только вылезает из-за горы Баграта, на пляже бывало пусто. В море тоже никого, кроме нескольких рыбачьих лодок и бакланов. И мне казалось тогда, что это совсем не то море, бурлящее под винтами, разрезаемое форштевнем, дружественное, но строгое, с которым я связан взаимным долгом. То флотское — севастопольское море несет наши корабли, а мы несем на нем службу. Иначе и быть не может. Но с безмятежностью этих голубых и розовых вод просто не вяжется представление о службе.

Вскоре я убедился в ложности такого ощущения. Да, это то самое море, бесчисленные портреты которого на плотных бледных листах, разграфленных координатной сетью, хранятся в стеллажах штурманской рубки.

Прошла ровно неделя моего пребывания в Сухуми. По дороге к морю я увидел с гребня откоса эскадру, идущую тремя кильватерными колоннами на норд-вест. Я узнал силуэты линкора, двух крейсеров и нескольких эсминцев. Лидеры шли мористее, и опознать их наверняка было трудно, но я почти не сомневался, что это мой «Ростов» и однотипный «Киев».

На головном крейсере положили руля влево. Последовательно сделали поворот остальные, и скоро эскадра скрылась за горизонтом «курортного» моря, которое сразу стало обычным флотским, разграфленным незримой координатной сеткой.

Вернувшись домой, я рассказал о встрече с флотом.

— Соскучился? Еще неделька — и будешь там, — обмакивая вареник в сметану, сказал Михаил Андреевич. — Пожалуй, успеешь еще помочь мне подстричь кустарник. А вареники, Машенька, хоть на выставку в Париж! Налегай, Алешка. У вас на кораблях таких не дают.

— У нас — макароны по-флотски, — ответил я с полным ртом.

Мать не ела. Она пристально смотрела на меня и только, встретившись со мной взглядом, взялась за вилку. Я понял, она думала: «Как это мало — неделя!» А если бы месяц? Тоже миг. Все равно надо расставаться. А когда увидимся?

В воскресенье я взялся за подрезку живой изгороди вокруг дядиного участка. Самшит, или, как его называют ботаники, буксус, — дерево очень твердое. Натянув шнурок вдоль линии густого кустарника, я орудовал большими ножницами. С хрустом падали веточки. Это напоминало работу парикмахера.

Продвигаясь вдоль изгороди, я дошел к полудню до окна дома и увидел, как мать наглаживает мою белую форменку.

«Пожалуй, все-таки надену гражданскую безрукавку, когда поедем смотреть обезьяний питомник», — решил я. Эту безрукавку-тенниску я носил еще в школе. Мать привезла ее в Сухуми. «А вдруг будет тесна? Все-таки стал пошире!»

Я подумал о том, что Анни никогда не видела меня в форме. Даже фотографию я ей не послал. А какая разница? Исчезли из моей жизни внимательный, добрый взгляд, и легкая плавность движений, и голос, который буду помнить всегда.

Я быстрее защелкал ножницами, отгоняя ненужные мысли. Стало очень жарко. Наверно, уже полдень. Вот дойду до угла изгороди и сделаю перерыв.

Из дома вышла мать. Несмотря на жару, она была очень бледной. Подойдя, взяла меня за руку, как маленького:

— Кончай, Алешенька...

И вдруг, второй раз в жизни, я увидел, что она плачет. Снова, как тогда в Бресте, мое лицо стало мокрым от ее слез.

Я выронил ножницы:

— Что? Отец?!

Она вытерла глаза передником:

— Нет, нет...

— Так что же?

— Сегодня... на рассвете немцы бомбили Севастополь.

А потом была дорога в аэропорт. В тот же день. Я не мог ни минуты оставаться здесь, среди лавров и виноградников, и мать не задерживала меня, потому что, пока есть на свете войны, нужны солдаты.

Глава четвертая
ЧЕРНОМОРЦЫ В БОЮ

1

Всегда, во все времена Севастополь был военным городом. После бомбежки, в ночь с двадцать первого на двадцать второе июня, внешне он почти не изменился. Но внезапно он потерял самую характерную свою черту — улыбку.

Это было первое впечатление. Словно за одну ночь уехали все севастопольцы, а их место заняли другие — молчаливые люди с нахмуренными бровями и сжатыми губами. Летняя форма «раз» исчезла вопреки календарю, и флот стал из белого черным. На мне одном — белая, мирная форма.

У Приморского бульвара меня остановил морской патруль:

— Почему не по форме «три»? Документы!

Долговязый старшина первой статьи показался знакомым. Черт возьми! Ведь это Задорожный, которого я когда-то отпустил по дороге в комендатуру.

Он тоже узнал меня. Я показал отпускной билет.

— Ясненько... Из отпуска. Похерил Гитлер твой отпуск.

Мы постояли немного, как старые знакомые, глядя на рейд. Северная бухта была непривычно пустынной. Ни одного крейсера! Никакого движения. Только небольшой работяга-буксир медленно волочил за собой поперек рейда плавучий кран.

— Корабли развели по бухтам, — объяснил старшина, — рассовали кого в Казачью, кого в Камышовую. — Он взглянул на мою бескозырку. — С «Ростова»? Этот здесь, у Госпитальной, на бочках. Ну, будь! Как говорится, гора с горой...

Столб воды и дыма взметнулся над бухтой, подушка плотного воздуха ударила в лицо, и грохотом заложило уши. Я едва устоял, привалившись к ограде.

Вода, поднятая взрывом, обрушилась в бухту. Дым расплывался. Буксир исчез. На поверхности торчала только стрела крана. Все это произошло почти мгновенно. Сквозь глухоту, усиливаясь, пробивался вой сирены.

— Что это?

Старшина закричал мне в ухо:

— Подорвался на парашютной мине! Немцы ночью набросали.

Постепенно затих звон в голове и вернулись звуки. Подобрав бескозырку, я побежал на Минную и через полчаса поднялся на борт «Ростова».

— Товарищ старший лейтенант, краснофлотец Дорохов прибыл из отпуска!

— Вижу. — Шелагуров, против обыкновения, был неприветлив. Он даже не поинтересовался, как мне удалось добраться из Сухуми в Севастополь в тот самый день, когда началась война. Только сказал: — Молодец!

На корабле, так же как в городе, все и изменилось, и осталось прежним. Люди еще не вошли в войну, не приняли внутренне ее неотвратимости, не надели на свои души защитную броню, которую носить им до самой победы или до своей смерти. Лишь один Арсеньев был уже целиком в войне. В первый ее момент он потерял всё. Прошлой ночью бомба снесла домик на улице Щербака. Жена и маленькая дочка Арсеньева погибли. Я увидел его на главном командном пункте корабля.

Шелагуров послал меня туда отнести карту. Капитан— лейтенант отчитывал за что-то командира БЧ-5. Голос его звучал безжалостно, резко. В глазах была холодная пустота. Он смотрел сквозь людей. Не обращая внимания на меня и сигнальщика Косотруба, Арсеньев сказал главмеху:

— Не ждите трибунала, если в бою подведет техника. Расстреляю.

— Идите, идите, — как-то не по-военному выпроводил нас с Косотрубом старпом, взяв у меня карту.

У военных людей есть огромное преимущество перед всеми остальными — они живут во власти приказа. Но где же он, этот приказ? Мы делали то, что всегда, и это казалось недостаточным. Может быть, поэтому все стали другими? Только Валерка Косотруб, с которым мы вместе спустились с ходового мостика на полубак, встретил меня, как всегда, шуткой:

— А я думал, ты поедешь прямо в Берлин, Гитлера топить в помойном обрезе!

— Ладно тебе травить!

— А ты, может, не слышал? У нас тут война...

Мичман Бодров оборвал его:

— Нашел над чем шутить!

Мой старшина Батыр Каримов рассказал, как все произошло. Я не ошибся. Действительно, позавчера «Ростов» с другими кораблями находился в восточной части моря. Вчера возвратились в базу, но на берег никого не отпустили. В субботу сыграли боевую, потом отбой, а на рассвете, — только серело, разорвались первые бомбы. Сначала говорили — румыны, а оказалось — Германия. Корабль заступил в боевое ядро.

— Заступишь вторая вахта. Отдыхай, — заключил Каримов.

Было уже темно, но никаких огней не включали. Иллюминаторы задраены. В кубрике — духота.

Утром я узнал, что наши войска на западной границе отошли на новые рубежи. Это было неприятно, хотя и объяснимо. Но день шел за днем, ночь за ночью, а сводки не говорили о наступлении. И уже обозначились направления немецкого наступления: Минское, Львовское, Барановичское... В сводках появилась наводящая тоску формула: «После ожесточенных боев наши войска оставили город...»


2

Прошел июнь. Мы не выходили в море. Тревоги бывали часто. К ним привыкли. Несколько раз налетали самолеты. Когда начинался перестук зенитных автоматов и разноцветные трассы устремлялись в ночное небо, я жалел, что не стал зенитчиком. Только раз я видел, как горящий «юнкерс» врезался в воду. Его сбили комендоры «Красного Крыма». Они открыли свой боевой счет.

Потом налеты прекратились. Долгое время в Севастополе не раздавался ни один выстрел. Только время от времени рвались мины в бухте. Маленькие базовые тральщики день-деньской утюжили рейд. Они воевали. И я жалел, что не служу на тральщике.

Однажды рядом с нами стал на бочки лидер «Харьков». В грязи и иле, с почерневшими бортами и надстройками. Он пришел из-под Констанцы. Он был в бою. Мы ждали. А война шла. Совинформбюро сообщило о зверствах в Бресте и Минске. В том самом Бресте. Ничего не говорилось о сдаче Южнобугска, но бои уже шли восточнее. Немцы в моем городе — невероятно!

Чего же мы стоим на якорях? Неужели будем ждать врагов здесь, в Севастополе? Они уже под Одессой.

Валерка Косотруб знал все на свете. Он рассказал, что формируют часть морской пехоты для высадки в тылу противника под Одессой. Валерка попросился в эту часть, но Шелагуров не отпустил с корабля лучшего сигнальщика. Я решил попытать счастья. Без меня-то корабль обойдется.

Шелагуров только что вернулся с берега и тут же занялся какими-то картами. Войдя в его каюту, я с первого взгляда узнал на карте район Одессы. Шелагуров указал на стул:

— Садись! — и, не отрываясь от карты, протянул мне руку.

Это означало, что я могу вести себя неофициально, как у него в гостях. Я спросил:

— Как Марья Степановна? Не горюет, что редко видитесь? Все-таки жена!

— Жена... Если бы ты знал, какая у меня жена, Алешка! Дай тебе бог Саваоф — не хуже. Под Одессой сейчас моя жена.

Он расхаживал по каюте, возмущаясь и восхищаясь, ероша волосы и кидая грозные взгляды:

— Надумала! Девчонка, кукла, карманный доктор — и туда же, воевать!

— А вы бы попросились в морскую пехоту, может, встретитесь, — осторожно вставил я.

— А ты откуда знаешь? — Шелагуров резко остановился, сунул руки в карманы.

— И я пойду с вами. Вот принес рапорт.

— Ты? Ну, это, брат, мимо! Рулевой, да еще без пяти минут штурман. И не мысли! — Шелагуров вытащил из бачка умывальника черную бутылку и запер дверь на ключ. — Деда производство, докмейстера. За Марью Степановну!

Он налил по стакану. Чокнулись. В дверь постучали. Шелагуров, как школьник, залпом выпил свое вино, сунул под подушку пустую бутылку. Его вызывал командир корабля.

Возвратившись, он сказал:

— Арсеньев не отпускает. Уже составлен список. Отправляют мичмана Бодрова и шесть матросов. Тебя в списке нет.

— Тогда обращусь к комиссару. Этого вы не запретите.

Батурина в каюте не оказалось. Но его окающий голос раздавался за дверью каюты командира.

— Правильно поступил адмирал, что не пустил тебя в десант, — сказал комиссар, выходя из каюты. Он обернулся и уже из коридора добавил: — Лидер в строю — твое место здесь!

Арсеньев увидел меня через полуоткрытую дверь:

— Ко мне?

Перешагнув через комингс, я оробел под взглядом Арсеньева. Его глаза напоминали промерзшие до дна ледяные озера.

— В чем дело? Разучились говорить?

Я протянул рапорт. Командир корабля взглянул на листок, потом снова на меня:

— Война не отменила дисциплину. Почему не обратились к командиру боевой части?

— Он отказал, но я прошу вас...

— И я отказываю! — отрезал Арсеньев. — Можете идти.

— Товарищ капитан-лейтенант, мой брат погиб в бою.

— Мой город заняли немцы.

Арсеньев отвел глаза, и, следя за его взглядом, я увидел, что под стеклом стола уже нет той фотографии.

Арсеньев медленно провел рукой по лицу ото лба к подбородку, словно сдирая выражение отчужденной сухости. Когда он отнял руку, глаза его уже не были ледяными. Настоящее человеческое горе просвечивала в них, как тяжелые черные глыбы в прозрачной глубине воды.

— Добро. Передайте мичману Бодрову, идете с ним.


3

Нас формировали в учебном отряде. Здесь было много знакомых. Мичмана Бодрова назначили командиром взвода десантников с лидеров «Ростов» и «Киев», а командиром роты оказался Вася Голованов. Его выпустили досрочно вместе со всем курсом.

Сияя новеньким крабом и нарукавными нашивками лейтенанта, Голованов командовал своими бойцами с такой уверенностью, будто всю жизнь занимался этим. Мне он обрадовался чрезвычайно. Женька Костюков тоже был здесь. Его назначили помощником начальника штаба одного из батальона.

С утра начинались тренировки. Поднимая повыше винтовки, мы прыгали с барказов в воду и в мокрой одежде штурмовали балки и косогоры. От бросков и форсированных маршей с полной выкладкой за несколько дней мы измотались и почернели.

— Вот она, матушка-пехота! — говорил Бодров. — Работенка — и пыльна и не денежна! А ну подтянись! Тверже ножку! Выше голову! Не к теще в гости!

Во время двухдневного отдыха пришла почта. Мать писала, что работает в госпитале медицинской сестрой. Письмо было спокойным и бодрым. Вчера вот сварила варенье из слив... Когда вернусь с войны — попробую. От этого письма мне самому стало спокойнее и веселее. А может, и вправду скоро начнется общее наступление? Может быть, с нашего удара под Одессой?

Перед погрузкой на корабли нам выдали сухой паек, дополнительные пачки патронов, гранаты и ножи. Голованов показывал, как пользоваться ножом.

— Бери его, как молоток, а большим пальцем упирайся вот сюда. Коли резко! Нет, не так! Снизу вверх! Подходи вплотную и коротким ударом — раз!

Боевую тревогу сыграли, как всегда, неожиданно. За несколько минут кубрики опустели. Свободным, широким шагом колонна шла к кораблям. Августовский вечер был теплым. Бушлат, затянутый ремнем с подсумками и гранатами, жарил, как печка. Но такова уж доля солдата: летом ему жарко, зимой пробирает мороз.

Кирзовые сапоги глухо стучали по брусчатке. Над холмом Матросского бульвара плыла каменная ладья. В первый день в Севастополе меня поразил ее гордый, недвижный полет и короткая подпись: «Потомству в пример»... Теперь — наш черед...

Батальон погрузился на эсминец уже в сумерках. Кто-то хлопнул меня сзади по плечу.

— Задорожный!

— А я ж говорил: гора с горой... — засмеялся старшина. — Помнишь, в первый день, когда гэпнула мина? Ну, сегодня дадим!

За разговором я не заметил, как миновали боновые ворота. Было уже совсем темно.

Ночь прошла спокойно. Еще не рассвело, когда загрохотали в клюзах якорьцепи. Только теперь стало тревожно. На корабле, что ни говори, было привычно, хоть и знали, куда идем.

В большом моторном барказе сидели впритирку. Мой сосед комендор Клычков ворчал:

— Набили, как сельдей, повернуться негде!

— А тебе отдельную каюту? — спросил Бодров. — С пружинной койкой и умывальником?

Барказы отошли от корабля. Скоро мы потеряли его из виду. Ровно стучал мотор. Теперь никто не говорил ни слова. Со стороны берега плоско скользнул по воде прожектор. Его луч не дошел до нас и погас. Берега мы не видели, но чувствовали: он притаился с правого борта. Все напряженно ждали. Чего? Выстрела или света? Меня познабливало. Хотелось курить.

Ветерок с берега разогнал облака, и показались звезды. Голованов, сидевший на корме рядом с рулевым, сказал;

— Сейчас — огневой налет.

Первый залп рванул воздух, будто лопнул гигантский брезент, натянутый между морем и небом. В мгновенных артиллерийских вспышках возникли силуэты кораблей. Снаряды шелестели над нами, уносясь к берегу, который уже можно было различить в рассветной полумгле.

— Право на борт! Самый полный!

Барказ резко повернул и пошел прямо к берегу. Впереди и позади, справа и слева шли такие же барказы и катера. Несколько бледных лучей метались по светлеющей поверхности моря, и со всех сторон подымались всплески снарядов. Один из них закрыл от меня соседний барказ. Кто-то сказал:

— Прямое попадание!

И тут я увидел, что того барказа нет. Крики тонущих донеслись до меня.

Мичман Бодров наклонился к мотористу:

— Еще прибавь обороты!

Но движок и так работал во всю мочь. Близкие разрывы подкидывали то нос, то корму. Мы валились друг на друга. Со всех сторон раздавались свист и фырканье — летели осколки. Матрос впереди меня схватился за шею и застонал. Рядом сильно стукнуло в борт. Барказ отяжелел, вода плескалась под ногами — пробоина! Голованов поднялся на корме:

— В воду!

Бодров прыгнул первым, подняв над головой автомат. Я видел, как выпрыгнул Клычков, и тут же сам оказался по пояс в воде. Совсем как на тренировках. Но на тренировках не было этих черно-желтых деревьев, мгновенно выраставших из воды. Потом вода исчезла. Мы бежали уже по отлогому берегу.

То и дело впереди меня кто-то падал, но я не останавливался, пока видел перед собой черные бушлаты. На фоне белесого неба появились какие-то сараи, а перед ними проволока на кольях. Посмотрел налево. Ко мне бежали люди, но не в бушлатах, а в серых куртках и в касках.

Немцы! Те самые немцы! Тысячу раз представлял себе встречу с ними, но тут не пришло в голову, что сию минуту меня могут застрелить. Сзади часто-густо затрещал пулемет, и все немцы сразу упали. Кто-то крикнул над ухом:

— Ложись! — и тут же сильным толчком сбил меня с ног.

Я выронил винтовку, вспомнил о ноже на поясе, схватился за рукоятку и увидел моего командира роты — Голованова.

Лежа рядом со мной, он строчил из автомата, а серые куртки снова вскочили и, пригибаясь, побежали к нам.

— Гранаты, — закричал Голованов.

Поднявшись, как учили, на одно колено, я швырнул гранату. Она упала в нескольких шагах от нас, но, к счастью, не разорвалась. Я забыл вложить запал.

Потом мы снова бежали вперед, повернули направо, а колючая проволока каким-то образом осталась позади.

Бой в траншее запомнился отдельными вспышками сознания.

Чья-то каска перед глазами. С размаху бью по ней прикладом. Очень тесно. Негде размахнуться... Багровое лицо Клычкова... Граната разорвалась! Звон в ушах, дым... Матрос с нашего корабля — все лицо в крови, дикие глаза...

На Голованова накинулись трое. В руках у него нож. Коротким ударом снизу бьет немца, второго — ногой в живот. Третий — рядом со мной, направляет пистолет на Голованова...

— Вася! — слышу свой истошный вопль и выстрел. Чувствую, как мой штык уходит в мягкое тело...

И уже нет немца с пистолетом, нет Голованова. Падаю лицом вниз... Душно. Больно. Я умираю... Неужели я умираю?!

...Мичман Бодров льет мне на лицо воду из фляжки.

— Что это?

— Вон — смотри!

Сначала вижу толстенные подошвы коротких сапог, брюки и куртку в крови и нечистотах, потом уже — белое и пухлое, как рыбий живот, лицо, а выше — сгусток крови, волос и земли.

— Вот этот душил тебя! Здоровый!

Понимаю, что траншея наша. От взвода осталась едва половина. Меня тошнит от вони, от грязи, набившейся в рот, от вида развороченных тел и чужой крови на моем лице и руках.

Матросы перевязывают друг друга. Военфельдшер убит. Постепенно прихожу в себя. Даже не ранен! Только слегка оцарапана пулей левая рука выше локтя и все еще болит шея от пальцев вон того, белесого, которому Бодров раскроил башку.

Солнце еще не взошло. Сколько же продолжался этот бой? Кажется, прошло много часов, а все еще раннее утро.

Бодров посылает меня и Клычкова к командиру батальона. Мы вылезаем из траншеи, ползем по смятой, изрытой воронками кукурузе. Комбат — дальше, в домике под бугром.

Крыши нет, двери тоже. В углу на никелированной кровати — рация. Радист кричит в трубку:

— «Мостик», «Мостик»! Я — «Выстрел»! Принимайте...

Рядом с радистом, спиной ко мне, — командир в изодранном кителе, без фуражки. Обращаюсь к нему:

— Товарищ командир батальона...

— Подожди! — обернулся Голованов. Лоб у него перевязан кровавой тряпкой от темени до бровей. — Передавай! Занял рубеж — высота 96,4. Выхожу к сахарному заводу...

Продиктовав донесение, он повернулся ко мне:

— Вот, друг, какие дела. И командир батальона убит, и начальник штаба. Пришлось взять на себя. А ты, между прочим, меня спас. Раскроил бы мне черепушку, сукин сын!

Голованов послал меня назад к Бодрову с приказанием продвигаться по сигналу: две красных ракеты. Оказалось, наш батальон наносил вспомогательный удар. Главный удар нанесли другие. Они захватили огневые позиции дальнобойной артиллерии, которая вела огонь по Одессе.

Позже я видел эти орудия у сожженного хутора. Серо-зеленые пушки с хищно вытянутыми из-за броневых щитов длинными стволами стреляли прямо с железнодорожных платформ. По величине и калибру они не уступали башенной артиллерии крейсера. Комендоры с «Красного Кавказа» быстро освоили эти махины и теперь вели огонь по врагу.

На рельсах и у откоса невысокой насыпи лежали трупы. Немцев было мало. Больше — наших. И среди них я узнал моего дружка Женьку Костюкова с лейтенантскими нашивками на рукавах, из которых торчали уже одеревеневшие руки.

В это утро я видел очень много мертвых, сам едва не погиб, но Женька? Он всегда был небольшим, стеснялся своего ребячьего вида. Сейчас он вытянулся, стал длиннее и много старше. Каким же он стал взрослым, Женька Костюков!

— Ну, хватит! — сказал Голованов. — Ройте могилы, а то скоро начнут нам давать дрозда.

Он был прав. Мы едва успели похоронить убитых, а вместо салюта были авиабомбы. Потом на нас двинулись танки. Я их не видел. К счастью, танков было мало и батальон удержал плацдарм.

После полудня батальон занял участок на краю кукурузного поля. Впереди — шоссе с поваленными телеграфными столбами, а за ним — полуразрушенные заводские корпуса. Справа догорал хутор. В солнечном свете огня не было видно. Только бурый дым поднимался колоннами в безветренное небо. Далеко впереди, за заводскими постройками, шел бой. Его нестройный гул то усиливался, то ослабевал. Самолеты больше не прилетали. Кончался самый длинный день моей жизни.

Шея все еще болела, главное — очень хотелось спать. Возбуждение сменилось усталостью. Я не мог преодолеть ее. Свой сухой паек мы съели. Воды тоже не было.

— Может, подвезут? — спросил матрос.

— Сейчас тебе немцы подвезут! — огрызнулся Клычков. — Горяченького! Только поспевай хлебать. Слышишь? Уже везут!

Гул боя приближался, нарастая. Среди заводских строений начали рваться снаряды. Там все заволокло дымом. Сон слетел с меня. Сейчас начнется!

Над высоткой слева вспыхнула ракета, за ней вторая. В разных местах поля, невидимые раньше среди густых стеблей, поднимались моряки.

— Атака! — заревел Бодров, вскакивая на ноги.

И будто в ответ на его крик — пулемет. Он бил с противоположной стороны шоссе. Пули срезали кукурузные стебли над моей головой.

«Ни за что не встану, — с тоской подумал я, — не могу».

Земля не отпускала меня. Но мимо уже бежали вперед матросы. Многие были в одних тельняшках. Почему-то именно это подействовало на меня. Сдернув через голову фланелевку, я побежал вместе со всеми, выставив вперед штык.

Страха не было. Усталости тоже. Только желание поскорее добраться до этих красных построек в дыму. До них оставалось совсем немного, когда пулеметная трескотня прекратилась и оттуда побежали на нас солдаты. Контратака?

На этот раз запал был вложен заранее в мою последнюю РГД. Я размахнулся, чтобы швырнуть ее, и... увидел красные звездочки на пилотках. Матросы обнимались с красноармейцами. Это было так неожиданно и странно. Так странно и радостно!

Усатый сержант схватил меня за руку, в которой я все еще держал гранату, ловко вытащил из нее запал и пробасил:

— О, тепер здоров, хлопче! Що, своїх не пізнаєш?

Я спросил, все еще не веря, что это свои:

— Звідки ви взялися?

— 3 Одеси! Вам назустріч пробивалися!

Так наш десант соединился с частями, наносившими удар навстречу нам из окруженной Одессы.

В сумерках на заводском дворе, среди битого кирпича, моряки и красноармейцы ели подгорелую кашу и холодный суп, который только что подвезли. Здесь я снова увидел Васю Голованова. Он оказался настоящим командиром, и не его вина, что от нашего батальона осталось не более роты.

— Каких ребят положили! Ты только подумай! — Он тяжело шагал вдоль заводской стены, у которой лежали рядами убитые.

Вот она — братская могила! Не очень глубокая, но какая же широкая и длинная... Если покрыть ее каменными плитами, будет как те — на севастопольском Братском кладбище.

Стемнело. На западе снова бухали орудия. Запах гари и тления полз над землей. Со скрипом подъехала телега, накрытая пехотными плащ-палатками. Когда их сняли, я увидел троих. Командир с двумя орденами на гимнастерке. За ним — молодой парень. И третий — совсем маленький, в темно-синем кителе моряка и берете. Мальчишка показался мне странно знакомым. Я обошел вокруг телеги, посмотрел и отшатнулся. Лицу стало жарко.

— Не может этого быть! Марья Степановна!

«...Девчушка, кукла, карманный доктор...» Кто угодно пусть скажет об этом Шелагурову... Только не я!

И все-таки я сказал ему. Это было труднее, чем подняться в атаку на кукурузном поле. Но я сказал. Через два дня.

Захваченный десантом плацдарм заняли части, прорвавшиеся из Одессы. Многие наши моряки остались с ними. Штатных специалистов с кораблей приказано было вернуть на эскадру.

Ночью мы погрузились на тральщик с рыбачьей пристани, а утром ошвартовались в Севастополе. Моего корабля в гавани не оказалось. Он пришел через сутки. Лидер был в бою, конвоировал транспорт, успешно атаковал подводную лодку и отбился от самолетов. Ребята радовались нашему возвращению, расспрашивали о десанте. Но рассказывать не хотелось. Слишком много было пережито на плацдарме. Да и что рассказывать? Наш батальон наносил вспомогательный удар, а основное сделали другие. Никакого геройства я не проявил и, в общем, действовал довольно бестолково, но, кажется, не опозорился. А главное — те орудия на платформах уже не будут стрелять по Одессе.


4

Смысл существования корабля — бой. Для этого он рожден. Здесь я узнал боевые части, боевые посты, боевые тревоги, боевые курсы, боевое расписание и множество разных механизмов и деталей, к названию которых обязательно добавлялось слово «боевой», В мирной жизни корабль был для меня островком войны. Теперь он стал островком мира среди войны, царившей в небе, на берегу, в открытом море. Спустя месяц после десанта мне все еще снились фонтаны воды пополам с песком, рыхлое тело немца, в которое так легко вошел штык, взвизгивание мин и слипшиеся веки Марьи Степановны. Боевые тревоги вырывали меня по ночам из тины военных кошмаров.

После похода, в котором я не участвовал, корабль все время стоял на бочках в Северной бухте. Каждое утро, как всегда, подымался флаг. С первых шагов службы на флоте этот ритуал был исполнен для меня величайшего значения. Время не сделало его ни обыденным, ни привычным.

Подъем флага был радостной неизбежностью, так же, как восход солнца и наступление нового дня. Флаг не мог не подняться, как не может не взойти солнце. Что бы ни случилось, даже если на корабле останется только один человек. Я думал об этом, стоя в строю у борта, потому что уже подана была команда: «На флаг и гюйс — смирно!»

Лейтенант Николаев, командир батареи главного калибра, доложил Арсеньеву, что время вышло. Командир корабля едва заметно кивнул головой.

— Флаг и гюйс — поднять! — скомандовал Николаев.

Под веселые переливы горна бело-голубое полотнище медленно поднялось на кормовом флагштоке.

Сразу же после подъема флага был спущен командирский катер. Капитан-лейтенант Арсеньев ушел на нем по направлению к Минной, а на корабле тут же начали разогревать котлы.

Поход! Куда? Когда? Этого пока не знал никто. Меня вызвал недавно назначенный младший штурман, лейтенант Закутников, бывший мой однокашник по училищу. Жаль, конечно, что Васю Голованова назначили на «Киев», а не к нам, но что поделаешь?

Мы только закончили с Закутниковым проверку штурманского хозяйства, когда возвратился командир корабля. Сыграли большой сбор. По лицу Арсеньева нельзя было определить, рад он или встревожен. Он был собран и холоден. Несколько секунд он стоял молча, пристально рассматривая строй. Потом сказал негромко, но так, что было слышно каждое слово:

— Поздравляю с боевым приказом. Надеюсь, моряки лидера «Ростов» не опозорят наш флаг.

После обеда погода начала портиться. Бухта посерела. Небо заволокло облаками, чуть накрапывал дождик. Когда стемнело, флаг перенесли на гафель, и мы вышли в море.

Ни одна искорка не светилась в Севастополе. Даже огни Инкерманского створа были погашены. Я не знал еще, куда и зачем мы идем, но корабль уже не казался мне островком мира среди военной непогоды, как сегодня утром.

В кильватер нам шел лидер «Киев», а где-то впереди — эсминцы. Они ушли из гавани на полчаса раньше. У штурвала стоял Батыр Каримов. Картушка гирокомпаса замерла на румбе 270.

Начинало покачивать. Я постоял у борта, потом спустился в кубрик. Бодров рассказывал ребятам о нашем десанте. Сейчас это было уже прошлым. И, как во всяком прошлом, человеческая память стремилась увидеть хорошее.

— Командир роты попался толковый, хоть молодой, — Голованов с «Киева». Потом принял на себя командование батальоном. Мариман — правильный! — Тут Бодров посмотрел на меня: — А ты тоже решительный парень! Если б не он, ребята, не сидеть бы сейчас Голованову в штурманской рубке «Киева», а лежать в братской могиле.

И только о том, как он сам спас мне жизнь в немецкой траншее, Бодров не сказал ни слова.

Ночью, перед сменой вахты, по корабельной трансляции передали: «Корабль идет к Констанце, имея задачу уничтожить своим огнем нефтехранилища и разведать боем систему обороны этой базы с моря». Говорил комиссар Батурин. Его окающий говор все узнали с первого слова.

Так вот что значит курс 270! Почему же я волнуюсь? Ведь досадовал, что стоим без дела. И что может испугать меня после десанта? Разве не к такому походу я готовился всю жизнь, с тех пор как еще мальчишкой решил стать моряком?

Мне хотелось, чтобы отец увидел меня у штурвала корабля, идущего в непроницаемой, враждебной тьме. А мать? Лучше пусть думает, что я в Севастополе. Анни? Может быть, она вообще не думает обо мне? Но я буду помнить тебя, Анни... Улыбнись, пожалуйста, как ты умеешь, грустно и светло.

— Третьей вахте заступить!

Неужели я задремал и Анни привиделась мне?.. Отсвет сна еще мелькал затухая, когда я бежал по трапу, по скользкой от брызг палубе, в полной темноте, касаясь рукой штормового леера.

И вот я уже в рулевой рубке — на боевом посту.

Все тот же курс — 270. Принимаю штурвал у Батыра Каримова. Рукоятки — теплые от его рук. Теперь он не говорит: «Где служишь? А!» Нервы и так напряжены до предела.

Я — у штурвала. Мои руки уже не принадлежат мне. Это руки командира корабля Арсеньева, который там, наверху, на главном командном посту, принимает решения один за нас всех. Чуть-чуть смещается картушка. Едва заметным усилием возвращаю ее на прежнее место. Руки не дрожат, и в мыслях ясность. Миля за милей, час за часом идет военная ночь.


5

Перед рассветом, сдав вахту, я пошел в штурманскую. Теперь изрядно покачивало. Свет с востока гнал ночь на запад, а мы догоняли ее, но не могли догнать.

За штурманским столом бледный Закутников прокладывал курс. Я взглянул на карту. Линия курса уже врезалась в прямоугольник, ограниченный красным пунктиром. Вероятно, в этот момент у меня был очень удивленный вид.

— Вот именно, Алеша! — сказал Шелагуров. — Вошли в зону минных полей.

После смерти жены Шелагуров замкнулся. Он не спрашивал меня о Марье Степановне. Ему вообще было трудно говорить со мной. А тут вдруг заговорил:

— Плохо мне, Алешка. Хуже не будет. Говорю, потому что ты — друг, — и отвернулся к приборам. Когда он снова повернулся ко мне, на темном, угловатом лице не было и тени слабости: — Если меня убьют, за меня Закутников. За него — ты.

Я старался не думать о минах. Их может и не быть. Район минирования обозначался предположительно.

Не прошло и минуты, как мы затралили мину параваном[16]. Дистанция сокращалась. Мы вошли уже в сферу огня береговых батарей. Почему же медлит Арсеньев? Почему не открывает огонь? Удивительно, как нас не заметили с берега. Это из-за тумана. Но через десять — пятнадцать минут он рассеется, и тогда...

В переговорной трубе раздался голос Арсеньева:

— Штурманская! Ложусь на боевой куре!

Не оборачиваясь, Шелагуров приказал:

— Дорохов! На кормовую надстройку.

Я побежал в запасную рулевую рубку. Здесь уже стоял рулевой Яша Саенко. Всё как на учениях. Поступит вводная: «Рулевая рубка вышла из строя» — берем управление рулем на себя.

Туман плавился, испарялся на глазах. Теперь был отчетливо виден «Киев», идущий за нами в кильватер. Почему же, черт возьми, Арсеньев не открывает огонь?

Залп, которого я нетерпеливо ждал, прогремел внезапно. Один. Другой. Третий...

Наши «стотридцатки» сотрясали корабль. «Киев» тоже открыл огонь, и теперь грохот стал непрерывным.

Я увидел на берегу высокое, дымное пламя. Достали! Подожгли! Только нефтехранилища могут так полыхать. Корабль изменил курс. С берега донесся долгий раскатистый взрыв. В этом взрыве потонули выстрелы береговых батарей, но всплески уже подымались и падали, пока с недолетом.

Картушка начала быстро перемещаться. Ясно: положили руля право на борт. Уходим!

По корабельной трансляции тут же передали: «Боевая задача выполнена. Ложимся на курс отхода — восемьдесят четыре». А еще через минуту: «Принята радиограмма командующего флотом. Корабль представлен к награде».

Мне захотелось еще раз посмотреть на пламя над Констанцей. Приоткрыв дверь, выглянул наружу. «Киев» находился в точке поворота. И вдруг он закрылся клубами бурого дыма. Несколько вспышек сверкнули одновременно сквозь эти клубы. Потом донеслись взрывы. На моих глазах, в течение нескольких секунд, лидер «Киев» развалился на части и затонул.

Большой корабль, точно такой же, как наш, перестал существовать. Триста человек, и среди них Вася Голованов!

Я все еще стоял у открытой двери рубки, когда снаряд разорвался у нас на полубаке. Следом за ним — второй, где-то рядом, у самого борта.

Сейчас и мы, как «Киев»... Немедленно менять курс, сбить пристрелку! Но корабль шел все тем же курсом со скоростью не менее сорока узлов. Что-то случилось на командном пункте или в рулевой рубке.

Мне некогда было размышлять. Не ожидая команды, круто положил руль лево на борт, и наш славный «Ростов» послушно выполнил маневр. Он накренился, вспенивая воду, и вошел в крутую циркуляцию. Всплески разрывов легли в стороне. Я отводил руль вправо, когда в рубку заглянул комиссар Батурин.

— Молодцы! Правильно действуете! — и скрылся.

Я уже не выпускал штурвал, а через минуту в переговорную трубу была подана команда. Арсеньев перешел на запасный командный пункт. Я услышал его голос — четкий, спокойный. С таким командиром, на таком корабле мы еще повоюем! Мы им еще дадим за «Киев», и за Марью Степановну, и за всё!

В бою страшнее всего бездействие. Сейчас я работал. Руки прикипели к штурвалу. Они принадлежали Арсеньеву.

Несколько раз мы ложились на зигзаг, сбивая пристрелку. И наконец, всплески разрывов остались за кормой. Тут же нас атаковали торпедные катера. Я не видел их, вообще ничего не видел, кроме репитера гирокомпаса, но слышал, как наши комендоры дают по этим катерам. Кажется, один или два мы потопили. Остальные выпустили торпеды, но Арсеньев сумел уклониться. Я восхищался им. Он был самым близким человеком на свете. И я знал, что выполню любой его приказ.

Застучали зенитки, сразу все автоматы, и с нарастающим воем на корабль обрушились пикировщики. Появились наконец! Их я тоже не видел, но чувствовал весь ход боя. Мы поминутно меняли курс. «Ростов», израненный уже, подчинялся мне с удивительной чуткостью. ...А зенитки стреляли непрерывными очередями. Как только выдерживали стволы?

Треск, дым, мощный удар... Меня отбросило от штурвала. Тут же вскочил и снова вцепился в него, уже понимая, что в корабль попала авиабомба. Сразу уменьшился ход.

— К штурману! — крикнул в ухо мой подвахтенный Саенко.

Я передал ему штурвал и выбежал на палубу. Солнце уже поднялось. Прячась в его лучах, снова приближалась цепочка «юнкерсов». Все горело и дымилось вокруг. У зенитного орудия лежали убитые. Заднюю трубу снесло. А на западе, над исчезающим берегом, стояло высокое, дымное облако.

В запасной штурманской рубке Шелагуров, без фуражки, в расстегнутом кителе, указал мне на карту:

— Прокладывай курс! Закутников ранен.

Не успел я взять в руки линейку, как снова завыли пикировщики. Меня швырнуло в сторону, ударило о переборку. Дым застилал глаза. Как сквозь вату, я услышал крик Шелагурова:

— Отказало рулевое управление!

Оба, не сговариваясь, мы кинулись по направлению к румпельному отделению. Попасть туда не удалось, потому что из люка вырывалось пламя. Но сейчас это было уже бесполезно. Главные двигатели остановились. Корабль дал дифферент[17] на нос.

Мимо пробежал мичман Бодров. Он крикнул:

— За мной — вниз!

Вода заполняла одно помещение за другим. Свет погас. Откачивающая система отказала. Мы откачивали воду вручную, подпирали крепежным лесом переборки, а вода все же рвалась из одного отсека в другой, сметая наши преграды и подымаясь все выше.

Мелькнул слабый свет ручного фонаря.

— Мичман! Все — наверх! — Это кричал Косотруб.

— Кто приказал? — спросил Бодров.

— Командир корабля!

Тут я понял, что все кончено. Мы поднялись наверх. Орудия уже не стреляли. Арсеньев стоял на кормовом мостике. Рядом с ним не было никого, кроме сигнальщика Косотруба. Людей вообще оставалось мало. Повсюду лежали убитые и раненые.

Несколько раненых — среди них Закутников, Батыр Каримов и старпом Зимин — поднялись из лазарета на верхнюю палубу. Старпом едва держался на ногах, опираясь на обломок поручня. Вдруг он закричал:

— Флаг!!!

Сорванный с гафеля флаг корабля, как большая птица, поплыл вниз. Я бросился к нему и поймал конец материи, уже лежа плашмя на палубе. Бодров поднял флаг. Через мгновение его привязали к стволу зенитного автомата.

Никто не подавал команду: «На флаг — смирно!», но все мы повернулись к флагу, подымавшемуся вместе со стволом орудия. Нас было мало, и большинство раненые. И все-таки мы стояли под своим флагом.

Валерка Косотруб, срывая голос, закричал с мостика:

— Справа десять — корабли! Курсом на нас!

Это были эсминцы из группы прикрытия, но чем они могли помочь теперь? Два «юнкерса» заходили на нас. Лейтенант Николаев, комендор Клычков и еще кто-то кинулись к зенитному автомату, на стволе которого развевался наш флаг.

...Вой пикировщика. Удар и вспышка.

Последнее, что помню на корабле, — флаг. Даже в воде мерещилось: вижу его. Но это был не флаг, а доска. Широкая доска со скобами, и я вцепился в нее.

Волны качали меня на доске, а солнце било в лицо. Последним усилием расстегнул ремень и продел его сквозь скобу. Сознание возвращалось проблесками. Мелкая волна захлестывала в рот. Я отворачивался от нее и силился проснуться. Ведь не может же все это быть явью!

Я слышал музыку, голоса... Нет, это не музыка, это шум двигателя, но откуда здесь двигатель? Что-то темное заслонило солнце. Неужели я тону и свет солнца пробивается уже сквозь воду? Почему же не душно? Только ужасно болит голова...

Появилась рука с ножом. Нож совсем близко. Зачем он пилит ремень? Я не смогу плыть без доски! Доска скользкая, она уходит из-под меня, но я не тону — подымаюсь вверх...

...И опять голоса. Над самым ухом. Это бред! Нет ни голосов, ни рук, которые тянут меня через железный борт.

...Перевалился и упал на мягкое. Стучит мотор. Солнце снова светит в лицо.

Я очнулся, когда моторный барказ подошел к пирсу. Нет, не сплю и не брежу. Это действительно барказ. Я приподнялся. Моряк в мятой бескозырке подал швартов на берег и наклонился ко мне. Он что-то говорил, и крупные рябины плясали у него на щеках. Я не понимал его слов, и это лицо было незнакомо. Наверно, он с эсминца из группы прикрытия!

Радость сверкнула во мне. Невероятное счастье вернуло силы. Схватив за плечи своего спасителя, я встал на ноги и... увидел на околыше мятой бескозырки надпись латинским шрифтом: «Marina Militara»[18].

Глава пятая
НА РУМЫНСКОЙ ЗЕМЛЕ

1

Плен!..

За это утро я уже не раз считал себя погибшим, но мысль о плене не приходила в голову. Лучше было умереть среди своих, у штурвала, или даже захлебнуться на той доске со скобами. Слово «плен» ошеломило меня. А корабль? Где корабль?!

Рябой матрос добродушно похлопал меня по плечу и помог взобраться на пирс. Тут было несколько человек с «Ростова». Старпом в нательной рубахе. Голова перевязана. Лейтенант Закутников. Еще четверо матросов, старшина рулевых Батыр Каримов.

Я едва держался на ногах. Вокруг стояли румынские моряки. Их форма была очень похожа на нашу, и все-таки это была чужая форма. Я не сразу понял, в чем различие. Бескозырки без пружин? Нет, не то. Звездочки нет — вот что! И эта надпись: «Marina Militara».

В конце мола возвышался толстый маяк с белыми и черными полосами. Я узнал его немедленно по силуэту и этим черно-белым поясам. Именно так он был изображен в лоции. И этот брекватер[19] из наваленных друг на друга гранитных глыб. Он тянется под прямым углом к молу. Мы — в Констанце. Где же еще?

За брекватером искрилось в мелкой зыби пустынное до самого горизонта море — тюремная стена от берега до неба.

И все-таки мы уйдем! На любой лодчонке, на доске, вплавь. Линия курса 90 тянулась от моих ног на ту сторону моря — до самого Севастополя.

Когда нас вели по пирсу на берег, подошел еще один барказ. Там тоже были наши, но лиц я не разобрал. Мы прошли мимо двух миноносцев — «Марешти» и «Мэрэшешти». Порт еще дымился. Вокруг — полный хаос: разрушенные здания, искореженные балки, разбросанные в беспорядке грузы. На железнодорожной ветке догорали товарные вагоны. Паровоз сошел с рельсов и уткнулся в пакгауз. А на северо-западе до сих пор полыхало пламя.

— Это есть ваша работа, tikalos![20] — Румын замахнулся линьком, но тот, первый, рябой, удержал его руку.

— Наша работа, — тихо сказал старпом Зимин. — Видите, что грохнуло тогда в порту? Эшелон с боезапасом. Теперь эта база долго не войдет в строй.

Нас заперли в пустом складе с железной дверью. Сквозь разметанную взрывом крышу ярко светало солнце.

— Не зря! — сказал Зимин, опускаясь на цементный пол.

Я спросил:

— А корабль?

— Нет больше нашего корабля...

Нет лидера «Ростов»! Все погибли. И Арсеньев, и Шелагуров, и Валерка... Три сотни моряков. Все — мертвые, а мы — в плену.

Кое-как мы перевязали друг друга тряпками. У меня была крепкая ссадина на голове, но я чувствовал себя лучше других. Зимину стало совсем худо. Губы его посерели, глаза закрылись. Лежа навзничь на цементном полу, он тяжело дышал, и при каждом вдохе из-под повязки на голове сочилась кровь.

Говорить никому не хотелось. Только Батыр Каримов, сидя в углу, бормотал что-то, путая башкирские и русские слова. Он вспоминал ковры, которые собирался везти домой в подарок, потом внезапно повторял команды. Помешался!

Когда уже смеркалось, ввели Шелагурова, Голованова и двоих матросов с «Киева». Их тоже подобрали на плаву румынские катера. Мы бросились друг к другу. Колено Голованова было обмотано толстым слоем грязных тряпок. Он прихрамывал, но перевязать не позволил и при этом как-то странно взглянул на меня.

Левая рука Шелагурова висела плетью. Лицо посерело от боли. Он не стонал, даже подбадривал нас, когда мы затягивали его руку в лубок из обломков ящика. Подойдя к Зимину, Шелагуров опустился на колени рядом с ним:

— Плохо дело. Все равно оставить его не можем. Добро! Там будет видно, а сейчас всем — отдыхать.

Здесь, в плену, с переломанной рукой, он чувствовал себя командиром. Я понял, что побег для него — дело решенное, хотя говорить об этом сейчас он считает преждевременным.

Все были усталыми до предела. Все чего-то ждали, прислушиваясь к голосам за дверью. В проломах крыши светилось розоватое зарево и проплывали полосы дыма. Констанца все еще горела. Хотелось пить, гудела голова.

На рассвете меня разбудил окрик: «Вставайт!» Ввалились несколько румынских солдат с длинными винтовками и офицер-немец в черном. Тех, кто замешкался, поднимали прикладами.

Зимин не двигался. Он тихо стонал с закрытыми глазами. Офицер ткнул его в бок носком сапога, покачал своей сухонькой головкой в высокой фуражке и распорядился:

— Alles raus![21]

Мы хотели поднять нашего старпома, но нас вытолкали наружу. Уже отойдя от склада, мы услышали пистолетный выстрел. Я посмотрел на Шелагурова, а он на меня. Скоро Черный догнал нас. Он шагал, как журавль, выбрасывая вперед тонкие ноги.

Рабочие разбирали битый кирпич, вытаскивали искореженные балки. Все-таки изрядно мы, им здесь наворотили!

В тупике, на крылечке особняка, немец отдал распоряжение румыну. Донеслось слово «официрен». Шелагуров шепнул:

— Может, не увидимся. Прощай! — и незаметно сунул что-то в мой карман.

Я услышал тихий и чистый звук часов. Они были хорошо знакомы мне, штурманский хронометр в водонепроницаемом корпусе, на эластичном металлическом браслете. Удивительно, как это румыны не отобрали их раньше? Видно, Шелагуров решил, что ему уже не пользоваться этими часами, а может, просто захотел оставить на память о нашей дружбе.

Шелагурова и Голованова забрали в дом. На Закутникова не обратили внимания. Он был без кителя. Нас повели дальше.

На узкой, подымающейся в гору улице, с калитками, заросшими вьющимися растениями, не видно было никаких разрушений, и, хотя румынские солдаты и немцы попадались довольно часто, улица имела удивительно мирный вид.

Вероятно, было около восьми. Домашние хозяйки с кошелками и сумочками, чернявые дети со школьными ранцами, пожилые мужчины в светлых пиджаках и темных шляпах — все они шли куда-то по своим мирным делам и с удивлением останавливались, глядя на нас. Не знаю, понимали ли эти люди, что именно мы вчера обстреляли их порт. Я не видел враждебности на лицах. Скорее они выражали любопытство, иногда жалость.

Мы не ели со вчерашнего дня, и теперь голод присоединился к жажде. На углу, у лавчонки без передней стены, люди пили что-то из больших кружек. Старик в шлепанцах толкал перед собой тачку с овощами. Откуда-то потянуло запахом подгоревшего молока. Я очень ясно представил себе это молоко, вздыбившееся белым пузырем над кастрюлькой и пролившееся на плиту. Если бы хоть глоток молока — горячего, густого!

Мы шли, молчаливые, угрюмые, спотыкаясь и хромая. Какая-то женщина сошла с тротуара на мостовую и сунула матросу булку. Румын-конвоир сделал вид, что не заметил. Тогда подбежала вторая — совсем молодая, в красном платке на плечах. Она протянула мне сверток в газете. Сержант оттолкнул ее. На мостовую посыпались лепешки, а девушка начала выкрикивать резкие и громкие слова. Вероятно, она отчаянно бранилась, потому что прохожие и даже наши конвоиры смеялись. Но нам было не до смеха. Каждый шаг отдавался звоном в голове, ноги подкашивались, а горло горело от жажды.

На краю города, посреди каменистого пустыря без единого деревца, высились желтые корпуса с колоннами. Десятка два заморенных солдат маршировали под командованием унтера.

В подвале под зданием казарм нас накормили похлебкой из гнилой свеклы. Воды дали вволю, и мы пили ее с наслаждением, хотя она отдавала ржавчиной и гнилью. Стало немножко легче, только все еще болела голова. Надо было решить, как вести себя на допросе. Посоветовавшись, договорились отвечать, но с толком. О кораблях, о Севастополе — ничего, а о себе — пожалуйста.

Батыр Каримов не участвовал в этом разговоре. Он впал в апатию, то дремал, то бормотал что-то. Я встряхнул его за плечи:

— Батыр, друг! Что у тебя болит?

Он поднял мутные, пустые глаза и заговорил о коврах.

Допрашивать начали вечером. Меня ввели одним из последних в высокую полутемную комнату. За столом сидели два румына и тот самый эсэсовец с маленькой головкой, который застрелил Зимина. Допрашивал младший из румынов. Он прилично говорил по-русски, сыпал один вопрос за другим, нестрашно тараща глаза и почти не слушая ответов.

— Сколько кораблей в Севастополе? Сколько подводных лодок? Где находятся эсминцы? Где стоит линкор?

Я ответил, что ничего этого не знаю, потому что я рядовой матрос а, кроме своего корабля, нигде не бывал.

Румын как будто поверил. Я подумал, что все обходится благополучно. Из-за стола поднялся тот, Черный.

Не говоря ни слова, он сильно ударил меня по лицу.

Бронзовый подсвечник сам очутился у меня в руке. Я размахнулся, чтобы раскроить эту птичью головку, но румын, стоявший сзади, умело перехватил мою руку. Меня сбили с ног. Поднялся я весь в крови. От ярости и боли мутилось сознание.

Румын снова начал задавать вопросы. Теперь я вообще не отвечал. Немец сказал румыну:

— Den Nachsten! Hab' keine Zeit sich mit jedem Matrosen abzuqualen![22]

— Если будешь молчать, тебя сейчас расстреляют, — устало перевел румын, но я-то понял, что говорил немец.

Из рассеченной губы и из носу текла кровь. Двое солдат держали меня за руки. И не было уже ни страха, ни, боли, только злоба, какой я не испытывал никогда в жизни. Когда выводили во двор, мелькнула мысль: а что, если действительно расстреляют? Долго ли им? Он же сказал: «...некогда возиться».

В крытом брезентом грузовике я застал наших ребят. Они лежали вповалку, избитые, как и я. Недоставало только Батыра Каримова.

— Нет больше Батыра, — сказал матрос. — Ухлопал его тот немец. Увидел, что человек решился ума, и ухлопал.

Сколько смертей сразу! А сейчас Каримов... Он всегда спрашивал: «Где служишь?» Не посрамил Батыр наш «Ростов».

Машина тряслась по булыжнику. Я был так слаб, что, если бы и отпустили, не выбрался бы из грузовика. Но я убегу все равно!

Вокруг — темнота. Только сзади светлое пятно и два малиновых огонька. Конвойные курили, сидя на заднем борту. Затянуться бы разок! Болело все тело — и спина, и руки, и зубы. Давило сознание беспомощности. Нас увозили подальше от моря, от моей прошлой жизни с ее радостями и горестями.

Дребезжит старый грузовик. Огоньки папирос выписывают странные узоры на клочке темного неба. Время от времени застонет кто-нибудь из товарищей. Куда нас везут?

Собрав остаток сил, говорю:

— Держитесь, хлопцы. Чтобы расстрелять, незачем везти так далеко. Мы еще подумаем. Мы что-нибудь придумаем...

Стучит о доски приклад: «Молчать! Не двигаться!»

Но думать они мне не запретят. Буду думать о том, как вернусь к своим, стану за штурвал и услышу голос командира: «Так держать!»

Так держать! Не сдаваться! Ни на минуту не считать себя побежденным. И еще я буду думать об Анни...


2

Нас привезли в лагерь «Беньяка». Собственно говоря, лагеря еще не было. Мы валили в лесу деревья и волокли их на себе к жаркому пустырю, окруженному двумя рядами колючей проволоки. Другие военнопленные копали канавы и возводили первые бараки, в которых должны были жить. Я жить здесь не собирался. Вот только немного окрепну — и домой. Любым путем!

Мы подымались в пять и шли на работу. Обязательно в ногу, как воинское подразделение. В двенадцать — похлебка и кусок жмыха вместо хлеба. С заходом солнца — в лагерь. Ужин — та же похлебка. Вечерняя перекличка и сон — прямо на земле.

Здесь, в лагере, спустя несколько дней я встретил Васю Голованова. Кто не был в моем положении, не поймет, какая это радость. Ведь я не надеялся увидеть друга в живых. Голованов провел два дня с Шелагуровым в Констанце.

— Вначале с нами обращались вполне прилично, даже, можно сказать, хорошо, — рассказывал он, — накормили мамалыгой с мясом, хотели перевязать, да я не позволил!

Обоим предложили службу в румынском флоте. Долго уговаривали, поясняли, что «Москва будет взята в ближайшие дни, а от Ленинграда остались одни руины». Уговоры не подействовали. Тогда начали избивать. Особенно усердствовал тот эсэсовец Вильке, что застрелил нашего старпома. Вася оставил Шелагурова в комендатуре.

— Вряд ли выживет, — заключил он.

Недели через две нам удалось установить связь с черноморцами, разбросанными по разным плутонам, что значит по-румынски «взвод». Здесь был мой знакомый старшина Задорожный. Вскоре появился Закутников. Не было самого дорогого человека, Шелагурова. По ночам, лежа под звездами, я доставал из тряпья хронометр и прислушивался к его звонкому ходу. Холодный металл нагревался от моей руки. Секунды улетали. Зеленоватое свечение стрелок успокаивало, и я говорил себе, что время работает на меня.

Мы с Васей решили уйти отсюда при первом же удобном случае. Большинство пленных надеялись на наступление советских войск, но были и такие, кто рассчитывал дотянуть в лагере до конца войны. Сержант-пехотинец, попавший в плен где-то под Балтой, рассказывал, что немцы прут железной стеной, а наши от них бегут. Я не верил.

— Врешь! Сам, наверно, бросил винтовку и поднял руки! Наши воюют, как мы воевали, пока не попали сюда.

— А где ж твой пароход? — ехидно спросил сержант. Обмакивая кусок жмыха, твердого, как булыжник, в тепловатую баланду, он рассуждал: — Ну, положи, проходить он двадцать километров на день. Прикинь-ка, ученый, октябь кончается. С июня месяца три тыщи километров он за собой оставил!

Получалось, что гитлеровцы уже где-то за Уралом. Голованов пришел в ярость:

— Арифметика!

Это слово, как плевок сквозь зубы, разом перечеркнуло все подсчеты сержанта. Губы у Голованова побледнели, а глаза сузились. Я знал этот признак ярости и, сам того не замечая, по-шелагуровски успокаивал его:

— Спокойно, Вася, спокойно! Крепить по-штормовому!

Военнопленный, которого все звали Матвеичем, степенный украинец примирительно сказал нам:

— Та не слухайте його, хлопці. Хай йому біс з тою арихметикою! Кажуть, наші турнули німця під Київом...

Он всегда рассказывал что-нибудь обнадеживающее. То ли наши самолеты бомбили Констанцу, то ли на севере Красная Армия перешла в наступление... Вероятно, Матвеич выдумывал эти новости, чтобы поддерживать в нас надежду.

Несмотря на тяжелую работу и скверное питание, к концу месяца я заметно окреп. Осень уже давала о себе знать. Днем было жарко, а ночью мы плотно прижимались друг к другу в своих телячьих загончиках без крыш. Осень заставляла спешить. Особенно настаивал на этом Вася Голованов.

Бежать из лагеря «Беньяка» было, в общем, несложно. Румыны несли караул не слишком добросовестно, а немцев я не видел совсем. Непосредственным нашим начальником был лагерный капо. Он ведал распределением работы на день, следил за раздачей пищи и персонально отвечал за каждого из нас. Этот рыжий уголовник из Молдавии, здоровенный, как буйвол, ходил в немецком мундире без погон и русских галифе с кантами. Питался капо из котла охраны, спал в отдельном шалашике. Символом его власти была нагайка — ножка от стула черного дерева с блестящим набалдашником на конце. К другому концу был прикреплен сплетенный втрое свинцовый телефонный провод.

Раньше всего надо было избавиться от капо. Бежать решили днем, во время работы в лесу. Обезоруживаем конвоиров и разбегаемся парами в разные стороны. Встреча ночью на хуторе.

Этому плану не суждено было осуществиться. За день до намеченного срока заготовка леса прекратилась. Половину пленных отправили в другой лагерь. Среди них был и лейтенант Закутников. А потом и мне пришлось расстаться с лагерем «Беньяка».


3

Комендант лагеря, румынский майор, приехал на красной двуколке. Лошадью правил плотный мужчина в шляпе и высоких сапогах — управляющий боярского поместья «Дорида».

Домнул[23] управляющий тыкал пальцем то в одного, то в другого пленного. Майор с готовностью кивал головой. Капрал слюнявил карандаш и записывал фамилии. Набралось десятка два человек. В их число попал и я. Управляющий уехал, звеня бубенчиками, а мы разбрелись по своим недостроенным баракам.

Я подумал, что убежать из поместья легче. Но Голованова не брали. Вероятно, из-за больной ноги. Матвеич немного понимал по-румынски. Он слышал, как комендант сказал, что через час за нами пришлют грузовик. Раздумывать было некогда. Пришлось идти к лагерному капо.

Он отдыхал у себя в шалаше. Рыжая шерсть ритмично поднималась на его груди. Нетрудно было заметить, что капо не в духе. Причиной тому были две банки сгущенного молока, которые капо стащил из кухни коменданта и выменял на кукурузную водку. «Торговую операцию» раскрыли, и капо угрожало смещение с высокой должности.

— Господин начальник, сделайте милость! Пусть мой друг Голованов поедет тоже на работу в поместье.

Капо молчал. Я вытащил из кармана шелагуровский хронометр на блестящем браслете. Капо лениво взял его, поднес на ладони к толстому уху без мочки. Четкий ход теперь доносился до меня, как последний привет мирной, свободной жизни.

— Хотите вместе смыться? — спросил капо, пряча часы. — Ну, чего стоишь? Линкс-рум, марш! — скомандовал он, гордясь немецкими словами, которые ему удалось запомнить.

Я не уходил. Капо схватил нагайку за середину точеной ножки. Я инстинктивно отшатнулся, а капо захохотал. Нагайка поднялась, но, вместо того чтобы ударить, рыжий почесал медным набалдашником у себя за пазухой и вышел из шалаша.


4

В поместье «Дорида», близ приморского городка Мангалия, Голованов поехал с нами. Штурманский хронометр сделал свое дело. Он тоже попал в «Дориду» вместе с новым хозяином, которого за превращение молока в раку выпороли его же плетью и отправили в поместье старшим нашей команды. Охрана состояла из шести солдат с капралом. Мы копали сахарную свеклу, убирали кукурузу, молотили ячмень, а капо молотил нас.

Здесь я снова увидел Черное море. Оно было необычно спокойным для конца октября. За колючей проволокой, внизу, под откосом, стояли у пристани рыбачьи лодки. Тут начиналась незримая трасса, ведущая в Севастополь. Подойдя вплотную к проволоке, я долго смотрел вниз. Матвеич понял меня.

— Нічого з цього, хлопче, не буде, — сказал он, — як не підірвешся на міні, то дожене тебе куля. Ось, диви![24]

Катеришко с двумя пулеметами патрулировал вдоль берега, а в прибрежных кустах солдаты устанавливали прожектор.

На следующий день заштормило, прошел холодный дождь. Мокрые, усталые, подняв воротники арестантских курток с клеймом «OST» на спине и на груди, мы возвращались с работы. Мучил голод. Кроме похлебки из гнилого картофеля, не давали ничего.

Дорога со свекловичной плантации вела мимо рыбачьего поселка. Я остановился у глинобитного домика с чисто выбеленными стенами. Он напомнил знакомые с детства украинские хаты. На заборе сушились сети. Под навесом сидели куры. Щенок, удобно устроив на вытянутых лапах рябую мордочку, лежал в своей будке и сердито поглядывал оттуда, как большой пес.

Мои товарищи прошли вперед с конвоиром. Он решил, что я хочу попросить милостыни. Это не возбранялось. Да и вообще по территории поместья мы передвигались довольно свободно, иногда даже без охраны.

Из домика вышел седоусый старик босиком, в исподней рубахе. Он высыпал в корыто размоченные корки. Куры кинулись к корыту, а я с завистью наблюдал за их пиршеством. Седоусый ушел в дом и вернулся с краюхой, намазанной, чем-то желтовато-белым, удивительно привлекательным. Я понял, что это мне.

— Здравствуйте, — сказал я, чтобы скрыть смущение. Смутился еще больше и добавил: — Buna ziua![25]

— Русский... — сказал старик не то с жалостью, не то с укором, — ну и говори по-русски!

Он протянул краюху. От нее до одури пахло свежим хлебом, салом и луком, потому что белое было именно салом, топленным с луком. Это казалось чудом. Но русская речь здесь, в «Дориде», близ Мангалии поразила меня больше, чем сказочная еда.

— Вы — русский! — воскликнул я. — Как вы сюда попали?

Старик строго посмотрел на меня:

— Сам-то ты как сюда попал, аника-воин?

Мне перехотелось есть. Во рту разом пересохло. Старик думает, я из тех, что бросали винтовки.

— Я не сдавался!

— Знамо дело, не сдавались. Одессу отдали, немец — у Москвы-матушки. Севастополь наш отдадите — креста на вас нет!

Стало душно, жарко. Особенно поразило это слово — «наш Севастополь». Рванул себя за ворот арестантской куртки, и отлетели деревянные застежки. Я готов был избить старика, который считает Севастополь своим, а меня — трусом, дожидающимся в Румынии конца войны.

— Мы не сдавались! Слышите вы, русский человек! Поезжайте в Констанцу. Тут близко. Порт... Нефтехранилища... Эшелон с боезапасом... Я сам видел. Понимаете — сам! Когда вели с пирса. Взяли в море, на доске... Корабль наш потопили... Возьмите свой хлеб. А Севастополь черноморцы не отдадут. Слышите!

Я наконец выговорился и тут заметил, что старик не слушает. Он протянул через забор сухую руку и дотронулся до моей груди. Он тихо бормотал:

— Черноморцы... Тельник сберег матрос. И я сберег.

Конвойный звал меня, стоя на повороте дороги.

— Ты иди, браток, иди, — подтолкнул меня старик. — Завтра приходи под вечер. Буду ждать, браток...

Я оборачивался несколько раз, а он все стоял под дождем у забора и смотрел мне вслед.


5

На следующий день после работы я сказал рыжему капо, что пойду побираться. Он важно взглянул на шелагуровский хронометр и отпустил меня на час сорок шесть минут. Какая военная точность появилась у этого громилы! Ровно в 22.00 я обязан вернуться и принести капо часть своей добычи.

...Старик встретил меня у калитки. В домике было прибрано. Стол, накрытый белой скатертью, светился как солнце. Хлеб, сало, бутылка, заткнутая кукурузной кочерыжкой. Под темным образом в углу — лампадка.

Старик захлопотал у печи, вытащил сковородку с бараниной, залитой яйцами, и все приговаривал:

— Ешь, ешь, браток! После расскажешь.

Он налил две стопки водки, перекрестился на образ:

— Сподобил меня Николай-угодник перед смертью повидать русский флот. Сюда было слыхать, как гремело, а над Констанцей, почитай, сутки стояло зарево.

Он выпил свою стопку залпом, а я только отхлебнул. Глоток самогона ушел в тощий желудок, как дождь в песок, и жестокий чертополох голода распустился с новой силой, обжигая внутренности. Я ел торопливо, и, когда съел все, в замутненном сознании вещи стали представляться проще и светлее. Старик даст мне рыбачью шаланду, пищу, компас, и махнем мы с Головановым прямо в Севастополь — курс 100!

Я видел, как картушка репитера гирокомпаса, медленно повернувшись, замерла на единице с двумя нулями. И в этот момент сна наяву было совершенно естественно, что на рыбачьей шаланде — штурвал и гирокомпас, как на лидере «Ростов».

Старик вежливо кашлянул. Я отодвинул пустую тарелку, початую бутылку самогона:

— Спасибо вам, русский человек. Не знаю, как называть вас и кто вы.

— Во здравие тебе, сынок!

У себя в доме, накормив меня так, как сам, наверно, едал не часто, старик стал называть меня уже не братком, а сынком. Он наклонился ко мне через стол и сказал одним духом:

— Его императорского величества эскадренного броненосца «Светлейший князь Потемкин Таврический» палубный комендор Ковригин Иван Ерофеев сын.

Я не разобрался сразу в этом громоздком титуле. Старик вынул из шкафа бескозырку. На георгиевской ленте было написано золотом: «ПОТЕМКИНЪ».

Это слово с твердым знаком на конце мгновенно осветило все. Я вспомнил знаменитый кинофильм, лестницу в Одессе. Вспомнил матросов, накрытых смертным брезентом, и ярчайший флаг на мачте. Весь фильм был черно-белым, и только этот флаг — красным.

— Потемкинцы мы! — подтвердил старик. — Может, знаешь про восстание на «Потемкине» или слышал от кого? Давно это было. Почитай, скоро сорок годков на чужбине.

Я сказал ему, что нет в Советском Союзе человека, который бы не знал о «Потемкине», о его подвиге и горькой судьбе.

— Говорили некоторые, — вздохнул старик, — зря, мол, мы отдали якоря в Констанце. А что было делать? Не пошел за нами флот. Стрелять — не стреляли. Прошел наш броненосец сквозь линию кораблей. Ждем, вот подымут алые флаги, ан нет... Ну, а потом, известно, ни угля, ни харчей. Пошли в Румынию...

Я не удержался от вопроса:

— Как же вы могли столько лет прожить здесь?

— Многие тогда остались, — сказал он, — каторга или петля не слаще. А когда в семнадцатом слух пошел про революцию в России, поздно было возвращаться. Врос я корнями в чужую землю. Рыбачил тут, женился, детишки пошли. А когда-никогда взглянешь на море... Эх, была у меня думка — обратно в Россию. Да как вернешься на готовенькое-то? Пока мы здесь кефаль ловили, люди кровь проливали за новую, значит, власть. И тут говорят: не моги про Россию думать, там тебя живо в ЧК, потому как ты есть сейчас буржуазный элемент, иностранец. Это я-то иностранец? — Он махнул рукой. — Hу, то старое, быльем поросло. Давай насчет тебя лучше...

Я стал рассказывать о десанте под Одессой и о налете на Констанцу. Когда дошел до гибели корабля, старик сказал:

— Все ж счастливые вы. За себя воевали. Вот и мы так хотели. А когда немец на вас напал, места я себе не находил. Жена к тому времени померла, дочки за мужьями далеко. Подамся, думаю, в Севастополь, авось и мои руки сгодятся: шлюпки, что ли, конопатить али борта красить. Да как пойдешь? Немец проклятый к нам набежал. И чую я себя ровно в стане врагов.

Мы долго еще разговаривали, и старик всякий раз крестился, когда речь шла о гибели наших моряков. Не ожидая моего вопроса, он сам заговорил о побеге:

— Чего-нибудь сообразим, сынок. Познакомлю тебя с одним человеком. Помозгуем, как вас, моряков, вызволить из неволи.

Настало время уходить. Я захватил с собой бутылку самогона в подарок капо и обещал зайти через день.

Капо остался доволен подношением. Я сказал, что украл эту бутылку. Он поверил. Люди часто меряют других на свой аршин. Теперь ничего не стоило снова отпроситься «на промысел».

Голованов слушал жадно, не перебивая рассказ о потемкинце, потом заключил:

— Морской человек. Можешь верить.

Какое-то мрачное веселье светилось в его худом лице, и даже хромота его прошла. Я заметил:

— Нога твоя получше?

Вася криво усмехнулся, хлопнул себя по толстому колену:

— Оно еще пригодится! — и сразу снова охромел.

В следующий раз я застал у потемкинца другого старика — долговязого Серафима с медной серьгой в ухе. По одежде, по темной коже я принял его за румына, но оказалось, Серафим тоже из потемкинцев, осевших в Румынии. Живет он в Мангалии, рыбачит, а сын его в самой Констанце машинист. Мне пришлось повторить все, что я рассказывал раньше. Я торопился и кое-что пропускал. Иван Ерофеич недовольно останавливал меня:

— Погодь! А почему не сказал, как бабу-доктора хоронили, штурманскую жёнку? Немца-супостата опиши, что рулевого-башкирина убил. У, гадина! Колосник бы ему на шею да за борт!

Я без конца отвечал на вопросы, описывал Севастополь, довоенную жизнь на флоте. Все нравилось старикам. Не могли понять только двух вещей: почему нет памятника адмиралу Нахимову на площади у Графской и как это получается, что матросы и офицеры у нас вроде бы наравне, хоть обязанности разные.

Особенно тронул стариков рассказ об отпуске в Сухуми.

— Как это так? — недоумевали они. — И штурман, и старший офицер (так они именовали по-своему старпома), и сам командир корабля позаботились, чтоб матрос повидал свою мамку. Прямо из кампании отпустили!

И после этого, конечно, не было ничего удивительного в том, что этот матрос, узнав о войне, сломя голову помчался на свой корабль.

— По воздуху летел!

— Нет, надо тебе в Севастополь, сынок! — приговаривал Иван Ерофеич. — Голову клади, а на русский флот добирайся.

Морской вариант бегства был отвергнут.

— Посудина в море, что рубль на ладони, видна каждому, — с сожалением сказал он. — Прожекторы, катера... Не годится!

Выход был один — пробиваться за Днепр. Значит, раньше всего надо попасть на Украину, а там идти от села к селу. Все надежды возлагались на Серафимова сына, машиниста. Побег был назначен в ночь с воскресенья на понедельник.

— Хороший день, — сказал Серафим, — многие с похмелья глаз не продерут. Сегодня же направлюсь в Констанцу упредить сына.

Иван Ерофеич заключил:

— Как получим «добро», поведу вас, сынки, в Констанцу.


6

Под диктовку Серафима я записал самые нужные румынские фразы, и потом мы с Головановым всю ночь твердили их. Вместе с нами собирались бежать старшина Задорожный и Матвеич. Задорожный сразу сказал, что с нами готов хоть к черту в зубы, а Матвеич колебался, боялся стать обузой, но решился.

В субботу мы закончили копку свеклы. По распоряжению управляющего нам в этот вечер выдали мамалыгу. Капо раздобыл себе водки. Потом ему показалось мало, и он командировал меня за пополнением. Иван Ерофеич обрадовался:

— Николаю-угоднику слава, морскому заступнику!

Оказалось, что «добро» от Серафимова сына получено, но бежать надо сегодня же, потому что в воскресенье Серафимов сын уезжает в рейс и вернется не скоро.

Иван Ерофеич пошел купить самогона для капо, а я остался его ждать. Заступник моряков строго глядел на меня из угла. Он чем-то напоминал хозяина дома, и мне пришла в голову смешная мысль: «Уж не сам ли святой принял облик старого матроса, чтобы вывести нас из плена?»

— Выведешь нас? Молчишь, Николай-угодник. Все-таки хороший ты мужик! Сколько поколений русских матросов с надеждой смотрели на тебя в минуты опасности! А моего брата тоже звали Николаем...

Мне было лет десять, когда мы с Колей заблудились в пещерах под Южнобугском. Я вспомнил свой страх и уверенный голос Коли: «Выйдем!» И он действительно вывел меня, а потом никто не верил, что мы прошли подо всем городом. Там их до черта, этих ходов, в моем родном городе. И вряд ли кто знает их план. Вот где прятаться партизанам, если они только есть. Не дожил брат до этой войны. Мне — воевать за двоих. Уйдем из «Дориды», и снова начнется для меня война. Подземная война — в катакомбах, в темных коридорах. И я найду выход, непременно найду. А Шелагуров, Зимин, Батыр Каримов и те, кто погиб с кораблем? Они тоже верили, что останутся живы. Вот и я так. Может, и до Констанцы не доберусь, только подведу хорошего человека? Может, подождать? Наши придут в Румынию — «Красный Кавказ», «Коминтерн», «Червонка». Дядька мой придет на линкоре «Севастополь»...

Я представил себе четырехсотмиллиметровые жерла, наведенные на Констанцу, на комендатуру, на черного Вильке, на колючую проволоку концлагерей. Комендоры застыли в башнях, а с командно-дальномерного поста виден весь порт, и те береговые батареи, и румынские миноносцы.

Ревун — залп! Еще залп! Без пропусков грохочут башни главного калибра, и к ним присоединяется весь флот, и немцы бегут, и румыны бегут, и мы выходим из-за проволоки, из вонючих подвалов. Мы бежим в гавань. Там полно кораблей. Шлюпки, мотоботы, катера высаживают невиданный десант. Матросы — в тельняшках, как мы на кукурузном поле. Только их в тысячи тысяч раз больше. Тот десант дойдет до Бухареста, до Берлина...

...Увел ты меня, Николай-угодник, в трусливый лабиринт. Хочешь, чтоб я дожидался, пока весь Черноморский флот придет за мной сюда? Чтоб отсиживался тут, копал свеколку управляющему, носил подарочки капо. А если наступление будет через пять лет? Ждать? Лишь бы не подставляться под пули?

И даже не через пять лет, а через пять дней, — что я скажу, когда меня освободят наши? Скажу, что честно воевал. Не моя вина, если я до сих пор жив и хочу жить. Хочу увидеть мать и найти Анни, и не быть больше дураком, и целовать ее изо всех сил. Тебе это непонятно, Николай-угодник, потому что ты святой и, кроме того, старик. А я — молодой. Мне нужно жить на земле, а не на небе. Если б ты знал, какие глаза у Анни, и как хорошо обнять ее, и как она понимает меня...

А поймет ли меня Анни? Я пытался вспомнить звук ее голоса, какую-нибудь ее любимую фразу. Вот она сидит на продавленном диванчике и читает книжку в зеленом переплете:

«Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой!» — Она повторяет: — Каждый день! Не один раз, не два раза, а всегда...»

— Заждался, сынок? — Иван Ерофеич плотно прикрыл за собой дверь. — Водку принес и еще кой-чего.

В свертке были две пары брюк, темные рубахи с вышивкой. Старик счастливо улыбался:

— Кой на что еще пригожусь, сынок! Если вызволю вас, можно спокойно помирать. Дал бы только бог!

Он перекрестился. Я тоже взглянул на святого, но теперь мне не хотелось дискутировать с ним, да и сам святой в присутствии своего хозяина уже не был похож на него. Потому что святой был мертв, а в этом старике горела жизнь, которая не боится смерти.

Я взял бутылку и ушел, чтобы в последний раз вернуться в этот дом через несколько часов.

Глава шестая
ПУТЬ К ФРОНТУ

1

«Нас мало, но мы — в тельняшках!» — так говорил мичман Бодров с «Ростова», добродушный силач и ревнитель морских традиций. Нас было сейчас действительно мало: три моряка, и один красноармеец, да еще один матрос русского флота, который ждал за плотными ставнями своего домика.

В подвале стоял разноголосый храп моих заморенных товарищей. Дверь недавно заперли на ночь, но кислая духота уже собралась под низким потолком, вернее, полом конюшни, находившейся над нами. Иногда было слышно, как лошадь бьет копытом над головой. К двери, запиравшейся изнутри, вели скользкие ступеньки. Рядом на своих нарах спал капо. Ключ был у него. Если кто-нибудь просился по нужде, капо отпирал. Снаружи, у двери, — часовой, чуть поодаль — его напарник. Но мы знали, что они обычно режутся в карты или дрыхнут в конюшне.

Капо ворча отпер дверь. При свете фитилька, плававшего в консервной банке с кукурузным маслом, его рыжие космы казались бронзовыми. Голый до пояса, с вздувшимися выпуклостями мышц, он был, пожалуй, красив в этот момент, как бывает красив племенной бык или жеребец.

— А ты куда? — спросил капо Голованова, поднявшегося на ступеньки следом за мной.

— В гальюн, начальник. И покурить...

Он вынул из кармана пачку сигарет «Гитана», тоже из запасов Ивана Ерофеича. Протянул ее капо.

Часового не было. Фонарь у конюшни освещал маленькую площадку, окруженную густыми каштанами. Луна еще не взошла.

Капо надорвал пачку. Он вытаскивал зубами сигарету, когда Голованов выдернул пистолет из-под тряпья, которым было обмотано его колено, и приставил ствол к голому животу капо:

— Один звук, паскуда, и все восемь патронов — твои! Кругом! Руки — за спину!

Я неслышно двигался в обход конюшни, следом за мной, добросовестно соблюдая тишину, — капо, за ним — Голованов, который время от времени приговаривал:

— Если хоть веточка хрустнет, бандюга, сей же момент выпущу кишки и скажу, что так и было!

Остановились на дне оврага, чтобы дождаться Задорожного с Матвеичем. Капо было предложено бежать с нами. Другого выхода у него нет. Если поймают, расстреляют как сообщника. Он немедленно согласился. Договорились вместе добираться до Мангалии. Оттуда, сказали мы, рыбачья шаланда увезет нас в Турцию, а он может отправляться на все четыре стороны.

Наши не шли. Кусты чертополоха над обрывом обозначились, как вырезанные из черной бумаги. Подымалась луна. Мы ждали. Капо вдруг разговорился, рассказал, что в прошлом году в Кишиневе он «пришил» полицейского и был за то присужден к повешению, но тут в Бессарабию пришли русские. Он освободился вместе с политическими, работал на скотобойне — «здоровейших бугаев валил одним ударом». Перед войной его забрали в армию, а потом оказался в плену «так само, как вы».

— Стоп, травить! — сказал Голованов. — Автобиографию изложишь в письменном виде в свободное время. Алексей, подымись наверх. Глянешь, что там, только осторожно!

Я не успел отойти на сотню шагов, как услышал дикий, торжествующий рев. Кинулся назад и увидел, что капо всей тяжестью своей туши прижимает к земле Голованова, вырывая у него пистолет. Левой рукой капо вытащил откуда-то, из глубины своих галифе, нож. Прийти на помощь я не успел, потому что Голованов вывернулся ужом и свободной рукой сделал «вилку» — ткнул растопыренными пальцами в выкаченные глаза капо. Тот снова заревел, на этот раз от боли, вскочил на ноги и тут же рухнул, как «здоровейший бугай», от молниеносного удара пистолетной рукояткой в висок. Второго удара не понадобилось.

Голованов поднял с земли нож и протянул его мне:

— Трофеи наших войск! Пошли быстрей отсюда.

О хронометре я вспомнил, когда мы переползали через поле. Голованов ругал меня, но я все-таки вернулся в овраг. Капо лежал на спине, раскинув огромные ноги. Под луной его глаза напоминали куски круглого мыла.

Я с отвращением прикоснулся к еще теплой руке, отстегивая браслет. Было сорок минут первого.

Задыхаясь, я поднялся по склону оврага. Со стороны конюшни послышались крики, потом винтовочные выстрелы. Голованов встретил меня гневным шепотом:

— Пацан! Когда нас будут вешать, тебе потребуется точное время?

Мы перебежали грунтовую дорогу, огороды и с тылу подошли к усадьбам поселка. Щенок Ивана Ерофеича встретил нас звонким лаем, но тут же умолк. Потемкинец волновался:

— Где вас носит нечистый дух? А те двое не пошли?

В комнате мы переоделись. Мне достались черная рубаха с вышивкой, войлочная шляпа и холщовые брюки. Голованову — коричневая куртка. Он поставил пистолет на предохранитель и опустил его в глубочайший карман домотканых штанов.

Старик дал нам торбу с кукурузными лепешками, бутыль молока, кусок сала — то, что берет с собой румынский крестьянин, отправляясь в путь. У стенки лежала баранья туша.

— Вы ее везете на базар из деревни Коешти, — пояснил Иван Ерофеич. Он достал из комода зеленые бумажки. — Двести пятьдесят лей. Больше нету!

Мы упорно отказывались, но он настаивал. Решили взять по сотне лей, а пятьдесят оставить ему. Иван Ерофеич повторял:

— Не запамятуйте: за собором — второй переулок. На углу — алимантария — закусочная, значит. В переулке — второй дом. Ежели все в порядке, на окошке — зеркальце.

Задорожный и Матвеич все не шли. Видно, попались. В имении подняли тревогу. Старик торопил нас. Мы уже собирались выходить и снова услышали выстрелы. Через неплотно притворенные ставни в свете луны была видна дорога вдоль домиков. Из-за поворота выбежали двое. Один упал. Второй бежал по направлению к нам и был уже близко.

— Задорожный!

Показались несколько солдат. Голованов вытащил пистолет, пошел к двери, Иван Ерофеич пытался удержать его. Тут один из солдат остановился и выстрелил с колена.

Меня бил озноб. Я не видел, что делают Голованов и Иван Ерофеич потому, что не мог оторваться от щели в ставне. Задорожный был убит наповал. Румын взглянул на него и пошел назад. Двое потащили под руки раненого Матвеича.

Вася сидел скорчившись на табуретке. Его лицо почернело. Старик крестился перед лампадой, и ее огонек тлел еле-еле, вот-вот погаснет. Дорожка лунного света лежала на полу. Мышь скреблась за печью. Щенок тихонько подвывал на дворе. Вероятно, ему было страшно.


2

Иван Ерофеич благополучно вывел нас за поселок. Патруль остался позади. Мы слышали, как солдат насвистывал песенку.

В дубовой рощице у шоссе под деревьями паслись стреноженные лошади. У крытого фургона сидели двое мужчин и мальчик. Старик поздоровался с ними, сняв шляпу. Они тихо поговорили, потом крестьянин показал кнутовищем внутрь кузова и улыбнулся — белозубый, ладный, в такой же ловкой безрукавке, как у Голованова. Мальчишка привел лошадей. Помогая отцу застегивать жесткие ремни упряжи, он смешно высовывал кончик языка и все поглядывал на нас. Голованов потрепал его по плечу:

— Молодец! Мужчина!

Второй румын возился в кузове, готовя для нас место среди мешков ячменя. Иван Ерофеич сказал:

— На них полагайтесь, сынки. Хорошие люди. Всюду есть хорошие люди!

Он пожал руки своим друзьям-румынам, потом троекратно поцеловался с нами обоими:

— Попутного вам ветра, сынки, на родную землю. Храни вас Николай-угодник! — перекрестил и махнул рукой.

С рассветом мы въехали в Констанцу. Полицейский у шлагбаума заглянул внутрь кузова. Румын снял шляпу. Мы тоже. Фургон покатился по булыжнику и остановился на базаре рядом с другими такими же фургонами.

Прямо на земле лежали кучи красного перца, большие тыквы, арбузы, капуста — обыкновенная и какая-то лиловая. Мешки с ячменем и овсом громоздились как бастионы. Блеяли овцы. Лошади, погрузив морды в подвесные торбы, хрустели зерном. Их чистые глаза светились на солнце. Мухи слетались на ободранные бараньи туши. Гул толпы усиливался. На лавках с грохотом поднимались железные шторы.

— Большой базар! — сказал я. — Piata mare![26]

— Da, sigur. Diminica![27] — объяснил младший румын.

Нам нечем было отблагодарить этих хороших людей. Мы очень крепко пожали им руки. Старший сверкнул улыбкой:

— Счислива!

Откуда он знал это русское слово? Наверно, наш старик потемкинец научил. Счастливо и тебе, русский моряк на чужбине, счастливо вам, румынские друзья!

Мы шли по широкой улице Антонеску, где громоздкие и помпезные здания многочисленных банков и торговых фирм чередовались с гостиницами и особняками. Мы двигались спокойно, не торопясь, изредка перебрасываясь словами.

По брусчатке катились машины, и запах выхлопных газов смешивался с запахом роз. Цветов было много. На клумбах, в окнах, прямо на тротуарах — в корзинах продавщиц.

Словно и нет войны! О ней напоминали только зенитки в скверах и немецкая форма, которая попадалась довольно часто.

Молодых мужчин было мало. Все больше женщины и пожилые мужчины. Священники встречались на каждом шагу — черные и коричневые, толстые и тощие. Один шествовал с кадилом. Мальчишка в белых кружевах звонил в колокольчик. Полицейский остановил движение, и странная процессия пересекла улицу.

— Откуда черт несет столько попов? — тихо спросил Голованов.

Я видел все, но мне казалось, что иду не по солнечной улице, а в темном подземелье, где каждый шаг грозит падением в невидимую пропасть.

Торговцы в магазинах без передней стены, посетители berarii[28], пьющие пиво под тентом, женщина в экипаже с фонарями и извозчик с плюмажем на цилиндре не видели нашего подземелья. Мы жили в другой жизни, со своим счетом времени и пространства. Для всех — улица. Для нас — минное поле.

Мы остановились у пестрой лавочки с надписью «Loteria Centrala»[29]. Мелочь со звоном сыпалась на цинк прилавка. Лотерейщик раздавал жетончики, вертелся прозрачный барабан. Кто-то тут же получал коробку печенья или бритву. Другие — ничего.

— В следующий раз повезет! — успокаивал лотерейщик.

Наша лотерея была иной. Если проиграем сейчас, следующего раза уже не будет. Двинулись дальше. Садовник в широкополой шляпе поливал из шланга гладиолусы и георгины. В центре площади, одинокий и маленький, стоял римлянин в тоге. Здесь, среди цветов и зеркальных витрин, он казался чужим. На постаменте было написано: «Ovidio Nasoni»[30].

И вспомнился вдруг закат, спуск к реке. Паром скользит по ней. Чуть знобит от близости зеленоватой воды или от близости Анни. Она сидит рядом и читает стихи, полные гордой грусти. Стихи о любви и изгнании. Звали этого поэта странно — Овидий. Сейчас он стоял передо мной, такой же чужой в этом городе, как и мы. Он тоже жил в другом измерении.

— Про памятник старик не говорил, — зашептал Голованов, — сбились с курса!

Рядом остановился автобус. Кондуктор провозгласил:

— Piata Ovidiu! Statie urmatoare — Catedrala![31]

Тут и дурак поймет: площадь Овидия, следующая — собор. По ходу автобуса, за углом, открылся грузный, пятиглавый собор. Мы быстро нашли закусочную, переулок и окно с зеркальцем. Я уже хотел постучать, но Голованов подтолкнул меня:

— Тихо! Смотри!

Длинноногий немец в черной фуражке вышел из машины у соседнего особнячка с балконом, заросшим плющом.

— Он! Вильке! Тот самый!

Мы прижались к стене, но Вильке не обратил на нас ни малейшего внимания. Ему открыли, и он вошел. Нам тоже открыли. Двое ребятишек выглядывали из-за спины худой женщины.

Я сбросил с плеч свой груз:

— Вот хороший баран, хозяйка!

Это был пароль. Из другой комнаты вышел румын, чернявый, быстроглазый и сутулый:

— Marinari rusi?[32] Милости просим!


3

Серафимов сын, Степан, был не похож на русского. Видно, пошел в мать. По-русски он говорил неплохо. Оказалось, Степан отправляет отсюда уже не первого пленного. Он объяснил, что надо добираться до станции Меринка, где кончается румынская зона оккупации. В Меринке служит товарным кассиром некто Гущинский. Через него русских переправляют в партизанский отряд.

Значит, есть на Украине партизаны! Новые Котовские и Щорсы! Они, конечно, помогут перейти линию фронта. Мне и в голову не приходило тогда остаться у партизан. Мысль о возвращении на флот не покидала меня с первого момента плена.

О положении на фронтах Степан не мог сообщить ничего хорошего. Геббельс твердит по радио, что немцы видят в бинокль Московский Кремль, а 7 ноября фюрер будет принимать парад на Красной площади. Ленинград блокирован с моря и с суши. Украина, Белоруссия, Смоленщина тоже под немцем. Они уже заняли Крым и подходят к Севастополю.

Это было чудовищно. Сидя перед полными тарелками, мы не могли проглотить ни куска. Как же это случилось, что Гитлер так далеко забрался?!

Хозяйка улыбнулась, что-то сказала. Степан перевел:

— Марица говорит: надо кушать, а то не будет сил бить немцев. — Он добавил: — И нам они осточертели, вместе с Антонеску. Вся надежда на русских. Жить невозможно. Аресты. Дороговизна. Скоро не останется мужчин. Всех гонят в мясорубку.

После обеда нас уложили отдыхать. Казалось, не засну. Мысли как бестолковая волна на мелководье. Моряки ее зовут толчея. Пена, брызги, гребни завиваются, а глубины нет.

...Побег из «Дориды». Кремль — в бинокль... Немцы под Севастополем — с суши! Нелепица!.. А глубины все-таки нет! Как понять, осмыслить, проложить курс? Какое склонение компаса в районе Констанцы? Было остовое, два и восемь. А сейчас? Годичное увеличение — четыре минуты. Сколько прошло лет?

— Вставай!

Голованов тянул меня за руку. Солнце уже закатывалось. За окном потемнело, и только крест на соборе горел.

— Степан был на станции, — сказал Голованов. — Там что-то изменилось. Сегодня идет другой эшелон. Степанов приятель, машинист, возьмет тебя за кочегара. Двоих не может. Я — завтра. Встретимся в Меринке, у Гущинского.

Я не соглашался:

— Ты — лейтенант. Ты — нужнее. Поезжай, а я — завтра.

Тут он вскинулся:

— Раз я лейтенант, выполняй приказание. Вот роба паровозная, а нож отдай. — Он добавил спокойнее: — У меня — дело.

Какие у него могут быть дела в Констанце? Просто не хочет оставлять меня одного. А зачем нож?

Голованов взял тот самый нож, которым капо собирался его прирезать, и ушел. Стемнело. Сели пить желудевый кофе. Степан мрачно поглядывал на часы. Хозяйка убрала со стола. Голованов не появлялся. Теперь Степан шагал взад и вперед по комнате. Как бы извиняясь за подозрение, он спросил:

— Ты его хорошо знаешь?

— Смеешься?! Мой ближайший друг!

— Для чего, интересно, он меня расспрашивал про того немца, что ходит к своей полюбовнице?

— Какой полюбовнице? Какой немец?

— Да вот, в соседнем доме живет лавочница. Муж — в армии, а она спуталась с эсэсовцем.

Я вскочил. Так вот какие дела у Голованова!

— Степан! Что ты ему сказал? Скорей!

— Ничего особенного. Сказал: немца не знаю. Бабенка — порядочная дрянь. Живет одна. Прислуга уходит в шесть. Еще спрашивал про собак, про дворника. Ну, дворник бывает по утрам, собаки нет. Была там...

Я перебил его:

— Пошли! Погибнет Васька и вас погубит. Пошли!

— Куда?

— К той бабе! Скорей!

Степан не хотел идти и меня не пускал:

— Derbedei вы — не русские моряки! На какого беса он туда пошел? Luptatori de gunoi![33]

С улицы послышался нарастающий треск мотоциклов. Мы замерли. Мотоциклисты промчались мимо.

— В подвал — живо! — яростно шептал Степан.

В кухонное окно тихонько постучали. Это был Голованов.

— С Вильке — все! Баба его меня видела. Надо смываться.

Степан был в ярости. Он потребовал, чтобы Голованов немедленно шел с ним на станцию.

Вася уже не возражал, но пытался успокоить нас:

— Вильке не хватятся до утра. Баба связана правильно. Порядок морской!

Перед уходом Вася протянул мне пистолет «вальтер»:

— Держи, матрос! На этом пистоле — кровь наших, Шелагурова, может быть...

Теперь и Степан понял кое-что. Его гнев остыл, но тревога не улеглась:

— Погубишь ты нас всех, как щенков! Что ж лавочницу оставил?

— Не могу бабу убивать. Я ж не фашист. Ну, пошли! — Он вдруг поцеловал хозяйку, хлопнул меня по спине. — До Меринки! Не тушуйся, салага, делай, как я!

Он не случайно произнес свою любимую фразу. Потом остановился в дверях и добавил:

— Только не в этом смысле. Пусть твой «вальтер» до Меринки молчит. Только в крайнем случае. Это приказ. Повторите!

— Есть! До Меринки — только в крайнем случае.


4

Степан явился после полуночи. Он рассказал, что Голованов благополучно отбыл в качестве помощника машиниста. Пока дожидались отправления, Голованов успел рассказать Степану о казни Вильке. Это была действительно казнь, а не просто убийство. Через кухонное окно Голованов пробрался в дом и в спальне застрелил эсэсовца из его же пистолета, а «полюбовницу» связал полотенцами. Уходя, он оставил записку: «От имени Трибунала Черноморского флота немецкий офицер Вильке, повинный в зверских убийствах советских военнопленных, приговаривается к расстрелу».

Остаток ночи прошел спокойно, но осторожный Степан продержал меня до следующего вечера в погребе. Когда стемнело, мы отправились на товарную станцию. Она находилась рядом с портом. И снова я увидел разрушенные пакгаузы, обгорелые стропила — следы нашего обстрела с моря. До сих пор не разберутся!

Степан перекинулся словечком со сцепщиком. Мы переползли под вагонами несколько путей. Торба с продуктами колотила меня по спине. Наконец вышли к Степанову паровозу. Я поднялся, ухватившись за отполированные руками поручни. Кочегар был уже здесь. Его звали Михай.

— Как короля! — пояснил Степан. — Только у короля работенка почище.

Я принялся помогать им. Это была тяжелая работа, но вольная. За месяц на румынской земле впервые работал для себя.

В два часа ночи тронулись. Огоньки Констанцы поплыли за окнами паровозной будки. На минуту показалось море. Над ним скрещивались лучи прожекторов. Потом море скрылось, прогрохотал мост, и мы легли на курс.

«Курс — домой!» — так думал я тогда.


5

Тезка короля, Михай оказался неутомимым и веселым парнем. Даже мрачный Степан не мог удержаться от смеха, когда Михай, орудуя лопатой, рассказывал анекдоты. Я их не понимал, но тоже смеялся, глядя на уморительные рожи, которые корчил мой новый приятель. Его лицо с одной стороны освещало пламя из топки, а другая была темной. Капельки пота блестели, длинные руки работали, как рычаги. После очередной загрузки топки, задраив дверку, Михай усаживался подальше от нее и вытаскивал свою торбу с продуктами. Раскрыть мою торбу Степан не позволял:

— Успеешь! Наголодаешься.

Они угощали меня из своих запасов, а утром на станции Браила Михай раздобыл яблоки и кувшин простокваши. В простокваше плавала угольная пыль, а яблоки пахли машинным маслом, но мне все нравилось здесь.

Справа то появлялся, то исчезал Дунай с его широченной поймой, болотами и тростниками. Дунай напомнил о Днепре. Скорей бы эта Меринка, Украина и путь к Днепру! Если в Румынии нашлось столько друзей, то сколько же я встречу их на украинской земле!

Через сутки за пригородными лесами в сетке мелкого дождя показался Кишинев. На соседнем пути остановился товарный состав. К решеткам крохотных оконцев прижимались бледные лица. Стоны, плач, проклятия доносились из вагонов с надписями на бортах: «Аушвитц». У тормозных площадок стояли немцы-караульные в касках. От этого состава распространялся неистребимый в памяти запах горя. Он долго преследовал меня.

В Тирасполе ждала неприятная новость: паровоз отправляют назад, а эшелону дадут другой. Степан почесал затылок.

— Этого я и боялся! Но ничего — доберешься. Иди с Михаем.

— Ивану Ерофеичу и отцу твоему передай мой сыновний поклон. Ни тебя, ни их никогда не забуду.

Степан обнял меня:

— Прощай, друг! Авось встретимся после войны!

Михай сунул мне в руки здоровенный гаечный ключ. Мы полезли под тендер, оттуда под вагон. Пол его был проломлен, и доска держалась на двух гвоздях. Через минуту мы были в вагоне, где за пустыми ящиками для меня заранее приготовили убежище. В полумраке я увидел матрац и немецкий канистр.

— Вода! — указал Михай. Потом добавил что-то по-румынски, крепко хлопнул меня по спине и спрыгнул вниз. Наверно, он хотел сказать: «Все будет хорошо! Не волнуйся. Но и не зевай!»

Через сутки поезд остановился на станции Меринка. С котомкой за плечами и гаечным ключом в руке я спустился на пути, прополз под соседним составом и пошел вдоль вагонов. Ключ предназначался для маскировки, но мог служить и оружием.

Рассвет с трудом пробивался сквозь густой дождь. Было холодно. Прошел патруль. Я застучал ключом по скатам вагонов. Состав кончился. Вдали открылся большой вокзал, тускло освещенный синими лампочками. Ориентиры точно совпадали. Пакгауз, поворот, железнодорожный переезд. Обойти его слева. Все так. Уже промокший насквозь, я бодро шагал по непролазной грязи. Дом кассира Гущинского ничем не отличался от других таких же домиков с палисадниками, но я сразу узнал его. Напротив — колодец, у калитки — осокорь.

Дверь открыла женщина лет сорока. По ее лицу, по беспорядку в комнате я понял: что-то случилось здесь.

— Здравствуйте в вашей хате. От Степана вам поклон.

Она рассматривала меня, взяв с припечка керосиновую лампу. Вид у меня был, вероятно, страшный. Весь в грязи — с головы до ног, лицо — в паровозной копоти.

— От Степана-машиниста привет! Где хозяин?

— Черт бы забрал вашего Степана! Нет хозяина!

Оказалось, вчера приходил «какой-то вроде меня», тоже от Степана. Ушли вместе с Гущинским, а когда Гущинский вернулся, нагрянули полицаи. Перерыли весь дом, а его забрали.

— Так что делать вам тут нечего. Идите отсюда. Для вас же будет лучше!

Вот я и один... Случилось то, чего боялся больше всего. Ниточка оборвалась, и куда идти — неизвестно.

Я ушел бы тут же, если бы не появился парнишка лет четырнадцати, русый, в отцовских сапогах. Он что-то зашептал матери на ухо, потом принес из сеней ведро и таз. Я наскоро вымыл лицо и руки. Женщина дала мне брюки и ватную куртку. Парнишка снял с себя сапоги:

— Скорей переобувайтесь, дядя. Я провожу!

Мать накинулась на него, замахнулась веником, но хлопец мгновенно выскользнул в сени. Когда я переодевался, женщина увидела пистолет и вдруг разрыдалась. Она схватила меня за руки, умоляла пощадить парнишку:

— Пусть немедленно идет домой! Сию минуту!

Я обещал. Поблагодарил за одежду и положил на припечек зеленые бумажки — сто лей. Она и не взглянула на деньги. Ей нужно было одно: чтобы я поскорее ушел.

Парнишка ждал за дверью. Тщетно я пытался отправить его домой. Он не соглашался:

— Выведу вас на дорогу и вернусь!

На ногах у него были резиновые чуни, подвязанные веревочками. Огородами и садами вышли на край поселка. Было уже светло. Дождь продолжался. У проселочной дороги паренек остановился. Оказывается, он кое-что знал: нужно идти на село Косачи, потом все на север. Так его батька направлял людей от Степана. Они двигались к Новоград-Волынску. Это далеко. По пути будут реки и магистральные шоссе. Но все равно надо идти, потому что под Новоград-Волынском — отряд Белобородова.

Я пожал ему руку, как взрослому. Поблагодарил.

— Не за что! — сказал паренек. — У каждого своя работа.

Так, наверно, говорил его отец. Шагая вдоль топкой дороги, я думал о неизвестном друге — товарном кассире Гущинском. Может быть, его уже расстреляли. А Голованов? Раз Гущинский вернулся домой, значит, он вывел Голованова на трассу. И тогда Вася идет где-то впереди курсом на Новоград-Волынск.

С трудом вытягивая пудовые сапоги из чавкающего чернозема, я двинулся тем же курсом.


6

Весь день я шел по своему курсу вдоль большого тракта, то удаляясь от него, то приближаясь. Иногда я видел немецкие грузовики, телеги, запряженные всклокоченными лошаденками. Я сильно устал, и продукты мои кончились. За прудом, сплошь заросшим почерневшим камышом, показались крыши села. Через пруд были проложены мостки. Резкий ноябрьский ветер нес дым из труб и последние листья, сорванные с осин и тополей. Вечерело. Не надеясь добраться к ночи до следующего села, я перешел через мостик и постучался в дверь крайней хаты.

Пожилой крестьянин с благообразной, окладистой бородой впустил меня в дом. Я сказал ему, что уволился с железной дороги и добираюсь в свое село на Уманщине. В комнате пахло горячими щами. Хозяйка возилась у печки. Городская кровать была накрыта ковром, а в углу, прямо на полу, стояло большое зеркало без рамы. В зеркале отражался я сам, а за моей спиной — голое грушевое дерево в окне и дорожка к пруду.

В другом углу, под иконами, молодая женщина что-то шила. Хозяин поинтересовался, не был ли я в армии. Ответил, что не взяли по болезни. Глядя на меня, легко было поверить в это.

— Значит, повезло тебе. А вот ее мужа, — он кивнул в сторону молодой, — забрали, и пропал, как булька на воде.

— Почему пропал? — возразил я. — Где-нибудь воюет.

— Да, война... — вздохнул он, сгребая свою бороду горстью. — У нас она скоро кончилась, а в России, говорят, воюют. Нравится им, что ли, воевать?

Это замечание мне не понравилось, но тут хозяйка принялась разливать по мискам борщ, который сейчас занимал меня больше всего. Мой ватник сушился на печке, сапоги стояли у двери. Сонное тепло обволакивало мысли.

Сидя в торце стола, хозяин поглядывал на меня сбоку. Потом я понял, что вальтер оттопыривал тесный карман брюк. Бородатый послал дочь за водкой и тут же вышел следом:

— Погоди! Посуду дам.

Молодая долго не возвращалась, и мы принялись за борщ — наваристый и густой. Уже доканчивая миску, я поднял глаза и увидел в зеркале троих мужиков с винтовками.

Партизаны? Среди бела дня в селе, с оружием? Они направились прямо к хате. А почему желтые повязки на рукавах? Полицаи?! Дочка пошла за водкой... Вопросы об армии. Слишком жирный борщ... Второй двери в хате, очевидно, нет...

Хозяин смотрел в окно. Полицай снимал винтовку с плеча.

Резким рывком я опрокинул стол вместе с борщом и вытащил из кармана вальтер. Хозяйка пронзительно заверещала:

— Ой, лышенько!

Схватив мимоходом ватник, я бросился во вторую комнату. Прикрывшись ватником, с налета высадил оконце. Боль за ухом — стекло! Но я уже снаружи... Справа — стог сена, дрова...

Выстрел хлопнул. Это — в меня. И тут же увидел у стога полицая. Он передергивал затвор винтовки. Я выстрелил прямо ему в лицо и кинулся к пруду, с разбега нырнул в мокрые камыши, провалился по колено в холодный ил. Сзади стреляли, и я уходил все глубже, по грудь, по шею...

Потом стало мельче. Спотыкаясь и скользя, я добрался до противоположного берега. Один из полицаев наудачу стрелял в камыши, другой побежал через мосток. Я слышал топот его сапог и со злостью вспомнил о своих, которые остались в хате.

Высунуться из-за камышей я не мог. Полицай тут же взял бы меня на мушку. Стараясь поменьше шевелить стебли, я двинулся назад; скорчившись, подлез под мостки. Илистая вода попадала в нос и в рот. Я глотал ее, стукался головой о настил, но пистолет держал выше уровня воды. Дополз почти до берега и замер под мостками.

Меня бил озноб. Ноги сводило от холода, но я ждал. Прошло не менее получаса. Из моего убежища я видел, что уже стемнело, и слышал, как полицаи перекрикиваются через пруд. Еще четверть часа — окоченею и захлебнусь в грязи под мостками. Полицай снова выстрелил. По звуку я понял, что он стоит левее меня. Высунулся из-под мостков и увидел его в десяти шагах.

Моя рука с пистолетом дрожала. Облокотился о настил, тщательно прицелился и выстрелил два раза подряд. Полицай закричал, бросил винтовку, схватился за живот. Я помчался прыжками по берегу пруда к темным кустам. Они хлестнули меня по лицу. Споткнулся. Вскочил. Снова бежал, продираясь сквозь ветки. Потом пересек луг, за которым темнел лес. Я задыхался, падал и все бежал, бежал, пока не свалился в полном изнеможении.

Тиканье часов постепенно проникло в сознание. Часы лежали в кармашке, пришитом к тельнику. «Секунда — и раз. Секунда — и два. И три, и четыре...» Надо встать! Нет сил. Открыл глаза — мрак. Стволы едва проступают из темноты. И сверху и снизу — темно, как под водой.

...Поднялся. Пошел, натыкаясь на стволы. Болела порезанная стеклом шея. И ноги. Особенно левая. Роща кончилась. Началось поле. По колючей стерне двигаться я не мог.

А куда я иду? Где север? Ты же собирался стать штурманом? Но у штурмана есть компас, карты, звезды, наконец! У меня не было даже звезд. Казалось, их нет совсем. Даже там, за темнотой неба. Осенняя ночь, черная и густая, была бесконечной. Я падал, подымался и снова шел.

Рассвет застал меня у проселочной дороги, взрытой колеями колес. Мокрый ватник висел тяжелым грузом. Я скинул его, остался в румынской рубахе поверх тельняшки. Было так холодно, что я не мог удержать стонов. Ветер донес запах дыма. Как дикое животное, я принюхивался к нему, инстинктивно чувствуя опасность, потому что к этому запаху примешивался другой, едва уловимый запах.

Он напомнил мне вагоны с надписью «Аушвитц».

Первое побуждение — идти прочь. Но оставаться в поле я не мог. Дым, даже отравленный, притягивал. Он привел меня к селу.

Издали оно показалось вымершим. Ни лая собак, ни скрипа колодезных корб. Только возбужденный вороний грай.

Подойдя ближе, я увидел печные трубы среди обугленных головешек. Кое-где сохранились почерневшие остовы хат. Это не были следы войны. Скорее — расправа.

На деревенской площади стояла виселица — два столба и перекладина из неструганых бревен. Трое повешенных, и надпись на фанерке по-русски и по-немецки: «Хоронить воспрещено».

Огромные, наглые вороны нехотя слетели с трупов и уселись на перекладине. Босые ноги повешенных покачивались на уровне моей груди. Двое были в армейских гимнастерках, третий — в нижнем белье. Головы странно наклонены вниз и вбок. Без глаз. Совсем без глаз! Я пошел прочь, а вслед неслось торжествующее карканье. И даже когда село осталось позади, вороний крик отдавался у меня под черепом и запах тления преследовал меня.

На хуторе, неподалеку от сожженного села, я провел несколько суток. Какая-то женщина втащила меня в сарай. Руки у нее были жесткие и сильные. Появился чугун с горячей кашей. Я хватал ее прямо руками. Потом меня накрыли рядном. Дождь стучал по крыше. Было тепло. Пахло сеном, амбарной пылью и коровой. Она терлась боком о глинобитную перегородку.

Мне ничего не снилось. Я спал и просыпался временами. Пил горячее молоко. Один раз я проснулся с явным ощущением того, что силы возвращаются ко мне. Ноги почти не болели. Они были смазаны каким-то жиром и накрыты обрывками полушубка.

Не знаю, как зовут женщину, которая спасла меня. Не знаю названия хутора. Не знаю точно, сколько пробыл там. Она разбудила меня среди ночи, надевая мне башмаки. Она говорила:

— Тікай, ріднесенький, тікай, бо в мене діти маленькі. Хату спалять, що робитиму?

И я ушел, через огород, в лес, в темноту, так и не увидев ее лица. Ногам было тепло в больших башмаках с портянками. В толстой куртке и рваном брезентовом плаще, с палкой в руках, я шел и думал об этой женщине, пытаясь отделить сон от яви и убеждаясь, что все было явью — и виселица с воронами, и теплая клуня, и корова за стеной. Когда-нибудь разыщу эту женщину. Я узнаю ее по прикосновению сильных рук, которые перевязывали мне шею, обматывали ноги мягкими тряпками и напоследок сунули в карманы два крутых яйца и луковицу.

Я прошел километров тридцать, держа курс на северо-восток, и снова заночевал у одинокой женщины на краю села. Там уже был один человек, который тоже пробирался от села к селу. Я лег у печки, он — на лавке у окна. Он поинтересовался, куда я иду. Я назвал первый попавшийся город — Умань. Когда он уснул, я достал свой хронометр и спрятал его, по методу Голованова, под грязной тряпкой на забинтованной ноге. Пистолет я положил под голову, но воспользоваться им не пришлось.

Меня разбудил яркий свет из двери и из окна. Я едва успел сунуть вальтер за печку, вскочил, подгребая ногой сено к печке. Пронзительный луч в упор ослепил меня. Я прикрылся ладонью, понимая, что произошло непоправимое. Стволы трех автоматов смотрели мне в лицо.

— Papiren! Waffe![34]

Не ожидая ответа, они обыскали нас обоих.

— Raus![35]

Нас вытолкали за дверь.

Один из немцев, выходя, стукнул хозяйку прикладом:

— Alte Hexe![36] Партизанский матка!

На пересыльном пункте набралось с полсотни задержанных в разных селах. Бродяги в лохмотьях, крестьяне, у некоторых — остатки военного обмундирования. Ночь мы провели за колючей проволокой, под дождем. Вызывали в хату по одному. Как я жалел теперь, что мой вальтер остался за печкой! Можно было бы умереть по-солдатски, а не как баран на бойне. Но шансов не было никаких. Дом окружили, вошли сразу шестеро.

Допрашивал молоденький офицерик в нижней рубахе. Китель армейского лейтенанта висел на стуле. Начищенные сапоги сверкали на столике под иконами. Солдат подкидывал поленья в раскаленную печурку.

Я повторил свою историю о железнодорожнике, освобожденном от призыва по болезни.

— Все они не были в армии! — сказал офицер переводчику, и я понял, что моя выдумка не слишком оригинальна.

— Шталаг! — отрубил немец.

На этом допрос окончился, и начался путь. Нас вывели на шоссе. Гнали быстро, форсированным маршем. По четыре в ряд. Справа — каски. Слева — каски. Глаз не видно. Подбородки. Подбородные ремни. И собаки на сворках. Желтые глаза. Мокрые языки. Где они набрали таких псов? Таких псов с волчьими мордами?

Немцы ставят ногу с размаху. В коротких сапогах. За голенищами — обоймы.

— Dally! Dally![37]

Мимо мокрых деревень. Мимо поваленных телеграфных столбов. Мимо леса. Мимо поля. Мимо ржавого комбайна.

Разговаривать нельзя. И некогда. Надо следить за дорогой, чтобы не споткнуться, не поскользнуться, не сделать шаг в сторону, потому что пес тут же, рыча, натягивает сворку.

В пути, на коротких привалах, когда мы ложились, как стояли в строю, прямо в грязь, к нам присоединялись новые группы. Дождь то моросил, то переставал. Счет времени исчез.

— Dally! Dally!

Только не отчаиваться, не терять надежды! Некоторые падали. Подымать нельзя. Помогать нельзя.

— Dally! Dally!

«Вперед! Идите вперед. Здесь каждый только за себя. Каждый — один в этом строю. Один — и каски. Один — и собаки».

Изредка позади раздавался выстрел. Я понимал. Я шел — и дождь в лицо, и ветер в глаза.

Как же я буду истреблять вас, если когда-нибудь... Если только когда-нибудь...

Справа лес надвинулся на дорогу. Лес — спасение. Темнота. Шоссе идет в гору, круто поворачивает, темный язык кустов и деревьев выдвигается вплотную к нам. Между касками — интервал в несколько шагов, а там — деревья и овраг...

Майор без шапки, со шпалами на драной гимнастерке, рванулся в сторону, прыгнул через ров.

В него не стреляли. Только спустили псов. Больше я ничего не видел. Конвоир огрел меня по лицу: «Не оборачиваться! Идти!» А сзади лай и человеческий крик. Не крик — предсмертный вопль. Рычание псов. И все...

Глава седьмая
ШТАЛАГ № 4037-БИС

1

К концу пути я двигался автоматически, ничего не замечая вокруг. Оцепенение прервалось, когда мы свернули с шоссе. Воронки, заполненные водой, и обугленные пни говорили о том, что здесь проходила линия фронта. За разрушенными корпусами показалась вышка с площадкой наверху. Вскопанная полоса земли. Фонари на столбах — размытые желтые пятна в сером свете сумерек, а может быть, рассвета. И колючая проволока. Черные строчки одна над другой, чуть ли не до самого неба. Ворота с вывеской: «STALAG № 4037-BIS».

Тут началось невероятное. В воротах открылась калиточка. Не больше двух человек смогли бы протиснуться туда одновременно. Каски отодвинулись на края площади, Вдруг кто-то закричал:

— Собаки! Они спустили собак!

Псы ворвались в колонну. Я увидел рядом оскаленную морду, почувствовал смрадное дыхание этой пасти и ринулся к спасительной щели, в живое человеческое месиво. Некоторые пытались бежать в сторону. Их расстреливали из автоматов.

По ту сторону калитки я очутился весь в крови, в разодранной сверху донизу куртке. За воротами добивали раненых.

Ночь мы простояли в сарае, набитом до отказа, валясь друг на друга, как в переполненном трамвае. Не хватало воздуха. Сознание то гасло, то возвращалось короткими всплесками.

Утром двери распахнулись. Меня вынесло наружу. Все медленно просветлело: угловая пулеметная вышка, ряды бараков за бетонной полосой, кое-где на вытоптанной земле — клочья травы.

Началась регистрация. Новоприбывших было не меньше тысячи человек. Вахманы — охранники в синей форме ударами прикладов выравнивали строй вдоль аппельплаца.

У столика, за которым сидели два писаря, появился переводчик. Распахнув светло-коричневое кожаное пальто, он вытер ладонью рот и объявил, что за ложные сведения о себе виновные будут расстреляны на месте. Подъехали на машине эсэсовцы в черных мундирах: заместитель коменданта лагеря оберштурмфюрер Шмальхаузен и зондерфюрер Кроль[38]. Они тут же начали отделять евреев и коммунистов от «честных хлеборобов».

— Национальность? Фамилия? Номер части? Звание? Место рождения? — спрашивал переводчик.

Меня здесь никто не знал, и я мог назвать себя как хотел. Версия об освобожденном от призыва железнодорожнике уже однажды подвела. Я назвался украинцем по фамилии Дорошук из села Комары в окрестностях Южнобугска. Назвал номер дивизии, в которой якобы служил. Дивизия попала в окружение. Я скрывался по селам, а теперь добираюсь домой. Все выглядело довольно правдоподобно. По-украински я говорил не хуже других. Переводчик не мог бы ни к чему придраться.

Писарь уже собирался внести мою фамилию в список «честных хлеборобов», которых немцы с пропагандистской целью отпускали домой, но меня выдали волосы. В отличие от красноармейцев срочной службы, я не был острижен под машинку.

— Mutze ab![39] — закричал Кроль, плотный эсэсовец с тонким голосом.

Кто-то сбил с меня шапку.

— Offizier? — спросил Кроль. — Komissar?[40]

Лица немцев поплыли перед глазами. Слово «комиссар» произнесено — я погиб. Что делать? Заговорить по-немецки? Сказать — железнодорожник? Поздно!

За спиной кто-то произнес спокойно и четко:

— Biн — сержант-надстроковик. Був у нас кладовщиком. Мы з одної роти.

Я повторил, как ученик подсказку:

— Сержант-сверхсрочник. Служил кладовщиком.

Моего спасителя вызвали из строя. Я сейчас же узнал его по голосу, хоть видел только раз в полумраке хаты, где нас взяли. Теперь он стоял перед эсэсовцами — рослый, большеголовый и длиннолицый, с крупными, грубоватыми чертами. Лет ему было под сорок. Скорее всего, его можно было принять за обычного колхозника. Небольшие темные глаза выражали ту милую простоватость с хитрецой, которая заключена в старинной украинской поговорке: «3 мужика ти мене не скинеш!»[41]

Да, это тот, кто спал в хате у окна, когда нас взяли. Он повторил названный мной номер дивизии. Зачем? Если обман раскроется — пропали оба.

Ему поверили, но все-таки ни его, ни меня не записали в «честные хлеборобы». Мы оказались рядом в колонне, которую вели на обед. Он спросил:

— Лейтенант?

— Моряк, — сказал я.

— Как зовут?

— Алексей.

— А я — Петро. Встретимся!

Обед раздавали из железной бочки из-под бензина. Заключенные подходили к загородке и получали черпак грязной баланды. Каждый подставлял что имел: котелок, ржавую каску или консервную банку. У многих не было никакой посуды. Им наливали в пилотку, в полу шинели. Я подставил рваную шапку и в растерянности задержался у бочки, потому что пойло тут же вытекло на землю.

— Ты что, закуски ждешь? — заорал охранник и огрел меня черпаком по темени.

Это был мой первый обед в лагере. Потом я раздобыл себе консервную банку, но бурда, которую нам раздавали два раза в день, и кусок хлеба из отрубей с опилками едва поддерживали силы. Голод не покидал меня ни в бараке, ни на работе. Временами наступало полудремотное состояние апатии, когда предметы вокруг исчезают и под закрытыми веками плавают желтые круги. Я чувствовал, как тупею, остаются только животные стимулы самосохранения: есть, беречь тепло, не попасться на глаза зондерфюреру Кролю. Мысль о побеге казалась фантастической.

На развалинах сельскохозяйственных мастерских немцы строили авторемонтный завод. В кучах мусора и битого кирпича, который мы разбирали, иногда обнаруживались мины. Попадались разбитые винтовки, патроны. Все найденное оружие полагалось немедленно сдавать, но охрана не могла усмотреть за огромной массой заключенных. Я видел, как один человек подобрал обломок широкого штыка от винтовки СВТ и спрятал его под свое тряпье. Он повернулся ко мне, и я узнал своего спасителя — Петра. Он улыбнулся. Было странно, что кто-то может еще улыбаться.

Петро сказал, что его перевели в нашу бригаду. Это меня обрадовало на мгновение, но не все ли равно?

— Ты мне нужен! — заявил он.

— Зачем? — спросил я.

— Вместе теплее, — ответил Петро и снова улыбнулся, — вечером в бараке поговорим.

О чем? О кружке баланды? Или о том, кто из нас раньше сдохнет? Мне казалось, люди вообще разучились говорить.

Вечер пришел такой же, как всегда. Как вчера, как завтра. Сосед слева бормотал:

— Господи Иисусе Христе, помилуй мя!

Эту фразу он повторял несчетное количество раз. Даже когда он молчал, серые губы шевелились, и по их движению я узнавал слова, доводившие меня до умопомрачения.

Мокрый снег с дождем бил в крохотное окошечко. Под потолком собирался пар. Закутавшись в свое тряпье, я пытался согреться, чтобы уснуть наконец, не видеть всего этого, не слышать.

Вошел Петро, сел рядом со мной на нары, предложил махорки:

— Кури. Только потихоньку.

От сладкого дыма с отвычки закружилась голова.

— Я был три раза в концлагерях, — сказал Петро. — Этот — четвертый. Три раза бежал.

Так я и знал: заведет разговор о побеге.

— Куда бежать? Как? Вот послушай.

Слева доносилось! «Господи Иисусе Христе, помилуй мя...»

Петро спросил:

— У тебя есть мать?

Зачем это? Я не хочу помнить ни о чем!

— Нет у меня никого. И меня нет.

— Врешь! — сказал Петро. — Есть у тебя мать. И ждет. Мать, Алешка, это такое дело... Она чует, пока ты жив! Не смеешь лишать ее этого чувства.

На этот раз Петро больше ничего не сказал, но теперь каждый вечер он сообщал какую-нибудь новость. То узнал от вольнонаемных газосварщиков сводку Совинформбюро: «под Севастополем немецкое наступление провалилось», то прослышал, будто поблизости пошел под откос немецкий эшелон.

— Сам он пошел, что ли? Ясно? Ты пойми, Алешка: живем не среди палачей и сумасшедших. Живем среди своих!

— Знать, где проходит линия фронта... — сказал я.

Вероятно, Петро понимал эти слова лучше меня самого. Он положил руку мне на голову:

— Вот здесь, в наших головах проходит сейчас линия фронта, последний оборонительный рубеж.

Постепенно из простоватого мужичка, который спас меня на регистрации, Петро превращался в командира.

— Чего ты от меня хочешь, Петро?

— Слушай. Река есть река, пока течет. Вынь рыбу из воды — погибнет. Не дай бензина мотору — заглохнет. Не дай растению дождя — увянет. А солдат — всегда солдат.

— Понятно.

— Ничего тебе еще не понятно!

Я был зол на него. Он тормошил меня. Не давал уйти в единственное мое убежище — тупую отрешенность. Он приказывал и смеялся, сравнивал меня с полоумным богомолом:

— Тот тоже уходит, заглушает волю молитвой. Я хочу, чтобы ты остался человеком, Я требую этого, как старший по возрасту и по званию. Я хочу, чтобы твоя мать дождалась тебя.

— Кто ты такой, черт возьми... Кто вы, наконец?

— Говори мне «ты», как говорил. Здесь для всех — рядовой солдат. Самое высокое звание. И ты — солдат. Это — спасение.


2

Он все-таки добился своего. Теперь я сам старался преодолеть болезненную апатию. Вспомнилось морское правило: укачивает тех, кто бездельничает. А если от работы тельняшка мокрая, то никакая морская болезнь тебя не возьмет.

Моя тельняшка давно истлела, а шелагуровский хронометр был до сих пор цел. И снова я прислушивался по ночам к его тихому ходу, укрепляя себя в уверенности, что каждая прожитая секунда работает на меня. Это еще не было возвращением в строй. Иногда казалось: все разговоры Петра — самообман. И нечего барахтаться. Если не сдохну с голода, сойду с ума.

В те дни Петро доверил мне первую тайну. В лагере создан штаб подпольных боевых групп. И первое задание: искать и прятать все, что может служить оружием. Наблюдать за немцами, изучать их повадки, склонности. Замечать, когда они появляются на территории лагеря, когда уходят.

— Вот, к примеру, зондерфюрер Кроль, — говорил мне Петро. — Его оружие — не только пистолет и нагайка. Понаблюдай за ним.

Этого Кроля военнопленные боялись больше, чем самого лагерфюрера — коменданта-лагеря. Черноволосый и черноглазый, Кроль мало соответствовал арийскому типу и, может быть, поэтому особенно старался проявить свой истинно немецкий дух. Дробно семеня маленькими сапожками, коренастый Кроль весь день шнырял по лагерю. Он натравливал русских и украинцев друг на друга и тех и других на армян, грузин, узбеков. Об евреях вообще не было речи. Их немедленно уничтожали. Каждый новый хефтлинг[42], появившийся в бараке, мог оказаться шпионом Кроля. За последние дни непонятным образом были выявлены три командира Красной Армии и два еврея, числившихся армянами. Командиров за обман послали в штрафлаг, а евреев Кроль расстрелял собственноручно на аппельплаце.

Вскоре после получения задания Петра я услышал разговор Кроля и белобрысого, анемичного оберштурмфюрера Майзеля, который был у нас арбайтсфюрером — начальником строительства.

В конце ноября ударил мороз. Полураздетые, валясь с ног, мы таскали в рогожах кирпич. К Майзелю подошел Кроль.

— Чем скорее они сдохнут, — сказал он, — тем лучше. Пришлют новых.

— А пришлют ли? — возразил Майзель. — Бои идут на тысячу километров восточнее. А наши на этой баланде долго не протянут.

Майзель сказал «баланда» по-русски, но я отлично понял все остальное, хотя они говорили по-немецки. Меня потрясло другое: тысяча километров восточнее! Это где-то неподалеку от Волги. Я прислушивался, наклонившись над кирпичами.

— Смотри, он, кажется, понимает! — сказал Майзель.

— Mich wurde sehr ihre Meinung zu dieser Frage interessieren![43] — издевательски спросил Кроль.

Я стоял перед ним с шапкой в руках и молчал.

— Говорить! Бистро! — приказал Кроль. — Ти понималь немецки язик?

— Нет, господин офицер, я услышал слово «баланда», и мне захотелось есть.

— Есть, есть, есть! — повторял Кроль и при каждом слове бил меня кулаком по лицу. — Работайт надо! Работайт!

Вечером я рассказал Петру о подслушанном разговоре. Его удивило, что я так хорошо понимаю по-немецки.

— И говорить можешь?

— Свободно.

— Учтем! — сказал Петро. — Это может пригодиться. Только вот что: пусть никто не подозревает, что ты знаешь немецкий. Кстати, где это ты выучился? В институте?

— Нет, дома. От одной немки.

Он больше не расспрашивал, а я не стал говорить ему об Анни. Говорить и думать было трудно. Мороз сковывал мысли. Руки и ноги были у меня обмотаны тряпьем. Найденный под лестницей рукав телогрейки прикрывал шею и грудь. Но чем заглушить мысли, чтобы не думать о хлебе? Хлебом называли запеченную смесь половы, отрубей и опилок. Мой желудок пока выдерживал эту пищу. Многие заболевали. Их отправляли в ревир — лагерный госпиталь. Оттуда не возвращался никто. Было еще одно наводившее ужас место — штрафблок, бетонированный погреб, в котором за несколько дней человек становился инвалидом.

И все же, несмотря на ежечасную угрозу гибели, воля более сильного человека постепенно освобождала мою собственную волю, скованную холодом, голодом, отчаянием и одиночеством. Если раньше передо мной были только палачи и их жертвы, то сейчас появилось вновь, хотя и в совершенно непривычной форме, понятие «противник». Не стихийное бедствие, а конкретные носители зла — фашисты и их холуи.

И подпольная организация уже вступила в борьбу с ними. Может быть, Петро действовал слишком смело, но поначалу и нельзя было иначе. Я видел, что он использует каждую возможность для привлечения новых людей и для укрепления своего авторитета.

Этому способствовал случай с Павликом, пареньком лет шестнадцати, который как-то ухитрился получить вторую порцию «обеда». Виновного обнаружил Севрюков, льстивый трус, уборщик в лагерной канцелярии. Он подкармливался там, но не упускал своей доли из общего котла.

Мальчишку уже собирались бить, когда подоспел Петро. Он отшвырнул Севрюкова и загородил перепуганного насмерть Павлика:

— Вы солдаты или полицаи? Убьете пацана за ложку бурды! Кто его тронет, будет иметь дело со мной! — Он крепко встряхнул Павлика: — И ты хорош! Чтоб это было в последний раз!

Все потихоньку разошлись. И главным было то, что в лагере, где фашисты насаждали волчий закон: «Каждый против всех и все против каждого», восторжествовала человечность.

Севрюков, однако, затаил злобу против Петра, Через несколько дней, возвратившись с работы, мы застали в бараке Севрюкова. Он вскочил с чужих нар и пошел к своему месту, а на том месте, где спал Петро, открыто лежал обломок штыка с деревянной рукояткой.

Петро поднял самодельное оружие:

— Кто это положил здесь? Ты, Севрюков?

— Оно лежало, — заюлил Севрюков, — я вошел, а оно лежало!

— Он сам подкинул! — закричал Павлик.

Люди надвинулись на Севрюкова. Он невнятно залопотал:

— Не подкинул... Сел на нары... Заблестело... Потянул...

— Сейчас мы тебя потянем! — сказал один из заключенных.

— Чего в чужих нарах копался? — спросил другой.

— Погодите. — Петро подошел к Севрюкову. — Никто не видел этой штуки. И ты, Севрюков, не видел. Понятно?

— Понятно, конечно, понятно, за кого ты меня считаешь?

— За сволочь, — пояснил Петро. — Повтори приказание!

— Я не видел этой штуки, — послушно повторил Севрюков.

В барак вошел охранник. Вероятно, он слышал все, стоя за дверью. Отступать было поздно. Сунув оружие под куртку, Петро спокойно сказал:

— Вы, господин вахман, тоже ничего не видели и не слышали. А если вы все-таки что-нибудь слышали, то судить вас будет не военный суд Красной Армии, а суд временно находящихся в плену красноармейцев.

Я заметил, что подлецы и садисты, за редким исключением, — трусы. Охранник не донес, хотя одного его слова было достаточно, чтобы Петра бросили в штрафблок.

С этого дня Петро стал признанным руководителем барака. Он обладал удивительным свойством притягивать и подчинять людей. Даже капо старался сохранять с ним добрые отношения.

Когда-то Петро был агрономом. Он рассказывал о заповеднике Аскания-Нова, вспоминал, какие там были растения, как приручали диких животных: оленей, косуль, даже медведей.

— Хорошая была работа! — Его глаза теплели, лицо молодело. — Хуже, когда из человека делают зверя. Вот к тому тянут фашисты. Сначала свой народ перебесили, теперь за нас взялись. Только ничего из этого не выйдет. Человек есть человек. Его дело растить, воспитывать и растения, и людей...

— И немцев? — спросил кто-то.

— И немцев! — кивнул Петро. — Только прежде фашистскую погань будем выжигать до корня. Приходится ведь в сельском хозяйстве — крапиву, волков. Ну, а потом и немцев воспитывать. — Он устало улыбнулся, будто видел далекие, скрытые от нас времена. — Это с точки зрения агронома.


3

Вероятно, Петро был хорошим агрономом, но имел он и другое призвание: поддерживать в людях собственное достоинство и веру в жизнь.

Вечером, после двенадцати часов работы на морозе, нас, как обычно, заперли в промозглом бараке. Петро завел разговор с Бирюковым, бывшим командиром зенитного орудия. Накануне Бирюкова избили за какую-то пустяковую провинность, и в довершение он остался без обеда, потому что, перевязывая руку, опоздал в строй.

Петро вытащил из-под тряпья кусок черствого хлеба:

— На, ешь! В воде размочи.

Бирюков поднес хлеб ко рту и тут же отдал его Петру:

— Не надо. Твое. Ешь сам, а мне все равно не долго...

Петро принес воды, размочил хлеб и снова отдал Бирюкову, который мелко дрожал в углу, кутаясь в обрывки шинели. На этот раз Бирюков не удержался. Потом Петро вывернул карман и ссыпал на ладонь горсточку махорочной пыли. Кто-то протянул клочок газеты. Бирюков торопясь скрутил цигарку.

На осторожные удары кресала явился капо Запруда:

— Сдурели, что ли? Раскурились в бараке! В карцер захотели?

Петро миролюбиво похлопал его по плечу:

— Один раз можно. Видишь, человеку плохо?

— Всем плохо, — сказал капо, почесывая бороденку.

Раскулаченный галичанин, Запруда встречал немцев хлебом-солью, а они, за сокрытие продуктов, отправили его в шталаг. Здесь его назначили капо. Запруда старался вовсю, но и с нами ссориться не хотел.

Поворчав, капо удалился, а Петро подождал, пока Бирюков выкурит крохотную цигарку, потом спросил:

— Скажи мне, Бирюков, почему зенитчики даже в начале войны не боялись самолетов? Вот ты, к примеру, зенитчик...

— Был. Хефтлинг я теперь. Чего за душу тянешь?

— А все-таки, — настаивал Петро, — вспомни. Налетели «юнкерсы». Каждый прижимается к земле. От воя этого берет оторопь, а вы стоите на горбушке и смолите из своей пушчонки. И бомбы все вам, и осколки вам, а вы стоите и знай лупите. Когда мимо, а когда и в цель, но главное — стоите!

— А что еще делать? Такая работа. Был бы ты зенитчиком, тоже стоял бы.

— То-то и дело! Зенитчик в этот момент воюет. Нет на войне хуже бездействия. От него и страх и тоска.

Я вспомнил свой единственный морской бой. Пока ничего не делаешь — страшно, а стоишь сам у штурвала — для страха нет места, потому что ты действуешь.

— Нет хуже бездействия на войне, — повторил Петро.

— Так то на войне... — протянул Монастырев.

— А мы где? — вскочил Петро. — Где? На свадьбе?

— На похоронах, — сказал Монастырев. Он сидел на нарах под самым потолком, свесив тощие ноги.

— Да, на похоронах, — согласился Петро, — если хотите стать покойниками. Нравится тебе такая должность, Монастырев? Мне не нравится. А раз не нравится — значит, я солдат, а не хефтлинг. Ты, Бирюков, и ты, Павлик, и ты, Монастырев, и Алешка, — все вы солдаты и все вы будете воевать, а не подыхать!

Снова появился капо Запруда:

— Кончайте партсобрание! Из-за вас сам пропадешь.

— Ладно, — сказал Петро, — кончаем. А ты, капо, помни, что слышал все и никаких мер не принял.

Вот это был поворот! Запруда даже рот разинул:

— Ты хочешь, чтобы я доложил про твою агитацию?

— Нет. Не хочу. И ты не доложишь. Мы тебя не подведем, а ты помалкивай. Знаешь, что такое нейтралитет?

— Не морочь голову! — рассердился капо. — Бунтуешь народ, а я буду помогать?! Может, меня в партию запишешь?

Петро рассмеялся:

— В партию тебя не примут, а простить твои грехи могут, если не станешь нам поперек дороги.

Все разошлись. Через несколько минут раздавался только храп, прерываемый тяжелыми вздохами. Павлик что-то бубнил спросонок, совсем как маленький, привалившись к крепкой спине Петра. За решетчатым окошком сыпался снег. Потеплело. А может быть, потеплело оттого, что снова я не один, а словно бы опять на корабле. Только этот корабль занесло в очень далекое море, какого нет ни на одной карте, даже на туманных и зыбких изображениях далеких планет.


4

В конце декабря у нас уже сложилась группа людей, которые полностью доверяли друг другу. Такие группы были и в других бараках. Ими руководил штаб. Из членов штаба я знал только Петра, Владимира Антоновича и Бориса Шилова.

Владимир Антонович считался в лагере сержантом-сапером из запасников. На самом деле он был кадровым военным инженером. Чем-то он напоминал мне дядю, Михаила Андреевича. Тоже высокий, чуть сутуловатый, бровастый. И руки у него совсем как у дяди — большие, осторожные, не знающие покоя. То они мастерили мундштук или кресало, то чинили обувь.

Ленинградский паренек Борис Шилов служил бортмехаником. Его самолет сбили под Киевом. Шел к своим и угодил в концлагерь. Там его вместе с трупами выбросили на свалку. Добрые люди подобрали, выходили. Снова пробирался к линии фронта и оказался в нашем лагере. При встрече с немцами он опускал глаза, чтобы скрыть ненависть, которую излучали его неподвижные зрачки. Жажда действия сжигала его. Петро поручил Борису собирать материал для подпольной газеты.

От своего отца-полярника Борис слышал, что челюскинцы выпускали на дрейфующей льдине стенгазету «Не сдадимся!». Так мы и назвали нашу, умещавшуюся на одном листке. Это название нравилось мне. Может быть, оно напоминало отца, Сергия, ледоход.

Редактором избрали Владимира Антоновича. Посоветовавшись с Петром, он переписывал крохотные заметки каллиграфическим почерком. Газета выходила раз в две недели. Третий номер был особенный. Он открывался сводкой Совинформбюро о потерях немцев под Москвой. Эту сводку Петро получил через вольнонаемных рабочих. Были в номере даже стихи, грустные и довольно складные. Их писал наш пацан, Павлик. Он все время держался рядом с Петром, и, если бы тот приказал кинуться среди бела дня на коменданта, Павлик сделал бы это не раздумывая.

Некоторые считали газету «Не сдадимся!» бесполезной и опасной затеей. К ним относился Ферапонтов, горбоносый, седой не по возрасту казак неукротимого нрава. Он дважды побывал в штрафблоке. Нужно было обладать титаническим здоровьем, чтобы остаться живым.

— В игрушечки играете! — ворчал Ферапонтов. — Шибко помогут нам газетки! Лучше ту бумагу на раскурку пустить. Больше проку!

— Чего же ты хочешь? — спрашивал Петро. — Кинофильмы тебе тут крутить или устроить театр?

— Плевал я на тот театр! — огрызался Ферапонтов. — Отнять винтовки у охранников и в атаку на караулку! Тыща погибнет — дюжина уйдет к партизанам, и то хлеб!

Владимир Антонович хмурил густые брови:

— Нельзя, дорогой друг! Попытка с негодными средствами. Самоубийство! Погодите.

— Интеллигенция! — вскипал Ферапонтов. — Через нее войну проигрываем. Годим, годим, а немец пока допер до Москвы.

Мне казалось, что Ферапонтов ненавидит инженера. Их отношения обострялись с каждым днем. Владимир Антонович никогда не отвечал на ругань. Он выслушивал все оскорбления, а потом срезал противника одной спокойной фразой:

— Из матюгов пулемета не соберешь! — Или так: — Был у меня боец. Всякий раз ругался по-новому. А ты — на один лад.

Большинство заключенных понимали, что и газета, и тайные визиты Петра в другие бараки, и связь с вольнонаемными — все это подготовка к большому делу, которое он взял на себя.

— Основное — сохранить костяк! — говорил Петро. — Спасать людей. Поддерживать надежду.

— Плевал я на ту надежду! — хрипел Ферапонтов. — К весне все передохнем. Некому станет надеяться.

Действительно, люди умирали почти ежедневно. От скоротечной чахотки. От истощения. От кровавого поноса. Больных немедленно забирали в ревир. Они исчезали навеки.

И все-таки организация «Не сдадимся!», получившая название от нашей газеты, продолжала расширяться. Боевые группы делились на звенья. Командир звена знал только своих бойцов и командира группы, а командир группы — одного из членов штаба и своих командиров звеньев. Эта система должна была предохранить нас от провала.

Я подчинялся непосредственно штабу. Такое исключительное положение удивляло меня. Что это — высшее доверие или наоборот? Все стало ясно, когда Петро сказал:

— Сегодня, Алеша, устраиваем тебе экзамен.

Владимир Антонович затеял со мной разговор по-немецки. Петро стоял рядом и слушал. Владимир Антонович остался доволен. Он улыбнулся, потер всегда зябнущие руки:

— Ну, Алеша, не ожидал! У тебя такая беглость речи и такое произношение, будто ты и думаешь по-немецки.

И тут я впервые понял, что, собираясь произнести немецкую фразу, вовсе не перевожу ее с русского. Немецкие слова и даже интонации сразу возникают в голове в ответ на вопрос.

— Не мне его экзаменовать, Петро, — сказал инженер, — он владеет языком куда лучше меня.

Петро кивнул головой:

— Все ясно. Подходишь. Будешь разведчиком нашего подпольного штаба.

Оказалось, что одного военнопленного из хозяйственной команды за какую-то провинность отправили в штрафлаг. Потребовался новый уборщик. Его должен был назначить капо Запруда. По настойчивому совету Петра капо назначил меня. Так я стал слугой герра Шмальхаузена, оберштурмфюрера СС, заместителя начальника шталага № 4037-бис.


5

Герр Шмальхаузен вставал рано. Выходил в трусах на мороз и упражнялся на турнике. Потом он принимал горячую ванну и завтракал. Когда оберштурмфюрер удалялся, я под присмотром денщика Прёля мыл полы, убирал, выносил из подвала бак, заменявший канализацию.

Бревенчатый коттедж состоял из спальни, кабинета-столовой и кухоньки. Из сеней открывались двери в кабинет и в кухню, а также в ванную. В кухне был люк, ведущий в подвал. На нем, поверх линолеума, стояла койка Прёля. Этим ходом пользоваться не разрешалось, поэтому проклятый бак с нечистотами приходилось вытаскивать через окошечко, прорезанное в нижних венцах сруба. Потом я нес его добрых полкилометра, чтобы опорожнить в ту самую канаву, куда выбрасывали трупы из ревира.

Я старательно выполнял свои обязанности. Вскоре Прёль сообразил, что может свалить на меня и свою работу — чистку одежды и обуви, стирку и утюжку. Тут я тоже угодил. Какой матрос не умеет выутюжить брюки или форменку? Чтобы не водить меня на обед, Прёль великодушно отдавал мне остатки с кухни. Эта пища по сравнению с лагерной была великолепной. Скоро я почувствовал, что сил у меня прибавилось.

Прёль целыми днями дремал в кресле. Иногда, чтобы не заснуть окончательно, он закуривал сигарету или выпивал рюмочку шнапса. Этот денщик держался с достоинством преуспевающего адвоката. Щеки его были оттянуты, на манер двух кошельков, ежедневным тщательным бритьем. Важный, гладкий, с пробором, проведенным, как па линейке, он величественно тыкал пухлой ручкой, указывая, что убрать, принести или вымыть.

Проглядывая какой-нибудь журнальчик с голыми девицами, Прёль бросал на меня время от времени критический взгляд и, убедившись, что все сделано по его вкусу, небрежно ронял:

— Ein gut gedrilltes Automat![44]

Мне не доверялось только приготовление пищи. Обедал Шмальхаузен в офицерской столовой, а завтракать и ужинать любил дома. Прёль вдохновенно творил замысловатые блюда. Когда-то он был поваром, потом метрдотелем в одном из первоклассных ресторанов Гамбурга. Больше всего Прёль боялся Восточного фронта — и попал именно туда. Должность денщика явилась для него спасением, но чистка сапог, а тем более уборка казались ему унизительными, поэтому такой автомат, как я, был для Прёля просто находкой.

Иногда Прёль устраивал мне проверку. То обронит перочинный нож, то оставит деньги на кухонном столе. Я немедленно приносил ему «потерянное» и, поклонившись, отдавал:

— Герр гефрайтер, пожалуйста!

Однажды я укусил себя за язык, когда с него чуть не сорвалось «битте».

Через месяц Прёль настолько уверовал в мою благонадежность, что оставлял меня одного, уходя за продуктами или за почтой. Герр гефрайтер знал: убежать я не могу. Коттеджи офицеров охранялись. Но я и не думал о побеге. Я наблюдал, приучал себя замечать даже незначительные мелочи. И всё, что я видел, возвратясь вечером в барак, докладывал Петру.

Как-то раз я спросил его:

— Когда?

— Когда накопим силы и сложится подходящая обстановка.

В каждом бараке шло накопление сил. С помощью вольнонаемных рабочих пополнялся наш арсенал. Котлы с баландой и баки для нечистот служили транспортными средствами. Мелкие детали приносили под бинтами и в поленьях дров. Удалось припрятать кое-что из найденного при разборе завалов мусора и щебня. Кусок железной трубы, напильник, лезвие бритвы — все это было оружие или средство для его изготовления. Уже зимой пленные обнаружили под снегом противотанковые мины. Владимир Антонович сумел разрядить их. Тол запрятали, а корпуса зарыли в снегу. Ночами мастерили ножи. Миллиметр за миллиметром, с величайшей осторожностью затачивали железные скобы.

Вероятно, капо Запруда замечал эту тайную работу, но его сковал двойной страх: перед эсэсовцами, которые не простят ротозейства, и перед нами, особенно перед Петром.

Петро торопил меня:

— Пока что твоих сведений маловато. Действуй решительнее! С тех пор как этот дурень Прёль потерял бдительность, у тебя открылись богатые возможности. Проверь карманы у Шмальхаузена. Проберись в ящики стола.

Последнее удалось без труда, когда Прёль отправился на склад за яйцами и сахаром. В правом ящике, среди бритвенных лезвий «Soldatenfreund»[45], запонок и прочей мелочи, лежала обойма с патронами к парабеллуму. Я не тронул ее. Был здесь еще пакет с фотографиями на тисненой бумаге. Герр Шмальхаузен — в кругу семьи, с девочкой лет пяти на коленях. У девочки в руках кукла.

Письма, много писем — все от жены. «Мой пупсик, я так соскучилась...», «У кузена Франца неприятности. Попался на операциях с продовольственными талонами...», «Вилли убит на Восточном фронте...», «Мой любимый, мне нужна русская норка...».

Теперь — левый ящик. Что здесь? Опять фотографии. Жаль, нельзя послать их фрау Шмальхаузен. Полураздетые и совсем раздетые девушки с бокалами и без бокалов. Черт с ними! А это? Зачем они делали эти снимки? Шмальхаузен и еще двое — в ряд. Руки у всех вытянуты. Пистолеты уперлись в затылки людей, стоящих на коленях у края рва. Лиц не видно. Только затылки, тонкие шеи, узкие плечи. Это же женщины! Остриженные под машинку...

Я выронил фотографию. Спокойно! Поднять! Положить на место, как лежало.

Куда сложнее было обследовать карманы оберштурмфюрера. Все-таки я улучил момент. Шмальхаузен занимался гимнастикой во дворе. Прёль готовил ему завтрак, а я мыл пол в кабинете. Рискнуть? Да, необходимо! Я вытер руки и тихо вошел в спальню. Черный мундир с одним погоном висел на спинке стула.

Тут я чувствовал себя, как на минном поле... Бумажник: деньги, служебное удостоверение... Левый карман — блокнот. Черт, как он неразборчиво пишет! Адреса, адреса, адреса — берлинские, мюнхенские, варшавские...

Все спокойно! Через щелочку между шторами видно, как Шмальхаузен поджимается на турнике. Между турником и окошком подвала — полузасыпанная снегом стрелковая ячейка. Из кухоньки доносится звон вилки — Прёль взбивает яичную пену.

Дальше! Столбики цифр. Июнь... Июль... Август... Это он записывал, сколько денег отложено на сберкнижку. Складывай, складывай, кровопийца, надеюсь, получать их будет уже твоя вдова...

Был еще в блокноте непонятный чертежик. Что-то вроде столба на подставке. Проставлен размер — 2 м 10 см. Сверху подвижная планочка. Под ней отверстие, сквозь которое просунуто что-то, напоминающее ствол пистолета с мушкой. Что это такое? Новый вид оружия? Скорее, похоже на штангу для измерения роста. Но при чем тут пистолет? А может, это не пистолет?

Я не стал ломать голову. Во внутреннем кармане лежало еще письмо. Приятель из Берлина сообщал Шмальхаузену, что ищет для него подходящую должность на территории самого рейха, так как шталаг через месяц будет реорганизован. Наиболее крепких и вполне обработанных хефтлингов направят в рейх. Остальные подлежат ликвидации.

Я сунул письмо в конверт и тут же услышал, как отворяется наружная дверь. Сейчас он застанет меня тут!.. Выйти не успею.

На ночном столике — пистолет. Вынул его из кобуры. Массивный парабеллум с удобной ручкой. А что скажет Петро?.. Так бездарно завалить все!..

Сию секунду он войдет. Медленно подымается рука с пистолетом, будто чужая, но не дрожит. Хороший пистолет...

Шум воды в ванной. Ну конечно, он же всегда после гимнастики идет прямо в ванную!

Когда я снова взялся за тряпку, руки у меня дрожали. Оберштурмфюрер съел свое рагу и ушел, а Прёль занялся журнальчиком. На цветной обложке — юные фройляйн в пестрых купальниках играют в мяч.


6

Я с трудом дождался вечера. Наконец Прёль отвел меня в барак. Выслушав мое сообщение, Петро спросил:

— А если тот берлинский приятель ошибся или у начальства изменятся планы?

Я ничего не мог на это ответить.

— Надо проверить, — сказал он. — Следи за письмами. Слушай.

Не очень-то хотелось мне снова проверять карманы Шмальхаузена. Петро понял, о чем я думаю, улыбнулся:

— Ничего не поделаешь, Алеша. Такая у тебя работа!

В бараке было тревожно. Писарь, наш человек, сообщил: Севрюков донес Кролю, что Владимир Антонович занимается сборкой оружия. Борис Шилов предложил убрать Севрюкова.

— К чему? Он уже донес, — возразил инженер. — Сорвем все дело. Даже мысли о нашем сопротивлении не должно быть у немцев.

— Хорошо, — согласился Шилов. — Но вам надо бежать.

— Фантазия, мой юный друг. Невозможно. А если бы и возможно, то за побег одного расстреляют сотню.

Решающее слово принадлежало Петру. Севрюкова не тронули, а все, что находилось под нарами Владимира Антоновича, перенесли в другое место. Никто не спал. Некоторые тихо переговаривались. Владимир Антонович подсел к Ферапонтову:

— Я на тебя не в обиде. Прошу об одном: будь спокойнее. Не нарывайся на скандал с охраной. Надо, чтобы было тихо.

Ферапонтов хотел было ответить обычной бранью, но вдруг почуял что-то необычное.

— Ты что, помирать собрался? — спросил он. — Чего это вдруг «не в обиде», «прошу» — гутаришь ровно поп!

— Может, и помирать, — тихо сказал Владимир Антонович, потирая пальцы. — Дело такое: видимо, сегодня придут за мной. Нашлись негодяи, доложили, что вожусь с железками.

Подошел Петро со свертком грязной одежды в руках:

— Переодевайтесь, Владимир Антонович. Думаю, получится.

— Это что — на смерть ему одежонка похуже? — спросил Ферапонтов.

— Помалкивай! — отрезал Петро.

Инженер уже успел натянуть полуистлевшие штаны и куртку.

Внезапно Ферапонтов вскинулся в ярости:

— Хватит! Никого сегодня не отдам, Антоныча — тем паче!

— Почему тем паче? — спросил Петро.

А я поддержал:

— Вы ж грызлись всегда. Пусть забирают. На что он нам?

Ферапонтов вдруг стих, сказал укоризненно:

— Алеха ты, Алеха, видать, считаешь ты Ферапонтова за круглого дурака. Не понимаю, что ль, каков он человек?

Он расстегнул телогрейку и откуда-то из глубины, из-под прелой ваты, извлек гранату «Ф-1» — маленькую «лимонку» с глубокой насечкой, тяжеленькую и грозную в мнимой своей уютности.

— Вот! — сказал он. — Кто взойдет — взорву себя и их! Не может больше моя душа.

Петро с удовольствием взвесил на ладони темно-коричневое яйцо, потом вернул гранату ее владельцу:

— Береги! Из этого яичка еще вылупится славный петушок.

Ферапонтов не знал о наших планах. Мы боялись его горячности. Пришлось сказать. Он принял известие о близком восстании с энтузиазмом, но тут же снова сник:

— А как же с ним, с Антонычем, значит? Как последние сволочи отдадим человека, чтоб самим сподручнее потом тикать?

— Его не отдадим, — сказал Петро, — умер Антоныч.

— Ты что ж, надсмехаешься надо мной! А это кто?

— Это — Сухов, — спокойно пояснил Петро, указывая на Владимира Антоновича. — Сухов, который умер сегодня днем.

Только тут Ферапонтов начал понимать:

— Министерская у тебя голова, Петро! Наверно, ты все ж большим был командиром — не меньше как эскадроном командовал!

— Забирай повыше! — усмехнулся Петро. — Дивизией!

Через полчаса явился зондерфюрер Кроль. Капо Запруда доложил, что Владимир Антонович сегодня скончался.

На его нарах действительно лежал труп в одежде с номером нашего инженера. А Владимир Антонович стоял по стойке «смирно!» у того места, где полчаса назад лежало тело Сухова.

Под нарами Владимира Антоновича обнаружили кусок железа, пустую гильзу и кремешки. Пусть Кроль успокоится. Мастерил покойник кресала, и ничего более. А Севрюкову мы сказали так:

— Ты все видел и все знаешь. Если пикнешь хоть полслова, утопим в выгребной яме. В канцелярию больше не пойдешь.

Наутро Севрюков сказался больным. Убирать канцелярию послали другого. Он заметил, что там идет перерегистрация. Кучи папок лежали на полу. Трещала пишущая машинка.

Были и другие факты, подтверждающие письмо приятеля Шмальхаузена. Лагерфюрер уехал на три дня. Около ревира выстроили за день небольшой домик. У дверей повесили вывеску: «Медицинский кабинет». В тот же вечер из первого барака туда повели на осмотр двенадцать пленных. Никто из них не вернулся. На следующий день таким же путем исчезло еще двадцать.

Петро принялся выяснять, не видел ли кто-нибудь, какое оборудование вносили в домик. Отозвался тощий Монастырев:

— Я видел. Как навесили двери, стали таскать туда разное барахло, что бывает в амбулатории. К примеру, бачок такой, что в него дуют, чтоб узнать, кто сколько выдует.

— Спирометр, понятно, — кивнул Петро. — Дальше!

— Весы, конечно. Потом рейка на подставке, какой рост мерют, только не из теса, а железная, крашеная.

Тут меня осенило: чертежик в блокноте Шмальхаузена! Штанга с дыркой для ствола пистолета. Это — орудие казни! Человека ставят к штанге якобы для измерения роста, и в это время кто-то сзади через маленькое отверстие пускает ему пулю в затылок. Именно в затылок! Это их излюбленный метод.

— Очень возможно, — согласился Петро. — Дело идет к развязке. Ждать нельзя. Как считаете, товарищи?

Все высказались за то, чтобы ударить в ближайшие дни.

— Все равно помирать, — заключил Ферапонтов, — так лучше под музыку!


7

Это решение было принято во вторник, а в четверг утром я узнал от Прёля, что двадцать второго февраля, в субботу, герр Шмальхаузен дает банкет в честь своего сорокалетия.

— Один абендброт ауф цванциг перзонен. — Прёль дважды показал десять растопыренных пальцев. — Ферштанден?

Я кивал головой, вытянувшись перед ним.

Но откуда двадцать персон? В лагере одиннадцать офицеров-эсэсовцев. Видно, ждут гостей.

Подготовка началась немедленно. Я таскал дрова, месил тесто, кипятил без конца воду, ощипывал индеек. Вечером я доложил нашим о готовящемся пиршестве. Петро заинтересовался:

— Кто эти гости? Постарайся завтра же выяснить.

Владимира Антоновича интересовало другое. Он спросил:

— Ты, помнится, рассказывал о подвале под коттеджем Шмальхаузена. Он только под уборной или пошире?

— Нет, пошире. Под кухней и кабинетом.

Владимир Антонович кивнул:

— Великолепно! Уточни, пожалуйста, завтра же размеры подвала и толщину пола. Определи место в подвале точно под обеденным столом. Очень прошу!

— Это приказ, — заключил Петро. — Ясно?

Мне вовсе не было ясно, зачем все это нужно. Я сказал:

— Есть!

На следующий день приготовления к банкету возобновились с новой силой. Шофер привез ящик коньяка. Прёль извлек из сундука кучу салфеток. Их надо было выгладить и сложить особым образом: голубые — корабликом, а розовые — цветком.

Я умышленно сложил розовую салфетку корабликом.

Прёль хлопнул себя по лбу, потом меня по щеке:

— Bist du aller blod! Die rosigen nur fur Damen![46]

Все ясно. Десять розовых салфеток предназначены для дам. Значит, эсэсовцев будет десять. Все, кроме дежурного.

— Двадцать второго февраля, в субботу, намечено развлечение с дамочками. Ну, мы им устроим развлечение в канун Дня Красной Армии! — сказал Петро, когда вечером я изложил ему свои выводы.

Мы лежали рядом на неструганых нарах. Голубая изморозь выступала на стенах. В бараке стоял нестройный гул. Он складывался из ночных стонов, тяжелого дыхания, кашля, сонного бреда. Сквозь этот тихий гул страдания, сквозь плотный, загрязненный воздух, сквозь стены, над рядами колючей проволоки мысли летели на волю. Если восстание удастся, Петро, конечно, пойдет к партизанам, и многие с ним. Ферапонтов, например, или Шилов. А мне надо пробиваться через фронт.

Мои мысли прервал шепот Петра:

— Слушай и запоминай. Решение принято. Такой случай не повторится. Мы подымемся по сигналу, который подашь ты.

— Я?

— Ты. Молчи и слушай. Вопросы потом. Здесь всего одиннадцать эсэсовцев. Утром пойдешь выносить бак. Тебе туда положат взрывчатку. Когда пир будет в разгаре, ты подорвешь всю банду. Инструктаж получишь у Антоныча. В двадцать три ноль-ноль — взрыв. Надеюсь, этого не потребуется, но... любой ценой. Понял? От тебя зависит все.

Петро приподнялся на локте. На фоне изморози его лицо казалось черным. Этот человек однажды спас мне жизнь. Кто дал ему право посылать меня на смерть?

Меня знобило, как на барказе перед высадкой под Одессой. Но Петро знал, что сердцем я уже принял его приказ. Когда-то он говорил мне: «Настоящий командир, отдавая приказание, всегда уверен в его выполнении». Он положил на мою руку свою, большую и теплую:

— Уверен, что ты сделаешь все.

Я только кивнул. Слова казались лишними.

— Когда ты уничтожишь офицеров, охранники растеряются. — Петро сказал «когда», а не «если», подчеркивая свою уверенность в успехе. — Они трусы, будут защищать свою шкуру, а наши пойдут на смерть. Все сразу ринутся наружу. Мы атакуем караульное помещение. Немцев-караульных — неполный взвод. Некоторые в увольнении. После взрыва беги в сторону ворот через лаз у овощного склада. К тому времени, надеюсь, угловая вышка будет наша. Все!

В конце барака шла тихая возня. Три человека, пригнувшись, пронесли что-то длинное. Я хотел взглянуть, что происходит, но Петро удержал меня:

— Знай свое дело. Это к тебе не относится.

— А что там?

— Все идет по графику. Севрюков и еще один подонок отравились окисью меди. Посуда плохая. Понял?

— Понял. Пойду к Владимиру Антоновичу за инструктажем.

— Погоди. — Он протянул мне нож. — Вот. Понадобится при монтаже взрывчатки, а может, еще для чего. И последнее. Если меня убьют, а тебе удастся прорваться к партизанам, пусть передадут на Большую землю, что Степовой погиб. Сте-по-вой. Забудь это имя и вспомни только там. Ну, по-вашему, по-морскому, — счастливого плавания!

Глава восьмая
ОПЯТЬ В БОЮ

1

В субботу, еще затемно, я, как обычно, вытащил из подвала бак и понес его к канаве. Там меня встретили заключенные из второго барака. Мне был знаком только одноглазый, в бурой шинели.

Пока вахман прикуривал, одноглазый ловко опустил в мой бак объемистый сверток — шестнадцать килограммов тола. Возвращаться назад было труднее. Бак я держал за дужку одной рукой и слегка им помахивал, чтобы каждый видел: бак легкий. Так велел Степовой. Кто он на самом деле? Агроном из Аскании-Нова? Там действительно степи... В любой разведотдел передать о гибели Степового. Значит, его хорошо знают?

Я прошел мимо ревира. Слева остался освещенный четырьмя фонарями штрафблок. На аппельплаце уже шла утренняя проверка. Переводчик выкликал номера. Слабые голоса заключенных едва долетали сквозь морозную мглу. Колонна дыма стояла в безветрии над зданием собачника. Варят пищу для псов. Дальше — овощехранилище. За ним — колючая проволока вокруг офицерских коттеджей. Здесь должны проделать лаз для отхода после взрыва.

Рука болела, но я продолжал помахивать баком и шел довольно быстро. Говорят, своя ноша не тянет. Вот это была действительно своя ноша. Шестнадцать килограммов — пуд золота или бриллиантов значил бы для меня не более чем содержимое бака, которое я отнес в ров. Сейчас жалкий автомат, тупое животное, ассенизатор и сам кандидат в выгребную яму несет шестнадцать килограммов жизни. И легко, хоть дужка врезается в ладонь.

Я втащил бак в подвал, сунул тяжелый пакет в угол и отправился колоть дрова. Топор летал, как птичка.

Ни минуты времени! Отнести дрова в кухню, а приготовленные вчера — в ванную, Разжечь. Поскорее! Сейчас около семи. Шмальхаузен поднимается в восемь. Прёль обрядился в белоснежный медицинский халат и орудовал на кухне.

Шестнадцать часов до взрыва. Шестнадцать килограммов тола. Я повторяю инструкцию. Четыре пачки тола, двадцать пять сантиметров бикфордова шнура. «Жалко портить патроны, но больше пороха взять негде, — говорил Владимир Антонович, — шнур тонкий, не стандартный. Будет гореть две с половиной минуты или меньше. Заряд повесить под серединой стола...»

Я натираю пол. Шаг, два, два с половиной — от стены. Тут — середина стола. Шаг, два, пять — от той стены. Все ясно. Подвешу даже в темноте. Но когда?

— Коm her, du![47] — Прёль опять зовет. Он не поинтересовался моим именем. Для него я только хефтлинг.

— Слушаю, герр гефрайтер!

...Тряпки, вилки, пирожные, рюмки, сбитые сливки...

Хлопнула наружная дверь. Шмальхаузен ушел. Значит, без десяти минут девять. Он точен, как хронометр, этот оберштурмфюрер. А мой хронометр снова при мне. Три месяца, завернутый в последний клочок тельняшки, он пролежал в ямке под нарами. Теперь он со мной. И секунды работают на меня. Знал бы Шелагуров, для чего пригодятся его часы! Конечно, время взрыва можно определить и по стенным. Теперь все часы работают на нас. Даже те золотые, что на вашей руке, герр оберштурмфюрер.

Снег блестит. Хороший денек. Все-таки конец февраля. Небо уже весеннее. Дни длиннее. И скоро будет весна. Может быть весна без меня? Это трудно представить.

Фанерной лопатой откидываю снег. Он взлетает в воздух и рассыпается блестками. Морозец приличный, градусов десять, но мне тепло. И силы откуда-то берутся. Вот не околел же с голода в лагере, не попал в ревир, не попал в штрафблок. Мне везет! Мне определенно везет всю жизнь. Я исключительно везучий парень.

Так, дорожка расчищена. Дамы эсэсовцев смогут подъехать к самым дверям. Фу, даже жарко стало! Это работа для вас. А теперь — для меня. Против окошка подвала засыпанная снегом стрелковая ячейка. Долой оттуда снег! Эта ямка пригодится!

У меня несколько свободных минут. Прёль поглощен паштетом «сюзерен». Для его изготовления нужна желудочная травка — магенграсс. «Ее, конечно, нет в этой проклятой России, но можно заменить консервированной петрушкой». На кой черт я запоминаю все, что бормочет Прёль? Я должен помнить только инструкцию Владимира Антоновича: шнур вставить в углубление тола, проверить крепление, кончик шнура зачистить... А что, если сделать это сейчас? Владимир Антонович рекомендовал установить нашу мину попозже, но позже может не оказаться времени. Решено! Лопату в сторону, и через оконце — в подвал. Два с половиной шага от этой стенки, пять шагов вот от той. Стол — здесь. Что есть силы втискиваю два гвоздя рукоятью ножа в щели балки. Пакет тола подтягиваю потуже. Вставляю шнур. Коротенький, к сожалению... Ну вот, все. Кресало надежное. Владимир Антонович отдал свое. Только где кремешок? Неужели выронил? Ощупываю ладонями пол. Нет! Наверно, потерял в снегу. Размахался лопатой — вот дурень!

— Kom her, du! — Прёль давно звал меня и разгневался: — Schweinehund! Was machst du im Keller?[48] Вниз? Погреб?

Я объяснил жестами, что утром в спешке плохо установил бак. Неужели у Прёля возникли подозрения? Как будто нет. В профилактических целях он закатил мне еще одну затрещину.

День продолжался. В кабинете пробило половину второго. Девять с половиной часов до взрыва!

Неожиданно явился Шмальхаузен. Пришел проверить, все ли готово к приему гостей. Прёль рапортовал, как на параде, А вдруг он скажет Шмальхаузену, что я спускался в подвал, и они пойдут туда? Поторопился я с установкой мины!

Шаги в спальне, в кабинете, в сенях... Вышли наружу...

Шмальхаузен ушел. Пронесло. Тишина. Только потрескивают дрова. Под салфеткой — груда пирожков. Горячие, с мясом, пахнущие до спазма в глотке. Только один! Нельзя! А вот пустой спичечный коробок из мусорной корзины возьму! Терочку — под подкладку куртки. И несколько спичек из коробки на полочке. Порядок! Теперь только ждать.

Прёль, наконец, уселся почитать «Volkischer Beobachter»[49]. Я заметил заголовок статьи: «Русский генерал Зима уходит в отставку. Скоро начнут наступать немецкие генералы».

Все эти месяцы отчаяния и обреченности я мало думал о том, что происходит на фронтах. Когда Петро вернул меня к действию, новости с фронта снова стали интересовать меня. Однажды через вольнонаемных рабочих мы получили запись радиопередачи о разгроме немцев под Москвой. Мне запомнились слова: «Немецкое наступление исчерпало себя. Больше они наступать не будут». А Петро пробормотал: «Опять шапкозакидательство. Будут они еще наступать». Я спросил, почему он думает так. «Потому что у них еще много сил, — сказал Петро. — Мы их, конечно, разобьем, только не надо считать, что война уже идет к концу».

Эх, повоевать бы мне еще по-человечески! Боюсь не смерти, а страха смерти, который может связать в последнюю минуту, удержать руку. «Только тот свободен, — говорил Петро, — кто не боится страха смерти». Я не раз преодолевал его, но можно ли избавиться от него совсем?

Прёль кашлянул, потер ладонями оттянутые полированные щеки и сказал самому себе:

— Что ж, пора готовить горячие блюда.

Мое горячее блюдо было готово. Оставалось только подать его своевременно.


2

Перед банкетом Прёль дал мне подробнейшие наставления. Главное — подача блюд и уборка пустых тарелок. Подавать только слева, убирать справа. Горячие напитки наливаются на кухне.

Я обнаружил редкую понятливость. Прёль остался настолько доволен, что подарил мне сигарету. Я сунул ее за ухо и низко поклонился.

В десять вечера я уже стоял у двери в белой кофте поверх поношенной немецкой формы. Прёль, во фраке, с напомаженным пробором и в белых перчатках, встречал гостей у входа.

Пятьдесят пять минут до взрыва!..

Два автомобиля подкатили к самому крыльцу. С облаком морозного пара первым ввалился лагерфюрер, которому пришлось нагнуться, чтобы войти в сени. За ним — Шмальхаузен, Майзель со скрипкой в футляре. Эсэсовцев было восемь, и с ними девять женщин. Последней вошла круглоглазая, в шубке из серого каракуля. Ее мускулистые ноги, несмотря на мороз, обтягивали прозрачные чулки, и кожа на ногах была красной.

— О как тепло! — прохрипела она неожиданным басом. — Как есть варм! Господа, майне геррен!

Высокая блондинка, красивая, с четким вырезом ноздрей, бойко лопотала по-немецки. Остальные коверкали немецкие слова, как они уже исковеркали свою жизнь. Признаться, я испытывал к ним не больше сожаления, чем к отбивным и пирожным, которые пойдут на потребу немцам, а потом вместе с ними взлетят на воздух, если... если все получится, как намечено.

Блондинка попросила передвинуть стол к дверям спальни и поставить его поперек.

— Мне нужно пространство, чтобы петь! Вы будете видеть меня как бы на сцене.

«Произношение у тебя неважное, немецкая подстилка, — подумал я. — Если передвинут стол, взрыв придется сбоку. Некоторые, пожалуй, уцелеют».

А тут еще хрипатая Тамара добавила:

— Конечно, майне геррен, передвигать дер тыш. Их кан нихт танцевать цыганский танец. Нет места.

— Желание дам — закон для офицера! — галантно заявил Шмальхаузен.

Мы с Прёлем начали передвигать стол. Майзель и еще один эсэсовец помогали. Дамы держали в руках соусники и бокалы. Лагерфюрер возвышался подобно монументу с бутылками шампанского в руках. Он не сводил глаз с самой юной гостьи, накрашенной щедро и неумело, как манекен в плохой парикмахерской. Ее звали Кетхен. Остальные женщины, привычно оживленные, держали себя свободно, а эта поминутно поправляла широкий вырез парчового платья, напряженно улыбалась и не знала, куда девать руки. Она, наверно, впервые, решил я, стесняется.

Стол с трудом поместился поперек комнаты. Лагерфюрер уселся посреди широкой стороны, спиной к спальне. Рядом с ним немедленно села блондинка Элиза. (До прихода немцев она, конечно, была просто Лиза.) Шмальхаузен как хозяин сел в торце стола. Рядом с ним — молоденькая Кетхен.

Черные мундиры и пестрые платья мелькали у меня перед глазами, я едва удерживался от того, чтобы не смотреть на часы. Появился еще один эсэсовец. Отсутствовали только дежурный и Кроль. Выйти было невозможно ни на минуту, потому что я как привязанный следовал с блюдом в руках за Прёлем.

Снова отворилась дверь. С фуражкой в руках вошел дежурный. Что-нибудь обнаружено! Нет, он зашел только поздравить Шмальхаузена и сообщить, что зондерфюрер Кроль задерживается вместе со своей дамой. Он прислал денщика из поселка.

Когда дежурный вышел, Шмальхаузен позвал Прёля:

— Ну, раз больше ждать некого, запри наружную дверь, а ключ отдай мне.

Вот это оборот! Чтобы пролезть через окошечко в подвал, надо выйти наружу. Есть еще черный ход, из кухни, но может помешать Прёль.

Эсэсовцы уже изрядно набрались, Лагерфюрер совсем обмяк. Только Шмальхаузен как огурчик.

Двадцать два часа двадцать восемь минут. Тридцать две минуты до взрыва! Элиза встала. Собирается петь.

Прёль отдал ключ Шмальхаузену, и тот положил его у своей тарелки, Элиза пела:

«Реве та стогне Дніпр широкий...»

Майзель аккомпанировал ей на скрипке, Немцы без всякого интереса слушали песню, которую я знал с детских лет. Эту песню любил отец. Пела бы хоть немецкую!

Ей похлопали без энтузиазма. Женщины ворковали со своими кавалерами. Лагерфюрер поднялся над столом, расплескивая коньяк из бокала:

— За то, чтобы Днепр всегда орошал немецкую землю!

Офицеры закричали!

— Зиг-хайль!

Пусть кричат. Они не знают, что Днепр придет на немецкую землю, и Волга, и Дон, и мой Южный Буг. А я сам приду?..

Прёль раскладывает по тарелкам отбивные, Обязательно слева — immer von links! Von links![50]

Я иду за ним и накладываю гарнир... Von links! Von links!

Двадцать четыре минуты до взрыва!

Сейчас — в кухню, через кухонную дверь — наружу. Перевесить заряд, проверить крепление шнура. Он горит две с половиной минуты... или меньше, но я успею все равно... Окошечко. Стрелковая ячейка у турника...

Снова пела Элиза:

Wer reitet so spat durch Nacht und Wind?

Das ist der Vater mit seinem Kind...[51]

Мало тебе, падло, украинской песни? Взялась за немецкие. Именно эту пела Анни за стеной. Если сейчас не уйду, потеряю все, испугаюсь, раскисну. Не надо думать об Анни. Надо только перевесить заряд и поджечь шнур. И пора. Двадцать минут!

Ну, иду. Но куда это черт понес ту молоденькую, Кетхен? В уборную, что ли? Чего доброго, заметит, как я выйду.

Я положил на тарелку Майзеля последнюю порцию гарнира и вышел в сени, прикрыв дверь. Дверь уборной открыта. Там никого. Заглянул за угол, в темный закуток, и там увидел неузнаваемое, оскаленное бессильной ненавистью, как у пойманного зверька, лицо Кетхен. Помада и румяна исчезли в темноте. Огромные зрачки яростно впились в меня. Что-то стукнуло об пол, она сунула руку за пазуху, и ствол пистолета взметнулся из темноты. Я инстинктивно схватил его, вывернул руку с пистолетом, как учил когда-то Голованов. Прижатая к стене, обезоруженная, она пыталась вцепиться мне в горло.

— Ты что, сдурела?!

— Русский! — Она плюнула мне в лицо, и я понял.

Я зажал ей рот ладонью:

— Тише! Пропадем оба! Я — советский разведчик.

Если есть на свете бог, то это он сделал так, что во время этой свалки Элиза закатила последнюю руладу, которая потонула в хлопках аплодисментов. Кто-то провозглашал тост.

А в это время в закутке между уборной и ванной наши мысли и слова, как бесшумные выстрелы в темноте, несколькими вспышками осветили все. Я вернул ей маленький дамский пистолетик:

— Зачем? Вот с этим?

— Нет!

Она подняла с пола гранату «РГД»:

— Не успела вставить запал. Хотела всех сразу...

— Кто послал?

— Сама!

— Врешь!

— Неважно. Вот сейчас — время.

— Ты знаешь?

— Я одна могла пройти. Офицер пригласил.

Там, в кабинете, Тамара отплясывала цыганский танец. Немцы хлопали в такт, женщины визжали. Кетхен вырвалась от меня:

— Скорей гранату! Сейчас — время!

— Не время!

Оставалось еще двенадцать минут. Неужели и эта безумная девчонка погибнет вместе с эсэсовцами? Я потащил ее в кухню. Сдвинул засов двери:

— Удирай!

Дверь не открывалась. Крючок! Все равно не открывалась. Я налег изо всех сил. Заперто на ключ! Проклятый Прёль! Окно! Решетка... Спустить девчонку в подвал через кухонный люк? Отодвигать кровать, линолеум?

Нельзя!

— Послушай, Кетхен...

— Я — Катя! Давай гранату! — Она дрожала как в лихорадке, рвалась со своей паршивой хлопушкой, которая в лучшем случае искалечит нескольких человек и подымет всю охрану.

— Катя! — Я с размаху дал ей пощечину. — Слушай! Я взорву их всех. А ты — в ванную. Приведи себя в порядок. Войдешь через несколько минут. У Шмальхаузена под тарелкой — ключ от парадного. Смотри на часы. Ровно без одной минуты встанешь. Если сумеешь выйти, обойди коттедж. У турника — яма. Спрячься. Прикроешь мой отход. Все!

Больше я не мог быть с ней ни секунды. Если я сейчас же не появлюсь, Прёль хватится, и все пропало.

До взрыва десять минут с половиной. Если спущусь сейчас в кухонный люк, могут успеть помешать. Я подхватил на обе ладони два блюда с паштетом «сюзерен» и понес их в кабинет. Прёль, увидев меня с заветным кушаньем, составлявшим гвоздь вечера, затрясся от гнева, а Шмальхаузен обрадовался:

— Дамы и господа! Сейчас вы попробуете такое, чего не подают даже у Максима в Париже! А где же малютка Кетхен?

Прёль взял у меня одно блюдо. Я со вторым успел пройти на ту сторону стола, которая примыкала к спальне.

Теперь все сидели за столом. Последней села рядом со Шмальхаузеном Катя, и сейчас, сквозь слой безвкусной помады и румян, я видел лицо обыкновенной девочки лет шестнадцати, детские губы и впалые от голода щеки. Только на одно мгновение мы встретились взглядами. Под насурьмленными ресницами две туго сжатые черные пружины — два солдата, выполняющие приказ.

Семь минут до взрыва! Налить бокал Элизе, ее соседу-эсэсовцу. Сейчас выйду из-за стола — и в кухню.

Бочком, бочком я двигался между дверью спальни и спинками стульев. Хотел протиснуться мимо Шмальхаузена, но в это время он поднялся для очередного тоста, задев меня локтем.

— Entschuldigen sie, bitte, Herr Obersturmfuhrer![52]

Кажется, впервые в жизни он взглянул на меня. Захватило дыхание: я сказал по-немецки! Ну и что? Он только чуть улыбнулся, а я жестом показал, что пройду через спальню.

Шмальхаузен утвердительно кивнул и начал свою речь, подняв бокал. Я попятился назад и, уже входя в спальню, успел увидеть. Катя взяла ключ.

Остается четыре с половиной минуты. Через спальню — в ванную, оттуда — в сени, в кухню. Это заняло несколько секунд.

— Пусть этот вечер сохранится в памяти каждого из нас... — громко и четко произносил Шмальхаузен.

Я осторожно сдвинул кровать Прёля, отвернул линолеум. Крышка легко поднялась.

Мыслей уже не было. Только действия. Спрыгнул вниз, опустил крышку. Снизу плотно не закроешь. Чуть светится окошечко. Хронометр показывает без четырех минут одиннадцать. Взрывать так? Нет, перевешу! Надо наверняка! Всех!

Крепко же я привязал этот тол... Нож! Не торопиться! Есть еще время... Точно считать шаги! Стена холодная, липкая. Четыре, пять, шесть... Я — точно под серединой стола. Надо мной — лагерфюрер и белая Элиза. Все-таки нас, матросов, научили вязать узлы. Тол на месте. Потуже вставить шнур. Готово!

Без сил опустился на пол... Я был мокрым, как в парилке. Щеки горели. Три минуты до взрыва! Чему радуюсь? До смерти... Петро… Оберштурмфюрер... Катюша... Сейчас она пойдет. Почему-то мысль о Кате вернула спокойствие. Я не один!

Достал подаренную Прёлем сигарету, терочку, спички. Закурил. Хорошо! Какие длинные эти минуты...

Двадцать два часа пятьдесят семь минут с половиной. Время!

Конечно, я не один! Мягкий хоботок бикфордова шнуpa щекочет щеку. Крепко затянулся сигаретой и прижал красный светлячок к пороховой мякоти.

Горит! Побежал огонек... Запах пороха...

Я не один! Отец, я и сейчас слышу твой голос: «Все — от моста! Взр-ы-в!»

Шнур должен гореть две с половиной минуты... Или меньше... Кидаюсь к окошечку. Без бачка пролезть ничего не стоит.

Над головой стук, топот. Прёль увидел непорядок:

— Haftling ist fortgelaufen![53]

Сейчас все всполошатся, разбегутся из-за стола. Шнур горит. Еще долго — целых две минуты... Люк открывается! Свет!

Так нет же! Не успеете!

Взмахом ножа я перерезал бикфордов шнур почти у самого заряда и поджег этот крохотный хвостик.

Горит!

Прыжком — к окну. В снег! Еще прыжок — и падаю в яму. Подо мной — теплое и живое.

— Катя! — кричу изо всех сил, но уже не слышу своего крика.

Оранжевая молния. Рев урагана. Удар. Боль в ушах. И черный снег.

Прямое попадание... Лидер тонет! Все — от моста...


3

Казалось, прошли часы. На самом деле — минута. Сухие губы щекотали мне ухо. Она что-то кричала, но я слышал только гул под черепом. Мороз схватил меня, когда отошло оцепенение. Я подумал: как же должно быть холодно ей!

Подняться во что бы то ни стало! Сейчас же!

Отодвинул бревно, разгреб снег и увидел небо. У коттеджа вырвало стену. Крыша съехала набок. Там горело. Тени копошились в дыму. С другой стороны, вдали, за турником, тоже горело.

Я подхватил Катю под мышки, вытащил ее из ямы. Она что-то совала мне в руки. Понял — граната! Мы побежали в сторону огня, мимо овощного склада. В это время звуки уже прорвались сквозь внутренний гул в моей голове — выстрелы, выкрики и шум многотысячной толпы, как шум моря. Часового на месте не было. Теперь не через лаз, а бегом, мимо будки, скорей к своим...

— Поспевай, Катя!

Кто мог бы понять, что творилось в лагере? Тьма и всполохи. Там, за аппельплацем, — прожектора, пулеметные очереди и человеческий рев. У собачника горел фонарь. Тут я увидел наших. Немец показался в окне. Он стрелял, и в него стреляли. Борис Шилов выбежал вперед. Я видел, как распахнулись двери. В светлом квадрате — немец и собаки. Борис бросил гранату.

Взрыв! Дым!

Один пес выскочил, промчался мимо. Шилов упал. Убили!

Я бросил свою гранату в окно, и свет погас, Мы побежали дальше, к воротам, как велел Петро. Теперь и справа и слева были люди. Хрипло дышали, кричали. Я видел на бегу, как выламывают дверь штрафблока. Но мне надо к воротам!

На аппельплаце шел настоящий бой. Я понял, что наши захватили караулку, потому что у многих были винтовки.

— Катя! Катя! — Она исчезла, и я не мог искать ее в этом хаосе.

Стало светлее. Горело со всех сторон. И всюду лежали тела. Убитые, раненые. Никогда я не видел столько убитых сразу. Толпа несла меня на аппельплац. Стало тесно, а впереди, в струе прожекторного желтого света, бежали и падали, падали и бежали по телам, под непрестанный треск пулемета.

И вдруг толпа ринулась назад. Меня сжало и понесло, а сзади тоже стреляли, рвались гранаты.

Тут я увидел Петра. Он стоял на том самом столе, за которым сидели писаря на поверках. Высоко подняв над головой винтовку, Петро кричал:

— Только вперед! К воротам! Иначе всех побьют! На угловую вышку!

Потом он снова исчез. Меня вышвырнуло из толпы на край аппельплаца. Здесь шел рукопашный бой. Ферапонтов, ухватив винтовку за ствол, размахивал ею как дубиной. Он раскроил череп охраннику, потом перехватил винтовку и ринулся один, как танк. За ним побежали вперед другие, и я тоже.

Лица возникали и исчезали. Я видел безумные глаза богомола. Он сидел на корточках. Монастырев перепрыгнул через него. Снова я увидел Петра, и он тоже увидел меня, радостно закричал:

— Алешка — живой! Пошли!

Перед воротами зияло в свете прожекторов свободное пространство. Пулемет с угловой вышки поливал эту площадку густым огнем. С другой вышки тоже стреляли. Ее очереди сюда не достигали, но она перекрывала кинжальным огнем сбоку подход к воротам.

На желтое световое пятно выплеснулось человек двадцать — тридцать, и тут же их скосило. Только одноглазый, тот, что вчера передал мне тол, еще бежал. Упал... Нет, опустился на колено. Выстрел. Второй. Третий. Все-таки он снял пулеметчика. Толпа кинулась к вышке. Впереди — Петро. Его обогнал Ферапонтов. Обгорелый, уже без винтовки, он карабкался наверх, ловко, быстро, выше, выше. Он уже на площадке, развернул пулемет в сторону боковой вышки.

Вот это да! Ферапонтов, казак, давай! Чего он возится там? Не знает немецкого пулемета? Давай же, Ферапонтов!

Уже другие бежали к вышке; тут Ферапонтов понял наконец. Очередь! Вот так! По той вышке. Порядок!

Он высунулся до пояса за перильца, что-то прокричал. Слов не понять: крик радости — торжество победы, месть, восторг... И рухнул вниз, ударился о булыжник, резко раскинул руки. На желтой от света мостовой — горбоносый полуголый казак, как на распятии. И черное пятно во лбу.

Но боковая вышка уже молчит, и нет кинжального огня, и крылья ворот распахнуты. Мы хватаем винтовки, мы срываем шинели с трупов охранников, мы спешим наружу, и людской поток идет, идет...

Идет река... Днепр придет в Берлин, и Волга придет, и мой Южный Буг, и я...

В этот час неистовой радости пробуждалась воля к жизни и свободе даже у тех, кто не штурмовал караулку, не дрался на аппельплаце и вообще не участвовал в восстании, Таких было тоже много. Они пассивно подчинились восстанию и, только выплеснутые за ворота его волной, поняли вдруг, что свободны.

Здесь я снова увидел Катю. Она бросилась ко мне.

— Я думала, никогда не увижу тебя! — кричала Катя, обхватив меня за шею. — Как тебя зовут? Скажи скорей!

Я напялил на нее немецкую шинель, и она бежала за мной вприпрыжку в своих туфельках и шинели, волочившейся по снегу.

Петро подозвал меня, крепко стиснул руку:

— Я не ошибся в тебе, матрос.

Впервые после взрыва коттеджа я посмотрел на часы. Четверть третьего! Три часа назад началось восстание. Расчет Петра оказался верным. Взрыв вывел из строя сразу всех эсэсовцев. Вахманы растерялись. Многие выскакивали из казармы в нижнем белье, без оружия. И все-таки победа обошлась дорого. Только полторы тысячи из шести тысяч заключенных смогли вырваться за ворота. Среди них не было ни Ферапонтова, ни Бориса Шилова, ни Владимира Антоновича, который погиб одним из первых на аппельплаце.

Петро повел нас в сторону леса. Не доходя с полкилометра, мы увидели цепочку огоньков. Они сползали с шоссе и шли прямо по целине. Гул моторов четко разносился в морозной ночи. Бронетранспортеры охватывали нас широкой дугой, оставляя открытой только одну дорогу — назад, в лагерь. Полукольцо сжималось, и рассыпанное под звездами наше маленькое войско не располагало никакими средствами для отражения этой атаки.

Вряд ли мы узнаем, кто вызвал эти машины. Их, вероятно, не меньше тридцати. Но какая разница? Мы были свободны четверть часа. Ради этого стоило взрывать коттедж и брать угловую вышку. Через несколько минут начнется бой. Тут, под звездами, на равнине, где и укрыться не за что и бежать некуда.

— У кого винтовки — вперед! — приказал Петро. — Единственный шанс для нас — прорыв. По свистку — перебежками, вдоль этой ложбинки, прямо к лесу!

А потом началась бойня. Убийство в темноте, на снежной равнине между лагерем и лесом, около четырех утра, задолго до восхода солнца.

Свет фар. Пулеметные очереди и трассирующие пули автоматов. Полукольцо сжималось. Это не было похоже на мой первый бой под Одессой. Это не было похоже на схватку у ворот.

Загонщики гнали дичь в мешок. Я не видел, как падают люди, потому что они падали в темноте и крики гасли в перекрестных струях очередей. Только огромное небо в звездах и стелющаяся над землей смерть. Рядом со мной Петро негромко сказал:

— Пошли!

Его верный адъютант, Павлик, заложил четыре пальца в рот и засвистел так, как мог свистеть только Вася Голованов.

И пошли в атаку бывшие хефтлинги. С винтовками без патронов и вообще без винтовок. Теперь я понял, что страха смерти может и не быть. Был страх одиночества и плена.

Петро вел нас по ложбинке, прямо на немецкие цепи, в широкий промежуток между бронетранспортерами. На бегу некогда оглядываться. Впереди — Петро, рядом с ним — Павлик, потом сутулый Монастырев бежит, вскидывая ноги. Человек с дубиной. Человек с лопатой. Человек с винтовкой. Это Бирюков, зенитчик. И еще один — летчик. Нет летчика — значит, упал. Раненых тут не будет.

Катя рядом, слева.

— Беги, беги, Катя!

Катя где-то сзади. Как она поспевает за нами в своих туфельках? Мельче снег. Ложбинка кончается. Сейчас... Сейчас...

Голубые и малиновые цепочки пуль. Уже видны каски. Остановиться нельзя. Стрелять только в упор. Пять патронов — пять немцев. Почему я до сих пор бегу? Где Петро? Где Катя?

...Ударило в плечо. Наверно, ранен. Почему же я бегу?

Пулемет — сбоку. За спиной у немцев. Один упал, второй... Из леса бьет пулемет. Пулемет бьет из леса. Бьет по немцам! Здесь, против нас, погасли цепочки трассирующих пуль. Темнота. Только сбоку, справа, — желтые глаза бронетранспортера. Идет наперерез. Стал. Застрял в канаве и, ревя моторами, отчаянно лупит из пулемета в пустоту, выше наших голов, прямо в небо.

Но мы уже в лесу. Вперед, вперед!

Кто-то кричит:

— Свои! Свои!

Остановился. Не могу перевести дух. Передо мной, среди деревьев, — незнакомые темные фигуры. Один из этих людей торопит:

— Скорей, скорей!

Глубокий снег, ветки по лицу, но выстрелы уже далеко.

— Катя!

— Я тут... — кричит где-то рядом. Вот она, под деревом.

— Ты ранена?

— Кажется, нет... Нет сил.

Пустую винтовку — за спину. Подхватил Катю на руки и понес. А тот торопит:

— Скорей, скорей!

Спускаемся вниз, в яр, снег по пояс, по грудь. Не видать ни зги. И вдруг светлее, мельче — поляна. Остановились. Слышу только свое дыхание, и сердце стучит как барабан.

— Все, кто прорвались, тут, — сказал незнакомый человек с наганом на ремне поверх гражданского пальто. Его лица не видно. Он считает нас, тычет рукавицей. Тридцать восемь осталось из тех, кто был под звездами.

Минут десять мы отдыхали. Молча сидели на снегу. Потом тот, незнакомый, сказал:

— Пора. На рассвете начнут прочесывать лес.

Его фамилия Попенко. Так его называют другие. Их только шестеро. Это они обстреляли немцев с тыла из пулемета.


4

К рассвету мы были на лесном хуторе. В котле бурлили щи. Женщина, закутанная до глаз темным платком, разливала их по мискам. Мы хлебали, обжигались, жались к печке, на которой мигал и чадил каганец.

Когда голод и холод отступили, Попенко занялся обмундированием. В лесном домике была припасена кое-какая одежда, а у нас — снятые с убитых охранников и солдат шинели, сапоги, суконные шапки с козырьком. Мне достались короткие немецкие сапоги, и теперь можно было шагать до самой линии фронта.

Петро критически осмотрел меня, потом спросил одного из наших, одетого в новую немецкую шинель:

— А погоны куда девал?

Только что сорванные погоны валялись под печкой. Их тут же прицепили на шинель, которую вместе с шапкой отдали мне.

— Вот так, — сказал Петро. — Теперь ты настоящий фриц.

— К чему это? — спросил я.

— Пригодится. Неизвестно, как будем выходить. Может быть, под твоей винтовкой, как арестованные. А почему кровь? Ранен?

— Пустяки, чуть задело.

Плечо саднило, но не сильно. Выходит, снова повезло. Те, кто был ранен сильнее, остались в заснеженной ложбине. Им уже не понадобятся ни шинели, ни сапоги. Петру пуля попала в левую руку. Обмотанная тряпками, она висела на ремне, согнута в локте. Казалось, что, разговаривая с Попенко, Петро держит на руках младенца.

— Ваше сообщение получили своевременно, — говорил Попенко. — В субботу вечером собирались идти навстречу, чтобы провести через лес, как прибегает Карпуша, говорит: сюда идет колонна. Ну, решили — пулемет есть! — ударить немцам в спину против той ложбинки. Только тут вы могли прорываться. — Он указал на парня в свитере, который чистил наган на печке, у каганца. — Расскажи, Карпуша.

Тот оторвался от своего занятия:

— Вы когда ушли им, значит, навстречу, а мне велели понаблюдать, замечаю в поселке Кроля. Баб они себе подбирали. Ну, Катя тогда вызвалась на диверсию...

Попенко стукнул своей трубочкой по столу так, что искры посыпались.

— Насчет диверсии вашей поговорим особо!

— Вы ж меня не взяли, — сказала Катя. — Карпуша рассказал про восстание, а тут эта вечеринка. Меня офицер пригласил...

Карпуша перебил ее:

— Я говорил, пойду сам, а она смеется: «Ты что же, себе грудки под свитер подложишь?» Мы отговаривали, а она: «Все равно пойду». Пришлось отдать ей гранату и пистолет.

Петро долго смотрел на Катю, потом устало улыбнулся:

— Как же это ты так? Могла Алешке испортить всю музыку.

Тут Катя вдруг расплакалась, как маленькая. Волосы у нее растрепались следы румян и помады еще оставались на лице, а поверх парчового платья была надета вахманская шинель.

— Об ней — потом! — отрубил Попенко. — Докладай про Кроля.

Карпуша с силой продернул тряпочку через канал ствола.

— Очень просто. У моей тетки живет на квартире одна девка. Путается с Кролем. Все немцы уехали с бабами на машинах, а Кроль ждал эту, свою. Тут староста прибегает сам не свой, говорит, в лагере пожар и выстрелы доносятся. Кроль на мотоцикл и укатил. Спрашиваю тетку — не видала ли, в какую сторону. Оказывается, по Ново-Бешевской дороге. Там стоит немецкая часть. Было это после одиннадцати. Ну, я — к вам, товарищ Попенко...

— А дальше, — сказал Попенко, — похватали на квартире кое-кого из наших. И нас бы взяли, только мы были уже за поселком, торопились к лесу. Теперь домой нельзя!

Я смотрел на этих гражданских людей, которые, не задумываясь, напали на регулярную немецкую часть, чтобы помочь нам вырваться из кольца. Верно говорил Петро: «Живем среди друзей!» И эта яростная девчонка Катя с ее диверсией, и Карпуша, который, кажется, ее любит, и Попенко с его трубочкой — свои! Наконец! Они, наверно, знают про Белобородова.

— Нет, ничего не слышал про такой отряд, — ответил Попенко. — Формируем свой. Оставайтесь.

— Посмотрим, — сказал Петро. — Пожалуй, пора двигать?

Попенко кивнул, удобнее устраиваясь у стенки:

— Как Сашко вернется из деревни Гречишки, доложит, что путь свободен, тогда и двинем.

Петро подозвал Катю. Они поговорили в уголке. Один раз она взглянула на меня, а Петро кивнул головой.

Каганец догорал. Все уже спали. Карпуша слез с печки и сел рядом с Катей. Она спала, уронив голову на стол.

Петро заметил, что я не сплю. Наклонился через стол:

— Что думаешь делать?

— Как это — что делать? Добираться к своим через фронт.

— А тут — чужие?

Мне стало стыдно, будто собираюсь оставить их в беде. Я стал объяснять, что должен воевать на флоте. Я же штурман, хоть без диплома, рулевой — на худой конец. Какая от меня тут польза? Подпольной работе я не учился...

— А кто учился? Надо бить Гитлера тут. Пусть снимают части с фронта — посылают против партизан. Нашим — самая лучшая помощь. Верно?

— Верно.

— А партизанская наука придет. О чем говорить? Ты уже начал. За взрыв представим к награде.

— Кто представит, зачем?

Он усмехнулся:

— Найдется, кому представить. А польза от тебя большая. Ты ж говоришь, как немец. В общем, работа будет.

Его веселый тон действовал сильнее приказа. Но мне надо идти по своему курсу, избранному еще на пирсе в Констанце.

Вошел один из людей Попенко, паренек вроде нашего Павлика. Попенко мгновенно проснулся, захрипел своей трубочкой:

— Сашко? Чего вернулся?

— Немцы — с двух сторон! — сказал Сашко. — От деревни и от дороги.

Все начали собираться. Петро отвел меня в сторону:

— Некогда долго беседовать. Говоришь, без пяти минут штурман? Так и будет твой псевдоним — Штурманок.

— Зачем мне псевдоним? Что я, артист?

— Потребуется — будешь артистом. Если нас с тобой разбросает, останешься жив, добирайся под Киев, в поселок Караваевы Дачи. Туда пойдет Катя, к тетке своей Варваре Тепляковой. Расспроси подробно, как найти. Там и тебе найдется место. Туда придет человек, спросит Штурманка — отзовись!

— А если не доберусь до того места?

— Ты слушай. Через любой партизанский отряд иди на связь с любым соединением Красной Армии. Передашь номер 3649. Даю его, чтобы тебе поверили.

— Пошли! Пошли! — торопил Попенко. — До света надо пересечь дорогу. Хозяюшка, с нами! Вам оставаться нельзя. Карпуша, Сашко — с пулеметом: прикроете. А ты, товарищ Петро, дай одного человека понадежней.

Петро кивнул:

— Дам. Надежного.

Вслед за Попенко все начали выходить, пригибаясь под притолокой. Катя схватила меня за рукав немецкой шинели:

— Петро тебе говорил? Караваевы Дачи. Это вторая станция от Киева на юг. Моя тетка — Варя Теплякова. Дом у мостика, кирпичный, не со стороны станции...

— Давай, давай! — торопил Петро. — Дорогой договоритесь. Вместе пойдете. Ну, Штурманок, до встречи! — Он протянул мне руку, и я понял, что Петро решил сам прикрывать отход.

— Ну, это — нет! Тогда и я останусь!

После тепла и уютного света каганца ночная тьма казалась особенно плотной. Одну за другой она поглощала фигуры уходящих моих товарищей. Бирюков с Монастыревым подошли ко мне.

— Остаемся с Петро! — сказал Бирюков.

— Добро! — Я подозвал Катю. — Иди с Попенко. Я остаюсь.

Она снова схватила меня за рукав.

— И я тоже! Я с вами!

— Что тут за торговля? — громким шепотом спросил Петро. — Немцев хотите дождаться? Иди, Катя, пожалуйста. И вы идите.

Катя всхлипнула. Я не видел в темноте ее лица и не знал, что сказать ей. Снял с руки шелагуровский хронометр:

— Возьми. Если увидимся — отдашь, а нет — будет память.

Она взяла часы, на мгновение прижалась щекой к моему рукаву и быстро ушла вслед за остальными. Петро пытался отправить и нас. Мы не соглашались.

— Не пойдем, и все тут!

Маленькая колонна уже скрылась в лесу. Отсылать нас было поздно. Петро пересчитал оставшихся:

— Семь человек. Кто седьмой?

— Это я, — отозвался Павлик.


5

Карпуша установил пулемет у просеки. Вряд ли немцы пойдут целиной. Когда на фоне неба появились темные фигуры, он дал короткую очередь, и сразу же в ответ затарахтели автоматы. Мы отходили вдоль просеки, останавливались и снова стреляли. Потом выстрелы послышались с другой стороны.

— Пора уходить, — сказал Карпуша, — наши уже прошли.

Мы свернули в чащобу, долго шли, натыкаясь на деревья, по пояс в снегу. Наконец идти дальше стало невозможно, и Карпуша предложил подождать, пока чуть развиднеется.

— Ты говори прямо: знаешь дорогу? — спросил Петро.

— Надо идти назад, — мрачно сказал Карпуша.

Мы двинулись по своим следам. Когда небо побелело, снова оказались у просеки, где прикрывали отход наших.

— Ну, напутал ты, следопыт! — сказал Петро. — Проблукали всю ночь в одном квадрате. Где-то близко должна быть та избушка.

— Хотел обойти заслон и сбился, — признался Карпуша, — такая тьма! Но теперь я знаю!

Снег на опушке розовел. Он был весь истоптан сапогами.

— А не в мешке ли мы? — спросил Петро.

В утренней тишине четко обозначился шорох и хруст валежника. С востока шли люди. Мы двинулись на запад и тут же наткнулись на выстрелы.

Сашко слабо крикнул. Упал, Монастырев и Бирюков подхватили его. Протащили метров пятьсот. Преследователи опять потеряли нас.

— Зря мы его тащили, — сказал Монастырев, — помер!

Сашко лежал на снегу и смотрел в светлое уже небо. Сколько же я видел мертвых за эти месяцы! Если бы они выстроились в шеренгу, ее фланг исчезал бы где-то за горизонтом.

Мы кое-как закидали тело снегом, чтоб вороны не выклевали глаза. Монастырев спросил:

— Кого следующего будем хоронить?

— Пусть фашисты хоронят! — сказал Петро и пошел впереди.

Теперь мне не казалось, что на руках у него младенец. Скорее, будто левая рука лежит на ложе автомата. За деревьями забелела покрытая толстым слоем снега крыша нашего ночного пристанища. Окно было распахнуто.

— Петро, а здесь немцы побывали, — сказал Павлик.

Петро резко остановился, всматриваясь между стволами:

— Ложитесь! Вот они!

Они двигались между деревьями параллельно просеке, друг за другом. Снова затрещали автоматы. Мы были в ловушке, в капкане, обложенные со всех сторон шесть человек, из которых один раненый, а второй мальчишка.

Уже под выстрелами мы вбежали в домик.

— Карпуша, на чердак с пулеметом! — командовал Петро. — Алешка, Бирюков — к этому окну!

Он сам стал с Павликом у второго окна, а Монастырева послал в смежную маленькую комнатку.

Несколько солдат побежали по опушке к дверям, стреляя на бегу. Карпуша скосил их всех до одного через слуховое окошечко.

Враги стали осторожнее. Они стреляли из-за деревьев. Граната разорвалась перед окном. Снег взметнулся. Кислый дым полез в комнату. Один осколок залетел в кадку с водой и зашипел. Вторую гранату на длинной ручке солдат бросить не успел. Бирюков снял его навскидку, как охотники стреляют птиц.

«Если продержимся до темноты, может быть, удастся ускользнуть», — подумал я, но впереди был весь день. У меня оставалось еще два десятка патронов. В горле пересохло, и отойти напиться нельзя.

— Накрылись мы тут! — сказал Бирюков. — Теперь всё.

— А ты не торопись преждевременно на тот свет, — ответил Петро, не оборачиваясь. — Их тут не больше взвода.

— Поболее! — сказал Бирюков и выглянул из-за подоконника.

Хлопнул выстрел, тихонько скрипнула в полете пуля. Бирюков беззвучно опустился на пол. Он был убит наповал. Снова немцы пошли в атаку, но наш пулемет молчал. Я крикнул Петру:

— Иду на чердак!

По лесенке в сенях я взобрался наверх. Карпуша лежал у пулемета вниз лицом. Он уже не дышал. Через слуховое оконце я увидел цепь солдат, приближающихся к дому. Нажал на спуск пулемета. Очередь легла с недолетом. Я взял чуть повыше. Вот это хорошо!

Вероятно, по мне тоже стреляли, но в запале я не замечал ничего, только нажимал на спуск. Снег взлетал под пулями.

Еще двое поднялись из-за дерева, но пулемет не работал. Заело! Где, черт побери? Диск пустой!

Наступила тишина. То ли они решили, что все мы уже убиты, то ли готовились к новому броску. Я спустился с чердака.

Петро стоял, прислонившись к стене. Левая рука, как прежде, висела на ремне. В правой он держал маленькую гранату «Ф-1». Лужица крови собиралась у его ног на полу.

Павлик кинулся ко мне:

— Петро ранили, умирает...

Петро повернул ко мне голову. Выражение его лица поразило меня. Черты стали еще крупнее, выступили, как на барельефе. Он был очень бледен. Глаза из темных впадин смотрели сосредоточенно и спокойно.

— Еще не умираю... — Он поднял руку с гранатой. — Вот... берег. Ферапонтова подарок.

Я хотел уложить его на пол, посмотреть, где рана. Он мотнул головой:

— Не надо. Бесполезно. Как войдут — их и себя...

Жизнь уходила от него. Дыхание с хрипом вырывалось из побелевших губ. И все-таки он стоял. Он действовал — приказывал:

— Штурманок... поближе!

— Я слушаю тебя, товарищ Степовой.

Он удовлетворенно кивнул и с усилием поднял голову:

— Так. Передашь!.. Работай под немца... Понял? Ты уйдешь.

Было очень тихо, гораздо тише, чем прошедшей ночью, когда на печке мигал каганец и мы радовались своему спасению. Наверно, они спаслись — те, которые ушли под нашим прикрытием. А теперь — конец.

Я позвал Монастырева. Он не отзывался. Павлик с винтовкой стоял у окна. Наверно, и Монастырев убит, а оконце маленькой комнатушки уже никем не защищается. Вошел туда и замер. В окно лез немец.

Он тоже увидел меня, но ничуть не испугался.

— Alles tod?[54] — спросил он.

Тут я вспомнил, что на мне немецкая форма, и ответил:

— Alle! Kom her![55]

Но где же Монастырев? Сейчас ворвутся...

Солдат спустил ноги с подоконника. Он был небольшого роста, щуплый, с ефрейторскими нашивками. Он приблизился ко мне, довольный, что вместо врагов встретил здесь своего, и, только когда я вскинул винтовку, испуганно отшатнулся:

— Mach keine Dummheiten![56]

Это были его последние слова. Звук моего выстрела потонул в разрыве гранаты. Рядом со мной оказался Павлик; Вероятно, Петро только что отослал его.

Я бросился в ту комнату. Сквозь мешанину пыли и кислого дыма увидел на полу Петра. Он был мертв. Тут же лежали трупы двоих немцев. Я с трудом оторвал Павлика от тела Петра, потащил мальчишку за собой в маленькую комнату. За окном увидел каски и закричал:

— Nicht schiessen! Dorthin! Schnell![57]

Двое ввалились в комнату. Я держал Павлика за шиворот. Мимо нас они проскочили в дверь. Я взял автомат и каску того ефрейтора, что принял меня за своего, сунул шапчонку в карман, и мы тут же вылезли в окно.

Дом уже был окружен. Я сказал Павлику:

— Иди как арестованный.

Павлик шел в трех шагах от меня, заложив руки за голову. Этому жесту его обучили в лагере. Мы уже отошли шагов на сорок от домика, когда я наткнулся на тело Монастырева. Вероятно, он пытался бежать и погиб под пулями.

Раненый немецкий солдат вскочил с пенька и выстрелил в Павлика. Мальчишка упал, не крикнув. Солдат захохотал, показывая на свою перевязанную голову:

— Это они сделали!

Мне стоило огромного усилия опустить автомат.

— Куда их водить? — примирительно сказал солдат.

У меня перехватило горло, и все-таки я помнил, что сейчас я должен вести себя как немец.

Я выругался и оттолкнул его, может быть сильнее, чем следовало. Фельдфебель позвал меня:

— Эй, ты! Чего стоишь? Из какого взвода?

Я ответил, что мне нужно помочиться, и стал за дерево.

Фельдфебель махнул рукой и ушел в сторону дома. Никто не наблюдал за мной. Я беспрепятственно вошел в лес.

Снова один. Среди врагов и сам в немецкой форме. Петро умер. Все умерли. А я иду между деревьями, слышу голоса издалека. Что это за голоса? Который час? Какое число? Двадцать третье февраля — День Красной Армии!

Сейчас лягу в снег под деревом и буду лежать. Нет, я должен идти, чтобы передать: «Товарищ Степовой погиб!»

Ясность мыслей медленно возвращалась, и вместе с ней пришла боль в ноге и в плече. Надо сделать перевязку.

Я вышел на дорогу — огляделся. Метрах в двадцати стоял автоматчик, поодаль еще один. Оцепление.

Идти спокойно, не обращая внимания ни на кого. Очень трудно идти, голова кружится... «Работай под немца», — сказал Петро. Я работал под немца. Ничего не говоря, сел на дорогу и начал снимать сапог. Там было полно крови.

— Ранен? — спросил автоматчик, как будто это и без того не было ясно. — Идти можешь?

— Кое-как доберусь. Дай пакет.

— А где твой?

— Отдал.

Он достал из кармана индивидуальный пакет. Я залил рану йодом, кое-как забинтовал, застегнул английской булавкой.

— Помоги-ка надеть сапог!

Он положил на землю автомат, натянул сапог мне на ногу. Было больно, но не очень, Стонал я главным образом для него.

— Не знаешь, поймали этих хефтлингов? — спросил автоматчик.

— Не знаю. Некоторых убили. А сколько их было?

— Говорят, тысячи полторы.

Ему и в голову не приходит, что я не немец!

— Ты из тридцатого батальона? — спросил солдат.

Я кивнул, подтянул ремень, поблагодарил солдата за помощь. Теперь нужно было сделать последний верный шаг — не ошибиться направлением.

Я попросил закурить, но солдат оказался некурящим. Потом признался, что от ранения у меня кружится голова и я совсем потерял ориентировку.

— Где санитарный пункт?

— Все у вас в батальоне такие хлюпики? — засмеялся солдат. Он указал пальцем в ту сторону, откуда я пришел. — Вот там ваша санитарная машина, недавно прошла на просеку.

— Ее подорвали русские! — Я сам удивился быстроте своего ответа.

— Что ты говоришь? Ну, тогда иди к нашему доктору. Он на бронетранспортере номер двадцать шесть. Вон там!

Не ожидая дальнейших разъяснений, я заковылял в указанную сторону, потом незаметно сошел с шоссе и углубился в лес.

Солнце ярко светило, и снег кое-где оттаивал. Никто не встретился мне по дороге. Часа через полтора я вышел из лесу, пересек сверкающее до боли в глазах поле и подошел к селу.

Женщина с ведрами на коромысле прошила меня взглядом, как иглой, и поспешила прочь. Я пошел за ней. Из ворот навстречу ей вышла девочка. Мать сказала:

— Навязался на мою голову! Все время идет следом.

Я вошел в хату. Хозяйка побоялась захлопнуть передо мной дверь. Она поставила ведра и, не снимая кожуха, бухнула на стол чугун с холодной картошкой:

— Жри! Больше ничего нет, хоть стреляй!

Я снял каску, прислонил к стене автомат и спросил:

— Вы не выдадите меня? Я — из концлагеря...

Чистая русская речь поразила их, но все-таки они еще не верили. Я стянул сапог. Показалась кровавая повязка. Раненый немецкий солдат пошел бы к своим докторам, а не в первую попавшуюся хату. Они поняли это, и девочка спросила:

— Дядя, а вы правда русский?

Меня перевязали, накормили, уложили спать в чулане. Спал я долго, а когда проснулся, была ночь. Мысли успокоились во сне, и теперь я мог вспомнить все, что произошло со мной. Да, действительно это я стрелял с чердака из ручного пулемета. А раньше шел по лесу, а еще раньше... Я мысленно назвал имена всех погибших моих товарищей. Последним шел Петро. Это он спас меня во время регистрации, не дал погрузиться в отчаяние в лагерном бараке. Он сделал меня снова солдатом и вот теперь вывел на волю в немецкой шинели. Я был ему нужен. Мои мускулы, мои глаза, мой немецкий язык. Что он хотел поручить мне? Может быть, я узнаю это, если найду тех, кому должен сообщить, что товарищ Степовой погиб, а я — Штурманок — передаю номер 3649...

Было около одиннадцати. Вот и прошел мой первый День Красной Армии в тылу врага. Сутки назад я поджег бикфордов шнур. И с этого момента все время бой. И так будет долго, очень долго. Может быть, до последней черты моей жизни, товарищ Степовой.


6

Мокрый снег слипался в хлопья на лету. По обочине дороги, изрезанной узорными оттисками шин, шел немецкий солдат в каске, с автоматом за спиной. Этим солдатом был я.

Уже в первый день пути я начал привыкать к новой роли. Немцы, проезжавшие на машинах, не обращали на меня внимания, крестьяне уступали дорогу.

Под вечер на окраине села я остановил военный грузовик, который вез мясо. Шофер не проявил никакого любопытства, и я взобрался в кузов высокого «бюсинга», где уже сидел солдат с чемоданом. Положив автомат на дно кузова, я скинул каску и вытащил из кармана точно такую же каскетку, какая была на новом попутчике.

Солдат оказался общительным. Он подвинулся, освобождая мне место между кабиной и морожеными тушами, и тут же сообщил, что его зовут, Аугуст Циммерих, что он служит в части, расположенной западнее Славуты, а сейчас направляется «нах фатерланд», в город Штеттин.

Аугуст болтал без умолку. Я отвечал односложно. Мне нужно было принять решение. Петро погиб. Значит, добираться на Караваевы Дачи бессмысленно. Никто за мной туда не придет. Но я должен сообщить на Большую землю, что Степовой погиб. Для этого надо связаться с партизанами. Где-то в двух-трех сотнях километров отсюда мой родной город Южнобугск. Но там меня может опознать первый встречный, да и есть ли там партизаны и как их найти? Значит, курс прежний, на Новоград-Волынск, в отряд Белобородова.

— Что ты нахохлился, как сова? — спросил Аугуст. — Едешь в город, фельдфебеля твоего здесь нет, а ты киснешь!

«В конце концов, от него можно получить кое-какие сведения», — подумал я.

Быстро темнело. Грузовик, не сбавляя хода, катился по мокрой дороге, мимо сел и хуторов. Теперь я сам поддерживал разговор, из которого узнал, что о партизанах здесь не слыхать, а позавчера взбунтовались заключенные в шталаге 4037-бис, перебили чуть ли не всю охрану и вырвались за проволоку. Аугуст, вместе с его тридцатым батальоном, участвовал в подавлении бунта. Пришлось задержаться на двое суток.

— Теперь самое время ехать в отпуск, — продолжал Циммерих. — Месяц назад русские взяли Ростов, но, только потеплеет, снова начнем наступать. Чего доброго, опять угодишь на передовую! Хорошо, хоть успею повидать ребятишек. Кое-что им везу. Свитерочки, ботиночки, правда бывшие в употреблении, но совсем как новые. А жене — браслетик. Золотой, массивный и сережки. Достал еще в Барановичах в одной жидовской квартире. Там были еще часы «таун-вотч» — изумительные, но их отобрал лейтенант. Всегда они забирают самое лучшее, — вздохнул он, — ничего не поделаешь. Сильный всегда прав!

Я представил себе, как он выдергивает серьги из ушей женщины. Может быть, он убил мать на глазах у детей, а потом снимал с них ботиночки, которые «совсем как новые».

К ночи взял морозец. Дорога стала скользкой. Мой попутчик опустил наушники своей «мютце». С обеих сторон лежала заснеженная степь. Вдали поблескивали огоньки. Загудел паровоз.

— Сейчас будет дорога вправо, к станции. Я схожу, — сказал Циммерих. — А ты едешь дальше?

— Нет, сойду, — сказал я, поднял автомат и с размаху ударил его прикладом что было сил. — Это — за браслетик. Это — за ботиночки! А это...

Я вытащил из его кармана бумажник. Там лежала солдатская книжка рядового тридцатого батальона, в которую был вложен отпускной билет. Кроме того, обнаружилось пятьдесят марок; — сумма довольно значительная. Не паршивые оккупационные марки, а рейхсмарки, имеющие хождение в Германии.

Отодрав от солдатской книжки фотографию, я положил бумажник в карман шинели, потом застучал кулаком по кабине:

— Стой! Мне сходить!

Чемодан я не взял. Шофер видел, что я садился без вещей.

— А где тот? — спросил шофер, когда я спрыгнул на дорогу.

— Напился! Спит! Просил не будить.

Шофер махнул рукой и захлопнул дверку.

Подойдя к станции Шепетовка, я закинул в кучу паровозного шлака автомат и каску. На слабо освещенном перроне солдат стерег ящики, сложенные у путей. Прошел поезд Ровно — Луцк, на котором Аугуст Циммерих собирался уехать в Германию. Мне нужно было в обратную сторону. В ожидании поезда я зашел в станционный буфет и сделал первую ошибку — сел в помещении для офицеров. Пришлось оставить недопитую чашку кофе и последовать за дежурным фельдфебелем в комендатуру.

Заспанный лейтенант взял у меня документы Циммериха. Он был возмущен, что я первым делом не явился за отметкой в комендатуру, А вдобавок нахально уселся за офицерский стол.

— Отпускник? А почему книжка без фотографии?

— Оторвалась, герр лейтенант!

— Какого черта вы не уехали поездом Ровно — Луцк?

— Ошибся поездом в темноте, герр лейтенант. К тому же у меня украли чемодан...

— Вы порядочный растяпа, — сказал он. — Посидите на гауптвахте, пока кто-нибудь из части не подтвердит вашу личность.

Попасться так глупо, так бездарно! Поперся в буфет, предъявил документ без фотографии! А что мне оставалось? Теперь поздно думать об этом. Надо бежать до того, как приедет человек из тридцатого батальона.

Дежурный комендант не спешил связываться с «моей частью», Прошло два дня. Меня кормили и вместе с другими проштрафившимися солдатами посылали грузить дрова. За это время я научился играть в скат (деньги у меня не отобрали) и почерпнул некоторые практические познания. Мне стало известно, что солдаты из линейных частей недолюбливают эсэсовцев, которые получают лучшее содержание. Узнал я и то, что унтер-офицеры составляют отдельную касту и пользуются значительно большей властью над рядовыми, чем наши младшие командиры. Мой язык пополнился типичными солдатскими словечками и, главным образом, ругательствами.

Я ждал подходящего момента для побега и дождался нового вызова в комендатуру. Когда меня привели, я увидел того самого дежурного коменданта. Теперь он смотрел на меня с нескрываемым любопытством. Вошел обер-лейтенант фельджандармерии[58]. У него был маленький рот и острый подбородок.

— Этот самый, — сказал лейтенант.

Полевой жандарм долго рассматривал меня и вдруг рявкнул:

— Рядовой Циммерих!!!

Я бы никогда не подумал, что такой крохотный ротик способен издавать столь грозные звуки.

— Слушаю вас, герр обер-лейтенант!

— Что находилось в чемодане, украденном у вас?

— Я перечислил подарки — ботиночки, свитерок, браслетик.

— Еще что?

— Парадная форма. Белье.

— А фотоаппарат? Какой системы?

Я понял, что меня ловят.

— Там не было никакого фотоаппарата.

— Понятно, — сказал он и тут же засыпал меня новыми вопросами: — Как фамилия вашего фельдфебеля? Кто командир роты? Откуда часть пришла под Славуту?.. Не помните? Понятно! Кстати, фотоаппарат в чемодане все-таки был — русский, системы «ФЭД». И, кроме того, там были письма на имя Аугуста Циммериха. Вместе с чемоданом они были доставлены шофером машины. Кстати, как зовут ваших детей?

Я молчал.

— Тоже не знаете? Отлично! Теперь расскажите, кто вы такой и почему вы убили Циммериха?

Допрос вступил в новую фазу. Вошли двое солдат в клеенчатых фартуках. Один схватил меня за руку, прижал ее к столу, и тут я взвыл от дикой боли: второй солдат неожиданно всадил мне под ноготь перо.

Очнулся я в одиночной камере, на цементном полу. Рядом стояла кружка воды, накрытая куском хлеба. Было холодно. Рука болела. Очень хотелось пить. Я глотнул из кружки и тут же выплюнул соленую воду.

Высоко под потолком посветлело окошечко. Начинался новый день. Опять вызовут на допрос, снова перо под ноготь или выдумают что-нибудь почище? А кому нужно мое молчание? Что я скрываю? Государственную тайну? Дислокацию кораблей? Почему не сказать прямо, что я бежал из лагеря? Вот и закончился мой путь в подземелье. Теперь уже действительно нет выхода.

«Не может быть, чтобы не было выхода!» — так сказал Коля, когда мы заблудились в пещерах. И он действительно нашел выход. Мы увидели небо и реку Южный Буг. Как там много воды! Если бы мне хоть взглянуть сейчас на реку, жажда ослабела бы. Никогда не думал, что холод и жажда могут мучить человека одновременно. Лучше думать о реке.

...Солнце садилось, и вода была розовой. Анни бежала ко мне по мокрым мосткам. И вдруг поскользнулась... Как я мог так долго не вспоминать о ней? Где сейчас Анни? В Москве, конечно. Она уже вышла замуж, работает переводчицей в каком-нибудь штабе. А муж у нее майор. Красивый, высокий. Он очень занят и только поздно вечером приходит домой. А потом они садятся пить чай... Нет, лучше — воду, прохладную, свежую воду... Буду думать об Анни, а не о воде.

Приоткрылась дверь. Полоска света легла на пол. Снова допрос? Сейчас я им все скажу... А Петро? Как бы он поступил?

Полоска стала широкой полосой. Она уходила, как мост, во внешний мир, и на этом мосту, заложив руки в карманы, стоял мой мучитель с маленьким ротиком и острым подбородком. Почему он пришел сам, а не велел, чтобы меня привели к нему?

— Вы меня слышите? — спросил фельджандарм.

Я попытался подняться, но он очень вежливо сказал:

— Лежите, пожалуйста. Вам так удобнее. Лежите и слушайте. У вас есть последний шанс. Если вы признаетесь, что вы русский разведчик, будете помещены в хорошие условия, а о дальнейшем можно договориться. Не признаетесь — расстреляю через пятнадцать минут. — Он посмотрел на часы. — Я жду.

Солдат принес табуретку, и он уселся нога за ногу.

— Герр обер-лейтенант...

— Слушаю вас...

Какой он стал вежливый! Чем это объяснить?

— Герр обер-лейтенант, я вам ничего не могу сказать. Вы не получите от меня никаких полезных сведений, даже если сожжете меня живьем. Я не знаю ни слова по-русски.

— Вот это уже неправда, — сказал он, — в бреду вы произносили русские слова, упоминали какого-то Петра. Учтите, что пятнадцать минут истекают.

Я медленно встал. Он тоже поднялся, расстегнул кобуру, которая висела у него слева на животе.

...Немцы носят пистолет слева, а наши справа... Холодно стало. Фельджандарм взвесил тяжелый парабеллум, медленно поднял... А наши моряки носят сзади, свисает из-под кителя... Сейчас выстрелит. Схватить его за руку, как учил Голованов... Черная дырочка на уровне моих глаз, в четырех шагах... Чуть подрагивает... Нет сил выдохнуть воздух...

Обер-лейтенант приподнял левую руку, посмотрел на часы.

— Еще одна минута! — Он сказал по-русски.

Но я не должен понимать русского языка. Прислонился к стенке. Пальцы свело. Ну, скорей же стреляй, скорей...

Он опустил пистолет, повернулся и вышел. Я сел на пол. Почти без сил.

Снова распахнулась дверь:

— Raus! Schnell![59]

Меня вывели на пути. Солнышко светило. Дым из паровозной трубы клочьями улетал в небо. С криком носились галки. Повели вдоль состава. Из окон классных вагонов выглядывали немецкие офицеры. Баба, в хустке, с корзиной, подошла к вагону:

— Може, купите пишки?

На кой черт им ее пышки?

На вольном воздухе стало теплее. Снег темный, талый местами земля обнажилась. Ранняя в этом году весна!

Последний вагон — товарный. Конвоир указывает на открытую дверь. Неужели надо везти поездом, чтобы расстрелять? А мой фельджандарм тоже тут. Что-то показывает солдату и подымается в классный вагон. Ничего не понимаю!

В товарном вагоне — полумрак. Трое заключенных. Солдат задвинул дверь. Вешает замок. Паровоз свистит. Тронулись.


7

Поезд набирал скорость, а я все думал и думал, и даже меньше хотелось пить. Почему они меня не расстреляли?

Постепенно у меня созрел план, единственно возможный. Я вспомнил, как кочегар Михай показал мне вход и выход из вагона через пол. Но там доска была отодрана заранее. Значит, надо попытаться отодрать. Трудно? Но не невозможно. Вагон старый, трухлявый. В нем перевозили скот. Даже скобы остались в толстой доске, прибитой к борту вагона. К этим скобам привязывали коров или лошадей. Такой скобой можно продолбить доску в полу, а потом поднять ее. Одному мне это не под силу. Значит, надо попытаться подбить на это дело моих невольных попутчиков.

Попутчики были люди, совсем не похожие друг на друга. Плотник — здоровенный мужчина лет пятидесяти, с руками, как грабли, — сбежал с какого-то строительства. Получал несколько оккупационных марок в день. Сейчас будет работать бесплатно. Он все корил себя за то, что пошел в родное село:

— Люди стали як ті собаки. Свій сусід доказав на мене німцям!

Следы горя лежали на его лице, как зарубки на стволе дерева. Он вздыхал, никак не мог улечься на полу. Но я понимал, что мешают ему не твердые доски, с которыми он привык иметь дело всю жизнь, а собственные его трудные мысли.

Второй арестант — самогонщик из-под Житомира — жил при немцах припеваючи, как вдруг забрала его СД. Приняли за советского разведчика, да не за какого-нибудь рядового, а за полковника. Неделю таскали из одной тюрьмы в другую. Хотят, чтобы он признался. А в чем ему признаваться? Самогонщик ругал напропалую и немцев, и Советскую власть, при которой ему тоже не было жизни, потому что приходилось работать.

Толстый, рыхлый, совершенно раздавленный свалившейся на него бедой, он недоумевал, как могли принять его за агента. Это незнакомое слово наводило на него ужас.

Третий арестант — молодой грузинский крестьянин Левон — попал в плен на Западном фронте, был в рабочем лагере, бежал. Голод и холод заставили его украсть чемодан. Думал найти там теплую одежду и вещи, которые обменяет на пищу у крестьян. Чемодан оказался немецким. Задержали. И всё допытывались, какие были в чемодане бумаги. А он эти бумаги сразу же выкинул, потому что и по-русски читает с трудом, не то что по-немецки.

Самогонщик и грузин попались с неделю назад. Из их сбивчивых рассказов я понял, что оккупационные власти ищут кого-то. Может, и меня они принимают за крупного разведчика? Потому и не расстреляли. Теперь везут к начальству. Вот только куда?

Я завел разговор с Левоном и втолковал, что его ждет расстрел. Раз пропали секретные бумаги, немцы не станут церемониться.

— Ну, а его дело — совсем табак, — указал я на самогонщика. — Каждому видно: советский агент! На прошлой неделе двух шинкарей расстреляли в Славуте. Многие самогонщики — агенты. Очень удобно — продаешь водку, все заходят к тебе. У одного получил сведения, другому передал, а потом, глядишь, и сам подался к партизанам.

— Сам ты партизан! — накинулся он на меня. — Петлю тебе на шею! А я — честный хлебороб. У меня аусвайс[60] был!

— Был, да сплыл! Потому что ты — агент!

Он отвернулся и плюнул с досады, но через несколько минут снова заговорил со мной:

— Ты, видать, парень бывалый. Посоветуй, что делать. Может, откупиться? Пообещать?

Это был момент, которого я ждал.

— Пообещать? Чудак человек! Они тебя выведут в расход, а потом поедут за деньгами твоими. Только бежать! Иначе всем нам сперва повырывают ногти, а потом в яму с известкой. Нечего терять время. Взломаем пол вагона, а там как повезет!

Левон сразу согласился. Самогонщик боялся, но я припугнул его так, что у него затрясся подбородок. По моему указанию оба они принялись раскачивать железную скобу.

Плотника я в расчет не принимал: темный, дремучий дядька. Сначала он безразлично смотрел на нашу работу, потом подошел:

— Не так!

Видно, много накипело у него на сердце, если решился принять участие в таком деле. Ему-то не грозил расстрел. В худшем случае выдерут розгами и заставят снова тесать бревна. Он взялся за работу со знанием дела: легонько пошатал одну, другую скобу, выбрал самую слабую и начал раскачивать ее круговыми движениями. Потом подналег и вырвал ее, как зуб с двумя корнями. Таким же образом он извлек вторую скобу.

Плотник оказался неоценимым помощником. Начав действовать, он забыл на время о своей беде и теперь был поглощен только работой. Он долбил пол острием скобы сноровисто, упорно, без передышки. Мы с Левоном попеременно долбили соседнюю доску.

Работать я мог только одной рукой, но старался показывать пример. Поезд часто останавливался. Мы тут же прекращали свою долбежку. В эти промежутки мы отдыхали. Плотник разговорился, и я понял, откуда эта жажда труда для себя, смертельно опасного, но не подневольного.

Когда-то — теперь, как и каждому из нас, ему казалось, что это было бесконечно давно, — имел он жену Килину и хату, и были у него три сына, «як три зеленых дуба: Андрий, Назар та Максимка». И была еще дочка Поля, «як біла троянда»[61]. Сам он человек малограмотный. Топор, пила и долото — вот его грамота, но на селе его уважали. Если поставит сруб, так стоять тому дому до нового потопа. А в своем доме сделал резные наличники над окнами, как в Вологде. Он там побывал в юности. По всему селу были мазанки, а у него — бревенчатый дом с петухами на стрехе. А Полинка покрасила тех петухов червонным цветом. Стоял бы дом до потопа, а простоял до прошлого лета, когда затопили немцы село кровью и слезами. Андрий погиб на границе в первые дни войны. Максимка работал учетчиком в колхозе. Совсем пацан, шестнадцать лет, а пошел к партизанам. Только далеко те партизаны не ушли. Подожгли немецкую машину и на том отвоевались. Повесили Максимку на воротах колхоза, которые отец строил своими руками. Знал бы, на что строит? Да и вообще знал бы человек, для чего жизнь строит? Стал бы он семью заводить, чтоб два сына погибли, третий без вести пропал, а дочку чтоб угнали в неметчину молодость в неволе губить.

Забрали плотника под город Воронеж, а жинка Килина осталась на чужом дворе, потому что дом плотника спалили за сына-партизана. Стал плотник делать в строительной организации «Тодт» обычную свою работу. Те же топор и долото. Харчи давали, марки платили. Ты, говорят, вольнонаемный, а все равно была та работа подневольная. Рядом военнопленные работали — кости да кожа, миска бурды да кулаком в зубы. Высматривал плотник среди них своего Назара, только не было его. Видать, в другом лагере или вместе с братьями на том свете. И такая взяла плотника тоска, что решил он идти в родное село. Заберет оттуда жинку, поставит себе хатенку в густом лесу, и будут они ждать, пока кончится тот потоп.

— Ну, вышло все видишь как! — закончил он. — Получается, нельзя ждать конца. Надо самому строить для немца домовину... Я тебя, парень, наблюдаю, наподобие ты моего Максимки. Так что давай долбать!

Поезд тронулся, и снова мы удар за ударом пробирали пол вагона под стук колес. Самогонщик начал отлынивать.

— Вы, — говорит, — все тут партизаны и воры, а я честный хлебороб.

Левон замахнулся на него скобой, а я предупредил по-головановски:

— Тебе, паскуда, выход только на тот свет! Выбирай — хоть сейчас, хоть завтра немцы выпустят из тебя дерьмо!

— Правильно говоришь, кацо! Мудрые слова! — одобрил Левон, хватаясь обеими руками за конец доски.

— А ну, взяли! — сказал плотник.

Доска скрипнула, поднялась, и тут же шум колес стал громким, а под ногами замелькали шпалы.

Мы закончили работу, когда было уже совсем светло. Обе доски водворили на место, присыпали мусором.

Полдня мы простояли на каком-то разъезде. Дверь открыли. Фельджандарм посмотрел на нас снизу. Видно, он вез нас куда-то, как крупную добычу.

Нам принесли в ведерке горячей воды, швырнули кусок хлеба и рыбину. В ведерке плавали нефтяные разводы, а от рыбы воняло, как из помойной ямы.

Самогонщик сразу вцепился в хлеб и начал грызть с куска. Плотник без всякого усилия отнял у него землисто-серый ломоть и той же скобой, которой мы долбили пол, разделил хлеб на четыре части. Рыбу он есть не стал. Мы с Левоном тоже. Через открытую дверь я видел угол разбомбленного кирпичного домика. Талый снег чуть прихватило морозцем. Между рельсами соседнего пути просыпалось зерно. Два хлопчика, медлительные, маленькие старички, ползали на четвереньках, собирали по зернышку.

Поодаль — будка с вывеской, висящей на одном гвозде: «Бoярское сельпо». Дверь задвинули, но поезд стоял. Самогонщик уже сожрал свой хлеб и жадно глотал вонючую рыбу.

— Глупый человек, — сказал Левон, — на три дня раньше будешь помирать!

Где же мы все-таки находимся? Очень далеко уехать не могли. Километров триста — не более. А в какую сторону? Бoярка! Знакомое слово. По какой же дороге эта Бoярка? Плотник не знал, и Левон не знал. Тут заговорил самогонщик:

— Бoярка — это под Киевом. Сейчас будут Жуляны, потом Караваевы Дачи, Пост Волынский и Киев. В Киев везут.

Меня подкинуло, как на трамплине. Караваевы Дачи! Катя и ее тетка Теплякова. Хоть ночью, хоть белым днем — бегу!

Шел на убыль второй день пути. Тяжело Груженный эшелон прогрохотал мимо. Сквозь щелочку в борту вагона мелькали платформы с орудиями под чехлами. Поехали!

Я хотел поставить самогонщика у щели, чтобы он сказал, когда будет станция Караваевы Дачи, но он не отвечал. Его сотрясала икота. Лицо стало мокрым, руки дрожали.

— Что с тобой, дядя?

Самогонщика били судороги. Он катался по полу, рвал на себе ворот, потом затих и только тяжело дышал, закрыв глаза.

— Я говорил, раньше помирать будет, — спокойно констатировал Левон. — Что будем делать, командир?

Впервые в жизни меня, военного моряка, назвали командиром. И где — в немецком тылу, в арестантском вагоне!

Плотник тоже смотрел на меня, но молчал. Эти люди ждали моего решения и готовы были выполнить его, как на фронте. Они поверили в меня, поверили, что я опытнее и сильнее их.

— Смотреть! — сказал я. — Не пропустить Жуляны! — и подумал, что сейчас отвечаю не только за себя, но и за этих двоих. Самогонщик был не в счет. — Уходить отсюда будем, не доезжая Караваевых Дач,

— На ходу? — спросил плотник.

— Как придется. На станции — нельзя. Светло еще.

Поезд, как назло, разогнался. Наш вагон — хвостовой и негруженый — болтало и трясло. Сумерки только надвигались, когда за щелью замелькали составы. Я увидел надпись: «Жуляны». Поезд проскочил станцию без остановки. Плотник сидел на полу, обхватив колено руками, похожими на корни дерева. Его лицо было внимательно и спокойно. Левон волновался. Он ходил взад и вперед по вагону, останавливался у заветного места и даже пробовал приподнять доску.

— Вынимай! — сказал я ему. — Ничего не поделаешь, кацо, будем парашютистами без парашютов.

— И ты можешь шутить? — удивился он. — Тебе не страшно?

Я показал ему руку с изуродованным ногтем. Рука болела все время, но мне как-то некогда было думать о ней.

— А так лучше? Все равно нам конец, так помрем по-человечески, а не как вот этот... — Я подошел к плотнику: — Решай, отец. Тебе прыгать не обязательно. Может, дождешься победы потихоньку.

Он подумал с минуту, потом сказал:

— Я за тобой, парень. Чего зря языки чесать?

— Добро. Тогда слушай мою команду: первый пойдет Левон, вторым — ты, отец. Потом — я. Если останетесь живы, идите вперед по путям, а я — назад. Если не встретимся, добирайтесь в поселок Караваевы Дачи.

Я рассказал Левону и плотнику, как найти дом Катиной тетки, Тепляковой. Самогонщик не слышал. Он лежал в углу, привалившись к стене. А этим двоим я не мог не сказать. Ведь не только они верили мне, но и я — им. Ни Левон, ни плотник не могли быть провокаторами. К тому же впереди — последняя проверка. Провокатор не прыгнет под вагон между колес.

Поезд пошел чуть потише. Время.

Только раньше вот что: не могу, не имею права погибать, не выполнив последнюю волю Петра.

Поезд — еще тише. Подъем здесь, что ли? Или уже близко Караваевы Дачи? Пропустим время, выбросимся у самой станции, тут нас и похватают, как зайцев.

Поезд — тише... Еще не темно, но темнеет. Хорошо! А могу ли я привести к Кате целую команду? Рассчитывают на одного. Куда они всех нас денут? А бросить на произвол судьбы можно? Петро бросил бы? Шелагуров бросил бы?

Окно в полу — дорога свободы. Дорога, дорога — железная дорога, шпалы, шпалы, шпалы... Шпалы в чистом поле. Снег. Он мягкий. А если головой под колеса?

— Левон! Спустишь ноги вниз, руками держись за края, потом опустишься быстро. Голову береги, падай на руки. Понял?

— Понятно. Все понятно!

— Погоди. Если я разобьюсь или немцы ухлопают, добирайся до любого партизанского отряда. Пусть передадут на Большую землю: товарищ Степовой погиб. Ясно?

— Ты — Степовой! — закричал Левон. — Ай, немцы — дураки!

— Да никакой я не Степовой. Запомни, что сказано, и пошел! Быстрее!

— Нет, ты скажи! — радовался грузин. — Они Степового ищут. На меня думали — Степовой, еще на одного и на этот тухлый бурдюк тоже! А Степовой едет в вагон и смеется над ними!

Мне все стало ясно. Значит, и меня принимали за Степового. Так нет же! Не найдут его — ни живого, ни мертвого. А вместо Петра придет другой человек, такой же бесстрашный, такой же умелый. Но для этого — действовать немедленно.

— Левон, друг, не Степовой я. Прыгай живее!

Я все-таки не убедил его. Полный радостной веры, что он попал под защиту неуловимого разведчика, Левой ринулся вниз, забыв обо всех моих наставлениях. Он просто сел и спрыгнул, и в ту же секунду краем пола его ударило по голове. Тело метнулось, исчезло. Поезд набирал ход, быстрее мелькали шпалы.

Я кивнул плотнику. Он молча спустил ноги в дыру, схватился руками и нырнул вниз, вперед, точно, как я говорил.

Самогонщик хрипел в углу. Я хотел сбросить его вниз, чтобы не оставлять свидетеля, потом решил не марать рук. А поезд летел уже полным ходом, и у меня не было больше времени даже на страх. Поджался на руках, вытянул ноги вперед, медленно опустился, как на брусьях, над стремительно бегущей пустотой, рванулся вперед.

...Свист ветра. Грохот колес... Шелагуров прыгнул из шлюпки за мной на палубу... Вспышка прожектора ослепила меня, и, уже теряя сознание, я почувствовал, как моя мать поправляет у меня под головой подушку.

Глава девятая
КАРАВАЕВЫ ДАЧИ

1

Кто-то действительно поправлял подушку ловко и легко. Но это не могла быть моя мать, потому что она в Сухуми, а не в немецком тылу. А где я? Почему так трудно думать? Но думать надо! Вспомнить все по порядку. Был взрыв — это ясно... Потом мы шли с Васей. Нет! Мысли ускользают. Голова болит. О чем я думал? Да, подушка — большая, пухлая. С каких пор в концлагерях дают подушки? Раньше всего — открыть глаза. Это очень трудно. Я плыву, плыву вместе с подушкой, и покачивает слегка. Вот соскользну с доски и пойду ко дну. Глупости! Это не доска — кровать. Почему же она качается? Потому что — в вагоне. Поезд! Все понятно! Поезд! Дыра в полу! Левон, плотник!

— Лежи, пожалуйста! Ну, лежи, не двигайся!

Кто это сказал? Это не Левон, не плотник. Меня кто-то целует, и я открываю глаза.

Катя в платочке стоит на коленях у низкой кровати, на которой я лежу. В просторной комнате — полумрак.

— Он очнулся! Он смотрит! — Катя кричит кому-то, стоящему за спинкой кровати, но я не могу поднять голову.

— Катя... — и снова не то засыпаю, не то тону.

В следующий раз я проснулся от яркого солнца и сразу увидел статную, светловолосую женщину, которая мыла пол. Сначала я подумал, что снова брежу, но все было таким светлым и материальным, каким никогда не бывает во сне.

— Доброе утро! — сказал я.

Она обернулась, прижала палец к губам, подхватила ведро и быстро вышла.

Потом пришла Катя с доктором, и я узнал, что у меня сотрясение мозга, перелом ключицы и руки, вывихнута нога и множество ушибов, а кроме того, странное ранение пальца.

Доктор в несвежем халате поверх жилетки, маленький и старый, смотрел на меня не то со страхом, не то с восторгом и все повторял:

— Счастливчик! Выкрутился, ей-богу, выкрутился!

Осмотреть меня толком он не мог из-за гипсовых повязок, которые облегали меня, как панцирь.

Когда доктор ушел, Катя снова села около меня.

— Ты молчи, — сказала она. — Я тебе все расскажу сама. Тебя принес Герасим Иванович.

— Какой Герасим?

— Молчи! С которым вы прыгали через дырку в вагоне. Он тебя спрятал в лесу, а ночью разыскал наш дом. Доктор говорит — ты выздоровеешь, но надо ждать и непременно лежать спокойно.

Катя не дала мне сказать ни слова. Сейчас, в темном платьице и в тапках, она казалась совсем девчонкой. Даже глаза были не такими, как в коттедже Шмальхаузена. Просто карие девчачьи глаза, встревоженные и радостные.

Катя поправила одеяло, провела рукой по моей щеке, и я понял, что у меня отросла порядочная щетина. Та светловолосая, что мыла пол, принесла блюдце молочной каши. Катя накормила меня с ложечки, задернула занавеску и снова села рядом:

— Спи!

Так началась моя жизнь в поселке Караваевы Дачи, в доме Катиной тетки — Варвары Тепляковой.

Через несколько дней, когда мне стало получше, я узнал от Кати, что незадолго до того, как плотник принес меня сюда, приходил какой-то человек. Он спросил Штурманка, покачал головой и ушел. Кто он и откуда, человек не сказал. Передал Кате привет от Попенко и оставил немного денег в оккупационных марках. Видно, расставаясь с Попенко, Петро на всякий случай передал через него, чтобы меня искали на Караваевых Дачах.

Сколько же ошибок я сделал с тех пор! Понадеялся на собственное рассуждение, пошел к Новоград-Волынску, а двинулся бы сюда, как приказал Петро, и была бы у меня верная связь со своими. Придет ли еще тот человек? Видно, нужны мне не только смелость и находчивость, но и умение подчинить свою волю приказу.

Попенко выполнил приказ Петра, но о гибели его не знает никто, кроме меня. Не сбейся Карпуша с дороги в лесу, мы вырвались бы из капкана. Значит, приказ Петра остается в силе — передать нашим: Степовой погиб и выйти на связь с нашими через номер 3649. Только какой из меня сейчас боец? Одна обуза для женщин. Хоть бы плотник Герасим был здесь, и то легче.

Плотник не захотел остаться у Варвары. Прыгнул он из вагона удачно — поезд шел не быстро, — отделался несколькими ушибами. Убедившись, что Катя будет выхаживать меня, как родного, он ушел на следующую же ночь. Попросил у Варвары топор и кусок хлеба на дорогу. На прощание сказал: «Береги его, дочка! Это будет большой командир».

Не могу понять, откуда они взяли, что я командир? И бедный Левон так думал. Еще одна могила друга на моем пути. Когда Герасим нашел его на шпалах, Левон был уже мертв.

— Очень о нем жалел Герасим Иванович, — добавила она. — А на тебя смотрел, как на сына. Давно ты его знаешь?

— Давно, — сказал я. — Всю жизнь, как тебя.

Она не поняла, но не стала добиваться ясности. Ее занимало только одно: вылечить меня побыстрей. Она выполняла все обязанности сестры и санитарки. Не знаю, окажись я в центральном севастопольском госпитале на Павловском мысу, была ли бы у меня такая умная и неустанная сиделка.

Я долго не мог привыкнуть к тому, что девушка, вернее, девчонка с естественной простотой моет и перевязывает меня, меняет на мне белье и кормит с ложки.

Я попросил Катю побрить меня. Она взялась за это дело робко, но охотно. Я терпел и подбадривал ее:

— Очень хорошо! Как в парикмахерской на Большой Морской!

Через сорок минут Катя в отчаянии отложила бритву. Мыло на моих щеках стало розовым от порезов и соленым от ее слез. Тут появилась Варвара. Она взялась за дело уверенно, хоть и не особенно умело, и без лишних нежностей соскоблила мою щетину.

— Фу! Рыбу чистить легче! — сказала она, критически глядя на свою работу. — А вы, оказывается, совсем молоденький, только морщинки между бровями… и седина пробилась на висках.

Варвара всегда держала себя со мной сурово-весело, и я никак не мог понять, что у нее за характер. Катя говорила, что Варя работает в немецком магазине. Оттуда и продукты, потому что где их еще взять? На базаре цены немыслимые.

Катя мне рассказала, как в первый день, когда я был совсем плох и никак не приходил в сознание, Варвара решила отвезти меня в больницу. Пошла к коменданту и сказала ему, что возвратился с фронта ее муж. Был в окружении, совсем инвалид — руки, ноги переломаны, не говорит, не видит. Вот она и просит господина коменданта дать ей машину или подводу — отвезти мужа в больницу. Комендант хорошо знал красивую продавщицу. Он готов оказать ей услугу. Даст не только подводу, но и надежного солдата для сопровождения, а по дороге тот солдат избавит ее от мужа. Зачем ей возиться с инвалидом, молодой и красивой?

Варвара не расплакалась, не возмутилась. Просто сказала, что это ей не подходит. Она разыскала хирурга. Отдала ему золотые сережки. С помощью Варвары и Кати старичок обработал раны, наложил гипс, а потом приходил два раза в неделю.

В конце апреля сняли гипс и даже разрешили встать. Вцепившись в Катино плечо, я сделал первый трудный шаг. С трудом мы добрались до стола.

— Ну вот, Алешенька, ты и на ногах! — вздохнула Катя. — Через месяц будешь совсем здоров, только питаться надо получше.

Интересно знать, как питалась она сама? Все эти два месяца Катя спала около меня на раскладушке. Я не видел, ни как она ложилась, ни как вставала, потому что до поздней ночи она шила, а подымалась рано. Варвара нашла ей надомную работу — какие-то строчки-мережки, которые охотно покупали немцы. Платили они, конечно, ерунду, но все-таки добавка в семью, состоящую из двух женщин и мужчины-инвалида.

В этот день я впервые обедал за столом вместе с ними.

— У Кати есть для вас подарок, — сказала Варвара.

Она вынула из комода штурманский хронометр. Часы шли, как всегда, звонкими маленькими шагами. Сколько они прошли со мной разных мест! А ведь нет еще полугода с тех пор, как я получил их от Шелагурова в Констанце. Штурманские часы отсчитывали секунды с жестокой ясностью. Вот сижу за скатертью с двумя женщинами. Свет и тепло. Где Шелагуров? И Голованов? Петро подорвался последней гранатой. Владимир Антонович, Ферапонтов, Борис Шилов... И вот Левон — недавно... А я сижу за столом!

— Отчего вы помрачнели, Алеша? — В голосе Варвары не было веселой строгости. — Вспомнили что-нибудь? Всем есть что вспомнить. А лучше не надо. Живите сегодняшним днем.

Что понимает эта красивая баба? Она может жить сегодняшним днем: есть дрова и крыша над головой и фрицы ее не трогают до поры. А муж, наверно, давно в братской могиле.

Она, не дрогнув, встретила мой взгляд:

— Вы сейчас плохо подумали обо мне.

Какое право я имел порицать ее? За что? За то, что она спасла меня, прятала и кормила два месяца?

Катя хотела помочь мне добраться до кровати, но я решил проделать обратный путь сам. Это удалось. Как можно быстрее стать в строй! Как можно быстрее!


2

С каждым днем вместе с теплом и листьями деревьев прибавлялись мои силы. Я шагал без палки по обеим нашим комнатам, а вечером меня выпускали в маленький садик. Рука зажила, но я старался пока не утомлять ее.

Тот человек не приходил. Безделье угнетало меня:

— Катя! Долго еще буду на санаторном режиме?

— Пока не окрепнешь совсем.

— Так я уже здоров как бык! — Я обхватил ее, хотел поднять, но она вырвалась.

Варвара из соседней комнаты цыкнула на нас:

— Дети! Не шуметь! Беда мне с этим детским садом...

Она неизменно выдерживала роль главы семьи и в полушутливой форме заставляла делать все так, как считала нужным. Меня раздражал покровительственный тон и эта ее способность радоваться пустякам среди всеобщего горя.

В середине мая, когда распустились нарциссы, а темно-красные стрелки пионов уже торчали под окном, Варвара заявила:

— В воскресенье у нас будет гость — хауптман Ранков, комендант района.

— Вы шутите?

— Нисколько. Лучше пригласить его, чем ждать, пока они нагрянут сами.

Меня снова обвязали бинтами, пожалуй, еще погуще, чем в первые дни. Ранков явился к обеду. Он вел себя весьма тактично. Пил и закусывал, хвалил хозяйку, мило шутил с Катей, а я, лежа в соседней комнате, представлял себе, как эта маленькая партизанка, скрывая свою ненависть, силится улыбаться.

Ранков прилично говорил по-русски, только изредка переходил на свой родной язык. Варвара кое-как отвечала ему. Работая в магазине, она выучилась самым ходовым фразам и с помощью жестов могла поддержать несложный разговор.

Перед уходом комендант заглянул ко мне и поздоровался.

— Толя, это господин хауптман Ранков, — пропела мне Варвара в самое ухо. — Поздоровайся с господином Ранков.

Я промычал что-то невразумительное, не то «здравствуйте», не то «сдох бы ты».

— Ваша верность меня умиляет, фрау Варвара, — сказал Ранков, — вы напоминаете истинно немецкую женщину.

На следующий день Варвара принесла мне оккупационный паспорт на имя Теплякова Анатолия Касьяновича, бывшего военнослужащего Красной Армии, женатого, проживающего в поселке Караваевы Дачи. Все это было написано по-украински и по-немецки. На паспорте с печатью полицейского управления стояла жирная отметка черной краской: «OST», а ниже выведено тушью: «Inwalide».

Я положил паспорт на стол:

— Что это значит?

— Нужен же вам документ! «OST» означает, что вас никто не погонит в Германию. Выздоровеете, тогда решим, как быть.

— Я уже здоров.

— Не совсем. Окрепнете еще немного, появится тот человек, пойдете к партизанам, через фронт, куда захотите. А сейчас это нелепо. Вы погибнете и ничем не поможете русским.

— Русским? А вы какая — немецкая?

— Не придирайтесь к словам. Сейчас все так говорят. Поймите, Алеша, я не героиня, не Катя, которая бежит с пистолетиком на банкет эсэсовцев. Я хочу жить, переждать это несчастье.

— Все хотят жить!

— Я не делаю ничего плохого. Даже помогаю другим. — Она поняла свою ошибку и сказала: — Мой муж, старший лейтенант Тепляков, мог оказаться в вашем положении. Он погиб еще в прошлом году, в Бресте...

Тут она разрыдалась. От Петра я слышал, что гарнизон Брестской крепости, где до войны служил отец, еще долго сражался, когда фронт передвинулся на восток.

— На войне всякое бывает, Варя. Может быть... Меня, наверно, тоже считают убитым.

Она вытерла слезы рукавом:

— Не надо утешать, Алеша. Мы с Толей давно были чужими. Я от него уехала за два месяца до войны. В Киев, к папе. А если правду — к одному человеку. Но он оказался мерзавцем.

— Бросил вас?

— Хуже.

Она никому не рассказывала об этом, а начав, уже не могла остановиться. И я увидел Киев 19 сентября 1941 года. Листья каштанов на мостовой вперемежку с горелой бумагой, которая летела из окон учреждений. Многие ушли из города с войсками. Киев стал полупустым. Ее отец эвакуировался со своим заводом. А этот пан — она не хотела называть даже его имени — говорил: «Подожди, за мной пришлют машину».

Потом на Красноармейской улице, вместе с другими трусами и негодяями, он встречал немцев хлебом-солью. Заливался духовой оркестр, реяли желто-блакитные и немецкие знамена. А по улице в город вползала гигантская гусеница. Рокоча и извиваясь, она растянулась на много километров, через площадь Толстого и Бессарабку вползла на пылающий Крещатик и лезла, лезла дальше... Мелькали черно-белые кресты на броне. Город казался вымершим, и только кучка мерзавцев на Красноармейской улице, словно издеваясь над ее названием, приветствовала победоносное германское воинство.

Человек, обманом заставивший Варвару остаться в Киеве, этот самый пан, как те галичане, что понаехали с запада, нацепил себе трезубец и стал видным чином в националистской раде. И у них было масло и какао, в то время как в первые дни оккупации нельзя было достать ни крошки хлеба даже за миллион, а воду люди носили с Днепра через весь город.

А еще через несколько дней началось самое страшное. Штадткомиссариат издал приказ: всем евреям захватить лучшие вещи и идти на Лукьяновку, за еврейское кладбище, на сборный пункт для отправки в гетто. Несколько дней длилось это шествие. Старые и малые, рабочие и интеллигенты, женщины и мужчины, они шли и шли, и Варваре казалось, она потеряла рассудок — все это дикая игра воображения.

Уже не помещались мертвые тела в глубоких рвах, а новые жертвы все шли и шли, уже зная, что никуда их не повезут, а просто разденут догола и расстреляют в Бабьем Яру.

«Почему они идут? — спрашивала себя Варвара. — Почему не бегут отсюда, не прячутся?»

Были и такие. Их находили, выволакивали из убежищ и расстреливали тут же, во дворах. А тем временем новые тысячи людей шли и шли в направлении Лукьяновки.

Варвара лежала, зарывшись в подушку, и в голове у нее звучал шум шагов и смертный шелест. Она хотела себя уверить, что это шумят каштаны у балкона, и они действительно шумели, гудя желтеющими кронами в ночи, но она знала, что слышит только шум идущей по улицам смерти.

На рассвете пришел старик сосед, известный адвокат Берман. Она была поражена, увидев его у порога. Как он мог не уехать? Почему? Он ничего не умел объяснить, говорил о редких книгах, которые собирал всю жизнь. Его квартира от пола до потолка была уставлена этими книгами. Варвара пригласила старика войти, но в это время проснулся ее пан. Он вышел в голубых кальсонах, с трубкой в зубах. «Что же ты стоишь, Варвара? — сказал он. — Надо приготовить фаршированную рыбу — фиш для дорогого гостя. Или лучше позвонить на Владимирскую, тридцать три?» Варвара знала, что на Владимирской, 33, размещается гестапо.

Шаркая домашними туфлями, старик ушел вниз по лестнице. Варвара выбежала на балкон и увидела, как он слился с потоком людей, которые всё шли и шли мимо дома, ведя за руку детей, поддерживая больных. Многие почему-то были в шубах, несмотря на теплое сентябрьское утро.

Вечером явились гости. Шампанское, черная икра, колбаса, пушистый белый хлеб на столе — все это было сейчас неправдоподобно. Может быть, муляжи из витрины? Сами гости напоминали манекены в белых и вышитых сорочках из витрины универмага на углу улицы Ленина, которая сейчас называлась Фундуклеевской, как при царе. Среди гостей были двое давно знакомых Варваре приятелей ее пана. Она всматривалась в лица и силилась отыскать прежние черты милых, добропорядочных киевлян, которые ходили Первого мая на демонстрацию и платили профсоюзные взносы.

Ее спрашивали, не больна ли она, а Варварин пан извинялся: «Супруге действительно немного нездоровится». Это не помешало одному из гостей, полковнику немецкой армии, ухаживать за ней сначала галантно, а потом довольно грубо.

Подвыпивший полковник остался ночевать, и Варвара каким-то образом оказалась в одной комнате с ним. Ключ повернулся в замке. Сквозь дверь просочился вкрадчивый голос пана: «Ну будь же умницей, дорогая! Подумай о нашем будущем».

В чем была, она выскочила на балкон и по пожарной лестнице спустилась вниз. Она ночевала в подвале у кривого дворника Хведька — солдата первой мировой войны. Всю ночь ее бил озноб. Шумели каштаны, а за шкафом в уголке, завешенном рядном, жена дворника уговаривала пятилетнюю Раю: «Спи, дитинка. Ось прийде мама, принесе дитинцi цукерки...» Ее маму еще утром увели в Бабий Яр.

На следующий день Хведько принес Варваре ее аусвайс и несколько платьев. Пан расстался с ней без всякого сожаления, и она ушла пешком сюда, на Караваевы Дачи, в отцовскую квартиру. Потом она поступила на работу и со случайной оказией послала письмо Кате, у которой и отец и мать были на фронте: «Приезжай. Вдвоем будет легче». Катя не ответила. И как она могла ответить? А весной неожиданно появилась сама, страшная, худая, в изорванном парчовом платье и в больших сапогах.

— Вот и все! Что вам еще сказать, Алеша?

Я не стал спрашивать. Чтобы переменить тему, заговорил о Кате.

— Вы с ней обращаетесь как с ребенком, — сказала Варвара, — подымаете на руки, то не замечаете, то ласкаете. А Катя — не ребенок. Семнадцать лет.

Я не понимал, к чему она клонит.

— Да, Катя — настоящий человек. Уж это я знаю!

— Ничего вы не знаете. Катя любит вас. Понятно?

Катя? Никогда в голову не приходило! А может быть... Я вспомнил, как она поцеловала меня, когда я лежал в гипсе.

Я пытался объяснись Варваре, что сейчас вообще не время для любви. Она смахнула волосы с лица, будто смахнула все жестокое и страшное, о чем мы говорили:

— Неправда. Человеку нужна радость. И вы любите кого-то... Заболталась, опоздаю на работу!

Странная женщина! Хочет отгородиться от войны на этой даче. Не удается! Плотник Герасим понял это. И она поймет.

Пришла Катя. Она задержалась потому, что район был оцеплен. Снова мотоциклисты, полицаи. Опять кого-то ловят.

— Как ты, Алеша? Почему такой хмурый? Болит что-нибудь?

Я промолчал. Что мог я ответить?

Эх вы, маленькие черные пружинки, сильные и слабые! Жаль будет с вами расставаться, а что поделаешь — война!


3

Варвара перешла на новую работу — диспетчером в гараже ликеро-водочного завода Кирхгофа в самом Киеве. Оккупанты побаивались новых людей, а ее уже знали по работе в магазине. Выписывать путевки шоферам — штука не хитрая. К тому же, имея с ними дело, можно обеспечить себя дровами и керосином.

Я решил нанести визит «жене». Тот человек, о котором говорил Степовой, больше не приходил. Бездействие угнетало. В моей несуществующей краснофлотской книжке появилась надпись, мысленно внесенная мной самим: «Годен к строевой службе без ограничений».

Может быть, в Киеве мне удастся разыскать подпольщиков?

До Киева я добрался на попутной машине. Еще школьником я однажды побывал здесь с отцом. Мне понравился тогда звонкий и веселый город на холмах. Теперь Киев, в котором оставалась едва ли треть жителей, был неузнаваем. В солнечный весенний день пешеходов попадалось не много. По захламленным улицам проносились «мерседесы» и «фольксвагены».

Идти было легко. Еще не пропыленная листва тополей бульвара Шевченко шумела надо мной. Спрашивать дорогу не хотелось, да и о чем спрашивать: «Где подпольщики?» На Владимирской я повернул направо и увидел полусожженное здание университета, а перед ним памятник Шевченко в скверике. Цвела сирень. На дорожках, среди плевков и окурков, пробился бурьян. Только небо было чистым, и на фоне неба — упрямо наклоненная голова поэта, черная и гневная.

Почему они не снесли памятник? Играют на националистических чувствах, хотят противопоставить Шевченко Пушкину?

Я уже собирался идти дальше и вдруг услышал:

— Що, хлопче, питаєш поради у Тараса?[62]

Это был обычный киевлянин того времени, не то городской, не то деревенский человек с котомкой. На осунувшемся лице чуть заметная улыбка под седыми усами.

Я ответил тоже по-украински, глядя на памятник:

— Якби він заговорив...

— Він досить сказав, якщо пам'ятаєш, — негромко ответил киевлянин за моей спиной: — «Борітся — поборете! Вам бог помогає! За вас правда, за вас слава i воля святая!»

Обернулся. Нет того человека. Скрылся за кустами сирени или только померещился мне?

Я пошел дальше в направлении Крещатика. Как много было здесь пустых квартир! Раскрытые окна, выбитые стекла. Из одного окна свешивалась наружу портьера, когда-то красная, выцветшая и изорванная ненастьем, как боевое знамя.

Где же все эти люди, жившие тут? Уехали? Расстреляны? Угнаны в Германию? Может быть, я ищу тех, кого нет? А встреча у памятника Шевченко? Значит, есть все-таки люди, которые не боятся сказать первому встречному: «Боритесь — поборете!»

Крещатика я не нашел. Вместо нарядного проспекта увидел руины: щебень, битый кирпич, скрюченные балки — и все. Не было даже самой проезжей части. Только кое-как расчищенная дорожка, где не смогли бы разминуться два автомобиля.

Отыскав на окраине ликеро-водочный завод Кирхгофа, я сказал охраннику, что моя жена, Теплякова, унесла ключ от дома и вот пришлось идти сюда. Меня пропустили. Варвара удивилась, но быстро вошла в роль и крепко отругала меня за то, что я явился сюда, в то время как ключ лежит под дверью.

Шоферы, толпившиеся в диспетчерской, дружно смеялись над растяпой-мужем, который, наверно, находится под каблуком у жены. Чумазый парень — все его звали Мишкой — рассказывал анекдоты. Шоферы гоготали. Варвара прикрикнула на них:

— Вот перепутаю наряды, потом кто будет отвечать? Накурили, как в пивной! А ну, давайте на улицу!

Шоферы вышли. Остался один Мишка.

— Пани Варвара, — попросил он, — что вы мне обещали?

Она воровато глянула по сторонам и выписала ему путевку. Парень ушел. Следом и я отправился домой.

Катя встретила меня у калитки. Она беспокоилась. Я сказал ей напрямик:

— Мне очень хорошо здесь, у вас. Но так продолжаться не может. Я должен искать своих. Буду добираться под Новоград-Волынск, в отряд Белобородова.

Когда вернулась Варвара, я попросил ее взять для меня аусвайс у коменданта. Поеду в деревню менять вещи на продукты.

Такие поездки были тогда обычным делом. Ранков не отказал. Только предупредил, что к западу от Киева действуют «большевистские банды». Лучше не ехать в ту сторону.

Я решил направиться именно на запад.


4

Я колол дрова. Под взмахами топора сухие поленца со звоном разлетались по двору. Зайчик от блестящего лезвия гонялся за ними. Пахло травой и свежим бельем, которое Катя развешивала на веревке. Я понес поленья в сарай и чувствовал спиной: она смотрит на меня. В сарае стояла золотистая полумгла. Сквозь щели крыши лучи вонзались в густую паутину. «Надо успеть починить крышу», — подумал я, повернулся и очутился лицом к лицу с Катей.

— Ты как подкралась?

— Алеша, — сказала она, — ты скоро уедешь. Я хочу попрощаться с тобой вот сейчас.

Она старалась не плакать, но слезы текли по ее щекам и губы дрожали. Я хотел обнять ее. Она замотала головой:

— Не надо!

Мне тоже было горько расставаться с ней:

— Катя, ты моя храбрая маленькая сестренка...

— Нет! — перебила она. — Я не сестренка. Я тебя люблю, и ты это знаешь. С той самой ночи. Не отвечай. Слушай.

Я молчал. Я слушал.

— Что ж ты молчишь? — тут же спросила она. — Скажи, что ты любишь кого-то. Мне будет труднее, но все равно, скажи.

— Да, Катя. Но, наверно, никогда не увижу ее.

— Как ее зовут?

— Если бы не Анни, я, наверно, полюбил бы тебя.

— Молчи! Обещай мне: когда найдешь партизан, пусть заберут меня к себе. Ты нет думай! Не затем, чтобы быть с тобой. Просто, если останусь тут, я такого натворю в поселке...

— Не натворишь! Жди! Я найду наших. Сообщу тебе.

— Честное комсомольское?

— Да. Если не убьют.

— Тебя?! Этого не может быть! Слышишь? — Она кинулась ко мне, схватила за руки и тут же отпустила. — Я дура, дура! И все равно я должна была сказать тебе.

Она круто повернулась и вышла из сарая.

Когда вернулась с работы Варвара, я сразу заметил, что она чем-то озабочена. Оказалось, пропала пишущая машинка. Подозревают того самого Мишку, которого я видел в диспетчерской. Сегодня управляющий спрашивал Варвару, знает ли она его.

— И что же вы ответили, Варя?

— Сказала — не знаю. Их много. Одни нанимаются, другие уходят.

— Вы предупредили его?

— Его не было на работе, а завтра — воскресенье.

Этот Мишка, которого по списку звали вовсе не Мишкой, а Миколой Мелешко, несколько раз отправлялся в какие-то таинственные рейсы. Варвара выписывала ему путевки, а он в благодарность всегда привозил то курицу, то крупы или сахару.

— Варя, мне нужен Мишка. Как его найти?

Она с неохотой сказала, что знает старуху, у которой он часто ночевал, когда задерживался на работе.

Я решил разыскать эту старуху, и тут Варвара согласилась:

— Хорошо. Пойдемте.

Уже вечерело, когда мы вышли на Константиновскую улицу. Бледный мужчина вез тачку с какой-то рухлядью.

Теперь в Киеве появилось много таких тачечников, потому что другого транспорта не было. Люди ходили пешком, сторонясь проносившихся немецких машин. Если нужно было что-нибудь перевезти, нанимали тачечника.

Ветер нес обрывки бумаги. Мусор никто не убирал, и улицы день ото дня становились грязнее. Это не интересовало ни оккупационные власти, ни городскую раду.

— Грязь какая! — поморщилась Варвара, обходя кучу вонючего тряпья на тротуаре.

— Уберут! — сказал я. — Дайте немцев убрать!

С Крещатинского переулка в Михайловский вела деревянная лестница. Над ней в безветренном воздухе застыли темные уже кроны каштанов. У самой лестницы, на фанерном щите, поверх старых афиш было приклеено объявление:

«На заводе пана фон Рентеля расстреляно за саботаж восемьдесят рабочих. В случае повторения подобного будет расстреляно вдвое больше. Ортскомендант».

В глубоком, захламленном дворе Варвара с трудом разыскала нужную квартиру. Подслеповатая старуха помешивала ложкой в кастрюльке. Она узнала Варвару и, после некоторого колебания, сказала, что Мишка сейчас в Никольской слободке, по ту сторону Днепра. Она довольно толково объяснила, как нужно туда добираться. Варвара пошла провожать меня до парома.

По склонам Днепра на несколько километров тянутся сады: Купеческий, Царский, Мариинский. Мы громко разговаривали, как беспечные влюбленные, которые до войны целыми стаями бродили по этим зеленым склонам. Неширокие булыжные дорожки, петляя и извиваясь, вели вниз к реке, через чащи клена и орешника. Опираясь на мою руку, Варвара рассказывала об этих прибрежных парках. Наверно, ей хотелось представить себе, что нет никакой войны и не было пана на Красноармейской, что она — совсем еще юная девушка — просто гуляет с парнем.

С одного из поворотов тропинки открылся Днепр. Он был теперь не такой, каким остался в моей памяти. Не синий, а белый и плоский. Течение не чувствовалось. Только вокруг опор взорванных мостов бурлили водоворотики. Без мостов река казалась голой и, может быть, оттого какой-то приниженной.

— Вон там шел железнодорожный, а здесь — Никольский мост, — показала Варвара. — Видите Матвеевский залив? Там — Старик.

— Какой старик?

— Так у нас называют старое русл». На его берегу — Никольская слободка. Ее отсюда не видно.

К парому я спустился один. Полицай проверял документы. Пассажиры с опаской проходили мимо него. Я протянул свой паспорт и тоже прошел.

Как я мечтал переправиться через Днепр! Он был символом свободы и в «Беньяке» и в шталаге 4037, а сейчас и за Днепром — фашисты. Теперь к своим ведут неведомые тропы, может быть, известные Мишке.

Меня не сразу пустили к нему. Молодая баба с плечами тяжелоатлета сказала, что никакого Миколы Мелешко не знает.

— А Мишку? Я от Варвары. Есть разговор.

Она утверждала, что не знает ни Мишки, ни Варвары. Но приметы совпадали. Это был именно тот дом, который я искал.

Сзади кто-то тихонько кашлянул. Я обернулся и увидел самого Мишку. Он вошел со двора, босиком, в футболке, перепачканной солидолом, с шоферской монтировкой в руке.

— Если не ошибаюсь, хахаль пани Варвары? — сказал он.

— Ошибаешься. Не пани, а просто Варвары. И не хахаль, а муж.

— Знаем мы вас, мужей! — Мишка все еще не выпускал из рук монтировку. — Ну, раз пришел — заходи.

Мы прошли во вторую комнату. На столе дымилась тарелка борща. Рядом лежал надкусанный кусок хлеба. Нетрудно было догадаться, что, услышав чужой голос, Мишка бросил обед и вышел на улицу черным ходом.

— Так о чем речь? — спросил он, принимаясь за обед.

— Полиция тобой интересуется. Сегодня управляющий расспрашивал о тебе Варвару. Вот о чем!

Он продолжал есть свой борщ, аккуратно подставляя хлеб под ложку, чтобы не накапать на стол. Ясно — не доверяет!

Я рассказал о нашем визите к старухе, Он спросил:

— Как же ты, муженек, решился сюда податься? — спросил он. — Не боишься гестапо? Или, может быть, у тебя там друзья?

Мне хотелось крикнуть ему: «Да брось ты этот борщ! Понимаешь, что в любой момент могут нагрянуть?!» Лучший способ вызвать доверие — рассказать о себе. И я рассказал, без деталей и имен, что бежал из шталага, а теперь ищу связь с партизанами.

— Удивительное дело, — заметил Мишка, протирая тарелку кусочком хлеба, — дали тебе явку, а связи нет!

— А ты разве не знаешь, как может потеряться связь?

— Нет, — сказал он. — Откуда мне знать? Мое дело — машина. Съездил на район, полмешка крупы привез или сальца. За это в гестапо не заберут.

— А за пишущую машинку?

Он наклонился ко мне через стол:

— Берешь на пушку? Ну, валяй!

На табуретке лежала его монтировка. Он пододвинул ногой табуретку поближе.

— Вот что, — сказал я, — меня-то пугать не надо. Я уже пуганый. Возьмешь меня с собой?

— Куда?

— За крупой и салом.

— А если не возьму?

— Дело твое. Буду искать других путей.

Я пошел к двери. Мишка не спеша вышел из-за стола:

— Погоди! Ну, а если б я тебя взял туда, где та крупа, не потянут пани Варвару за подол в гестапо? Куда, мол, девали муженька? Это тебя не волнует?

Я вытащил из кармана аусвайс:

— Еду менять шмутки на продукты.

— Ясно! — сказал Мишка. — Значит, думаешь съездить и вернуться. А если не вернешься?

— Надо будет — не вернусь. Мало ли что могло случиться в дороге? Заболел, помер, партизаны убили.

— А разве под Киевом есть партизаны? — насмешливо спросил он.

— Есть.

— Ты их видел? Хоть одного?

— Вижу вот сейчас.

Он рассмеялся:

— Какой я партизан? Так, мешочник. Твоя пани вообразила черт знает чего со страха.

— А путевки она тебе выписывала тоже со страха? Давай кончать. А то, знаешь, поздно. Домой не доберусь.

— Испугался, муженек?

— У меня есть имя.

— Слышали! Анатолий Тепляков. А если взаправду?

— Взаправду — Штурманок. Так и передай своим.

Я хотел выйти на улицу, но он провел меня через огород, в другой переулок. На прощание пожал руку:

— Я подумаю. Может, и возьму тебя за крупой. Завтра приходи к двенадцати на Сенной базар. Около весов найдешь полуторку. На борту написано по-немецки: «Кирхгоф». Это — моя.

— Ты и машину угнал? — изумился я.

— Ну, зачем так грубо? Взял во временное пользование.

— А если тебя не будет?

— Не обессудь! Значит, не смог. Но учти, как там тебя — муженек или Штурманок: если помешаешь моей крупяной торговле, сам Эрих Кох тебя не спасет!

На том мы и расстались. Я спустился к Днепру. Он был сейчас совсем другим. Отсюда, с левого берега, река казалась полноводной и быстрой. За зеленью парков на том берегу подымался Киев. Низовой ветер летел по Днепру, кричали речные чайки. Искалеченные опоры мостов высились над водой, как бастионы разрушенной, но непокоренной крепости.

Глава десятая
НЕВИДИМАЯ ЛИНИЯ

1

Полуторка с надписью «Кирхгоф» на борту, благополучно миновав заставу и мостик через речку Ирпень, катила по шоссе, изрытому танковыми гусеницами.

— Ну, что задумался? — сказал Мишка. — Пани свою вспоминаешь? Может, повернем назад?

Солнце светило по-летнему. В кабине становилось жарко.

Я снял пиджак, расстегнул рубашку. Уже три часа мы были в пути. Мишка насвистывал песню: «Ой, за гаем, гаем...»

— Теперь-то можешь сказать, куда едем?

Мишка рассердился:

— «Куда, куда»?! На кудыкину гору, от нашего забора до вашего плетня — ровно три шага вприсядку!

— Скажи хоть, когда приедем?

— Шофера — народ суеверный, — ответил он. — Когда выехал — знаю, а когда приедем — знает бог и его мамаша. Усвоил? А сейчас — привал! — Он вытащил из-под сиденья полбуханки хлеба и теплую флягу.

У меня тоже была фляжка, но не с водой, а с самогоном. Варвара дала мне ее в дорогу в дополнение к печеной картошке.

— Сто грамм за благополучный приезд? — предложил я.

Мишка не разрешил даже открыть фляжку.

— Когда еду за крупой — не пью. И тебе не дам.

Мне понравилось это запрещение. В нем чувствовался армейский порядок, и я уже видел себя среди партизан, которые без военной формы воюют, как подразделение на фронте.

Отдых продолжался недолго. Мишка спешил:

— Наше дело — наматывать километры на колеса.

Уже стемнело, когда на горушке у церкви мы увидели бронетранспортер и мотоцикл с погашенными фарами.

Мишка с ходу повернул на проселочную дорогу. Тут же вспыхнула фара мотоцикла, и он запустил за нами прямо с горы. Мишка, к моему удивлению, сбросил газ и поехал не торопясь.

— Все равно догонят! — сказал он. — Может быть, отбрешемся. Документы — в порядке.

Мотоцикл громко засигналил, потом раздался предупредительный выстрел, и мы тут же остановились, не глуша мотора. Обогнав нас, мотоцикл круто затормозил, занеся коляску на обочину дороги. Мишка сунул мне в руку карандаш и, уже вылезая из кабины, пробормотал скороговоркой:

— Под сиденьем — граната. Оружие — в бочке с солидолом.

Я не сразу сообразил — к чему карандаш. Черт! Это же запал!

Мишка скинул шапку, подошел к мотоциклу и протянул документы. Сквозь рокот мотора донесся разговор немцев:

— Gerade jener Lastuto! Kirchgof Fabrik. Schau mal![63]

— Aber die Nummer?[64]

Все ясно. Они ищут нашу машину. Номер Мишка перекрасил, а надпись оставил. Почему? Теперь это уже не играет роли. Сейчас они осмотрят машину, найдут оружие...

Было уже почти темно. Узкая дорога исчезала в полях. Сзади, над самой землей, под шапками крыш светились огоньки села, а вокруг — ни души. На горе ярко вспыхнули фары. Бронетранспортер идет сюда!

Мотоциклист крикнул мне:

— Выходить!

Я ответил по-немецки, что сейчас достану свои документы, полез под сиденье и вытащил оттуда знакомую гранату «РГД».

Мишка увидел, как я подымаю сиденье, что-то сказал и пошел к машине.

— Мишка, ложись!!! — распахнул дверку и швырнул гранату.

Мотоциклист не успел сорвать из-за спины автомат, Мишка ринулся под машину, и тут грохнуло! Осколки ударили по железу и по лобовому стеклу.

Дым взрыва еще не рассеялся, а Мишка уже сидел в кабине.

— О це — добре! — крикнул он по-украински, хотя до этого мы все время говорили с ним по-русски. Но, видно, такова уж человеческая природа, что в минуты наивысшего душевного напряжения мысли обретают форму именно на родном, материнском языке.

Мы мчались во весь дух по проселочной дороге, нещадно стукаясь головами на ухабах о крышу кабины. Я открыл дверку, оглянулся назад и увидел вдали пару прыгающих над дорогой огней. Бронетранспортер шел за нами.

— Газу, Мишка! Жми на всю железку!

Пронеслись через темный хутор и внезапно выскочили на магистральное шоссе. Мишка вел машину, как самолет, словно не было под нами изрытого войной асфальта. Сквозь разбитое лобовое стекло врывался ветер — густой и жесткий. Кусты на обочинах исчезали, едва успев возникнуть. Я не поверил бы, что эта старая полуторка может развить такую сумасшедшую скорость. Глухо гудел задний мост. Мотор уже не ревел, а пел надрывно и тонко. Прыгающие желтые глаза приближались.

Не отрывая взгляда от дороги, Мишка сказал:

— Слушай, Штурманок! — Он впервые назвал меня так, без лишних слов признавая за своего. — Если нас разбросает, переходи речку Уж, потом — на юг. Малин оставишь по левую руку, и дальше — к Новоград-Волынску, лес — ищи Денисенко...

Транспортер дал очередь. Дорога раздваивалась. Мишка поехал по левой, более узкой.

— Давай в кузов! Оружие... Приторможу — прыгай!

Не знаю, как мне удалось на таком ходу перебраться в кузов. Запустив руки в густую, как повидло, смазку, я вытащил из бочки наган, обернутый в тряпку, и сунул его в карман.

Мишка привстал на подножке, закричал, срывая голос:

— Впереди — разбитый мост через Уж... Прыгай!

Снова донеслась очередь. Струя трассирующих пуль скользнула над нами в темноту неба. Я перегнулся к кабине:

— Мотор — на стоп! Уходим вместе!

Он сбросил газ, но машина шла еще очень быстро. Он уже не кричал, а хрипел:

— Приказываю — прыгай!.. Встретимся на том берегу...

Впереди, совсем близко — маслянистый блеск воды за кустами. Я перемахнул через борт, упал, скатился в канаву. И тут же мимо меня, на мгновение ослепив фарами, тяжело прошумел бронетранспортер. Сквозь треск пулемета я различил какой-то странный грохот. Потом стрельба прекратилась, и я понял: полуторка обрушилась в реку. Но успел ли выпрыгнуть Мишка?..

Подъехала еще одна машина. Солдаты высыпали на землю и начали наудачу строчить по кустам. Я лежал в траве. Где Мишка? Если он выскочил, если он только успел выскочить, то перешел на левый берег речушки. Но на дороге — немцы.

Притаившись в кустах, я ждал. Солдаты прочесывали местность у реки. Часа через два, когда обе машины ушли — я видел на дороге огни их фар, — можно было приблизиться к берегу. Осторожно я раздвинул кусты над берегом. Речка была неширокой, мелкой, но берег высокий, крутой. Там, внизу, лежала вверх колесами наша полуторка.

Тишина. Клочья тумана цеплялись за кусты. Сырость подымалась от воды. Взошла луна. Из темной, маслянистой, река стала серебряной. Ярко высветились мокрые плоские камни. На одном из них, уронив голову в воду, лежал Мишка.

Вот тебе и Мишка... «От нашего забора до вашего плетня — ровно три шага вприсядку!»

Я тихонько побрел по правому берегу вверх по течению. В десять вечера перебрался через речку Уж, чтобы искать Мишкиных партизан в направлении Новоград-Волынска. Может, это и есть отряд Белобородова? Только нет веселого Мишки, быстролетного моего спутника...


2

Я шел всю ночь. Слева остались огоньки городка. Наверно, Малин. Полярная звезда все время за спиной. На юг! На юг!

К рассвету я сильно устал. Сел на пенек у края болота. Соловей посвистел, посвистел и замолк. От кустов отделилась фигура человека с торбой за плечами. Плосколицый, приземистый и незаметный, как лист-подорожник, он, вероятно, уже давно наблюдал за мной. Небольшие глаза, прикрытые козырьком рваного кашкета, насмешливо смотрели на меня.

Наверно, крестьянин из местных. Стоит спросить, с какой стороны лучше обойти болото.

— Що притомились, пане? — спросил он неожиданно звонко.

— Какой я тебе пан?! Вот болото, понимаешь...

— Було б болото, а чорти напригають! — сказал он. — А куди тoбi треба?

Я показал рукой в южном направлении. Тут за кустами раздался свист наподобие соловьиного, и мой собеседник скрылся так же внезапно, как появился. Поистине лист-подорожник!

Мне оставалось идти наудачу: авось найду переход через болото. Через полчаса — солнце уже всходило — где-то правее меня загремели винтовочные выстрелы. Стрельба то стихала, то снова разгоралась. Донеслись выкрики, топот лошадей по проселку. С наганом в руке я выглянул на просеку.

Трое с автоматами возникли передо мной, как из-под земли:

— Стой!

На одном из них был шлем танкиста с красной звездочкой. От радости и волнения я не мог вымолвить ни слова. Мне хотелось обнять их всех сразу. Это же партизаны! Наконец!

Но они не спешили со мной обниматься.

— Оружие — на землю! Живо! — скомандовал танкист.

Я подал ему свой наган рукояткой вперед:

— Зачем — на землю? Держи!

Он вырвал у меня револьвер.

— Руки — назад! Пошли!

— Товарищи...

Другой партизан прикрикнул на меня:

— Вперед! Бандеровцы тебе товарищи!

В штабе отряда я понял, что попал в незавидное положение. На рассвете подразделение партизан столкнулось с националистами-бандеровцами. Меня принимали за одного из них.

Допрашивал командир. Капельки пота блестели на его широком лбу с залысинами, уходившими, как два заливчика, в спутанные волосы. Сквозь серый загар лица проступала бледность. Из-под расстегнутого ворота гимнастерки виднелись несвежие бинты.

Когда я сказал, что ищу отряд Белобородова, партизаны многозначительно переглянулись. Командир спокойно объяснил мне, что никакого Белобородова нет и не было. Это прошлогодний пароль для идущих в партизаны. Он давно сменен.

— Бульбаш![65] — отрубил начальник штаба, тот самый боец в шлеме танкиста. — Хреново у вас поставлена разведка. Признавайся: разведчик?

— Разведчик! — уже зло сказал я. — Только не бандеровский, а советский. Меня послал Степовой.

— Да, — покачал головой командир, — о Степовом мы слышали, хоть дела с ним не имели. Как вы можете это доказать?

— Может быть, вы знаете Денисенко? — спросил я.

Они снова переглянулись, еще более враждебно.

— А вы сами его знаете? — Командир отпил воды из котелка, в котором плавали иголочки хвои.

— Знаю. Вернее, у меня к нему поручение.

— Я — Денисенко, — сказал командир. — Кто вас послал?

— Мишка, то есть Микола Мелешко. Его-то вы знаете? Погиб Мишка.

— Как — погиб?! — вскочил Денисенко, хватаясь за пистолет. — Ну, говори: замучили Мелешко?

Я взял себя в руки и подробно рассказал все, что знал о Мишке и о геройской его гибели. Может быть, я и сумел бы убедить их, но тут снова начался бой.

Отбиваясь от карателей и бандеровцев, отряд Денисенко уходил в глубь лесов, а меня вели в обозе под охраной инвалида, который сидел на телеге с моим наганом в руках.

На следующий день я снова увидел Денисенко. Он шел с несколькими партизанами по краю лесной дороги.

— Товарищ Денисенко!

— Ну, что еще? — устало спросил Денисенко.

— Вы не дослушали меня вчера. Мне нужна связь с разведкой Красной Армии.

— Вы же видите, — сказал он, — идет бой.

— Поставьте меня рядовым в любое подразделение. Дайте винтовку. Куда я денусь?

Из кустов орешника неслышно выскользнул человек с котомкой. Я немедленно узнал его: Лист-подорожник! Денисенко быстро повернулся к нему.

— Пантелеймон! Ну как? Идут?

Из разговора я понял, что прибывший — связной из другого отряда. Батальон из того отряда идет на помощь Денисенко. Я услышал, что каратели оцепили лес с севера. Это были очень важные известия, и командир совсем забыл обо мне, слушая Пантелеймона. А тот все время поглядывал на меня острым глазком.

— Ну, а бульбашїв не чути? — спросил командир.

— Як же, не чути?! Під Городницею зібрались три куріні. Було б болото, а чорти напригають!

Лист-подорожник не сводил с меня глаз.

— Товарищу командире, — спросил он, — а звідки у вас о цей красавчик?

Он доложил, что еще вчера я «болтался в лесу», в том секторе, откуда наступали бандеровцы. Хотел проследить за мной, только потому не пристрелил. Потом его позвали показывать дорогу, и вернуться ко мне он уже не смог.

— Що, голубчику?! — сказал он, обращаясь ко мне. — Занадився глечик по воду ходити, там йому й голову розбити![66]

Денисенко бросил начальнику штаба как приговор:

— Разобраться с ним и решить.

За высоткой завыл немецкий шестиствольный миномет. Мины с кряканьем обрушились в орешник. Заходили ходуном кусты. Комья земли ударили в лицо. Все вокруг окуталось кислым дымом.

— Сейчас немцы начнут прочесывать лес, а тут еще с этим возиться! — буркнул начальник штаба.

— А чого з ним возитись? — спросил Пантелеймон. — Ці бульбаші мою жінку зарізали, хату спалили, а ми будемо з ними панькатися?!

Он уже поднимал автомат.

Я заорал на него:

— В немцев стреляй, сукин сын, а не в своих!

Денисенко крикнул с другой стороны просеки:

— Отставить! Это у вас в отряде так положено?

Пантелеймон ругнулся и отошел. Обо мне снова забыли. Никому не нужный, я стоял среди людей и деревьев, которые были здесь все заодно в тревожный час перед боем.

Мне не довелось участвовать в этом бою. Подразделения прорывали окружение, а меня вели за телегой с ранеными.

Ночью отряд Денисенко, сильно поредевший, оторвался от преследователей и углубился в обширный лес.

Когда стало поспокойней, я спросил начальника штаба:

— Скажите, прошлой осенью, тогда еще был пароль «Белобородов», не появлялся у вас здесь моряк Голованов?

Отозвался Пантелеймон:

— А звідки вы його знаете?

Я рассказал об училище, о гибели корабля и о том, как мы с Васей бежали из лагеря «Беньяка».

Пантелеймон слушал с удивлением и недоверием:

— Цей бульбаш правду каже!

Он пошептался о чем-то с Денисенко, а вечером с несколькими партизанами из отряда «За Родину!» мы тронулись в путь. Я не знал, куда меня ведут, на отношение ко мне стало другим.

На следующий день пришли в небольшое село. Стоя у дверей хаты, я слышал, как Пантелеймон докладывает кому-то:

— Товарищ начальник разведки, привел человека. Говорит, что вас знает.

Из хаты вышел Вася Голованов.

— Живой, салага! Я так и знал! — Он едва не задушил меня, а Пантелеймон стоял рядом, почесывая затылок, и повторял:

— Ну, чудасія! Буває ж таке!


3

Я рассказывал Голованову все подряд. Он слушал, лежа на животе и опираясь на локти. Ночь изо всех сил старалась убедить нас, что нет никакой войны. Было очень тихо и очень тепло. Деревья отцветали, и даже в темноте их белый пух выделялся на траве.

— Здорово же ты хлебнул, Алешка! — сказал Голованов. — Но, если хочешь знать, первое дело сейчас — доложить про Петра.

— Сам знаю. Видишь, сколько времени искал партизан...

— А когда нашел, чуть не пустили в расход! Ну, добро! Пошли спать!

Командир отряда «За Родину!» предложил мне остаться у них. Я сказал, что о лучшем не мечтаю, но раньше всего необходимо связаться с армейским командованием.

Он покачал головой:

— Непросто! Радиосвязи нет. Но ты не отчаивайся. Нам самим позарез нужен контакт. Сегодня высылаю связного.

— Постой, командир! — вмешался Голованов. — Вот Алешка и пойдет с ним. Хорошо бы и мне, конечно...

Командир посмотрел с укором, и Голованов покорно сказал:

— Понимаю. Значит, так: пойдут Пантелеймон и Алексей.

Пантелеймон оказался незаменимым спутником. Я понял это в первый же день пути. Там, где я неминуемо попал бы в руки врага, он проходил, как иголка сквозь рыболовную сеть.

По пыльным дорогам, через деревни и разоренные местечки пробирались двое уроженцев Ровенской области, отпущенные оккупантами из концлагеря. Без всякого оружия и без копейки денег, снабженные поддельными немецкими справками, одетые в лохмотья, с котомками за плечами, мы двигались на северо-запад.

С Пантелеймоном можно было пройти двадцать километров кряду и не заметить. На всякое слово находилось у него присловье. Поговорки так и сыпались, как спелые яблоки, если потрясти яблоню в сентябре. И про панов, и про попов, про девчат и хлопцев. А то вдруг запоет песню:

І шумить, і гуде

Бульбаш Гітлера веде:

«Оцей мені гітлерюга

Самостійність здобуде!»

— Добра пісня! Де ти її взяв?

А он смеется:

— На млину, на перевозі, в чорта лисого на розі![67] — И только где-то далеко, в глубине его веселых глаз, скрывалось горе. Не мог он забыть жену, загубленную бандеровцами.

Пантелеймон в совершенстве владел искусством бесшумно передвигаться по лесу, в любой момент мог слиться с кустами, затеряться среди стволов. Он был действительно как лист-подорожник, прижимающийся к земле и всегда находящий у нее защиту.

Шел девятый день пути... Снова леса и проселки, болота и мелкие озера, пока, наконец, не остановила нас партизанская застава.

Убедившись, что перед нами те, кого мы искали, Пантелеймон переломил о колено свой посох странника и вытащил из него документы, написанные на листках папиросной бумаги.

В партизанской бригаде «Украина» я доложил все, что мне было поручено. Пантелеймон готовился в обратный путь, чтобы вести своих сюда, в чащобы Полесья. Мне предстояло на следующий день, идти на связь с армейским командованием. Жаль было расставаться со спутником, у которого я многому научился. Мне казалось, и он привык ко мне. Прощались мы на развилке дорог, у мостика через неприметную речку. Я думал, он хоть сейчас забудет о своих шуточках, но вместо слов прощания услышал:

— Іде син до річки купатися; а мати й наказує: «Гляди, сину, як утопишся, то й додому не приходь — буде тобі від батька»[68].

Я оценил его заботу. Он просил быть осторожным.

Мы пошли в разные стороны: я с провожатым из бригады «Украина» — на запад, Пантелеймон — на юго-восток. Через несколько шагов я обернулся, чтобы помахать ему рукой, но Пантелеймон уже исчез — слился с серой пылью дороги, затерялся в стеблях прибрежного тростника.


4

Я думал, для связи с армейским командованием придется добираться за тридевять земель. Представлял себе бетонные блиндажи в лесных дебрях и сложную систему пропусков.

Все оказалось значительно проще. Уже на следующий день я спустился в просторную землянку. Еще со ступенек, вырубленных в грунте, увидел седеющую голову человека в гимнастерке. Он чинил карандаш. Когда я вошел, отложил нож, встал из-за дощатого стола, расправил ладонями гимнастерку под ремнем. На его петлицах еще видны были следы шпал.

Подчиняясь старому рефлексу, я вскинул руку к своей кепчонке и смутился, не зная, как доложить.

— Входите, пожалуйста! — Он улыбнулся и представился сам: — Полковник Веденеев.

Я сказал, что прибыл для установления связи.

Он позвал:

— Паша! Надо бы накормить товарища!

Появилась девушка в пестром платочке и тоже в гимнастерке.

— Це ми зараз влаштуємо! — произнесла она с мягким полтавским акцентом.

Я поблагодарил и отказался.

— Тогда рассказывайте, — сказал он. — Я представляю здесь разведку Красной Армии. Не торопитесь. Давайте все по порядку.

Я не стал рассказывать по порядку, сразу начал с главного:

— Товарищ Степовой погиб.

— Вы работали со Степовым?! — Он потерял на мгновение всю свою сдержанность. — Это точно?

— К сожалению, точно. На моих глазах.

Мы говорили несколько часов. Вернее, говорил я, а он слушал, не спуская с меня глаз, и только изредка записывал что-то в ученической тетрадке. Наконец я рассказал о том, как Петро подорвал себя вместе с врагами ферапонтовской «лимонкой».

Веденеев был потрясен. Некоторое время он сидел неподвижно, сосредоточенно смотрел на свои руки, сцепленные на колене.

— Да, мы подозревали, — сказал он наконец, — и все-таки надеялись. Большой был разведчик. И большой души человек. Скажите, он ничего не велел передать конкретно?

— Нет, только сообщить, если его убьют.

— А о вас? — Он держал в руках письмо, подписанное командиром отряда «За Родину!» и Головановым. — Тут о вас много хорошего... А Степовой ничего не передавал о вас лично?

— Петро, то есть, простите, товарищ Степовой приказал передать номер 3649. Это он дал мне псевдоним Штурманок.

— С этого бы и начинали! — сказал Веденеев. — Нам нужно будет о многом поговорить, но сейчас вам пора отдыхать. Жду с утра.

На следующее утро разговор возобновился. Не сомневаюсь, что Веденеев сверил по радио или по каким-то таблицам четыре цифры, переданные от Степового. Теперь он сам рассказал мне о полковнике Степовом, который создал целую сеть подпольных групп в центральных областях Украины и сам руководил ими. Осенью Степовой исчез, а люди, оставленные им в селах и городах, действовали. От его имени продолжали руководить этими людьми.

— Есть данные, — сказал Веденеев, — что в некоторых местах от лица Степового пытаются действовать гитлеровские агенты. Вот и получается: немцы ищут его на воле, а мы стараемся найти его следы в тюрьмах и лагерях. Понимаете, насколько важно ваше сообщение? — Он помолчал с минуту. — Потеря огромная. Одному человеку не возместить. Для этого потребуются многие, и вы в том числе.

— Вы берете меня на работу к себе?

Он улыбнулся.

— Степовой уже принял вас на службу, товарищ Штурманок.

Много дней провел я в особом отряде Веденеева, который был замаскирован под один из многочисленных партизанских отрядов.

Веденееву нужно было знать обо мне решительно всё. Каждая моя встреча до начала войны, на флоте, в плену и на оккупированной территории представляла для него интерес.

В эти дни вся моя жизнь повторялась в ускоренном темпе. Я как бы смотрел на нее со стороны, заново терял друзей и встречал новых, таких, как старик потемкинец, Катя, Мишка — Мелешко...

Иногда Веденеев останавливал меня:

— Потише. Мне нужны все детали. Это не любопытство...

Только потом я понял, что Веденееву нужны люди для выполнения какого-то задания, и я показался ему подходящим.

Конечно, рассказал я Веденееву и о том, что был исключен из училища как «морально неустойчивый и проявивший недопустимую халатность в обращении со служебным документом».

— Об этом не беспокойтесь, — сказал полковник, — сейчас людей подбирают не по анкетам, а по делам. Взрыв коттеджа Шмальхаузена и рекомендация Степового убедительнее любых анкет.

Больше мы к этой теме не возвращались. В штабе Веденеева я нашел подшивку газет «Правда» и «Красная звезда», которые время от времени доставлялись сюда на самолетах. Только теперь я смог представить себе весь ход войны. Из газет и от самого Веденеева я узнал об обороне Ленинграда и Севастополя, о том, что в новогоднюю ночь Черноморский флот высадил десанты в Керчи и Феодосии. Но несколько дней назад нам пришлось оставить Керченский полуостров. Ожесточенные бои идут под Харьковом и в районе Изюма. Было ясно, что положение на фронте очень тяжелое.

— Противник готовит большое наступление, — говорил Веденеев. — Где? Когда? Чтобы установить это, существует разведка.

Мне хотелось узнать о судьбе группы Попенко. Оказалось, этой группе удалось выйти в расположение одного из партизанских отрядов, и оттуда поступила просьба разыскать меня в поселке Караваевы Дачи под Киевом.

Когда речь зашла о Киеве, я напомнил Веденееву о Кате:

— Это чудесная девушка, товарищ полковник! Она способна на многое. Если не дать ей дела, придумает себе сама. И погибнет, скорее всего...

Веденеев кивнул, записал что-то в своей тетрадке.

Выходя из его землянки, я столкнулся носом к носу с Головановым. Мы так обрадовались друг другу, будто только сейчас встретились после Констанцы.

Вася был в гражданском пиджаке, затянутом солдатским ремнем, и в лихо заломленной флотской мичманке. Пистолет, как положено у моряков, болтался сзади на длинных ремешках.

— Ты прямо как с корабля! — восхищенно сказал я.

— С корабля на бал! Вот, начальство вызывает. Пусть видят сразу, с кем имеют дело!

Оказалось, что отряды Денисенко и «За Родину!» влились в бригаду «Украина», а Голованова и еще нескольких людей откомандировали сюда, в распоряжение Веденеева.

— Что он за человек? — спросил Голованов. — Не люблю, знаешь, нового начальства.

— Начальство правильное! Сам убедишься. Интересно, где ты добыл в лесу морскую фуражку?

Он рассмеялся:

— На млину, на перевозi, в чорта лисого на розi!

— Эту поговорку я уже слышал. А если серьезно?

— На ловца и зверь! В бригаде «Украина». Могу подарить!

— Нет, Вася. Видно, не носить нам теперь форму. После войны пойдем с тобой на Примбуль в белых фуражечках.

— Да, Примбуль... Как там, в Севастополе? Не слыхал?

— Держатся! — сказал я. — Веденеев говорит: немцы на Мекензиевых, на Бельбеке, в Балаклаве. Нашим там труднее, чем нам.

Шутить больше не хотелось. Из землянки выглянула Паша:

— Есть тут Голованов? К полковнику!

Мы провели с Головановым только сутки. Это очень много на войне и очень мало. Разве знаешь, когда встретишься снова?

Наутро меня вызвали к полковнику. Его самого не было. Паша возилась с бумагами.

— Интересно, Пашенька, в какой отряд меня пошлют?

Она удивленно посмотрела на меня:

— А почему вы думаете, что в отряд?

Тут вошел Веденеев, еще со ступенек кивнул мне:

— Садитесь, Штурманок! Паша, документы на Пацько готовы?

Она протянула ему бумаги. Веденеев долго изучал их, рассматривал на свет через лупу.

— Недурственно! Держи, друг!

Я раскрыл паспорт на имя Пацько Федора Карповича, уроженца города Воронежа и жителя Львова. Моя фотография была прихлопнута на уголке фиолетовой печатью с орлом. Так вот для чего фотографировали три дня назад в рубашке с галстуком! Партизанам такие паспорта ни к чему. Как странно все складывается! Мечтал перейти линию фронта, воевать на флоте, а стал партизаном. Только привык к мысли о войне в лесах, а посылают совсем на другую работу.

— Поедете в свой родной город — Южнобугск! — сказал Веденеев. — Опираться будете на местную подпольную организацию. Главная задача — информация о силах противника, расположенных в городе и его окрестностях, и особенно о частях, проходящих по железной дороге. Город лежит на важной коммуникации. Дополнительно будут поставлены задачи в ходе работы.

— Понял вас, товарищ полковник.

— Вы не были в Южнобугске несколько лет и сильно изменились. Теперь появились и усики и бачки. Считаю, что узнать вас не смогут, если вы сами не выйдете на связь с теми, с кем найдете нужным. Город и окрестные села вы знаете хорошо. Сможете в случае надобности привлечь людей, заслуживающих доверия. Номер, который вам дал Степовой, сохраняется. Он будет передан тем, кто вас встретит. Пистолет получите у помпотеха отряда. Пользуйтесь им только в крайнем случае. Вот и все, Федор Карпович! Привыкайте к новому имени, пан Пацько.

Глубоко же запрятана теперь моя отцовская фамилия. Гитлеровцы и их приспешники будут считать меня каким-то Пацько, новые друзья — подпольщики узнают как Штурманка, но ведь есть на свете люди, которым жизненно необходимо знать, где находится Алеша Дорохов.

— Товарищ полковник, если есть возможность... я хотел сказать, может ли моя мать узнать, что я жив?

Он улыбнулся:

— Постараемся. Шифровка ушла еще вчера. Помимо служебных сообщений, там содержится просьба разыскать в Сухуми Марию Андреевну Дорохову, сын которой воюет в рядах украинских партизан. Есть еще просьбы?

— Есть. Если можно, сообщить то же самое Анни Розенвальд, в Москве.

Он вытащил пачку папирос, предложил мне, закурил сам.

— Понимаю. Но этого я вам не обещаю. — Бросил только что прикуренную папиросу в консервную банку и неожиданно сказал: — Если это действительно любовь, будет ждать!

Прощание было коротким. Веденеев обнял меня, круто повернул и хлопнул по плечу, совсем как отец, когда я принял решение поступить в военно-морское училище.

— Желаю успеха, Штурманок!

Когда-то отец говорил: «Важно знать, где проходит линия фронта». Сейчас она проходит по моему родному городу. Через несколько дней увижу знакомые улицы Южнобугска, излучину реки и старую башню на городском холме.

Долг разведчика посылал меня теперь в город детства, на линию невидимого фронта.

Загрузка...