Как-то недавно в местной газете, в отделе хроники, было помещено следующее сообщение:
«Такого-то марта, около десяти часов утра, на маслобойне купца Наумова одному из рабочих, запасному рядовому Иванову, машиной раздробило кисть руки и оторвало большой палец. Иванов отправлен на излечение в Александровскую больницу».
Сообщение это напомнило мне следующий случай.
Это было лет двадцать тому назад, когда у нас не было еще ни земских врачей, ни земских фельдшеров и когда на весь уезд, в котором я жил, был всего-навсего один только лекарь, а городская больница состояла из четырех-пяти коек с тюфяками, жесткими, как гранит. Больницу эту называли «клоповником», по изобилию имевшихся в ней клопов, и ложиться в этот клоповник никто никогда желания не изъявлял. Нечего говорить, что таковое положение дел породило врачей-дилетантов, занимавшихся con amore [2] лечением «низшей братии». В любой помещичьей усадьбе, в особенности же в среде ее женских обитательниц, можно было встретить таких дилетантов. В одной, например, пользовала народ «баринова свояченица», в другой — «сама барыня», в третьей — заметно увядшая, но все еще молодившаяся «баринова дочка». Делу этому предавались они не только с участием, но даже с некоторым евангельским увлечением и платы как за лечение, так и за медикаменты, конечно, не брали. Они принимали больных у себя на дому, перевязывали им раны, прикладывали горчичники и мушки[3], снабжали их нужными медикаментами, иногда даже чаем и сахаром, а к тяжко больным ездили сами. Народ любил этих барынь и охотно доверялся им. Сами господа помещики делом этим не занимались, подшучивали над ним, считали его почему-то «бабьим» — и разве иногда только, когда заболевал у них необходимый работник, они принимали в нем некоторое участие и, обратись к своим женам, говорили: «Матушка, посмотри ты, ради бога, этого Гараську, что с ним такое? Вот уже третий день, подлец, на печке валяется! Дай ему чего-нибудь!» Все эти барыни-лекарки назывались не по имени и отечеству, а по прозванию усадеб, в которых проживали. Так, Софья Степановна Стручкова, проживавшая в селе Ерунде, называлась «ерундинской барыней», а барыня Васса Андреевна Кондарская — «скачихинской барыней». Барыни эти пользовались обыкновенно в своем ерундинском околотке и в своем скачихинском районе известным медицинским renommée [4], приобретали некоторую популярность, а иногда даже достигали опьяняющей славы. Лечили они большею частью по лечебникам сороковых годов и, в большинстве случаев, все болезни приписывали простуде, засорению желудка и худосочию. Лечили рвотным, касторкой, алтейной мазью[5] и неизбежным вытяжным пластырем, мятой, бузиной и разными травяными настойками. В экстренных случаях более храбрые, как, например, «ерундинская барыня», — в настойки эти подмешивали «по вкусу» известные дозы сулемы и мышьяка.
К числу таких-то врачей-дилетантов принадлежал и я, с тою только разницею, что, памятуя о существовании в «Уложении о наказаниях» на какой-то странице какой-то статьи, не особенно поощряющей подобную форму излияния человеколюбия, — я избрал себе гомеопатию: «Уж если не вылечу, — соображал я, — то уж ни в каком случае не уморю!» И с бодрым духом, а главное — с совершенно спокойною совестью я принялся лечить народ. У меня была собственная своя крохотная аптечка (весьма походившая на сахарницу), наполненная крохотными пузырьками, и имелся для «руководства и справок» довольно толковый лечебник. Я сам лично приготовлял крупинки и, давая крупинки эти глотать пациентам, приводил их, на первых порах, в немалое смущение. Проглотит, бывало, мужик крупинку — и стоит в каком-то недоумении. «Что ты?» — спросишь его. А мужик, вместо ответа, принимался смотреть на свою бороду, отряхивать ее, затем смотреть на пол и наконец, вздохнув, бормотал: «То ли проглотил, то ли нет — господь знает!» Однако немного погодя, к великому моему изумлению, я стал замечать, что крупинки мои все-таки свое дело делали и что пациенты, глотавшие их, сплошь да рядом получали исцеление. Я начал несколько верить в силу своей «сахарницы», а околоток, в котором я врачевал, безусловно уверовал в мои медицинские познания. Слава моя росла с каждым днем! Обо мне стали говорить; ко мне стали появляться больные из «ерундинского» и «скачихинского» околотков; некоторым из пациентов представлялся я в ночных сновидениях (исключительно, впрочем, старухам), и в конце концов про мои крупинки стали слагаться фантастические анекдоты, переходившие, конечно, из уст в уста, и анекдоты эти, по несуществованию еще в то время института господ урядников, совершенно благополучно упрочили за мною славу «врача».
Из этой-то медицинской практики я и хочу передать вам следующий случай.
Раз как-то, часов в семь утра, когда я был на покосе, меня изловили братья Антипины — крестьяне соседнего села Шуклина. Оба брата приехали на одной и той же тележке; лошадь была вся в мыле, а лица приехавших выражали такой испуг, что я сам даже испугался, взглянув на них. Увидев меня, один из братьев, по имени Яков, бросил вожжи, соскочил с тележки и, едва переводя дух, подбежал ко мне.
— Что с тобой?
— Да что, беда стряслась! — проговорил Яков. — Сейчас старику нашему на мельнице руку оторвало!..
— Лукьяну? — почти вскрикнул я.
— Ништо, ему.
— Как же это?
— Знамо как! Старик торопливый, все хочется ему поскорее как бы!.. Стал шестерню подмазывать — остановить бы надоть мельницу-то!.. а он, заместо того, на всем ходу подмазывать зачал: руку-то ему и втянуло, да так лапу-то прочь и отсадило!.. Кровью истек было, да спасибо Гаврильевна подоспела, заговорила!
И, как-то особенно отчаянно бухнувшись мне в ноги, он буквально возопил:
— Пособи, бога ради!
Лукьян был мой приятель, и потому весть о случившемся весьма огорчила меня.
— Ну, братец, — проговорил я, — и рад бы радостью пособить, но в деле этом я ровно ничего не понимаю.
— Ну, будет тебе!.. в книгу свою посмотри… Ради господа прошу…
— В книге нет про это… На этот случай другая книга есть…
— Так ты в другую… И старик просит тебя… Бог знает как просит!
— Я и без просьбы сделал бы, да не умею… а мы вот что сделаем…
— Ну?
— Я сейчас лекарю письмо напишу, и ты вместе с стариком поезжай к нему в город. Только смотри, сейчас же, не мешкай — до завтрева не откладывай, не то худо будет!
Яков стоял передо мной без шапки, опустя голову, и по всему можно было заметить, что поездка в город, да еще к лекарю, не особенно-то приходилась ему по вкусу. Он как будто не совсем верил в эту необходимость и в моем совете усматривал лишь одно нежелание заняться стариком. Он словно оскорбился даже и, почесывая в затылке, состроил самое недовольное лицо. Я сел к Антипиным в тележку и вместе с ним доехал до дома.
Написав письмо врачу, в котором я убедительнейше просил его заняться Лукьяном, я передал письмо Якову.
— Ну вот, — проговорил я, — отдай это письмо лекарю, и он как следует займется твоим стариком. Только смотри, сейчас же вези его в город, не то, повторяю, может кончиться скверно…
— Чем же? — перебил меня Яков.
— Антонов огонь может быть.
— Чего же лекарь-то с ним будет делать?
— Он знает что.
— Тек.
— Ведь кость раздроблена, вероятно?
— Знамо, вдребезги!
— Ну вот лекарь и осмотрит…
— А ты сам посмотри да и научи нас, что делать! — стал опять приставать Яков.
— Как же я научу, когда сам не знаю…
— Все-таки посмотри, может, и придумаешь… Мы нарочно захватили с собой, чтобы, значит, показать тебе.
— Чего захватили? — спросил я.
— Да руку-то…
Я ушам своим не верил, но Яков обратился к брату в прибавил:
— Ну-ка, Степа, покажь-ка!
Степа принагнулся, запихал руку в карман кафтана, вытащил оттуда что-то завернутое в тряпицу, развернул ее и преподнес мне оторванную руку Лукьяна.
— Вот, погляди-ка, — проговорил Яков.
Я так и ахнул!
Однако, рассмотрев оторванную руку, с исковерканными пальцами, ободранной кожей и порванными обнаженными жилами, я тотчас же убедился, что над рукой этой поусердствовал чей-то ножик.
— Рука отрезана! — заметил я.
— Отрезана, — подтвердил Яков.
— Кто же резал?
— Мы сами! Моталась она; кости в ней как в мешке гремели, ну, старик и приказал отрезать. Заплакал таково-то горько и говорит: «Режь, Яшка, ни к чему она теперь!»
И оба брата, тяжело вздохнув, отерли навернувшиеся на глаза слезы.
— Ты хошь бы крупинок нам дал каких-нибудь! — стал опять упрашивать Яков.
— Не помогут крупинки! Тут не крупинки нужны, а операцию придется делать, а делать операцию я не умею… На это доктор нужен… По всей вероятности, у него в руке осколки остались, их надо вынуть… Придется еще и кость отпилить…
— Зачем же это? — спросил Яков.
— Как зачем! Видишь, она каким острием торчит… Наискось лопнула, значит, и там такой же конец острый…
— Такой же, точь-в-точь! — подхватил Яков. — Словно шпигорь высунулся…
— В том-то и дело! Ведь кость оставить так нельзя, надо ее кожей прикрыть, а как ты прикроешь ее, когда она такая острая…
— Это верно! — проговорил Яков, как будто что-то соображая. — Подровнять, значит, надоть, чтобы не резала!.. А чем же он пилить-то будет?
— Да ты не бойся!.. Я вижу, ты боишься!.. Тут бояться нечего, потому что операция эта для умелого человека — пустое дело…
— Нет, я так только…
— У них на это инструменты есть: пилки, ножи разные… все приспособлено! Перевяжет ему шелковинкой жилы, чтобы кровь не шла…
— Может, и крепкой ниткой ничего? — спросил Яков.
— Не знаю, может быть, и ниткой! Уж это его дело…
— А кожу откуда возьмет он, кость-то прикрыть?
— С той же руки. Ведь он немного отпилит руку-то!.. Так вот, прежде чем отпиливать, он кожу-то подрежет и завернет, а потом и спустит ее.
— Чулком, значит! — заметил Яков.
— Ну да. И затем зашьет ее.
— Иголкой?
— Конечно. Вот тогда рука и заживет, потому что в ней осколков не будет, жилы будут перевязаны, а кость прикрыта.
— А без этого нельзя?
— Нельзя.
— И крупинки не помогут?
— Не помогут, — проговорил я, — а вот льдом руку обкладывать — это необходимо…
— Чтобы завсегда, значит, в холоду была?
— Да, непременно! Дам, пожалуй, тебе примочку еще. Но только помни, что к лекарю ехать все-таки необходимо.
— А то бы сам занялся? — проговорил Яков. — И старик тоже просил…
— Да как же я займусь, когда не умею… Ты с ума сошел.
— Тек! — проговорил Яков и потом, вздохнув, прибавил: — Ну что ж, благодарим и на этом… ничего… и за то спасибо!..
Я дал Якову арники[6], объяснил, как поступать с нею, и, еще раз повторив о необходимости немедленной помощи медика, почти насильно выпроводил их из комнаты.
Братья вскочили в тележку, концами вожжей ударили лошадь и стремглав поскакали домой. Я видел, как мчались они с горы, как переехали мостик, завернули в улицу и как немного погодя неслись уже по выгону, направляясь к селу Шуклину.
К старику Лукьяну я давно уже питал самые нежные чувства. Это был мужик лет пятидесяти, среднего роста, с благодушным, вечно улыбавшимся лицом, с прищуренными глазками и такой торопливой походкой, что я насилу поспевал за ним. Хлопотун он был превеликий и сидеть сложа руки, ничего не делая, положительно не мог. То, бывало, телегу чинит, то сапоги шьет, то корыто долбит, то печку перекладывает!.. Полевыми работами он сам не занимался, ибо передал это дело сыновьям, Якову и Степану, — зато «вокруг дома», на мельнице, на пчельнике, он работал один, без посторонней помощи; разве кое-когда только старуха подсобит в чем-нибудь. Помимо всего этого Лукьян был страстный охотник, отличный рыболов, птицелов и даже недурной сапожник. Зимой он делался мельником, а летом удалялся на пасеку и превращался в пасечника. Мельница, правда, у него была неважная, тем не менее, однако, прокармливая всю семью Лукьяна, она давала возможность продавать весь хлеб, получаемый от собственных посевов. Так же точно и пчельник. Состоял он из нескольких только десятков колод, но доход, получавшийся от продажи меда и воска, оплачивал все подати, падавшие на семью Лукьяна. При таких постоянных занятиях, казалось, об охоте и помышлять бы нечего; но выходило иначе. Лукьяна доставало на все! Оберет, бывало, пчелиные рои, разместит их по колодкам, похлебает на скорую руку кашицы, пихнет за пазуху ломоть черного хлеба, а немного погодя, смотришь — уж он где-нибудь возле болота ползает на животе и подкрадывается под уток! А то на реке сидит, окруженный удочками, жерлицами; зорко следит за десятками поплавков, глазом не моргнет, — и то и дело вытаскивает из воды серебристых окуней и красноперок. То же самое зимой. Дует морозный ветер, заметает сухим снежком плетни и гумна, мельница быстро машет крыльями, дрожит вся, ходенем ходит, снасти гремят, жернов гудит — и Лукьян, весь покрытый мучной пылью, едва поспевает управляться с мельницей. «Ветрянку» не сравнять с водяной. Там пустил воду, уставил снасти — и спи себе! А тут не то. Прихотливый ветерок то и дело меняет и силу и направление. То набежит он вихрем, зашумит, загремит колесами, жернов словно вылететь хочет, а то, наоборот, затихнет, упадет, и только что гремевшие снасти, словно утомленные, еле-еле поскрипывают на своих осях. Тут дремать нельзя. И вот среди грохота и стона этой мельницы Лукьян суетится как угорелый. То ковш ослабит, то жернов притужит, то махи на ветер поставит, то на полуветер; а между тем мука не ждет: толстым рукавом течет она из-под жернова и переполнила уже мешок; надо убрать его и заменить другим. И Лукьян, усталый и измученный, едва поспевает выполнять все это. Но чуть ветер упадал, чуть мельница засыпала, как уж Лукьян двери на замок, ружье на плечо и — марш на гумна. Обойдет их, и, смотришь, матерой русак с белыми пазанками и широким лбом висит уже у него за спиной! И так везде и во всем! Водки Лукьян не пил, но зато «чайничать» был великий охотник. Чай он пил всегда с медом, и усидеть ведерный самовар было для него нипочем: только, бывало, пот льет с него!.. Характера он был самого веселого, самого уживчивого, говорил красно и подчас так много, что, бывало, слушаешь и удивляешься: откуда только у него берутся все эти веселые и хорошие слова? Семьянин он был прекрасный; старуху и снох своих любил; первую величал «барыней», а последних «лебедками», и веселым и уживчивым характером своим сумел связать семью такими узами дружбы и любви, что в доме его ни ссор, ни раздоров не существовало. Жил Лукьян опрятно, ел «сладко», одевался чисто, всего у него было вдоволь, дети его уважали, не ленились, не пьянствовали, и потому весьма понятно, что дом Лукьяна считался лучшим в селе Шуклине, а сам Лукьян — мужиком «настоящим», разумным и домовитым.
Излишне говорить, что с Лукьяном сблизила меня более всего охота. Познакомились мы с ним на охоте, — охотились в тот день удачно, — а после охоты я зазвал его к себе, выпили мы с ним самовара два чаю — и с тех пор дружба наша сделалась неразрывною.
Итак, происшествие, случившееся с Лукьяном, сильно встревожило и огорчило меня.
Несколько раз я собирался съездить в село Шуклино, чтобы узнать от семейных Лукьяна о положении его здоровья, но частью рабочая пора, частью лень как-то мешали все осуществлению моего желания. Раза два, однако, встречаясь на базаре с шуклинскими крестьянами, я справлялся у них, жив ли Лукьян? — и оба раза получал в ответ: «Ничего, жив!» Я стал успокаиваться, а вскоре меня успокоили еще больше «ерундинская барыня» и «скачихинская барышня». Обе они, зная мои дружеские отношения к Лукьяну, заехали как-то ко мне, весьма мило потребовали, чтобы я угостил их шоколадом, и вот за этим-то шоколадом сообщили мне, своему «celeberrimo collegae» [7] (прежде они величали меня carissimus coliega [8], но со времен сновидений стали надо мной подтрунивать и carissimus переделали на celeberrimus), что сейчас встретили Якова, который объявил им, что Лукьян не только жив и здоров, но даже совершенно поправился, что он бодр, весел и боли в руке не чувствует ни малейшей! Я спросил было своих любезных собеседниц: не вернулся ли Лукьян из города? — но они ответить мне на это не могли, на том основании, что им, как выразились они сами, «даже и в голову не пришло спросить об этом Якова». Я успокоился окончательно; а известно, что когда русский человек успокоится, да вдобавок окончательно, то сдвинуть его с места является уже делом крайне нелегким! В таком успокоительном положении я провел еще недели две… Наконец я взял да и собрался.
Мне заложили беговые дрожки, и я отправился в Шуклино с целью, конечно, навестить семью Лукьяна, так как повидаться с ним самим я еще не рассчитывал. День был прелестный, теплый, но не жаркий. Белые прозрачные облачка тонули в синеве неба, то разбегаясь барашками, то вытягиваясь пеленой, как легкое подвенечное покрывало. Успевшая выколоситься рожь колыхалась волнообразно, пестрилась седыми отливами колосьев; отливы эти бежали по полю один за другим, как бы догоняя друг друга, и словно таяли вдали… Греча была в полном цвету; белыми квадратами выделялась она в темной зелени яровых полей и насыщала воздух ароматом меда. Я ехал и наслаждался…
Часа через полтора я был уже в Шуклине. По случаю праздничного дня улицы пестрели народом. Старики сидели на завалинках, а молодежь водила хороводы, пела песни и веселилась на славу.
— А что Лукьян? — спросил я встретившегося мне знакомого крестьянина. — Жив, что ли?
— Жив, ничего…
— Поправляется?
— Поправляется, слышь.
Я обогнул церковь, миновал дома причетников, повернул в переулок, в котором жил Лукьян, а немного погодя подъезжал уже к его избе. Смотрю — и что же? Лукьян сидит на завалинке, правая рука его лежала на перевязи, а левая гладила какую-то собачонку, ласково положившую к нему на колени свою морду.
— А, приятель! — кричал Лукьян, увидав меня и махая здоровой рукой. — Друг любезный… Насилу-то вспомнил… Сколько лет, сколько зим…
И лицо Лукьяна озарилось самой приятнейшей улыбкой. Он оттолкнул собачонку, вскочил с завалинки и, поспешно подойдя ко мне, протянул левую руку.
— Здорово, здорово! — бормотал он. — Давно не видались! давно, давно…
— Ну, что рука? — спросил я, привязав к плетню лошадь.
— Рука, брат, тю-тю, — поминай как звали! — И, приподняв больную руку, прибавил: — Вот чего осталось! Ровно у быка булдыжка[9]. Теперь с левого плеча стрелять-то придется…
— Знаю я, что кисти-то нет у тебя, — проговорил я, — ты мне про руку-то расскажи. Она как?
— Она ничего теперь…
— Зажила?
— Зажила. Допрежь все гной сочился, а теперь затянуло, как быть должно!.. Ну, что, — прибавил он, — как поживаешь?
— Ничего.
— По дупелям-то ходил?
— Нет.
— Что так? а слышь, пропасть их…
Вышел Яков. Масляное лицо его (известно, что у мужиков по праздникам всегда лица масляные) выражало радость, губы раздвигались в какую-то глупую улыбку и выказывали ряд белых, как сахар, зубов. Он поздоровался со мной и, кивнув на старика головой, проговорил:
— Выходился ведь!
— И прекрасно.
— А уж мы было хоронить собрались… так и чаяли, что без старика останемся.
— С этих-то пор помирать — больно жирно будет! — вскричал Лукьян весело.
Яков подошел ко мне еще ближе, потоптался как-то, ткнул меня в плечо и вскрикнул:
— А в город-то мы его не возили! — И опять глупо улыбнулся.
— Да нешто возможно было в город ехать! — подхватил старик. — Невозможное дело, братец! Тут на печке — и то места не найдешь, бывало, а уж где там в больнице!
— Стало быть, сюда лекаря привозили? — спросил я.
— Ну, — крикнул Яков, — нешто он поедет к мужику! Что ты, братец, разве это возможно!.. Нет, мы сами…
— Как сами! — вскрикнул я.
— Так: сами отрезали.
— Ты с ума сошел?
— Зачем! Мы все, как ты приказывал, так и сделали…
— Постой, постой! — перебил я его. — Я приказывал тебе в город вести его.
— Ну, рассказывал, что ли, все едино! Как ты рассказывал в те поры, так я и сделал. Осколки все выбрал, и кость отпилил, и жилы все перевязал, обмыл все водицей, спустил кожицу и зашил наглухо! А потом твоей примочкой примачивал… и все льдом, и все льдом…
— Чем же ты осколки-то вынимал?
— Шилом выковыривал.
— А кость пилил чем?
— Знамо, пилой! У нас такая пилочка махонькая есть, вострая, шельма, да тонкая такая!.. а кожу-то бритвой подрезал… у солдата Патрикешкина брал, хорошая бритва, аглицкая, в Аршаве покупана…
И затем, как-то легко вздохнув, словно бремя сбросил с себя, он прибавил весело:
— Ну, и ничего… Господь послал!..
Я ушам своим не верил. Меня разбирала и злость и досада…
Я готов был обругать этого глупого Якова, но, вспомнив и себя самого, и «ерундинскую барыню», и «скачихинскую барышню» — невольно замолчал, словно языка лишился, и только попросил Лукьяна показать мне больную руку. Старик охотно исполнил мое желание, поспешно размотал тряпку, и вскоре я увидал совершенно зажившую «булдыжку», как прозвал ее Лукьян.
— Ну, брат Яков, — проговорил я, осмотрев руку, — отчаянный ты человек!
Но Яков и внимания не обратил на мои слова.
— Нет, ты послухай-ка, что старик-от наш сделал! — говорил он снова, толкнув меня в плечо. — Я его, стало быть, связать пожелал, чтобы не барахтался, а он заместо того сел за стол, поставил на него вот этаким манером на локоть руку и говорит: «Ну, Яша, постарайся, потрудись уж… аккуратней, мотри!»
Старик как-то грустно улыбнулся, а дурак Яков стоял возле, засунул оба большие пальца за пояс рубашки, остальные как-то растопырил, выпятил брюхо, и круглое масляное лицо его словно говорило: «Вот, мол, как по-нашему-то!»
— Ну, будет вам тут балясничать-то! — раздался вдруг позади меня чей-то старушечий, разбитый голос. — Самовар кипит, зови гостя-то в горницу!
Я оглянулся и увидал высунувшуюся в окно жену Лукьяна — Дарью.
— Что долго не бывал? По болотам, поди, шатался? — говорила она.
— Нет, бабушка, недосуг было.
— Уж как душа-то у меня наболелась за это время!.. ах, как наболелась!.. А вот ты не пришел небось потужить-то!.. Не пришел проведать… А уж как горько было!..
— Я полагал, что он в городе!..
— Куда уж нам в город!.. Над мужиками в городах-то смеются, «кацапами» называют… Ну, да теперь, слава тебе царица небесная, — услыхала, матушка, мои молитвы глупые… Миновало нас горе! Слава тебе, господи, слава тебе…
— Пойдем, пойдем! — тростил между тем Лукьян, толкая меня больным плечом. — «Барыню»-то мою ведь не переслушаешь… тоже ныть-то здоровенная!.. Пойдем-ка чайку напьемся…
Мы вошли в горницу, засели за стол и принялись за чай.
Возвращаясь домой вечерком, по холодку, я встретил на одном перекрестке «ерундинскую барыню» и «скачихинскую барышню». Обе они мчались в одном и том же тарантасе, о чем-то горячо рассуждая, и рассуждения эти сопровождали какими-то особенно энергичными жестами.
— Откуда? — крикнул я, поравнявшись с ними.
— A! Celeberrime collega! — крикнули они, в свою очередь, и замолотили но спине кучера зонтиками, приказывая ему остановить лошадей.
— Откуда? — повторил я, не слезая с дрожек.
— На «консилиуме» были!
— Вдвоем?
— Конечно! — кричали они разом. — К вертуновскому дьякону ездили; говорили — с ума сошел, но оказалось, вздор! Храмовой праздник был у них, и с ним просто delirium tremens!.. [10] А вы тоже с практики?..
Я расхохотался даже.
— Однако до свиданья, — кричали между тем барыни, — некогда! У нас еще в Осиновке консилиум, туда необходимо!.. Нда-с! вот мы как!..
И они помчались, обдав меня облаком пыли.
Все это, однако, «дела давно минувших дней»… Теперь не то… Порядки изменились… Уезд, о котором я только что говорил, помимо «казенных врачей», имеет трех земских, семь-восемь человек фельдшеров и, кажется, три земских больницы. Земство расходует на все это довольно почтенную сумму денег и расход этот называет «народным здравием». Впрочем, года два-три тому назад я был свидетелем, как крестьянин деревни Покровки, Минай Галкин, не дождавшись помощи ни со стороны врача, ни со стороны фельдшера, проживавшего всего в версте от Покровки, сам, собственными своими руками оторвал себе (не отрезал, а оторвал) от ноги отмороженные пальцы. Пальцы эти Минай засушил, тщательно завернул в тряпку и спрятал в сундук.
— Зачем? — спросил я его.
— Чтоб деньги водились: говорят, примета есть такая!
Однако, в успокоение читателя, я должен сообщить, что и Минай Галкин, подобно Лукьяну Антипину, поправился живой рукой и никаких огней с ним не было. Ходит он, правда, прицапывая на правую ногу… Но мало ли хромых-то на свете!..
«И черт их знает, чего только над собою ни делают эти кацапы!» — восклицают обыкновенно господа доктора, рассуждая про решимость русского мужика.
И точно!..
1883 [11]