КНИГА ВТОРАЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ПОЛЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Зимние дороги в Нарыме в пять, в десять раз короче летних. К рождеству промерзают на перекатах чуть ли не до самого дна большие и малые реки, непроходимые зыбкие болота покрываются саженным панцирем мерзлоты, озера и курьи лежат неподвижные, прикрытые гладким, отполированным ветрами стеклом в два аршина толщины. Мчись куда хочешь, лети куда тебя душа зовет!

Для зимних дорог у Епифана Криворукова все наготове: длинноногий, поджарый конь с подобранным хвостом и короткой гривой — такому коню, никакой занос не страшен; легкая кошева на широких, как лыжи, полозьях, просторные, до самых пят, дохи — лосевые, собачьи, овечьи; закутаешься никакой мороз не страшен, никакой ветер не пробьет.

Весточку Поле о том, что и ей предстоит дорога, принесла вездесущая Домнушка. Было раннее утро. За стеной буянила вьюга. Бренчало от ударов ветра стекло в оконной раме. Поля проснулась и лежала, прислушиваясь. Вот-вот наверху в горнице Анфисы Трофимовны настенные часы отстукают пять ударов. Тогда она быстро выскочит из-под одеяла, оденется и, схватив ведро, помчится вместе с Домнушкой доить коров.

Но часы словно замешкались и не торопились оглашать дом протяжным зычным звоном. Уж не остановились ли? Или она проснулась в неурочное время?

Вдруг в дверку комнатки под лестницей послышался Легкий стук. Ползг приподняла голову. Казанки чьих-то пальцев снова прикоснулись к двери: и раз и два. Поля набросила на себя платьишко, сунула ноги в пимы.

— Кто там? Кто это? — обеспокоенно прошептала Поля, прикладывая ухо к двери.

— Откройся, Поля.

— А, Домнушка! Сейчас отомкну. — Поля осторожно, боясь разбудить свекра со свекровью, вытащила крючок из петли, медленно-медленно отвела дверь. Входи, Домнушка. На стул вот здесь не наскочи.

— Не бойся, Поля. Месяц-то эвон как светит!

Вижу.

— Садись-ка на ящик, Домнушка. — Поля отступила в глубь комнатки, присела на неприбранйую, теплую еще от ее тела постель. Сердце заныло, застучало от нерадостных предчувствий.

— Ты что не спишь-то, Домна Корнеевна?

— Вздыматься нам пора. Вот-вот часы пробьют.

Слушай-ка, Поля, что наши верхние идолы удумали-то.

Никишку в город с обозом отослали, а тебя Епифашка нонче на промыслы увезет.

Поля сразу вспомнила сон, виденный в минувшую ночь: извилистая река в крутых лесистых берегах, пароход, плеск воды на перекатах. Пароход не плывет, а скачет, и кажется Поле, охваченной тревогой, что еще миг — и он ударится о выступ берега, и трудно сказать, уцелеет ли она после этого удара.

"Пароход — к дороге. А только какая у меня может быть дорога? Разве в Парабель проведать папку сбегаю", — подумала Поля и постаралась скорее уснуть, чтоб заспать неприятный осадок на душе от этого несуразного сна. А сон-то оказался в руку! Поля пересказала сон Домнушке, та всплеснула руками, зашептала:

— Ой, Полюшка, худой сон. Пароход-то, говоришь, так и скачет, скачет, как стреноженный конь. Страхито какие!

Наверху скрипнула цепочка с гирями настенных часов, и по дому разнесся протяжный звон.

— Ты встала, Поля, нет ли? — нарочно громко сказала Домнушка, безбоязио постукивая в дверку.

— Иду, Домна Корнеевна, иду! — отозвалась Поля и хихикнула в подушку.

Проделывалось все это для Анфисы. Чуть замешкайся они со вставанием, сию же минуту заскрипит пол под тяжелыми ногами Анфисы. Она спустится на три-четыре ступеньки и спокойным, но пронизанным ядом упреков голосом скажет:

— Домна! Палагея! Вы что ж это ноги-то до сей поры тянете? Пли я за вас коров доить пойду?! Ишь вы, негодницы какие! Небось как за стол садиться, так и резвость откуда-то берется. К" сок, что пожирней да повкусней, не от себя, а к себе все норовите тащить…

Ну-ка, быстро у меня за подойники!

…Через пять минут Поля и Домнушка в полушубках, пимах, пуховых полушалках, с подойниками в руках ушли во двор. Дойные коровы содержались в стайке, срубленной из толстых бревен и проконопаченной по углам мохом с глиной. Коровы замычали, застучали рогами в забор, почуяв, что идут хозяйки. Домнушка прикрикнула на них:

— Тихо вы, лупоглазые!

Поля кинулась открывать воротца стайки, но Домнушка ее остановила:

— Погодь, Полюшка. Расскажу тебе, как секреты их вызнала. Сюда она, жаба, не придет, холодно ей, а нам, вишь, жарко.

— Ну-ну, Домна Корнеевна, — как-то обреченно, без особого интереса к тому, что скажет Домнушка, отозвалась Поля, про себя думая: "Нет, нет, не жилец я в их доме. Вернется Никита, лишнего дня не проживу тут. Папа с дедушкой не выгонят нас от себя, а дальше видно будет".

— Наверху приборкой я занималась, — заговорила Домнушка. — Ну, залезла под кровать, шурую там тряпкой. Они зашли в горницу, сели на диван. Она, змея подколодная, спрос ему учиняет: где бывал?

Сколько рыбы закупил? По какой цене? Сколько пропил? Взяла у- него бумажник, пересчитала деньги. Недохваток! Как поднялась, как расходилась! Туча! Он — вяк, вяк, а она его хлещет по мордасам. Вижу — и он взъярился. Ударил ее, она шлепнулась об стенку. Замерла я под кроватью. Хоть за перегородкой, а боязно.

А только отшумели они, опять сели рядом и гу-гу-гу, будто и ничего между ними не было. Считают что-то, деньги туда-сюда перекладывают. Он-то вдруг и скажи ей: "Отпусти ты со мной Полю. Счет будет йести, девка грамотная, бойкая". Она вроде бы обрадовалась:

"А что, бери! Толку от нее тут мало, все к отцу бегает.

А там с тобой, гляди, и привыкнет, подучится". На том и порешили… А ты, Полюшка, бойся его, жеребец оп стоялый, обормот бесчестный.

"И тут не сахар, и там будет не малина, скорее бы Никита возвращался", — с унынием в душе подумала Поля, но выдавать себя не захотела, не очень-то доверяла Домнушке, хотя и чувствовала ее расположение.

— Постою за себя, Домна Корнеевна. Я ведь с виду только тихая, а так-то в душе вольная, — стараясь подбодрить себя, сказала Поля. — Зажигай фонарь.

Домнушка присела, чиркнула спичкой, зажгла фонарь, вошла в стайку, повесила его на деревянный кляп, вбитый прямо в стену.

Поля подошла к пестрой корове, прозванной Субботкои, ласково потрепала ее за ухо, полотенцем обтерла вымя и начала доить. Звякнуло ведро от удара струи. Полю обдало сытным теплым запахом молока.

Субботка покорно стояла, не шелохнув ни разу длинным хвостом. Поля быстро подоила ее, передвинулась к другой корове — Красотке.

"Надолго ли увезет он меня? Неужели до конца зимы? Какая из меня торговка? Вот уж чего не ждала, не гадала… Накажу через Домнушку, чтоб Никиша приехал за мной сразу, как вернется из города…

И к папе надо сбегать… Сейчас же сбегать, сказать ему, что увозит меня Епифан Корнеич с собой на промысла", — думала Поля под мерное треньканье подойника.

С полными ведрами молока Домнушка и Поля пошли в дом. На крыльце Поля придержала шаги. Заглядывая в сумраке в лицо Домнушки, спрятанное в полушалке, попросила вполголоса:

— Как приедет Никиша, не забудь, Домна Корнеевна, сказать ему: жду его, как соловей лета.

— Не переживай, Полюшка. Не токмо скажу Никишке, а спокойствия ему не дам, пока он к тебе не уедет. Слыханное ли дело в такую пору молодых друг от дружки отрывать? Людоеды, вампиры!

Домнушка так взволновалась, что не заметила, как ведро ее накренилось и молоко потекло через край на ступеньки крыльца.

2

Во время завтрака Епифан объявил семейству о своем решении:

— Стало быть, Палагея, собирайся в путь, — подув на блюдце с горячим чаем, сказал Епифан. — После обеда поедем с тобой на Обь, на Тын, на Васюган деньгу загребать. Недельки две-три проездим. Достаток — прибыток в пух… пух… пух-халтерскую книгу зачнешь писать. Как у настоящих купцов! А то ведь головы не хватает все в уме держать. Займись! Не зря ты у городских, образованных людей науку перенимала. Будешь стараться — не обижу, обдарю. — Епифан взглянул исподлобья на Полю, с озорством подмигнул ей лукавым глазом.

— А чего бы ей, отец, не стараться-то? — подхватила Анфиса. — Небось не о чужом доме, о своем радеть будет. Мужнино добро — женино добро.

— Домой бы мне, к папке сбегать, — переводя глаза с Анфисы на свекра, тихо сказала Поля.

— Домой бы… Дом у тебя теперича здеся. Пора бы и обвыкнуть, — с упреком в топе и недоброй усмешкой сказала Анфиса. Но Ешгфан не дал обидеть Полю.

— Ты чо, мать, попрекать-то взялась? Пусть сбегает. Как-никак все ж таки отец там. Не какой-то, прости господи, чуждый человек, а родимый батюшка.

— Уж раз приспичило, пусть пойдет. Не к полюбовнику побежит, к отцу, смягчилась Анфиса, но смягчилась на один миг. Вздохнув, строго посмотрела на Полю, повелительно очертила рукой полукруг. — К дому, Палагея, все пригребай. Сама об себе думай. На чужой счет не рассчитывай.

— Это о чем ты, матушка? — не понимая Анфисиных намеков, с искренним недоумением спросила Поля.

— А ты подумай, Палагеюшка, подумай покрепше, уже не дитя теперь, с мужем живешь как-никак. — Анфиса произнесла эти слова степенно, тоном полного доброжелательства, но черные глаза выдавали ее настоящие чувства: в сноху летели зловещие искры.

— Я тебе обскажу, Поля, свекровкину мудрость, — швыркнув длинным носом, усмехнулась Домнушка и кинула на Анфису недружелюбный взгляд. Анфиса мгновенно выпрямилась, подобралась, готовясь принять удар. — Как, значит, тебе Епифашка кинет подарок, ты его не вздумай посчитать своим. Сдашь его матушке-сударушке. Она приберет его в ящик в горнице, чтоб, значит, он понадежпее сохранился, поближе к ее руке был…

Домнушка скосила глаза на Анфису, поспешно склонилась над блюдцем с горячим чаем. Продолговаюе, костистое лицо ее покраснело, и даже уши, прикрытые жидкими волосами, стали пунцовыми. Видно, нелегко ей дался этот выпад против Анфисы.

— Уж чья бы корова мычала, а твоя бы, Домна Корнеевна, помолчала, сдавленным голосом сказала Анфиса и обратила взгляд своих черных глаз на Домпушку. Вспыхнули они жаром, загорелись затаенной ненавистью.

— А в сердцевинку она саданула тебя, мать! — захохотал Епифан, с удовольствием наблюдая за поединком жены с сестрой.

— Смотри, Анфиса Трофимовна, от жадности свой толстый зад не изгрызи! Домнушка вскинула голову, и, хотя жар Анфисиных глаз обжигал ее, она только морщилась от этого, но не сдавалась.

Анфиса, видимо, почувствовала, что Домнушка не уступит, и перенесла свой гнев на мужа:

— Кобель ты старый! Другой-то разве позволил бы жену выставлять на потеху! А тебе все едино — лишь бы погоготать: ха-ха-ха!

— Веселье мне, мать, завсегда по душе! Ей-богу! — закатывался Епифан, подергивая себя за ухо с серьгой.

Поле захотелось встать и уйти, но она пересилила себя, еще больше сжалась, сидела, ни на кого не глядя.

Все ели молча, не задирали больше друг друга. Наконец Епифан перевернул чашку вверх дном, сказал:

— Давай, Палагея, собирайся. Пособи Домнушке харчи вон в мешок скласть. А ящики с товаром в короб поставите. Поедем на двух конях: сами в кошеве на переднем, а припасы и товар на втором коне. В сани его запряжем и на поводе привяжем к кошевке.

— Сделаю, батюшка, — покорно вставая из-за стола, сказала Поля и вопросительно посмотрела на Епифана. Он догадался, чего она ждет.

— А как сборы управишь, к отцу сбегай. Да лучше коня запряги: туда-сюда путь все-таки не ближний.

— Ох, разбалуешь, Епифан, сношку, разбалуешь!

Спохватишься потом, аы будет поздно. Их, молодых-то женок, сыстари повыше под уздцы держат! А ты?.. — Анфиса тяжело, не спеша встала с табуретки, вскинула голову, повязанную полушалком, к иконам, в передний угол, замахала рукой. Вначале положила на себя большой крест от лба до живота, потом поменьше и под конец совсем маленький — от подбородка до груди.

— Спаси и сохрани нас, царица небесная, — пробормотала она и вдруг, заметив, что Домнушка набрасывает на плечи полушубок, совсем другим тоном сказала: — А ты куда, Домна? Уж не в церковь ли опять?

Хлеб-соль братца лопаешь, а работаешь на отца Вонифатия. Он и без тебя не пропадет. У него мошна покрепше нашей. Посуду вот прибери да иди коровник почисть. Коровы в стойке до рогов в навозе заросли!

— Постыдися! Только ведь лоб-то кресюм осеияла!

А что делать, знаю. Запрягу вот коня Поле и тут приберусь и на дворе. Домнушка не стала одеваться до конца, скомкала шаль, вышла, хлопнув дверью.

— И сама бы она запрягла. Не. велика барыня, — бросила ей вдогонку Анфиса и медленно, не отрывая ног от пола, поплыла к лестнице, ведущей на второй этаж дома.

— Епифан, подымись-ка за мной, — задержавшись на первой ступеньке, обернулась Анфиса. Епифан небрежно перекрестился, не глядя на иконы, крякнул, пошел вслед за женой.

Как только они скрылись, Поля быстро оделась и кинулась во двор. Скорее, как можно скорее побывать у отца! Правда, свекор велел вначале собрать все в дорогу, а потом уже ехать в Парабель на свидание с родителем. Да мало ли что говорится в этом доме? Тут если одну матушку-свекровь Анфису начнешь слушать, и то можно голову потерять, а уж коли ко всем судам-пересудам Криворуковых прислушиваться, то окончательно с ума спятишь. Каков был разговорчик сегодня за утренним столом? И так ведь всегда! Не беседуют, а поленья друг в друга бросают. Нет, нет, нельзя терять ни одной минуты. Тем более что Анфиса повела мужа наверх. Будет его теперь долго-долго учить уму-разуму. А уж что добросердечию не научит, в том Поля не сомневалась.

3

Домнушка уже запрягла коня. Поля поблагодарила ее, вскочила в сани, щелкнула вожжой коня по спине и скрылась за деревней. На резвом коне в самом деле от Голещихиной до Парабели рукой подать! Подкатила к дому отца и, еще не въехав во двор, бросилась к окну: дома ли он? Не умчался ли на край белого света врачевать какого-нибудь обездоленного ссыльного?

К этим людям у него по-особому отзывчиво сердце.

Поля это с детства приметила.

Дома! Сидит за своим столом, колдует с аптечными весами, грызет мундштук, дымит, как пароход. Поля чуть не задохнулась от радости: видит отца, будет говорить с ним!..

— Здравствуй, папка! Как ты живешь-поживаешь?! — Она проскочила через прихожую, чуть не сбив с ног стряпуху, которая уже толклась возле пылающей печи.

Горбяков увлекся работой, не заметил, как она подъехала. Услышав ее звонкий голос, вскочил, рассыпая по полу какой-то желтоватый порошок, обнял дочку, прижал к себе.

— Доченька! Золотце мое ненаглядное! Уж как я по тебе соскучился! И зачем я отпустил тебя в чужой дом? Зачем выдалась твоя непрошеная, негаданная любовь к нему? — Слезы навернулись на глаза, сердце застучало сильнее, отзываясь где-то под лопаткой. Но Горбяков спохватился, замолчал. Да ведь он упрекает дочь! Разве это допустимо? Разве это отвечает его представлениям о человеке, о любви, о жизни? Ни в коем случае! Дочь выбрала того, кого подсказывала ей душа.

Она взрослый, самостоятельный человек, ей самой суждено выбирать свои пути-дороги… — Ты что это, Полюшка-долюшка, в неурочный час? Мне почему-то казалось, что ты вечером ко мне прибежишь… Ну, а я все равно рад… очень рад, — бормотал Горбяков, испытывая неудобство от своих первых слов, какими встретил дочь, и называя ее именем, каким любил называть, когда еще была жива Фрося, жена. То время теперь представлялось таким недосягаемо далеким-далеким, и порой думалось, что тогда в этом же доме жил, работал, двигался, думал не он, а кто-то другой, лишь отдаленно похожий на него. Что-то было в той далекой жизни такое необыкновенное по полноте счастья, что напоминало собой не быль, а сказку: "Жил-был добрый молодец, и была у него жена-подруга, и любил он ее пуще всех на свете… И вот долго ли, коротко ли, родилось у них чадо… Полюшкой нарекли…"

Выпустив из своих объятий Полю, Горбяков отступил на шаг и, взглянув ей в глаза, понял, что она чемто и взволнована и опечалена.

— Ты чю, Полюшка-долюшка? Что у тебя стряслось?

— Пап, уезжаю я. Епифан Корнеич с собой забирает.

— В Томск с обозом? — высказал мелькнувшее в уме предположение Горбяков, не видя в этом ничего худого.

— Да нет, сказал, что поедем деньгу загребать: па Обские плесы, на Тым, на Васюган…

— Вон оно как! — изумился Горбяков, и сердце его сжалось.

— Хочет он, папка, на купеческий манер жить.

Будешь, говорит, вести книгу доходов-расходов, — объяснила Поля, вспомнив слова Епифапа, сказанные за столом. — Знает даже, что меня твои дружки ссыльные обучали помимо школы.

— Ты смотри, он и в самом деле широко размахивается… Тебя, значит, решил втягивать в свои… — Горбяков замялся. Ему хотелось сказать: в свои темные сделки, но дочь и без того, была встревожена предстоящей поездкой. Какому любящему отцу захочется причинять излишние страдания родному дитяти? Горбяков шутливо посвистел через губу, изображая беззаботное настроение, весело посверкивая глазами из-под нависших бровей, неуверенно сказал: — Что ж, доченька, может быть, и поехать. Тосковать по тебе сильно буду, в окно стану смотреть…

Но Поля очень хорошо знала отца и сразу поняла, что на душе у него другое. Свою роль этакого равнодушного ко всему происходящему человека он, прямо сказать, сыграл неважно. Говорил не то, что думал.

Поехать-то поехать, а как быть с тем, что Епифан втягивает дочь в коммерческие дела и, видать, отводит ей в своих замыслах довольно-таки значительное место?

Может ли он отпустить Полю на такое поприще, ни словом не обмолвившись о том, чем грозит ей это?

Стоит ли ему ждать того момента, когда дочь сама поймет всю обреченность среды, в которую привела ее любовь? Или, может быть, помочь ей разобраться в этом?

Ну вот хоть бы теперь? Не слишком ли он безразличен к судьбе дочери? Не стоило ли ему годом-двумя пораньше вмешаться в Полину любовь, в ее взаимоотношения с Никифором и поломать весь ход жизненных оостоятелъств, не допустить этого брака, который может "принести дочери только оковы… Да оковы ли? Не слишком ли он сгущает краски? У Поли не такой характер, чтоб безропотно принять волю других, стать побрякушкой для мужа или родни. У нее самостоятельный нрав, сознание собственного достоинства, и не зря она убеждала отца, что уходит из его дома ненадолго и первое, что сделает, — это в самое ближайшее время вернется: к нему вместе с Нпкифором. И он как-то без колебаний и сразу поверил в это, не учитывая тою, что та, другая сторона тоже имеет свою линию жизни, свои представления о будущем Поли и Никпфора.

И вот, пожалуйста, он и пальцем еще не пошевелгл, чтоб помочь дочери в осуществлении ее желаний, а там уже действуют, и действуют с дальним прицелом и напористо. Как извилисты, тернисты и коварны житейские дороги уж он-то это знает! Не случится ли так: он ждет дочь к себе, а дело обернется совсем иначе: Полю засосет жизнь в богатом доме. Заботы, хлопоты, суета криворуковской семьи вдруг покажутся ей и близкими и увлекательными. Нет, представить себе дочь в качестве купчихи, всецело захваченной интересами наживательства, он не мог… Все эти мысли в какие-то считанные мгновения захватили Горбякова, п он стоял перед дочерью в некотором смятении. Именно потому так ненатуральна была его игра в беззаботность.

— Что же мне делать, папка? Никишп нету, вернется он не скоро, а ехать надо сегодня. — Поля заглядывала ему в глаза и ждала от него ответа немедленно, не откладывая ни на одну минуту.

А Горбяков все еще переминался с ноги на ногу, прикидывал, как лучше поступить в данном случае.

Конечно, если вступиться за дочь со всей решительностью, то Епифан сдаст, отступит: "Ты что же делаешь, сват?! Разве за тем я ее за твоего сына отдавал, чтоб ты из нее сейчас же приказчицу сделал?" Но будет ли это выигрышем? Поля еще не сталкивалась с действиями Епифана, она еще не знает, каков ее свокор и на что он способен, когда речь идет об унижении людей ради денег. А знать ей это надо, непременно надо. Иначе она не найдет в себе сил отстоять свое будущее. Криворуковская колесница перемелет и ее, как она перемалывала уже судьбы многих других людей. Ну а кроме того, есть еще одно важное соображение: конфликт с богатым сватом сейчас же станет известным и в Парабели, и в Нарыме, и в Колпашевой.

У нарымских обывателей, а особливо у полицейских чинов, с которыми Епифана водой не разольешь, ушки всегда на макушке. Начнут судачить, допытываться: что да почему, да отчего? Совсем некстати в эту пору повышенное внимание к нему, скромному разъездному фельдшеру, слывущему к тому же хоть и молчаливым чудаком, но зато непорочно верноподданным. Ведь у него на руках беглец в Дальней тайге, и относительно его получено третье уже по счету требование комитета: превзойди самого себя, Горняков, но сохрани Акимова в безопасности, обеспечь ему возможность продолжения побега. В Стокгольме его ждут наиважнейшие дела, исполнить которые может лишь он, Акимов, в единственном числе.

— Я б поехал, Полюшка-долюшка, на твоем месте, — спокойно и с твердой убежденностью сказал Горбяков. — И объясню почему. Во-первых, в тех местах ты никогда не была. Всегда интересно белый свет посмотреть. А во-вторых, в поездке ты многое узнаешь и поймешь. Все-таки ты пришла в чужой дом, и тебе, естественно, хочется знать, что там у них, как они живут. Здесь-то у нас, когда ты жила, ты все знала. Столько-то папка получит жалованья, от казны, и столько-то дедушка Федот напромышляет в тайге, и столько-то ты сама подработаешь на орехе, на обработке рыбы, на купецких неводах. А сейчас ты ведь ничего не знаешь.

Знаешь только, чдю живут Криворуковы состоятельно, редкие так живут. А откуда все берется? Ничего не знаешь. Вот и посмотришь. А без этого нельзя. Ты, помнится, договорилась с Никишей о самостоятельной жизни. Так ведь? Не переменились твои мысли?

Слушая отца, Поля на глазах преображалась. Она повеселела. Печаль и тревога, затаившиеся где-то в уголках губ, исчезли. Голос зазвенел снова жизнерадостно, и в Полиной фигуре, затянутой в талии сверх полушубка мужским кушаком, вновь обозначились и ловкость и готовность к делу.

— Да ты что, папаня? С какой же стати переменятся мои мысли? Ни в коем разе. Да и чую я: не ужиться мне с Анфисой Трофимовной. Всех она под себя подминает. И на меня уже разок-другой замахивалась. А я не страшусь ее, папаня, ни капельки не уступлю своего, хоть и противны мне ее попреки. И, пожалуй, кстати, что Епифан Корнеич увозит меня с собой. Посмотрю, послушаю, узнаю, как и что у него там.

А если Никита приедет, он к тебе прибежит. Ты ему расскажи, как я была у тебя.

— Ну, конечно, — закивал головой Горбяков. — Я-то, если сам и уеду, то совсем ненадолго. Ссыльный один в Усть-Васюганском болеет. Надо побывать. Как бы богу душу не отдал. Легкие. Покашливает. Повернет на чахотку, и уж тут ничем не спасешь.

— А что, папаня, тот беглец, которого я в дедушкину землянку на курье отправила, не загиб? Выбрался? Дедушка-то не его ли опекает в Дальней тайге?

Домн" шка наша всесведущая как-то пришла из церкви, говорит: "Облавой пойдут мужики по лесам. Тот варнак-то, что по осени бежал из Нарыма, в наших местах живет. Видели его нестеровские. Шарится, сказывали, по угодьям. Как не замерз по сю пору, сам бог про то не знает". А может быть, папаня, болтовня одна?

Горбяков комично надул щеки, ощейшил усы. Дослушав Полю до конца, засмеялся:

— Ну чего только не насочиняют людишки! А дедушка, дочка, в Дальней тайге сам по себе. Ты же знаешь — каждый год так. Жди теперь его только к рождеству, — сказал неправду дочери и даже глаз от нее не отвел. Посмотрел в упор на Полю, проверил: поверила или нет? Поверила, кажется, так как спросила совсем о другом:

— А тебе, папаня, ничего в Нарым не нужно переслать? Мы завтра там дневать будем. Епифан Корнеич сказал, что у него дела у какого-то купца.

Ах, какой случай! Горбяков уже несколько дней искал оказию, чтоб переслать в Нарым сообщение об Акимове: запрятан надежно, для беспокойств пока нет оснований. Но вслед за порывом наступило чувство трезвого расчета. От одной мысли о том, что дочь в полном неведении отправится к одному из кладовщиков пристанских амбаров и вместе с каким-то пустяковым лекарством передаст форменный рецепт, на котором латинскими буквами зашифровано его сообщение, Горбяков испытал неудобство, скорее даже укор.

Когда он использует для своих тайных связей урядНика Филатова, он каждый раз испытывает какое-то внутреннее торжество: "Ну вот и повезешь мою почту, фараон, повезешь, как самый исправный почтарь.

И никуда не денешься, повезешь, потому что мы хитpee, жизнеспособнее тебя, стоеросовая дубина. И если за НАМИ будущее, то вся ваша бесплодная царская камарилья доживает свое время…"

Поля… Тут рождались совсем-совсем другие мысли.

Давно уже Горбяков чувствовал, что ему становится все труднее и труднее скрывать от дочери свои подлинные взгляды, свою работу на революцию, на партию. Когда Поля была маленькой, все было легче и проще, а потом много лет ему приходилось ухищряться не только перед чинами власти, но и дома. Зоркие глаза дочери неотступно следили за ним, и приходилось уходить на курью, в землянку Федота Федотовича, и там под его неусыпной охраной готовить почту то в Нарым, то в Томск, а то и куда дальше — в Петроград, Стокгольм, Женеву, Париж…

И сейчас перед расставанием с дочерью, отказываясь переслать с ней почту по нелегальному адресу, Горбяков чувствовал: нет, дальше так нельзя, надо открыться перед дочерью. Немыслимо дальше, чтоб не знала она, какие чувства лежат у него на душе… Может быть, сказать вот сейчас, немедленно. Начать можно с того случая с беглецом. Ведь она сама его сохранила от облавы… Тогда и это сообщение в Нарым можно отправить с ней с чистой совестью… Ах, как стало бы радостно сразу на сердце: дочь соратник по борьбе…

— Бывай здоров, папаня! Я помчусь. Небось меня уже хвагилнсь там, у Криворуковых, — заторопилась Поля.

— Ты что так скоро? Побыла бы еще минутку, Полюшка-долюшка. А то опять я один останусь. — Горбяков словно очнулся от своих раздумий, взял дочь за руку, ласково заглядывал, ей в глаза. — Как вернешься, дочурка, прибегай сразу ко мне. Сядем с тобой за стол и будем разговаривать долго-долго. Хочу тебе сказать что-то необыкновенно важное… — Тон, каким произнес эти слова Горбяков, был значительным, а лицо показалось Поле уж очень-очень задумчивым и серьезным. Что же собирается сказать ей отец?

— Да ты что, папаня, жениться решил на старост лет? Говоришь как-то загадочно и смотришь вон как строго, — встревожилась Поля, окидывая фигуру отца пристальными глазами.

— Нет, Полюшка, нет! Поезжай пока. Поговорим, когда приедешь. Сейчас не поспеть. — Горбяков обнял дочь, потом взял за подбородок и, слегка приподняв ее лицо, поцеловал в одну щеку, в другую и, наконец, в кончик носа. Так всегда прощался он, когда уезжал к своим больным, оставляя ее дома.

— Бывай здорова, возвращайся скорее, — шептал Горбяков, шагая к выходу вслед за дочерью по просторной прихожей.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Ни в Нарыме, ни в Каргасоке Епифаи Криворуков не задерживался. И там и здесь ночевали, отдохнули, покормили коней — и дальше. Даже в магазины не заходпли, проезжали мимо кабаков и винополок. Епифан куда-то явно торопился. Поля попыталась разведать у свекра, что и как, к чему такая спешка. Но в ответ Епифан лукаво прищурил глаз и, обдавая ее клубами пара, вырывавшегося на морозе из его глотки, сказал с усмешкой:

— А кто зевает, Палагея, тот воду хлебает.

"Наверное, остановимся в Усть-Тымском. Там как раз в это время остяки и тунгусы с пушниной из урманов выходят, — решила Поля и успокоила себя: — А не все ли равно мне? Едем или стоим? Теперь уж рапыие чем через три-четыре недели никак домой не попадешь".

Но вот странно: и в Усть-Тымской Епифан не задержался. После ночевки помчались по накатанной полозьями дороге и все — к северу, к северу. "Неужели решил Епифан Корнеич до самого Сургута добраться?

Какая у него там корысть возникла?" — думала Поля, посматривая из кошевы на безорежные просторы.

Если скучно и однообразно в Нарыме летом, то о зиме и говорить не приходится. Куда ни кинь взгляд — снег, снег, снег. Бело до рези в глазах. Не только озера и реки, луга и гривы запорошены снегом — прибрежные леса и те тонут с макушками в сугробах. Редкоредко на этом необозримом белом поле покажется бурое пятно и по горизонту пробежит черпая полоска.

Когда прищуришь глаза да посильнее напряжешь зрение, то и гадать не пужног что там телшсет. Как ни силен тут временами мороз, как пи беснуются вьюги, а все же нарымская земля живет своей подспудной жизнью. Her в природе сил, которые могли б заковать ее намертво. Бурые пятна на снегу ни больше ни меньше как наледь. Бьют из-под земли ручьи, выбрасывают на поверхность ржавую воду, и никакой снег не может пригасить этот густо-рыжий, с красным отливом цвет.

Иной раз нападает снегу на четверть — на две. Ну, кажется, исчезло пятно навечно! АН смотришь, через день-другой снег пропитался ржавчиной, как марлевый бинт кровью свежей раны. А черные полоски вдали — это кромки нарымских урманов. Почти на всем протяжении Обь течет под стражей берегов в два яруса.

Первый ярус — это кромки поймы, по которой в паводок распахивает свою силушку могучая река. На пять, на десять, а то и больше верст отодвигаются тогда ее берега. Только высокие яры и холмы, заросшие на сотни и тысячи верст лесом, смиряют буйный нрав разлившейся реки. Уж тут, как она ни бьется волной, как ни точит остриями своих струй спрессованную веками землю, — вырваться никуда не может. Материк — так зовут в Нарыме эту твердь, не подверженную наводнениям. Жители края хорошо знают крутой нрав реки. Деревеньки, заимки, стойбища остяков и тунгусов лепятся непременно на материковом берегу. Здесь, под защитой сосновых и кедровых лесов, спокойнее не только в половодье — весной и летом, но и зимой, когда метели сдирают с промерзших рек и озер снеговой покров, поднимают его до небес и земля тонет в непроглядном сумраке, как тяжелая, промокшая насквозь коряга в реке.

Поле нравилось необъятное нарымское раздолье.

"Экая ширь! Вот где есть разгуляться и ветру и человеку", — думала она. Но белый безмолвный простор быстро утомлял, навевал скуку. Поля закрывала глаза, впадала в полудрему. В памяти беспорядочно всплывали картинки из прожитого. То мелькнет что-то из поры детства, то вспомнится клочок свадебного гульбища, а то вдруг выплывает лицо беглеца, которого она осенью спасла от расправы пьяных стражников и мужиков. Ах, какое совершенно незабываемое было лицо у этого парня!.. Карие глаза насторожены, все напряжено… Бороденка, которую он запустил, чтобы скрыть свою молодость и походить на обского рыбака, вздернулась, поднялась как щетина. В каждом изгибе тела — готовность к прыжку, как у зверя. Может исчезнуть в мгновение ока, а может нанести удар, неожиданный по ловкости и силе.

Чтоб стряхнуть дремоту, Поля открывала глаза, несколько минут оглядывала просторы, наблюдая, как бежит по горизонту, то приближаясь, то удаляясь, черная полоска материка, но вскоре веки сближались, становились мучительно неподвижными.

Опять всплывали картинки из пережитого, по теперь, перекрывая мелькание лиц и предметов, неотступно смотрели на нее глаза отца: большие, в густых ресницах, задумчивые и печальные. Точь-в-точь такие, какие смотрели на нее три дня назад в час прощания.

А сквозь протяжный визг снега под полозьями кошевы слышался отцовский голос: "Сядем с тобой за стол и будем разговаривать долго-долго…" Что бы это значило? К чему такая значительность? Что-то необычное, совсем неожиданное хочет сказать отец… А может же быть так: отец откроет ей тайну, страшную тайну…

"Знаешь, Полюшка-долюшка, а ведь ты мне вовсе не дочь, а чужая… И мать Фрося вовсе тебе не мать…

И дедушка Федот тоже тебе не дедушка, а чужой, как вон любой встречный старик…" Батюшки! Какое это несчастье быть на этом свете без родных… без близких!.. А Никифор? Муж-то… Да ведь он ушел в Томск с обозом и не вернется… Никогда не вернется, потому что в дороге лед хрустнул под его конями и он утонул вместе с обозом…"

Поля вздрогнула, тревожно вскинула голову. Стон Вырвался из ее груди.

— Почудилось что-то тебе, Палагея, недоброе. Ты аж вскрикнула, — скосив глаза на Полю, со смешком в голосе сказал Епифан. Он сидел рядом со снохой, упрятавшись, как и она, до самой головы в лосевой дохе…

Сидел всю дорогу молча, изредка лишь покрикивал на коня, покрывшегося куржаком.

Поле не хотелось рассказывать, что ей почудилось.

Мало ли как может Епифан перетотковать ее откровенность…

— Задремала я, и показалось, что падаю в яму. Вот и крикнула, — сказала Поля, решив, что просто отмолчаться неудобно.

— Во сне-то чего только не пригрезится. Я однова уснул и вижу себя в зеркале. Глаза и облик вроде мои, а на грудях грива, на голове рога, как у оленя, и вместо пальцев копытья. Проснулся в поту. И заметь, пьяный не был ни капельки. Другой бы сомлел от такой ужсти, а я вскочил и скорей к рукомойнику. Смыл сразу всю эту чертовщину. Хочешь, остановлюсь, потри вон щеки снегом, — предложил Епифан. Поля отказалась, хотя втайне ей хотелось прикоснуться к чемунибудь холодному. Языком она лизнула губы, втянула через ноздри морозный воздух. Стало как-то лучше.

— От непривычки лихотит тебя, Палагея. А я во г хоть тыщу верст проеду — и все ладно мне. Ну, ничего, скоро отдохнешь, недалечко нам осталось.

Епифан понукнул переднего коня, обернулся, погрозил кнутовищем второму коню, запряженному в короб.

Тот уже приустал, натягивал до предела поводок.

— А ты у меня поленись, Саврасый, поленись! Я вот тебя по бокам-то огрею бичом!

Конь замотал гривой, застучал копытами резвее — видно, понял, чего от него требует хозяин.

2

После этого еще ехали и ехали, а обещанного Епифаном отдыха не предвиделось. Поля снова и бодрствовала и дремала. Вдруг, открыв глаза, она увидела, что едут они по неторной дороге, присыпанной ненакатанным снегом, по узенькому коридорчику, пробитому в густой еловой чаще. Поля сразу поняла, что с основной дороги они свернули на какой-то проселок.

— Далеко ли мы направились, батюшка? — спросила Поля, избежав слова "куда", которое в здешних местах старались не произносить в таких случаях за излишнюю определенность, чтоб не нарваться на ответ:

"Куда да куда, на кудыкину гору чертей за ногу тянуть", — или что-нибудь еще посильнее.

— На заимку к братьям-разбойникам свернули, Палагея. Ждут они меня, лиходеи. На недельку пораньше обещался им прибыть.

— Кто это такие, батюшка? — обеспокоилась Поля, подумав: "Что-то ведь рассказывал папка мне про братьев-разбойников. Что же? Что-то вроде страшное, а что — не помню".

— Кто такие? Дружки мои. Когда-то поселились здесь поневоле, а потом прижились. Да сама увидишь…

Не страшись. Вот тут они у меня сидят! И не пикнут! — Епифан приподнял руку, запрятанную в рукавице из собачины, потряс ею перед лицом Поли. — А вон и поместье ихнее! Видишь, как труба-то дымит.

Любят, негодные, тепло. Увиваются возле печки. Будто наседка она им. Епифан обрывал с усов и с бороды намерзшие сосульки, готовился к встрече с братьямиразбойниками.

Поля хотела кое о чем расспросить Еппфаыа, но было уже поздно. Проселок сделал крутой изгиб, и впереди открылась продолговатая поляна. Прижимаясь к лесу, на ней стоял большой дом, а чуть подальше, на берегу не то озера, не то курьи, темнело еще какое-то строение, врытое в землю чуть ли не по самую крышу.

Дом был обнесен высоким забором и покрыт жердями, как в деревне. Ворота из тесаных плах — ни зверь, ни человек через них за всяк просто не проникнет.

Епифан поднялся из кошевки. Ноги, руки, поясница от долгого сидения затекли. Принялся разминаться.

Пока топтался на снегу, сбросив доху, потягивался, из дома его заметили. Ворота с визгом распахнулись, и один за другим выскочили три мужика в одинаковых беличьих шапках, в коротких полушубках и черных, с загнутыми голенищами пимах.

— Доброе здоровьице, Епифан Корнеич, с прибытием! Давненько ждем-пождем. Гдей-то приза держались, ваша честь? — Мужики говорили наперебой писклявыми голосами, похожими на голоса мальчишек. Озадаченная этим, Поля рассматривала мужиков. Круглолицые, безбородые, с дряблой, морщинистой кожей на лицах, они преданно суетились возле Епифана, а на нее бросали недоуменные взгляды.

— Здорово, Агафон! Здорово, Агап! Здорово, Агей! — Епифан поочередно жал руки мужикам, хлопал их по спинам, расспрашивал о житье-бытье.

— Слава богу! Живем, хлеб жуем, Епифан Корнеич, — пищали мужики, не зная, как и чем выказать свое расположение к гостю.

"Неужели это они, братья-разбойники? И что в них от разбойников? Разве что глаза? Какие-то неприятные, вороватые", — думала Поля, не пытаясь пока вылезать из кошевки и ожидая, когда Епифан наговорится вдоволь со своими знакомыми. Она была убеждена, что путь их сегодня продолжится и на ночевку они остановятся где-нибудь в деревне.

Но вот Епифан и безбородые мужики отдалились от Поли и заговорили о чем-то вполголоса. Потом мужики заторопились во двор, а Епифан направился к подводам.

— Ну, Палагея, приехали мы. Вылазь. Тут задержимся на недельку.

— На недельку?! А я думала — самое большое на ночевку, — разочарованно сказала Поля. Не нравился ей и этот темный, гусюй ельник, окружавший заимку, и дом с узкими, подслеповатыми окнами.

— Тут у нас дел, Палагея, невпроворот. Дай бог управться. Только вот что, Палагея, — несколько понизив голос, продолжал Епифап, — жить ты будешь не с мужиками, а во второй половине дома. У них там мастерская. Мастера они по веревочному и дегтярному делу. Скопцы они. Ну, вроде мерины. И, по их поверью, не могут они с бабским сословием проживать и одном помещении. Не забоишься небось отдельно?

— Нет.

— Вишь, всяк по-своему с ума сходит. И все ж таки не слухай я их — и дружба врозь. А мне без них никак… Подмогу оказывают. Понятно, не за так. Без меня им тоже не того. Недаром говорится: рука руку моет… Епифан замялся и продолжение пословицы не произнес.

Поля расценила его замешательство по-своему и, недоверчиво взглянув на Епифана, тихо, почти про себя сказала:

— Рука руку моет, и обе грязные…

Епифан приметил, как шевелились ее губы, насторожился сразу, нетерпеливо спросил:

— Ты про что это, Палагея?

— Про то, батюшка, что рука руку моет, и потому обе чистые.

— Вот-вот! — подхватил Епифан и распорядился: — Заводи коней во двор. А там Агафон их сам распряжет и на выстойку поставит.

Во дворе Поля столкнулась с безбородыми мужиками лицом к лицу. Один из них стал распрягать конеп, а двое бросились к коробу и принялись развязывать веревки, которыми он был опутан. Епифан наблюдал за их работой, подсказывал, называл каждого по имени.

Мужики были похожи друг на друга не только одеждой, но и обличьем, и ростом, и ухватками. "Убей меня, а различить, который из них Агафон, а который Агап и Агей, я не смогла бы", — думала Поля, обхватив руками свою доху и дожидаясь, когда поведут ее в дом.

Наконец тот мужик, которого Епифан называл Агафоном, привязал коней на выстойку и пригласил гостей на крыльцо. Оно было крепким, сколоченным из цельных плах и тянулось почти во всю длину дома.

— Тебе, любезный Епифан Корнеич, сюда, в эту дверь. Тут ты живал и прежде. — Агафон короткой рукой раскрыл дверь, обитую кошмой, и впустил в нее Епифана. — А сноха пойдет сюда. — Агафон метнулся к другой двери и так же поспешно распахнул ее перед Полей.

3

Через минуту Поля сидела на табуретке и осматривала помещение, отведенное ей. Всюду, и по углам и на середине комнаты, лежала в витках пенька. Верстак, втиснутый между дверью и железной печкой, был завален кругами готовой веревки. Как нарымская жительница, Поля сразу определила назначение веревок.

Вот тонкая. Это бечева. Она скручена из отборной пеньки, на нее насаживают невода и сети, привязывают крючки и в зависимости от того, какие крючки идут в дело, получают либо стяжки переметов, либо самоловов. На такой бечеве тянут лодки с грузом, когда приходится завозить продовольствие в верхнее течение рек и преодолевать быстрые перекаты, через которые на гребях не пройти. Такая веревка в ходу не только на реке, но и в тайге. На шишкобое или же на пушном жромысле, когда по тайге разбрасывают ловушки — слопцы, ямы, самострелы, без такой веревки не обойтись.

А вот веревка потолще. Эта хороша и для оленьих упряжек и для рулевых тяг баркасов и завозен. А это Вот самая толстая — канат. Ее готовили особо. Волокно самое длинное. Потом окунали в кипящий котел с дегтем и со смолой. Она прочна и долговечна. На нее вяжут якоря, и на пристанях именно эта веревка надежно прижимает к берегам дебаркадеры и пароходы.

Поля подошла к верстаку, ощупала веревки. Сделаны на совесть! Да и немало этих веревочных кругов.

Еще больше кудели. Видно, тянется народ к мастерам за веревкой. В Нарыме без веревки шагу не шагнешь ни зимой, ни летом.

В Полиной половине дома густо пахло дегтем, но этот запах не угнетал ее. Она с детства привыкла в летнее время, когда гнуса становилось столько, что нельзя было дышать, носить на голове продегтяренную сетку, обильно смазывать дегтем кисти рук.

Тепла в доме было достаточно. По-видимому, печка топилась круглосуточно, не загасая. Березовые дрова лежали у верстака навалом.

Для сиденья Поля решила приспособить широкую скамейку, стоявшую вместе со столом в переднем углу.

"Хоть обычно на этом месте лежат покойники, а только таскать да переставлять мужиковское имущество я не буду, — подумала Поля и усмехнулась: — Живую па кладбище не утащат".

Осмотрев внутренность дома, Поля подошла к окну и присела на кончик скамейки. Перед ней лежала та самая продолговатая поляна, которую она недавно увидела с поворота дороги раньше, чем дом, оттесненный в угол и слегка загороженный мелкими островками молодого ельника. На поляне то там, то здесь виднелись прикрытые снегом перекладины, опиравшиеся на столбы и разделенные деревянными пальцами на равные промежутки. Вдали из сугроба торчала часть большого колеса. Поле не приходилось видеть, как вьют веревки, но она поняла, что именно на этой поляне, с помощью этих перекладин и колеса и совершается хитрая работа, в результате которой на верстак ложатся круги веревок. "А там, на берегу озера, чернеет дегтярня", — сообразила Поля.

Начало смеркаться. Снег ненадолго порозовел, потом подернулся нежной синевой и, наконец, накрылся темно-серой тенью. "Забыли, должно быть, про меня", — подумала Поля, прикидывая, как ей лучше из дохи и шубы соорудить постель. Она чуть отодвинула скамейку от стены и принялась расстилать доху.

— Нп-ни, девка. Ешь-ка пока. Сейчас я подушку и перину притащу, пропищал возле Поли один из мужиков.

Поля обернулась. Мужик держал в "руках широкий деревянный поднос. На нем — чашка с пельменями, кружка чая, березовый туесок с сотовым медом, серый хлеб из муки крупного помола.

— Спасибо. Я бы и сама могла принести, — засмущалась Поля.

— Ешь на здоровье. И не обессудь. Аган у нас за стряпку. Умеет, варнак, покормить. Спробуй. — Хозяин засмеялся тоненько, протяжно, и Поля не поняла, говорит ли он всерьез или шутит. Мужик вышел, но сейчас же вернулся в обнимку с периной и подушкой.

— Спи сколько влезет! — пропищал он, бросил перину и подушку на пол и скрылся за дверью.

"Кто же он — Агафон пли Агей? А может быть, сам Агап?" — подумала Поля и присела к столу, чтоб успеть с ужином до потемок.

Пельмени в самом деле оказались вкусными. Поля и сама была мастерица стряпать их, но в этих таился какой-то секрет. То, что они были сделаны из хорошо натертого теста, фарш приготовлен из разного мяса, смешанного в нужных пропорциях, — это Поля почувствовала сразу. Но особый вкус пельменей все-таки занимал ее. "Э, вон в чем дело. В фарш к говядине, баранине и свинине добавлено мясо сохатого… В самом деле, этот Агап отменно стряпает", — подумала Поля, с удовольствием уплетая пельмени.

Чай у писклявых мужиков тоже оказался приятным, пахучим. Но над этим Поле гадать не пришлось. Дедушка Федот Федотович частенько баловал ее таким напитком: густой навар чаги с черносмородиновым листом… Ах, как такой чай напоминает лето, запахи тайги в самую жаркую июльскую пору…

Отужинав в одиночестве, Поля приготовила себе постель. Она не захотела ложиться на пол и втащила перину на скамейку. Широкая скамейка вполне заменяла кровать. Правда, от окна тянуло холодом, но Поля быстро с этим справилась, приладив на подоконнике шубу. Чтоб не загасла печка, Поля заправила ее крупными, тяжелыми поленьями и решила укладываться спать. Непривычно так рано ложиться, но сидеть в темноте без дела и нудно и тоскливо. Да и притомилась Поля в дороге, хотелось вытянуться, расправить суставы.

Из-за стены, в дверь, заделанную какой-то плотной дерюгой, доносился невнятный говор. Мужики пищали почему-то хором, а Епифан, по обыкновению говоривший высоким, звонким голосом, то и дело переходил на низы и басил, как шмель на оконном стекле.

Закинув руки за голову, Поля то вспоминала Никифора, то мысленно разговаривала с отцом, то тревожно думала о своем будущем житье-бытье в криворуковском доме. "Не очень-то завидная жизнь будет у меня, если Епифан Корнеич начнет возить с собой, а Никиту в город с обозами гонять… Вот и папаня с дедушкой останутся без призора… И что у него здесь за дело?

Неужели целую неделю будем торчать на этой заимке?"

Наступил поздний вечер, и следовало бы уснуть, но уснуть Поля не могла. За стеной кричали, передвигали какие-то тяжелые предметы и несколько раз опьяневший Епифан принимался базлать песни, безбожно перевирая и мотив и слова. Как все это не походило на привычки ее отца, Федора Терентьевича. Тот так берег, бывало, ее покой, что по утрам стряпке громко не велел говорить.

Угомонились за стеной глубокой ночью. Поля тоже попыталась заснуть, но долго еще ворочалась с боку на бок, расстроенная своими невеселыми думами.

Перед рассветом сквозь сон Поля услышала скрип двери. Она открыла глаза и в блеклом свете месяца, вливавшемся в окно, увидела Епифаиа. Он держал в руках портфель.

— Палагея, слышь, Палагея, я поехал с братьями по делам, а ты посмотри-ка книгу. Чтоб, значит, по всем правилам: приход-расход. И отдыхай, отдыхай, но торопись. Сейчас тебе Агап принесет еду на весь день… — Епифан успел уже, по-видимому, опохмелиться. Он пошатывался, говорил сбивчиво, от него наносило водочным перегаром.

— Все уезжаете? — спросила Поля с беспокойством.

Оставаться одной на заимке ей показалось боязно.

— Все едем. Такое дело, что всем надо. А ты не страшись. Никто тебя пальцем не тронет… Братья… Ты не смотри, что они искалеченные. Ни мужики, ни бабы… Они отпетое варначье, их заимку стороной обходят… Никто тебя не тронет…

Епифан и пьяный никогда головы не терял. Он понял, что Поля боится.

— А когда вернетесь, батюшка? — От успокоения Епифана ей становилось еще тревожнее.

— А как справим дела, так и возвернемся. Может, вечером, а может, и по утрянке завтра…

— И чего далась вам эта заимка братьев-разбойников? — не скрывая неудовольствия, сказала Поля.

Епифан заговорил доверительно, шепотом:

— А ты погоди с такими словами. Вот как дето справим да деньгу в карман положим, совсом по-другому запоешь… Домок новый, двухэтажный, с парадным ходом вам с Никишкой справлю. Вся Парабель обзавидует…

Полю мечта Епифана не тронула. Ей хорошо было и в отцовском пятистенном доме. И дай бы бог поскорее вернуться туда вместе с Никишей… Жить вместе с отцом и дедушкой, летом и зимой ездить на рыбалку, осенью шишковать в кедровниках, по чернотропью промышлять пушного зверя… А там, гляди, и мальчонка или девчонка родится… Поле хотелось больше дочку.

Только вот незадача — намеков на это она не чувствовала.

— Ну ладно, поезжайте, батюшка, раз иначе нельзя. Проживу как-нибудь. Небось не умру, — сказала Поля, видя, что Епифан не уходит, ожидает от нее каких-то слов в ответ.

Потом из-за стены донеслись говор и стук посуды, Поля поняла, что хозяева с гостем сели завтракать.

Когда совсем рассвело, дверь снова раскрылась, и появился Агап.

— Пельмени, девка-баба, в мешке. Найдешь в сенцах на кляпе. Сыпнешь вот в чугунок, сколь захочешь.

Хлеб в сенях, в ларе. И чайник, вот он.

Со стуком Агап разместил чугунок и чайник на столе и, не сказав больше ни одного слова, удалился.

Вскоре с улицы донесся скрип саней. Поля вскочила, приблизилась к окну. По дороге через поляну вразнопряжку двигались в сторону леса две подводы. В первом коне Поля узнала Епифанова рысака. Второй конь был не Криворуковых. "Своего братья-разбойники запрягли. У нашего, видно, ноги короткие", — усмехнулась Поля и снова улеглась на перину, в прогретое ее же телом улубление.

Поля пролежала на перине недолго. Спать уже не хотелось. Да и как-то тревожно было при мысли, что она одна на чужой заимке. Ей все казалось, что кто-то ходит по длинному крыльцу, постукивает в сенцах то крышкой ларя, то дверью дома в половине братьев.

А ходить было некому. Поля собственными глазами видела, что уехали все. На первой подводе она отчетливо рассмотрела двух седоков и на второй тоже двух.

Особенно хорошо видны были фигуры мужиков на повороте дороги. На белом, ослепляющем своей белизной снегу черное выделялось по-особенному зримо. Нет, не могла она ошибиться.

Встав, Поля первым делом подшуровала печку, умы лась над ведерком, зачерпнув железным ковшиком и кадушки холодную воду, поставила греть чугунок. Me шок с морожеными пельменями она нашла без труда Отсыпав в кипящий чугунок десятка три пельменей, онг вернула мешок на прежнее место и села завтракать И снова ей казалось, что кто-то ходит по соседней половине или стучит в стену дома с улицы, а может быть, и в ворота. Она вскакивала, смотрела в окно, но на поляне было пустынно и тихо. Снег лежал недвижимо, и так же недвижимо стояли пихты и ели, окружавшие строения заимки.

После завтрака Поля надела шубу, вышла во двор.

Ого, братья жили не бедно! Длинный, рубленный ил сосновых бревен амбар был заперт ржавым, в целую ладонь, замком. Видать, немало хранилось в нем добра!

Иначе стоило ли вбивать в прочную дверь из трех плах и в смолево-жилистый косяк железную петлю с накладной пластиной в палец толщиной? Заглянула Поля и в конюшню. Два тонконогих коня гнедой масти, уткнув морды в глубокое корыто, лениво похрустывали овсом. В ясли было натолкано душистое луговое сено — про запас. Вторая половина стайки пустовала — коров братья не держали. "А на черта они им нужны, — думала Поля. — Морока одна с коровами. Маслице небось у братьев и без того имеется: за веревки в Нарыме все, что душе захочется, можно иметь. Да и кедровники кругом — бьют масло, наверное, из ореха".

Епифанов второй конь, шедший всю дорогу на поводке, был помещен в особый отсек стайки, сделанный, видимо, когда-то, чтоб содержать жеребых кобыл. Конь узнал Полю, жалобно заржал, замахал мосластой головой.

Полю тронуло это. Она подошла к коню, обхватила его за шею, прижалась к жесткой гриве:

— Соскучился по своим! Ишь ты, какой чувствительный… А я? Я, милый коняка, готова волком завыть от такой жизни, — громко сказала Поля, будто конь мог понять ее переживания.

Она ласково погладила коня по мягким, теплым губам, заглянула в кормушку, подняла клок сена, выпавший из яслей, засунула его за решетку. Конь притих, косил на Полю добрыми глазами, так и казалось: умей, конь говорить, осыпал бы он Полю словами благодарности за то, что не пренебрегла им в минуты горькой тоски, не осудила за его потаенный порыв…

Поля вышла из двора, оглядела заснеженную поляну г переливавшуюся под холодным солнцем золотистыми полосами, и побрела по снегу к избушке, стены которой чернели на краю поляны, возле зеленого пихтача.

Избушка оказалась баней. Отменно соорудили ее братья-скопцы. В лес смотрело застекленное оконце, на крыше — труба: камень с глиной. Предбанник, сбитый из толстых плах, просторный, как сени. Вдоль стены широкая скамейка. Поля поняла, что к чему: здесь после того как по телесам твоим походил горячий веник, лежи в прохладе, сколь душа примет, ничем не неволь себд, прохлаждайся, как какой-нибудь персидский царь в своих покоях.

Поля раскрыла дверь в баню. В нос ударил острый запах табака. Поля вошла внутрь и еще больше удивилась. В бане тепло, как в избе. На месте каменки — печь с чугунными котлами, жестяными жбанками, нанизанными на круглую медную трубку. Вначале Поля не поняла, зачем это сделано, но, взглянув в угол, увидела пять четвертей с желтоватой жидкостью.

Поля присела, повела носом поверх незакрытых горлышек. Потемнело у нее от запаха в глазах, запершило в горле. Поля кинулась к двери, распахнула ее, выскочила в предбанник. "Самогон на табаке настаивают", — догадалась она, захлопывая с силой дверь.

И вспомнился ей случай: лет пять тому назад отец как-то вернулся из поездки на Тым. Сели по обычаю за стол перед самоваром, и он начал рассказывать, что видел, о чем слышал, колеся по нарымским трущобам.

Вдруг, прервав свой рассказ, отец достал из сумки бутылку, крепко заткнутую деревянной пробкой, и, показав ее Федоту Федотовичу, сказал: "Угадаешь, фатер, что это такое?" Дедушка поднес бутылку к носу, весело засмеялся: "Сивуха, Федя, это: самогон с табаком.

Остяков скупщики спаивают, чтоб легче околпачивать таежный люд. Одна рюмка такого зелья валит наповал.

А где ты, Федя, раздобыл эту бутылку?" И отец рассказал тогда, что отнял он это зелье в стойбище у остяков, близ Усть-Тымского. Одна бутылка была уже выпита. Старой остячке пришлось серьезно помогать.

Едва не отдала она богу душу. А за вторую бутылку пришлось фельдшеру не пожалеть флягу чистого спирта. Возил его Горбяков с собой для медицинских потребностей. Иначе ни в какую не забрать бы у остяков бутылку с сивухой. И уж тогда наверняка старуха протянула бы ноги навечно…

— Пакостное отродье! И себя и людей травят!

И куда он, этот преподобный Епифан Корнеич, привез меня? Возьму вот сейчас наломаю пихтовых веток и подожгу эту дурманную избу, чтоб от нее и следа не осталось! — вслух негодовала Поля, быстрыми шагами удаляясь от бани.

Она вошла в свою половину дома и долго не могла успокоиться. То садилась к столу, то хваталась за дрова, набивая ими печку, то ходила из угла в угол, перепрыгивая через веревочные мотки. "Ну ладно, хватит попусту сердце надрывать", — сказала сама себе Поля и, придвинув портфель, вытащила из него толстую книгу. Раскрыв ее, Поля увидела на заглавном листе надпись, сделанную крупными, неровными буквами:

"Сия тайная книга нарымского торговца Епифана Корнеева Криворукова для записей доходов-расходов". Слово "торговца" было перечеркнуто и над ним вписано другое слово: "купца". Поля невольно усмехнулась.

Свекор не был еще купцом, но, по-видимому, это являлось его мечтой.

"Этак и я могу оказаться в купеческом звании. В самом деле: отец мужа купец, сын — купеческий наследник, а я — купеческая сноха. Ну и ну! Чудеса в решете!" — подумала Поля и вдруг развеселилась. Представить себя купчихой Поля никак не могла, да и не хотела. "Уж пусть меня ножом режут, а заниматься торговлей да барышами я не стану", — проносилось у нее в голове.

Перевертывать следующую страницу в толстой книге Поля не спешила. Ей казалось, что она узнает сейчас какие-то такие подробности, которых лучше бы никогда не знать. Если б Епифан не поручил ей сделать некоторые подсчеты, она ни за что не раскрыла бы эту книгу. Ведь не зря же хозяин обозначил ее тайной.

Но первые же записи показались Поле смешными, и она читала их с улыбкой на губах:

"Дал сестре Домне 25 копеек на просвирку и свечки".

"Никишке — 80 копеек на услады девкам".

"Ему же 15 копеек. Сбор за вечерку".

Перелистнув еще страницу, Поля увидела записи, которые ее сразу же заинтересовали и насторожили.

"Остяцкому шаману Фильке и Югиной на охмурение стойбища пятьдесят два целковых и натурой пять бутылок водки".

"Скопцам в оборот сто целковых".

"От скопцов 310 рублей 75 копеек".

Перелистнув еще страницу, Поля наткнулась на запись, от которой у нее защемило сердце:

"Купил на устье Наушки на стану у артели Мокея Бугорского чистого ореха 900 пудов по 1 рублю 25 копеек за пуд.

Сбыл орех в Томске скупщикам оптом и выручил прибыли по 3 руб. 20 копеек на пуд".

Поля вытащила из портфеля счеты, хранившиеся вместе с книгой доходов-расходов, перемножила. Получилось, что Епифан положил в свой карман только от одной этой операции почти три тысячи рублей.

"Вот живодер, так живодер! Ни стыда, ни совести…" — думала Поля.

Мокей Бугорский жил в Парабели в чужой избе с оравой ребятишек. Поля дружила с двумя его дочками, часто бывала в этой избе и поражалась не столько бедности, которая проглядывала здесь из каждого угла, сколько трудолюбию, которое царило в семье. Все тут трудились в меру своих сил. Однажды, в пору шишкобоя, в парабельском кедровнике Поля видела все семейство Мокея Бугорского за работой. Даже самый младший сынишка его, семилетний Гришка, и тот тащил на себе мешок с орехами, сгибаясь в дугу под этой тяжестью.

Поля отодвинула от себя и книгу и счеты, не зная, что ей делать дальше. Ожесточение против Епифана захватило ее, и, окажись он сейчас здесь, в доме скопцов, она кинула бы ему, в его бесстыжую харю, эту жуткую книгу… И пусть бы он узнал на веки вечные, что она ему не слуга и как только вернется из города Никифор, ни единого дня они не станут жить под епифановской крышей.

Поля долго сидела с опущенной головой. Постепенно ожесточение, бушевавшее в ее душе, улеглось, и она почувствовала желание пролистать книгу до конца.

"Уж коли он доверился мне, узнаю о нем всю подноготную… Если вздумают с Анфисой корить меня, скажу им всю правду, что я о них думаю". Тут мысли ее перенеслись в родной дом. "Папка-то будто знал, чем я тут буду заниматься, наказывал все самой разузнать, как да что у Епифаыа заведено, — думала Поля. — А вот и узнала. Расскажу папке с дедушкой — не поверят, скажут: сама ты придумала, не иначе. Да разве в здравом уме человек может поверить в такое?"

Поля осторожно, не торопясь, перевернула упругую страницу, показавшуюся ей тяжелой, как камень."В глаза бросилась запись:

"Господь сподобил удачу. На мерзликинском песке выиграл у остяков тоню. За четверть водки — 68 пудов стерлядей, нельмы, язей. Продал тут же на пароход.

В чистом барыше. Дай бог таких дней почаще в моем предпринимательстве".

Выиграл тоню! Этот способ безжалостного обирания промысловиков Поля хорошо знала.

Как-то под осень отец взял ее в поездку. Возникла необходимость пребывания в Колпашевой. Уже тогда это село, расположенное на крутом берегу Оби и находившееся на целых сто верст ближе к Томску, казалось в Нарымском пустынном крае почти городом. Были тут богатые магазины, склады, две церкви. А рядом, в селе Тогур, на берегу реки Кеть, жили ссыльные большевики. Тут же у Горбякова был один верный друг, крестьянин Ефим Власов. Ефим занимался гоньбой. Когда нужно было казне в спешном порядке доставить куданибудь к черту на кулички очередного "особо опасного государственного преступника" или, наоборот, вернуть такового в силу каких-то вновь открывшихся обстоятельств "по делу", чтобы утяжелить приговор, полицейские власти обращались к Ефиму. Он был легок на подъем, хотя и драл с властей за услуги безбожно. Знал мужик себе цену! Зимой на лошадях, а летом на об. ласке Ефим проникал в такие места Нарымского края, что даже опытные таежники-промысловики, и те руками разводили. "Ах, ловкач! Как птица: ни бездорожье, ни отдаленность — ничего его не держит!"

Горбяков берег эту дружбу пуще глаза. А возникла она давно и на самой обыкновенной житейской основе, про которую в пословице говорится: "Гора с горой не сходится, а человек с человеком завсегда".

Возвращался однажды Горбяков из поездки по деревням и стойбищам. В Тогуре остановился на ночевку — надо было проведать больного товарища и попутно передать ему некоторые партийные новости.

— Ночью раэдалоя в окно тревожный стук. Горбяков решил, что полиция открыла его связи с политическими ссыльными и вот грянул гром. Пока товарищ отмыкал в сенях запор, Горбяков торопливо жег в печке бумаги.

Но едва дверь в дом раскрылась, перед Горбяковым рухнул на колени моложавый мужик в полушубке, в броднях, со скатавшейся окладистой бородкой. Мужик рыдал, отчаяние стискивало его глотку.

— Помоги, брат и друг. Жена от родов помирает… Все до последней нитки отдам… Спаси только бабу, христа ради. — Мужик смотрел на Горбякова красными, заплаканными глазами.

Горбяков схватил свою сумку. Одеваясь на ходу, бежал вслед за мужиком, беспокойно думал: "Кто же ему мог сказать о моем приезде? Ведь появился я в потемках, приехал с ямщиком из Колпашевой… Зоркий у мужика глаз, коли сумел меня заприметить".

Трое суток провел Горбяков у постели жены Ефима Власова. Спас ему и жену и сына… И ничего не взял, ни одной копейки за свои бдения… Зато стал Ефим ему и братом и другом и порой, деля с ним заботы и опасности, брал на себя самую трудную часть хлопот…

Ни в ту далекую поездку в Колпашеву, ни позже Поля и не подозревала, что связывает отца с Ефимом Власовым. Поля только знала, что отец называет крестьянина кумом, потому что фельдшер дал согласие стать крестным отцом сына ямщика. После всего, что произошло при родах, бесчестно было бы отказать Ефиму в этом естественном желании.

Так и ехали они в Колпашеву — каждый по своей нужде: Поля, чтоб постираться в колпашевских магазинах, купить кое-какие товары себе, отцу, дедушке, а Горбяков — побывать у товарищей по партии, передать им новую пачку литературы, заглянуть в Тогур к Ефиму Власову, расспросить того, куда, в какую сторону Нарымского края понесут его в ближайшее будущее неугомонные осенние ветры…

Вот тогда-то именно, в ту самую поездку, Поля и узнала, что это значит: выиграть тоню!

Не доплыв до Колпашевой верст тридцать, Поля и Горбяков встретили на песках остяков с неводом. Осенняя неводьба на Оби хоть и трудна, так как обжигает уже руки студеная вода, упорная волна сбивает невод с хода, по попадается рыбы в эту пору в невод куда больше, чем в другие дни годи.

Еще только приближаясь к артели с неводом, Поля с отцом поняли, что тут происходит что-то необыкновенное. Как-то уж очень шумно было у рыбаков, да и многовато их толпилось на берегу. К тому же неподалеку от притонения пылал костер, на тагане висели котлы, а возле огня, поблескивая боками, стояли выстроенные в прямую линию бутылки. Штук десять, не меньше.

Когда до берега осталась сотня шагов, Горбяков, подавая обласок сильными взмахами весла, сказал дочери:

— Смотри-ка, сам Фома Волокитин здесь со своими приказчиками.

Поля слышала о Фоме Волокитине. Его знали по Нарыму все — большие и малые. Купец Фома Лукич Волокитин обосновался по реке Парабели, отстроил там на одном из мысов целое поместье. Окрестные стойбища остяков и кочевья тунгусов, равно как и поселения крестьян-староверов, шагу шагнуть не могли без Волокитина. В урманах промысловиков подстерегали вездесущие волокитинские скупщики пушнины, на реках рыбаков стерегли завозни и карбаса Волокитина, скупавшие добычу под корень. Совершал свои набеги Фома Волокитин и на обские плесы, порой удаляясь до Сургута и Березова. К своим торговым соперникам был безжалостен Фома Лукич. Иные из них, на манер Епифана Криворукова, что калибром помельче, старались избегать встреч с Волокитиным, обходили его как можно дальше и если уж чинили ему какие-нибудь пакости, то непременно втихомолку, по-воровски.

— Торопись, лекарь, торопись! Игру мы тут затеяли! Будь свидетелем, что все идет по правилу! — закричал Волокитин, увидев в обласке Горбяков а с дочерью.

Горбяков был знаком с Волокитиным много лет.

Приходилось несколько раз заезжать к нему на ночевку. Купец встречал фельдшера учтиво, принимал, как гостя, кормил-поил щедро, по-нарымски, укладывал спать в отдельную горницу на широкую кровать с периной.

— Что тут у вас происходит, Фома Лукич? — спросил Горбяков, хотя уже давно понял, что происходит.

Зa многие годы жизни в Нарыме насмотрелся досыта на торгашеские бесчестные проделки.

— Что происходит? Игра, лекарь! В азарт вошли мои остячишки, заколыхался в смехе Фома Волокитин, тяжело, по-бабьи двигаясь навстречу Горбякову.

Пожав фельдшеру руку, кинув на его дочь равнодушно-презрительный взгляд, Фома объяснил: — Раззудил я их, косоротых, водкой. Выдал им к обеду по стопке, она и забрала их, разожгла аппетит. "Дай еще! Дай, за-ради бога, Фомка!" — кричат со всех сторон. Вижу, ничем их не остановишь. "Извольте, — говорю, — дам.

А только риск на риск: ставлю батарею бутылок с водкой против вашей одной тони. Придет невод пустой — все равно берите водку. Ваша взяла! Плакать не буду — игра должна быть честной. А уж если повезет мне и тонь будет фартовой, тоже слезу не лейте, заберу все до последнего чебака". Вот на том и порешили! Вишь, как стараются! Любят, негодные, горячую водичку!

Невод был еще в реке, на закруглении, а Горбяков и Поля, не раз работавшие в артелях на стрежевых песках, поняли, что купец затеял верную для себя игру.

Невод шел тяжело, поплавки то и дело подскакивали, исчезали в глубине вод. Когда началась выборка крыльев невода на песок, замкнутый прочной сетью полукруг реки закипел, забулькал, как котелок на костре.

Живое серебристое месиво взбаламутило воду, смешало ее с илом и песком.

Фома Волокитин понял, что тонь не просто фартовая, а исключительная по улову. Размахивая палкой, расписанной серебряной змейкой, он бегал по песку, надрывно кричал:

— Кибасья, подлецы, прижимайте! Уйдет рыба под невод! [4]

А когда мотня невода, наполненная рыбой до отказа, подошла к берегу, Фома Волокитин кинулся на выборку улова сам, не щадя своих начищенных хромовых сапог.

Только одних осетров было вынуто сорок штук! Две стопудовых завозни купца были до краев наполнены первосортной красной рыбой.

Остяки понуро смотрели, как ловкие волокитинские приказчики забирают осетров и стерлядей. Такой улов приходилось иным рыбакам ждать годами, если не всю жизнь. И вот он утекал из рук этих бедных и обессиленных людей. Видя всю жуткую несправедливость происходившего, Горбяков сдерживал злобу, посматривая на Волокитина негодующими глазами, сказал:

— Приплатил бы ты им, Фома Лукич! Уж больно игра получилась не на равных.

— Бог им поможет, лекарь! — Фома Волокитин осенил себя крестом, посмотрел на хмурого фельдшера, на его дочь, сжавшую плечи, неохотно смягчаясь, распорядился, обращаясь к старшему из приказчиков: — Эх, Афоньша, добавь остячишкам пару бутылок. Пусть знают мою доброту.

Вскоре лодки и завозни Фомы Волокитина отошли от берега. Купец как ни в чем не бывало прощально размахивал своим синим картузом…

Перечитывая запись Епифана о выигранной тоне, Поля живо вспомнила все, что произошло в тот осенний день на песке за Парабелыо. По всему видать, волчьей хватке ловить людей за глотку Епифан обучался у Фомы Волокитина. Как знать, может быть, ученик превзошел уже учителя! Впрочем, кто кому учитель, гадать было бесполезно… Поле вдруг стало жаль не остяков, которых тогда обобрал Фома Волокитин, и не ту артель рыбаков, которую на мерзликинском песке одурачил Епифан, а себя… Разве когда-нибудь хоть на одну секунду она думала, что придется ей оказаться в сопричастной связи с дельцами? "Да что это ты, Палагея, совесть-то свою надрываешь? Ведь не ты же обобрала на мерзликинском песке артель рыбаков! Хвати, так это Епифал проделал давным-давно, когда у тебя с Никишей и уговора-то никакого не было", — попробовала оправдать себя Поля. Но спокойствие не вернулось к ней. В душе все было натянуто до крайней степени, и дрожь пронизывала ее до кончиков пальцев.

Она захлопнула книгу, сунула ее вместе со счетами в портфель, чувствуя, что на свете не найдется такой силы, которая заставила бы ее снова взять в руки эту тайную книгу Епифана.

Поля оделась и опять вышла из дому. После светлого утра сильно помрачнело. Небо стало свинцово-белесым, низким, и казалось, что, не будь по горизонту островерхих, похожих на пики макушек елей, оно рухнуло бы на землю, навсегда прикрыв ее серой полой.

Даже снег, не перестававший тихо и нудно падать с неба, был в этот день не белый, а какой-то сизый, как древесный пепел. Когда на душе и без того тошно, такая погода гнетет человека без жалости, душит его, неостановимо обкладывая мягкими подушками, раздвинуть которые не сможет и богатырь!

Поля бесцельно бродила по снегу; шаг-два сделает — остановится. Постоит минутку — снова шагнет раз-другой. "Что же мне делать? Неделю такой жизни не перенести мне. Да и как я теперь посмотрю Епифану Корнеичу в глаза? Какие слова скажу? А не запрячь ли мне коня и не уехать ли домой?.. Заманчиво… А что будет потом? Укоры, попреки, ругань. Загрызут меня, Никише рта не позволят открыть…"

И, как ни прикидывала в уме Поля, выпадала одна планида: гадай не гадай, сколько тебе в горькой тоске коротать тут дней и ночей, а остается покорной сидеть у моря и ждать погоды.

Поля бродила, пока ноги держали. Только когда в коленях появилась дрожь и они стали подламываться чуть ли не на каждом шагу, направилась в дом.

5

В ночь совсем забуранило. За стеной выл ветер, с хрустом раскачивались ели и пихты, пригоршни сухого снега ударялись в стекла окон.

Поля поужинала все теми же пельменями, напилась чаю и легла, прислушиваясь, не появится ли Епифан с братьями. Выходить к ним навстречу Поля, конечно, не стала бы. Все, все они были ей сейчас ненавистны до омерзения. Но сознание того, что она одна на заимке, тяготило ее, и она хотела, чтоб они все-таки вернулись.

Вечер перешел уже в ночь, когда послышался возле Дома скрип полозьев, говор, пофыркивание коней. Поля все ждала: залают собаки или завизжат? Если завизжат — значит, приехали свои, а уж коли залают — нагрянули на заимку чужие люди. Что будет тогда делать Поля? Решила она затаиться, сиднем сидеть, голоса не подавать. Если воры нагрянули, пусть хоть всю заимку вывезут — она пальцем не шевельнет. Собаки долго и не лаяли и не визжали. Нарымские собаки особенные: к человеку безразличны, будь это чужой или свой. Зато к зверю чутки, неумолимо злы. Такой лай подымут стоном земля застонет.

Поля, встревоженная молчанием собак, кинулась к окну, но в этот миг одна собачонка лениво затявкала, и трудно было понять, не то она чужого облаивает, не то своему радуется. Поля приткнулась лицом к стеклу.

Сумрак перемешан со снегом. Месяц едва-едва пробивается сквозь покров ночи. Но все же Поля узнала приехавших: свекор в дохе, братья-скопцы в полушубках.

А вот и еще кто-то с ними — пятый. Поля попробовала всмотреться в нового человека — ну где там опознаешь его! Черное пятно — и только. Движется, а пятно! Родного отца за лихого разбойника примешь!

Поля плюхнулась в постель. "Уснуть скорее! Пока на заимке люди поспать, отдохнуть… Всех и все, к чертикам!" — решила Поля.

Но ошиблась она в своих расчетах. Вскоре во второй половине дома поднялся такой гвалт, что не только уснуть, а даже лежать спокойно было немыслимо.

Свекор был пьян; вначале он горланил песни, требовал, чтобы скопцы подпевали ему. И они действительно подтягивали противными, писклявыми голосами. Потом Поля услышала громкий разговор свекра, вероятно, с этим пятым, который прибыл на заимку. Епифан почти кричал. А тот тоже не оставался в долгу, отвечал ему еще громче.

С первых слов их разговора Поля поняла, что между ними происходит какой-то торг. По какому поводу идет торг, Поле знать не хотелось. Пусть себе кричат хоть до рассвета! Ведь пока не надорвут глоток, все равно не замолчат. Но волей-неволей Поля поймала несколько фраз, и отношение ее к разговору за стеной изменилось. Нет, быть дальше равнодушной она уже не могла. Там, за стеной, речь шла о "яме"…

"Яма"… Поля с раннего детства знала, что "ямы" на Оби — это великое сокровище для людей. Дорогой красной рыбы в них набивается столько, что ее вылавливают сообща целыми селами. Бедняков "яма" выручает, как драгоценная находка… Не было ни гроша — и вдруг на тебе, алтын! А для богатых "яма" — чистый барыш, выигрышный купон, фортуна. Что касается купцов, то для этих "яма" подобна сейфу, в который по мановению волшебной палочки натекли груды золота.

Так для людей. А для реки, для природы "яма" — жестокое испытание, которое порой опустошает воды на долгие десятилетия.

К декабрю плесы Оби покрываются саженным непроницаемым льдом. Рыбным стадам становится и душно и голодно. По законам, продиктованным живому миру землей и небом, рыба скатывается в места, где река вытеснила песок и глину, вымыла углубление, вероятно, чем-то похожее на чашу. Вот сюда, в эту вымоину, и набивается рыба, да так плотно лежит, что на боках у нее образуются особые пятна — пролежни.

Найти "яму", обнаружить ее на тысячеверстном пространстве реки — дело столь хитрое, что не многим это удается. А уж если все-таки тебе повезло по удачливости ли или по особому твоему знанию реки, и ты обнаружил "яму", — владеть тебе ею одному не дано.

"Яма" — общелюдское достояние, вон как урман, в котором обитает зверье, или вон как озера, в которых кишмя кишит рыба.

Поля все это хорошо знала. Она была еще совсем малышкой, когда дедушка Федот Федотович нашел "яму" неподалеку от Парабели. Первое, что он сделал, заявил старосте. Люди горячо благодарили дедушку.

"Яма" обещала им богатый улов. Но никаких преимуществ дедушка не имел. Наряду с другими он вытаскивал из шапки старосты клочок бумажки, на котором химическим карандашом стоял номер его делянки, кстати, оказавшейся возле самого берега и потому не предвещавшей особенно богатой добычи…

Поля знала, что иначе поступать с "ямой" не полюдски. Так исстари принято, потому что река для всех, богатства ее для всех, и никто не волен заявить свое особое право…

Да уж так ли — никто?

Разговор за стеной становился то громче, то глуше, но напряжение его не уменьшалось. Мужики кричали, матерились, перескакивали с одного на другое. Но Поля все уже поняла. Пятым среди них был Ермолай Лопаткин. Он, по-видимому, был с одним глазом: "Епифан называл его "лихом одноглазым". Братья-скопцы подкараулили Лопаткина в тот самый момент, когда он прятал замороженных осетров в амбарушку поблизости от своей избушки на стану. Осетры были "ямные", с пролежнями и чуть стиснутые в подводном штабеле. Теперь Епифан с братьями требовали от рыбака-вора, чтоб он показал "яму" и поклялся на кресте, что никому, ни единому человеку на свете не скажет о "яме", а промышлять там будет только тайно, в ночной час и только вместе с братьями-скопцами и рыбаками, которых назначит сам Епифан.

Ермолай Лопаткин был хитрюга и делец. Он то обещал Епифану, конечно, не за так, не за здорово живешь, а за хорошую деньгу, которую Епифан не потом, а вот сейчас же выложит на стол, показать "яму", то принимался отказываться от своих слов и твердил одно:

— Сказал, не покажу и не покажу!

В один из моментов, когда Лопаткин начал вымогать у Епифана принять его в "пай" в торговом деле, братья-скопцы с визгом бросились на Ермолая и стали его тузить. Поднялся такой стукоток, что Поля с опаской поглядывала и на пол и на потолок: не рухнут ли на нее доски сверху, не проломятся ли половицы? Повидимому, Ермолая не так просто было одолеть. Он разбрасывал скопцов, как кутят, и они при падении — звонко шлепались и крякали. Вдруг, перекрывая шум драки, послышался истошный возглас Епифана:

— Брось топор, Агап! У него же кинжал в ножнах!

Зарежет он всех нас!

Возглас Епифана остепенил и скопцов и Ермолая.

Драка затихла, а спустя несколько минут до Поли донесся звон бутылок и стаканов и сравнительно мирный говор драчунов. Торг продолжался, будто и не было этой яростной схватки, дошедшей почти до смертоубийства.

Наоборот, схватка не только их успокоила, но и отрезвила. Выпив еще "по одной, по другой", Епифан с Ермолаем ввели свой торг в разумное русло. Братья-скопцы лишь изредка поддакивали Епифану, когда он принимался в чем-то убеждать упрямого Лопаткина.

Близилось уже утро, когда наконец взаимоприемлемые условия были выработаны. Насколько поняла их Поля, они сводились к следующему: Епифан закупает "яму" целиком; Ермолай получит за открытие "ямы" "способие" и прибавку на каждый пуд добытой рыбы…

Навербовать рыбаков, которые не выдадут "яму" односельчанам, Еппфап взялся сам. Он не скрывал своего расчета: позовет из ближайших стойбищ остяков, свяже. т их при помощи винного зелья круговой порукой, и пусть себе промышляют. Никто пикнуть не посмеет, рта не раскроет. Уж что-что, а добыть рыбу из реки остяки умеют! И летом умеют и тем более зимой, на "яме"!

Епифан не скрывал своей тревоги: "вломился" он не в свои пределы. Много лет обитался тут по деревням, станам и стойбищам Фома Лукич Волокитин. Если, не к ночи будь сказано, Волокитин узнает о проделках Епифана, он ни себя, ни денег не пощадит, чтоб навсегда выгнать отсюда незваного конкурента. Понимали это и братья-скопцы, да и Лопаткин тоже. И потому поклялись друг дружке блюсти тайну. Как ни крути, все в ней были заинтересованы.

— Сделать все шито-крыто, — пропищал один из братьев.

— Истинно, Агап! — согласился Епифан.

— Чтоб никто не нашел ни начала, ни конца, — подтвердил Ермолай.

6

Утром в Полину половину заскочил Епифан. Поля лежала уже с открытыми глазами, снова прислушиваясь к суете за стеной.

— Ну как, Палагея, не заскучала? А мы опять поехали! Дела! Барыш, Палагея, наклевывается! — скороговоркой проговорил Епифан и, не дожидаясь ответа, выскочил за дверь.

"Знаю я ваши дела! Наслушалась за ночь-то! Ермолай обманывает односельчан, утаив от них "яму", ты обманываешь Ермолая, а вот на чем и где обманут вас обоих братья-скопцы, я еще по-настоящему не разобралась", — думала Поля.

Самочувствие у нее было скверное. Ночь Поля не спала, задремала лишь под самое утро, когда за стеной на короткое время наступила тишина. Очнулась с ощущением тяжкой вины. Но в чем же она виновата? И перед кем? Разве она виновата, что на земле живут такие человеки-уроды, как братья-скопцы, в доме которых она оказалась?! А Ермолай? Ну не урод ли? Ведь такой же бедняга рыбак, каких тут на Оби встретишь бессчетно, а чем занимается? Пофартило ему — нашел "яму", достояние, которым должны воспользоваться все жители.

А что делает? Хоронит богатство от других, пытается извлечь выгоду только для себя… А Епифан?.. У Поли не нашлось слов, которыми она могла бы обозначить поступки свекра… И все же разве она виновата, что все они, эти нелюди, живут рядом с ней, совершают свои мерзкие дела и нисколько ни в чем не опасаются ее?

Говорят громко, без стеснения, в открытую рассчитывают, как ловчее обмануть других, а свекор Епифан обнаглел до того, что дает ей книгу, в которой что ни запись, то обман, преступление, ужас! Да неужто все они до того утратили разум, что и ее принимают за свою?

Поля от этой мысли вскочила на постели, долго сидела, кутая голову в свои пышные волосы.

"А что будет дальше? Дальше лучше не будет… Будет еще хуже. Пока не поздно, надо выбираться из этой трясины. Иначе засосет до юловы, а потом и с головой накроет. Погубишь себя… Отцу с дедушкой стыдно будет назвать тебя родной", — думала она.

Поля плакала, швыркала, как девчонка, носом, вытирала слезы шелковистыми прядями расщ щенных кос.

"Никита. Вся надежда на него. Вернется из Томска, лишнего дня не станем жить в доме свекра. Уйдем, к" да глаза глядят. Папка поможет, дедушка руку протялет.

Проживем… В случае чего квартиру снимем. Живут же вон ссыльные люди… Живут… и хоть подневольные, а совесть их не грызет. Без живодерства живут, без обмана, без лихоимства…"

Поля успокоила себя, уговорила не терзаться пока…

У молодости то преимущество, что все впереди. Поля только начинала жить, и потому горе ее было еще подвластно ей: поначалу улеглось, а затем и вовсе улетучилось. Поля встала, поела, прибрала жилье, сдвинув круги из веревок в одну сторону. Когда что-то делаешь, легче тоску коротать.

В полдень на заимку примчался Агап. Он торопливо вбежал в Полину половину, озабоченно сказал:

— Баню велел Епифан Корнеич истопить. Прострел его в поясницу хватил. Знахарка пихтовым маслом натирать будет. Стонет, не приведи юсподь как! Давай, сношка, помогай мне баню ладить.

Поля внимательно посмотрела на скопца. На опухшем от пьянства круглом лице блуждала хитренькая ухмылка, заплывшие под набрякшими веками глаза лукаво бегали туда-сюда. "Хитрит ведь, сволочь", — подумала Поля, но ей хотелось уже давно выйти на улицу, и она согласилась.

— Давай коромысло и ведра, воды натаскаю.

Котел и кадки в бане вместительные. Двадцать ведер воды принесла Поля, а до краев еще две-три ладони.

Агап держался поодаль, но Поля чувствовала, что следит он за ней, не спуская глаз. Ухмылка так и застьпа на его лице. "Что-то знает такое, чего я не знаю. Вот и щерится, и предоволен собой. Не привык жить без хитрости и обмана", — проносилось в голове Поли. К вечеру все объяснилось. Действительно, Поля не знала того, что знал скопец. Епифан приехал на заимку не один, а с бабой. Кинув взгляд на нее из окна, Поля сразу поняла, что это никакая не знахарка, а просто любовница свекра. Прежде всего ее изобличал возраст. Было бабе самое большее тридцать лет. Знахарок в такие годы днем с огнем не сыщешь. Белые пимы, дубленый полушубок ловко сидели на ней. Туго затянутая над бедрами опояска подчеркивала ее крутой, играющий при ходьбе зад, а голяшки пимов распирали полные икры.

Но особенно выдавал бабу черный с розовыми цветами кашемировый полушалок. Таких крестьянки здесь не носили в будние дни зимой. Ранней весной и осенью — иное дело, но в зимнее морозное время женщины прятали головы в вязаные шерстяные шали. "Он же, Епифан, и подарил ей этот полушалок", — безошибочно определила Поля.

Епифан шел в баню, прихрамывая и покачиваясь.

Баба уже умчалась туда с бутылью пихтового масла и лампой в руках. Агап с братьями носился по дому и двору, готовя званый ужин. Епифан вернулся с бабой совсем уже вечером.

— Ну, мастерица Марфа жилы от костей ослобожать! Помолодел, слышь, сразу! — хвалил бабу Епифан, а братья-скопцы поддакивали, делая вид, будто они верят тому, и мирясь с тем, что женщина обосновалась на их половине и, судя по всему, уходить не собиралась.

А позже, когда крепко выпили под пельмени Агапа да, надорвав глотки, примолкли, разбредясь по углам, Поля наслушалась такого, что стыд обжигал ее всю с ног до головы. Кровать, на которой Епифан с Марфой предавались своим утехам, стояла совсем подле нее, за дверью, и как Поля ни прятала голову под подушкой, громкий крик свекра достигал ее ушей.

— Да брось ты, Марфа, прикрываться-то! Раскинься пошибче! Кого ты, ангел, стесняешься-то? Разве это мужики? Они же нелюди! Выложенные яшаки! Ха-хаха! — слышался голос Епифана.

В конце концов Поля схватила полушубок, оделась и выбежала на крыльцо. Она сидела тут, пока не пригасли в доме вопли Епифана, дрожа всем телом и от холода и от омерзения.

7

С рассветом вновь на заимке наступили тишина и пен коп. Уехали в село братья-скопцы, а вслед за шшп туда же укатил и Епнфан со своей потаскушкой МарфоД Шерстобитовой.

Наступил еще один день, может быть, самый ужасный в жизни Поли. У нее было такое ощущение, что всю ее вывозили в каких-то мерзких и зловонных нечистотах и что-то липкое лежит на ее лице и руках. Самое лучшее при таком ощущении была бы баня. Ах, как хотелось окатиться горячей водой, даже поколотить себя веником, окутанным горячим облаком пара, по спине, по бедрам, по ногам, но стоило только вспомнить, что в той самой бане, в которую она вчера с такой готовностью притащила из проруби на озере десять коромысел воды, вечером были свекор с Марфой, ее начинало мутить до тошноты. Раза три Поля принималась умываться холодной водой из ковшика. Чуть становилось легче, да только ненадолго. Након-ец она выскочила из дома на крыльцо в одном платье, с непокрытой головой.

Авось охолонешься телом, поглотаешь холодного воздуха, и улетучится дурнота, которая стискивает железными пальцами горло.

Она потянулась, встала на носки и тут через бревенчатый заплот, которым была обнесена заимка, увидела, что по дороге медленно и тяжело бредет к дому какой-то человек.

Глаза у Поли были острые, сильные. Она прищурилась и вмиг поняла, что человек не походит ни на кого из скопцов, не напоминает и свекра.

"Отсижусь взаперти. Походит-походит и уйдет", — решила Поля. Она вбежала в дом, кинула дверной крючок в петлю и заторопилась к окну. Человек все так же шагал неспешно. Это был высокий мужик в черных пимах, в серой папахе, в черном полушубке, в стеганых брюках. В такт шагам он переставлял сухую осиновую палку, наполовину уже облупившуюся от коры. Через две-три минуты Поля рассмотрела его подробнее. Лицо у мужика было горбоносое, худощавое, обросшее седо]затой бородкой. Над глубоко посаженными глазами, выделялись густые, черные, как вороново крыло, брови.

Оидать, мужик шел уже долго. На jcax повисли сослль кп, со лба и щек струилась легкая испарипка.

"Может, какой беглый из ссыльных? Укромного места ищет… Выйду навстречу, не убьет, поди, не разбойник", — вдруг переменила свое решение Поля, и сразу ей вспомнился случай в свадебный день, когда она не выдала беглого человека на растерзание пьяной толпе.

Время шло, а Поля никак не могла позабыть того молодого парня в обласке с тревожными и решительными глазами. Где он теперь? Удалось ли ему воспользоваться свободой и достигнуть цели?

Поля встретила мужика у дверей. Увидев ее, он остановился и даже чуть попятился, вроде от испуга:

— Никак женщина? Да еще такая молодая? Это у скопцов-то?!

Мужик, конечно, шутил. Чувствовалось, что он не из робкого десятка, чтоб в самом деле перепугаться. И это как-то сразу расположило Полю к незнакомому человеку.

— Проходите, дядечка, сюда. Там никого нету. Кто вы такой будете? По какой необходимости забрели на заимку? — испытывая острое любопытство, заговорила Поля, присматриваясь к мужику и про себя отмечая:

"Устал, сердешный! Дышит-то как! Нет, этот на разбойника не походит".

— А ты-то кто такая будешь? Как ты оказалась в этом осином гнезде с такими добрыми очами? — поднимаясь по ступенькам на крыльцо, спросил мужик.

— Я-то? Да уж так вот… оказалась, — не зная, что ответить, смутилась Поля. Признаться в том, что она сноха Епифана Криворукова, ей не хотелось, а придумать что-нибудь другое она не успела.

Мужик заметил, что Поля не спешит с ответом на его вопрос, махнул рукой:

— Ну и не рассказывай! И без рассказа знаю, что попала сюда не по доброй воле. Заманили небось, как пташку, для этого пакостника Епифана Криворукова.

Вот уж этого Поля равнодушно вынести не могла, замотала головой:

— Нет, нет, дядечка! Решительно нет!

Мужик почему-то поверил Поле без колебаний.

— И хорошо, что нет. Посматривай в оба!

— Счетовод я при доме Криворуковых. Сальдо-бульдо подсчитываю.

— Найдешь какое-нибудь иное дело — утекай. Доброго мало в твоей должности. Знаю я его жульническую коммерцию! — убежденно посоветовал мужик.

В доме Поля предложила мужику кружку чаю. Toт охотно согласился, сбросил полушубок, папаху, рукавицы. Дышал все еще тяжело, покашливал, вытирал ладонью пот на залысинах.

— А куда девались эти писклявые варнаки? — кивнув головой в сторону второй половины дома, спросил мужик.

— В село вместе с моим хозяином уехали.

— Вон как! Они туда, а я оттуда. Где же я мог с ними разойтись?.. Жалко. Нужны мне позарез.

— А может, они в другое место уехали. Мне ведь не говорят, — сказала Поля, про себя подумав: "Возможно, "яму" смотреть поехали или остяков нанимать". — Вы что — знакомый им или каким-нибудь делом с ними связанный? — помолчав, спросила она.

— Бечева нужна. Дело есть, сети надо посадить, а веревку, кроме как у них, взять негде.

— Вы, значит, рыбак? — попыталась уточнить Поля.

— Рыбак поневоле. Ссыльный я, девушка. Шустов моя фамилия. Василий Демьяныч. Два года прожил в этой местности. Еще два с половиной года надо мучиться. При мне и семья. Пять человек детей — один другого меньше. Жена, конечно. Семь ртов. Каждому понемногу — и то сколько всего надо. А тут со здоровьем не везет. Как весна, меня лихорадка трясет, а зимой то кашель мучает, то ревматизм гнет.

Шустов отхлебнул чай из кружки, взглянул на Полю О недоверием, с усмешкой бросил:

— Да что говорить! Все равно не поймешь.

— Почему же это не пойму? — откровенно обиделась Поля.

— А потому, девушка, чтоб понять меня, надо побыть в моей шкуре. Шустов, видимо, угадал, что чемто задел Полю, произнес эти слова более мягким тоном.

Поле захотелось сказать: "Я все понимаю. У меня и дедушка и папка ссыльными были". Но сдержалась, спросила о другом:

— А лечиться пробовал, Василий Демьяныч?

— Как же! Пользует меня парабельский фельдшер Горбяков Федор Терентьевич. Золотой человек! Иной раз прискачет в такую непогоду, что жуть берет.

"Как, — говорю, — можно? Загнбнете!" А он, весельчак, смеется только: "Э, — говорит, — все это пустяки! Кому суждено утонуть, тот в огне не сгорит!" Золотой человек! — повторил Шустов. И как-то даже привстал от волнения.

Поля с трудом удержалась, чтобы не крикнуть: "Да ведь этот золотой человек — мой панка!" Похвала Шустова так ей была приятна, такой глубокой и сильной радостью омыла ее душу, что все неприятности и терзания последних дней улетучились из памяти, будто их и не было. Видно, эта внутренняя вспышка отразилась и на лице Поли, в ее глазах. Шустов заметил это. Вдруг, в упор посмотрев на Полю, спросил:

— Приходилось знать Горбякова?

— Еще бы! Личность по всему Нарыму известная.

— Большой души человек Горбяков, — в третий раз похвалил Шустов фельдшера.

— А сами-то вы откуда? — спросила Поля, с каждой минутой все больше чувствуя интерес к этому человеку. — Трудно тут, в наших краях, человеку пришлому. Мы-то, сибиряки, притерпелись, обжились.

— Из Саратова я. Попал сюда, как многие заводские, — забастовщик. Ну тем полегше. Ребята все бессемейные, одинокие. Помучаются в тоске и одиночестве, а все-таки переживут ссылку. Разбросали нас кого куда. Одних под Архангельск, других — в Туруханск, а меня и еще троих — в Нарым. Да и тут-то расселили по разным станкам, — доверчиво рассказывал Шустов, Окажись мы вместе, все-таки не дали б друг другу голодной смертью умирать…

— Пособие-то вам платят или вы как ссыльнопоселенец?

— Все пособие за квартиру отдаю. Пропитание добываю работой. В первый год всему селу самовары перелудил, перепаял посуду. Да велико ли село-то?

Шестьдесят дворов. Потом поделкой туесков занялся.

Всех хозяев снабдил. А главный заработок — рыбалка.

Осенью с женой на песках работали. То неводили, то разделкой рыбы занимались. Работаешь вроде много, а концы с концами свести не удается. Теперь вот кое-какую свою снасть завожу: купил переметы, самоловы, две-три сетенки соображаю к весне заиметь. Все ж таки хоть рыбу не покупать. А к рыбе хлеба немножко приложишь — вот тебе и пища…

Поля слушала неторопливый рассказ Шустова, п многое из того, о чем он говорил, было ей знакомо и близко. Отцовской семье хоть голодовка не грозила, но рассчитывать приходилось постоянно. Лишнего в доме ничего не было, и весь достаток зависел только от собственной работы.

— А дети у вас большие? — спросила Поля.

— Старшему десять годов, а младший здесь уж, в ссылке, родился.

— Здоровые?

— Какой там здоровые! То и дело болеют. Климат тут несравним с нашим: сурово. А похвастаться одежкой-обувкой не можем. Кто в чем. А ведь у меня сплошь парнишки. Удержу им нету. На реке ледяные забереги, а они в воду лезут. Студятся, бесенята! — почти ласково воскликнул Шустов и, помолчав, продолжал: — Когда осудили нас, не хотел я попервости семейство с собой тащить в ссылку. А потом пришла жена на свидание и давай меня упрашивать: "Что я тут с ребятишками буду делать? С сумой придется их по дворам отправлять". Решился я: возьму, и так и этак клин. Вот и привез. Живем хоть и голодно, а все-таки все вместе… Ну, ничего! До весны бы только дотянуть, до тепла. А там будет легче: сети налажу, рыбачить начну… Боюсь вот только, братья-скопцы веревку в долг не дадут. Тогда опять без сетей останусь… Уж тут не знаю, что и делать…

Поле захотелось как-то помочь Шустову, и помочь немедленно. Она посмотрела на его вспотевшее от горячего чая худощавое и уставшее лицо, перевела глаза на мотки веревок. Один из кругов как раз был смотан из тонкой веревки, на которую "садили" сетевую дель.

"Возьму, отмерю ему сажен двадцать — и дело с концом", — подумала Поля.

Шустов словно уловил ее мысль. Кивнув на круг с сетевой веревкой, сказал:

— Вот эта веревка. А без хозяев не возьмешь.

— А если испробовать без хозяев взять? В ответе я.

Скажу, что ссамовольничала, — предложила Поля.

— Ну уж нет, девушка! Тебе-то, может быть, и сойдет, а с меня они в этом случае семь шкур снимут.

У них ведь каждая снасть на учете, на виду. Если б ты попробовала утаить даже эту веревку, сети-то я ведь все равно не утаю. Они сейчас же все разнюхают, прибегут и ничем не побрезгуют, ни перед чем не остановятся. Их тут знают и боятся пуще трактовых разбойников. Вот немного отдохну и поплетусь к дому. Придется в другой раз прийти.

Шустов посидел еще минут десять и принялся собираться. Полю охватила досада и на себя за то, что она ничем не смогла помочь человеку, и на скопцов, которые так опутали своими веревками людей, что те задыхаются в нужде, как мухи в паутине.

Когда Шустов, распрощавшись, вышел на крыльцо, Поля сунула руки в полушубок и бросилась за ним.

— Остановитесь-ка, Василий Демьяныч! Слово вам одно хочу сказать.

Шустов ждал ее возле ворот с выражением недоверия на лице: что, мол, она там придумала? Уж не хочет ли снова предложить ему веревку на свой страх и риск?..

— Тут один секрет я у скопцов вызнала…

— Секрет? Какой секрет? — Шустов поближе встал к Поле, через плечо посмотрел на крыльцо — не подслушивают ли их.

Поля рассказала о приезде на заимку Ермолая Лопаткина, о "яме", вокруг которой шел торг, о намерении Епифана Криворукова нанять артель остяков для тайного лова ямной рыбы.

Шустов выслушал Полю, не перебив ее ни единым словом. Только желваки катались на щеках под бледной кожей, заросшей жидким волосом.

— Пойдем в дом. Тайна в самом деле неожиданная.

Надо обдумать, — сказал вдруг Шустов и зашагал впереди Поли.

На крыльце он остановился, спросил, как зовут его новую знакомую.

— Сообщила ты, Поля, прямо сногсшибательную новость, — присаживаясь на том же месте, сказал Шустов. — Ты только подумай, что они задумали! Обокрасть народ, выхватить у него то, что принадлежит ему по праву и без всяких сомнений! И так всюду, по всей России! Ты думаешь, почему мы на заводе восстали? Замучили хозяева! Обсчитывают, штрафуют, шагу не дают ступить… И тут, у черта на куличках, та же самая жизнь. А этот Ермолай Лопаткин, ну и прохвост, ну и подлец! Ведь у него, как у меня, избы своей нету, все богатство — детишки… А видишь, как его захватило воображение, страсть к наживе! Против всего села пошел! Да его после этого рыбаки дня терпеть не будут!

Хорошо, если сам догадается и даст деру куда подальше. А если замешкается — подкараулят и отправят на кормежку налимам. Ах, какие негодяи! Ну нет, этот кусок не должен попасть им в руки! Спасибо тебе, Поля.

Хоть ты им не поддалась. Уж все остальное я как-нибудь сам сделаю… Сегодня с ночи будет за Лопаткиным такой надзор установлен, какой полицейским в ум не придет… Не возьмут они этой "ямы", ни за что не возьмут!..

Когда Шустов впервые зашел в дом, он показался Поле и хилым и старым. Теперь она смотрела на него с удивлением. Шустову, по-видимому, было не больше сорока лет, он полон был энергии и задора. Поля, конечно, пока не догадывалась, что саратовский рабочий Шустов, изнуренный здесь, в ссылке, нуждой, вмиг ожил и загорелся, потому что почувствовал в том, о чем она ему рассказала, общественное дело, которое лишь одно молодило его, успокаивало физические страдания и боли.

— Если потребуется, Поля, я к тебе еще прибегу…

И ты помни: никто-никто, ни один человек, кроме меня, не будет знать, от кого я проведал об этом секрете, — всгав с табуретки и беря Полину руку в свою костис гую, широкую ладонь, сказал Шустов.

— Мне все равно, узнают они или не узнают! Детей мне с ними не крестить! — беззаботно воскликнула Поля. В эту минуту она действительно не думала о себе, о том, как сложится ее судьба, если Епифан и скопцы узнают, что она выдала тайну "ямы". Ей было приятно, что вот сумела же она чем-то все-таки помочь Шустову, помочь его детишкам, которые почему-то представлялись ей такими же, как отец, длиннолицыми и густобровыми. "Уж если "яма" попадет народу, Шустову тоже кое-что достанется. Ведь только безрукий по сможет добыть из "ямы" хорошей рыбы", — думала Поля.

Но Шустов был иного мнения относительно поведения Поли.

— Нет, Поля, нет. Не то ты говоришь! На кой черт подставлять этим живодерам свою голову? Ты не думай, что они тебя пощадят! Запомни одно: волк нижн гда не станет человеком!

Шустов ушел, а Поля долго еще сидела у стола, раздумывая над тем, что произошло. "Ну ладпо, пусть будет по-твоему, Василий Демьяныч: промолчу и про твой приход на заимку и про то, что выдала я тебе их секрет.

А вот что я скажу Никише, как с ним буду разговаривать? Может, и он обозлится на меня, Как-никак Епифан Корнеич — т- отец ему. Отец… А как же с Марфой?

Такое про отца не очень-то приятно будет слушать…

Уж лучше промолчу, пока промолчу, а там дальше ридно будет… Нет, скажу, все скажу, как было: и о том и об этом. Пусть знает. Клялись ведь ничего друг перед дружкой не таить…"

Поля то к одному склонялась решению, то к другому, но утвердиться окончательно на чем-то определенном так и не смогла. "Сказать или не сказать?" Этот вопрос мучил ее, донимал, лишал покоя, которого и такто у нее оставалось чуть-чуть, с одну тонкую ниточку.

8

Вечером Епифан и скопцы вернулись на заимку.

Они были трезвые, говорили о чем-то тихо и озабоченно. Поля попыталась прислушаться к их говору, но понять из него ничего не сумела. После ужина на Полину половину пришел Епифан.

— Как, Палагея, соскучилась по дому? — спросил свекор, посматривая на сноху и про себя решая: знает о Марфе или не знает? Верит, что она знахарка или не верит?

— А чего же тут веселого-то? Завезли куда-то в трущобу, бросили одну, и сижу, как в тюрьме, — ворчливо, недовольным тоном сказала Поля.

— Не попрекай, Палагея. В долгу не останусь. Одно крупное дело должно состояться. Хорошую выручку собираюсь иметь.

— Что за дело? — с наивным видом спросила Поля, будто она ни о чем и слыхом не слыхала.

Епифан заколебался: стоит ли сноху посвящать в подробности, не выболтает ли по простоте душевной какому-нибудь ненужному человеку?

— Погоди малость, Палагея.

— Ну, как знаете, — обиженно подобрала губы Поля и опустила голову.

Епифан потоптался на скрипучих половицах, но уходить не собирался. Поля поняла, что свекор не с пустым разговором пришел, насторожилась, вопросительно взглянула на него.

— Денег много мне надо, Палагея, — чуть вздохнул Епифан и подергал себя за серьгу в ухе. Поля давно уже приметила, что если Епифан в затруднительном положении, он дергает за серьгу — то ли от досады, то ли от нетерпения.

— Займите вон у своих дружков. — Поля обернулась к стене, разделявшей дом, ткнула пальцем в косяк.

— Да что ты, Палагея! У них в крещенье ледяшки не выпросишь, не то что денег. — Епифан понизил голос, помолчал, сказал нетвердо: — У меня на тебя надёжа.

— На меня? С какой же стати?

— Хочу, чтоб поехала ты завтра домой, привезла поскорее сумму покрупнее. Расход большой будет. Не побоишься ехать одна? Пожалуй, с одной ночевкой до Голещихиной не добраться. — Епифан замолчал, ждал, что скажет сноха. А Полю радость словно омыла с ног до головы. Не то, что в Голещихину, а в самую Москву она готова съездить, лишь бы не торчать на этой проклятой заимке скопцов, не видеть их подобострастных лиц, не слышать их писклявых голосов. Да и свекор…

Опостылела его пьяная морда, и после того, как случилась эта история с приездом Марфы, исчезли последние крупицы уважения к нему — отцу ее мужа. До сей поры свекор казался добрее, душевнее свекрови. Думалось, что он скорее поймет ее желание жить с Никишей отдельно, поможет в нужный час. После того, что она увидела и узнала здесь, на заимке, трудно было ждать от него сочувствия, а уж содействия и тем паче.

— Что ж, раз надо, то поеду. Бояться мне нечего.

За конем ухаживать я умею, а дорога хоть и незнакомая, да ведь язык до Киева доведет, — не выдавая своей радости, сдержанно сказала Поля.

— А вот когда обратно поскачешь, посматривай, Палагея. Суму для верности пришей к рубахе, к лифчику. Мало ли нонче по дорогам варначья шатается?

Раньше мы жили в Нарыме в спокойствии. Знать никто не знал, что такое воровство. Жили — душа нараспашку, — пустился в рассуждения Епифан, явно довольный тем, что сноха не стала упрямиться и согласилась одна отправиться в путь.

— А кто мне их даст, деньги-то? Разве Анфиса Трофимовна поверит мне на слово? Ни за что не поверит!

Как я ей докажу, что по вашей воле приехала?

— Правду говоришь, Палагея. Она у нас прижимистая, на руку твердая. А вот чго: отпишу-ка я ей. Читать по-письменному она, верно, не очень горазда, а всетаки бумага, доверенность.

— Так будет лучше. А то еще подумает, что я сбежала. — Поля не скрывала своего недружелюбия к свекрови.

Епифан поморщился, стараясь втолковать Поле какую-то свою мысль, довольно неопределенно сказал:

— То-то и оно. Такая она. Попридумает и что было и чего не было.

Поля поняла, куда метит Епифан: Марфа. Вроде она приезжала на заимку, но и вроде не было ее здесь.

"Побаивается меня, думает, кинусь шептать драгоценной супруге… А вот уж кому ничего не скажу, так именно ей… Сыну скажу, потому что муж он мне… Пусть-ка узнает, какой вертопрах и прохиндей его папаша.

— Поедешь на Игреньке, Палагея. Рысистей он, сильнее. А на обратный путь возьми Пегаря. В кошеве он куда с добром ходит. Ну ладно, пойду задам коням овсу и спать лягу. Завтра у меня такой день — ужасть: рубль, Палагея, на ребро ставлю. — Епифан не успел выйти, как дверь раскрылась и вошел Агап.

— Кто-то посторонний приходил на заимку, — обеспокоенно сказал скопец и уставился на Полю.

— Был кто-нибудь, Палагея? — спросил Епифан.

— Никого не видела. Весь день в доме была одна, — сказала Поля, помня уговор с Шустовым.

— Следов не видно, снегом уже замело, а вот кляп в воротах не на месте. Затыкал в одну дыру, а торчит в другой. — Бесовские глазки Агапа так и бегали тудасюда: то Полю ощупывают, то Епифана, то зыркают по моткам веревки. Все ли, дескать, на месте.

— Я из двора выходила. Не все же через заплот лазить, — сказала Поля.

Агап прищурился, настороженно вздрагивали ноздри его широкого носа, беззвучно шевелились губы.

— А ты, Агап, мастер примечать-то! Ишь ты, удумал как! Кляп в воротах, — развеселился Епифан и полуобнял скопца. — Пошли! Говорит же тебе Палагея, что никого не было, стало быть, не было…

— А все ж сумленье берет. Туземец — остяк или тунгус — ничего не возьмет, а вот заезжий за милую душу чужое приголубит.

"Сам ведь ворюга отменный, а других подозревает.."

И сколько хочешь щурь свои зенки, а правды ты не узнаешь. Правду снежком прикрыло", — с затаенной усмешкой думала Поля.

Рано утром она уехала в Парабель с запиской Епифана, в которой предписывалось Анфисе выгрести из шкатулки все деньги до последнего рубля и без задержки отправить с ними Палагею назад. Большой барыш ожидается. Эти слова Епифан написал печатными буквами и подчеркнул двумя жирными чертами.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Шустов в тот же день под большим секретом сказал двум рыбакам о "яме". Действовать приходилось осторожно. Влезать в общественные дела ему, как политическому ссыльному, решительно запрещалось. Могло закончиться высылкой в еще более отдаленную местность, куда-нибудь в верховье Кети или Парабели, где уж совсем жить было бы невмоготу. Опасность грозила и с другой стороны — от скопцов. Если они узнают, кто выдал "яму", несдобровать ни Поле, ни ему. О скопцах поговаривали, что они хитры, скрытны и в средствах своего возмездия безудержны.

Мужики, которых посвятил Шустов в тайну, встревожились. В самом деле, ударять в колокола преждевременно: такое начнется баламутство, что в случае ошибки люди расценят как обман и кости зачинщикам попереломают. Тянуть дальше тоже нельзя. Ведь если Епифан и скопцы завтра-послезавтра нагонят на "яму" рыбаков из остяцких стойбищ, может произойти смертоубийство. Увидев на "яме" чужих людей, рыбаки из села, владельцы "ямы" по праву, придут в негодование и ярость. Кто их сумеет сдержать?

Шустов предложил втянуть в дело старосту. Он всетаки власть, выбранный народом, и он в ответе перед обществом за многое, в том числе и за то, чтобы общее богатство села не захватывали по своему произволу хозяева-одиночки.

Расчет Шустова оказался правильным. Староста с Двумя понятыми задержал Ермолая Лопаткина и запер его в сельскую каталажку — холодный амбар. После короткой отсидки Ермолай, до предела перетрусивший, поведал старосте все тайны с "ямой".

— Все, все покажу, только не выводи ты меня на сходку, — по-бабьп заливаясь слезами, твердил Лопаткин.

"Яма", на которую наткнулся Ермолай, была в трехчетырех верстах от сена, на плесе, окруженном высокими берегами, заросшими частым смешанным лесом Дорог тут поблизости никаких не было.

Епифан не без основания считал, пока дело узнается, "яма" будет взломана, рыба заморожена и сложена в штабеля. А потом останется самое простое: гони обозы в Томск, собирай барыш, набивай карманы деньгой…

В три-четыре раза "ямная" рыба окажется дешевле, чем при обыкновенной скупке. Это при условии, что Ермолай и скопцы получат сполна условленное вознаграждение. От этих не открутишься. Что касается остяков, то с ними будет особый счет: часть пойдет водкой, коекаким товаром, а уж тут только головы не теряй. Можно сильно остячишек обвести. Не впервой ведь! Фомато Лукич Волокитин от зависти локти будет грызть…

Так думалось Епифану Криворукову в эту бессонную ночь…

А в то время, как он предавался своим сладостным размышлениям, мужики тоже не спали. Ночью они разметили "яму" на участки и подготовились к жеребьевке. Ставить "яму" под охрану не потребовалось. Опасаясь набега скопцов и Епифана, некоторые мужики остались тут коротать часы до "взлома". Староста назначил "взлом" на утро следующего дня…

2

Епифан проводил Полю на рассвете. У ворот, перед тем как расстаться, он вновь повторил свои наказы:

— Перво-наперво, Палагея, не мешкай. Торопись изо всех сил. Сделаем дело, барыш положим в карман — и тогда спи, гуляй, сколько тебе захочется. И пдч том, пусть Анфиса не скряжничает. Вези все деньги, какие есть в доме. Мне ведь расплату на месте надо производить. За так мне рыбу никто не даст. Скажи Анфисе, мол, наказал сам строго-настрого прислать все до последней копейки.

— Передам, — обещала Поля. — Да и в письме у вас обо всем сказано.

— На словах обскажи все. А то, чего доброго, письмо-то и прочитать не сумеет, — не унимался Епифан. — Ну, счастливого пути тебе, Палагея.

Пожелали Поле счастливой дороги и братья-скопцы, крутившиеся возле Епифаяа и несколько озадаченные внезапным отъездом его снохи.

— А кого ж, Епифан Корнеич, на приемку рыбы поставишь? Сноха-то у тебя, видать, мастак по счету, — допытывались скопцы.

— Сам приму. Разве мне привыкать? — отвечал Епифан.

С полдня на заимку потянулись остяки. Они шли из разных углов тайги на лыжах, с ружьями за плечами, с нартами, на которых в брезентовых мешках лежали стяжки самоловов.

К вечеру собралось больше двадцати человек. Это были самые лучшие обские мастера подледного лова.

Они умели "брать" рыбу и неводами, и самоловами, и переметами, и мордами так, как никто не умел.

Епифан знал, с кем имеет дело, каждому оказывал уважение. Одному дарил пачку листового табака, другому — набор блесен, третьему — ситцевую рубаху, четвертому — бродни. Старшинке остяцкого стойбища Юфимке Истегечеву Епифан подарил малопульку.

Вечером за ужином Епифан поднес каждому из остяков по стопке водки, настоянной на табаке. Остяки были не прочь получить еще хотя бы по одной порции, но Епифан твердо заявил:

— Вот взломаем "яму", добудем рыбешки и тогда такой пир закатим, что земля закачается. А на сегодня все, баста! В полночь подыму на работу! Хорошо ли уложили самоловы? Наточены ли уды?

— Хорошо, Епифашка, хорошо, — отвечал за всех Юфимка Истегечев.

3

Встали ни свет ни заря. Скопцы приготовили завтрак на совесть: лосевое мясо, рыба, моченая брусника, свежий хлеб. Епифан снова поднес по стопке водки.

Остяки выпивали, облизывали губы, аппетитно крякали, выжидающе посматривали на хозяина: не раздобрится ли еще? На дворе морозно, ветер дует, работа предстоит тяжелая… Но нет, неумолим хозяин. Помазал по губам, разжег в кишках огонь, а дрова подбрасывать не хочет… Епифан знает: если дать чуть больше меры, на работу канатом их не подымешь. Все полетит прахом!

Ехали вразнопряжку на четырех санях. Пятый конь запряжен в короб, а в коробе — самоловы, пешни, топоры, шесты, веревки: вся оснастка для предстоящего взлома "ямы".

На передней подводе Епифан. Он поторапливал своего коня, поглядывал на небо. Ночь светлая, круглый месяц висит над лесом, веет от него холодом. "Поздно выехали. При таком свете вполне можно проруби и лунки долбить", думает Епифан. На душе у него веселье, радость. Не малый куш гребанет! И нет-нет прорвется тревога: все ли сделали шито-крыто? Не проболтался ли где-нибудь Ермолай Лопаткин?.. Не должно вроде. Задарен, предоволен щедротами Епифана. Все время торчал на глазах, а в последние дни Епифан сам отправил его в село: ходи, мол/по улицам, показывайся людям, чтоб ни у кого и думка не шевельнулась, что ты "яму" затаил. Вот-вот должен встретить у свертка к реке. Ведь и дорогу пришлось найти стороной, чтоб не поселять подозрение. Хвалился, что проведет, как по доскам. Ну-ну, посмотрим! Как будет стараться, так и получит. Пока только аванс даден. Не прознал бы вот как-нибудь Фома Волокитин. Уж если этот коршун ворвется, то добра, Епифан, нв жди… Ну ничего, бог милостив, до него, до Лукича-то, тоже руку не протянешь. Два дня пути туда да два назад… Даже самый услужливый и то не поскачет. А "яму" надо взять приступом, единым духом, чтоб к вечеру начать вывозку рыбы… Рыбаки из села вдруг очнутся от спячки, а осетры уже в амбаре у скопцов, в коробах на подводах.

Кто смел да удал, тот и наверху…

Врывалась в раздумья Епифана короткими, волнующими видениями и Марфа Шерстобит ова. Вот баба так баба! Береста на огне! Не то что постылая Анфиса. Лежит рядом, не то баба, не то колода. И знает только одно шипеть! Шипит и шипит, как змея подколодная. Будто не он, Епифан, а-она нажила этот дом в два этажа, амбары, полные добра… Дела пойдут в гору, Марфу надо переселить поближе к себе… Купцы-то вон настоящие разве обходятся женами? Жена для порядка… А Марфа пойдет за ним хоть куда. Собачонка!

Чуть посвисти — и прибежит… А чего ей? Ни мужа, ни детей, а хозяйство — петух да курица! Одним словом, хмысталка… А все ж сладкая баба, изюм кпщмиш, дыня с сахаром…

Ну, слава богу, вот и сосняк, где должен их встретить Ермолай Лопаткин. Епифан остановил коня, выпрыгнул из саней, присматривался к лесу. Никто навстречу из леса не вышел. Где же Лопаткин? Договаривались, что он будет здесь к полночи, а близилось уже утро. Подошли братья-скопцы. Остяки, зарывшись в дохи и сено, дрожали, оглушенные водкой с табаком.

— Где же он есть, этот Лопаткин, рассукин сын? Проспал! Да я с него башку сниму! — взъярился Епифан. Братья-скопцы мрачно молчали. Неужели они оказались более предусмотрительными, чем он? Когда Епифан отпустил Лопаткина в село, скопцы сразу ему сказали, что поступил он не очень ловко.

— На эти дни его в амбар бы запереть, чтоб не перепродал "яму" кому-нибудь другому, — проговорил тогда Агап, а братья поддержали его дружным писком.

Ждали с полчаса — Лопаткин все не появлялся.

Остяки проснулись, сгрудились возле первой подводы, тормошили Епифана: почему не едем? Что за остановка? На рассвете самоловы надо непременно запускать в "яму". Наступление дня всегда вносит в жизнь реки какие-то свои перемены. Упустить момент на лове — значит понести потери. Однако никто — ни Епифан, ни скопцы, ни даже многоопытный Юфимка Истегечев дорогу к реке отсюда не знал.

— Погоди, а на каком коне ездил торить дорогу Ермолай? Конь даже под снегом свой след почует.

Пусть идет сам, без вожжей, — предложил Агап. Принялись вспоминать. Оказалось, что Лопаткин ездил на Игреньке, на том самом, на котором вчера укатила в Голещихину Поля. Тут уж Епифан так взъярился, что остяки попятились от его подводы, но винить было некого. Сам был во всем виноват.

— Поехали! Кони вывезут! — Епифан прыгнул в сани, замахал вожжами.

Кони пошли через лес по извилистому проему, угадывая копытами занесенную свежим снегом дорогу.

Потом начался чистый луг. Сугробы преграждали путь, кони тонули по брюхо в снегу. Но, смотришь, вновь выходили на старый след. Кое-где по чистине Лопаткин расставил редкие вешки, и они помогали не сбиваться с направления.

4

Вот чистая луговина кончилась, и потянулись то круглые, то продолговатые пятна ивняка и смородинника. Впереди зачернела ровная полоска прибрежного топольника. С каждой минутой река приближалась. Епифан посматривал на небо. На горизонте загорелись яркие полоски. Круглый месяц пригас. Близилось утро.

Опоздали, конечно, но не настолько, чтобы считать день потерянным. Сейчас он такую горячую работку задаст остякам, что из них весь дурман в одну минуту улетучится!

Вдруг Юфимка Истегечев, ехавший в одних санях с Епифаном, вскочил на ноги, закричал:

— Дымом пахнет, Епифашка! Дымом!

Епифан придержал коня, встал, начал принюхиваться. Морозный воздух жег ноздри, но был чистый, проникал куда-то аж за ребра и никаких запахов не содержал. Епифан на запахи тоже был чуток, на нос никогда не жаловался.

— Показалось тебе, Юфим, — сказал Епифан. — Откуда тут дым? До села верст семь — не меньше.

Юфимка отступил, но с сомнениями:

— Может, и показалось. А сильно, Епифашка, нанесло.

Поехали дальше. Чем больше приближалась река, тем чаще встречались островки из голых кустов. Снег тут стал глубже, а вешки Лопаткина вовсе потерялись.

Кони брели по целине.

— Лежебока, язви его! Наверняка спит с бабой в вемлянке! Душу вытрясу! Хребет переломаю! — ругался Епифан.

— Огонь впереди, Епифашка! — воскликнул остяцкий старшинка. Епифан облегченно вздохнул.

— Ну, слава богу! Ермолай, видать, костер запалил, маячит нам, — обмяк сразу Епифан.

Кони словно почуяли, что скоро конец пути, пошли резвее. Вскоре через лес замелькали новые огни.

— Один, два, три, четыре, пять, — считал костры Епифан и, не выдержав, снова взорвался: — Да он что, этот Лопаткин, из ума выжил? Зачем же ему столько костров понадобилось? Решил, видно, старый дурак, что мы заблудились на лугах! А ведь должен был ветретить нас у сосняка! Ну и дам я ему! Своих родных не узнает!

Епифан и предположить не мог, что произошло непоправимое. Первые затревожились скопцы. Они догнали подводу Епифана, вскочили к нему в сани:

— Куда ты прешь, Епифан? Разве не видишь, сколько костров? Остановись! Коней запрячем в лесу, а сами пешком пройдем. Посмотрим, что там делается, — заверещали наперебой скопцы.

Коней остановили. Остякам велели сидеть и ждать, Епифан сбросил лосевую доху, остался в полушубке.

Лоскидывали с себя дохи и скопцы. Сокрушая бурелом, направились прямиком через топольник к реке. Еще не успели выйти на берег, как услышали стукоток. Лед хрустел, звенел, пешни бухали, хлопками отзывалось эхо, слышались людские голоса. Где-то неподалеку ржали кони.

— Перепродал Лопаткин "яму"! Фоме Волокитину перепродал! Задушу! Своими руками кишки вырву! — потрясая кулаками, кричал Епифан, тараня сугробы снега, задыхаясь от напряжения и гнева.

Пробравшись на кромку берега, остановились, прячась за стволами ободранных осокорей. Внизу, в ста саженях, лежал короткий, сжатый ярами плес. На всем его верстовом пространстве чернели люди. Расставленные по точно расчерченным линиям, они так были захвачены работой, что, появись сейчас Епифан на льду "ямы", и не заметили бы его.

— Все обчество вышло! — присмотревшись к работающим людям, сказал Агап.

— Кто ж выдал нас? Неужели Лопаткин сдрейфил и сам побежал к старосте? — гадал Епифан.

— Я ж говорю, что кто-то приходил на заимку! — пищал Агап.

— Ну и что же? Пришел и ушел. Что ему, сорока, что ль, о наших делах рассказала?

— А ты снохе, Епифан Корнеич, насчет "ямы" не прoговорился? — не унимался подозревать Агап.

— Ни одного слова! Ты что же думаешь, я дурнее тебя? — обозлился на скопца Епифан.

— А все ж таки зачем-то сноху послал к домам, — гнул свое скопец.

— Послал за деньгами. А теперь вижу, зря: лопнуло все! — выпалил в сердцах Епифан.

— Давайте убираться подобру-поздорову! — предложил Агап. — Небось Лопаткин всему миру раззвонил о нашем уговоре. Голову нам оторвут старожилы!

Епифан скрежетал зубами, крякал, ударял то одним кулаком, то другим по бедру, по колену, по животу. Досада грызла его до исступления. Был бы волшебным, могучим богатырем, бросился бы сейчас на ледовый покров реки, разбросал бы всех этих мужиков и баб по сторонам, передавил бы их рукавицей, как козявок, а всю рыбу, которая подо льдом кишмя кишит, забрал бы себе!.. АН нет, не тут-то было, приходится убираться восвояси…

— Светает, Епифан Корнеич! Пошли! Ни нам, ни остякам ходу на эту "яму" нету. К обчеству в УстъТымское приписаны мы все… Никольские узнают, что мы здесь, живыми не отпустят…

Епифан слушал и не слушал скопца. Уходить… уходить от добра… лишиться барыша… Стоял Епифан как вкопанный. Подбежал Юфимка Истегечев, принялся упрекать:

— Плохой ты человечишка, Епифашка! Плохие братья-скопцы! "Яму" хотели воровать! Никольским мужикам хотели нас стравить! Ай-ай-ай! Бежать надо!

Скрываться надо!

— Да замолчи ты, падла косоротая! — взревел Епифан, но круто повернулся и поспешно зашагал от берега к подводам.

5

Поля, разумеется, ни о чем этом не знала. Ехала себе и ехала. Игренька — конь добрый, умница, понимал ее, как человек.

— Давай, Игренюшка, беги, беги! Как приедем с тобой в Голещихину, первым делом помчимся в Парабель. Папку с дедушкой проведаем. А может быть, и Никита приехал. Но-но! — Поля разговаривала сама с собой, отчасти потому, что все время от однообразия пути тянуло в сон. А она еще по первой дороге знала: от сна лихотит, болит голова, ломит где-то в глубине глаз. А конь, слыша свое имя, вскидывал голову, выгибал шею, косился на хозяйку и прибавлял рыси.

Первая ночевка у Поли была примечательной. В одной из деревень она подвернула к постоялому двору.

Встретили ее радушно, как почетного человека, дорогого гостя. А все из-за отца, из-за Горбякова Федора Терентьевича. История оказалась довольно обычной, каких здесь по Нарыму можно было встретить бессчетно.

Года два-три назад хозяин постоялого двора, крепкий и молодой еще мужчина, заболел, мучили колотья в груди, временами дышалось до ужаса тяжело. Волей-неволей поехал в Парабель к фельдшеру. Горбяков попользовал мужика незатейливыми порошками, а самое главное, научил того дышать по какому-то древнеиндийскому способу. Всего пять дней и походил-то к фельдшеру мужик. А запомнил того навсегда и дочку его запомнил. Стоило войти Поле в дом, чтоб спросить, можно ли остановиться на ночевку, как она услышала неподдельно радостный возглас:

— Проходите, проходите! Весь дом к вашей милости! — Мужик позвал жену, и они принялись стаскивать с Поли доху, полушубок, поддевку.

А вот вторая ночевка оказалась такой, что Поля мысленно от изумленья руками разводила.

Постоялый двор, на который она заехала, был заполнен людьми. В просторной прихожей возле самовара за широким, длинным столом мужики и бабы коротали вечер, говорили о том, о сем: о войне, которой не видно конца-краю, о каком-то бунте крестьян за Томском, во время которого разгромили казенные амбары с хлебом, о бедности, которая все сильнее дает знать о себе: даже здесь, в нарымских селах, появились нищие…

Вдруг подошла к столу хозяйка постоялого двора, прислушалась к разговору и, когда наступила пауза, сказала:

— А слышали, земляки, как в Никольском один рыбак "яму" нашел и продал ее этому идолу Епифахе Криворукову?

— Нет, не слышали! Ну-ну, расскажи, хозяюшка! — раздались голоса мужиков и баб.

— Было дело так: засек рыбак "яму". А его скопцы с заимки засекли. Взяли его на притужальник: "Не объявляй "яму", продай купцу". А купец тут как тут: Епифаха. Сговорили они остяков, видать, зелья всякого в них насовали, опутали темных людей, сказать короче.

Назначили срок, двинулись при всей рыбацкой справе.

А Никольские мужики — тоже не дураки: выследили негодяев. Епифаха со своей разбойной артелкой на реку, в великой тайне, окружным путем, а там уже "яму" поделили и промысел начали… Вот так и обернулась Епифахе добыча… Получил шиш с маслом. — Хозяйка засмеялась, а слушатели покрыли ее слова шумным восторгом. Никто, ни один человек не остался равнодушным к новости, сообщенной хозяйкой. Смеялись над Епифаном и скопцами, хвалили Никольских мужиков за хитрость. Рыбака, продавшего "яму", называли пакостью.

"Когда же это произошло? А самое главное, как все узналось? Вроде меня за всю дорогу никто не обгонял. Ведь не птица же на хвосте эту новость сюда принесла", — думала Поля, изумленная рассказом хозяйки.

Когда мужики и бабы слегка утихомирились, Поля спросила:

— И давно это случилось?

— А вчера и случилось. Сказывают, "яма" богатющая, тыщи пудов добыли. И чего только нету! И осетр, и костерь, и стерлядь! — Заметив недоуменный взгляд Поли, хозяйка добавила: — Сегодня, вишь, гонец к Фоме Волокитину проскакал! Один доверенный его — из мужиков. Гонит изо всех сил. Боится, чтоб кто-нибудь другой "ямную" рыбу не закупил. Епифахе дали по носу, а все ж таки людишки отходчивы… Да и опутает мужиков Епифаха, как пить дать опутает…

"Ну, пусть себе торговцы грызутся… а вот Шустовто все-таки покормил небось детишек осетриной. Если делянку на жеребьевке не получил, так хоть по найму заработал", — подумала Поля, чувствуя удовлетворение на душе оттого, что в тяжкой доле ссыльного мелькнул небольшой просвет. Теперь, пожалуй, найдутся у него деньги и на веревку и минует его необходимость унижаться перед братьями-скопцами.

Рано утром Поля покатила дальше. Ей хотелось в этот день во что бы то ни стало добраться до ГолещиЗСйной. "А к папке с дедушкой побегу хоть в полночь.

Не дожить мне без них до утра", — пронеслось у нее в голове…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

В Голещихиной Полю встретил Никифор. Он вернулся с обозом из Томска часа на три, на четыре раньше. Поел домашних щей, отчитался перед матерью, сходил в баню и только прилег на кровать отдохнуть — глядь, Поля подкатила. Никифор кинулся к воротам.

Стосковался по Поле. Обнимал, целовал ее, снова обнимал и целовал.

Анфиса услышала о приезде снохи и сейчас же спустилась вниз. Поля слово в слово передала наказы Епифана. Свекровь, сложив руки калачами на высокой груди, слушала то с доверием, то с подозрением, раздумывала.

Когда Поля заговорила о деньгах, Анфиса всполошилась, прошлась по кругу, встала на прежнее место:

— Да он что, отец, тверезый или пьяный?! Какие у меня деньги? Ну, наберу десятку-другую…

Поля знала, что так и будет. Доверенность припасла, что называется, на козырный ход.

— Письмо вам Епифан Корнеич прислал. Тут все сказано.

Поля подала свекрови записку от Епифана. Анфиса покрутила ее перед глазами, подала Никифору:

— Почитай-ка, сынок.

Никифор прочитал, вернул матери письмо. Анфиса спрятала его в карман широкой юбки.

— Утро вечера мудренее. Подумаем, — сказала она и, посмотрев на Полю с укором, добавила: — С каких это пор, Палагея, стал свекор тебе Епифаном Корнеичем? Батюшка он тебе, по крайности папаша. Ох, господи, все-то у нее не как у людей…

Поля промолчала, переглянулась с Никифором, но муж поспешил опустить глаза.

Сбегать к отцу с дедушкой Поле так и не удалось.

Пока доила коров, прибирала посуду, наступила ночь.

Помочь было некому. Анфиса угнала зачем-то Домнушку на заимку, и та не вернулась оттуда — заночевала.

— Зря-то керосин не жгите. Поговорить и в темнаках можно, — сказала Анфиса и поплыла к себе наверх.

Едва мать скрылась, Никифор вытащил откуда-то из-за пазухи сложенный квадратиком клочок китайского шелка, боязливо поглядывая на лестницу, подал его жене.

— Тебе, Поля, от меня. На кофточку. Нравится?

Поля взяла шелк, но развертывать не стала.

— Нравится. Чего же? Спасибо, Никита.

"Так боится мать, что жене подарок тайком передает", — промелькнуло в голове Поли. Но она не стала задерживаться на этой мысли.

— А себе-то, Никита, купил чего-нибудь? — спросила Поля.

— Как же, накупил всякого добра полным-полно. — Никифор вскочил с табуретки и, шлепая ногами в одних вязаных чулках, помчался к матери наверх.

Вернулся оттуда с охапкой покупок. Показывая их, увлеченно перечислял.

— Сапоги обеднешные. С отцом на двоих. Кусок бумазеи на бельишко. Ботинки матери с резинкой. Вот полушалок тетке Домне. Сама она велела. А вот смотри-ка еще чего себе приглядел… — Никифор быстро-быстро напялил на себя плисовую поддевку. — Ну, чем не купец? Только бы еще бизоновые сапоги. Попадались!

Да дорого, холера их забери! Как, Поля, нравится тебе моя покупка?

Сказать по совести, Поле покупка мужа совсем не нравилась. Ну зачем ему эта плисовая поддевка? Хватит того, что в такой же ходит сам Епифан Корнеич. Но тот торговец, коммерсант, ему, как говорится, по Сеньке и шапка, но зачем такая одежка Никифору? Поля не понимала этого.

— Ты случайно ее не у гребенщиковского приказчика купил? Помнишь, такой молодой, с бородкой? — Поля сказала это с иронией в голосе, но Никифор не — уловил ее насмешки.

— И старший приказчик в такой же ходит. Помнишь? Никодим Семеныч зовут его. — Никифор бережно, испытывая наслаждение, погладил поддевку широкими ладонями, довольным голосом заключил: — Гляди, и мы в люди выйдем.

Он скинул поддевку, собрал все товары в охапку и так же быстро, перескакивая сразу через несколько ступенек, унес все это матери.

— Ну, как там в городе-то? Как там люди живут? — спросила Поля, когда Никифор вернулся.

— Голодуха, что ли, их давит! На базаре любой съестной товар берут чуть не в драку. За ценой не стоят. Обругают, а возьмут… Я-то, Полька, коммерцию одну сварганил. Научил меня Аркадий, сын колпашевского купца Серикова. Ну, пройдоха парень! Ну, до чего ловкий! Он тоже, как и я, с рыбным обозом пришел. У него четырнадцать подвод, а у меня двенадцать.

На постоялом вместе мы оказались. Спрашивает меня:

"Ну что, Никишка, сколько коробов затыришь? Один или два?" А я-то, как неразумный, не могу его понять.

"О чем ты говоришь, Аркашка?" — "Как о чем! О собственной выгоде, о личном капитале, — говорит. — Неужели, — говорит, — все короба с рыбой томским купцам-гужеедам сдашь?" — "А как же, — говорю. — Так отец велел". — "Ну и дурак ты! А усушка-утруска бывает? Сколько за дорогу одни крысы изгрызут, воры на постоялых повытащат! Давай оставим по одному коробу, продадим на базаре вразновес. Знаешь, как сейчас рыбу хватают! Не успеешь оглянуться, а короба нету.

О себе-то тоже надо думать! Да и погулять в городе немножко надо. В трактир сходим, к барышням". — "Я женатый, — говорю, — к барышням иди один, а насчет личного капитала подумаю". Ну, отвели мы обозы купцам на склады, а по одному коробу оставили… Ты знаешь, Полька, назавтра поехали мы на базар, и я раньше Аркашки все расторговал… Выручил… Спрятал… Не обеднеют отец с матерью… Начнем свое дело, как раз и пригодятся… Ты не смотри, что я смиренный, я тоже смекалистый, не хуже Аркашки…

Никифор посадил Полю к себе на колени и говорил шепотом, в самое ухо, говорил без умолку и со страстью.

Поля не узнавала Никифора. В течение всего рассказа у нее было желание повернуть лицо и посмотреть ему в глаза. Поле казалось, что они блестят у него, как у лихорадочного, но что-то ее удерживало, может быть, именно этого блеска она втайне и не хотела видеть сейчас и, больше того, боялась убедиться в том, что глаза его таковы.

— Сам теперь ходить с обозами буду. Два раза нынче еще схожу… Я уж с Аркашкой обо всем договорился… Ну, знаешь, парень!

— Да долго ли вы будете керосин-то жечь попусту? — вдруг послышался голос Анфисы, и в пролет лестницы свесилась ее взлохмаченная, с распущенными косами голова.

— Сей миг погасим, маманя! — пообещал Никифор и, вытянув шею, дунул в пузатое стекло лампы.

Ощупью они перешли в комнатку под лестницей, улеглись на свою кровать.

— Тосковал хоть обо мне, Никита? — спросила Поля. — А я все ждала тебя, ждала. Дни на пальцах считала. И получалось, что приедешь ты не сегодня, а через три дня, в пятницу.

— Уж больно забот много с обозом идти.

Поля ждала от Никифора каких-то других слов, каких именно, она и сама, должно быть, не знала… Все между ними было вроде как прежде и все же как-то иначе. И в эти минуты вдруг в ней родилось подозрение: да один ли Аркашка ходил в трактир-то и к городским барышням? Не сговорил ли он на это своего нового, безвольного дружка Никифора Криворукова… Эта мысль обожгла Полю огнем и тут же бесследно улетучилась, не оставив о себе никакого следа.

Теперь Поле предстояло рассказывать о своей поездке. Никифор слушал ее, и многое показалось ему забавным. Он никогда не подозревал, что у отца имеется тайная книга, в которой есть записи и о его, Никифора, расходах.

— Зачем ему такая книга? Мамина голова лучше книги на учете все держит, — посмеявшись, сказал Никифор.

Потом Поля вспомнила приезд на заимку Марфы Шерстобитовой. Ей тяжело и стыдно было рассказывать об отце мужа, но она все-таки рассказывала. Никифор раза два перебил ее какими-то малозначащими вопросами.

— Смотри ты, какой рысак батя! А я-то думал, притомился он за бабами бегать, — сказал Никифор, дослушав Полю до конца.

И только всего! Поля боялась, что ее рассказ о Марфе вызовет в нем какие-то острые чувства. Ведь он мог оскорбиться наконец за мать свою. Но нет, ничего этого не произошло! Поля молча уткнулась в подушку, поворотив голову от него. Никифор, по-видимому, почувствовал ее состояние:

— Не переживай ты за него, Полька! Тетка Домна говорит, что он сроду бабником был. И на матери-то, сказывают, женился потому только, что куш с ее отца добрый содрал. Одно слово, кобель.

Поля приподнялась на локоть:

— Что ты, Никита? Разве так можно об отце думать?

— Как иначе-то? Ясно, кобель, — не смутился Никифор.

Дальше разговор не пошел. У Поли не было слов, а Никифор не находил предмета, о котором можно было вести с женой речь.

Нет, нехорошая какая-то, сумбурная по чувствам и мыслям выдалась ночь. Совсем еще неосознанно, какимто далеким-далеким краешком ума Поля поняла, что ночь эта не сблизила ее с Никифором, а отдалила их друг от друга.

— Как мы, Никиша, жить-то будем? Тягостно мне в твоем доме. Сам видишь. Уйдем, Никиша. Обещал же! — В голосе Поли и дрожь и слезы. Никифор не отозвался. Уснул, а может быть, сделал вид, что уснул.

2

После утренней приборки и завтрака Поля заторопилась в Парабель — к отцу. Анфиса попробовала удержать ее, ссылаясь на дела по дому, но Поля так ее отбрила, что та не рискнула настаивать на своем.

— Дела, матушка, не убегут. А проведать отца и дедушку — двух одиноких немолодых мужчин — мой долг. И знайте: всегда делала так и так буду делать Бечно! И не учите меня жестокосердию. Все равно не обучите, как бы ни старались.

Анфиса всплеснула пышными руками, вспыхнули недобрым светом глаза, но сказать ничего не сказала, почувствовала, что сноха сегодня в таком настроении, что от нее еще что-нибудь покрепче получишь.

А отца Поля застала за тем же самым занятием, что и в прошлый раз: он сидел за столом и на аптечных весах развешивал какой-то желтый порошок.

— Ты что, папка, целую неделю порошки делаешь?

Я уезжала, ты сидел за столом, и вот приехала — ты опять той же работой занимаешься. — Поля смеялась, непривычно звенел ее голосок в притихшем доме Горбякова.

Отец сдвинул свою алхимию на край стола, стащил с себя ставший тесноватым белый халат, подошел к дочери. Взяв ее за подбородок, поцеловал в одну щеку, в другую, в лоб и в кончик носа.

Поля изучающим взглядом окинула дом. Все прибрано, чисто, вещи на своих местах. Пожалуй, пора вот только переменить шторки на окнах: чуть уже загрязнились. На одной шторке пятно от йода, на второй — прожженная папиросой дырочка… Папкин почерк.

С ним это часто случалось: то подол рубахи прожжет, то халат, то брюки. А как он прожег шторку на окне — это уж надо ухитриться. Видно, что-то очень занимательное происходило за окном. Смотрел, увлекся — и вот шторка с отметиной.

— Вижу, что дедушки нету, — сказала Поля и сбросила полушубок и шаль.

— Все еще не пришел. Может быть, охота началась удачная. Решил посидеть в тайге. А все-таки я беспокоюсь, Полюшка. Годы у него далеко не юные. Ну, садись. Ты пить-есть хочешь? — заботливо присматриваясь к Поле, спросил отец.

— А ты-то завтракал? Кормили тебя, нет? Обо мне не беспокойся. Я поела и к тебе отправилась.

— Я тоже ел. Садись, расскажи, как съездила, что увидела? — Горбяков придвинул Поле свое глубокое кресло, сам сел напротив, на белую и высокую табуретку с круглым сиденьем.

— Что увидела? — запальчиво сказала Поля и принялась сгибать пальцы на руке: — Подлость, пакость, гнусность…

— Так много! — грустно воскликнул Горбяков и придвинулся к дочери поближе.

— И это еще не все, папаня! Ах, папаня, почему-то нехорошо у меня на душе… тошно… — Поля почувствовала, что горло сжимают спазмы, еще миг, и она зарыдает. Она опустила голову, собрала в кулак всю волю.

Плакать нельзя, ни в коем случае нельзя. Отцу тоже нелегко коротать жизнь в одиночестве.

Горбяков чутьем уловил, что дочь переполнена и впечатлениями и размышлениями, и ему не нужно торопиться с расспросами. Поля справилась со своим волнением, сказала:

— Ну слушай, папаня. Буду рассказывать подробно и день за днем. И все будет чистая правда. Ни в чем тебе не совру.

— Только все, все, Полюшка-долюшка. И чего-нибудь не пропусти. Мне ведь интересно все про тебя: что ты видела, что думаешь. — Горбяков порывисто взял Полину руку, прижал ее к своей груди.

И вот Поля начала рассказывать. Вчера, рассказывая об этом же самом мужу, она многое упускала, перескакивала с пятого на десятое. Знала, что не все, далеко не все будет интересно Никифору. Отец же — друюе дело! Он всегда любил вникать в подробности, выспрашивал и про то и про это, непременно что-нибудь уточнял, особо внимательным4 становился, когда Поля касалась своих чувств, что-то оценивала по собственному разумению.

И теперь он слушал Полю, отдавшись ее рассказу полностью, целиком. По его сосредоточенному лицу, по спокойному и строгому выражению глаз она видела, что в эти минуты ничто иное не занимает его, все-все постороннее он решительно оттолкнул от себя и живет только ее рассказом.

Иногда он прерывал ее каким-нибудь коротким замечанием вроде:

— Братьев-скопцов знаю. Изуверы!

— Марфа Шерстобитова? Красавица, но несчастная До предела… Ах, сколько таких судеб на Руси, Полюшка!

— Волокитин загрызет Епифана. Тот богаче, сильнее…

А вот когда Поля рассказала о своей встрече на заимке с Шустовым, отец как-то обмяк и вместо короткого восклицания немножко затормозил ее повествование.

— Хвалил, говоришь, меня? — переспросил ГорбяКов.

— Очень хвалил, папаня! Чуть не вынудил меня сознаться, что я твоя дочь.

— Ну и созналась бы. Почему не созналась-то?

Что в этом плохого? — Горбяков посмотрел на дочь с ласковой улыбкой.

— Не созналась, папаня, не из-за тебя. Из-за КриЪорукова не созналась. Шустов сказал бы: "Да ты что?

Как ты в это стадо попала?" Сказал бы ведь? Да?

— Мог бы и сказать, Полюшка. У таких людей правда на языке. — Горбяков замялся, снова посмотрел на дочь с улыбкой. — Ну что же, а ты бы объяснила…

— Объяснить можно, папаня, а понять непросто.

Правда ведь?

— Впрочем, правда, — согласился отец. — Ну-ну, ПоЛюшка, говори, рассказывай дальше…

Слушая Полю, Горбяков вспоминал свою встречу с?ей тогда, перед отъездом. Он знал, что ее поездка буДет суровой, но он не думал, что дочь с такой незащищенностью отнесется ко всем превратностям жизни, которые окажутся к тому же столь обнаженными.

Ничего не скажешь, поучительной оказалась поездка с Епифаном! Такие уроки в области социологии и психологии получают в течение долгих лет. А тут — несколько дней!

— Полюшка, родная моя, — волнуясь, сказал Горбг|сов, когда Поля поставила в своем рассказе точку, — очень многое ты увидела, очень многое поняла. Тебо действительно будет жить тошно, если ты не сумеешь понять, что весь этот жуткий мир несправедливостей и обмана не вечен. Человек рожден для лучшей доли.

И многие люди знают, по какому пути нужно идти, чтобы достигнуть этой цели…

— Многие? Кто, например? Назови хоть одного из этих многих. Я побегу на край света, чтоб послушать такого человека! — с пылом сказала Поля и уставилась на отца.

Горбяков встал, прошелся по комнате, остановился перед дочерью, уперев руки в бока, очень доверчиво и просто сказал:

— Тебе не нужно бежать на край света. Один из людей, знающих, как прийти к этой цели, рядом с тобой. Это я, Полюшка.

Поля посмотрела на отца: всерьез ли он? И не на то ли намекал, когда она уезжала с Епифаном?

Губы отца вздрагивали, взгляд его черных глаз был необычным: мечтательным и лукавым, строгим и ласковым. И Полю словно кто-то невидимый вытолкнул из кресла. Она кинулась к отцу, обняла его и затихла в предчувствии каких-то значительных минут, которые ждут ее впереди.

— Как ты дальше-то, Полюшка? Долго у меня побудешь? — спросил Горбяков, когда дочь, опустив глаза и, видимо, чуть стесняясь своего порыва, села на круглую табуретку.

— Завтра, папаня, должна я снова поехать на заимку скопцов. Там ждет меня Епифан Корнеич с деньгами.

— Вот от этого, Полюшка, откажись. Любой ценой откажись. У меня есть к тебе дело, и такое, которое отложить невозможно и которое, кроме тебя, никто-никто не сделает.

3

Дело, о котором Горбяков заговорил, действительно было неотложное. В итоге усилий самого Горбякова, согласованных действий комитетов Нарыма, Томска и Петрограда было решено продолжить побег Акимова.

Чтобы обеспечить надежность этого сложного "предприятия", как оно обозначалось в тайной переписке Горбякова с комитетами, был разработан особый маршрут, Маршрут этот был необычным, но он максимально исключал опасность провала.

По принятому плану Горбякову надлежало доставить Акимова в деревню Чигару, находившуюся между Парабелью и Колпашевой. Здесь Ивана должен был Принять Ефим Власов, проводник из Тогура, человек отчаянный, большой знаток путей-дорог по нарымской земле, о которых не только полицейские птицы и те не подозревали.

Срок явки Ивана в Чигару был твердо обусловлен.

Его наступление неотвратимо приближалось, а Горбяков все еще не знал, как ему удастся выручить Ивана Акимова из Дальней тайги.

Первый его расчет был на Федота Федотовича. По мнению Горбякова, старик вот-вот должен был появиться в селе. Не мог же он растянуть ограниченные запасы сухарей, муки и других припасов на три месяца! Понимал, конечно, старик и другое: слишком длительное отсутствие его в селе могло кое-кого навести на подозрение. Короче сказать, не сегодня-завтра Федот Федотович придет из тайги. Горбяков немедленно повернет его назад, и тот выведет Ивана на Чигару, в обход Парабели. Но дни летели за днями, а Федот Федотович не появлялся.

Именно в это время в уме Горбякова возникла мысль о дочери. Поля знала дорогу в Дальнюю тайгу, не раз и не два ходила туда вместе с дедушкой на охоту и на рыбалку. Бывала там и осенью и зимой. Конечно, Поле пришлось бы обо всем рассказать, но что ж делать? Жизнь подсказывала Горбякову, что дальше скрывать перед дочерью свои убеждения и связи с партией он не может.

Но вот беда: Поли тоже не было! Горбяков метался в своем доме, не зная, что предпринять. Он не мог допустить, чтоб с первого же этапа возникли осложнения с продолжением побега Акимова. Весь маршрут был приведен в готовность, и Горбяков живо представлял, какое напряжение царит сейчас у людей, которые призваны были обеспечить успех этого нелегкого дела.

— А что, Полюшка, может быть, нам пора уже и чайку попить? — спросил Горбяков, оттягивая тот момент, с которого должно было начаться объяснение с дочерью. Горбяков не то что колебался в своем решении открыться перед дочерью, он тянул, потому что все еще искал какие-то самые убедительные и точные слова.

— Нет, папка. Давай говори о деле. А то может прийти стряпуха и начнет свои суды-пересуды о хозяйстве, — сказала Поля.

— Ну что ж, ты, пожалуй, права. — Горбяков, волнуясь, прошелся по комнате. — Видишь ли, Полюшка, давно я тебе собирался сказать об этом, но тянул. Тут вот твое замужество. Оно меня насторожило. Я тебя не сдерживал в твоих чувствах к Никифору. Но мне все-таки важно было узнать, как ты отнесешься ко всему криворуковскому миру, как твоя душа воспримет устои этого дома. Мне всегда, конечно, казалось, что собственность со всеми вытекающими из ее природы последствиями не может увлечь тебя, стать делом твоей жизни. Я это чувствовал. Но одно дело — представления и другое практика, сама жизнь. Теперь вижу: я не ошибался. Твоя поездка со свекром, то, как ты поняла и увидела всю подноготную собственничества, окончательно меня убеждает, что твой путь в жизни не может быть подчинен интересам криворуковского дома. Тебе предстоит борьба — и сложная и тяжелая.

Хорошо, если Никита разделит твое отношение к жизни, если вы будете согласны в выборе своих путей. Ты мне как-то говорила: он готов уйти из отцовского дома.

Он обещал тебе? Но это было тогда. Возможно, что он боялся потерять тебя и чуть, ну, лукавил, что ли. А вот готов он сделать это теперь, когда у вас сложился брачный союз? Хватит ли у него решимости? Ты учти: он ведь единственный сын в доме… Не скрою, Полюшка, эти мысли в часы ночной бессонницы посещают меня, и я думаю, думаю.

Поля не спускала глаз с отца, слушала его, боясь упустить хоть одно слово.

— Ну, это о тебе. Теперь хочу сказать о себе. Со всей откровенностью. Может быть, ты кое-что и сама заметила. Порой мне казалось, что ты о чем-то догадываешься…

— Хочешь, папаня, скажу о тебе правду?

— Ну, попробуй, — усмехнулся Горбяков.

— Ты со многими ссыльными заодно. И этот парень, которого я осенью на курье встретила, никуда и не думал убегать. Он на твоих руках. Не знаю вот только где. А может быть, даже с дедушкой в Дальней тайге.

Теперь Горбяков кинулся к дочери. Он обнял ее, прижал русую круглую головку к своей груди, шептал сквозь слезы:

— Ах ты, умница моя! А я-то!.. Я все считал тебя малолеткой, неразумной, недогадливой…

— Значит, правда, папаня? — с торжеством в искрящихся глазах воскликнула Поля.

Горбяков вернулся в кресло.

— Надеюсь, ты не делилась своими наблюдениями с другими? — сказал он.

— Ну зачем же? Понимаю, чем это грозит тебе, Пиля.

Словно всколыхнулось все в душе Горбякова. "Пиля" — так звала его дочь в самом раннем детстве, в те дни, когда еще жива была Фрося, когда каждый день их жизни был полон какого-то упоительного и в то же время неиссякаемого очарования.

— Уж коли так, Полюшка, знай, что я не только со многими ссыльными заодно в смысле взглядов на общество, на судьбу народа. Я сижу здесь, в Нарыме, долгие годы ради нашей общей борьбы, я помогал и помогаю этим людям чем могу, а часто и сверх того, сверх моих возможностей. Я делаю это в великой тайне и буду делать до тех пор, пока не рухнет этот мир собственничества, жестокости и несправедливости. Как-нибудь в другой раз я тебе расскажу, какими путями люди придут к своему счастью, а сейчас необходимо при ступить к делу, у которого истекают сроки. Да, ты не ошиблась: тот парень, которого ты спасла осенью, на моих руках. Сейчас необходимо спасти его еще раз. Не позже завтрашнего утра тебе надо выйти в Дальнюю тайгу и вывести этого человека в Чигару, где его вечером в субботу будет ждать ямщик. Постоялый двор Нила Лукова. Ямщика ты знаешь: мой тогурский кум Ефим Власов.

Горбяков говорил с внутренней горячностью и убеждением, то и дело смотрел дочери в глаза.

— Это по моим силам, папаня, — не колеблясь, сказала Поля. — Давай только придумаем, как мне отговориться от поездки на заимку скопцов. Никифор снова собирается в город.

Горбяков приставил кулак к седеющей голове.

— Черт подери, что же придумать?

— Может быть, что-нибудь насчет дедушки, — попыталась подсказать Поля.

— Насчет дедушки? Идея! А что же именно? — размышлял вслух Горбяков. Нет, дочка, относительно дедушки не подойдет. Невольно сами укажем адрес наших с тобой интересов: Дальняя тайга… А, ладно!

Пусть причиной твоей задержки стану я сам. С сей минуты объявляюсь больным. Ложусь в постель. Ты приходишь сегодня же ко мне ухаживать и завтра исчезаешь на четыре дня. Потом появляешься как будто ни в чем не бывало.

— Ну а вдруг кто-то придет, спросит меня. Что скажешь?

— Тут, мол, где-то она. Да, пошла в Большую Нестерову раздобыть клюквы. Мусс мне нужен. Кислый.

А кто придет-то?

— Да вдруг та же Анфиса Трофимовна, прослышав, что ты заболел, пожелает тебя проведать…

— Может быть. Ну что же, и ей скажу то же самое. Ушла, мол. Вот-вот вернется. Не извольте беспокоиться Не будет же она сидеть целый день?

— А если сам Филатов придет? — не унималась Поля.

— Этот, безусловно, придет, как только услышит, что фельдшер прихворнул, сей же миг явится. Ну и что же? Отлично! Ему скажу: отправил за свежими рябчиками. Так захотелось дичинки. Наверняка посетует:

"Как можно особу дамского пола на охоту посылать?

Сказали б-с! Любого мужика сгонял бы!" — Подражая уряднику, Горбяков сгустил голос, покашлял веско, значительно, как это делал от сознания собственного достоинства парабельский блюститель порядка. Поля залилась веселым смехом.

— Точь-в-точь как Филатов! Ну и папаня!

— Итак, Полюшка, в добрый час! Я ложусь, а ты беги. Вечером я приготовлю тебе ружье и лыжи.

— Ну, будь здоров! Смотри в самом деле не заболей!

— Да ну тебя! Болеть мне сейчас никак нельзя.

Поля быстро оделась, помахала отцу в дверь испоткой и рысью побежала по проулку в Голещихину.

4

По дороге домой Поля еще раз обдумывала слова, которые она сейчас скажет Анфисе Трофимовне. Главное, надо все сказать твердо, без оттенка сомнений, чтоб та не подумала, что она испрашивает у нее разрешения остаться с больным отцом.

Но едва Поля вошла в дом, свекровь ее огорошила своим неожиданным решением:

— Ты, Палагея, будешь при мне. К отцу поедет Никишка. С обозом в Томск повременим. Не бабье это дело — возить деньги. Тебя и обидеть недолго. Любой варнак остановит, угостит чем попадя по башке, и плакали наши денежки. А ведь их тратить легко, а наживать ой-ой как тяжко.

Поля от такого известия чуть не подпрыгнула, но, сдержав себя, с почтительным видом сказала:

— У меня, матушка, с папой несчастье. Заболел он.

Лежал один как в огне. Я прибежала сказать вам, что ухожу помочь ему. Надо хоть покормить его, попоить, лекарство подать. Дедушка все еще в тайге, а на стря пуху не полагаюсь. Глухая она.

Анфиса с большим трудом сдержалась, чтобы не закричать во все горло: "Ну и катись ты с моих глаз постылая! От тебя в доме-то все равно пользы, как от козла молока". Но вовремя прикусила язык. Уж очень была обязана своим счастьем этому ненавистному поселенцу Федоту Федотовичу. Да и сват Федор Терентьевич немало хлопотал, чтобы вырос здоровым да разумным единственный криворуковский наследник и надежда дома Никифор.

— Раз надо, так надо. Иди. А только зря-то не торчи там. Твой дом теперь здеся.

Поля вышла во двор. Никифор запрягал в кошевку самого быстроногого коня — Пегаря.

— Ну что, Никиша, опять разлука? — печально сказала Поля, наблюдая, как Никифор в шапке, лихо сдвинутой на затылок, в расстегнутом полушубке, в расписных валенках подтягивает на коне сбрую, разукрашенную начищенными медными бляхами.

— Поеду, Полька! Не скучай! Делать нечего. Думал, на днях в город с обозом, а мать сюда гонит. Боится, старая сука, тебе деньги доверить. Ну я и тут дураком-то не буду. Пусть они с отцом не думают, что я им за наследство буду горб гнуть! Аркашка научил меня, как жить надо. Гони процентик, процентик! А не гонишь, сами изловчимся…

Никифор был чем-то сильно раздосадован, и Поля не рискнула даже сказать ему о болезни отца. Она смотрела на него, слушала его необычные, резкие слова, и в голове невольно мелькало: "Нет, не оторвать его отсюда. Прикипел, вкус, что ли, к деньгам и торговле проснулся в нем после поездки в Томск. Иной стал, нетерпимый и какой-то совсем чужой".

За воротами Никифор подошел к Поле, ткнулся в ее щеку холодными губами, вскочил в кошевку, крикнул:

— А ну, Пегарь, дай ходу!

5

Никифор ехал к отцу на заимку скопцов и не подозревал, что едет навстречу собственной смерти.

Он жил еще томскими воспоминаниями. Хорошо провели они времечко с Аркашкой Сериковым! Погулеванили в ресторане, побродили по городу, позабавились с городскими барышнями. Никифору поначалу с ними, с барышнями-то, как-то было и стыдно и неуютно, но Аркашка, несусветный ловчила, и тут выручил. Заметив, что его дружок робеет, он чуть не насильно вылил в его пасть полстакана водки. Ну, Никифора и разобрало!

А уж когда его разберет, ему сам черт сойдет за свата.

Да и барышня, которая прицепилась к нему, такая беленькая, вся в мелких кудряшках, напудренная и нарумяненная, тоже ничего себе — дьяволово сотворение.

Так уходила за ночь Никифора, нарымского дикарчика, как она называла его в порыве своих ласк, что он утром едва доплелся до постоялого. А уж ловка, как белка!

Когда она успела очистить карманы Никифора, пес ее знает. Хорошо еще, что он сообразил самые главные деньги завернуть в платок и засунуть в ним, под стельку. Иначе — тю-тю! И эти денежки прикипели бы к рукам барышни в кудряшках.

А все ж есть хоть что вспомнить! В следующий приезд он будет умнее. Возьмет столько денег, сколько потребуется на угощение, ну и, конечно, на оплату… Ей ведь тоже пить-есть надо… Да ведь и одеться надо…

И тело надо в неге и холе держать. Будет вся в мослаках — на что она ему такая…

А Поля? Поднадоело что-то слушать ее одну и ту же песню: "Уйдем да уйдем!" А куда уйдем? И зачем?

Надо не уходить, а отца с матерью от дела оттирать, свое брать в свои руки, чтоб знали: время их кончилось, пора на печку.

Прикидывая, как жить дальше, Никифор решил и эту поездку не упустить для своих целей, хапнуть короб-другой, если не осетров, так хоть стерлядей. Отец, конечно, под себя будет все подгребать: все, мол, у нас с тобой, Никишка, общее, а как умру, станет твоим…

Умру! Дождешься, когда ты умрешь… Ты вон еще с молодыми бабами кобелируешь… Одно ясно: свое бери в свои руки…

Все размышления Никифора, все его счеты с этим миром окончились в секунду, в одну десятую секунды…

…Неудача с "ямой" до умопомрачения ожесточила скопцов. Два дня они метались на заимке, не зная, как, каким способом излить свою ярую ненависть. Погорел такой барыш! Их, как самых первостатейных глупцов, обошли Никольские мужики! Епифану, тому-то что?

Здесь, в этом месте, не взял, возьмет в другом. Погорюет над потерей денег, поворкует возле Марфы — и только его видели! Помчится искать барыш в другом конце Нарыма! А каково им? Веревки вить — дело доходное, что там говорить! А все-таки не сравнишь это с "ямой", с фартом!

Братья-скопцы решили ночей не спать, а вызнать во что бы то ни стало, кто выдал старосте "яму", кто открыл путь к ней Никольскому обществу.

У скопцов в селе всегда были свои "уши". "Уши" твердили:

— Не знает Ермолай, кто донес старосте. Сам волком воет — боится, что изгонят. Куда ему тогда со своей оравой?

Нет, не иначег как сношка Епифана продала их.

Больше некому. Йог, конечно, выболтать и сам торговец, но вернее всего сношка его виновата. Был кто-то на заимке, был. Кляп-то недаром не на том месте оказался. Уж пусть она, епифановская сноха, хоть сто раз говорит, что никого не было, а Агап чует: был кто-то.

А раз не говорит кто, значит, не с пустыми руками ушел с заимки, с вестью о "яме" ушел.

Когда омраченный неудачей Епифан Криворуков укатил в село к своей разлюбезной, братья-скопцы собрались на совет. Агап по возрасту был старший, он и завел разговор: какг дескать, быть-то, братья, прощать ли Криворуковым такое прегрешение, такой почти грабеж или взыскать с них по приговору: око за око, зуб за зуб?

— По-хорошему Епифану за такие проделки, как петуху, голову надо бы под крыло, — пропищал младший, Агей.

— Сам еще нужон будет! А сношку встретим, деньги, которые везет, возьмем: если по-божески, то они наши. А самое вместе с конем — в прорубь… Ищи-свищи! — сказал средний, Агафон.

— Ты будто в мозги мне смотрел. Всю ночь только об этом и думал, согласился Агап. Помолчав, спросил младшего: — Понял ли ты, Агеюшка, о чем твои старшие толкуют?

— А чего тут не понять? Скажете, я могу ей голову оттяпать. — Агей от нетерпения встал, потянулся до хруста, выпячивая как бы напоказ свою крепкую грудь. — Одной паскудой будет меньше. Вражье отродье!

— Помолимся, братья. Пусть господь бог окажет нам в справедливом суде свое вспоможение.

Братья встали перед иконами, гнусаво принялись читать молитвы.

Место для встречи Поли с деньгами скопцы избрали там, где дорога делала крутой поворот к заимке. Со всех сторон это местечко было прикрыто лесом и защищено от посторонних глаз. А уж насчет глаз-то едва ли стоило особо беспокоиться: ездили здесь только сами скопцы да два-три раза за зиму становой пристав из Нарыма, ну, вот еще Епифан Криворуков.

Было для убийц здесь и еще одно, может быть, самое решающее удобство: в двадцати саженях от дороги из крутого берега в реку падал ручей. Он, вероятно, был из числа тех, которые струились из глубин земли, вскипяченные в ней, как в самоваре. Огромная полынья дымилась тут, и сквозь пар просматривались клубки быстротекущей желтоглинистой воды. В эту полынью можно было упрятать не то что человека с одеждой и коня с упряжью, а целое село со скотом и скарбом.

Никифор ехал с короткими остановками. Даже ночью на постоялых задерживался, чтоб только передохнуть. Под конец пути Пегарь стал сдавать и переходил на рысь только под воздействием бича. Устал и сам Никифор непереносимо клонило в сон. Он закрывал глаза и тут же открывал их. Близился свороток на заимку, и это заставляло его посматривать вдаль.

Он сидел в глубине кошевки, прикрыв себя с головой старым, изношенным одеялом. Дул резкий ветер, вздымавший снег. Предвечернее небо мрачнело, и месяц тонул в тучах.

Вдруг конь остановился, шарахнулся, хрустнули оглобли под тяжестью его тела. Одним ударом охотничьего кинжала Агап пересек коню горло. В тот же миг в руках Агея свистнуло топорище тяжелого колуна, и обух его раскроил череп Никифора…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ АКИМОВ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

До землянки Федота Федотовича Поля дошла легко. Впереди времени было еще много — часа два, а может быть, и больше. Поля собиралась чуть передохнуть здесь и идти дальше. Но в самый последний момент передумала. До стана дедушки за два часа не дойдешь, а двигаться посреди ночи непросто.

Поля затопила в землянке печурку, сварила чай и, как только стемнело, легла спать. Первые полчаса было как-то тревожно и неуютно. Все казалось, что кто-то крадется к землянке. Вот-вот откроется дверь — и войдут чужие люди. Поля поднимала голову, прислушивалась. Оказывается, это похрустывало сено под ее телом.

В конце концов Поля убедила себя, что тайга пустынна в зимнее время и ничто ей не грозит. Вся тревога от возбуждения и мнительности, и нечего всякими пустяками голову забивать. Она уснула крепко и проспала без сновидений всю ночь напролет.

С рассветом Поля встала на лыжи и пошла дальше.

Шла, как вчера, легко, излишне не торопилась, но и не мешкала зря на остановках. Посидит где-нибудь на валежнике, похрустит сухарями — и снова в путь.

Тайга лежала, закутанная в снега, притихшая, задумчивая. День выдался светлее вчерашнего. Несколько раз выглядывало солнышко, и тогда макушки деревьев со своими белыми пышными шапками становились золотистыми и светились, как горящие свечи. Виднее становились и затесы на стволах, за которыми Поля следила в оба глаза, чтобы не сбиться с пути, не уйти от дедушкиного стана куда-нибудь в другую сторону.

После всего, что она пережила на заимке скопцов, после натужных разговоров с Никифором и, наконец, после откровенной беседы с отцом ей приятно было оказаться в полном одиночестве и обдумать все, что случилось. Она чувствовала, что между той жизнью, которую она вела месяц, даже десять дней назад, и той жизнью, которая началась вчера, пролегла глубокая межа. Никаких внешних перемен, в сущности, не произошло. Все люди, окружающие ее, все вещи и предметы оставались на своих прежних местах, никто и ничто не переставало быть тем, чем было, но в ней самой, в ее душе все сдвинулось, все переместилось, окрасилось в иные оттенки.

Она мысленно касалась одной плоскости жизни, другой, третьей и приходила к таким выводам, которые диктовали ей совсем новое поведение.

"Нельзя жить в доме, который презираешь, людей которого считаешь чужими… а если это так, то зачем тянуть, откладывать, унижаться, быть не тем, кто ты есть на самом деле… Уходить, немедленно уходить… Но если Никифор будет тормозить, будет пытаться склеить нашу жизнь под одной крышей, тогда как? Уходить все равно. Без него? Да, без него… Уж если любит по-настоящему, то пойдет со мной, а не любит — пусть остается на собственную погибель… И тогда будет ясно, что все слова, которых столько было сказано между нами о самостоятельной жизни, — мишура, копеечная позолота, ненужная побрякушка".

Поле жалко было Никифора. Она верила в него. Любила его и не могла представить себя без него. Слезы застилали глаза. Она плакала прямо на ходу, потому что тут, в тайге, никто не видел этих слез, никто не мог упрекнуть или истолковать ее чувства как-то иначе.

Думала она и об отце, о том деле, которому он отдает свою жизнь и которое вот и ее самое отправило в это путешествие в Дальнюю тайгу. Как будет дальше?

Разве этот парень, на помощь которому она спешит, последний? Разве не будет в этом году или в будущем году новых случаев, когда отец вот так же, как вчера, скажет: "Иди, Полюшка, кроме тебя идти некому, а помочь надо, если б даже это было сверх наших сил…"

И она пойдет, пойдет без всякого принуждения. Ее Душа распахнута навстречу отцу, и она твердо знает: он никогда и ни в чем не поступит так, чтоб его действия и мысли оскорбили ее совесть или, что еще хуже, затронули ее сознание.

Ах, как сложны и запутанны в этой жизни путидороги! Почти как здесь, в тайге. Идешь и все время примечай, где идешь: думай и о пройденном и о предстоящем пути, соотноси свое движение с течением времени, чтоб не оказаться в ночь на голом месте, рассчитывай силы, чтоб не изнурить себя, и всегда имей частицу их про запас.

— Стоп! Лыжня! — воскликнула Поля, увидев впереди две извилистые ленты, пересекавшие пологие скаты Лога.

Поля подкатила к лыжне, остановилась. "Кто это ходит? Дедушка с тем парнем? Или кто-нибудь из посторонних? Думаю, что они. Скоро вроде должен появиться стан". Осмотрев следы от лыж, Поля углубилась в молодой пихтач, а через версту она снова наткнулась на лыжню. Теперь след тянулся от затеса к затесу, и Поля побежала рядом с ним. Кухта, осыпающаяся с веток, кое-где припорошила лыжню, но чувствовалось, что след был свежий, сегодняшний.

Через полчаса Поля почуяла запах дыма и вскоре увидела сквозь деревья бревенчатые стены избы Федота Федотовича. "Ну наконец добралась! облегченно вздохнула Поля и даже чуть прибавила скорость. — Дедушка обрадуется, ведь столько дней не виделись, Начнутся расспросы, угощения хитроумными таежными яствами. Уж что-нибудь он припас такое, чему подивишься!"

Поле захотелось подойти к избе тихо, осторожно, будто она не на лыжах пришла, а спорхнула с ветки, как пташка небесная.

— Здравствуйте! Как живете-можете? — весело сказала Поля, раскрывая дверь и не успев еще оглядеть избу.

— Проходите! — услышала Поля встревоженный голос Акимова.

Он стоял возле стола, склонившись над широкой доской, испещренной какими-то кружками, крестиками и линиями. В руках у него было раскаленное докрасна шило. В избе пахло жженым деревом и топленой смолой. Сейчас в избяной одежде он показался ей более робким, но старше по годам. Его, по-видимому, старила борода, ставшая совсем круглой, обложившая темным волосом и щеки, и подбородок, и шею.

— Кажется, мы с вами встречались, — довольно растерянно сказал Акимов, осматривая Полю.

— На Голещихинской курье осенью, когда за вами погоня была, — уточнила Поля. — А Федот Федотыч на охоте?

— Он сегодня утром вышел в Парабель. За припасами.

— Значит, это его след я встретила. Жалко! Ну да уж ладно, все равно…

Акимов отодвинул доску, положил шило вверх острием, затих в ожидании каких-то важных для себя сообщений.

— Вам, товарищ Гранит, почта от товарища Глухаря. Что будет непонятно, велено передать на словах, — с некоторым затруднением произнесла Поля.

Слова эти были необычные для нее, но отец велел сказать их именно в таком порядке. От смешинки, которая так и рвалась наружу, Поля сдержалась. Товарищ Глухарь был не кто иной, как ее отец. Оказывается, между собой связные по партии только так и называли Федора Терентьевича. "Кто это придумал только?!

Очень хорошо, удачно. У папки есть что-то глухариное в натуре: костистый, тяжелый, медлительный", — думала Поля, пока товарищ Гранит жадными глазами скользил по листу бумаги.

— Ну, Поля, принесли вы мне весть радостную.

Спасибо вам. Второй раз выручаете вы меня. — Акимов свернул лист бумаги, но тут же развернул его и принялся читать снова.

"Видать, сильно надоело ему сидеть в тайге. Рвется на свободу. Ногами перебирает, как застоявшийся конь.

Чуть тронь вожжу — и помчится во весь дух", — проносилось в голове Поли.

— Да вы садитесь, Поля. Сейчас я котелок с едой разогрею, чайник поставлю. Вы так меня ошеломили своим известием, что я вот растерялся. Садитесь, пожалуйста. Я это уберу на нары… — Акимов засуетился по избе. Доску он сейчас же уронил, шило тоже покатилось под стол, потом что-то с грохотом упало с печки, и Поля невольно отметила про себя: "Не то косорукий какой-то, не то с радостью не может справиться", — А вы не беспокойтесь. Я ведь и сама могу все сготовить. Невелика барыня, усмехнулась Поля.

— Да уж нет! Как же можно? Вы такой путь прошли. Вам надо хорошенько отдохнуть. Садитесь, я прошу вас. На обед у нас сегодня рябчики, на закусочку соленые чебаки, к чаю мороженая клюква. Видите, как живем богато! Все Федот Федотыч! — Акимов справился со своим волнением, и дело теперь у него кипело в руках.

"Нет, он ловкий", — подумала Поля.

— А где же вы клюкву набрали? Все под снегом, заморожено… — Полю томила жажда, и она с удовольствием до еды выпила бы кружку чаю с клюквой.

— Федот Федотыч добыл! И знаете как? Пошел на клюквенные болота, на моих глазах разгреб енег над двумя моховыми кочками, содрал моховой покров, принес в избу. Тут мох растаял, и мы набрали из него целый туесок крупной ягоды. Что-то кашель начал его по ночам донимать. Ну вот он и раздобыл себе лекарство. И мне велел пить чагу с клюквой. Этому, говорит, снадобью цены нет. — Акимов засмеялся добродушно, звонко, и Поля поняла, что старик очень ему по нраву пришелся.

— А можно мне вначале кружку чаю с клюквой выпить? — Поля хотела назвать Акимова товарищ Гранит, но замялась, как-то это все же непривычно.

Акимов почувствовал это и сказал:

— Зовите меня, Поля, так же, как зовет Федот Федотыч, — Гаврюха. А чаю я вам сейчас налью.

Акимов сухими поленьями подбодрил печку, и она уже гудела во всю ивановскую. Через несколько мину г чайник забулькал. Акимов принес с улицы туесок с мороженой клюквой.

— Пейте, Поля. Как утолите жажду, начнем обедать.

Акимов не дал Поле даже прикоснуться к котелку.

Все подготовил сам: разогрел, налил в миску похлебку, сюда же положил сваренного рябчика, выставил на стол кусочки соленого чебака на дощечке.

— Ешьте, пожалуйста. У нас с Федот Федотычем слабовато стало насчет сухарей Но вам я одолжу из нашего с ним неприкосновенного запаса. — Акимов встал, чтобы вытащить из туеска, стоявшего на полке, сухарь, но Поля остановила его:

— Я вас свежим хлебом угощу. У меня целая коврига.

Поля достала из своего мешка круглую ковригу хлеба, разрезала ее пополам.

— Это на дорогу вам. А это можно есть.

Акимов давно уже не ел свежего хлеба. Вяял ломоть, нюхал, а откусывать не решался. Наконец откусил, жевал долго, с аппетитом.

— Много изумительного придумали люди, а хлеб — самая потрясающая находка человека. — Акимов причмокнул языком, не скрывая наслаждения. Поля развеселилась, наблюдая за Акимовым.

— Обычный ржаной хлеб. Да к тому же еще крупного помола — А вот тем и дороже! А как пахнет! Заполонил запахами всю избу. — Акимов съел большой ломоть, съел бы и второй, но сам остановил себя: — Достаточно, надо оставить и на завтра.

Разливая густой навар чаги по кружкам, Акимов решил, что теперь можно поговорить и о деле.

— Скажите, Поля, какие же устные наказы передавал мне товарищ Глухарь?

— Значит, так. — Поля замолчала, вспоминая, что говорил отец, заглянула в выжидающие глаза Акимова, сказала: — Выйдем завтра рано утром. Дойдем до дедушкиной землянки. Там ночевка. А вот от землянки путь будет подлиннее верст на десять Обойдем стороной Парабель и к вечеру придем в Чигару. Оттуда в ночь ямщик Ефим Власов повезет вас дальше Куда повезет, не сказано. Глухарь… — Поля смутилась, помолчала, с поспешностью продолжала: — Глухарь сказал: про остальной путь знает тот, кто повезет.

Вероятно, сообщение Поли ничего нового не содержало для Акимова, обо всем этом было сказано в записке, которую он перечитал несколько раз, но выслушал Полю Акимов внимательно. Помолчав, спросил:

— Выходит, в этой самой Чигаре ночевки у меня не будет?

— Нет. В ночь вас повезут дальше, — подтвердила Поля и, помолчав, высказала свое предположение: — Думаю, потому вас повезут в ночь, чтоб проехать станки, на которых сыск ведется.

— Ну положимся на судьбу и особенно на товарищей, — пошутил Акимов.

В избе стемнело. Посверкивала полосками света лишь печка. Акимов открыл ее дверцу. Зажег лучинку, запалил светильник.

— В какое время выйдем, Поля? — спросил он.

— Начнет светать — и мы на лыжи.

— Хорошо Я сейчас кое-что приберу, чтоб не заниматься этим завтра, и потом, вы утром рано не поднимайтесь, спите, я вскипячу чай, сварю рябчиков. И если вы не проснетесь, разбужу вас.

— Я привыкла вставать в четыре-пять утра Коров хожу доить.

Можно было бы, пользуясь этим намеком, пуститься в расспросы о Полиной жизни, но Акимов счел себя не вправе делать это. Товарищ Глухарь написал кратко: составлен маршрут вашего побега, необычный, несколько удлиненный по расстоянию, но зато наиболее безопасный. До деревни Чигары вас проведет Поля, и все. Кто такая Поля? Какое она имеет отношение к Глухарю?

Чем она занимается? Ни слова.

Единственно, в чем убежден Акимов — в родстве Поли и Федота Федотовича. Поля называла старика по имени и отчеству, но раза два обмолвилась: "дедушка".

Вспомнилось Акимову и другое: как-то еще по первости, когда речь зашла о девушке, спасшей его на курье, старик не удержался и с гордостью воскликнул: "Внучка моя! Разъединственная!"

Акимов вздохнул, сожалея, что не может по обстоятельствам собственной жизни утолить свое любопытство, и посоветовал Поле ложиться на нары.

— Лягу, пожалуй. Ноги-то наломала за два дня, — сказала Поля и, подойдя к нарам, забилась в самый угол.

Акимов думал, что она сейчас же заснет, но Поля лежала с открытыми глазами, и, изредка поглядывая на нее, он видел, что она неустанно следит за ним.

— Раз вы не спите, Поля, хочу спросить вас: что мне делать с этой доской? — сказал Акимов, держа в руках склеенную доску шириной почти в столешницу.

— Что же, в других местах России доски не найдете? — усмехнулась Поля.

— Не в том дело, Поля. Это не просто доска, а карта Дальней тайги с обозначениями признаков газа, горячих источников, звуковых смещений, отклонений стрелки компаса. Тут записаны и наблюдения… Мои собственные и Федота Федотыча в особенности. Черт его знает, может, когда-нибудь и потребуется для науки.

А доска потому, что не оказалось у меня ни бумаги, ни карандаша…

Полю все это поразило. Она поднялась на локте, и глаза ее смотрели теперь на Акимова с изумлением.

О своей родной нарымской земле, краше которой, как ей думалось, на свете не было, она слышала чаще всего одни и те же слова: "Гиблые места. Гиблый край.." Ее сердчишко всегда сжималось в комочек от этих жестоких и суровых слов. Это нарымская-то земля гиблая?!

Земля, где выросла и прожила всю жизнь мама? Земля, которую полюбил навсегда ее папка, приехавший сюда подневольно?! Земля, о которой дедушка Федот Федотович часто говорит как о земле чудес?! Ну уж знаете…

А где еще есть такие просторы, как здесь, в Нарыме?

А где, в каком краю сыщутся такие могучие реки, как здесь? А леса такие где-нибудь есть еще? А какие бывают здесь необозримо широкие луга, когда после весеннего половодья они покрываются цветами и буквально напоминают ковры! Вот то-то и оно…

Поля, конечно, этого не высказывала, но она всякий раз готова была высказать эти мысли, едва лишь ктонибудь произносил о Нарыме жутко несправедливые слова: "Гиблые места, гиблый край…"

И вот тебе на! Беглый человек… Залетная птаха…

А о чем толкует? Карта Дальней тайги! "Может быть, когда-нибудь потребуется для науки…" Не для чегонибудь, а для науки! Кто он, этот парень, обросший бородой? Может быть, он новый Ломоносов? Тот-то ведь тоже из глухих и дальних мест, пехтурой с сумкой сухарей заявился в Москву…

Поля не могла дальше лежать на нарах. Она встала, подошла к столу, кинула взгляд на доску, разрисованную каленым шилом.

— И это все Дальняя тайга? — спросила Поля, склоняясь над доской.

— Все она, Поля. И неосмотренной земли тут… — Акимов не договорил, задохнулся, только размахнул длинными руками.

— А у нас, как ни послушаешь, все говорят: "Гиблые места". А вот же!

— Гиблых мест нет на земле, Поля. Есть гиблые условия существования людей. А это уж зависит не от земли, а от человека…

— А вы понимаете в землях? Какая ценная, какая нет? — спросила Поля, чувствуя, что облик этого парня приобретает какие-то иные очертания. "Я-то думала: он так себе, бунтует против царя, и все, а он, видишь ли, как… для науки", — мелькало у нее в уме.

— Кое-что понимаю, Поля. Путешественник я, изыскатель, — с легкой иронической улыбкой сказал о себе Акимов.

— И когда только вы успели?! — невольно воскликнула Поля, предполагавшая, что все люди, сведущие в науке, — предельные старцы с длинными седыми волосами, суровые и недоступные на вид, как тот же Ломоносов или вот еще Менделеев…

— Нет, Поля, вы ошибаетесь, пока еще ничего не успел.

— А вам это надо забрать с собой? — Поля кивнула на карту, прикрывшую стол почти целиком.

— Хотелось бы, конечно, — вздохнул Акимов, вспомнив сразу дядюшку Венедикта Петровича, который весьма был бы доволен такой картой. Похвалил бы всенепременно: "Молодец, Ванька, не лоботрясничал, думал, не уповал на светлое будущее, на которое любят сваливать несделанную работу лентяги".

— Нести целиком такую доску трудно. На каждом шагу она будет цепляться за сучья. Вы белый свет невзлюбите, — сказала Поля, прикинув размер доски со спиной Акимова. — А можно вот что сделать: распилить доску, сложить плашка на плашку, а уж потом склеить ее столярным клеем. И придется нести ее в мешке, и не поперек спины, а вдоль.

Акимов уже и сам понимал — забрать с собой доску невозможно. Ну, скажем, пронесет он ее через тайгу, а дальше как? Даже в распиленном состоянии доска все равно будет помехой. А главное, она будет обращать внимание на него посторонних и, следовательно, чинов российского правопорядка, а ему, наоборот, стать бы сейчас невидимкой, превратиться в тень, проскользнуть по России легкокрылой бабочкой, не оставляя следа.

— Спасибо, Поля, за совет, а взять доску не смогу.

Оставлю. Положу вот сюда, в уголок. Под нары. И пусть себе лежит. Единственное, о чем прошу, Поля: передайте Федоту Федотычу, чтоб не торопился он пускать ее на лучину.. — Подумав о чем-то, добавил с грустной усмешкой: — Вдруг она мне понадобится…

— Что вы, конечно, сбережем! Дедушке скажу, а только он и сам понимает. Вы не думайте, что если он неграмотный, то он дикий и темный. Он много знает, наслышан… — В голосе Поли прозвучали теплые нотки.

— Какой там дикий и темный! Федот Федотыч — человек обширного житейского кругозора. А в области таежной жизни он прямо профессор!

Поля закатилась в веселом смехе. Ну и забавный же этот бородатый парень. Видать, со своим царем в голове! Для других нарымская земля "гиблый край", а он пророчит ее для науки. Дедушка Федот Федотович Безматерных для всей парабельской знати — поселенец, батрак, неумытая харя, а для этого — профессор…

Сколько Поля ни жила на белом свете, сколько ни встречалась с людьми, впервые она видела человека, который общепринятые понятия повертывал так, что они поражали тебя какими-то таящимися в них свойствами, недоступными пока никому, кроме него…

— Я привык, Поля, за это время к Федоту Федотычу.

— Он-то тоже к людям нежный, — заметила Поля.

— Это верно… Если все получится, как говорят немцы, "гут", то есть хорошо, то столько работки навалится, знай пошевеливайся только. Эх! — Он вскинул руки, потер ладонью о ладонь. Поля заметила, что глаза его в этот момент были какими-то неземными, похожими при блеклом свете жировика на далекие небесные звездочки, которые светятся на зорьке загадочно, ласково и тихо. "Небось женатый. А может быть, еще не успел жениться! Вот и тоскует", — подумала Поля, но задавать вопросы об этом не решилась.

Акимов собрал кое-какие вещички в брезентовый мешок, который Поля уже однажды видела в обласке, весело сказал:

— Ну что ж, я готов… вот мой кафтанишко.

— Теперь поспать. — Поля легла на прежнее место.

Акимов посуетился еще немного по избе, принес с улицы охапку дров, заправил печку и погасил светильник. Он осторожно положил свою одежду на чурбачок и, когда тяжелая пряжка ремня, перетянув брюки, громко ударилась о половицу, обругал себя шепотом:

— Медведь сиволапый.

Нары в избе были разделены столом. Поля легла на место Федота Федотовича, Акимов занимал свою часть нар в переднем углу.

2

А проснулась первой все-таки Поля. Она уже вскипятила чай и разогрела вареных рябчиков, когда Акимов вскочил с нар как ошпаренный.

— Ну и кавалер, ну и бахвал! Надо же так безбожно проспать, — корил он самого себя. — Это, Поля, оттого, что хорошую весть мне принесли. Обрадовался, успокоился, притихла тревога. Нет, так не пойдет дело, не годится так…

— Зря вы себя ругаете! — смеялась Поля. — Не вы проспали, а я поднялась слишком рано. Можно было еще целый час спать. До рассвета долго.

Теперь уже Полины уговоры были бесполезны. Акимов зажег светильник и принялся хлопотать возле печки. Но и тут Поля опередила его. Она подшуровала печку, прибавила дров, и огонь пылал с ровным гулом.

— Садитесь, Гаврюха. Ешьте крепче. Обеда не будет, а ужин сварганим у дедушки в землянке только, — предупредила Поля.

— Вытерплю!

— Начинайте! Рябчики готовы.

— Минутку! Оботрусь снегом.

Через голову Акимов стащил верхницу и в одной нижней рубашке выскочил за дверь. Вскоре он вернулся с мокрыми руками, с мокрым красным лицом, покрякивая и поохивая.

— Звезды все небо заполонили. Морозец!

Они ели рябчиков, прихлебывали чай, переговаривались о всяких пустяках. Поля чувствовала, что с каждой минутой Акимов все меньше и меньше стесняет ее. Вчера в первые часы их знакомства оЪа долго испытывала и скованность, и робость, и напряжение. Но суждения Акимова о нарымских землях и в особенности о Федоте Федотовиче как-то незримо и очень естественно, без всяких слов ослабили это отчуждение. Видно было, что Акимов хоть и борец с царизмом, пришелец из далеких чужих краев, но добродушный, веселый человек, пони-, мает жизнь других людей и оценивает их не по богатству и званию, а совсем по иным признакам.

Закончив завтрак, Поля поступила так, как поступил бы на ее месте каждый таежник: она перемыла посуду, составила ее рядком на полке, проверила, есть ли соль в туеске, на месте ли лежат спички, а потом отодвинула от печки не только поленья, но и мелкие щепочки, лучинки. Дрова в печке догорят, огонь погаснет сам собой. Но если вдруг по несчастью ли или в поисках доброй добычи на стан придет неизвестный путник, он найдет здесь все: и спички, и соль, и котелок, и сухарь, и сухое полено с лучиной для разживки огня. А не произойдет такой случай, пусть себе все останется на месте до следующего прихода хозяев!

Встали на лыжи. Утро выдалось тихое — ветка не шевельнется, снежная пушинка с места не стронется.

Но зато гулко в тайге, как в пустом доме. Дятел застучал клювом, добывая из-под коры червячка, и покатилось по тайге: тук-тук-тук, тук-тук-тук… Сумрак отступил в лощины, небо посветлело, засверкали над макушками багряные лучи, длинные и острые, как пики.

— Ну, ничего не забыли? Возвращаться не придет_ся? — спросила Поля, осматривая Акимова. Иней покрыл его шапку, бороду, ресницы, положил серебристые пятна на полушубок и пимы.

— Можно двигаться, — сказал Акимов.

— Давайте передом. Прямо по моей лыжне, — распорядилась Поля. Хрустнул снег под лыжами Акимова, Поля пропустила его мимо себя, подождала минуту и заскользила вслед за ним. Акимов шел, то и дело оглядываясь. "Что он, меня потерял, что ли?" — подумала она, но тут же сообразила, что оглядывается он по другой причине. Немало прожито дней в этой избе: пусть сохранится она в памяти на всю жизнь!

Шли и не быстро и не тихо. Акимов в одном месте остановился, спросил:

— Хорошо ли иду, Поля? Может быть, вы хотите впереди?

— Быстрее не нужно. Завтра большой переход. Силы надо приберечь.

И снова заскрипел снег под лыжами Акимова, и он замелькал среди деревьев, покачивая плечами.

Поля смотрела ему в спину, думала: "Видать, из молодых, да ранний. Охотятся за ним с осени. И чего он натворил? Порасспросить бы! Да разве расскажет? Даже имя свое не называет: Гаврюха. Нет, не Гаврюха он…

А тоже ведь есть у человека отец и мать. Живут, сокрушаются. Небось уже оплакали, столько недель просидел в тайге… А люди вот сберегли им сына… Удачно сбежит, поживет еще и для себя… В крупном городе затеряется, назовется чужим именем, а обликом и так уж переменился до того, что родные не признают… Любопытно бы поговорить с ним: какая, мол, жизнь, потвоему, должна быть? Что требуется для этого? Да не к месту такой разговор. Сейчас у него на душе тревога.

Из Дальней тайги выйти — это еще полдела, а вот как там, по тракту… Вполне могут заграить молодчика".

Поля не ошибалась. У Акимова на душе действительно была тревога. Завтра к вечеру он окажется на тракте, в людных местах. Все ли там товарищи обдумали? Не произойдет ли какая-нибудь осечка? Подготовились ли к его приему в Томске? А Петроград? Готов ли для него заграничный паспорт? Удалось ли раздобыть деньги на дорогу и хотя бы самую малость на проживание в Стокгольме в первые дни… Впрочем, там Дядюшка. Не откажет, одолжит. Не может же быть такого положения, чтобы видный русский профессор существовал в процветающей стране, изрядно нажившейся на мировой беде, как нищий студент, без лишней копейки.

Акимов тревожился, и его тревогу мог понять каждый: он не знал пока ни маршрута побега, ни условий, в которых побег будет протекать… Он полностью зависел сейчас от других людей, от их доброты, от их сочувствия его судьбе, от их понимания смысла всей той борьбы, которую большевики называли бескомпромиссной схваткой классов на политической арене современной России.

— Не пожевать ли нам, Гаврюха, хлебца? — спросила Поля, когда они в полном молчании прошли более половины пути до землянки Федота Федотовича. Акимов так был погружен в свои мысли, что даже не отозвался. "Ну ладно, потерпим. Лучше пораньше придем к землянке и сварим какой-нибудь ужин", решила Поля. Она больше не подавала голоса. Акимов тоже молчал и даже не оглядывался.

День уже начал слегка хмуриться, поблекло небо, покрепчал мороз, когда Поля весело сказала:

— Притормаживайте, Гаврюха, скоро дойдем до ночевки.

— Неужели? — удивился Акимов.

— Да ведь почти целый день идем! — воскликнула Поля.

Они быстро раскочегарили печку, и Поля решила сварить уху. Еще идя в первый путь, она оставила здесь замороженную стерлядь, пяток картофелин и две луковицы со щепоткой черного перца.

Акимов помогал ей: наколол дров, разрубил стерлядь на куски, принес воды из незамерзшей полыньи ручья.

Поля была мастерицей варить уху. Вскоре землянку начал заполнять запах свежего варева.

— Ух, как вкусно пахнет! Слюну глотаю, Поля, — пошутил Акимов и водрузил на печку чайник с родниковой водой.

— А где вы обучились таежной жизни? — спросила Поля.

— Приходилось бывать в тайге раньше. А тут вот Федот Федотыч. А вы, Поля, где обучались кашеварить?

— А, видать, там же, где и вы! — смеялась Поля.

День они провели в молчании и теперь говорили без умолку. Хотели кое-что, конечно, узнать друг о друге в этой болтовне, но понимали, что всерьез заниматься расспросами сейчас не пристало. Он не сомневался, что чем меньше будет у нее сведений о нем, тем ей легче и проще. На всякий случай так было и договорено: о парне знать ничего не знаю, совершенно не ведаю, откуда он и кто. И он был подготовлен к тому же: откуда девица, чья она, женка или незамужняя — понятия не имею. Встретились вот неподалечку, оказалось, идем в одну деревню. Ну, пошли рядом. Разве возбраняется?

Поужинали еще засветло. Чай пили уже в темноте.

Чуть подсвечивала только печка своими красными боками.

Когда наступило время укладываться спать, всплыло одно затрудняющее обстоятельство: нары в землянке до того были узкими, что двоим можно было бы лечь только телом к телу.

— Ложитесь, Поля, свободно, по-настоящему, а я сяду за стол и постараюсь поспать сидя, — предложил Акимов.

— Нет. Вам надо эту ночь поспать хорошо. Завтра трудный переход, а в следующую ночь неизвестно, удастся ли прилечь где-нибудь, — сказала Поля.

— Ладно. Решим так: вначале я сижу за столом, вы спите на нарах, а с середины ночи я лягу, а вы сядете.

Поля согласилась, легла на нары, Акимов сел за стол. Поле было удобно, хорошо, но она заснуть не могла: ей мешал Акимов. В землянке было так тесно, что он не мог даже вытянуть ноги. Он протягивал их под нары, задевал то и дело за козлы и будил Полю.

Помучавшись часик, Акимов встал, надел полушубок и вышел на улицу. Он пробыл там меньше получаса, но Поле, успевшей задремать, показалось, что парень проторчал на холоде слишком долго.

— Попробуйте лечь рядом, Гаврюха. Иначе завтрашний день не вынесете, пробормотала Поля сквозь сон, когда Акимов вернулся. Она притиснулась к земляной стене.

Он сильно устал, его не просто клонило в сон, а валило с ног. Лег рядом с Полей, спиной к ней, успел только сказать: "Блаженство", — и уснул как убитый до самого утра.

3

До Чигары оказалось, как говорят охотники в шутку, семь киселей. Шли целый день почти без остановок. Под вечер к тому же пошел снег, стало подбуранивать, и на открытых местах ветер сдерживал накат лыж.

К Чигаре подошли в потемках. В домах уже загорелись огни, и после предвечернего оживления деревня притихла.

Акимов отвык от жизни в селе и теперь в сумраке, присматриваясь к огням, пытался понять, велика ли деревня, как расположены улицы, где проходит тракт.

Лыжи пришлось запрятать в кустарниках, в ста саженях от дороги. Слехка присыпали их снегом, воткнули в сугроб палку, чтоб не забыть место. Тут же в сучьях Поля пристроила и ружье.

В деревню вошли с колпашевской стороны, примкнув к припоздавшему обозу, возвращавшемуся из Томска в Каргасок.

К счастью, обоз повернул к постоялому двору Нила Лукова. Здесь-то и должна была состояться встреча с Ефимом Власовым. "Ранним вечером, при потемках", — как было сказано Горбяковым.

За большим крестовым домом с пристройкой тянулся просторный двор. Он был заставлен санями, и Поля с Акимовым догадались, что народу на постоялом дворе пушкой не пробьешь. А тут еще подошел один обоз: подвод пятнадцать вразнопряжку.

Пока во дворе суета, Поля юркнула в дом. А там — происшествие, можно сказать, событие. Мужики, бабы, и приезжие и хозяйские, сгрудились возле длинного стола, но ступить дальше не рискуют. В углу два стражника оберегают трех парней. Одежда на парнях — одно название. Клочья висят на спине, на плечах, по бокам.

У одного видно голое тело. Головы обросшие. Волосы торчат клочьями, как солома, щеки и носы в струпьях — обморожены. На ногах — кандалы. Чуть двинут ногами — стук и звон на весь дом. Парни смотрят на людей, как затравленные звери, о чем-то переговариваются, жуют черный хлеб, прихлебывая кипятком, не замутненным даже чагой.

— Это кто такие? — спросила Поля у мужика, стоявшего ближе всех к двери.

— Дезертиры… Изловили их, слышь, у старообрядцев в Парабельской тайге.

— Старообрядцы?

— Нет, нормальные Из Томска. Забрали их в солдаты, а они, вишь, вместо явки в часть подались в тайгу. Больше года скрывались.

— А что ж им теперь будет, дяденька?

— Смертушка будет.

Поля приблизилась сколько можно к столу, осмотрела парней. Крепкие, здоровые ребята, молодые совсем — Неужели не сжалится царь? — спросила Поля, видя рядом с собой все того же мужика. Он вслед за ней пробился поближе к столу.

— А чо ему жалеть? Бабы еще народят!

— А ну, земляки, не напирайте, расходитесь. Подумаешь — зрелище! спокойно сказал стражник.

— А что, дозволь, господин начальник, подать парням за христа ради соленого муксуна. С одного кипятка ног не потащишь. — Бородатый старик выдвинулся из толпы. Парни услышали его слова, глаза их вспыхнули надеждой, но стражник вдруг рявкнул:

— Назад! Ты что, заодно с ними?! Их, сукиных де тей, соломой кормить жалко. Изменники, цареубийцы! — Он долго бормотал всякие непотребные слова.

Старик поспешил отступить от стола, скрылся за спинами мужиков.

Поля вспомнила о своем деле: осмотрев прихожую, заглянув чуть ли не всем мужикам в лицо, перешла в соседнюю комнату. Там вдоль стен тянулись дощатые нары, и некоторые заезжие тихо спали уже, прикорнув на полушубках и дохах. Здесь горела не лампа, а жировик и было сумрачно настолько, что Поле пришлось подойти к каждому спящему: не Ефим ли Власов? Нет Ни в прихожей, ни тут Ефима Власова не было. Где же он? Что делать теперь с Гаврюхой? Он остался во дворе и ждет ее, мерзнет.

Поля вышла во двор, позвала Акимова в дом обогреться, рассказала, что на постоялом дезертиры со стражниками, а ямщик еще не подъехал. Акимов заколебался: идти в дом или коротать время во дворе. Холодновато, но терпеть можно. Любопытство все же взяло верх. Интересно посмотреть на молодых ребят, которые предпочли бегство, жизнь в тайге службе в армии.

Акимов вошел в дом боком, готовый в любую секунду кинуться обратно во двор.

Страдники накормили дезертиров и велели людям разойтись.

Люди расступились, очистили проход, но уходить не собирались.

Едва увели дезертиров в отдельную избушку, чтоб поместить под замок, завздыхали мужики и бабы о судьбе парней.

— Как же они дались-то им? Уж трое-то с двумя совладали бы.

— Обманом взяли. Короче сказать, один набожный старовер подкараулил, стражников привел…

— Душегуб! Чо они, его хлеб ели, чо ли? Или ему тайги стало жалко?

— Ну, бог шельму достанет. Все едино!

— Бог-то, может, и не достанет, а люди не простят.

Плохое его житье будет. Сука, искариот распронесчастный…

Понемногу стали расходиться: одни к нарам — поспать, другие во двор задать коням корму.

Поля и Акимов у двери замешкались, идти к нарам им нерезонно, тащиться во двор, на холод, тоже нет смысла. Ямщик может появиться в любую минуту.

Ведь не зря сказано: "Ранним вечером, в потемках".

Поля кивнула Акимову, показывая в угол на охапку дров. Акимов сел на поленья, нахлобучил шапку. Свет лампы сюда, за печь, почти не проникал, но отсюда он видел всех, кто входил в дом. Тут немножко можно и подремать. Все-таки не на улице. Поля тоже нашла себе местечко: напротив Акимова на широкой лавке, заваленной хомутами, седелками, шлеями.

Просидели они на своих местах две-три минуты — не больше. Вдруг во дворе поднялась какая-то суматоха: крики, скрип саней, звук колокольцев под дугой, стук ворот. Что там? Может быть, дезертиры отчаялись и дали дёру? Или новый обоз прибыл? А где они тут разместятся? Что он, этот постоялый двор, медом, чго ли, обмазан? Все в него лезут и лезут…

Акимов привстал на дровах, насторожился. Поля тоже вопросительно посматривала на дверь. Лучше всего в такой момент смыться отсюда, переждать во дворе. Там сейчас совсем темно стало: один фонарь на столбе много ли насветит? Акимов встал, но и шагу не успел сделать. Дверь широко распахнулась, и в дом повалили один за другим полицейские чины.

Акимов втиснулся в угол и глазам не верил: вначале вошли четыре урядника, потом ввалился сам становой нарымский пристав.

Акимов думал: ну, на этом будет конец нашествию полицейских. Да не тут-то было. Дверь вновь распахнулась, и вошли два жандармских офицера. Все чины громко разговаривали, смеялись. Перед становым приставом семенил хозяин постоялого двора, богатый чигаринский мужик.

— Ты вот что, Олиферьич, всех своих постояльцев — вон! Пусть с богом едут дальше, ночь светлая.

А нам давай изладь ужин и подготовь постельки.

А как — сам знаешь…

— Изладим, вашество, изладим, — бррмотал хозяин.

Он засуетился, стал звать на помощь старуху и сына. Крестьяне и те, которые уже расположились на ночь, и в особенности те, которые не успели этого сделать, пришли в движение. Кто кинулся к хомутам; кто — к мешкам с провизией, кто — к одежде, сваленной в кучу у входа. Перечить полицейским никто не хотел, да и знали — связываться с ними опасно. От назьма подальше, меньше вони.

Акимов улучил минутку в этой суете и шмыгнул из своего закутка в дверь. Поля, наоборот, не спешила.

Ей хотелось послушать и узнать, чем вызвано это сборище полицейских, но в гуле голосов трудно было понять что-нибудь определенное. Поля вышла во двор, потому что оказаться замеченной полицейскими тоже не входило в ее расчеты.

— Принесла их нечистая сила! Разъязви их в душу!

— Пока не поздно, подавай бог ноги! А то ведь начнут кураж свой выказывать!

Мужики ругались, крыли полицейских матом, в спешке запрягали коней. Стучали дуги, оглобли, позвякивали узды.

Поля вышла за ворота. Где же он, черт его подери, этот тогурский ямщик Ефим Власов? Пора бы уже и подъехать. Ранний вечер кончается, и потемки тоже, месяц взбирается на небо все выше и выше и светит уже так, что иголку можно в сене искать.

Надо как-то перехватить его здесь. Иначе попрется ямщик в дом, а там, чего доброго, начнут спрос да расспрос с него.

— Вон ты где, девка! А я тебя в доме ищу, — услышала Поля позади себя голос. Обернулась, а перед ней стоит сам Ефим Власов. Он небольшого роста, ладный, крепкий. Полушубок под опояской, а за опояску ременный бич заткнут. Шапка сдвинута на затылок. Шея шарфом повязана. На ногах не пимы — бродни с толстым чулком, вывернутым на кромку высоких голяшек.

Пимы в пути сушить необходимо, в сырых пимах загибнешь, а на ином постоялом дворе к печке не подойдешь, не то что сушкой обутки заниматься. Куда удобнее в большой дороге в бродешках!

— Здравствуй, дядя Ефим! А я уж побоялась: приедешь ли? А тут видел, сколько их нагрянуло? — шептала Поля.

Блеснули в сумраке бойко и озорно глаза Ефима:

— Ты чо, девка! Пообещал ведь куму твердо. А я, вишь, в хвост полицейским пристроился. Обгонять побоялся: могут еще запретить. В Нарым их становой везет. Обучать будет, как на двуногих зверей ловчей охотиться. Ну, пусть себе обучает, а мы проживем! — Ефим задорно рассмеялся, но вмиг стал серьезным, строго спросил: — А где седок-то? Пора нам трогаться.

— Приведу сейчас в проулок.

— Ляжет в сани, закутается в доху, сенцом прикрою — и айда!

Подводы одна за другой потянулись из двора. Лениво шагали приуставшие кони. Угрюмо чернели на облучках невыспавшиеся мужики.

Поля кинулась в один конец двора, в другой. Гаврюха как провалился. Нашла его возле амбара. Он прижался к стене и заметно уже дрожал.

— Пошли скорее! — нетерпеливо позвала Поля.

— Приехал! — воскликнул Акимов и, перепрыгивая через сани, обходя короба, заспешил за Полей.

Ефим был уже на месте с конями. Сани просторные, полозья по-нарымски широкие, как лыжины.

На таких полозьях сани устойчивы на раскатах, легки, а если снегопады вдруг прикроют дорогу, на них опять же беды нету, кати себе. Хороши нарымские сани и для езды по снежной целине: держат груз, как нарты, не зарываются в сугробы до головок.

Кони у Ефима запряжены "гусем". Коренной конь, тот, что в оглоблях, длинноногий, поджарый, тонкошеий, сразу видно — из рысаков. Впереди, в постромках, конь светлой масти и ростом пониже, поприземистее, но, судя по мослакастым ногам, подобранному брюху, резвый, упорный в беге.

Только подошли к саням, Ефим раскинул собачью доху, набросил ее на плечи Акимова.

— Ложись, паря, зарывайся в сено, теплее будет.

Акимов утонул в дохе, повалился в сани, тяжело ворочая замерзшими губами, сказал:

— Прощайте, Поля! Спасибо вам и за осень и за 8иму.

— Счастливой дороги до самого конца, — сказала Поля, жалея, что не может пожать Гаврюхе руку.

Ефим со свистом взмахнул бичом, кони рванулись и через минуту скрылись в сугробах и кустарниках за деревней.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

— Ты куда, земляк, везешь меня?

— Куды надоть, туды и везу, паря.

— А мы с тракта не сбились? Что-то дорога неторная пошла.

— По тракту, паря, мы почесть и не ехали. Только за Чигарой немножко, до своротка.

— К этим чертям, которые на постоялом дворе остались, ты не привезешь меня?

— Ты чо, паря, шутишь? С каждой верст-ой мы от них все дале. Пусть себе там, а мы проживем! — Власов засмеялся, и Акимов почувствовал, что это был смех превосходства в ловкости и хитрости: "Пусть себе там!"

— Пока не перепрыгнул, не говори гоп, — сказал Акимов. Ему казалось веселье ямщика преждевременным.

— Дураками не будем, поглядывать надоть, — вполне серьезно отозвался Ефим и, помолчав, добавил: — А все ж, паря, счастливый ты, видать, в рубашке родился, смотри-ка, ночь-то какая выдалась! Тихо, и месяц вон как играет. Тут сейчас деревушка будет. Мы ее, паря, проедем без остановки. Народишко ненадежный живет, услужливый.

— Ну вот видишь, а ты говоришь: "Проживем!" — обеспокоенно сказал Акимов, с содроганием подумав:

"Не хватало еще, чтоб здесь меня застукали после такого удачного начала".

Деревня оказалась в семь дворов. Избы были разбросаны по широкой поляне и окружены высоким березником, похожим в эту лунную ночь на блестящие серебряные подсвечники. Дорога проходила мимо изб, но не под окнами, а саженей за сто, в сторонке. Все крепко спали, нигде ни огонька. Даже собаки, и те не всполошились.

На выезде увидели, что крайняя изба наполовину сгорела; чернел обуглившийся сруб, вокруг снег был обмят, и торчали ледяные кочки от замерзшей воды.

Беда, по-видимому, произошла день-два тому назад.

Снег еще не припорошил пожарище. Оно было совсем свежим, будто люди только что разошлись отсюда, побежденные огнем.

— А чей же это след? — спросил Акимов и от удивления даже привстал в санях. От пожарища через снежную поляну к лесу тянулся какой-то странный след: ступни были круглые, резко вдавленные и располагались друг от друга на большом расстоянии. Ни конь, ни корова не могли оставить таких следов. Казалось, что кто-то из людей уходил отсюда на высоких ходулях, какие иной раз мастерят потехи ради деревенские подростки.

Ефим Власов, присмотревшись, сразу понял, что это след лося. Сохатый, вероятно, приходил сюда пощипать сенца, которое неподалеку продолжало стоять, сложенное в стожок и чудом сохранившееся от пожара. Но ямщик решил позабавить своего седока. Чувствовал он, что беглец наскучался в тайге да и сейчас сидит и потрухивает: не кинутся ли на него из-за каждой березы неугомонные нарымские стражники?

— Ты знаешь, паря, чей это след? — многозначительно сказал Ефим. — Это след домового.

— Домового? — удивленно переспросил Акимов.

— Его, точно. Дом, слышь, сгорел, и он пошел искать нового хозяина. Долго бедняга будет скитаться как неприкаянный, пока найдет себе по душе новую избу.

— Ты что же, земляк, веришь в домовых? — с усмешкой спросил Акимов, про себя подумав: "Деревню проскочили, где живут услужливые мужики.

Может быть, пронесет и дальше".

— А у меня у самого в избе живет домовой. Зову его Ромкой. Хороший парень. Иной раз приеду с ямщины, лягу спать, а он обрадуется, что я приехал, гладит меня по волосам.

— Во сне?

— Какой там во сне? Чуть дремлю.

— Сущая чепуха! — удивленный услышанным, воскликнул Акимов.

— Летом на луга уезжаем всем семейством, я бабе наказываю: "Ты вот что, жена: припас Ромке оставь", — не обратив никакого внимания на недоверие Акимова, продолжал с увлечением рассказывать Ефим. — Приезжаем, все вроде на месте, а только лежит иначе. У них, у домовых, все, слышь, паря, не как у людей: они нюхом питаются. Домовой — воздушное существо. Ему натура не подходит. А бывает, что обличье свое выказывает как человек. Редко, а бывает. Как-то раз довелось мне подсмотреть. Приехал с ямщины. Тоже посылал меня кум Федор Терентьевич. Не приходилось знавать такого? Ну, нет так нет. Приехал, значит, я, истопила мне баба баню, попарился я, поужинал и лег отдохнуть. Задремал немного. Баба мне с кухни говорит: "Не спал бы ты сейчас, Ефим. Солнце под закат идет. Голова затяжелеет". Я приоткрыл глаза-то. Правда, вечереет. В горнице свет какой-то синий-синий и чуть розоватым подернуто. Кинул это я глаза в угол горницы, смотрю, а там сидит домовой. Лицом на меня самого смахивает: бородка, нос, как и у меня, с загнутыми ноздрями. Волосы такие же. А вот, слышь, глаза не мои. Ехидные и до того хитрющие — до смерти не забудешь. Ну, руки, ноги — все, как у человека, а только рыжеватой шерсткой покрыты. На пальцах ногти длинные и загнулись, а в чистоте он их содержит. Прищурил я глаза-то, смотрю и думаю: что он дальше будет делать? Достает он с полки книжку, открыл ее, уставился в лист и вроде читает. Квартировали у меня тогда как раз ссыльные: двое, обходительные люди, городские, образованные. Вот, думаю, рассукин же сын, пока я с ямщиной шатался по Нарыму, он грамоте выучился. Долго я смотрел на него. Сам посуди, в кои-то веки домового в натуральном виде собственными глазами вижу. А все ж, видать, как-то он заприметил, что глаза-то у меня не совсем закрыты. Взглянет в книжку, а потом взглянет на меня. Чем бы все это кончилось, не знаю. А только слышу — идет в горницу моя баба. И опять свое: "Не спи, Ефим, на закате. Чо будешь ночью-то делать?" Он, домовой-то, как услышал ее шаги и будто растаял. Был — и нету. Рассказал я бабе. Она в слезы: "Быть светопреставлению! Боюсь я! Ни за что одна в доме не останусь". Едва я уговорил ее… "Дура, — говорю, полезное естество — домовой Человека ни в жисть не тронет". Да, слышь, паря, пожар для домовых — труба, — глубоко вздохнул Ефим. — Выгоняет огонь их на простор. А вон какая стужа.

Куда ему, бедняге, податься? В иную бы избу и зашел, да там свой домовой жительствует. А парами у них жить не принято… В одиночку держатся…

— Ну а как же они плодятся? — с той же серьезностью, с какой вел свой рассказ Ефим, спросил Акимов, пряча лицо в воротнике дохи и сдерживая CMev.

Но вопрос Акимова не застал ямщика врасплох. Понукнув коня, он с тем же увлечением продолжал:

— Был у нас в Тогуре старик Евстигней ЗахарушКин. До больших годов дожил. Старше его в округе не было. Годов сто двадцать ему было, когда он преставился. Умственный старец был. Столько всего поперевидал, столько всего знал, что мы всем селом диву давались! "Многое, ребятушки, узнаете, когда в мой возраст войдете". Ну, мы, конечно, соберемся, бывало, вокруг него и начинаем пытать: "Дед, а бога ты видел?" — "Видел, — говорит, много раз". — "А ангелов видел?" — "Ну этих сколько угодно". — "А чертей видел?" — спрашиваем. "И чертей, — отвечает, — видел". — "А как они сотворяются?" — допытываем его. "А очень просто, — говорит, — от божьего дыхания. Дыхнет бог — и готово: либо ангел, либо черт". Спрашиваем: "А зачем он чертей-то плодит? Плодил бы одних ангелов". — "А уж так заведено у него, у бога-то, искони. Если доволен и весел — ангелы появляются, а если вдруг рассердился на что-нибудь — черти плодятся…"

— Ну а все-таки откуда же домовые берутся? — Дс — вясь смехом, спросил Акимов, чувствуя, что его ЯУщик не привык оказываться в затруднении.

— А домовые, паря, из печного тепла происходят Собьют печку, начнут ее сушить, вот тут из пара он и рождается. Печное существо домовой. И живет он постоянно тоже за печкой…

Акимов окончательно развеселился, а Ефим только удовлетворенно похмыкивал.

Ночь уже была на исходе, когда сквозь поредевший лес впереди зачернели строения одинокой заимки…

— Ну, паря, попьем сейчас у Филарета чайку, поспим часок-другой и тронемся дальше, — сказал Ефим.

— Кто такой Филарет? — спросил Акимов, слегка освобождаясь от дохи, в которой ему было и уютно и тепло всю дорогу.

— А путем, паря, никто этого не знает. Живет себе в этой трущобе — и все. Охотничает; рыбалит. Старуха у него, сын глухонемой. Давненько я с Филаретом в дружбе. Ничего худого за ним не примечал. Откель взялся в наших краях — бог его ведает. Может, местный какой, от деревни отбился, а может, пришлый — поселенец, а то и совсем беглый. Живет и живет. Обогреться пускает с охотой. Ну и на том спасибо. В наших краях, паря, людишки занятные, с причудами, оттого и не любят излишних расспросов. Чего сам расскажет} за то и благодарствуй. Уж так повелось.

— Хороший обычай для нашего брата, — усмехнулся Акимов.

— То-то и оно, — отозвался Ефим с пониманием.

Филарет и его старуха встретили приезжих с почтением. Несмотря на ранний час, печка уже топилась, и ее круглое чело было заставлено чугунами. В одном из них оказалась картошка. Старуха быстро очистила с картофелин шкурку, разрезала их пополам и на четвертушки, горкой наложила на широкую сковороду и, залив сметаной, сунула снова в печь.

Акимов сроду не едал такой вкусной картошки.

Сметана вскипела, поджарилась, накрыв картошку хрусткой темно-коричневой корочкой. За ночь он сильно проголодался, ел с охоткой, запивал из кружки чагой. Филарет гостей ни о чем не расспрашивал: куда едут, зачем едут? И так все было ясно:, едут от царевых слуг, стараются избежать встреч с ними… Старуха тоже не лезла с допросом.

Правда, Акимов заметил, что Ефим с первой минуты захватил разговор в свои руки. Он без передыху расспрашивал Филарета и старуху то о медосборе, то об урожае на кедровый орех, то о зимней рыбалке на озерах.

— Приустали мы, Филарет Евсеич, в дороге. Дозволь нам с парнем поспать часок, — сказал Ефим, когда Акимов отодвинул от себя кружку из-под чаги.

— А проходите вот сюда, в горницу. Я сейчас на пол кину тулупы и подушки подам. — Филарет собрал с вешалки целую охапку овчинных шуб и унес их в Другую половину дома. Потом он нагрузился у кровати подушками и тоже отнес их в горницу.

Прямо на полу возникло обширное ложе из тулупов и дох. Акимов сбросил пимы, снял верхницу, вытянулея во весь рост, закинув руки за голову. Ефим вышел на минутку во двор — освободить коней от выстойки и кинуть им корму. Скоро ли он пришел, когда лег рядом, Акимов не почуял. Он спал целых три часа беспробудно. Его разбудил Ефим, встряхнув за плечо:

— Вставай, паря Гаврюха, день на дворе. Пора нам дальше ехать. К ночи надо до Лукашкиного стойбища добраться. Тут нам припаздывать нельзя: дороги готовой нету. Хорошо, если тунгусы нартами накатали, а если целяк пойдет, сильно не поскачешь.

Но Филарет, услышавший слова Ефима, обнадежил: дорога есть, недавно тунгусы выходили к нему на заимку за мукой. На четырех нартах приезжали. Олени прошли путь свободно, даже бока у них не впали. Да и снегу пока не предел. С осени выпал до колен, и на том застопорило. Гляди, вот-вот подбросит еще. К середке-то зимы так надует, что сугробы возле заимки выше трубы поднимутся.

На дорогу хозяева вновь покормили гостей. Старуха вытащила из печки и подала на стол, на сковороде, жареного карася. Это был карась-гигант. Его жирные, желтые бока спускались со сковороды, а сковорода занимала четверть стола.

— Вот это зверь! Ей-богу, таких ни разу не видел! — воскликнул Ефим, присаживаясь рядом с Акимовым. — Где ты его такого, Филарет Евсеич, выхватил? Да ведь если такого приручить, он за всяк просто лодку таскать сможет!

Дивовал над такой рыбиной и Акимов.

— Речной кит! Смотри-ка, какой у него лобяка!

Чем же он такой выкормился?

Филарету было приятно удивление гостей. Он степенно поглаживал длинную, почти до пояса, сивую бороду, улыбался беззубым ртом.

— Озерный он. А кормежки тут в озерах — сколько хочешь. Сеть с сыном поставили. Вот он и ввалился.

Да так запутался, что простую нитку перегрызть не смог. Вытащили мы его на лед — глазам не поверили.

А уж как изжарен был карась, до чего вкусен он был — тут ни у Акимова, ни у Ефима слов не хватило!

Они только языком прищелкивали.

Акимов еще в пору своих путешествий с Лихачевым заметил, что здесь, в Сибири, — в деревнях ли, на плесах ли рек, на охотничьих станах — еда отличалась особенным вкусом. Доводилось ему бывать в Петрограде в самых лучших ресторанах, посещал он и званые обеды дядюшки, на которые собирались светила русской науки, — уж там-то чего только не подавали! Иное блюдо так заковыристо называлось, такой иностранщиной веяло от этого названия, а вот есть такое хитроумное угощение приходилось с трудом. А тут простой жареный карась, а удовольствия от него больше званого обеда. Акимов помнил, как однажды на Кети он высказал свои наблюдения дядюшке. Лихачев усмехнулся, сказал:

— Тут все ближе к природе, Ваня, а природа полна и тайн и чудес. Вот простая штука — пельмени. Ел ты множество раз. А знаешь ли, что настоящий сибирский пельмень стряпается из четырех сортов мяса: говядина, свинина, баранина, дичина (сохатина, оленина, козлятина). И дело не только в мясе и тесте, в которое необходимо плеснуть несколько ложек крепкой заварки чая. Чтоб пельмень получил неотразимый вкус, его непременно промораживают насквозь, а потом ссыпают в мешок из грубой конопляной нитки и держат в мешке на улице. Хитрое ли дело — конопляный мешок? А вот нате-ка! Содержит, по-видимому, какие-то такие свойства, которые превращают пельмень в волшебство.

Вот и в этом карасе было что-то такое, что можно было назвать волшебством.

— Как вы, хозяюшка, сумели так вкусно изжарить карася? — спросил Акимов смутившуюся старуху, для которой даже странным показался этот вопрос.

— Как всегда. Распорола, очистила, посолила, на сковороду положила, в печь поставила, — перечисляла старуха, все-таки польщенная вниманием гостя к ее стряпне.

— АН нет, Фекла, про одно забыла сказать, — перебил ее Филарет.

— Ты чо, старик?! Все сказала.

— Нет, не все. Забыла про молоко, — напомнил Филарет.

— И вправду забыла про это, — спохватилась старуха. — Как класть карася на сковороду, подержала его в молоке.

— А для чего это? — продолжал любопытствовать Акимов.

— А чтоб тинный дух от него отошел и мясо стало нежнее, — объяснила старуха.

— Вон оно в чем дело! Вот в этом-то, видать, и загвоздка, — заключил Акимов и переглянулся с Ефимом, который так был увлечен этим разговором, что позабыл о конях. Их надо было напоить прежде, чем запрячь в сани.

Прощаясь у ворот с Филаретом, Акимов попробовал предложить плату за приют и еду, но старик даже слушать об этом не стал:

— Да чо ты, паря, как можно такое? Разве мы торгаши какие? Не по-людски это! Нет, нет, паря, не позорь нас.

По правде говоря, Акимов не должен был делать этого. Все заботы такого рода лежали на Ефиме. Но уж очень растрогала Акимова и вкусная еда, и простота стариков с затерянной в тайге заимки.

Однако, когда отъехали от усадьбы с полверсты, Ефим отчитал Акимова:

— Ты, паря, на будущее остерегайся давать плату за приют. В наших местах такое не принято, и можешь людей ужасть как разобидеть. У нас пригреть человека, накормить его почитается божьим делом. Здешний ли ты, беглец ли, а умереть с голоду тебе не дадут и замерзнуть — тоже. Одни вот только старообрядцы да скопцы такое вытворяют, так за это люд-то наш ни в какую их за своих не считает… Ну еще эти душегубы, какие в Чигару на постоялый двор слетелись. Да тех что считать?! Коршуны!

— Понравились старики мне… Виноват, дядя Ефим.

А сын-то у них где?

— Рыбалит на озерах. Вишь, карась со дна наверх пошел.

— Совсем глухой и немой?

— Вон как та елка.

— Несчастный парень.

— А чо? Пакостные-то слова разве счастье слушать?

2

Ефим-то не зря сказал, что парень в рубашке ро дился. Пока Акимову везло. Путь от заимки Филарета до Лукашкиного стойбища, самый трудный участок маршрута, оказался вполне пригодным. Олени перемесили копытами снег, а нарты пригладили его. Свежий снег слегка притрусил дорогу и не успел еще слежаться. Кони шли легко, свободно, и кое-где Ефим переводил их на рысь. Небольшим препятствием оказались речки, которые пришлось пересекать по целине. Подледная вода уже выступила наружу, и старая дорога была скована наледью. Пришлось искать новый переезд.

Ефим вытащил из саней пешню, походил с ней по снегу, поковырял лед, сковавший речки, и, найдя пологий спуск, пересек русло в новом месте.

— Ну теперь, паря, покатим без задержки, — удовлетворенно сказал Ефим и объяснил свое беспокойство: — Эти речки, язви их, ужасть какие капризные в зимнюю пору. Случалось, вздуются, встанут поперек льдинами, и ну хоть плачь. А нонче, вишь, не успели еще обрюхатиться. И откуда, холера их забери, сила у них берется? Взламывает лед, как ореховую скорлупу.

А ведь он чуть не в сажень толщиной. Старики-то, может, правду говорят, когда стращают нечистой силой…

Акимов мог бы, конечно, высказать Ефиму свой взгляд на его рассуждения: живая земля, мол, в Нарыме, мощные процессы происходят в ней, никакой тут нечистой силы и в помине нету, — но ему не хотелось отвлекаться от своих наблюдений.

Равнина, поросшая мелким пихтачом и ельником, простиравшаяся от горизонта до горизонта, была изрезана резко выступавшими холмами и увалами. Акимов знал, что они находятся где-то неподалеку от тех плесов Кети, на которых дядюшка Венедикт Петрович Лихачев производил свои изыскания. Тут одно лето вместе с профессором провел и Акимов. Он вспоминал сейчас те дни с тихой улыбкой. О многом они тогда переговорили с Лихачевым. И немало спорили, касаясь не только общественной жизни России, постановки просвещения и образования в ней, но и специальных вопросов землеведения. Именно тогда Акимов высказал мнение об особенностях геологической структуры междуречья Кеть — Чулым: оно непосредственно смыкается с плоскогорьем, с выходами изломов палеозоя. Дядюшка тогда не то что оспаривал Акимова, а как-то подзадоривал его, будил в нем все новые мысли.

— Молодец, Ванька. Не зря носишь на плечах предмет под названием голова! — пошутил Лихачев и дружески похлопал своего юного друга по крепкой спине.

Приглядываясь сейчас к местности, Акимов мысленно возвращался к своим соображениям, высказанным профессору Лихачеву. "Правильно оценил, Иван, интересную гипотезу высказал, — разговаривал сам с собой Акимов. — Была бы возможность, зазвать бы сюда еще раз дядюшку, пройти эти площади до берегов Енисея, посмотреть на все собственными глазами. Нет, не случайны здесь эти складки".

Думал Акимов и относительно Обь-Енисейского канала. Практически свое значение он уже потерял. Железная дорога, пересекшая всю Сибирь от Урала до Тихого океана, вызвала к жизни новые пути, связывающие обжитые районы с окраинами. Но сама идея ОбьЕнисейского канала казалась Акимову и теперь весьма разумной. "Это не только кратчайший стык двух великих рек, но самое главное — это кратчайший выход глубинной Сибири на океан, выход в большой мир человечества. Рано или поздно Россия не здесь, так где-то поблизости будет снова искать путь к Северному Ледовитому океану. Не может она предать забвению своп интересы в арктической области. Такой великий народ, как русский, вдохнет жизнь и в эти обширные пространства".

Мысли Акимова уносились в далекое будущее. Он временами забывал, где он, что с ним.

Ефим не приставал к нему с побасенками о домовых и чертях, не пел он и протяжных, заунывных песен, которые, по-видимому, любил всей душой, так как вполголоса тянул невнятные слова во всякую свободную минуту. Сегодня Ефим помалкивал, чувствовал, что седок его объят раздумьями, ему не до него.

— А вон, паря, и Лукашкино стойбище. Видишь, дым над лесом?

В синеве приближающихся сумерек Акимов не сразу рассмотрел на фоне морозного неба клочья тусклого дыма.

К ночи лес помрачнел, и из-за увалов потянуло резким, пронзающим до костей холодным ветром.

— Завтра, паря, как провожу тебя дальше, заспешу в обратный путь. Что-то сиверко потянул. Может ударить сильный мороз, — сказал Ефим и, помолчав, добавил, видимо, для подбодрения Акимова: — Тебе-то на лыжах мороз не помеха, все равно соль выступит на плечах, а вот на конях ехать шибко плохо. Мороз прошибает насквозь и тулуп и доху.

Акимов и ранее предполагал, что Лукашкино стойбище — это не село, даже не деревня. Но то, что он увидел, превзошло самые худшие его ожидания.

На маленькой полянке, окруженной, будто изгородью, малорослым смешанным леском, утопая в снегу, стояли три круглые юрты. В отверстия возле самых макушек выползал дымок, изредка вместе с дымом выскакивали бойкие искорки. Они игриво вздымались в небо, посверкивая своим горящим тельцем, и загасали как-то неожиданно, трагически отставая от клубков дыма.

Возле юрт бродили низкорослые и кривоногие олени, покрывшиеся длинной шерстью, с мохнатыми бородами в ледяных сосульках. Тут же барахтались в снегу рыжие собаки, обросшие, как и олени, плотной, скатавшейся на боках шерстью.

Ни олени, ни собаки даже голов не повернули в сторону подъехавших.

— Ей, Егорша, где ты?! — крикнул Ефим.

Долго никто не откликался и не выходил из юрт.

— Что они, в другое место откочевали, чо ли? Пойду посмотрю, обеспокоенно сказал Ефим и направился к одной из юрт.

Но войти в нее не успел. Навстречу ему, отбросив меховой полог, вышел низкорослый, с раскрасневшимся лицом, с жидкими усиками тунгус, одетый в кopoткую дошку из оленьей шкуры, в унтах, в беличьей серой шапке.

— О, Ефим! Здорово! Опять приехал, опять Егорша проводника давай, заговорил тунгус, показывая изпод обветренных красных губ белые крепкие зубы. Тунгус говорил по-русски чисто и твердо и лишь звук "д" произносил как мягкое "т".

— Здорово, Егорша! Опять к тебе с докукой: проводи человека. Хороший человек.

Акимову показалось, что в голосе Ефима излишне подчеркнуто прозвучала просительная нотка, и от этого ему стало как-то не по себе. "Завишу целиком от каприза тунгуса. Что-то товарищи мои тут не додумали. А если он откажет?" — мелькнуло у него в уме.

— Уходить собрались, Ефим, на Васюган. Зверь туда пошел. Орех нынче был там. Многие уже откочевали.

— Ну не завтра же ты решил уходить? Проводишь и уйдешь.

— Николка проводит, — промолчав, сказал Егорша и, впервые посмотрев на Акимова, пригласил его и Ефима в юрту. — Пошли. Баба мясо сварила. Лося на днях тут подвалили.

— Добро! Погреться малость у меня тоже найдется чем, — подмигнул Егорше Ефим. Акимов заметил, что тунгус весело сверкнул белыми зубами и даже прикрыл глаза от предстоящего удовольствия.

— А лыжи, Ефим, привез? Ничего у меня не осталось. Все на нарты в тюки сложил.

— Лыжи есть! Вот они. — Ефим вытащил из саней из-под сена лыжи, которыми еще по первому снегопаду снабдил Акимова Федот Федотович и которые Поля прятала под Чигарой в кустарнике.

Егорша взял лыжи, вскинул их на руках, втыкая в снег, сказал:

— Наши лыжи, урманные. За день далеко можно.

— Ты уйдешь, а человек городской. Пойдет не спеша, — сказал Ефим, зная, что тунгусы отменно ходят на лыжах и немногие из русских охотников могут погпеть за ними. Не приведи господь, если запалят беглеца. Парень, видать, норовистый, может войти в раж.

— Николка сильно не побежит, пойдет осторожно, — взглянув на Акимова и как бы желая успокоить его, сказал Егорша.

Акимов молчал, присматривался к Егорше, искал глазами между юрт Николку, с которым предстояло ему идти на Степахину гриву, где его должен был принять новый проводник. Но не только Николки, сейча па поляне не было уже ни оленей, ни собак. По-види мому, они скрылись в лесочке, за юртами.

Жена Егорши, молодая тунгуска, с круглым лицом, с тонкими бровями, будто наведенными березовым угольком, и его старуха мать с плотным бельмом, по хожим на серебряную монетку, расплывшимся по зрачку глаза, засуетились возле костра. В юрте было тепло.

Пахло смолою и вареным мясом. На подстилке из оленьей шкуры валялись то там, то здесь раздробленые кости сохатого.

— Видать, сытно живете, Егорша! — кивнув на раз бросанные кости, сказал Ефим.

— Беда, какой большой сохатый попался! Два дня Николка гнал его от моховых болот. А тут, у реки, я его перехватил. Досыта наелись. А то, паря, шибко в брюхе пусто стало, — рассказывал Егорша.

"Опять Николка… Видно, опытный, бывалый охотник. Приятно такого человека проводником иметь", — подумал Акимов.

Бабы повесили котел с мясом на таган. Мясо не успело еще остыть, и через несколько минут варево в котле забулькало и заурчало.

Когда оно поспело, жена Егорши сняла котел с огня, придвинула варево к Ефиму, примостившемуся на корточках возле костра. Акимов сидел на собственном полушубке чуть подальше Ефима. Ни стола, ни- стульев в юрте не было. На единственном чурбачке лежали ножи с застывшими на них каплями сала и волокнистыми кусочками мяса.

— Давай, паря, садись ближе, — обратился Егорша к Акимову и подал ему длинный охотничий нож и пресную плоскую лепешку, обильно засыпанную мукой.

Мясо оказалось жестким, а главное, совсем несоленым. Акимов невольно вспомнил жареного карася на заимке Филарета. Ефим вытащил откуда-то из-за пазухи бережно запрятанную бутылку водки, подал ее Егорше — Давай, паря, разговеемся.

У Егорши задрожала рука. Он принял бутылку с великой осторожностью, приблизил три кружки и разлил водку, несколько задержав бутылку над кружкой, стоявшей к нему ближе остальных.

— Бабе дам хлебнуть, — сказал Егорша, объясняя, почему в свою кружку он налил больше, чем во вторую и третью.

— Как же, надо! Она, что ж, у бога теленка съела, чо ли? — согласливо закивал головой Ефим и поднял свою кружку, чтоб чокнуться с Егоршей и Акимовым — Ну, мужики, на здоровье! Тебе, Егорша, побольше зверя добыть, а тебе, Гаврюха, до места дойтить.

Акимов поднял свою кружку, поднес к губам, но пить не стал. Глазами, полными зависти, взывая к нему всем своим нутром, на него смотрела старуха. В сумраке ее бельмо светилось белым огнем, прожигая Акимова до печенок. Акимову с морозца хотелось выпить, но он не устоял перед этой страстной, хотя и бессловесной мольбой старухи.

— На, мать, выпей на доброе здоровье, — сказал Акимов и подал кружку с водкой матери Егорши. Услышав эти слова, Егорша встрепенулся, намереваясь перехватить кружку Акимова и отлить из нее глоток-другой себе, но старуха с такой стремительностью выплеснула водку в свой широко раскрытый рот, что сын глазом моргнуть не успел.

— Ишь как натосковалась, зараза, по горячей водичке, — не то в похвалу, не то в осуждение сказал Егорша и запрокинул голову, чтоб выпить свою долю водки.

Старуха опьянела мгновенно и через две-три минуты, согнувшись калачиком, тихо зарылась в меховое покрывало и уснула. Опьянел и Егорша. Он принялся бормотать всякую несуразицу.

— Ефимушка, ты друг мне! Друг! — кричал Егорша. — Не веришь?! Хочешь, бабу пришлю тебе на ночь?

Хочешь?

— Уж какой ты мне друг, слов нет, Егорша! Что ни попрошу, ты завсегда с душой. А бабу себе побереги, ишь какая она у тебя распрекрасная молодка, хитрил Ефим. Знал он, что самое опасное — уступить тунгусу. Заявится потом в дом, начнет в порядке взаимности требовать себе на ночь либо жену, а то и дочь.

Вдруг за юртой послышался скрип снега и ломкий мужской голос, ласкавший собаку.

— Николка пришел! Слопцы ходил смотреть, добычу принес, — как-то встревоженно заговорил Егорша и даже встал. Хмель с него будто ветром сдуло. Он повернулся к Ефиму, постучав себя пальцами по шее, сказал почти шепотом: — Насчет этого, Ефим, молчи.

Разобидится парень, что не оставили ему. Он тоже, зараза, любит водичку, как и старуха.

Но Ефим в общениях с нарымскпми тунгусами и остяками был стреляный воробей. Коли Николка поведет беглеца дальше, то уж никак нельзя не почтить его вниманием. На такой случай Ефим всегда имел при себе кое-что.

Николка ввалился в юрту, пыхтя и тяжело переваливаясь. Он был увешан белками, колонками и горностаями, белевшими снежными полосками в сумраке юрты, освещенной пламенем костра.

Акимов по вполне понятной причине ждал появления Николки с повышенным интересом. Ведь завтра он вверит этому человеку свою собственную жизнь. В безбрежном море тайги он без проводника жалкий сирота, обреченный на неминуемую гибель.

Когда Николка повытаскивал из-за опояски тушки зверей и сбросил короткую, не доходившую даже до колен шубенку, Акимов увидел перед собой низкорослого, худощавого мальчишку, которому на взгляд можно было дать самое большее пятнадцать лет, несмотря на трубку, цепко схваченную молодыми, крепкими зубами и дымящую едким дымком.

"Ой, заведет он меня куда-нибудь к черту на рога вместо Степахиной гривы", — с тревогой подумал Акимов и неотрывными глазами принялся наблюдать за Николкой.

Жена Егорши, тоже поначалу чуть захмелевшая и сейчас уже протрезвевшая, с поспешностью пододвинула Николке котел с мясом, подала длинный охотничий нож. Егорша взял нож, нащупал в котелке самый крупный кусок мяса и, зацепив его острием ножа, с некоторой почтительностью подал мальчишке.

— Как добыча, Николка? Идет, нет ли зверь в ловушку? — спросил Ефим, поворачивая голову к Николке и собираясь слушать его самым серьезным образом.

— Худо, — махнул рукой Николка, впиваясь зубами в кусок сохатиного мяса.

— А все ж вот принес, значит, не совсем худо, — перебирая смерзшиеся тушки колонков и горностаев, сказал Ефим.

— Маленько есть. Добыл немножко.

Николка явно занижал результаты своей охоты. Но Ефим знал эту особенность всех нарымских инородцев — не бахвалиться, говорить "худо", когда есть все основания говорить "хорошо". Шло это от наивного поверья, которое передавалось из поколения в поколение: если, мол, будешь сильно хвалиться, то царь тайги лесной, который, как вездесущий дух, незримо присутствует всюду, услышит твою похвальбу и перестанет посылать зверей и птиц в твои ловушки.

— Еще сохатого заприметил, Егорша! Пасется на клюквенном болоте. Бегать надо! — сказал Николка, с хрустом пережевывая мясо.

Это сообщение Николки вызвало радость семьи.

Жена Егорши всплеснула руками. Старуха подняла голову и сказала по-тунгусски какую-то фразу, вероятно, нечто вроде: "Слава богу, принеси, господь, нам удачу". Егорша тоже просветлел лицом.

— Доедим этого, того подвалим, — весело сказал Егорша.

— Уйдет! Завтра бегать надо, — выразил свое нетерпение Николка.

— Завтра дело есть. Ефим просит провести парня до Степахиной гривы. Сходи, братка!

Николка посмотрел на Ефима, потом перевел глаза на Акимова, хитро сощурился.

— Чик-чирик башка царю, — сказал Нпколка и залился звонким мальчишеским смехом.

"Видимо, не первый раз водит он беглецов", — отметил про себя Акимов и, взглянув на Ефима, решил не поддерживать разговора на эту тему.

— Уж ты проведи, Николка. Парень — хороший человек, — втайне опасаясь, что мальчишка начнет отказываться, сказал Ефим.

Но Николка не думал отказываться.

— Отведу! На обратной дороге слопцы посмотрю, — миролюбиво сказал Николка, громко рыгнул и отвалился на локоть, испытывая удовольствие от сытной еды.

— Наелся? Ну вот и хорошо. На-ка теперь покури настоящего картузного табачка. — Ефим вытащил опять же откуда-то из-за пазухи пачку табака. Насчет "настоящего картузного" он, конечно, сильно преувеличил.

Это была пачка обыкновенной махорки, какую производили табачные фабрики для снабжения солдат на фронте.

Но Николка счастлив был от такого подарка. Он взял пачку махорки, притянул ее к носу и шумно нюхал.

— И-их! Шибко хорошо! — наконец воскликнул он.

На четвереньках из угла юрты, поблескивая бельмом, к нему ползла старуха. Она вдруг остановилась, встала на колени, протянула к младшему сыну желтую ладонь, сложенную лодочкой.

— Дам, сейчас дам. — Николка распечатал пачку, взял щепотку махорки, высыпал ее в ладонь старухи.

С той же поспешностью, с какой старуха выпила водку, она высыпала табак в рот и принялась усиленно жевать его, тихо бормоча какие-то слова, передающие ее большое наслаждение.

Не выпуская пачки с махоркой, Николка отсыпал по щепотке Егорше и его жене. Егорша заложил табак за губу, а женщина завязала его в уголочек платка, которым была повязана ее круглая, в черно-смоловых волосах голова.

Осчастливив табаком родственников, Николка счистил трубку от черемухового пепла, набил ее махоркой и закурил, чмокая толстыми губами о чубук трубки.

— Ы-ы, шибко хорошо! — повторил он, с благодарностью поглядывая на Ефима.

…Спали тут же, возле костра, на тех местах, на ьоторых каждого захватила ночь. Акимов спал плохо.

Ни подушек, ни их подобия из сена или соломы тут не было. Акимов положил под голову полено, но шея быстро затекла, и он то и дело поворачивался с боку на бок.

Открывая глаза, в течение всей ночи Акимов видел одну и ту же картину: Николка лежит на спине в отблесках пламени. Трубка торчит изо рта. Зубы его стиснуты. На щеках выступили желваки, лицо сморщилось от какого-то прямо-таки нечеловеческого напряжения.

3

Но в пути Николка оказался не просто бедовым парнем, а неистощимым таежным бесенком. Акимов то ругал его, то восхищался им.

Вышли затемно. Сумрак стоял неподвижной стеноп.

Очертания деревьев угадывались по серебристой оторочке, сотканной морозом и снегом, выпавшим еще с вечера. Темными и бездонными, как омуты, казались лога, из которых наносило сыростью незамерзших ручьев и тонким звоном катящейся через коряги воды.

Шли ровно и неторопливо лишь до рассвета. Как только мгла рассеялась и на небе погасли тусклые звезды, Николка остановился.

— Ну чо, паря Гаврюха, немножко бежать будем? — спросил Николка, хитрыми узенькими глазками осматривая Акимова с ног до головы.

— А как ты, Николка, сам-то думаешь? — не подозревая ничего плохого, ответил Акимов.

— Бежать, паря, надо. Ночевать домой пойду.

— Ну где же ты успеешь? Егорша сказал, что тут до Степахиной гривы верст тридцать будет. Туданазад — уже шестьдесят получается. Нет, тебе не поспеть.

— Нельзя не поспеть. Завтра гонять сохатого будем, мясо добывать будем.

— Раз так, давай попробуем бежать. Буду держаться твоего следа, согласился наконец Акимов.

Николка спрятал трубку в карман, заткнул полы шубенки за опояску, надвинул мохнатую собачью шапку до бровей и, крикнув "Ы-ы-ых!", заскользил по снегу с легкостью летящей птицы.

Акимов понял, что медлить ему нельзя ни одной секунды. Он чуть натянул веревочные поводки своих лыж и кинулся вслед за Николкой. Спина мальчишки с посконным мешком на пояснице и ружьем на плече замелькала между деревьями, появляясь и исчезая с такой быстротой, что Акимов едва успевал фиксировать направление его бега.

Пока бежали лесом, Акимов кое-как успевал еще за Николкой. Но вот впереди показалась продолговатая, похожая на рукав долина. Вероятно, это было таежное озеро, закованное льдом и засыпанное снегом.

И тут Николка помчался с такой быстротой, что позади него поднялось облако снежной пороши, скрывшее его с головой.

— Ах, чертенок, что он делает! — с восхищением воскликнул Акимов, любивший тоже хорошие пробежки на лыжах. Азарт захватил Ивана, и он бросился догонять Николку, решив во что бы то ни стало на этой равнине настигнуть его. Но как только Акимов стал приближаться к Николке, тот поднажал с такой силой, что через несколько минут его и след простыл. Заснеженное озеро кончилось, и потянулся снова смешанный лес. Николка затерялся в зарослях, и теперь Акимов не пытался уже спрямлять его след, опасаясь сбиться с пути.

Акимов так и не настиг Николку. Он догнал его только на привале. Мальчишка сидел на изогнутой дугой березе и жевал лепешку. Он скинул шапку, и мокрая лохматая голова его была окутана паром.

— Ну, брат, и бегун же ты! И как только у тебя на такую скорость ног хватает? А шапку надень — остудишься! — присаживаясь рядом с Николкой на березу, сказал Акимов.

— Ты чо, паря? Зачем остудишься? Потом опять бежать будем, опять пот глаза будет застить. — Николка доел лепешку, вытащил трубку, плотно утрамбовал ее Ефимовым табаком и задымил, выпуская длинные ьолнообразные струи дыма. Акимов искоса посматривал на Николку и чувствовал, в каком блаженстве находится душа юного таежника. Кругом тихий лес с клочьями ослепительно белого снега на сучьях, светит, радуясь, солнце, блестит небо в золотых потеках, кругом тайга, ширь, безлюдье, понятное и подвластное ему, Николке, одному, сильному и упорному, как водопад на перекате, и быстрому, как молния. В зубах трубка, и ноздри щекочет дымок неподдельного, настоящего табака. А рядом русский парень, который хвалит его за быстроту ног. Парень бежит, чудак, отсюда, из таких мест, желаннее которых нету на этом свете… Бежит, чтоб где-то там, неведомо где, сделать царю чикчирик… царю, имя которого приезжий из Парабели поп зачем-то дал ему, тунгусскому мальчишке, да еще взял за это с отца связку белок и колонков.

— Чо, паря, побежим? — спросил Николка, вновь пряча трубку в карман стеганых штанов и нахлобучивая шапку до бровей.

Акимов уже отдохнул, подсохли его лоб и щеки, а па бороде, взмокшей от пота, повисли ледяные сосульки.

— Побежали, Николка! — Акимов поспешил встать на лыжи.

— Ы-ы-ых! — крикнул Николка, и из-под лыж взвились тугие, спиралеобразные столбики вихря.

"Ах, ловок бесенок! Ах, как идет! Ой-ой, как он жмет под уклон!" — стараясь не отставать от Николки, бормотал себе под нос Акимов.

Но в одно из мгновений этой пробежки произошло такое, что Акимов с силой притормозил лыжи, чтоб понять, что же все-таки случилось.

Николка бежал впереди Акимова на расстоянии примерно ста саженей. Сквозь снежную порошу, поднятую лыжами тунгусенка, он видел его спину с мешком и мелькавший наподобие мачты ствол ружья.

Вдруг Николка вышел на чистое место, деревья как бы расступились перед ним, и Акимов увидел это невообразимое происшествие собственными глазами: Николка исчез, был на виду — и исчез бесследно.

Подойдя к месту исчезновения мальчишки, Акимов глазам своим не поверил. В трех шагах от него берег лога круто обрывался, а за обрывом простиралась поляна, похожая на то продолговатое озеро, которое они миновали в начале пути. Обрыв был прикрыт березками, которые под воздействием ветров так сильно наклонились, что, не будь тут пустоты, они" лежали бы прямо на земле. Прикрытые сверху снегом березки вполне можно было принять за обычную твердь. Возможно, Николка и принял их за твердь. Разгоряченный стремительным бегом, он мог и не заметить обрыва. А может быть, и заметил, но рискнул прыгнуть, не ища отлогого спуска, не теряя времени на его поиски.

Увидев на краю обрыва остановившегося в полной растерянности Акимова, Николка засмеялся, вызывая того повторить прыжок, — Прыгай, Гаврюха! Тут мягко!

Но, прикинув высоту обрыва, Акимов повернул в сторону и съехал вниз, оставляя за собой извилистый След.

— А если б лыжа у тебя сломалась? Или ты зашибся бы?! Разве можно так?! — заговорил Акимов, сердито посматривая на мальчишку.

— Ты чо, паря? Зачем она сломается? — Николка заливался звонким смехом.

Акимов заразился его веселостью и, взглянув на повисшие березки, с которых совершил прыжок Николка, подумал: "Вот бесшабашная головушка! Ни страха, ни осторожности… А все-таки молодчага".

Они закурили. Акимов предложил Николке набить трубку его табаком. Незадолго до побега из Нарыма Акимов получил посылку из Петрограда от друзей.

Где-то расстарались табачку высшего сорта: ароматного, легкого, чуть кружащего голову. Однако Николке табак Акимова не понравился. Откурив немного трубку, он набил ее махоркой и посасывал чубук с нескрываемым удовольствием.

— А не сбились ли мы, Николка, с пути? — спросил Акимов, убедившись уже, что хоть мальчишка и Храбрый и ловкий, но вместе с тем и легкомысленный, как все мальчишки на земле, и проверить его не мешает.

— Зачем сбились? Идем, паря, прямо, прямо. Тут Йавяжи мне глаза, я Степахину гриву найду. Побежим Сейчас немножко, а потом обед промышлять будем, — объяснил Николка.

Они бежали еще часа полтора. Николка был неутомим и почти нигде не сбавлял скорости.

— Ы-ы-ых! — покрикивал он, оглашая тайгу своим протяжным возгласом. Это делало его голос богатырским и нескончаемым, наполняло тайгу звуками, и казалось порой: нет, эта земля не такая уж безлюдная и покинутая. Вон как она грохочет!

В одном месте Николка остановился, поднял руки и замахал ими, давая знать Акимову, что ему необходимо остановиться. Потом Николка снял ружье с плеча, слегка присел и осторожно скатился в заросли молодого ельника. "Видно, обед решил промышлять", — вспомнив слова Николки, подумал Акимов. Окинув глазами деревья, Акимов увидел на засохшей макушке сосны черное пятно. "Глухарь! За ним и пошел Николка", — догадался Акимов и стал ждать выстрела, Николка выстрелил в ту же минуту. Глухарь распустил крылья, пытаясь на них задержаться от падения, но не смог этого сделать, перекувырнулся и камнем упал в снег, обламывая своей тяжестью сухие сучья и увлекая их за собой.

Акимов подошел к ельнику в тот самый момент, когда Николка, неся глухаря на вытянутой руке, вернулся к месту своей остановки.

— Обед есть. Бежать не будем, Гаврюха, — сказал Николка.

— А далеко еще до Степахиной гривы? — спросил Акимов, чувствуя, что ноги его начинают слегка поднывать.

— А вон она! Видишь впереди кедрач?

— Вот этот? Да мы почти пришли, Николка. Скоро дошли.

— Угу! Ну без тебя-то, Гаврюха, я скорее побегу.

Вскоре Николка и Акимов поднялись на возвышенность, заросшую крупными, мохнатыми кедрами, и примерно через версту оказались на берегу реки, Тут, под прикрытием сукастого дерева, стояла рубленая изба.

— Эй, хозяин! — крикнул Николка, но никто не отозвался. Снег вокруг избы лежал неистоптанным, и Акимов понял, что его новый проводник еще не пришел.

Едва сбросив лыжи, Николка и Акимов принялись готовить обед. Акимов разжег печку, принес из незамерзшей полыньи воды в котелке и чайнике, а Николка ощипал и разделал глухаря. Изба походила на избу Федота Федотовича в Дальней тайге. Так же размещались нары, так же стоял чурбак возле стола, так же слева у дверей висела полочка. Там в туеске Акимов разыскал соль, коробку спичек и два куска высохшей черной чаги. Все как полагается, все на своем месте, как в любой избушке…

После обеда Николка заторопился в обратный путь.

Акимов остался в избе один.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Днем новый проводник не появился. Не пришел он и ночью. Акимов, встревоженный, лишившийся сна, то и дело выходил на берег реки, вставал на кромку яра и, весь обратившись в слух, настораживался. Ночь текла своим чередом. Перемигивались звезды на просветлевшем небе, похрустывали деревья, слегка покачиваясь на ветру, откуда-то издали доносились стуки и звоны лопавшегося льда. Казалось, что кто-то роняет оконные стекла. Вначале глухой стук, а затем протяжное дзиньдзинь-дзинь… "Вдруг проводник замешкался, припоздал?" — думал Акимов, всматриваясь в прибрежные кусты, которые ни с того ни с сего иной раз становились похожими на человека.

Уже глубокой ночью Акимов решил развести костер. "Мог проводник и заплутаться, пройти где-нибудь рядом. Костер и летом далеко видно, а уж зимой тем более: лес голый, просматривается хорошо", — рассуждал Акимов.

Костер он развел. Закатил на огонь толстый сутунок. Такого с лихвой хватит до утра. А сам лег спать на нарах. Уснул крепко, хотя долго не мог пристроить в удобное положение натруженные ноги.

Проснулся Акимов с ощущением тревоги. Никто так и не пришел. В маленькое оконце избы вливался дневной свет. Печка протопилась и загасла. В избе стало свежо. Раскрыл дверь посмотреть на костер. Сутунок перегорел поперек. Оба конца дымились едваедва. Снег вокруг подтаял, и в двух-трех местах виднелся густо-зеленый, как летом, узорный брусничник, кое-где краснели даже ягодки. Акимова поманило попробовать их. Он сорвал ягодки, положил на язык. Холодок и кислинка освежили рот. После вчерашнего бега с Ннколкой все еще чувствовалась жажда, где-то во внутренностях жгла неутолимость.

Акимов подправил костер, разжег печку, подогрел глухаря в котелке и чайник с чагой и принялся за еду.

Ел не спеша и мрачно.

Дела складывались неважно. Проводника все нет, а пропитания в обрез: четверть ковриги хлеба и остатки глухаря. Правда, на полочке оставлен сухарь. Он сильно заплесневел, но ничего, и такой можно есть.

Не ведая, как все сложится дальше, Акимов решил экономить еду. Хлеб отложил. Остатки глухаря разделил на две части: одну на утро, другую на вечер.

Что же произошло? Почему же проводник не оказался в условленном пункте? Если произошла какая-то заминка, вызванная лишь задержкой в пути, то это еще не беда. Но вдруг на этом звене маршрута замысел провалился? Как ему поступить в этом случае?

Вернуться через Лукашкино стойбище к Филарету и как-то известить о неудаче Ефима? Пока сделать это не поздно. След еще не заметён. Или рискнуть и попытаться выйти на Зачулымский тракт. До ближайших деревень тут не больше двадцати — тридцати верст. А там: поступать уже, исходя из обстановки и вoзмoжнocтeй, После завтрака Акимов вышел на волю, не переставая думать о своем положении. Нетерпение хватало его за сердце, подталкивая на немедленные действпя, но вместе с тем голос рассудка останавливал!

"Не горячись, мало ли по какой причине возникла оттяжка? Даже вообразить трудно. Ждать, ждать… Тем более что путь здесь до тракта непростой. Сплошная тайга, речки, лесные завалы. Легко без компаса уклониться в сторону. И что тогда? Смерть от холода и голода".

Акимов решил побродить вокруг избы, посмотреть, пет ли каких-нибудь ловушек. На его запасах питания можно прожить еще день, ну, два от силы, а как бьиь дальше? Оружия у него никакого, кроме рыбацкого ножа, болтавшегося в ножнах на опояске.

Под навесом, уже покосившимся и наполовину с содранными драницами, Акимов раскопал в снегу две морды, сплетенные когда-то из прутьев краснотала. Одна морда была целехонькой, а вторая требовала небольшой починки, так как местами прутья переломались и зияли дыры.

Раскопав снежный бугорок в другом месте, Акимов наткнулся на узкий ящик, сбитый из крепких толстых плах. Очищая ящик от снега, Акимов сразу понял, что наткнулся он на старательский лоток для промывки золотоносной породы. Это так его заинтересовало, что он на время забыл о своих заботах. "Любопытно. Судя по лотку, кто-то золотишко здесь промышляет. Что ж, вполне возможно…" Сам по себе этот факт не вызвал — бы у Акимова удивления, если б ему случилось встретить лоток где-нибудь на Урале или в Минусинской тайге. Но здесь, в междуречье Кети и Чулыма… О многом говорил ему этот факт, о многом. И прежде всего он подтверждал его представления о геологической структуре междуречья, важным кирпичиком ложился в фундамент его теоретических построений. Добыли здесь золото или не добыли — это было ему неизвестно.

Но искали, пытались найти, значит, для этого существовали у людей основания.

Акимов раскопал из-под снега еще одну кучку. Но это была шелуха от кедрового ореха. Видимо, и навесто был сделан с этой целью: прикрывать от дождей шишку. Тут ее растирали специальными рубелями и скалками на особом станке, похожем на верстак, а потом, пользуясь ветром с реки, отвеивали мусор от ореха.

Дальше раскапывать снег Акимов не стал. Не теряя времени, он взял целую морду, выломил сухую палку для тычка и спустился к реке. Задержится он тут или скоро уйдет, пока не ясно, но одно несомненно: надо морду сунуть в реку, хотя бы вон в полынью.

Авось попадет что-нибудь. Лучше иметь пищу про запас, чем не иметь ее совсем. Акимов опустил морду в полынью, привязал ее к палке, а палку воткнул в сугроб и поднялся на берег.

Теперь ему предстояло уточниться в смысле своих координат. Он бродил по снегу вокруг избушки и присматривался к стволам деревьев, к наклону сучьев, взглядывал на солнце, светившее и не гревшее, но тем не менее так ему сейчас нужное. "Идти предстоит прямо на юг, только на юг", — решил он, подводя итог своим наблюдениям.

Он направился в избу, но повернул к реке посмотреть, как там морда, удачно ли он проставил ее, с трудом протолкнув в полынью, под лед. Что-то беспокоило его. Ловить мордами рыбу ему не приходилось. Ставил ловушку, опираясь только на здравый смысл и чутье. Потянув морду к себе, он почувствовал, что она стала малоподвижной и тяжелой. Неужто удача? Веревка, которой морда была привязана к палке, воткнутой в сугроб, показалась Акимову непрочной. Она уже изрядно подопрела и могла оборваться. В этом случае течением ловушку забьет под лед, и тогда все пропало. Акимов сбросил рукавицы и, обжигаясь о ледяную воду, принялся перебирать веревку, осторожно подтягивая к себе морду.

Морда подошла к самому краю полыньи, и он увидел, что она битком набита рыбой. Схватив ловушку за становые кольца, сделанные из самых крепких прутьев, Акимов выволок ее на лед. В горловину он вытряс рыбу. Тут были и окуни, и ерши, и подъязки, и щуки.

Если он больше не поймает ни одной рыбки, то и этой ему хватит на неделю по меньшей мере.

Вот она, черт ее возьми, жизнь! Даже в трудных и безвыходных положениях случаются удачи. Ну разве думал он каких-нибудь три часа назад, сидя за столом и строго ограничивая себя в еде, что так неожиданно повезет ему?!

Акимов осмотрел морду и вновь просунул ее в полынью под лед.

А время приближалось уже к полудню. Надо было думать об обеде. Акимов выбрал на льду самых крупных окуней и решил сварить их. Окуни могли бы дать прекрасный навар, но для ухи у Акимова не было ничего, кроме соли. А какая же уха без лука, перца, картошки? "Привередливое существо человек, усмехнулся Акимов. — Утром не знал, как прокормиться, а сейчас разбогател и корчу из себя барина: подай уху, подай специи. А ведь, в сущности, спасибо и за это, спасибо сибирской природе за ее щедрость".

Акимов готовил обед не спеша. Лучше занять себя каким-нибудь делом, чем коротать время в нудном безделье.

Кажется, не избежать ему этого. Поразмыслив еще и еще раз, он все-таки решил сидеть здесь и день, ц два, и три, сидеть, сколько потребуется. Цепочка партийной связи не может не сработать, если даже в одном из звеньев произошел по какой-то причине разрыв.

Дело это более или менее сейчас отлажено. Большевики многому научились за последние годы, немало внесено нового в формы и методы конспиративной работы. В Томске знают, что он вышел из Дальней тайги.

Следовательно, проявят тревогу, если он в означенный срок не придет на явку.

А вот если он начнет ломиться вперед очертя голову, то неизвестно, к чему это приведет. Вдруг там, на воле, возникла какая-то новая ситуация. Ведь отсюда, из тайги, ему ничего не видно. Терпение. Терпение.

И еще раз терпение.

Окуни между тем сварились. Отковырнув ножом кусочек рыбы, Акимов попробовал ее и остался доволей. Конечно, это не Филаретов карась, испеченный в вольном духу русской печки, по пища ничего себе, дай бог каждому беглецу иметь такое блюдо в дороге!

Акимов поставил котелок с окунями на стол, отрезал кусочек хлеба и начал с аппетитом есть. Он не был чревоугодником, но молодой, деятельный организм его требовал поддержки, и потому насчет восточной мудрости "завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу" — Акимов держался своей точки зрения: хорошо, когда и первое, и второе, и третье все при тебе. Друг в этом случае не пострадает. А о враге Акимову думать не хотелось.

2

Акимов заканчивал уже обед, когда ему показалось, что за стеной избы кто-то кашлянул. Он отодвинул котелок, поднял голову и замер в ожидании. Если послышится опять какой-то посторонний звук, он немедленно кинется и откроет дверь. Но дверь открылась без его усилия. Она взвизгнула на проржавевших крючках, дневной свет хлынул в избу, и Акимов увидел сильно склонившегося в дверном проеме высокого мужика.

На нем были черные пимы с загнутыми голяшками, теплые брюки, обшитые на коленях круглыми заплатами из кожи, короткий полушубок, изрядно поношенный и потерявший уже свой первоначальный кирпично-бурый цвет, и мохнатая папаха из овчины.

Мужик ни слова еще не сказал, а Акимову уже показалось, что он где-то видел его. И мужик, видимо, признал Акимова, шагнул через порог да и замер, не торопясь закрывать дверь.

— Если не обознался, то вроде Иван Иваныч?

Голос показался Акимову совсем знакомым, и он в упор посмотрел на вошедшего. Мужик смотрел на Акимова цепкими, очень пристальными глазами. Один глаз был серый, другой — с коричневым отливом. Разве можно спутать этого человека с кем-то еще?

— Неужели Степан Димитрич?

— Я, Иван Иваныч, я.

— Глазам не верю.

— Не верите, а все же я, — засмеялся Лукьянов. — Что, переменился шибко? А вы-то! По годам — тот же, а обличье не ваше. Борода! Как у старовера. И вроде в плечах раздались.

— Проходите, Степан Димитрич, раздевайтесь. Обед вон, кстати, на печке.

— Что ж, пройду… У вас тут тепло.

Лукьянов закрыл дверь и начал снимать с себя одежду. Акимов смотрел на Лукьянова, и смятение все больше охватывало его. Радоваться этой встрече или печалиться? Лукьянова он хорошо знал да и уважал, как можно уважать серьезного человека, способного делать свою работу прилежно и честно. Уважал и ценил его и дядюшка Венедикт Петрович, у которого он был и старшиной артели и проводником.

Но тогда Акимов был в одном положении, теперь — в совершенно ином. Встреча со знакомым человеком, когда ты находишься в глубокой конспирации, и нежелательна и небезопасна. Сотни вопросов сразу всплыли в уме Акимова: как поступить с Лукьяновым? В чем ему сознаться? Во что посвятить? Какую версию избрать, чтоб, с одной стороны, уберечь тайну, а с другой — своим недоверием не создать себе ловушку на будущее?

— Не ожидал, Иван Иваныч, увидеть меня здесь? — спросил Лукьянов, косясь на Акимова своими разноцветными глазами и пристраивая одежду в углу избы.

— Никак не ожидал. А вы-то разве знали, что я тут? — в свою очередь, спросил Акимов.

— Откуда же! Мне сказали: иди на свой стан и проводи нужного человека куда следует. Вот и все.

А кто этот человек — ни слова. Уж вас-то никак не думал встретить. Вспоминать о вас вспоминал. Частенько. Вспоминал, конечно, и Венедикта Петровича, дай бог ему доброго здоровья. Вас кто провел-то: сам Егорша или Николка?

— Николка.

— Бедовый парень! И охотник, скажу вам, отменный!

— Ходок такой на лыжах, что на коне не обгонишь! Да вы присаживайтесь вот сюда, Степан Димитрич. Окуней я тут наварил. Хорошо, что морду разыскал у вас под навесом.

— Не сгнила она? Старая-престарая. Давно когда-то сплел.

— Одна морда подгнила, а вторая целая. Сунул ее в полынью, и, наверное, двух часов не прошло, как налезло рыбы битком.

— Зимой тут рыбу поймать проще простого. Таежником вы стали, Иван Иваныч. Обучились промыслу, — присаживаясь за стол напротив Акимова, сказал Лукьянов, все еще как-то пасюроженно присматриваясь к нему.

— Как это говорится, Степан Димитрич? Нужда учит, нужда мучит, нужда душу веселит. — Акимов засмеялся.

Лукьянов поддержал ровным, негромким смешком.

— А я думал, вы в Питере. Небось, думаю, в науках много превзошли, от дядюшки ума начерпали, ну и своего накопили. АН вон как жизнь-то!.. Случается, и не совпадает.

— Случается, Степан Димитрич! — подтвердил Акимов, про себя взвешивая, как дальше вести с Лукьяновым разговор: что сказать, о чем умолчать. С Ефимом, Егоршей, Николкой, даже с Полей было Акимову проще. Они знали про него только одно: человек бежит из ссылки. Не он первый, не он последний. А вот здесь поломаешь голову: знакомый. Он о тебе многое знает, и ты о нем — тоже. Не случайно по имени, по отчеству они друг друга называют.

— Вы небось, Иван Иваныч, затосковали? Вчера я должен был прийти сюда. А не пришлось. Выпало еще одно дело. Прямо неотложное. А замениться некем, — принимаясь за еду, сказал Лукьянов, усиленно размышляя о своем. У него ведь тоже был повод подумать кое о чем: бумаги Лихачева — как быть с ними? Говорить о них Акимову или умолчать? Конечно, Иван Иваныч — родственник профессора. Тот без него шагу ступить не хотел. Но это было тогда, в другом положении. А как у них теперь? Дружат ли по-прежнему?

Не развела ли их жизнь в противоположные стороны?

Нынче такое не редкость. Вон Катя Ксенофонтова, Родители и богатенькие, и по-своему знатные, а она и вспоминать о них не желает. Нет, не надо спешить с этими бумагами, кое-что разнюхать вначале необходимо. А то еще наживешь с ними какую-нибудь беду…

— Конечно, Степан Димитрич, радости у меня не было вчера. Николка поел и умчался. Остался я один в безвестности. Не то, думаю, придут за мной, не то не придут. А тут еще и с едой у меня жидковато. Ну, когда сегодня зачерпнул целую морду рыбы, веселее стало. А все-таки ждал. Прикидывал и такой случай: вдруг одному придется выходить. Пошел бы прямо- на юг, — рассказывал Акимов.

— А что же, и вышел бы! Правильно: только на юг, Тут до деревень верст тридцать, от силы сорок. Но не в том дело. Крючки нынче по деревням. Крючки… — Лукьянов хотел разъяснить, что скрыто за этим словом, но Акимов закивал головой.

— Понимаю, Степан Димитрич.

— Многовато их стало. Чуть ли не в каждой деревне — то урядник, то стражник. Есть, конечно, и тайные, подкупленные из нашего брата, крестьян.

— Есть такие?

— В семье не без урода.

— А почему так? Чем вызвано?

— Расшаталась старая жизнь. Невмоготу. Беспокойство охватило всех. Край пришел. Еще год войны — и пойдет Россия под откос.

— А может быть, наоборот? Встанет Россия на твердый путь?

— Хватит ли сил-то?

— Сил хватит, Степан Димитрич. Революция приведет в движение все силы.

— Ну-ну, — Лукьянов недоверчиво вздохнул.

— Что, не верится вам?

Лукьянов не стал скрывать своих дум, подбирая слова, сказал:

— Оно ведь какое дело, Иван Иваныч. Вот с мужиками в тайгу идешь на кедровый ли промысел или на охоту, без старшего лучше не ходи. Порядка не будет — и добычи не будет. В каждом деле рука требуется. Так и тут. Откуда она, рука-то возьмется? Кто мог бы, давно в ссылке или в бегах, как вы, иные — на фронте, а многих уже и нету. А нашуметь, накричать в таком деле нельзя. Кровью отзовется. Вспомните-ка, как было в пятом году! А потом что было?

Акимов наклонил голову. Вот тут и попробуй уберегись от политических разговоров! Сама жизнь цепляет тебя за загривок и тычет носом в самые злободневные проблемы действительности. Ну что же ему, прикусить язык? Да ведь как его ни прикусывай, а сказать-то о том, что думаешь, хочется. И что же о тебе, большевике, борце за новый строй, подумает этот крестьянин, если ты на вопросы, которые кипят в его душе и, чувствуется, кровоточат, пробормочешь ничего не значащие слова? А ведь это не просто крестьянин, а крестьянин думающий, ищущий истины, не говоря уже о том, что он твой проводник, принял на свои плечи большой риск и фактически уже встал на путь активного содействия революции.

Акимов покашлял в кулак, скрывая затянувшуюся паузу, сказал:

— Единственное спасение России, Степан Димитрич, — революция. Иного пути нет. А революция зреет не по дням, а по часам. Когда она захватит народ, п фронт, и тыл, убежден я, и силы найдутся, и старшие в борьбе выдвинутся. А говорите вы правильно: рука нужна. Нельзя не знать целей, надо знать, куда вести людей, во имя чего вступать в схватку со старым миром.

Лукьянов выслушал Акимова, покивал головой и, не рискуя вести разговор на эту трудную тему с ученым человеком, сказал мечтательно:

— Уж скорей бы, Иван Иваныч! Притомился люд!

Изнемог. А у меня ведь старшой-то как в воду канул.

Второй год с фронта ни слуху ни духу! — И вдруг всхлипнул, а устыдившись своей слабости, долго сидел с опущенной головой.

Молчал и Акимов. "Наверное, не было в истории России такой поры, когда бы горе людей, их страдания разлились бы таким половодьем, как теперь", думал он, искоса поглядывая на Лукьянова, который все еще сидел молча, сжав свои широкие плечи, словно подраненный беркут с прижатыми крыльями.

— Лоток тут в снегу у вас нашел, Степан Димитрич. Золотишко, видать, пытались мыть. Ну и как?

Стоящее дело или нет? — спросил Акимов, круто меняя направление разговора.

Лукьянов отодвинул котелок с рыбой, разгладил бородку и вдруг переменился весь: расправил плечи, выпрямился, засверкали живыми искорками его разноцветные глаза. Акимов понял, что, начав новый разювор, попал в точку. Лукьянову по душе беседа об этом.

— Шарились мы тут по пескам, Иван Иваныч, целую осень. И я и мои связники. Сказать, что ничего не нашли, — неправда. А только такая работа — себе дороже. На крупное золото не напали. Намыли артелью две маленькие щепотки и бросили…

— А почему вы решили, что есть тут золото? — спросил Акимов, загораясь от собственного любопытства, погружаясь в размышления о междуречье.

— Что тут есть золото, давно-люди знают. Первым делом знают через птицу. Находили золотинки и в глухарях и в утках. Да я к этому делу смолоду недоверчив. Давно меня подбивали связчики попробовать поискать фарта. А я все одно: нет и нет. Ружьем, мол, свое возьму. Лучше колонок в капкане, чем соболь на воле. И все-таки уговорили! Сколотил я лоток по памяти…

— А вы что, на приисках бывали? — спросил Акимов.

— Бывал. Бывал, правда, по случайности. Когда молодой был, ходил с артелью томских охотников на Телецкое озеро. Нанимал нас купец Гребенщиков. Ну вот там, на Телецком озере, и довелось мне побывать у старателей. Посмотрел я все премудрости копачей и кое-что запомнил. А как, по-вашему, правильно лоток сделан? — вдруг обеспокоился Лукьянов.

— Правильно. А где вы грунт брали?

— А тут же и брали, из берега.

— Шурфы не пробивали в глубине тайги?

— Пробивали, Иван Иваныч, вдоль ручьев.

— Ну и как?

— На хорошее золото не наткнулись.

— Скальные породы не встречали?

— Скальные породы? — переспросил Лукьянов и замолчал в задумчивости, что-то про себя решая.

— Пожалуй, не встречали, Степан Димитрич. Надо бы принять еще северо-восточнее верст на триста — четыреста, тогда возможно… — ответил за Лукьянова сам Акимов.

— Скальных пород не встречали, а вот находки золотой россыпи в камне попадались, — сказал Лукьянов.

— Не может быть! — воскликнул Акимов, про себя подумав: "Уж слишком быстрое разрешение твоей гипотезы было бы, если б это оказалось "в самом деле".

— Попадались, Иван Иваныч. — Явное недоверие Акимова не смутило Лукьянова.

— Расскажите, Степан Димитрич. Это очень важно Для меня. — Акимов нетерпеливо заглядывал Лукьянову в лицо, ждал, что он скажет. А тот не спеша начал шарить по карманам, наконец достал кисет и вытащил из него плоский камешек.

— Вот, Иван Иваныч, смотрите. — Лукьянов положил камешек на свою широкую ладонь, приблизил ее к лицу Акимова.

— Позвольте взять и посмотреть на ощупь, — усмехнулся Акимов необычному сочетанию слов: "посмотреть на ощупь".

— Берите, пожалуйста.

Акимов взял камешек, оказавшийся не только гладким, но и довольно тяжелым, и долго крутил его в пальцах, то поднося к самым глазам, то отодвигая от глаз на вытянутую руку.

— Видите, Иван Иваныч, золотинки? Видите, как они поблескивают? Прямо как звездочки на темном небе. — Лукьянов не мог не заметить, с каким вниманием, с какой тщательностью Акимов рассматривает этот необычный камешек с золотыми искорками внутри.

— Можете, Степан Димитрич, припомнить, где и как вы нашли камень? спросил Акимов, встряхивая камешек в замкнутой ладони.

— Конечно, могу! Помню во всех подробностях.

— Очень хорошо. Расскажите, пожалуйста.

— Рассказ короткий, Иван Иваныч. Значит, так: рыбачил я. Ну, помнится, поймал удачно, приехал с плеса. Разделывать рыбу некогда было. Шишка как раз поспела. Орех нужно было обрабатывать. Дай, думаю, рыбу-то пока в садок из лодки пересажу. Вышел на берег-то, начал искать, где мне колышек-то вбить, чтоб прихлестнуть веревкой садок. Как сейчас помню: вода малая была, берега-то сильно обнажились. Ну в одном месте, вижу, кромка синей плотной глины вылезла у самой воды. Вот, думаю, здесь колышек-то и забью. Сразу от берега глубь идет, рыба в садке дышать будет. Заострил колышек, поставил его острием в глину и ну обухом топора по нему колотить. Бью, бью, а колышек-то пружинит, не идет. Поставил его слегка в наклон, опять колочу, а он не идет — и все тут. Решил я тогда острием топора твердый слой глины пробить. Носком топора-то тюк да тюк. Вижу, топор не палка, берет глину. Взмахнул я посильнее.

Вдруг слышу, топор-то как чиркнет, будто по железу прошелся. Я еще раз ударил. Так скрежетнуло, что в руку отдало. Нагнулся я, нажал топор острием и вывернул его. Вижу, камень выковырял. Длины примерно с мой указательный палец, толщины чуть потоньше ладони и уж так напоминает детскую ножку, что прямо чудеса. Попробовал я его переломить, не тут-то было. Не поддается. Положил я его тогда на доску и на палку, чтоб лежал он на излом. Ударил обухом топора. Переломилось. Посмотрел я на излом-то, а там искорками золото отливает. Ну, думаю, фартануло тебе, Степан. Принес лопату, притащил лоток. Рою и мою.

Мою и рою. Переворотил грунту — на десяти конях не Увезешь. Ну, хоть бы одна золотинка для смеху нашлась. Пусто! Хорошо, думаю, что не побежал к мужикам хвалиться находкой. Взбаламутил бы народ зазря.

И тут ничего не нашли бы и там бы в кедровниках время прозевали. Да, вот так, Иван Иваныч, с той поры и ношу эту тайну в себе. Один кусочек камня дома держу. Тот побольше этого. А этот, как видите, всегда со мной в кисете. Сказать по правде, не один раз по Венедикту Петровичу вздыхал. Вот, думаю, с кем бы совет поиметь. Может быть, и указал, где наверняка-то золотишко искать.

Акимов слушал Лукьянова с серьезным видом, но под конец рассказа улыбка тронула его губы.

— Разочарую вас, Степан Димитрич. Эти блестки — не золото. Правильно вы сделали, что не кинулись народ сзывать на промысел драгоценного металла. Камень этот в науке называется пирит. Иначе сказать, это сернистое железо, соединение серы с железом. Сам по себе он и копейки не стоит. Но в данном случае это находка не пустая. Например, моему дядюшке Венедикту Петровичу (Акимов не захотел упоминать себя, хотя интересовало это прежде всего его самого) она о многом бы сказала…

— Видите, как оно поворачивается-то! А всему виной наша неграмотность! Аи-аи… Вот уж в самом деле осенило меня. А ведь так и подмывало мужиков крикнуть. Коли уж, думаю, золото в камне пошло, можно и на самородки Наткнуться. А что ж в нем, в этом камне, такого особого, Иван Иваныч?

— Важен этот камень, Степан Димитрич, как свидетельство особенностей структуры этой местности. Вероятны где-то поблизости выходы коренных пород. Ученые их называют палеозоем. А для понимания общей картины это весьма существенно. — Акимов не сразу находил такие слова, которые хотя бы элементарно, в грубом наброске могли передать таежнику начальное представление о существе проблемы.

Лукьянов разглаживал бородку, щурил глаза, чувствуя, что задал Акимову непростую задачу.

— Ладно, Иван Иваныч, не старайтесь. Все равно Ведь эта грамота не для меня. И на том спасибо.

3

Лукьянов разволновался. Встал. Подошел к печке, открыв дверцу, прикурил от лучинки, а когда вернулся, сказал:

— Еще была у меня, Иван Иваныч, одна находка.

Что вы про нее скажете?

— А ну-ка, покажите, пожалуйста, покажите, — Акимов почувствовал свое обычное состояние, которое в таких случаях всегда охватывало его. Глаза, уши, сердце — все как бы настораживается, волнующее любопытство заставляет пульс ускорять свои удары. Акимов поднялся и тоже поспешил к печке, чтобы прикурить по способу Лукьянова — от лучинки.

Лукьянов опустился на колени, полез под нары и достал оттуда железный ковш с длинной деревянной рукояткой и поржавевшие щипцы с углублением посередине зажимов.

— Вот, Иван Иваныч, с помощью этого ковша и этих щипцов отливал я пульки. — Лукьянов крутил перед Акимовым ковш и щипцы.

— А где металл брали? Из города привезли? — забирая ковш и щипцы в свои руки, спросил Акимов.

— Здесь нашел, Иван Иваныч.

— Неужели?

— Здесь.

— А пульку не покажете?

— Почему же? В один миг достану. — Лукьянов вытащил из подсумка патроиташа круглую пулю, подал ее Акимову.

— Двустволка у меня двенадцатого калибра. Для нее отливал.

Акимов положил на нары ковш и щипцы, принял пульку на вытянутую ладонь и долго встряхивал ее, словно взвешивал. Потом рассматривал пульку на свет и наконец зачем-то поднес ее к ноздрям и нюхал с упоением, может быть, с минуту, если не больше.

— Любопытно. Это очень любопытно, — повторял Акимов, изредка посматривая на Лукьянова, который не спускал с него глаз, с его манипуляций самодельной пулькой. Закончив самое тщательное обследование пули на вес, на цвет, на запах, Акимов сел к столу, пригласил присесть и Лукьянова.

— И попрошу вас, Степан Димитрич, рассказать, где вы нашли руду, из которой сумели выплавить пули, когда нашли. Ну, в общем, все-все на этот счет.

— Охотился я в ту пору, Иван Иваныч, на птицу, по Большой Юксе. Было это в самом начале войны.

Проводил своего старшого и затосковал. Так затосковал, что от кручины хоть в петлю полезай. А кручиниться мне нельзя: жена, дети, нужда из всех углов рот разевает. Подался я на охоту. Ну, это все присказка, а сказка впереди, — усмехнулся Лукьянов. — Приметил я в одном месте яр. По верху сосняк строевой, лесина к лесине. А ниже кромки яра — сажени на две, на три — образовалось как бы его предплечье. И такое ровное, гладкое, будто кто-то лопаткой эту площадку выровнял. Давно я приметил, что любят тут проводить время глухари. Оно и понятно: площадка крупным песком усыпана, тут же мелкая галька, а чуть в сторону, у подножия террасы, слой галечника лежит. Глухарь наклюется хвои и ягоды — и сюда за камушками.

Иной раз разделываешь глухаря, а у него в зобу целая горсть песка и камней. И вот решил я в этом месте слопец поставить. Припас ружейный всегда у нас тяжеловато было добывать. Да и как ловушка — слопец простое дело. Большого труда не требует. Ну, нарубил я кольев, затесал их, начал ловушку сооружать. Уж не знаю, как это получилось, а только когда потребовалось один колышек закрепить в земле, топор у меня оказался не под рукой. Шарю я это по камушкам рукой, выбираю на ощупь, какой покрупней, чтобы ударить-то посильнее, а сам и смотрю-то вроде куда-то в сторону. Хвать за один камень — он маленький, легкий, отбрасываю. Хвать за другой. Тоже не подходит.

Отбрасываю. Вдруг хватаюсь еще за один камень и чую, что этот тяжел, до того тяжел, что колышек я опустил. Смотрю на камень — ничего особенного, темно-серого цвета, а руку тянет к земле. Величиной камень с ладошку и хоть не совсем плоский, а все-таки скорее плитку напоминает. Кромки закругленные, углов острых нету. Вижу — камень редкий, такие прежде мне не попадались. Ну, оставил я тут свои колья, взял топор и — тюк носком по камню. Смотрю — блестит. Блеск тускловатый, белесый. Еще раз взял камень на руку, покачал его. Ого-го! Тяжелыпе гирьки.

Вот, думаю, чулымские тунгусы-то не зря мне рассказывали, будто в старое время топили они свинец сами, а потом катали из него дробь, пули, рубили картечь.

Сказать по правде, долго не верил я этому. Думал, привирают тунгусы. "Наш брат охотник горазд выдумывать всякую всячину…

— А что же вы сделали дальше? — поторопил рассказчика Акимов.

— Взял я камень на стан. Принес его сюда, в избушку. Запрятал. Не было у меня в тот год с собой никакого струмента. Да к тому же был я тут не один — с артелью. Думал: займусь камнем, подымут меня на смех. "Смотрите, дескать, Степаха-то Лукьянов чего удумал? Дробь из камней решил делать! Гляди, как бы из дерьма пули не начал катать!" Ну и понеслось бы!

Народ у нас, Иван Иваныч, остроязыкий, беспощадный к чудакам… Я-то бы сам вынес любую кличку, а все ж таки дети у меня. Разве им приятно, если родителю какое-нибудь издевательское имечко не за понюх табаку прилепят? Стало быть, не тронул я в тот год камень. А в село тоже не принес. Выходили по зимнику, поклажи и так набирается до макушки. Идешь, а тебя мешок за плечами водит из стороны в сторону. На следующий год оказался я на стане один. Артель поднималась на лодке, а я шел по тропе — прямиком. Пока они в пути, решил я с камнем заняться. Ковш и эти щипцы были со мной. Перво-наперво заготовил дров.

Из всех деревьев жарче всего горят лиственница и береза. Ну, березы тут дополна, а вот лиственницы — не скажу. Однако нашел и лиственницу. Сухая, крепкая, смолью покрылась. А самое главное — поблизости от избы. Поначалу углей нажег. Потом обложил кострище кирпичами из глины. Ее тут по берегам видимо-невидимо. Ну, раскочегарил костер, так что стоять близко нету мочи, положил этот камень в ковшик и на огонь, на самые уголья. Смотрю, покраснел ковшик, ручки дымятся, а камушек мой лежит себе как ни в чем не бывало. Тут я еще подгреб угольков поближе к ковшику. А ковшик стал уже не красный, не синий, а какой-то голубой-голубой и по краям весь прозрачный, как бутылочная стекляшка. Взглянул я на камушек и вижу — вроде меняться он стал. Почудилось мне, что и запашок появился какой-то совсем другой — не таежный. Жду-пожду, с места ковш не трогаю, а щипцы с пулевой формочкой придвинул поближе. Вижу — камень вроде вспузырился, лопнул, и покатились из него белесые капли. Тут подправил я ковшик, сделал на один край наклон побольше. Потекла белая струйка.

Когда скопилось этой жидкости побольше, взял я ковш за рукоятку и вылил в щипцы. Отформовал пульку, взялся за другую, потом за третью. А камень хоть сжался, а все-таки не распадается. Нет, думаю, прибавлю-ка еще жару, заставлю тебя развалиться на мелкие части. Бился долго, а только ничего не достиг. Камень лежит целенький, а металл из него больше не выходит. Вытащил ковшик из огня. Пусть, думаю, остынет. Когда камень остыл, покрутил я его в руках, осмотрел и понял: силы моего костра было маловато…

— Покажите, Степан Димитрич, этот камушек, — попросил Акимов, все еще не выпуская лукьяновскую пульку из своей руки.

— Не уберег, Иван Иваныч, — смущенно сказал Лукьянов.

— Ах, какая жалость! Как же вы так?

— А вот уж так. Ставил перемет. А стрежь на реке.

Надо, думаю, грузило потяжелыпе сделать, иначе перемет снесет, запутает, потонет стяжка. Хватился, а поблизости никакой тяжести нету. Хоть плачь. Ну и решил поставить этот камень. Думаю — временно, потом заменю. Да ведь не зря говорят, что русский мужик силен задним умом. Запутал я камень в бечевку, запутал хорошо, не выскользнет из гнезда. И все бы ничего, а только заменить сразу не заменил. А бечева-то, язви ее, взяла да подгнила. К тому же, на беду, коряга на удочку села. Ну, начал выбирать, тяну стяжку, перебираю удочки, а тут эта коряга. И так и. сяк. Зацепилась — и ни с места. Потянул сильнее. Оборвал уду.

"Бог с ней, — думаю, — как бы камень не оборвать".

Только так подумал — и готово! Раз! Коряга всплыла, а грузило оборвалось и пошло на дно. Обругал я сам себя за оплошность, а отступать не захотел. Съездил на стан, привез кошку — якорек такой с загнутыми гвоздями. Привязал на бечевку и давай кидать его на том самом месте, где стяжку вытягивал. Сто раз кинул, если не больше. Пробовал и по плесу шарить. И все зря. Отчаялся, взмок. Нет, что с возу упало, то пропало.

Вот так, Иван Иваныч, было дело.

— Жалко, Степан Димитрич! А пульку эту не шь жертвуете мне? Исключительно из-за научных целей прошу. Венедикт Петрович будет вам премного благодарен. Все, что вы рассказали, — факт примечательный.

— Берите, Иван Иваныч. Пожалуйста. Разве мне жачко?

— Спасибо вам. Если удачно доберусь до цели, то встречусь с дядюшкой непременно. Будет расспрос вести. Вот я ему и выложу на стол вашу находку, Степан Димитрич.

— Ах, какой человек! Вот возьмите же; благородный, образованный, а какое обхождение с нами, людьми простого звания? Как подумаю о своей жизни, Иван Иваныч, вспомню все прожитое, лучше той поры, когда с Венедиктом Петровичем по рекам ходил, не припоминаю. Да, была пора! Почтение ему от всех нас, мужиков, передавайте. Может быть, и не забыл еще. Ну и скажите попутно, что многих война унесла, будь она трижды проклята…

Голос Лукьянова дрогнул, он замолчал, опустил голову.

— Все исполню, Степан Димитрич. Не беспокойтесь. Если, "конечно, суждено мне дойти до цели.

— Бог милостив, Иван Иваныч. Дойдете.

— Бог-то милостив, Степан Димитрич, да жандармы сильно уж недреманные стали.

— А я увидел вас и в первые минуты растерялся.

Вы ли, думаю? Не обмишулился ли? А вот подумал про себя, поговорил с вами и скажу вам чистосердечно, Иван Иваныч, не удивляюсь, что это вы… Лукьянов пытался найти подходящие слова, но их мучительно ему не хватало.

— Что я бегу из ссылки, что я против войны и царского самодержавия… подсказал Акимов.

— Вот-вот, — подтвердил Лукьянов.

— Да ведь, если сказать честно, Степан Димитрич, и у меня такое же чувство. Увидел вас, удивился. Экая неожиданная встреча! А вот поговорил с вами, подумал, и получается вроде, что ничего в этом неестественного нет. Сама жизнь свела, как она сводила уже нас на Оби и на Кети тогда…

— Ах, Иван Иваныч, — вздохнул Лукьянов и вскинул голову. — Жизнь… Хитрая она, эта жизнь… Грызет меня тоска по какой-то другой жизни. Спросите: по какой? Не смогу сказать… Да меня ли одного? Каждого… почти каждого… Летом в знойную пору бывают такие дни, когда вдруг чуешь: дышать нечем, заходится сердце, рвется из груди. И только и смотришь на небо: не надвинулась ли тучка, не приближается ли гроза… Вот так и живут сейчас люди. В изнеможении. В ожидании.

Ну что ж, Иван Иваныч, как вы, готовы, нет? Пора двигаться. До ночевки далеко.

— Пошли, Степан Димитрич. Пульку вашу запрячу в кисет. А вот как рыбу, прихватим с собой?

— Возьмем. Придем на ночевку со своей едой.

— А вы не устали, Степан Димитрич? Я-то и вчера полдня отдыхал и ночь спал.

— Потерплю! Идти-то все-таки надо! По расписанию, даденному мне, послезавтра должен я вас доставить на заимку Окентия Свободного.

— Окентия да еще Свободного. Звучит и загадочно и заманчиво, засмеялся Акимов.

— Именно так, Иван Иваныч.

4

Акимов смотрел Лукьянову в спину, невольно думал: "Верно говорится, что у каждого человека своя походка, как и свой почерк, как и свои извилины на ладонях". По манере ходьбы Лукьянов не напоминал ни Федота Федотыча, ни Полю, ни тем более тунгуса Николку. Ни с кем так легко не передвигался Акимов, как со Степаном Лукьяновым. И все потому, что никто из прежних проводников не умел так пользоваться местностью, находить в ней преимущества для себя, как это делал Лукьянов.

Яры, холмы, крутые лога Лукьянов старался оставлять в стороне. За весь день ходьбы они ни разу не поднялись в гору. Наоборот, у Акимова было такое впечатление, что они все время катятся под уклон. Он сказал об этом Лукьянову.

— Нет, Иван Иваныч, сами знаете по картам, что идем вверх. Чем ближе к Томску, тем местность выше.

А кажется вам так потому, что от прямых подъемов я уклоняюсь. Лучше пройти десять — двадцать верст больше под уклон, чем три-четыре версты подниматься.

Подъемы изматывают ходока. Начинается одышка, дрожание в ногах…

— Столько прошли, а я ничуть не устал. Все катимся и катимся самоходом.

— Будет скоро и подъем. Обходить его невыгодно.

Большой крюк. А тут мы попадем прямо к избе. Ходу осталось не больше часа, засветло ужин из вашей рыбы сварганим.

— Опять ваш стан?

— Знакомого моего. Из Старой Кусковы. Имеет фамилию Зайцев. Тут по берегам луга кусковских мужиков. Рядом со Старой Кусковой большое село НовоКускова.

— Чулым впереди? — спросил Акимов, увидев неподалеку извилистую полосу, окаймленную красноталом и топольником, слегка присыпанным снегом.

— Чулым. Многоводная река, рыбная. И больше чем на тысячу верст судоходная. По большой-то воде чуть не до Ачинска суда могут плавать.

— Рыбачили здесь?

— Как же, рыбачил. А знаю реку не только по рыбалке. Ходил по ней с устья и почти до верховий с экспедицией путей сообщения. Шишков Вячеслав Яковлевич, техник, водил артель. Хороший человек, не забыть. Он тоже вроде из тех же мест, что и вы.

— Встречать не доводилось.

— Белый свет велик.

Лукьянов пригасил скорость, и Акимов понял, что вот-вот они остановятся на ночевку. К вечеру стало подмораживать, серое, непроглядное небо по горизонту посветлело, снег под лыжами поскрипывал и посвистывал сильнее, чем днем.

Пересекли закованный льдом Чулым и вошли в прибрежный лес. Вдруг откуда-то издали послышался говор людей. По сплетению голосов, по эху, которое чутко подхватывало все звуки и разносило их по лесу с мощным отзвуком, было ясно, что разговаривают не два, не три человека, толпа.

— Что за светопреставление? — оглядываясь, сказал Лукьянов. — И смотрите, печку растопили, видать, уходить не собираются.

Акимов уже заметил, что труба избы как бы фонтанирует клубами светло-сизого дыма, прошитого непрерывными струйками огненных искр.

— Как поступим дальше, Степан Димитрич? — спросил Акимов.

— Вы оставайтесь здесь, а я подойду узнаю, что за сходка. Тогда и сообразим.

— А не лучше ли обойти сразу, Степан Димитрич?

— Ночевок поблизости нету, Иван Иваныч. До Кусковой — и до Новой и до Старой — к полночи можно добраться, но, по правде сказать, не хотелось бы. Урядник там проживает. Назначен еще осенью четырнадцатого года, как и у нас в Лукьяновке. А до Окентия сил у нас не хватит добрести без отдыха.

— Идите. Я буду ждать.

— Пойду. Уж если они не покинут избу на ночь, не уйдут в деревню и выхода не будет, изображу вас моим городским связчиком. Приотстал, мол, немножко.

Вот-вот подойдет.

— Что ж: давайте. А зовите меня в таком случае Гаврилой.

— Гаврил Гаврилычем. Техник опять же по путям сообщения. Летом, дескать, экспедиция пойдет. Смотрели, что и как. Все тут знают по Чулыму, что я с Шишковым ходил.

— Подходит, Степан Димитрич. Идите.

Лукьянов ушел. Акимов слегка отступил от колеи, проложенной лыжами Лукьянова, встал за толстый, в два обхвата тополь, прислушивался. Вот говор смолк, притихло эхо, и Акимов понял, что Лукьянов подошел к избе и здоровается с мужиками.

Прошло, пожалуй, не меньше получаса, когда Акимов услышал скрип снега и между стволов сухих тополей замелькала фигура Лукьянова.

— Ну и потеха же, Иван Иваныч, — весело заговорил Лукьянов, — И смех и грех. Мужички кусковские.

Третий день скрываются здесь от полицейского наряда.

И сам Иван Егорович Зайцев тут же. По Чулыму он знаменитый рыбак, хозяин этой избы.

— И много их, мужиков-то?

— Да целых семнадцать! — рассмеялся Лукьянов. — Все не входят в избу, спят по очереди. Охотничают, рыбачат.

— А в чем дело? Что у них произошло?

— А произошло вот что, Иван Иваныч. В Дороховой солдатки самовольно вскрыли казенный амбар с хлебом и поделили его. Ну, вызвали солдат для расправы из Томска. А только над кем расправу-то будешь учинять? Пока солдаты ехали, бабы так хлеб попрятали, что как те ни искали, ни одного зернышка не нашли. А самое главное, спрашивать не с кого. Ну, сельского старосту арестовали, увезли в город. Судить будут по закону военного времени. Видимо, дадут мужику каторгу. А пример-то заразительный. На днях пытались будто захватить хлебный амбар и в Ворониной Пашне. Начальство-то и затревожилось не на шутку. Поступил приказ: сколотить из не призванных в армию мужиков и уволенных по ранению солдат команды и назначить по селам на охрану хлебных амбаров.

А их тут много: в Пышкиной Троице, в Казанке, в Митрофановке, в Малой Жирове… Амбары все военною ведомства. Вот мужики-то и всполошились. В бега, значит, ударились. Хотят пересидеть здесь тревогу. И так скажу вам: правильно всполошились. Ехать в чужие села для такой службы только самый последний подлец согласится. Незавидная работенка! Да и не безопасная.

Могут ведь такой охране и голову свернуть. Видали, какая забавная история приключилась?!

Лукьянову явно был по сердцу поступок кусковских мужиков, решивших оказать полицейским властям сопротивление. Он рассказывал обо всем бодрым голосом и с довольным смешком.

Акимов слушал Лукьянова и думал про себя: "Уж это ли не свидетельство роста антивоенных настроений?!

И где? В самой глубине Сибири, в таежной глухомани.

Тут, возможно, люди ни одного большевистского слова не слышали, а действуют прямо по-большевистски. Прав Ленин, тысячу раз прав, когда он утверждает, что нашим идеям сама действительность будет расчищать путь".

Приподнятое настроение Лукьянова передалось и Акимову.

— Ну как там мужики, принимают нас на ночевку? — спросил он.

— Да что вы! Сами, говорят, потеснимся, а гостю место найдем. Как же можно иначе?

— Раз так — двинулись, Степан Димитрич, — сказал Акимов, не испытывая никаких опасений, что тут может произойти у него какое-нибудь осложнение.

Мужики толпились возле избы. Даже те из них, которые были в избе на отдыхе, поднялись, чтобы повидать Лукьянова с связчиком. Одни знали Степана как рыбака и охотника, другие — как проводника экспедиции Лихачева и партии управления путей сообщения.

Около навеса горел костер. Многие мужики сидели на сутунках и чурбаках, курили возле огня, присев на корточки, переговаривались. Теперь уже не так громко, как до прихода Лукьянова.

Акимов окинул взором мужиков. Сумерки уже надвинулись, но были еще не настолько густыми, чтобы не различать лиц людей, их одежду, обутку, уловить возраст.

С первого взгляда Акимов определил, что собрались тут люди немолодые. На него смотрели бородатые, морщинистые лица, с отпечатком трудной жизни, которая выпала на их долю. Мелькнули три лица помоложе.

Это бывшие солдаты. Один из них был без руки, второй — на деревянной ноге, а у третьего снаряд скосил подбородок и на щеках лежали красные рубцы, не успевшие еще по-настоящему зажить. Одежда на мужиках была пестрой. Несмотря на морозы, некоторые одеты не в полушубки, а в зипуны, а двое из бывших солдат — в подрезанных шинелях.

— Проходи, Степаха, с гостем в избу. Там все-таки можно скорее обогреться, — хрипатым голосом сказал мужик в зипуне, несколько отделившись от остальных.

— Ты не хлопочи, Иван Егорыч. Мы ведь не замерзли. На ходу-то знаешь как греет, — ответил на приглашение хозяина избы Лукьянов.

— А все ж таки… Проходи, земляк, будь у нас как дома, — обратился Иван Егорыч к Акимову, и тот заметил, что мужик ощупывает его глазами с ног до головы.

— Не беспокойтесь, спасибо, — сказал Акимов и развязал постромки лыж, поставил их стоймя, рукавицей обтер меховую обшивку, потом воткнул в сугроб.

— Чай я сейчас подогрею, уха тоже осталась. Заходите. — Хрипатый Иван Егорыч распахнул дверь избы, пропустил гостей вперед.

В избе было душновато. Воздух провонял самосадом.

Но стены еще не успели высохнуть от смолы, и ее освежающий аромат перешибал все другие запахи. Потрескивал в баночке жировик с круглым фитильком из ваты.

— Хлебца, земляки, у нас нету, а вот сухари, пожалуйста, — угощал Иван Егорыч гостей, выставляя на стол ведерный котелок с остатками ухи и пузатый медный чайник.

— Как рыбалка, Иван Егорыч? Ловится, нет? — приступил к расспросам Лукьянов, стараясь заранее отвести вопросы хозяина избы от себя и от Акимова.

Хрипатым голосом, откашливаясь с натугой, Иван Егорыч пустился в подробности промысла. Ловилось плохо, и не потому, что оскудела река. Наоборот, рыбы стало больше, но вот снасть за эти годы поизносилась.

Надо обновить и самоловы и переметы. Дело вроде очевидное, а сделать это нелегко. В городе настоящих стальных уд ни за какую цену не найдешь. Перестали делать фабричную бечеву, исчезла также дель из беленой льняпой и конопляной нитки. Охотничьему ремеслу тоже труба пришла. Порох, дробь, пистоны можно добыть только из-под полы и по такой цене, что каждый выстрел чуть не золотом оборачивался.

Акимов слушал Ивана Егорыча молча, делая впд, что он увлечен едой. Лукьянов согласливо поддакивал, так как беды, о которых говорил старый чулымский рыбак, хорошо были известны ему по собственному опыту.

Пока Иван Егорыч рассказывал, в избу поодиночке стали входить мужики. Вскоре они заполнили избу от стола до самого порога, прислушиваясь к беседе, в которой, собственно говоря, принимали участие двое — Иван Егорыч и Лукьянов. Мужики сидели, сгрудившись на скамейке и нарах, стояли, опершись на дверные косяки. Кто как мог и как позволяли условия.

Когда хрипатый голос Ивана Егорыча умолк, послышался незнакомый голос безрукого солдата.

— Видать, дядя Степан, твой связчик — городской человек, — сказал он и уставился на Акимова. — Небось знает, как там война-то. Скоро ли замирение-то будет?

Лукьянов растерянно посмотрел на Акимова.

— Как, Гаврил Гаврилыч, можешь или нет что сказать? У кого что болит, тот про то и говорит, — призывая Акимова сдержанной улыбкой к снисхождению за любопытство мужиков, проговорил Лукьянов.

"Нет, брат, как ты ни выряжайся под голубицу, — беркута по полету узнают", — с беззлобной улыбкой подумач о себе Акимов.

— Сообщений с фронта давно я не читал. Сколько уж мы с тобой, Степан Димптрич, колесим тут по рекам-то? Но дело не в сообщениях. У войны нет другого исхода, как захлебнуться в крови народа. А у России один выход сбросить царизм…

Акимов взглянул на мужиков и понял: нет сейчас на свете ничего другого, что так глубоко задевало крестьянство, как война, положение России, ее ближайшее будущее. Мужики, казалось, дыхание затаили. Цигарки и трубки пригасли. В такой момент никто не рисковал даже курить. За потягиванием дыма, шлепаньем губами о чубуки можно было упустить какие-то важные слова этого чрловека гз управления путей сообщения, как его представил Лукьянов. Но, впрочем, насчет путей сообщения немногие верили. Видели, что этот городской человек совсем-совсем иной хватки. Не сильно-то заставишь техника путей сообщения пешком чертомелить по несчитанным таежным далям. Да и на что технику путей сообщения реки в зимнее время, когда они скрыты подо льдом и снегом? Что он тут увидит, что поймет?

Хоть и ловок Степаха Лукьянов, славен и знаменит своими охотничьими делами, а тут его придумка слабовата, прямо скажем, для дураков. Ну а кусковские мужики сроду дураками не бывали, их провести на мякине просто немыслимо. Они сами кое-что знают про тайные дела борцов с царизмом. В Старой и Новой Кусковых десятка полтора дворов Тройских, Кубицких, Яблоньских, Броневских. Это все дети польских повстанцев шестьдесят третьего года, нашедшие приют среди коренных сибирских чалдонов. Свежи еще в памяти воспоминания о том времени, когда тысячи поляков по зловещей царской милости были выброшены в суровую Сибирь на произвол судьбы. Не окажи им тогда местные жители помощи, не протяни руку сочувствия, исчезли бы с лица земли бесследно не только сами польские повстанцы, но и дети и внуки их.

Знакомы были кусковские мужики с царской милостью и в самые последние годы. В седьмом, десятом, двенадцатом годах в Старо-Кускову и Ново-Кускову нахлынули ссыльные. Это были рабочие и студенты из Москвы, Петрограда, Ростова-на-Дону, Харькова. Голодные и холодные. Ни один не загиб здесь. Всех обогрели и накормили, научили добывать пропитание из рек и тайги простейшей ловушкой кусковские крестьяне.

А скольким беглецам кусковцы подали краюшку хлеба, ковш воды, подсказали, как лучше пройти, чтоб миновать опасности в дороге?! Что касается Ивана Егорыча Зайцева, то немало поводил он, по чулымским таежным трущобам, рекам и озерам любознательных студентов, будущих естествоиспытателей.

Чем больше говорил Акимов, тем очевиднее становилось мужикам, что у этого техника первая забота на уме не пути сообщения по рекам Сибири, а царь со всеми своими душегубами: министрами, сенаторами, генералами, жандармами.

Мужики никогда еще не слышали таких слов, какими рисовал этот молодой бунтарь жизнь народа. Казалось, не слова, а бомбы летят из его уст. Сотрясается земля, рушатся подгнившие устои царской империи.

Над всем этим смердящим пепелищем занимается заря нового дня России…

Истерзались мужики, живя отрешенными от правды.

Посыпались из всех углов вопросы, едва Акимов замолк, чтоб перевести дух. "Этого царя смахнем, а другой не взберется на его место?"; "Царя не будет, кто над народом стоять будет?"; "Германец, не будь дурак, не кинется без царя на наши земли? Как его остановить?"; "На женское сословие новая власть будет землю давать или опять бабы будут работать за здорово живешь?"; "Куда девать царя с охвостьем?"; "Какое размышление насчет способий калекам, солдаткам и сиротам?"; "Сказали: рабочие и крестьяне должны быть заодно.

Не подведут ли городские люди? Кто землю не пахал, тот и бед не видал. Поймут ли, чо мужику надо?"; "Кто сильнее — бог или царь? Почему бог не рассудит с царем по-своему?"…

Акимов отвечал на все вопросы подробно, не спеша.

Развивая их, он ставил от себя дополнительные вопросы. К концу беседы крестьяне многое узнали о тактике большевистской партии, о ее стратегических задачах в назревающей новой русской революции.

Говорить Акимову было тяжело. В избе стало невмоготу душно и смрадно. Жировик уже не горел, а едваедва мерцал. Голос у Акимова, вначале громкий и отчетливый, осип, по лбу и щекам стекали капли пота.

— Ну что, мужики, не пора ли покой дать гостю? — сказал Иван Егорыч, видя, что иным способом не приостановить поток вопросов.

Мужики умолкли, выходили из избы неохотно, молчаливые, погруженные в свои думы. Вышел вслед за ними на воздух и Акимов. И тут снова расспрашивали его о фронте, о Жизни крестьян в других местностях России. Наконец, проветрив избу, Иван Егорыч зазвал Акимова и Лукьянова назад и уложил их на нары, уступив прежде всего и свое место.

А часа через три он же поднял их, напоил чаем в сумраке, чуть раздвинутом открытой печкой, и показал, как выйти на летнюю тропу с затесом. Лес был еще погружен в темноту. На небе никаких признаков, что приближается утро, но оно приближалось. Потянул верховой ветер. Закачались макушки деревьев, посыпалась кухта, касаясь своими острыми кристалликами щек и ресниц людей. Шумом и свистом наполнилась непроглядная Чулымская тайга.

Акимов отошел от стана саженей сто, оглянулся.

Сквозь голые деревья увидел пылавший костер, скрюченные фигуры крестьян, обогревавшихся возле огня и ожидавших своей очереди на сон в избе, подумал: "Нет, нет, эти люди достойны лучшей судьбы. И они вырвут ее у российского царизма и капитала. Придет срок, придет!"

Он вспомнил о своем ночном разговоре с кусковскими мужиками, об их вопросах, похожих чем-то на жадные глотки истомленного зноем путника, и не пожалел, что был с ними откровенен и прям, как с товарищами по борьбе.

5

Очередной привал Лукьянов устроил на усадьбе Юксинского староверческого женского монастыря. Поляна, на которой когда-то размещался монастырь, заросла подлеском, покрылась от осевших построек буграми и ямами. Мало-мало сохранилась лишь келья игуменьи, расположенная на берегу речки, на холме, в окружении кедров и сосен. Несомненно, и это убогое, вросшее в землю строение так же сгнило и развалилось бы, как и другие постройки, если бы охотники, проходившие здесь по тропе, время от времени не протапливали избу, спасаясь в ней в зимнюю и осеннюю пору от холода, снежных буранов и проливных дождей.

Когда вошли в избу, Акимов осмотрел ее тесаные стены, покрывшиеся грибком, плесенью и трухой, и, взглянув на Лукьянова, спросил:

— Неужели, Степан Димитрич, в самом деле жила здесь игуменья?

— Без ошибки. Звали ее Евфалия. Видная, говорили, была старуха, властная. Весь монастырь в кулаке держала. Их тут, монастырей-то, по юксинским лесам несколько. Долго тут монахи и монашки жили, а всетаки как староверчеству подорвали корни, и они стали таять.

— А какого они толка?

— Чего по-настоящему не знаю — про то и врать не буду. Называли себя некоторые бегунами, а что к чему, объяснить не могу. Родитель мой сказывал, что особые строгости блюли в этом женском монастыре. Ну оно и понятно. Везли сюда девушек со всех мест и даже из Других держав. Про саму игуменью тоже болтали, что она приехала из Вены, умела говорить по-французски и по-немецки.

— Выходит, многое видели эти стены, многое слышали, — снова окидывая глазами избу, задумчиво скавал Акимов.

— Не говорите! Сколько здесь слез пролилось — ведром не вычерпаешь. Рядом тут есть озеро, небольшое, но глубокое. Дно в солнечный день не просматривается. Охотники назвали это озеро "Девичьи слезы".

Видать, назвали не зря. Молодые монашки сигали туда с грузилом на груди. Долго в этом озере рыбу не ловили: человечиной питалась.

Акимов представил себе жизнь девушек в монастыре, все, что могло происходить под этой крышей… Каторга, секретный отсек Шлиссельбурга, ад… Захотелось встать и уйти отсюда немедля. Лукьянов словно почувствовал его настроение.

— А теперь эта келья, Иван Иваныч, сильно пригодилась. Был у нас тут такой случай: в Лукьяновке в начале войны из этапа арестантов сбежали семь человек. Сразу! Спрятались у одной старухи в погребе, в огороде, а та ко мне: "Степан, спасать людей надо! Не отдавать же их полицейским на расправу". Привел я их сюда, и жили они тут до осени, пока им в городе новые бумаги не изготовили. Передавал мне потом один мужик из Александровки- рыбой из озера кормились, шутили между собой: "Если бы не "Девичьи слезы", была бы у нас одна мужская печаль". — Лукьянов рассмеялся, и его смех — смех здорового, сильного человека вывел Акимова из состояния безмолвного ожесточения.

— Все эти темные закоулки Российской империи революция вычистит морской жесткой шваброй, — тихо, с затаенной яростью проговорил Акимов, щуря глаза и оставаясь сосредоточенным на какой-то своей мысли.

Лукьянов не отозвался, понял, что сказано это Акимовым для самого себя.

Они посидели в келье игуменьи с полчаса и принялись готовить обед. Лукьянов чистил рыбу, Акимов разжигал печь, таскал из леса сухие сучья.

Узнав, что тут им предстоит ночевка, Акимов удивился: добрая половина дня была еще впереди.

— К вечеру можно и до Окентия дошагать бы, а не велено, Иван Иваныч. Теперь тут поглядывать в оба надо. Как-никак до селений рукой подать, сказал Лукьянов.

Акимов не стал возражать. Самое разумное в его положении — уповать на товарищей. Он уже не раз приходил к этому выводу.

Когда в келье игуменьи нагрелось, Акимову она показалась более уютной и не такой уж мрачной. Можно и переночевать, а уж если припрет необходимость, то и пожить можно, как пожили здесь бежавшие из этапа мужики. Подумав о беглецах, Акимов вдруг почувствовал острое любопытство к ним.

— А куда гнали тот этап, Степан Димитрич, из которого бежали семь человек? — спросил Акимов.

— Сказать точно не могу. Одно из двух: либо на копи Михельсона в Анжерку, либо на прииски в Мартайгу. А может, к Енисею, поближе к местам ссылки.

— Фактически на каторгу. А почему гнали пешим порядком? Железная дорога ведь рядом.

— Ну это понятно почему: то вагонов нет у дороги — ведь война, то продукции на этап недостает. А тут шагают себе арестанты и шагают, народ их меньше видит да и пропитать легче. Где купят, где уворуют, где просто задарма возьмут…

— Смотря по обстоятельствам, — усмехнулся Акимов, — Именно. Насчет податей и поборов только в уложениях о сельских общинах аккуратно расписано, а на самом деле кто только не берет с крестьянина!

— Поп, урядник, староста, волостной старшина, — начал перечислять Акимов.

— Ну эти вроде свои — живут рядом, — засмеялся Лукьянов, щуря разноцветные глаза. — А чуть подальше — становой пристав, исправник, крестьянский начальник, мировой судья… Э, да всех не перечислишь!

И в минуты этого разговора и немного позже, когда они сели обедать, Лукьянов несколько раз сдерживал себя от желания заговорить о бумагах Лихачева. Но в самый последний миг вдруг снова впадал в сомнения:

"А надо ли говорить ему о бумагах? Не повредит ли это Лихачеву с какой-нибудь стороны?" А не сказать тоже нехорошо. Вдруг они встретятся, зайдет речь о нем, Лукьянове, профессор спросит: "Ну а насчет бумаг моих он тебе сказал? Велел я ему побывать на Кети, выручить оттуда мои бумаги, сохранить их до поры до времени… Денег не пожалел, переслал заранее, авансом, чтоб интерес был. Незадаром просил…"

Так в сомнениях и прошел обед. Лукьянов пока ничем не выдал их, таил глубоко. Тем неожиданнее оказался для него вопрос Акимова:

— А что, Степан Димитрич, на Кети вам приходилось бывать после путешествия с дядюшкой?

Акимов вспомнил в этот час грудастые, как плывущие ладьи, залесенные холмы, раскинувшиеся вокруг Лукашкиного стана.

"Ну вот и случай", — обрадовался Лукьянов.

— Бывал, Иван Иваныч! Как раз собрался рассказать вам, а вы сами полюбопытствовали, — оживляясь, заговорил он. — Случилось все так. Вдруг по весне четырнадцатого года прибыл ко мне гонец от Венедикта Петровича, от дядюшки, значит, вашего. При нем письмо в большом пакете с черной подкладкой. Написано крупно, разборчиво, чтоб можно было понять каждое слово. Пишет мне ученый человек с обхождением, уважительно: "Любезный Степан Димитрич, помогите в моей беде. Как вы знаете, у меня затерян тюк с бумагами. Как раз бумаги кетского путешествия: карты, снимки, зарисовки, а самое главное, мои дневники.

Предполагаю, что забыты они мною на основной стоянке. Помните, чуть выше Белого яра? А возможно, где-то в другом месте. Поищите. Знаю, что прошу вас о великом одолжении, отрываю от работы, и все ж другого выхода не вижу. В покрытие хотя бы части ваших расходов по такой отлучке из дому, направляю вам со своим кучером сто рублей. Не обессудьте, что не велик капитал. Обезденежел. Вытряхнули экспедиции всю мошну без остатка. Ну да впредь в долгу не останусь. Поспешите, любезный Степан Димитрич, обрадуйте. Сердце и так заходится от предчувствия: а вдруг изгрызли мои бумаги лесные грызуны? Что тогда делать? Если бумаги окажутся целыми, мчитесь с ними стремглав ко мне. Пусть падут оковы с души моей. А уж если судил господь быть по-иному — то будь что будет".

Лукьянов пересказал письмо Лихачева без запинок: видимо, не один, не два раза прочитал он его, запомнилось на всю жизнь.

Акимова обуяло нетерпение.

— А что дальше было, Степан Димитрич? — поторопил он Лукьянова, у которого как назло загасла цигарка и тот шлепал губами, тянул воздух в себя, а цигарка никак не разгоралась. Почуяв, как захвачен собеседник его рассказом, Лукьянов открыл дверцу печки и выплюнул цигарку в огонь.

— А, холера ее забери! — выругался он и сел на прежнее место. — Что было? А было то, что начал я собираться в путь, — продолжал он. — Разве мог я не подмочь Венедикту Петровичу, не откликнуться на его зов?

Да путь-то только неблизкий. Это зимой встал на лыжи и дуй прямиком куда хочешь, а весной каждый ручеек норовит рекой стать. Пришлось пережидать спада воды.

Месяц прошел, а то и поболе. Проплыл я по Чулыму до Лысой горы, оттуда начал пробираться до Кети по тропам. Иду, а сам думаю: "Ладно, если бумаги найду, а вдруг поход мой как холостой выстрел: дымок есть, а добыча нетронутая гуляет на просторе". Ну, пришел на Кеть, связал плот, переплыл на тот берег. Вот он и стан наш. Подхожу к шалашам, а у самого стукоток в груди.

Прутья на шалашах подгнили, лист вовсе сопрел, а остовья стоят, как вчера вбитые в землю. "Где же, — думаю, — искать-то тюк с бумагами Венедикта Петровича?

С чего начинать?" Вначале осмотрел шалаш, в котором вы, Иван Иваныч, с дядюшкой жили. Ничего не нашел.

Потом осмотрел два шалаша наши, мужицкие. Тоже пусто. Приуныл я. Смотреть больше негде. И уж совсем собрался плыть вниз, на вторую нашу стоянку, да вспомнил, что у самого берега, в лесочке, был у нас еще один шалаш, в котором провизию хранили. Помните, Иван Иваныч, сразу на склоне невысокого яра?

— Как же не помнить? Помню все шалаши. А только шалаша в лесочке при мне не было: провизию хранили в подкопе берега.

— И правда, вы не должны его знать. В последнее путешествие без вас шалаш этот соорудили. Подкоп в береге обвалился, подмыло в половодье… Ну ладно.

Осмотрел я и этот шалаш. Но и в нем ничего не оказалось. Вылез из шалаша-то, стою думаю: "Как же быть дальше? Может быть, заночевать мне тут? Вечер близится". Поднял это голову-то, чтоб взглянуть НА солнышко, сколь низко оно над лесом опустилось, и вдруг вижу: напротив меня, на суку, под сосновыми ветками, висит брезентовый мешок. Я от радости-то чуть "ура" не закричал. Нашел. Ведь тут можно было всю землю сквозь сито пропустить, а мешка этого не найти. Сподобил же меня бог в тот момент оторвать глаза от земли и взглянуть чуть повыше. Не случись этого, вернулся бы ни с чем. Понял я тогда и как утрата эта произошла. Видать, когда мы лодки-то загружали, кто-то возьми да и повесь мешок-то с бумагами на сучок. А после погрузки я, как старшой, осмотрел шалаши, ничего не обнаружил, ну и ударили мужики веслами по воде. Бумаг своих Венедикт Петрович хватился аж на пятый день пути. Погоревал-погоревал да и умолк. "Найду, мол, на будущий год. Никуда не деваются". А будущий год-то не получился. Пошло все через пень колоду…

Ну, снял я с сука мешок с бумагами, осмотрел. Все в сохранности, порчи никакой. Брезент чуть почернел, но нигде не прохудился. Еще бы пять лет висел и вытерпел. Переночевал я у шалашей и на рассвете тронулся в обратную дорогу. Тюк хоть был увесистый, грел спину, а все-таки не изнурял. С таким грузом можно идти. Дотащился до Лысой горы, а дальше поплыл по Чулыму.

В Лукьяновке передневал и скорее в город. Вот, думаю, обрадуется Венедикт Петрович! Не зря ведь писал, что душа в беспокойствии. В Томске в его доме и прежде доводилось бывать мне. Поднялся на крылечко, дергаю за проволоку, топаю нарочно погромче. Ни ответа, ни Привета. Вдруг выходит из соседнего дома барыня под зонтом. День жаркий, печет так, что не продохнешь.

"Вы что, господин хороший, — обращается ко мне, — к профессору Лихачеву?" — "Да, — говорю, — к Венедикту Петровичу по неотложному делу". — "А вы что, его сродственник или еще кто?" — спрашивает она и косит глазами на брезентовый тюк. "Почти, — говорю, — сродственник. Сколько лет вместе путешествовал с Венедиктом-то Петровичем". — "Странно, — говорит. Если вы сродственник, то должны же знать, что профессор неделю тому назад отбыл насовсем в Санкт-Петербург". — "Как, — говорю, — насовсем? Этого не может быть. Он ждал меня и не мог уехать". — "А вот выходит, что не очень ждал. Уехал. Навсегда. Будет теперь вносить смуту в другом месте". И барыня с этими словами застучала каблучками по доскам тротуара. Я верил и не верил тому, что она сказала. Снова принялся дергать за проволоку, а потом даже в окно постучал. Но тут из того же соседнего дома вышел важный такой барин с тростью в руке. "Напрасно, — говорит, — стараетесь. Профессор Лихачев отбыл в Петербург. В доме этом никого нет".

Вот уж тут, Иван Иваныч, слезы брызнули у меня. "Да за какие же провинки, — думаю, — такое наказание мне?" Сколько я там на крыльце простоял, не помню, потом кинул тюк на плечо и поплелся на постоялый двор.

— И где же этот тюк теперь? — поспешно спросил Акимов, и Лукьянов заметил, что в глазах его вспыхнули лихорадочным блеском тревожные огоньки.

— Берегу. Дома в ящике под замком держу. Вдруг Венедикт Петрович востребует.

— Ну, событие! — воскликнул, повеселев, Акимов. — И мне ведь об этом ни звука. Не любит дядюшка о своих промашках другим расписывать.

— Он и тогда, в пути, виду особого не показывал, Погоревал, и все. "Звонок, — говорит, — Степан Димитрич". Я не понял, спрашиваю: "Какой звонок, Венедикт Петрович?" — "Не из приятных звонок. Напоминает он: о приближении старости. Собранность уходит, память слабнет".

— Полукавил дядюшка! У него столько собранности, что другому молодому поучиться.

— "Затмение, — говорю, — у каждого может быть.

Венедикт Петрович". — "Не утешайте, — говорит. — Раньше ничего подобного со мной не могло произойти.

Степан Димитрич". Мне-то тогда тоже от этой потери лихо было. Вроде и мой недосмотр. — Лукьянов умолк, вздохнул, потом заговорщическим тоном продолжал: — Одним словом, Иван Иваныч, если свидитесь с профессором, передайте: буду тюк его беречь сколько надо, а уж коли смертный час придет, накажу и жене, и сыну, и дочкам… А может быть, у вас другое размышление?

Прихватить бы тючок вам с собой… А только как?

Вот именно: как? Услышав о бумагах ученого, таким странным образом оказавшихся у Лукьянова, Акимов прежде всего подумал: "Заберу с собой. Вот будет радость дядюшке! Ждет меня одного, а я явлюсь с бумагами его кетских путешествий… Наверняка они нужны ему сейчас позарез".

— Сколько, по-вашему, Степан Димитрич, весу в этом тюке? — прищурив глаза, спросил Акимов.

— Не пробовал взвешивать, Иван Иваныч.

— А приблизительно?

— Приблизительно… — Лукьянов задумался. — Ну уже никак не меньше пуда. А может быть, и побольше… Думаю все, с чем бы сравнить, и не могу ничего подходящего найти. Мешок с кедровыми шишками? Тяжелее. Гораздо тяжелее. Заплечная сумка с ружейным припасом и харчами? Пожалуй, полегче. А в ней пудикто вполне наберется. Да, вот так и есть: в тюке пуд о походом… пуд десять фунтов.

— А можно этот тюк посмотреть, Степан Димитрич?

— Он у меня в Лукьяновке, а нам туда заходить ни в коем разе нельзя.

— А доставить его куда-нибудь на очередную остановку можно?

— Можно доставить к Окентию Свободному, хотя времени у нас в обрез. Ну, постараюсь.

— Постарайтесь, Степан Димитрич.

Спать они легли рано, чуть только стемнело. Лукьяйов рассудил: уж раз придется тюк из Лукьяновки тащить к Окентию, это значит, путь его завтра увеличится верст на пятнадцать — двадцать. Чем раньше они придут на заимку Окентия, тем легче обойдется ему поход в Лукьяновку за бумагами Лихачева.

Но спалось плохо. Лукьянов все думал о бумагах. Не поспешил ли он со своим признанием? Все-таки Акимов только племянник профессора, а не сам профессор. Бумаги же принадлежат профессору, и никому более.

Вдруг ученый останется недовольным его решением отдать бумаги Акимову? Более того, он может в любой момент востребовать их, и что в этом случае ответит он Лихачеву? Отдал бумаги Ивану Ивановичу. Так-то так, а по чьей указке это сделано, Степан Димитрич? Разве вас об этом просили?

Мысленно Лукьянов метался, все еще оставляя за собой право в решительную минуту сказать Акимову:

"А бумаги, Иван Иваныч, отдать не могу. Извиняйте за Поспешность, за необдуманность. Будут вручены только ггрофессору".

Просыпаясь и ворочаясь на жестких нарах, прикидывал возникшую ситуацию и Акимов. "Не взять бумаги дядюшки — глупость и безумие. Второй подобной оказии никогда не возникнет. Уж коли Венедикт Петрович взялся за свой труд о Сибири, легко себе представить, сколь необходимы ему материалы кетских путешествий. Неудобство в дороге, безусловно, от этого дядюшкиного тючка будет немалое, но что ж делать? Возят же товарищи и литературу и оружие, рискуют, конечно, страшно, но все-таки дело свое делают. Чем же я-то лучше их? Во всей нашей партии, пожалуй, не найдешь ни одного такого товарища, который, решая одну задачу, упустил бы случай, когда можно что-то сделать и сверх того! А тут у меня получается одно к другому.

Не только сам еду к ученому — везу ему подспорье в виде его собственных материалов".

Нет, в отличие от Лукьянова Акимов не колебался и, может быть, потому спал хоть и с перерывами, но крепким, здоровым сном, который и силы возвращает, и бодрость поддерживает.

6

Когда сквозь голый лес показалась бревенчатая, с покосившейся от снежного намета крышей изба Окентия Свободного и напахнул дымок, расползавшийся по примолкшей тайге, Лукьянов остановился.

— Придется вам, Иван Иваныч, немножко подождать здесь. Зайду в избу, огляжусь, переговорю со стариком, — сказал Лукьянов.

— Да разве с ним не было разговора раньше? — спросил Акимов.

— Был, конечно, разговор. А все-таки в избу я зайду поначалу один. Осторожность не мешает.

— Спору нет, — согласился Акимов.

Лукьянов скатился в лог, потом поднялся на его противоположный склон, снял лыжи, воткнул их в снег и скрылся в избе. Акимов закурил, сдвинув шапку на затылок, прислушивался к зимнему лесу. Приятно освежал морозный воздух запотевшую голову. Было хорошо и ногам, отдыхавшим в покое. Сегодня Лукьянов торопился, несколько раз переходил на такой бег, что Акимов отставал на полверсты, невольно вспоминая тунгусского озорника Николку. В том, что Лукьянов торопился, ничего необычного или непонятного не было: в течение вечера и ночи ему предстояло сходить в село и вернуться назад на заимку. Но переход от озера "Девичьи слезы" до избы Окентия согрел Акимова, притомил. Видно, у охотников какая-то своя мера всему. Совсем не оправдались слова Лукьянова: "Тут до Окентия рукой подать". Они шли и быстро и долго. Правда, шли по равнине, прямиком, не карабкались, как вчера, по лесным завалам. В другой раз надо поосторожнее относиться к слбвам таежников. Настроился бы сразу же на более трудный путь, легче было бы.

Акимов выпускал изо рта клубочки дыма, взглядывал на макушки деревьев с охапками снега на сучьях, на белесое, в свинцовых пятнах небо и думал о завтрашнем дне. Именно завтра или послезавтра произойдет самое ответственное событие в его побеге, затянувшемся на столько месяцев. Наконец товарищи должны доставить его в Томск и там посадить в поезд, который пойдет на запад, все дальше и дальше от Сибири.

Все ли произойдет, как намечено? Все ли предусмотрено?

И прежде и сейчас Акимов чувствовал, как где-то внутри, за грудной клеткой, от этой мысли натягивается струна тревоги и сердце начинает стучать редкими и сильными ударами. Нетерпение… Это врывается в его душу нетерпение, жажда действий, загорается страсть к борьбе… Он сдерживал себя, старался ослабить эту струну, рисовал самое худшее. А самое худшее это тюрьма, стены, отрыв от природы, в которой он всегда найдет себе дело, как нашел его в Дальней тайге… лишь бы не разлучили с землей, не заковали в каменное безмолвие… А так, как он жил эти месяцы, жить все-таки можно… Наблюдать и думать ради будущего… Ради будущего, которое не может не прийти…

— Иван Иваныч! — вдруг услышал он голос Лукьянова и отбросил окурок, который прижигал уже пальцы.

— Эге! — откликнулся Акимов и заспешил на зов.

Немного не дойдя до избы, он остановился и, отведя от лица темную пихтовую ветку, увидел картину, которую увидеть никогда не ожидал. Рядом о Лукьяновым стояла… Катя — Екатерина Ксенофонтова, сестра егО друга и наставника в партийных делах Александра Ксенофонтова, его "невеста", доставлявшая в предварилку продукты и важные инструкции от товарищей, а самоа главное, в чем он давно уже признался самому себе, егО сердечная тайна, его любовь…

Катя была одета в крестьянский полушубок, в пимы, голова ее утопала в шали, но его острые глаза не могли ошибиться: ее лицо, с круто очерченными бровями и круглым подбородком, с прямым носиком и выразительными черточками от носа к уголкам красных, ярких губ, пылало радостью. Акимову показалось даже, что по щекам ее покатились слезинки и она поспешила вытереть их черной рукавичкой.

Лукьянов слегка подбоченился, выставил одну ногу вперед и, вскинув бородку, весело смеялся. Он что-то узнал от нее в эти минуты и был доволен, что они встретились, и встретились не без его заботы о них.

Акимов приближался медленно, сбавляя скорость с каждой секундой, и был молчалив и строг.

— Ваня! Здравствуй, Ваня! — сказала Катя, не выдержав и заливаясь краской, опустила голову. Но тут же подняла ее и шагнула навстречу.

— Где вы ее взяли, Степан Димитрич?! Катя, здравствуй! Вот уж не ожидал! Не ожидал! Никак не ожидал! — повторял он одни и те же слова, прямо направляясь к ней. Акимов размахнул руки, чтобы обнять ее, но не успел этого сделать, потому что Катя опередила его, кинувшись к нему тоже с распростертыми руками.

Они постояли несколько секунд обнявшись и тут же отошли друг от друга.

— Боже, как он зарос! Тебя по глазам, Ваня, только по глазам можно узнать. Ваня, Ваня, какой ты стал, Ваня! Совершенно не похожий на того, петербургскою Ваню! — Ей, по-видимому, приятно было произносить его имя, и она не считалась сейчас с чистотой фразы, за строением которой всегда следила с педагогической щепетильностью.

— Был Ваня, а стал таежный инок Иоанн, — усмехнулся Акимов и принялся развязывать ременные постромки.

Катя подскочила к нему, чтоб помочь развязать узел ремешка, но Акимов остановил ее.

— Нет уж, мы сами, немало-с обучены этому, — смеялся он, искоса поглядывая на Катю и видя лишь ее горящие нестерпимым светом любви глаза.

Прежде чем войти в избу вслед за Лукьяновым и Катей, Акимов тщательно стряхнул с шапки набившийся снег, обнажив заросшую густым волосом все еще мокрую от пота голову, рукавицей смахнул снег с полушубка, постукивая носками пимов о сосновый чурбак, валявшийся возле избы, стряхнул снег и с обуви. Катя оглянулась у раскрытой двери, предупредила:

— Учти, Ваня, это не простое жилище. Здесь обитает философ Окентий Свободный, человек, преодолевший страх перед миром. Оригинальный тип! Сочный голос Кати дрожал от волнения.

— Преодолевший страх? Поучусь. А то ведь все время дрожу от опасения быть пойманным. Ей-богу! — Акимов поднял плечи, раскинул руки: что, мол, поделаешь — от правды не уйти.

Катя звонко рассмеялась, и Акимов понял, что ей в эти минуты в его страхи не верится. Он говорил всерьез, а она воспринимала его слова как шутку.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

После обеда Акимов и Катя остались в избе одни.

Лукьянов заспешил в село, а Окентий пошел на выселок, понес в мешке рыбу, намереваясь обменять ее на муку. Пока он не произвел на Акимова того впечатления, о котором говорила Катя. Может быть, потому, что затронуть философские проблемы за обедом не удалось. Речь шла о вещах более прозаических: в какое время и в каком месте лучше, безопаснее выйти на тракт? Где, на каком участке тракта вероятнее всего можно наткнуться на "крючков"? С какой стороны безопаснее войти в город, чтоб не оказаться замеченным?

А потом Катя утоляла любопытство Акимова битый час.

Сколько времени он был оторван от известий о войне, о жизни страны, о событиях в мире! Рассказала и о том, как она снова очутилась в избушке Окентия.

Оставшись вдруг наедине, они долго сидели в полной растерянности, глядя друг на друга с каким-то затаенным недоумением в глазах.

— Вот где пришлось свидеться, Ваня! Необычно и странно. К чему бы это? Как все это понять? Что происходит? У меня просто какое-то затмение в голове.

Я плохо соображаю, хотя ехала сюда, в Сибирь, чтоб увидеть тебя. И представь себе, именно это подталкивало меня, именно это, а не только паспорт и деньги, которые нужны тебе. Мне стыдно… Может быть, ты и осудишь меня… — Катя приложила ладони к вискам и внезапно умолкла, чуть наклонив голову над столом, на котором стояли еще не убранные чашки с рыбьими костями.

— К чему бы это? К чему бы это? — подхватил слова Кати Акимов и, заглядывая ей в глаза через стол, разделявший их, как-то сразу сник, осекся, испытывая робость перед тем, что хотелось сказать и о чем сказать было непросто. — Ты получила мою записку из тюрьмы?

Я запрятал ее в оторвавшийся подклад сумки. Могла и не дойти, преодолев какое-то внутреннее препятствие, продолжал Акимов.

— Конечно, Ваня, получила! И если откровенно сказать, то не удивилась этой записке, потому что день ото дня ждала ее. Может быть, ты опять-таки осудишь меня за самоуверенность, что ли, но мне казалось, что ты не можешь не написать мне именно этих слов. И эта записочка всегда со мной. Вот и теперь она здесь, у сердца, в моем потайном карманчике. Ах, Ваня, знал бы ты, как дороги мне были твои слова! Они согревали мне душу и наподобие волшебного огонька светили всегда — и в темную ночь и в ясный день… Прости меня, если тебе все это слышать не очень приятно, так как, может быть, тебе мои чувства покажутся неуместными в такой до удивления необыкновенной обстановке, в какой мы оказались…

Катя высказала все это с таким волнением, с такой предельной искренностью, что даже глаза ее покраснели и увлажнились.

Акимов поначалу слушал молча, будто оцепенев, и лишь слегка покручивая прядку своей жесткой темнорусой бороды. Но когда она кончила, он вскочил, подошел к ней и поцеловал ее крепким и долгим поцелуем.

Затем он сел рядом с ней, придвинув некрашеную табуретку, бережно обнял Катю. На него напахнуло головокружительными запахами молодого девичьего тела, которое, хотя и было прикрыто сейчас поношенной крестьянской кофтой и юбкой, цвело и буйно и пылко тянулось к нему всеми своими подспудными силами. Катя пересела к нему на колени, обхватила его заросшую длинными волосами шею, уткнулась в грудь, всхлипнула от счастья и затихла.

Акимов весь сжался. Сжался от неудержимой радости, которая так охватила его, что сердце могло не вынести этих громких, четких ударов, отзывавшихся набатным звоном в ушах. Происходило то, о чем он мечтал как о далеком и желанном. Катя была с ним, она любила его, а он любил ее. И все, все между ними было ясно, определенно и не внушало никаких сомнений.

— Катя… родная… моя… навсегда… навечно… — Ему казалось, что он произносит эти слова вслух, отчетливо, но она чувствовала лишь, как шевелятся его губы под самым ее ухом. Да она и без слов понимала, что радость, которой наградила их в этот зимний день сибирская тайга, ни с чем не сравнима — жизнь дарит ее людям один раз. Будут другие радости, но эта уже не повторится.

Акимов обнял Катю, намереваясь перенести" в угол избы, где стоял топчан старика философа, но тут же опустился на табуретку. В ушах его зазвучал густой и резкий голос ее брата и его друга Саши Ксенофонтова.

"Ты что же это, Ванька, ополоумел? Разве можно вести себя так? Ведь слишком мало времени провели вы вместе, чтоб так неудержимо катиться к концу того, что называется началом жизни для двоих?.. И нашел же ты, непутевый, место для любви! Ведь едва наступит рассвет, как долг перед революцией разведет вас в разные концы планеты. И никто не скажет, будете ли вы когданибудь вместе. Слишком много впереди у нас трудностей и испытаний… Ты об этом-то подумал? Или страсть твоя необузданная лишила тебя рассудка и ты, как дикарь, чувствуешь лишь зов природы?.. Да время ли? Остепенись".

Руки Акимова ослабли, и он чуть не выронил Катю.

Она почувствовала это и еще крепче обвила руками его шею, плотнее прижалась к нему.

— Ваня… родной… нам выпало счастье! И вспомни, какой сегодня день канун нового, семнадцатого года…

Завтра он начнет отсчет… Может быть, он принесет свободу… Ваня… Я всегда знала — ты моя судьба… Крестьянка Мамика учила меня… — Катя говорила, целуя Акимова то в губы, то в лоб, то в глаза.

Акимов же в эту минуту держал ответ перед другом, воспринимая Катин голос каким-то уголком сознания, как отзвук попутного эха.

"Не упрекай меня, Саша, — мысленно говорил Акимов. — Я не уроню ее чести, не унижу ее. Пойми, я люблю ее. Я жил мыслями о ней. Не моя вина, что был я с ней мало. Не будь тюрьмы и ссылки, живи я в условиях, достойных человека, как мы с тобой понимаем его назначение на земле, я давно был бы с ней вместе и навсегда. Сегодня, дменно сегодня решается будет ли наше будущее общим или я могу потерять ее…"

— Потерять?! — вдруг не своим голосом вскрикнул Акимов.

— Что ты, Ваня? Что потерять? — обеспокоясь его возгласом, спросила Катя и, чуть отстранясь от него, заглянула ему в глаза. В них стоял испуг и мятежные искорки вспыхивали в зрачках.

— Тебя потерять, Катя, — упавшим голосом сказал он.

— Почему потерять? Я твоя, Ваня. Пойми, навсегда твоя, — твердо произнесла Катя.

Словно кто-то подтолкнул Акимова. Он вскинул Катю на своих сильных руках, покружился с ней на середине избы и осторожно, подставляя под ее спину широкие ладони, положил на дощатый топчан.

В промороженное окошко заглядывало просветлевшее под вечер зимнее небо. Нежная голубизна распахнулась во всю ширь над притихшим лесом, а по ней огкуда-то из глубины тайги лились и лились неудержимые розово-багряные потоки, предвещавшие поворот на сильный мороз.

2

Банка с воском догорела, и Катя запалила другую банку с рыбьим жиром. Светильник потрескивал, источая горьковатый чад.

Напрягая глаза, Акимов вслух читал:

— "Царские опричники — эти злые церберы самодержавия — попирают элементарные права человека.

Произвол, насилие, поборы, взятки — все это стало повседневным явлением. Самодержавие гниет заживо, отравляя озон нашей общественной жизни ядовитым зловонием…"

Катя сидела напротив Акимова и внимательно слушала его чтение, то и дело посматривая на него настороженными глазами. Акимов дочитал до конца листок, отложил его и тихо сказал:

— Все правильно, Катя, а все-таки листовка еще не вызрела. Во-первых, нужно вычеркнуть такие слова, как "цербер", "озон" и другие, которые знают только грамотные люди, да и то, пожалуй, не все. И, во-вторых, по-моему, необходимо перестроить композицию листовки. Все общие положения отнести в самый конец. Начинай с главного…

— Одну минутку: вооружусь. — Катя достала из внутреннего кармана стеганой поддевки карандаш и бумагу и, разгладив ладонью лист на столе, быстро-быстро принялась писать.

— Я бы так начал, Катя. — Акимов, встал, оперся ладонью о кромку стола: — "Царские опричники готовятся осуществить жестокую расправу над крестьянкой, женой солдата, потерявшегося на фронте без вести, Зинаидой Новоселовой. Истерзанная нуждой, растоптанная бесправием, доведенная до крайней степени отчаяния, Зинаида Новоселова, двадцатидевятилетняя женщина, убила полицейского Карпухина. Виновата ли Зинаида Новоселова? Нет, не виновата. Изнуренная гнусными домогательствами наглеца и развратника в полицейских погонах, Зинаида своим вынужденным выстрелом защищала свою честь женщины, свою верность мужу, достоинство своего ребенка. Не Зинаида Новоселова окажется на скамье подсудимых, а царские опричники, самодержавие, его насквозь прогнивший правопорядок, поддерживающий произвол, казнокрадство, Лихоимство, взяточничество и прочие чудовищные пороки.

Не бедной крестьянке, рискнувшей поднять руку на безумства власть имущих, а царю-кровопийце Николаю второму, царскому правительству, всему правящему классу России суд подпишет приговор…" И тут, Катя, переход к той части, где ты говоришь о войне, о страданиях народа, о революции…

— Да, да, Ваня. Вот посмотри, как тут хорошо все смыкается. — Катя взяла листок, лежавший перед Акимовым, и, найдя необходимое место, стала читать: — "Разве одинока в своей горькой судьбе сибирская крестьянка Зинаида Новоселова? Стоном стонет русская земля. Свыше двенадцати миллионов рабочих и крестьян три года проливают кровь в бессмысленной братоубийственной войне. Война не принесла и не принесет избавления народу. Все громче и сильнее по всей земле русской слышится призыв партии социал-демократов большевиков: "Долой войну! Долой самодержавие! Да здравствует революция!"

Заключительные слова будущей листовки Катя прочла нараспев, сочно, сопровождая отдельные слова взмахами руки. Темные глаза ее загорелись. Она вскинула голову, подчиняясь настроению протеста и подъема, которое сама старалась вложить в листовку. Акимов залюбовался Катей. Подошел к ней, склонился, осыпал разгоряченное лицо поцелуями.

— Ты у меня трибун! Молодец! Уж как я люблю тебя! — отступив, сказал он с ласковой улыбкой, чуть выпятив из-под усов покрасневшие от поцелуев губы.

Катя подбирала обеими руками рассыпавшуюся прическу, тихо смеялась сама себе, не в силах сдерживать своей радости от его нежности и похвалы.

— Еще не все, товарищ Гранит! Не все! Хочу с тобой поговорить о женщинах-свидетельницах. Что ты МИР посоветуешь, Ваня? — Катя смотрела на него в упор, пытаясь быть серьезной и строгой. Но нет, это не удавалось. Губы вздрагивали, из глаз струился особый свет — свет любви, греющий его душу, сдержанная улыбка делала ее лицо бесконечно милым и одухотворенным.

— Ну что тебе посоветовать? — Акимов тоже старался быть предельно серьезным, и это тоже не очень выходило. — Все, что ты рассказала, не шутка. Ты многое уже сделала. То, что на суде выступят семь свидетельниц-крестьянок, — это хорошо. Постарайся их подготовить ко всякого рода каверзным вопросам судей и прокурора. Ясно, что суд и обвинение будут их сбивать, путать и наконец просто запугивать.

— Учла все это, Ваня! Бабы мои храбрятся, обещают не бояться, стоять на своем. Зину они любят, судьба ее им близка и понятна. Не один, не два часа провела я с ними в откровенных разговорах. И снова буду видеться с ними. Провожу тебя (Катя глубоко и сокрушенно вздохнула) и опять пойду на выселок…

— Ну, а как сама подсудимая? Представляет она, что царское правосудие будет клеймить ее самыми страшными словами?

— За нее, Ваня, я не боюсь. Через одного томского адвоката нам удалось передать ей некоторые наставления. Я убеждена, что Зина будет вести себя уверенно, смело. Ах, Ваня, знал бы ты, какая горькая судьба выпала на долю этой замечательной женщины! Кстати, я ведь тебе забыла сказать, что Зина Новоселова родная сестра Степану Димитричу Лукьянову…

— Что ты говоришь?! Ну если она обладает умом брата, его отвагой, то действительно процесс превратится в политическую демонстрацию., А как томские рабочие и студенты? Неужели промолчат?

— Конечно, не промолчат!

— Важно, чтобы власти не пронюхали о ваших действиях раньше времени.

— Кажется, все предусмотрено. И все-таки надо быть готовыми ко всему.

— Именно. Мой побег тому хороший пример.

— Где же, Ваня, по-твоему, могла произойти утечка?

— Думал я об этом часами, Катя. Одно из двух: либо жандармерия сразу, с предварилки взяла меня под свой контроль и неусыпно следила за мной, либо просочилось как-нибудь через дядюшку Венедикта Петровича. Решение о моем побеге, о том, что я направляюсь к нему в Стокгольм, товарищи должны были сообщить ему. А кто его там окружает, неизвестно. Я убежден — не могли его оставить за границей без наблюдения российские власти.

— Ну, дойдешь, Ваня, до Швеции, возможно, что-то узнаешь. — Катя посмотрела на Акимова долгим прощальным взглядом.

— Постараюсь, Катя. Постараюсь изо всех сил.

Они замолчали. Вдруг Катя вскочила, кинулась к нему, прижала лохматую голову к своей груди.

— Ваня, какое это счастье, что мы встретились! Какое счастье! Мне так хорошо… Я не нахожу слов… Что мне готовит жизнь, не знаю… Но ничего я не боюсь.

Я предчувствую… скоро, скоро мы будем вместе… Ваня, пойдем на улицу, посмотрим, как течет первая ночь нового, девятьсот семнадцатого года…

Они надели шубы, подняли воротники, закутались шарфами и вышли. Взойдя по снегу на бугорок, очищенный от зарослей леса, встали рядом, прижимаясь друг к другу, и подняли головы к небу. Оно было чистым, безоблачным и переливалось серебряными дорогами, уходившими куда-то в необозримую даль за чернеющий горизонт — в дебри леса, освещенного месяцем в золотой оболочке. Было безветренно. Деревья, прибранные куржаком и снегом, стояли в полном безмолвии, не шевеля даже самыми чуткими к движению воздуха ветками. От тишины позвянькивало в ушах.

— Боже, даже не верится, что под покровом этого покоя на земле страстно и яростно грохочут битвы людские, — сказала Катя шепотом.

Акимов набрал в легкие воздуха, крикнул:

— Эй ты, Новый год, будь здоров! Здравствуй, процветай на радость рода человеческого!

Эхо от звонкого голоса Акимова всколыхнуло тишину, прошумело над лесом и замолкло, не оставив следа.

— Пойдем, Катя, в избу. Холодно… Я тебе расскажу о своем житье-бытье со стариком Федотом Федотычем в Дальней тайге. Он, правда, не философ, как твой Окентий Свободный, но тоже человек существенный.

— Богата на них наша многострадальная родина, на этих существенных мужиков и баб, Ваня.

— Богата и щедра… Пойдем, Катя. Озяб я.

3

Всю ночь они проговорили, касаясь многих тем и вопросов. Под утро легли на топчан, согрелись, только заснули, у двери послышался стукоток. Акимов быстро вскочил, насторожился. Дверь приоткрылась, и в тог же миг послышался голос Лукьянова:

— Это я, Иван Иваныч. Рассвет приближается, ну я и поспешил. Прошу извинить, что не дал сны доглядеть до конца.

— Что делать?! Догляжу когда-нибудь в другое время, — усмехнулся Акилюв.

В избе темно и прохладно. Акимов зажег светильник и сразу бросился к железной печке, натолкал в нее круглых березовых поленьев. Минута — и загудит печка, заполыхает жаркими боками.

— А хозяин еще не вернулся? — оглядывая избу, спросил Лукьянов.

— Не пришел. Ждали вечером, — вставая с топчана, сказала Катя. — Доброе утро, Степан Димитрич. С Новым годом!

— Доброе утро, Катя! Здравствуй! Окентий небось наменял на рыбу муки и сговорил какую-нибудь сердобольную хозяйку испечь ему хлеб.

— Возможно. Он как раз собирался так и сделать, — подтвердила Катя, потягиваясь и слегка позевывая.

— Пусть себе. Хлеб я принес. И особо тебе, Катя, послала тетка Таня шанежки с творогом.

— Вот уж угодила! — Катя подошла к столу, начала помогать Лукьянову выкладывать харчи из мешка.

Акимов же кинулся к тючку в брезенте. Схватил за веревку, которой был опутан тюк, поднял, стряхнул на руке, подумал: "Пустяки, легко!" Но, подержав тюк на руке, опустил: "Не очень-то легко. Вприпрыжку с таким грузом не побежишь".

Лукьянов наблюдал за Акимовым от стола.

— Как, Иван Иваныч?

— Увесисто.

— Вот в том-то и закавыка.

— Придется хоть бегло посмотреть. Вдруг окажется что-нибудь лишнее или совсем не обязательное.

— Давайте сюда, к огоньку. — Лукьянов придвинул табуретку к Акимову и потянулся за светильником.

Акимов положил тюк, принялся развязывать замокшие узлы веревки. Узлы спрессовались намертво, не поддавались ни пальцам, ни зубам. Лукьянов рассек своим кинжалом один узел, и веревка легко снялась с тюка.

Акимов дернул за шелковый шнур, которым был стянут брезентовый чехол, и, когда развел кромки, увидел связки бумаг. "Дядюшкины труды! Наблюдения ученого… Слово науки", — проносилось у него в голове, и он чувствовал, как дрожат его руки. "Ну-ну, спокойнее. Возможно, тут лишь факты… А факты еще не наука… Они — кирпичи здания… Так любил говорить Венедикт Петрович… Чтоб выстроить из кирпичей здание, необходима большая работа мозга… Мысль сводит факты в единое целое, она превращает в совокупность разрозненные явления, ей дано свойство прозрения на близкое время и необозримо далекое. И в этом ее главная сила". Акимову казалось, что он слышит голос Лихачева, всегда резковатый и откровенно задиристый…

Акимов вытащил связку тетрадей в клеенчатых корочках. Это полевые дневники Лихачева. Четыре экспедиции организовал профессор в Кетские земли. Вот тут, вероятно, записано все, что видел, узнавал, о чем думал ученый. Записано день за днем. Без единого пропуска… Эх, пролистать бы эти дневники не спеша, страница за страницей, всмотреться в зарисовки яров и песков, равнин и холмов, плесов рек и озер! Как ему необходимы эти материалы!.. Разве можно писать итоговый капитальный труд, не имея под руками этих документов?! Как же он будет благодарен баламуту Ваньке, если все это ляжет вдруг на письменный стол. И где?

В Стокгольме, на чужбине, в изгнании.

Акимов перевязал пачку тетрадей точно так же, как она была завязана, засунул ее в мешок и вытащил другую связку. Прочные картонки сберегали ее от изломов.

Акимов развязал крепкий, из конопляной нитки шпагат.

Карты! Целая стопа карт…

Опасаясь погасить светильник, Акимов взял одну карту, осторожно развернул ее на столе. По верхней кромке прочитал надпись, сделанную характерным витиеватым почерком дядюшки: "Прогнозные соображения по полиметаллам Сибири". Карта испещрена росчерками, местами затушевана простым и цветными карандашами, по кромкам какие-то записи и множество значков — крестики, кружочки, кубики.

Свернув карту по старым линиям, Акимов развернул другую. А когда прочитал надпись, замер от неожиданности: "Курганы Сибири". Взглянув на отдельные пометки, сделанные рукой Лихачева, Акимов понял, что это карта курганов особенная. На ней были обозначены не только те курганы, которые давно известны и уже подверглись опустошению, но значились и курганы неизвестные, пока что скрытые от общего людского взора.

Судя по пометкам ученого, их было еще немало… Годы шли, а страсть наткнуться на курган, не разграбленный ранее, овладеть его несметным богатством, не покидала людишек. В разное время артели копачей кидались по просторам Сибири то в один ее край, то в другой, но либо натыкались они на захоронения, давно уже опустошенные от сокровищ, либо копали обыкновенные холмы, которые лишь по внешнему виду напоминали курганы, а на самом деле никогда ими не были.

Акимов щурил глаза, взгляд его скользил по карте. Он забыл, что рядом с ним стоят Лукьянов и Катя и нетерпеливо смотрят на него, ожидая каких-то слов.

— Что, Ваня, интересно? — спросила Катя, беря его за локоть.

— Очень интересно, Катя! Эти карты — труд его жизни. Они многое подскажут будущим поколениям.

Акимов сложил карту "Курганы Сибири" бережно, осторожно, как великую драгоценность. В эти минуты он и предположить не мог, что некий прохвост Осиповский, обитающий в Стокгольме возле Лихачева, втайне помышлял именно об этой карте. Содействие мосье Мопассану в покупке лихачевского архива для англичан — этим не исчерпывались его цели. Не исчерпывались они и полицейской службой царскому правительству. Втайне археолог Осиповский размышлял о другом: давненько, лет пять тому назад, один из его дружков, служивший в ведомстве путей сообщения Российской империи, дознался, что на Алтае и по Минусинской котловине имеются курганы, никогда еще не подвергавшиеся осмотру. Вот бы открыть такой курган! Разумеется, не ради интересов науки — наука проживет и без этого — открыть для собственного благоденствия… Точно или неточно, а ведь известно, что из курганов изымались огромные ценности: слитки золота, изделия из драгоценного металла, редчайшие каменья… Все это можно прибрать к рукам, а если уж и наука встрянет в это дело, кое-что и ей достанется: орудия быта, предметы древнего обихода…

Вожделенная мечта запала в голову Осиповского. Исподволь начал он вести разведку, кто в России может знать состояние курганов Сибири. К кому ни толкался, от всех слышал один ответ: "Есть такой человек: Лихачев Венедикт Петрович. Но знайте: сидит на сундуках снания, как колдун. Никого к себе не подпускает".

Вот тогда-то Осиповский и решил: "Возьму тайну, возьму не мытьем, так катаньем".

…Акимов бегло взглянул и на другие карты: "Прогнозные соображения по углям", "Размещение наиболее ценных пород леса", "К проблеме влияния лесов на температуру Обь-Енисейского воздушного бассейна", "Юганская Обь" (с отметками жировых пятен), "Минеральные источники" (свод данных), "К проекту сброса северных вод на юг".

Упаковывая карты в прежние картонки, Акимов прочитал на одной из них тусклую карандашную надпись: "Папка живота моего". Надпись была сделана рукой Лихачева и, по-видимому, являлась условным обозначением ценности этих материалов.

Акимов уложил связку карт в мешок и нащупал еще одну связку, собираясь вытащить ее, но тут вмешался Лукьянов:

— Иван Иваныч, пора пить чай. Иначе ямщик начнет нервничать.

— Пора, правда, Степан Димитрпч. Увлекся я несколько. — Акимов уложил связки в мешке удобнее и затянул шелковый шнур.

— Ну что, Ваня, возьмешь тюк? Как решил? Не раздумал? — спросила Катя, заметив, что Акимов стал вдруг сам не свой — растерянный, задумавшийся, со взглядом, обращенным куда-то вдаль.

— Рискну, Катя. — Он помолчал, невесело засмеялся. — Двум смертям не бывать, а голова на плечах все равно одна. — Пройдясь по избе, он остановился возле тюка, искоса глядя на брезентовый мешок, мечтательно воскликнул: — Только б довезти! Довезти бы!

— Довезешь, Ваня!

— Все обстроено, Иван Иваныч, как нельзя лучше.

До города домчит вас Катин знакомец — Петька Скобелкин. Парень бедовый, ямщпк отменный. А там небось тоже не олухи к делу приставлены, успокаивая Акимова, рассудительным тоном сказал Лукьянов.

Рассвело. В окна Окентьевой избы потек нежный багряный свет ядреного зимнего утра. Катя собрала на стол завтрак: свежие шаньги, соленые чебаки, мороженую бруснику в туеске. Ели молча, торопливо.

Потом Лукьянов вышел на волю, понимая, что в последние минуты Ивана и Катю нужно оставить одних.

Минут через десять он вернулся:

— Ямщик подъехал, Иван Иваныч. Кони стоят у стогов.

— Иду, Степан Димитрич.

Акимов и Катя быстро оделись, вышли вслед за Лукьяновым. Прямиком по снежной целине Лукьянов повел Акимова к стогам, возле которых, сгорая от желания скорее приступить к исполнению порученного дела, топтался в дохе, в высоких пимах и мохнатой шапке из собачины Петька Скобелкин — верный лукьяновский связчик.

Катя отстала сразу же неподалеку от избы. Акимов, встряхивая на плече тюк с бумагами Лихачева, шел, то и дело оглядываясь. Катя прощально размахивала рукой. Когда Акимов скрылся за деревьями, она всхлипнула и медленно побрела в избу Окентия.

4

Был уже поздний вечер, когда на окраине города Акимов молча пожал руку Петьке Скобелкину и зашагал по узкому, темному переулку. Возле деревянного дома с закрытыми ставнями Акимов остановился. С минуту он вглядывался в сумрак, перемешанный со снегом, падавшим на землю крупными хлопьями, и, убедившись, что поблизости никого нет, вошел в продолговатый двор, обнесенный высоким тесовым забором.

На стук в дверь ответили быстро, вероятно, его ждали здесь.

— Кто там? Что вам угодно? — послышался женский голос.

— С пасеки я. Мед привез, — сказал Акимов.

— Сейчас, одну минутку. Бронислав выйдет. — Хлопнула дверь, а через минуту перед Акимовым стоял высокий мужчина, с вислыми усами, с ежиком на голове, в пальто, наброшенном на плечи.

— С пасеки к вам, дядюшка Бронислав Хозяин послал.

— Давненько поджидаю. Все ли там у вас здоровы?

Высокий мужчина пропустил Акимова мимо себя, задвинул засов и, свободно ориентируясь в темных сенях, распахнул дверь в дом. Здесь высокий мужчина обнял Акимова.

— Здравствуй, товарищ Гранит! Ну, наконец-то встретились!

— Здравствуй, товарищ Бронислав! Давно не виделись!

— Если память не изменяет, с июля четырнадцатого года, товарищ Гранит. Помните нашу встречу у Ленина в Поронине?

— Как же не помнить! Такие встречи не забываются.

— А что это у вас за груз? Я думал, что вы налегке, — ткнув ногой в тюк с бумагами Лихачева, обеспокоенно сказал Насимович.

Акимов объяснил происхождение груза, который во что бы то ни стало следовало довезти до Стокгольма.

Насимович задумался, разведя длинными руками, сказал:

— Эта неожиданность вносит серьезную поправку в наш план.

— Почему?

— Ради безопасности мы решили посадить тебя в поезд на площадке Предтечеиская, верстах в семи от города. Не потащишь же ты тюк на спине.

— Унесу.

— Приметно.

— Как же поступить?

— Придется вариант переиграть. Есть еще одна возможность. В течение ночи подготовим. Раздевайся, товарищ Гранит, попей чаю. Маша, угощай, пожалуйста, гостя. Он, поди, проголодался с дороги.

Из другой комнаты вышла русоволосая, круглоглазая девушка. Окинув глазами Акимова с ног до головы, кивнула ему и принялась собирать на стол. Девушка то уходила за перегородку, где, по-видимому, размещалась кухня, то возвращалась оттуда с чашками и тарелками в руках. Всякий раз, посматривая на девушку, Акимов чувствовал, что она кого-то ему напоминает, и не столько внешностью, а манерой ходить, говорить, улыбаться.

Едва Насимович и Акимов сели к столу, чтобы не только попить чаю, но и поговорить, в ставню окна, выходившего во двор, постучали. Судя по стуку три удара и еще три удара, — кто-то пришел из своих.

— Дуся пришла! — воскликнула Маша, устанавливая на стол горячий самовар.

— Я сам, Маша, встречу. — Насимович накинул пальто на плечи и вышел.

— А я вас видела. На карточке у папки. С такой огромной щукой. Там вы другой — без бороды, совсем молодой, — сказала Маша и, взглянув на Акимова исподлобья, подарила ему чистую, кроткую улыбку.

— На карточке у папки… У какого папки? — недоумевая спросил Акимов.

— У моего папки. У Лукьянова Степана Димитрича, — усмехнулась Маша и, прищурив глаза, внимательно смотрела на Акимова.

— Да вон вы кого мне напоминаете! — повеселел Акимов. — А я смотрю на вас и никак не могу припомнить, на кого вы походите… Ну рад, очень рад познакомиться с вами. Степан Димитрич — давний мой друг.

Дверь открылась, и Насимович, поддерживая под локоть, ввел еще одну девушку.

— А это Дуся, моя сестра, — сказала Маша и, подскочив к сестре, приняла от нее платок, закрывавший голову, и суконное синее пальто с белым заячьим воротником. Повесила на гвоздь в уголке.

Дуся очень походила на Машу. Тот же рост, такое же круглое лицо, такие же большие, настороженные глаза. Даже волосы и те были туго собраны в толстую косу, как у сестры. И одета Дуся была в точности как сестра: на ногах черные валенки, платье из бумазеи — желтая полоска на светло-коричневом фоне, желтый воротничок из крашеной нитки.

— Ну, Дусенька-лапушка, спасибо, что прибежала.

Вдвоем с Машей вы быстро со всей работой справитесь, — не скрывая удовлетворения, говорил Насимович.

Дуся как-то испуганно посматривала на Акимова, явно стесняясь его. Она прошла в другую комнату возле него боком и весьма поспешно. И в этой ее стеснительности и было, вероятно, единственное различие с Машей.

— Наша наборщица, — шепотом сказал Насимович, провожая Дусю благодарным взглядом. — А кстати, товарищ Зося не переправила нам текст листовки?

— Привез. Вот она. — Акимов достал из кармана листок бумаги, подал Насимовичу.

— Посмотрим, посмотрим, — с живым интересом сказал Насимович, быстро надел очки и принялся читать. — Дельно… удачно… в точку… — изредка произносил он и взмахивал крупной стриженой головой.

Дочитав листовку, заторопился в другую комнату, откуда слышался приглушенный говор сестер. Затем там все стихло, через минуту раздались тяжелые и глухие звуки, которые возникают, когда открывается у входа в подполье тугая крышка.

"Э, да у них тут типография", — мелькнуло в голове Акимова, и он навострил уши, чтоб поймать хоть какойнибудь признак предприятия. Но в-доме вдруг стало так тихо, что у него зазвенело в ушах.

Вскоре Наспмович вернулся. Он достал из тайника паспорт Акимова и конверт с деньгами.

— Это, товарищ Гранит, ваш вид и ваш капитал.

Все тщательно осмотрите.

Акимов развернул паспорт. Надо было приучить себя к мысли, что он отныне не Акимов Иван Иванович и уж тем более не товарищ Гранит, а Константин Константинович Побельский, работающий в Иркутске доверенным Шведско-датской телефонной компании, выполняющей в ряде городов России контракты по сооружению телеграфных пунктов и телефонных станций.

Акимов знакомился с документами из спеша, обстоятельно. Особенно тщательно рассмат]" твал он штамп визы на выезд. Не всплывет ли поддетка? Пристально осмотрел он шведские деньги — изрядно уже потертые казначейские билеты с изображением одного из королей Швеции — нелюдимого, мрачного старика, довольно подозрительно смотревшего из-под нависших бровей на каждого, кто пытался брать его в руки.

— А ведь одежда-то у тебя не подходящая к такой дороге, товарищ Гранит, — сказал Насимович, когда Акимов закончил осмотр документов. — И учти, внешность также изрядно запущенная.

— Таежник, человек тайги! — засмеялся Акимов и беспомощно развел руками.

— Ну ничего, найдем выход, — помолчав, сказал Насимович. — Волосы твои слегка я облагорожу. И не беспокойся, сделаю это не хуже любого парикмахера.

В юности в Варшаве работал я учеником у одного знаменитого мастера. Занимался этим делом неоднократно и позже, — добавил Насимович, заметив недоверчивый взгляд Акимова. — А вот костюм, пальто… Ведь не полезешь же в спальный вагон в полушубке, в стеганых штанах и в разбитых пимах… Не предусмотрели, черт возьми! Очевидно же было, что потребуется одежда…

И вот же — вон из головы… — Насимович постоял в задумчивости, что-то взвешивая, и вдруг, обретя уверенность, с лихостью щелкнул пальцами: — А ну-ка, товарищ Гранит, прикинь на себя мой пиджак и пальто.

— Раздевать ближнего — невеселое занятие. — Акимов нерешительно встал, смущенно опустил плечи, но другого выхода действительно не было.

Пальто и пиджак Насимовича оказались впору Акимову. Конечно, сидели они на Акимове не идеально — Насимович был крупнее, в плечах шире, немного выше, но кому пришла бы охота всматриваться в некоторые несовершенства одежды доверенного Шведско-датской телефонной компании?

— Пока ты будешь отдыхать, товарищ Гранит, я съезжу на квартиру и привезу тебе костюм и пальто…

Правда, пальто будет не зимнее, а демисезонное. Кстати, это лучше. Все-таки там не Сибирь, а Европа…

— И еще одна просьба, товарищ Бронислав, — захватите газет… Отстал от всего безбожно, хочется узнать, чем живут люди…

— Захвачу, непременно захвачу, — пообещал Насимович.

5

В этот день Степашка ушел из дома, не дождавшись ни Дуси, ни Маши. Случалось такое и прежде. Работавшие часто в ночных сменах, сестры задерживались на все утро и возвращались уже в полдень, уставшие до предела.

Степашка Лукьянов служил грузчиком на складе скобяных изделий купчихи Некрасовой. Чаще всего с самого утра он брал на конюшне спокойного, огромного, толстоногого коня по кличке Малыш, запрягал его в розвальни, нагружал их ящиками с гвоздями, с инструментами, с оконными и дверными крючками, шпингалетами, шарнирами и замками и развозил заказчикам.

Были заказчики и в городе, и в окрестностях, и даже в пригородной зоне — в протопоповских и богашевских кедрачах, где томские купцы и состоятельные профессора университета содержали дачи — рубленные из отборных лесин большие дома под железными крышами, с широкими итальянскими окнами, с просторными верандами. В осеннее время дачи чаще всего пустовали, а зимой, поближе к весне, тут, в кедрачах, начинался стукоток хозяева присылали рабочих для производства ремонта.

Придя на склад, Степашка отправился в конторку к старшему приказчику Викентию Захарычу, чтобы получить у него наряды на развозку материалов. Конторка размещалась в главном магазине, который занимал весь нижний этаж огромного кирпичного здания, выходившего парадным крыльцом и обширными окнами на одну пз самых оживленных улиц. Чтобы попасть в конторку из склада, надо было пройти через весь двор и войти в главное здание.

Беззаботно посвистывая, Степашка направился к Викентию Захарычу. Сейчас он получит наряды, запряжет вместе с конюхом Малыша, нагрузит сани ящиками и отправится с товаром по адресам. К обеду вернется и, может быть, успеет до конца дня съездить еще в один рейс, а уж если будет поздно, то займется работой на складе. Тут дело всегда найдется, знай только подставляй спину. Некраси-ха еще в самом начале войны закупила крупную партию скобяных товаров и поживала все эти годы припеваючи. Ящиками были забиты не только верхние этажи склада, но и подполье, простиравшееся на всю территорию пакгаузов. Ближние отсеки теперь уже пустовали, и ящики приходилось таскать из подполья. Работка была не из легких. Сходишь туда разок-другой по узкой, как в пароходном трюме, металлической лестнице, и в ногах такая дрожь начинается, что свет становится не мил. Грузчиков у Некрасихи в обрез. Не любит купчиха тратить свои капиталы на оплату рабочих. По-хорошему двадцати человек здесь мало, а в складе работают всего лишь семь мужиков, считая Степашку.

Викентий Захарыч служил у Некрасихи многие годы, ценил ее расположение и старался угодить хозяйке. На рабочих он покрикивал, а Степашку несколько раз за мелкие провинки хватал даже за ухо и за волосы.

И сейчас, сунув парню пачку накладных, он застучал по столу кулаком:

— Попусту время не трать! Как развезешь заказы, моментом назад. На сортировку ящиков в подвал всех погоню!

— Вестимо, Викентий Захарыч, — послушно сказал Степашка и, чуть отвернувшись в сторону, с озорством показал хозяйкиному холую язык.

Едва заскочив во двор, Степашка чуть не сбил с ног собственную сестру Дусю. Несколько минут она бродила здесь в поисках брата.

— Ну куда ты запропастился? Дело есть. Портной просит увезти на Богашеву одного товарища. Папка наш переправил беглеца из Нарыма, склоняясь к уху брата, сказала Дуся.

— В Богашеву?! Да у меня нету сегодня туда товара…

— Мало ли что нету! Раз портной просил, значит, поезжай… На переезде через линию в 10 часов к тебе подойдет молодой мужик с бородой, в пальто с плисовым воротником. В руках у него поклажа в брезентовом мешке. Скажет тебе: "Привет, парень, от сестер".

Ты ответишь: "Садись, подвезу". Довезешь до Богашевой и — назад… Ты понял, Степашка? — строго спросила Дуся, пряча в белом воротничке свое лицо от резкого ветра, гулявшего по широкому двору.

— Понял, Дуня. Беги… А то вон грузчики из пакгауза вышли, забеспокоился Степашка. Дуся кинулась за ворота. Хлопнула калитка, резко звякнуло большое железное кольцо запора.

Степашка зашагал в склад, раздумывая, как ему ловчее исхитриться, чтобы выполнить поручение портного.

Не первый раз Насимович прибегал к помощи Лукьянова-младшего. Совсем недавно малец белым днем, на глазах у полиции вывез из губернской типографии ящик шрифта, несколько рамок для верстки печатных полос различного формата и доставил все это по назначению — в подпольную типографию на окраине города.

С его же помощью кипа листовок была завезена в военный городок, в котором денно и нощно готовились маршевые роты для фронта. Интендантство гарнизона закупило у Некрасихи сто ящиков гвоздей по случаю строительства новых бараков. Призывные контингенты день ото дня расширялись. Был произведен призыв даже пятидесятилетних мужчин. Старые помещения уже не вмещали всех мобилизованных, и вот в страшной спешке строились новые казармы.

В военном городке прочно обосновалась группа большевиков. Однако связь с ней поддерживать было очень нелегко. Отлучки в город солдатам запрещались.

И вот в такое время Степашка начал ездить в городок по два раза в день. Насимович узнал об этом от Дуси и Маши. Не использовать такую возможность было просто преступлением.

Степашка без колебаний взялся увезти листовки, запрятанные в старый ящик из-под гвоздей. Во время выгрузки ящиков, которую производили солдаты из хозроты, ящик с листовками, отмеченный черным крестом, попал в надежные руки прапорщика, поставленного во главе команды солдат и руководившего здесь большевистской организацией.

…Прикинув в уме все обстоятельства предстоящего дня, Степашка заторопился в конюшню. Скорее запрячь Малыша, нагрузить ящики и уехать, чтоб Викентий Захарыч не придумал какое-нибудь новое дело. Произошло однажды так — Степашка загрузил сани, а у старшего приказчика ударил в голову каприз, и он заорал от ворот:

— Скидавай ящики! Поедешь на мельницу господина Фуксмана за мукой.

Если произойдет что-нибудь подобное сейчас, подведет Степашка и портного и того беглеца из Нарыма, которого переправил в город через тайгу папка…

Степашка запряг Малыша в сани, подкатил к пакгаузу и, не дожидаясь, когда придут на помощь грузчики, принялся таскать ящики с гвоздями. Накладных было изрядно, а самое главное — заказчики находились в разных концах города. Дом архиерея — на Почтамтской, а квартира техника-смотрителя речных путей — в Заозерье, за пристанью… Нет, так не пойдет… Разъезжать по всему городу у Степашки не было времени…

У фонаря, тускло мерцавшего у входа в пакгауз, он отобрал накладные, адреса в которых ему были по пути.

Почтамтская, Дворянская, Бульварная…

— Ну что, Степаха, подмочь тебе? — спросил один из грузчиков. Подошли сразу трое.

— Все погрузил, — ответил Степашка, вытирая рукавом полушубка мокрое от пота лицо и сдвигая заячий треух на макушку.

— Что ты надрываешься-то, чудак-рыбак? Или наша хозяйка Аксинья Михаловна награду посулила? Смотри, аж пар от тебя клубится, — с сочувствием в голосе сказал все тот же грузчик.

— Старается! Вдруг заместо этого живоглота Викентия Захарыча хозяйка поставит! — осудительно и резко сказал второй грузчик.

Но и сочувствие и осуждение не коснулись сознания Степашки. "Скорее, как можно скорее выехать из двора", — думал он.

— Ну, Малыш, айда! Но! — Степашка задергал вожжами. Нагруженные сани взвизгнули, тяжелые копыта застучали по мерзлой земле.

— Дядя Вася, развозу много. Вернусь не вот разом! — крикнул Степашка уже от ворот.

— Поезжай себе! Обойдемся! — ответил грузчик, замечая, что парень сегодня не по-обычному поспешен и к тому же сосредоточен на чем-то своем.

6

В страшной спешке Степашка развез товар заказчикам. На санях остались два ящика: один с гвоздями, другой с инструментом. Они были "ничейные", взятые им исключительно для маскировки.

На улицах города совсем стало светло, когда Степашка, понукая Малыша, заторопился к переезду. Своих часов у него не было, но в одном месте он придержал коня и обратился к толстой даме, прогуливавшей по бульвару мохнатого рослого пса:

— Скажите, пожалуйста, сколько сейчас времени?

— Без пятнадцати минут десять, молодой человек, — довольно любезно ответила дама, а пес ее заворчал, засучил лапами, натянув поводок, как струну.

Степашка понукнул Малыша:

— Трогай веселей, трогай!

До условленного времени оставалось четверть часа, правда, и расстояние до березника тут было не больше полутора верст. Но недаром сказано: человек предполагает, а бог располагает.

Желая проехать к переезду более коротким путем, Степашка свернул в проулок и, миновав его, у выезда к железной дороге догнал трех солдат, шагавших друг за другом посередине дороги с винтовками на спине. "Надо их перегнать, иначе как раз в березнике они меня засекут с тем человеком в компании", — подумал Степашка и снова заторопил Малыша.

До солдат оставалось шагов двадцать. Вдруг передний солдат отделился и, становясь на проезжую часть дороги, поднял руку, крича:

— Остановись! Говорю, остановись!

Степашка понял, что, если он попытается проскочить — мимо солдат, уехать ему все равно не удастся: на переезде пыхал паровоз с длинным составом товарных вагонов. Натянув вожжи, Степашка волей-неволей осадил Малыша, не зная еще, как происшествие обернется дальше.

— Ты куда, парень, скачешь? — спросил солдат, на погонах которого Степашка рассмотрел фельдфебельские лычки.

— Еду куда надо! А ты не видишь на дуге надпись:

"Торговый дом купчихи Некрасовой"?.. — от волнения у Степашки вздрагивал голос.

— А вот и хорошо, что подвода купчихи. Не обеднеет, если служилых подвезет. Эй, ребята, садись, парень свойский! — Фельдфебель, не ожидая согласия Степашки, прыгнул в сани, сел на ящик. В ту же минуту рядом с ним оказались еще двое.

Малыш, почуяв груз, сбавил шаг. Степашка посмотрел на солдат, дышавших тяжело, с перебоями, и решил, что никакая сила не заставит их покинуть сани.

— Вы куда топаете? — спросил Степашка, прикидывая про себя, как ему лучше выпутаться из этой неожиданной истории.

— В Лучановку, на стекольный завод, — сказал фельдфебель.

— Чего вы там забыли?

— Мы ничего не забыли, а вот начальство забыло, видать, что-то. Солдат, парень, подневольная скотина.

Приказали — иди! — Фельдфебель как-то загадочно переглядывался со своими товарищами.

— Ну, братики, я вам попутчик ненадолго. Мне в Богашеву надо. А сейчас за переездом подсядет ко мне старший приказчик — Селифон Акимыч. Небось уже ждет меня. Купчиха летний дом в кедрачах строит, вот мы и мыкаемся из города то и дело, — врал Степашка.

— Немножко хоть подвезешь, и на том спасибо. Приказчик-то не прогонит?.. Как думаешь? — забеспокоился фельдфебель.

— Не должен. А на санях места хватит, — примиряюще сказал Степашка. Ему вдруг показалось, что это даже хорошо, что он везет солдат. По крайней мере, ни один полицейский гад не остановит его, не спросит, куда да зачем едет. Солдаты с винтовками, судя по всему, ожесточены, и с ними не разведешь турусы на колесах…

Как вот только ловчее посадить того человека с плисовым воротником?

Степашка увидел его сразу же, как только миновали переезд. На обочине березовой рощи находился дровяной склад, обнесенный забором. Акимов стоял возле забора, с угла, обращенного к дороге. Увидев подводу, он на три шага выступил вперед с таким расчетом, чтобы ямщик мог рассмотреть его. Простоял он тут с полминуты.

Солдат увидел не сразу. Высокие головки саней, заделанные досками, поначалу скрывали их от его глаз. Но вот на спуске с переезда сани развернулись, и Акимов увидел солдат в натуральную величину. Не ожидавший этого, он поспешно отступил за угол. "Еще уйдет совсем", — с беспокойством подумал Степашка, решивший рисковать. Придержав коня напротив дровяного склада, Степашка, размахивая руками, сказал:

— Садитесь, Селифон Акимыч! И не ругайтесь за бога ради, что солдат посадил. Все ж таки жалко служивых. Подвезем до лучановского свертка.

В первое мгновение Акимов опешил, но Степашка прямо и выразительно смотрел на него, давая понять, что все идет хорошо.

— Здорово, служивые! — подходя и по-хозяйски укладывая тюк на сани, сказал Акимов.

— Здравия желаем, вашество, — ответили солдаты и сели поплотнее, уступая лучшее место "старшему приказчику".

Выехали за рощу, город скрылся за лесом. Здесь в поле ветерок пронизывал насквозь. Солдаты сжались в кучку, надвинули папахи до глаз, подняли воротники старых шинелей. Прошивал ветер и Акимова. Ища защиты от ветра, он притиснулся к фельдфебелю, грея своей спиной и его и себя.

— Одежка-то, ваше степенство, у вас вроде нашей — на рыбьем меху, засмеялся фельдфебель.

— Оплошал! Хотел утром шубу надеть, да показалось, что тепло. А тут, видать, как раз ветерок-то и разгулялся. Не в городе! — еле двигая замерзшими губами, бормотал Акимов.

Через полчаса солдаты соскочили с саней. Топчась возле сворота на Лучановку, они дружески помахали руками, прощаясь и благодаря Степашку и Акимова за подвоз.

Несколько минут ехали молча. Теперь от встречного ветра Акимова спасал-Степашка. Ему мороз и ветер были нипочем! В полушубке, в пимах, в шапке и с шарфом на шее, он чувствовал себя как дома.

— Ну-ка, вспомни, как ты меня при солдатах назвал? — усмехаясь, сказал наконец Акимов и еще теснее прижался к Степашкиному боку.

— Селифон Акимыч. У нас так зовут управляющего торговым домом.

— Селифон Акимыч! Ну, братец мой, и окрестил же ты меня! Век не забуду.

— А что же делать?! Они же сели ко мне на сани и не спросились даже. Сели, и все! А когда я увидел, что вы вроде собрались уходить, уж тут закричал, думаю, будь что будет.

— И правильно сделал… А ты знаешь, кого везешь-то?

— Сколько можно, знаю.

— Ну и спасибо тебе за выручку. Может быть, когда-нибудь и встретимся.

— Все может быть.

Акимов замерз так, что озноб начал колотить ею.

— Слезайте и бегом за мной. Погреться надо.

Акимов соскочил, а Степашка перевел Малыша на резвую рысь. Скользя в ботинках с калошами на выбоинах, Акимов пустился вслед за подводой. Он пробежал, может быть, с версту, чувствуя, как тепло вопреки холодному ветру, бьющему в лицо, разливается по всему телу.

— Подожди, дружок, согрелся, — взмолился Акимов, когда они, миновав широкий лог, поднялись снова на равнину.

Степашка остановил Малыша и дождался Акимова.

Весь путь до Богашевой от рощи занял часа два.

Когда показались крепкие, из отборных бревен дома богашевских крестьян, Акимов спросил Степашку, где он думает высадить его.

— А вот тут неподалечку, не доезжая до домов. А на площадку пройдете прямо по насыпи, — сказал Степашка и посмотрел на Акимова с сочувствием. Желая утешить своего спутника, вынужденного прятаться от людских глаз, Степашка с раздумьем добавил: — И не горюйте, что приходится уезжать втайне. Скоро вот революция произойдет. Тогда-то уж походите вволю по главной Почтамтской улице…

Слова Степашки тронули Акимова за сердце. Он порывисто прижал плечо паренька к себе, сурово сжал губы, подумал: "Так и будет, дружище! Будет! Будет так!"

Около тропки, пробитой через сугроб, Степашка остановил Малыша.

— Вот тут бы и взойти к линии. В добрый путь!

— Хорошо. Счастья тебе, удач! — Акимов схватил тюк, закинул его за спину, поспешил подняться по крутому склону на полотно железной дороги.

Из глубины снежного месива, поднятого усиливающимся ветром, донесся отдаленный перестук вагонных колес. Из Томска к Богашевой приближался поезд.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

После свирепых рождественских морозов запуржило над нарымскими просторами. Вьюги сопровождались обильными снегопадами и такими голосистыми ветрами, что Федот Федотович, повидавший на своем веку всякое, и тот как-то вечером, сидя с Горбяковым за чаем, сказал:

— Ты послушай, Федя, как он высвистывает, ветерто! Сколько живу здесь, в Нарыме, ни разу такой пуржистой зимы не было. Раньше у стариков примета была: если ветры вот так стоголосо поют, жди вестей, да не простых, а таких, от которых умопомрачение случается.

— Пустяки все это, фатер. Вести — одно, а ветер — другое. Выдумывают люди то для утешения души, то, наоборот, для ее возбуждения. Вот в такие длинные вечера делать нечего, ну и выдумывают, сочиняют всякую всячину…

— Ну, не скажи, Федя, — не согласился старик с Горбяковым. — Выдумывать народишко горазд — это так, а все ж таки старики подолгу живут не зря. Коечто примечают такое, чего разом и не выдумаешь.

— А вот это верно, фатер. Без этих вековых наблюдений тяжело было бы и рыбакам и охотникам, да и на пашне они многое подсказывают.

— Про то и толкую, Федя. Нет, ты послушай, послушай, как завывает! Аж за сердце берет!

— Наверняка, фатер, трубу стряпка позабыла закрыть, — с искренним пылом не уступал Горбяков, никогда не веривший ни в какие приметы.

— За трубой, Федя, я сам слежу. На твою стряпку понадейся, так она такой угар устроит, что заснешь беспробудным сном на веки вечные.

Ну поговорили Федот Федотович с Горбяковым между собой да и призабыли оба о своей вечерней беседе под свист и пение ветра. Призабыли, да только ненадолго.

В один из таких же вьюжных вечеров в дом с рыданиями и криком вбежала Поля:

— Папка, дедушка, беда у нас! Никита пропал! — Поля задыхалась, спазмы душили ее.

— Ну успокойся, расскажи все по порядку, — обнимая дочь и усаживая ее на стул, сказал Горбяков. А Федот Федотович перекрестился, пробормотал себе в бороду:

— Вот и не верь в приметы! Ветер-то как выл!

— К вечеру приехал Епифан Корнеич, — все еще всхлипывая, начала рассказывать Поля, — Пьяный, злой.

Едва зашел в дом, кинулся на меня чуть не с кулаками.

"Почему ты, такая-сякая, назад не вернулась? Или в самом деле ты "яму" чужим людям выдала?" Ну, обстрамил меня всяко и за Анфису Трофимовну взялся.

А та саданула ему скалкой раза два по спине, посадила на табуретку и спрашивает: "А сын где? Где Никишку оставил?" Тот протрезвел сразу: "Я его не видел". — "Как так не видел? Он тебе деньги повез, вместо Поли поехал, на другой день, как только вернулся из Томска с обозом! Куда сына девал, варнак, отпетая голова?"

А тот молчит, лупит на нас свои бесстыжие глаза… "Я же через все деревни и станки проехал. Нигде и следа Никшпкиного не встретил". А потом лицо его вдруг переменилось, видно, какие-то догадки пришли ему на ум, и он рухнул на пол, как подкошенный, завопил на весь дом:

"Сгубили его, нехристи и душегубы! Сгубили!"

— Ты на коне или пешая? — спросил Горбяков, когда Поля закончила свой рассказ.

— На коне я, папка. Анфиса Трофимовна послала.

Просит, чтоб ты подъехал. Сама она на другом коне помчалась за урядником.

— Ну что же, Полюшка, поедем.

— А что, Федя, я тебе ни в чем не понадоблюсь? — спросил Федот Федотович, испытывая желание помочь чем-нибдь людям.

— Поедем, фатер, вместе. Посмотрим там.

Сквозь вечернюю пургу, не утихавшую уже вторые сутки, они добрались до Голещихиной. Большой двухэтажный дом Криворуковых замаячил вдали в снежной завесе, освещенными окнами напоминая чем-то пароход, плывущий по реке в осенний туман.

Урядник Филатов, Епифан и Анфиса сидели за столом и озабоченно разговаривали. Прикидывали и то, и это, и пятое, и десятое. Чего только не предполагали!

Заболел Никишка внезапно, лежит где-нибудь в чужой, безвестной избе хворый, ждет-пождет, когда вернется здоровье. А может быть, загулял где-нибудь? Есть в кого! Папаша и до сей норы показывает пример насчет беззаботной, разгульной жизни. Вполне возможно, что и загулял. Правда, долговато для гулянки. Две недели прошло, как из дому уехал. Сколько ж можно гулять?

Думали и еще об одном: не сломал ли Никишка какойнибудь выгодный подряд. Но какой и у кого? Все нарымские торгаши своих коней содержали как для ввоза, так и для вывоза разнообразного добра. А вдруг какой-нибудь купец припожаловал с низов — из Сургута, Тобольска или Березова? Может так быть? Вполне допустимо, хотя и берут сомнения. Что, к примеру, везти?

Рыбу? Едва ли! Слишком далеко. Как известно, за морем телушку можно взять за полушку, да только за перевоз рубль слупят. А пушнину? Это другое дело.

Душнину можно и за две тысячи верст везти — все равно выгодно. Но и это казалось малоправдоподобным, настраивало на недоверчивое размышление.

Горбяков и Федот Федотович присели к столу, втянулись в беседу, но ничего нового прибавить не смогли.

— А что, Епифашка, — вдруг послышался голос Домпушки, которая, притулившись к теплой печи, стояла молча, никем не замеченная, сумрачная, длинноносая, в черном, широком платье до пят, — не могли Никифора волокитинские псы подкараулить? Ведь сказывают, не раз грозил купец тебе поперек пути встать.

Епифан готов был согласиться с придурковатой сестрой, но урядник Филатов замахал рукой:

— Уж что нет, то нет! Фома Лукич — истинно христианская душа! Ни за что на живого человека руку не подымет! — И от умиления у Филатова повлажнели глаза.

Все приумолкли, вспомнив разговорчики по округе: Фома Волокитин существует с Варсонофием Квинтельяновпчем в большой, хотя, понятно, и тайной дружбе.

Урядник двум царям служит: одному далекому, тому, что в святом Питере, а другому — здешнему, нарымскому, Фоме Волокитину.

— А может, скопцы Никишку погубили? Сам же ты, Епифашка, сказывал, что жадные они, как кашей бессмертные, — не унимаясь, вновь заговорила Домпушка.

Но теперь замахал на нее рукой брат:

— Да ты бы уж помолчала, чо ли, полудурок разнесчастный! Нашла убивцев! Они же калеченые, получеловеки! Смиренные они, как кутята. Правда, Палагея? Вон пусть она скажет. Сколько мы у них прожили-то? А разве зло видели? — обратился Епифан за поддержкой к снохе.

— Не по сердцу они мне, батюшка, твои приятели, — высказалась Поля кратко, но со всей определенностью.

К полуночи подошли к тому самому, с чего начали: подождать денек-два еще, вдруг Никифор сам заявится, а уж если не произойдет этого, отправиться в розыски туда-сюда, по людям весточку о несчастном пошире разнести. Как знать, гляди, что-нибудь и узнается.

Горбяков и Федот Федотович поднялись, начали прощаться. Не усидел больше и Филатов. Поля и окончательно протрезвевший Епифан пошли проводить невольных гостей до ворот. Криворуковский работник подогнал коня, запряженного в кошеву: как-никак ночь, буран, пешком идти тяжело. Усаживаясь рядом с урядником, Федот Федотович, молчавший весь вечер, вдруг сказал, обращаясь к Епифану:

— А что, сват, не мог Никифор стать добычей зверей? Волки нынче до того обнаглели, что вон в Большой Нестеровой влезли в хлев, съели двух телят и тут же спать улеглись.

— Все могло быть, сват, — тихо, впервые с печалью проронил Епифан.

Прошло два-три дня после возвращения Епифана из далекой поездки, и весть об исчезновении Никифора разнеслась по всему Нарымскому краю.

Пролетела неделя, вторая, третья, а отзвука ниоткуда не доносилось. И тогда поняла Поля неизбежное: осталась она в криворуковском доме одна, если не считать будущего ребенка, которого зачала в тот последний неурочный час.

Пока Никифора искали, Анфиса вроде подобрела к Поле, но когда стало очевидно, что Никифор исчез невозвратно, снова зазвучала в ее голосе злоба, будто была сноха виновницей происшедшего. Поля отмолчалась и раз, и два, и три. Но терпению ее был предел.

— А ну-ка, Анфиса Трофимовна, замолчи, — резко сказала Поля, услышав новые укоры бывшей свекрови, — ты мне теперь никто. Фю-фю! — присвистнула Поля и повела рукой. — Тень, призрак. Уйду сегодня я от вас. И помни — из вашего добра ничего не взяла.

И платок дареный оставлю, и серьги, и шелк, что привез Никифор тайно от тебя. Вон все выложила на кровать… И хоть страшно без мужа остаться, а все ж чую радость: вырвалась из вашей темницы. Прощайте! Тебе, Домна Корнеевна, спасибо. Ничего худого от тебя но видела… — Поля зашла в комнатку под лестницей, взяла узел, приготовленный еще ночью.

Как ни жестока, как ни твердокаменна была Анфиса Трофимовна, но услышать такие слова, пронизанные ярой ненавистью к тому укладу жизни, который нещадно внедряла в этом доме, она не ожидала. Может быть, впервые за все годы жизни с Епифаном Криворуковым на короткое мгновение все ее старания, все ее бессердечие к людям обернулось изнанкой, и, почувствовав это, она не закричала на Полю, а лишь заплакала:

— Ну за что же ты меня так, Палагея? Ты осталась без мужа, а я без сына… Он ведь у меня единственный…

Взглянув на нее, сразу постаревшую и ставшую жалкой, с перекошенными плечами и страдальческими глазами, Поля пожалела о своей резкости. "Все же она ему мать", — пронеслось в голове.

— Ишь ты, какая нежная! Не любишь, когда тебе дают сдачи! Молодец, Поля! Распоясалась она, халда!

Управы на нее нет! Собака! Сука! — Это уж кричала Домнушка. Ее костистое, бескровное лицо стало совсем белым. Глаза округлились, подернулись дымкой, и от всего ее облика повеяло безумием.

— Не надо так, Домна Корнеевна, не надо! Лежачего даже мужики не бьют. Она же ему мать… все-таки мать… Разве ей легко? — спокойно, насколько это можно было в ее возбужденном состоянии, сказала Поля.

И тут произошло неожиданное, о чем даже много времени спустя Поля вспоминала с удивлением.

— Не сердись на меня, Полюшка! Не осуждай Христа ради! Не от злости грызла тебя, от боязни, что заберешь ты под свою руку не только сына, но и весь дом.

С первого часа поняла я: нет, не совладать мне с твоим характером, не устоять перед тобой… — Анфиса вдруг опустилась на колени, схватила Полину руку и принялась ее целовать. Поля попятилась, но что-то в душе ее рухнуло, и она не удержалась бы от того, чтобы обнять Анфису, если б не послышался снова голос Домнушки:

— Ты смотри, как опа комедь-то ломает! Не верь ей, Поля, не верь!

В этот же день Поля переехала к отцу, переехала с твердым намерением никогда, ни при каких обстоятельствах не покидать его дома.

2

Все начало зимы Глафира Савельевна жила в тщетном ожидании высоких гостей: исправника и архиерея. К именинам Вонифатия они не приехали, и, в сущности, именин не было. Пришли Горбяков, Филатов с супругой, парабельский волостной писарь, два-три богатея из окрестных деревень. Был сытный, до объедения обед. И скучный до одури. Спиртного Глафира Савельевна выставила ограниченно. Берегла на случай, если вдруг исправник и архиерей все-таки нагрянут неожиданно, хотя слух уже донесся — из Колпашевой повернули они назад, в Томск. Гости поели вдоволь, порыгали, поговорили о том о сем и разошлись, испытывая лишь одно желание завалиться на перины и уснуть: под тяжестью переполненного живота и скукоты.

Горбяков задержался дольше всех. Сам Вонифатий уже спал. Его хватило лишь на проводы дальних гостей, а фельдшер вроде бы свой, ближний, он не взыщет и не осудит за непочтительность.

Пылая горящими щеками и шурша шелком платья с оборками и буфами, Глафира Савельевна прохаживалась по горнице, говорила звонким, с дрожинкой, голосом:

— Ни минуты не сомневалась я, что они не приедут! И в то же время была надежда… Интересно ведь, Федя, посмотреть на людей иного круга, послушать их суждения, возможно, что-нибудь перенять этакое благородное… Но где же, разве они снизойдут до сельского попа, который им кажется существом мизерным, ничтожным и потому достойным только презрения?..

— Не понимаю, Глаша, почему тебя это так сильно задело? Ну и пусть себе живут как хотят, — равнодушным тоном сказал Горбяков, про себя думая: "Вот оно, расейское, исхлестанное мещанство — бить себя, тиранить жестокими муками лишь за то, что человек более высокого крута не повел на тебя бровью, не осчастливил тебя прикосновением своего мизинца…"

— А разве это тебя не задевает? Скажи честно, не задевает? — Глафира Савельевна воспламенилась еще больше. Голос ее взлетел до потолка, дрогнул, умолк и снова зазвенел тонко и высоко: — А я задета! Я дрожу. Мне хочется справедливости и равенства…

— Скажу честно, уж коли тебя это интересует: ни капельки, ни вот столечко. — И Горбяков чиркнул пальцем одной руки по ногтю указательного пальца другой руки. — Не трогает меня это. Ты говоришь: "Что-нибудь перенять такое благородное". Ну будь, Глаша, серьезной и скажи мне, что бы ты могла благородного перенять от исправника, от человека, призвание которого держать людей в неволе, глушить в них все человеческое, низводить их до степени бессловесных рабов?.. Что благородного, к примеру, могла4 бы ты от него перенять? А ты не думала о том, что сама ты со своим сердцем, со своей отзывчивостью к несчастьям других в сто, в тысячу раз благороднее этого человека в чине или в сане… Вот подумай и скажи… И только не кричи… Разбудешь Вонифатия Гаврилыча… А зачем его втягивать в наши споры?

Глафира Савельевна притихла, села рядом с Горбяковым, зашептала с исступлением:

— Возможно, что ты прав, Федя. Разве о себе знаешь что-нибудь по-настоящему? Сам себе не судья.

Судьи другие. А чаще всего суд других и опрометчив и пристрастен. Спасибо тебе, Федя, хоть ты чуешь, что есть во мне душа… И какая, Федя! Порой мне кажется, что я могла бы совершить нечто значительное… Могла бы пожертвовать собой ради любимого человека или отдать себя служению великой идее… Скажи мне, Федя, скажи не кривя душой: может быть, тебе надо убить кого-нибудь? Клянусь, рука у меня не дрогнет, и я не пожалею своей жизни… Ты знаешь, порой мне хочется запалить этот дом и вместе с ним сгореть самой… Ах, как жаль, что не родилась я в Петербурге!.. Я бы пригодилась студентам-террористам… Я бы, не задумываясь, кидала бомбы…

— Во имя чего, Глаша? — спросил Горбяков.

— Во имя того, чтоб грохотала земля, чтоб не умирали люди от равнодушия друг к другу…

— Воспален твой мозг, Глаша. Говоришь безотчетно. Иди отдохни. А я побреду домой. — И Горбяков ушел.

А через несколько дней Глафира Савельевна сама прибежала к нему. И снова, заглядывая ему в глаза, допытывалась: не нужно ли ему убить кого-нибудь, кто стоит на его пути, мешает ему жить и делать добро людям?

Горбяков попробовал перевести весь разговор в шутку, но ему это не удалось. Глафира Савельевна настойчиво возвращалась к той же теме.

— Тебе нужно, Глаша, срочно переменить обстановку. Тобой начинает овладевать идея фикс. Это небезопасно. Поезжай-ка в Томск или в Новониколаевск.

Встряхнись немножко.

И она вняла совету Горбякова и поехала вместе с отцом Вонифатием не в город, а в остяцкие юрты и тунгусские стойбища, раскиданные вокруг Парабели. У священника накопились там неотложные дела: надо было окрестить детей, родившихся за последние два года, произвести обряды венчания молодых пар, вступивших в брак, отпеть усопших. Короче сказать, напомнить инородцам о православии, о поклонении господу богу, пресвятой матери богородице и всем святым.

Поездка по приходу была рассчитана почти на целый месяц. Чтобы добраться до верхнепарабельских селений, предстояло проехать не меньше трехсот верст. Но Вонифатий изо всех сил стремился в эту поездку, знал, что вернется назад не с пустыми руками — будет и пушнина, и рыба, и мясо, и кедровый орех.

Однако не прошло и половины намеченного срока, как Вонифатий появился у Горбякова в доме.

— Спасайте, Федор Терентьевич, матушку Глафиру Савельевну. Тяжело заболела.

Горбяков заспешил в дом попа. Осмотрев и ослугаав Глафиру Савельевну, Горбяков вышел в прихожую, где ждал его с нетерпением Вонифатий.

— Сыпной тиф у нее, Вонифатий Гаврилыч. Она без памяти. Кажется мне, что приближается кризис. Важно не упустить этих минут. Нужна сиделка на все время.

Сиделка нашлась в соседнем доме, и, когда она пришла, Горбяков сам дал ей наказы:

— Без устали давайте ей с чайной ложечки воду как можно чаще.

Утром, чуть проглянул свет, Горбяков отправился навестить больную. Глафира Савельевна лежала пластом, но на короткое время пришла в себя и захотела поговорить с Горбяковым один на один. Вонифатий и сиделка вышли из спальни, полагая, что женщина хочет сказать фельдшеру что-то такое интимное, что связано с ее болезнью.

— Умираю я, Федя, — слабым голосом произнесла Глафира Савельевна, пытаясь взять Горбякова за руку.

Он понял ее желание и сам взял ее руку. Рука была горячая, словно только что ее держали над огнем.

— Поправишься, Глаша! Я уверен в этом, — сказал Горбяков, сам не веря своим словам.

— Нет, Федя, не поправлюсь, не утешай… И не хочу… не хочу жить под одной крышей… с ним… с Вонифатием. Боже, какой обман… вероломство… изуверство… Все равно руки бы на себя наложила… Бесчестно… жить… Чем они виноваты… эти темные, таежные люди…

Глафира Савельевна замолкла, из ее закрытых глаз выступили крупные слезинки и докатились по щекам.

Горбяков напоил ее и отодвинул стул, намереваясь уйти.

— Не уходи, Федя, еще одну минутку, — открыв воспаленные глаза, сказала Глафира Савельевна. — Послушай меня в последний раз…

— Ну зачем так? Слушаю, Глаша.

— Ты… ты… знал, что я любила тебя с первой встречи?

— Знал, Глаша.

— Прости меня.

— За что же прощать тебя? Ты ни в чем не виновата. Спасибо тебе.

— Живи долго и счастливо, — с усилием прошептала она и, сомкнув губы, замолчала. Но вдруг исхудавшие руки ее задвигались по одеялу, воспаленное лицо нервически передернулось, и она заговорила все громче и громче о студентах, о бомбах, о пожаре. Это был уже бред.

Вечером ее буйный крик прервался и жизнь ее погасла вместе с короткой вечерней зорькой, мятежно вспыхнувшей над парабельским кедрачом.

3

Что бы там ни говорили про урядника Филатова, а Горбякову он служил старательно. Почту он доставлял с такой исправностью, что тот не один раз со смехом думал: "Был бы я царь, почтил бы его за прилежность орденом или производством в офицерский чин".

Было так и на этот раз. Едва Филатов въехал в Парабель, он прежде всего направился к дому Горбякова.

— Опять вам книги привез, Федор Терентьич, — забасил урядник с порога. — Когда вы только успеваете этакую прорву книг перечитать?! Что кому! А я вот не могу. Возьму книгу, и сразу так в сон клонит, что силов не хватает веки развести. Ах, уметвенный вы человек, Федор Терентьевич, крайне умственный.

— Приходится, Варсонофий Квинте льяныч! Уж очень сложная машина человеческий организм. Приходится неустанно изучать, — темнил Горбяков.

— Машина, говорите? Вроде от бога все, а машина, — тупо пяля глаза, изумлялся урядник.

— И машина от бога. Раз человеком создана, значит, создана по божьему велению, — нагонял многозначительность на свои рассуждения Горбяков, стараясь казаться недоступно мудрым и ученым.

— От души желаю вам, Федор Терентьич, бла-блаблагоденствия. — Филатов старался ввернуть городское, интеллигентское словечко, чтоб Горбяков знал, что он тоже не лыком шит и понимает что к чему.

Только Филатов отъехал от ворот, Горбяков развязал пачку книг, взял из нее ту, на обложке с внутренней стороны которой значился шифр — четыре цифры семь, и вскрыл переплет.

Первые строки письма комитета обрадовали: "Товарищ Гранит благополучно проследовал через Томск".

А далее сообщалось о новом задании. "Решено, что из Нарыма совершит побег еще один товарищ. Естественно, возникает к вам просьба: не смогли ли бы вы обеспечить побег по более безопасному маршруту, учитывая опыт переброски из Нарыма в Томск товарища Гранита? Если для этого необходимы средства, то мы готовы пойти на некоторые расходы, неизбежные в таком деле, хотя сами представляете всю ограниченность наших возможностей. Будем вам благодарны за отклик и за все ваши соображения относительно нового побега".

Увлекшись чтением ппсьма, Горбяков не заметил, как вошел в кабинет Федот Федотович. Старик перекладывал в сараюшке дрова и наткнулся на полено с выдолбленной серединой. Он без труда опознал полено, так как два вечера ковырял его полукруглой стамеской.

— Что, фатер? — машинально пряча записку в банку с красной надписью: "Осторожно! Яд!", спросил Горбяков.

— Полешко-то, Федя, переложил я к самой степке, теперь оно во втором ряду поленницы, — робко сказал Федот Федотыч, не зная еще, как ко всему этому отнесется Горбяков.

— Какое полешко, фатер? — поспешно спросил Горбяков, призабыв на миг ту буранную ночь, в которую он положил полено с тайником в сарай.

— Да то самое… Помнишь, ты просил выдолбить… вроде для сбережения каких-то лекарствий… — Федот Федотович, пряча улыбку в бороде, сдержанно усмехнулся. Он хоть и не был силен в грамоте, а все-таки совершенно отчетливо понимал, кому сочувствует Горбяков, на чьей стороне его симпатии и что он может прятать в поленнице.

— А ты зачем, фатер, полез в дровницу? — все сразу вспомнив, спросил Горбякоб.

— Как зачем? Напилил новых дров, стал их складывать. Ну а для порядка старые чуть поразобрал…

— Ты это полено, фатер, береги пуще глаза. И потом покажи мне, куда его переложил. А еще посматривай, чтоб стряпка не сожгла его… Там у меня важные документы. — И помолчав, решил, что нечего ему хитрить перед стариком и надо сказать ему кое-что еще: — Если, фатер, вдруг "засыплюсь" я и повезут мепя, голубчика, куда еще подальше, сбереги полешко.

Понятно?

— Да как же, понятно. Все понял. А только не может быть, чтоб ты "засыпался". Аккуратный ты человек, Федя.

— И с аккуратными, фатер, случается.

— А ты об этом не думай, а то покоя лишишься.

— А я и не думаю. Сказал тебе на всякий случай.

— Все понял, — повторил старик и заспешил назад в прихожую.

— Присядь, пожалуйста, фатер, — остановил Федота Федотовича Горбяков.

Старик вернулся, осторожно присел на высокий белый стул, выжидающе смотрел на Горбякова.

— Ты мог бы, фатер, одну услугу мне сделать? — спросил Горбяков, глядя прямо в добрые, ласковые глаза Федота Федотовича.

— Говори, Федя.

— Из Нарыма, фатер, одного человека нужно вывести прямо на Филаретову заимку. Как ты, смог бы?

Путь не легкий, да и не близкий.

— Выдюжу, Федя. Когда велишь выйти?

— Скажу, когда подоспеет.

— Ну и добро. Мне-то все едино когда.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Россия… Он думал о ней, думал, и вот она лежала перед его глазами.

На станции Тайга Акимов пересел в транссибирский экспресс. Поезд, прямо сказать, был не по его средствам, но зато он шел быстрее всех остальных, и ради этого стоило сэкономить на чем-то другом. Побег его затянулся, непоправимо затянулся, и теперь, когда он оказался свободным, он не мог больше терять ни одного часа.

Неотрывно с рассвета дотемна Акимов смотрел в окно. Проплывали деревни, утонувшие в сугробах снега, с ветхими, проломившимися крышами, с окнами, заткнутыми куделью, тряпками и просто забитыми досками. С наступлением темноты в избах загорался тусклый, дрожащий, будто от ветра, свет лучины или мерцали пятнышками светильники из старых свечных огарков.

Особенное уныние навевали вконец развалившиеся дворы Избы стояли оголенные, без заборов, разобранных на дрова, без ворот, рухнувших от гнили, без навесов, под которыми прежде уберегался от снегопадов и буранов скот Все, все напоминало о войне, которая, как смерч, не только забирала человеческие жизни где-то там, далеко на фронте, но и вторгалась сюда, оставляя повсюду свои жестокие следы.

На станциях Акимов выходил, чтобы не только подышать свежим воздухом, но и посмотреть, как живут здесь люди. И тут была та же картина запустения: обшарпанные вокзалы, обветшавшие станционные постройки, ободранные, продымленные вагоны местных поездов.

Акимов помнил, какой обильной была торговля на станциях в довоенное время. Полки пристанционных базаров ломились от всякой снеди. Иначе было теперь — кроме соленых огурцов, вареной картошки, грибов и лука, ничего нельзя было купить.

Переменился и внешний облик толпы, которая мельтешила, крикливо суетилась на перроне. По преимуществу толпу составляли женщины и ребятишки. Если встречались мужчины, то это были инвалиды на костылях, на деревянных протезах, с клюшками в руках.

В поезд то и дело врывались безглазые калеки с гармошками, в куцых, подрезанных шинелях и грязных солдатских папахах. Надсадными, простуженными голосами они пели сердобольные куплеты, составленные наполовину из старых, известных пссеч и переложенные самодеятельными поэтами с учетом новых условий. А потом певцы, держась за поводырей, с шапкой в руках обходили слушателей, прося Христа ради войти в их бедственное положение и посочувствовать им.

Кондукторы вагонов пытались не впускать калек, но те появлялись самым неожиданным образом, как только поезд трогался с места. Пока поезд пробегал расстояние от станции до станции, они успевали и рал, и два, и три пропеть свои песни.

Транссибирский экспресс на полустанках и разъездах обгонял воинские эшелоны. Теплушки были набиты пожилыми мужиками в том возрасте, когда их по праву называют дедами. Мужики смотрели хмуро, нелюдимо, и окаменевшие в тоске лица гаичи скрытое ожесточение на судьбу, которая тяжким грузом легла на их немолодые, уже надорванные работой плечи.

Присматриваясь к этим суровым людям, одетым в старое, бывшее уже в употребление солдатское обмундирование, Акимов невольно вспоминал и дезертиров на постоялом дворе в Чигаре, и кусковских мужиков, запрятавшихся в лесу на Чулыме, чтобы избежать полицейской службы, и приходил все к тому же выводу:

"Близится конец такой жизни. Россия должна повернуть круто свой исторический путь. Выбор у нее единственный — революция".

Как только наступала темнота, Акимов вытаскивал из брезентового мешка дядюшки журналы и газеты, которыми снабдил его Бронислав Насимович, и читал все подряд, не пропуская даже десятистрочных заметок.

Читал почти всю ночь напролет.

Впечатление складывалось крайне противоречивое: армия несла поражения, с фронта шли известия одно горше другого, прорывались сообщения о предельной усталости солдат, о скудности обеспечения частей и подразделений боеприпасами, продовольственным и вещевым довольствием. Но об этом говорилось как-то мимоходом, поверхностно, будто все это не имело никакого значения. Правда фронтовой действительности утопала в потоке общих слов, бессмысленных фраз, и чувствовалось, что пишушие о войне заботятся лишь об одном — утверждать вопреки фактам, что русский солдат только и думает о том, как бы скорее, пронзая противникд штыком, лечь на поле брани за царя-батюшку.

В ъагоне ехали разные люди: несколько офицеров, возвращавшихся после излечения в госпиталях на фронт, коммерсанты из Владивостока, два попа, чиновники управления железной дороги из Харбина, красивая тридцатилетняя женщина с тремя детьми из Иркутска, потерявшая год тому назад мужа, командовавшего в Действующей армии полком, и переселявшаяся сейчас к родителям в Самару, адвокат из Читы с пышнотелой, закутанной в меха_ супругой и еще два-три пассажира, один из которых напоминал Акимову собственного отца нашивками лесного ведомства на лацканах мундира.

Несмотря на длительность совместного путешествия, особого сближения между пассажирами не произошло.

Офицеры беспробудно пили и играли в карты. Попы без устали вели благочестивые разговоры. Коммерсанты, как только просыпались, начинали звонко щелкать счетами, торопясь до Петрограда закончить какие-то сложные подсчеты. Дети вдовы-офицерши шалили, то и дело оглашая вагон криками и плачем. Железнодорожные чиновники были поразительно единодушны — они спали и ночью, и днем, спали с упоением и страстью, просыпаясь лишь для того, чтобы принять пищу.

Акимову такая обстановка в вагоне была по душе.

Никто не вязался к нему с расспросами, да и он тоже старался не проявлять излишнего интереса к другим.

Правда, раза два в вагоне вспыхивал горячий спор офицеров с попами. Тема была злободневная: в чем спасение России — в вере или в силе?

Офицеры, естественно считали источником могущества родины лишь силу. Можно лоб разбить в молитвах, но если нет у войск оружия или оно оказывается старым, изношенным, отставшим по своему техническому уровню, никакая вера не спасет, и противник возьмет верх. Логика рассуждений офицеров была прямой, резкой и бескомпромиссной. И тем не менее попы не сдавались. Веру они считали основой силы. Никакое оружие не способно победить людей, если они свято верят в господа бога и его наместника на земле. Попы явно превосходили офицеров по умению спорить, однако же завершилось все их полным конфузом. Один из офицеров, скинув с себя в пылу спора китель, предложил более молодому попу надеть его, отправиться в войска и попробовать там доказать свою правду. Попик смутился, замахал на офицера руками, скрытыми в широких рукавах рясы, и умолк. И спор больше уже не возникал.

Стычка попов с офицерами развлекла Акимова. Он слушал их спор с внутренней усмешкой, мысленно вставляя свои реплики: "Да не вера в бога, святые отцы, основа силы, а убеждение человека, его мировоззрение". "Ну, ну, господа офицеры, чушь вы несете, утверждая, что голое преобладание силы — путь к спасению родины. Силой нужно уметь распорядиться.

Лишь убеждение в правоте борьбы делает силу острым оружием. Вот что решающее условие схватки". Но голоса Акимов, естественно, не подавал, хотя чувствовал, как он соскучился по публичному спору…

И чем бы ни занимался Акимов в эти дни и ночи длинной дороги из Сибири, всюду и во всем незримо присутствовала Катя. Ни время, ни новые события не ослабляли того глубокого ощущения счастья, которое, подобно таежному родничку, сочилось из тайников сознания Акимова. Все, все, что было пережию ими в неповторимые часы их пребывания в избе таежного философа Окентия Свободного, все, до мельчайших подробностей, запомнил Акимов. И теперь свет ее глаз, звук ее особенного голоса, тепло ее рук и губ словно напластывались на его мысли, ощущения, поступки.

После тех часов безотчетного счастья он чувствовал, что живет уже не один, а вместе с ней, Это было новое чувство, захватившее его с такой силой, что пи забыть, ни пригасить его он не мог. Минутами оно вдруг начинало как бы распирать Акимова, и он с трудом сдерживался от желания подойти вот к этому чиновнику со значками лесного ведомства и сказать ему, как он счастлив, буйно счастлив… Вероятно, по липу его то и дело скользила глупая улыбка, и он нарочно хмурился, стискивая челюсти, сжимал губы. Но были и такие мгновения, когда вдруг необъяснимо ему становилось и тревожно и тоскливо. И он начинал упрекать себя за то, что слишком обыкновенно говорил с ней об опасностях ее дела, не насторожил ее по-настоящему, не высказал всех советов, гак необходимых каждому молодому подпольщику.

"Какая жалость, что не могу хоть на одну минуту повидать Александра!" — с сожалением подумал он и мысленно представлял себе эту встречу так:

— Здравствуй, Саша, дружище, здравствуй, мой нежно любимый родственничек!

— Здравствуй, Ваня, здравствуй, мой верный друг, товарищ Гранит! Поздравляю тебя с успешным окончанием твоего затянувшегося побега. Как ты? Здоров ли?

— 3доров, вполне здоров, мой милый родственник!

— Не пойму, что скрыто под этой твоей шуткой: "милый родственник"?

— Саша, это не шутка! Это правда. Отныне я, раб божий и муравей революции Иван Акимов, и твоя превосходная сестра Екатерина Ксенофонтова не только соратники по борьбе, но и муж и жена. Хочешь казни, хочешь помилуй.

— Кто и где вас обвенчал, сукины вы дети?!

— Нас обвенчал зимний лес в сибирской тайге, п ночное звездное небо наворожило нам вечное счастье.

— Ванька, ты поглупел и начинаешь бормотать какие-то высокопарные слова. Не забудь, тебе еще предстоит длинный и опасный путь дальше.

— Какие там опасности! Когда я счастлив, мне ничто не страшно. Пойми, Саша, счастлив! Да разве ты поймешь, старый бобыль, задубевший в своем одиночестве, как перезрелый огурец…"

А опасности действительно существовали, и мысленное напоминание о них Александром Ксенофонтовым вовремя насторожило Акимова.

На станции Буй в вагон вошли двое мужчин. Один был в форме железнодорожного служащего, а второй в обычной штатской одежде человека среднего достатка.

Как выяснилось в первую же минуту, это были контролеры железнодорожного ведомства. Однако не совсем обычные действия контролеров насторожили Акимова.

Прежде он не один раз наблюдал проверки подобного рода. Контролеры проверяли наличие билетов с числом мест и, если вагон был полностью занят, уходили. Теперь происходило все иначе: в вагоне пустых мест не было, что подтверждалось числом билетов. Тем ле менее контролеры в сопровождении кондуктора, который задержал выход пассажиров на остановке, направились по вагону, убеждаясь, что у каждого билета, есть владелец, занимающий именно то самое место, которое обозначено в проездном документе. С какой целью делалось это? В чем состояла необходимость такой проверки?

Контролеры были тщательны сверх меры. Акимов заметил, как они сверлили своими пристальными взглядами пассажиров. Причем их интересова га только мужчины. Не мог не заметить Акимов и того, что он сам вызвал повышенный интерес контролеров. Они осматривали его подчеркнуто внимательно, в то же время стараясь, чтоб их внимание к нему осталось не замечено им, Акимовым. "Переодетые жандармы, кого-то ищут, и вполне возможно, что меня", — решил Акимов.

Пройдя через весь вагон и закончив проверку, контролеры ушли в соседний вагон, но задержались там буквально на три минуты. Акимов видел, как они вышли из соседнего вагона и озабоченно направились в помещение вокзала. "Пошли докладывать жандармскому начальнику о результатах проверки нашего вагона", — подумал Акимов и представил дальнейший ход событий: перед отправкой поезда, а скорее всего на следующей станции он будет задержан для выяснения личности.

Акимов, как это с ним случалось и прежде в минуты опасности, обрел вдруг такое спокойствие, что мог думать обо всем хладнокровно, очень хладнокровно.

Может быть, в своих предположениях он и не прав, может быть, а скорее всего он прав… Что же, ждать, когда его настигнут события? Нет. Пусть враги не рассчитывают на его беззаботность. Он хорошо понял их маневр.

В вагоне опустело. Пассажиры кинулись на станцию — одни за кипятком, другие на базар, третьи просто погулять. Уплелся куда-то и кондуктор. Акимов снял с багажной полки тюк в брезенте и торопливо вышел в тамбур. И тут он заметил, что пассажирский поезд, стоявший на соседнем пути, делает подвижку. "Вот с ним-то мне и нужно уехать", — решил Акимов и, открыв противоположную от вокзала дверь, выскочил в нее. Кондуктор одного из вагонов соседнего поезда принял от Акимова тюк и помог ему самому подняться по ступенькам.

— Поезд до Москвы, ваше благородие, — сказал кондуктор на всякий случай, так как это не имело уже значения — поезд набирал скорость и выскочить назад было невозможно.

— Вот это мне и надо, господин кондуктор, — вежливо, заискивая, сказал Акимов, поскольку у него и билета-то не было и на эту тему предстояли еще переговоры.

— Войдите в таком случае, — так же вежливо пригласил кондуктор.

Акимов не спешил: лучше договориться с кондуктором здесь, без свидетелей. Замелькали станционные постройки, и вот на изгибе открылся вид на перрон.

И сразу же Акимов увидел, как из крайнего подъезда здания вокзала вышли трое. Двоих он опознал мгновенно — это были контролеры. На третьем голубела жандармская офицерская шинель.

"Важно все делать вовремя", — подумал Акимов, нисколько не сомневаясь, что недремлющие чины шествоьали к вагону, в котором пребывала его собственная персона.

2

В Москве Акимов провел всего лишь несколько часов. Будь времени побольше, он воспользовался бы адресами явок. Но одна из них не подходила по условию, которое гласило: приходить не раньше восьми вечера.

Вторая находилась слишком далеко, в пригороде. Поездка туда была рискованной: он мог отстать от поезда.

Акимов пожалел, что не удалось повидаться с товарищами, расспросить у них о жизни партии, узнать самые последние известия с фронта.

Устроив тюк с бумагами Лихачева (туда же он засунул и несколько своих вещичек) в камеру хранения ручного багажа, Акимов отправился бродить по улицам Первопрестольной.

И тут повсюду он встречал следы военной поры: поблекла, пообносилась матушка-Москва. Пригасло золото ее церквей и соборов, поутих вечерний звон их колоколов. Разительнее стал московский люд: куда ни взгляни — то инвалид, то военный; полным-полно мешочников, нищих, каких-то полуободранных ребятишек, на площади у вокзалов, как на базаре: идет торг.

Солдаты трясут полинявшими гимнастерками, залатанными брюками, разбитыми ботинками, а бабы в теплых шалях, плисовых полупальто и широких юбках предлагают халву из подсолнечных семян, крендели из черной муки, лепешки из картофеля и отрубей.

Толстый, огромного роста городовой покрикивает на толпу, гонит то солдат, то баб, но, несмотря на его грозный вид, никто и ухом не ведет.

В одном месте площади наблюдается особенно оживленное кипение толпы. Городовой устремляется туда торопливыми шагами, кричит на людей. Но солдаты, занятые торгом, дают городовому отпор.

— Уйди, дядька, по-хорошему говорю: уйди! А не уйдешь — припечатаем навечно, тыловая жирная крыса! — внушительно говорит солдат, и щека его от контузии подергивается.

Городовой пытается изобразить возмущение:

— Прошу без оскорблениев! А то и к ответу потянуть можем! — Но слышится смех, и все видят: тыловая крыса в сравнении с солдатами — мизерная козявка, никто его всерьез не принимает.

— Отходит ваша власть, ироды! — кидает вдогонку городовому какой-то бойкий мужичок, и городовой удаляется от толпы, делая вид, что он не слышит этих вызывающих слов.

"Меняются нравы, — отмечает Акимов. — Если солдат захочет повернуть оружие против царизма, капитала и полиции, ничто его не удержит. И время это близится". Близится, но пока еще не наступило. Приходится с этим обстоятельством считаться.

Акимов ходил по Москве, а сам зорко посматривал: не прицепился ли к нему "хвост", не попал ли он под наблюдение. Вчерашний случай на станции Буй заставил вновь думать об осторожности.

Когда началась посадка на поезд, идущий в Петроград, Акимов постарался быть в самом густом потоке людей. При мелькании лиц, разнообразии одежды, суете непросто выделить его и запомнить. Устроился он в общем вагоне, в страшной толчее сумел поместиться со своим тюком на самой верхней полке. Ехал хорошо, хотя было душно и не очень удобно.

Не доехав до Петрограда верст пятьдесят, он вышел из поезда. Так ему было рекомендовано с самого начала побега: обойти Петроград, миновать главные вокзалы, на которых идет неусыпная слежка круглые сутки, не лезть в классные вагоны, затеряться среди людей.

К середине дня Акимов с помощью местных поездов перебрался с Николаевской дороги на дорогу, которая вела в Финляндию. А вечером он вошел в поезд, который помчал его дальше — на Гельсингфорс, поближе к Швеции. И все шло хорошо, и ничто не предвещало никаких осложнений…

3

И все-таки осложнение возникло. И не просто осложнение, а угроза полного провала. Произошло это в Або, в порту, в самые последние минуты пребывания Акимова на земле Российской империи.

Через Осиповского, безвыездно обитавшего в Стокгольме, поблизости от Лихачева, охранка хорошо знала о побеге Акимова, знала она и о целях этого побега.

Приставить к Лихачеву большевика, да еще такого, которого он любит и ценит, — это значило окончательно оторвать ученого от службы царскому правительству и, более того, при его демократических настроениях, известных многие годы, повернуть его против самодержавия, приобщить его к активной революционной деятельности. Похожие случаи уже происходили! Достаточно вспомнить имя знаменитого русского ученого Ильи Мечникова. Большевики не только проникли в его дом, они сумели поселить в его душе свои разрушительные идеи. А профессор Тимирязев в Москве? Мало того, что проповедует материалистические взгляды на природу, но сочувствует революции, способствует росту ее сил.

А попробуй-ка тронь его. Весь мир на дыбы встанет, понесутся со всех концов земли проклятия в адрес русского самодержца, как столпа дьявольских темных сил.

А трон и без того качается. Да разве Тимирязев один?

Большевики во главе с этим симбирским дворянином Ульяновым хоть и называют себя партией рабочего класса, а отнюдь не чуждаются союза с интеллигентами. Сколько уже лет на всю Россию трубит голос этого… нижегородского мастерового, писателя Алексея Пешкова, избравшего себе псевдоним с явным намеком… Максим Горький?!

Высокопоставленные чины царской охранки, ненавидя революцию лютой ненавистью, вместе с тем понимали, читая по необходимости сочинения Ленина и газеты большевистской партии, что партия эта всерьез думает о будущем. В отличие от правящих классов ее теоретики и вожди рисуют отчетливую картину грядущего общественного и государственного устройства, в котором есть свое должное место каждому человеку.

Ничто так не заражает людей революционным духом, ничто так не подталкивает их к борьбе с царизмом, как сознание того, что революция принесет обновление всей жизни, она устранит и гнет, и несправедливость и даст людям достойное существование…

И не случайно большевики проявляют внимание к таким умам, как Лихачев. Без них не создашь будущего. У них знания. А без знаний, без умения не только новую страну не построишь — обухом топора гвоздь не забьешь в доску.

Высокопоставленные чины решили: не допустить, чтоб Лихачев оказался в объятиях большевика Акимова, пусть лучше сокровища научных изысканий утекут за границу, чем опн достанутся партии рабочего класса.

Томское жандармское управление и агент Прошкин за то, что упустили Акимова в Сибири, получили крутую нахлобучку. И начались новые бдения. Прошкин метался по вагонам поездов, идущих из Сибири. Не перелетит же Акимов огромное расстояние от Томска до Петрограда по воздуху, наподобие птицы!

И вот встреча в Буе. Прошкин проявил медлительность, и снова Акимов ушел из-под носа. Полетели тревожные депеши в Москву и Петроград…

Акимов словно чувствовал, что охранка привела свои силы в движение. Он присматривался к каждому, кто входил в вагон на станциях и полустанках Великого княжества Финляндского. Царь и его правительство когда-то изо всех сил старались изобразить Финляндию независимой, свободной. Но Акимов по горькому опыту многих товарищей знал, что у царской охранки руки длинные и она давно уже протянула их и сюда.

Именно поэтому было решено направить его не по железн" ой дороге вокруг Ботнического залива, а через порт Або. Сюда из Стокгольма приходили шведские суда, попутно имея остановку на Аландских островах. Война уменьшила по этому пути движение судов, но вовсе его не остановила.

В Або Акимов еще на станции попробовал выяснить, есть ли в порту шведские пароходы. Извозчики, знающие жизнь маленьких городов лучше любой администрации, сообщили радостную весть: в порту стоит шведский грузопассажирский пароход и через час-полтора он отойдет от причала.

Акимов нанял извозчика довезти его до пристани. Извозчик положил тюк в багажник, разместившийся под сиденьем, вскочил на козлы и гикнул на коня.

Садясь в санки, Акимов заметил, что неподалеку от него проделал то же самое еще один мужчина. Он торопился не менее Акимова и вскоре обогнал его. И вот бывает же так: всю дорогу Акимов был настороже, без устали ко всему присматривался, все мысленно взвешивал, был внимателен при выходе из вагона, а сейчас никакого значения не придал этому торопящемуся мужчине, внешний вид которого как-то мелькнул и не запечатлелся в сознании Акимова.

Акимов был поглощен сейчас одной мыслью: не отстать от парохода, попасть на него во что бы то ни стало.

— Поторопись, пожалуйста. Боюсь не успеть, — попросил Акимов извозчика, вытягивая шею и желая скорее увидеть и порт и пароход, на котором ему предстоит уплыть в Швецию.

— Нет, нет, не беспокойтесь. Успеем! — на ломаном русском языке сказал извозчик-финн и снова загикал на коня.

Едва санки остановились, Акимов выскочил и побежал в кассу купить билет и исполнить все формальности, связанные с переездом границы. Извозчика он попросил поднести тюк к трапу и там дождаться его. Судя по тому, что на палубе парохода прохаживались люди, а на причале было тихо, Акимов понял погрузка закончена, и ему следует не терять ни одной минуты.

Оформление документов потребовало не больше четверти часа и прошло без всяких заминок. Акимов заспешил к трапу, убежденвыа, что он встретит здесь извозчика с тюком. Но извозчика на условленном месте не оказалось. Что же произошло? От места остановки извозчика до трапа ходу было не больше трех минут.

Тревожно заколотилось сердце Акимова. Горькие предчувствия перехватили дыхание. Осторожными и вместе с тем стремительными шагами Акимов выскочил с причала и в тот же миг кинулся назад.

Извозчик с тюком стоял возле санок, ноне один, а в окружении трех полицейских. Между финном и полицейскими шел ожесточенный спор. Вероятно, те хотели забрать тюк, а извозчик его не отдавал.

"Что же делать? Как поступить?" — проносилось в голове Акимова, и пот выступил у него на висках. Решение созрело в одну секунду: "Нужно немедленно зайти на пароход".

То и дело оглядываясь, Акимов вытащил билет и паспорт и предъявил их шведским чинам. Через минуту он стоял на лестнице судна, отделанной красной медью.

Теперь, когда он сам оказался в безопасности, чувство раскаяния охватило его. А правильно ли он поступил, оставляя бумаги дядюшки на произвол полицейских? Может быть, пока не поздно, выбежать на берег и, спасая тюк, добровольно сдаться врагу? Пусть везут в тюрьму, пусть снова судят, но зато будет в целости материал научных изысканий ученого, добытый долгими годами труда.

Было два-три таких мгновения, когда Акимов с трудом сдержал себя от порывов, не суливших, в сущности, никому никакого выигрыша.

Но вот раздался оглушающий свисток, задрожали дощатые переборки кают, и послышалось сильное шуршание колотого льда о стальные бока парохода.

Прощай, Россия! До скорой встречи!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Стокгольм встретил Акимова оттепелью. Над городом сияло солнце, по-весеннему блестели лужи, с крыш серых каменных домов скатывались, посвечивая всеми цветами радуги, тяжелые продолговатые капли. Над бухтой стоял визг и грай. Кипевшие тучи чаек заполонили все небо, и потемневший горизонт предвещал приближение новых стай.

"Тут весна, а там, у Кати, трещат морозы и буйствуют вьюги", — щурясь на солнце, подумал Акимов и не спеша зашагал к извозчикам. Стокгольма он не знал, не знал и адреса Лихачева. Во всем этом большом городе жил лишь один человек, который был осведомлен о побеге и ждал его, — детский доктор Сергей Егорович Прохоров. Адрес Прохорова Акимов помнил наизусть, не однажды и вслух и мысленно повторял его в Дальней тайге, чтоб как-нибудь вдруг не улетучился из памяти.

Через полчаса, изрядно поколесив по улицам Стокгольма, сильно напоминавшим своими строениями некоторые уголки Питера, Акимов подъехал к дому, в котором жил Прохоров. Акимову повезло. Извозчик взял только половину той суммы, которую про себя определил Акимов, не любивший предварительно договариваться об оплате подобных услуг. А самое главное, несмотря на разгар дня, Прохоров оказался дома.

— Иван! Наконец-то! Что там у вас произошло? — Прохоров тискал Акимова в своих объятиях, дубасил его широкой, крепкой ладонью по лопаткам.

— Здравствуй, Сережа! Здравствуй, милый Сергей Егорыч! — Акимов давно знал Прохорова по встречам на студенческих сходках, бывал с ним вместе несколько раз на партийных дискуссиях, слушал его выступления — короткие, но всегда проникнутые жарким огнем убеждения. "Твердый парень. Этот ни к эсерам, ни к меньшевикам не перекинется", — думал о нем тогда Акимов. И это не было ошибкой, Прохоров действительно был таким.

Акимов снял шапку, пальто и, когда присел к столу напротив Прохорова, по его синим глазам, увеличенным стеклами очков в золотой оправе, понял: ждать от Прохорова радостных вестей не приходится. В глазах его стояла грусть.

— Как Лихачев, Сергей Егорыч? — спросил Акимов, боясь своего вопроса.

— История. Целая история, — отведя глаза в сторону, сказал Прохоров.

— Поведай, пожалуйста, — нетерпеливо попросил Акимов.

— Произошло всего две недели назад. Я зашел к нему, и снова первый вопрос был о тебе: "Где Ванька?

Неужели погиб в снегах Сибири?" Я успокоил "его, но в ответ услышал просьбу, которая сразила меня. "Господин Прохоров, — сказал Лихачев, — мне осталось жить десять дней. Не могли бы вы помочь мне срочно выехать в Россию? Я должен умереть на родной земле! Не хочу, чтоб кости мои лежали на чужбине". Я попытался его утешить, успокоить. Но он прервал меня. "Господин Прохоров, вы врач, а я естествоиспытатель. Оба мы знаем, что такое жизнь и что такое смерть. Умоляю, не говорите мне пустых слов. Помогите лучше. Я одинок. Правда, российский археолог Осиновский, о_ котором вы предупредили меня, не ослабляет своего внимания. Скажу честно, вашему предупреждению вначале я не очень поверил, но теперь убедился, что вы правы. На куплю архива был прямой намек. И глаза у Осиповского зыркают по моим бумагам, а ноздри дрожат. Он уже принюхивается, не отдает ли от меня тленом? Не дайте разграбить бумаги хищникам. Я уеду, а комнату с бумагами опечатаю. Оплачено за год вперед". И представь себе, Иван, я уступил просьбам Лихачева. В течение нескольких дней организовал ему отъезд, проводил его на вокзал, посадил в вагон, опечатал комнату с бумагами…

— Ну, не знал я, не знал, что Венедикт Петрович в Питере. Уж что б ни случилось, а хоть на час — на два я повидал бы его, — перебивая Прохорова, упавшим голосом сказал Акимов.

— Нет, Иван, не повидал бы. Он умер.

— То есть как умер? — Акимов даже встал — столь поразила его эта весть.

— Умер. Как умирают на этом свете все без исключения.

— Когда? Откуда это известно?

— Известно, Иван, из самого верного источника.

Как раз вчера по нелегальным каналам поступило письмо от питерских товарищей. Они сообщили, что после приезда из Стокгольма Лихачев прожил только три дня.

Его возвращение на родину, как и смерть, власти постарались замолчать. Ни одна петроградская газета не напечатала о нем ни строки. Похоронили его в страшной спешке, на каком-то дальнем кладбище, среди безвестных мещан и торговцев.

— Сволочи! Негодяи! Подлецы! — Акимов сжал кулаки, заметался по комнате, чувствуя, что от гнева свет меркнет в его глазах.

— А чего еще можно было ждать, Иван? Во всем есть логика, и здесь она существует тоже, — рассудительно сказал Прохоров, дав Акимову немного успокоиться.

— Да, логика есть, но есть, по крайней мере, должна быть и элементарная порядочность. Как можно так?

Неужели ни у кого не шевельнулась совесть?

— Совесть, Иван, понятие не абстрактное. Совесть для тебя — одно, а для них, для столпов царского порядка, — совсем, совсем другое.

— Да, да, ты прав, Сергей Егорыч. Когда же мы посетим опечатанный тобой кабинет Лихачева?

— А вот пообедаем и отправимся.

2

Трудно было поверить, что Венедикт Петрович никогда уже не вернется ни в этот кабинет, ни в какой другой. Здесь все, все напомнило Акимову дядюшку, умевшего всюду создать для работы максимальные удобства. Кроме обширного письменного стола с тумбами и специальной подставки к нему, на которой он расстилал свои многочисленные карты, в простенке между широкими окнами, выходившими в парк, стояло бюро, за которым Лихачев работал стоя. Сразу за столом тянулись шкафы, забитые книгами и связками папок. Справа от стола во всю стену висела похожая на разноцветный ковер карта Российской империи. Лихачев и в минуты отдыха подолгу смотрел на нее, мысленно переносясь то в один конец России, то в другой.

У стены, против книжных шкафов, стоял широкий кожаный диван с кожаными подушками, а у изголовья — низкий, продолговатый стол, заваленный газетами — шведскими, русскими, английскими, французскими. Лихачев никогда не читал газет специально. Он бегло просматривал их в перерыве между работой над своими научными исследованиями.

Этот низкий столик, заваленный скомканными газетами, как-то особенно живо напомнил Акимову о жизнедеятельности и практическом характере Лихачева.

Став крупным ученым, Лихачев по восприятию жизни, по строгой реальности отношения к ней не переставал быть простым русским мужикам, который всегда отличался сметкой, острым пониманием существа дела, какими бы пышными словами оно ни было прикрыто.

"Газетки дядюшка скомкал, видно, неспроста. Досадили, наверное, чем-то, не иначе, как заврались пасчет безмерной преданности русских солдат престолу", — подумал Акимов.

— Неужели, Сергей Егорыч, он не оставил мне никаких наказов? — спросил Акимов, нарушив наконец молчание, которое подчеркивало всю глубину скорби, постигшей его так неожиданно.

— Мне ничего не передавал. Возможно, что-нибудь оставлено в столе, почти шепотом сказал Прохоров, так же, как и Акимов, переживавший сейчас какие-то особо сложные чувства.

— Посмотрим, — сказал Акимов и нерешительно отомкнул медным ключом центральный ящик стола.

В ящике лежали десятка два цветных карандашей, которые Лихачев всегда имел в достатке, даже в экспедициях. Они нужны были ему для работы над картами и зарисовками с натуры. Кроме того, он любил править свои рукописи цветными карандашами, порой не просто зачеркивая ненужное слово, а затушевывая его сплошь.

В глубине ящика, под клеенчатыми тетрадями, оказавшимися совершенно чистыми, Акимов нащупал довольно измятый лист бумаги. По верхнему краю листа коричневым карандашом было вычерчено:

"Расположение материалов".

Ниже, в рамке, значился порядок размещения, а столбиком шло перечисление папок и тюков:

1. Кетские дневники (первое путешествие).

2. Кетские дневники (второе путешествие).

3. Васюганье и васюганские торфяники.

4. Реки и Северный Морской путь.

5. Горные системы.

6. Угли Сибири.

7. Руды Сибири (с картами).

8. Полиметаллы.

9. Степи (с картами).

10. Средняя и Нижняя Обь (с картами).

11. Курганы (без карт).

12. Золото (с картами).

13. Археология, 1-й том.

14. Археология, 2-й том.

15. Леса Сибири (с картами).

16. Ангарские и Енисейские дневники.

17. Забайкальские дневники.

18. Алтай Горный.

19. Алтай Степной.

20. Газы (наблюдения и прогнозы).

21. Нефть.

Акимов впился глазами в листок, и по тому, как вздрагивали его руки, Прохоров понял, что найдена бумага большого значения.

— Вероятно, какие-то адреса? — заглянув в листок, спросил Прохоров.

— Нет, это перечень папок с материалами. Вероятно, Венедикт Петрович составил этот список для удобства, чтоб каждый раз не искать нужную папку.

— Дай посмотреть, — попросил Прохоров и, приблизив листок к очкам, принялся читать. — Да, конечно, он — этот список скорее всего держал под рукой. Видишь, тут есть своя система: номер шкафа, номер полки, номер связки, — сказал Прохоров и возвратил Акимову измятый листок.

— А не стоит ли нам, Сергей Егорыч, проверить, все ли на месте? предложил Акимов. Прохоров согласился с ним.

Они подошли к продолговатым шкафам, полки которых были заставлены книгами, отдельными папками, связками папок, тючками, перевязанными тонкой веревочкой, и распахнули дверцы крайнего шкафа.

— По-видимому, это шкаф номер один. Посмотрика, что там значится по описи, — сказал Прохоров.

Акимов заглянул в листок.

— На первой полке тут указаны дневники первого и второго путешествий на Кеть.

— Что ж, проверим, — Прохоров встал на носки и, дотянувшись до верхней полки, прочитал вслух наклейку на связке тетрадей:

"Кетские дневники".

— Правильно. И тут то же самое написано: "Кетские дневники (первое путешествие)" и "Кетские дневники (второе путешествие)".

— Читай дальше, Иван.

— Читаю: шкаф первый, полка вторая:

"Васюганье и васюганские торфяники".

— Есть. Вот они, эти папки. Смотри. Правда, названо просто: "Васюганье". Читай, Иван, дальше.

Акимов и Прохоров сверили по описи и первый шкаф и второй. Все совпало. Но когда они принялись за проверку третьего шкафа, их постигла горькая неудача. В шкафу не оказалось шести папок, а именно: "Полиметаллы", "Средняя и Нижняя Обь (с картами)", "Курганы", "Золото (с картами)", "Археология (том 1)", "Археология (том 2)".

— Что думаешь, Сергей Егорыч? — спросил Акимов, обшаривший шкаф снизу доверху.

— Думаю одно: материалы выкрадены Осиповским и компанией.

— Когда и как?

— А вот это вопрос. Взять все это при Лихачеве они не могли, а вскрыть квартиру… это уж просто грабеж.

— Не удивлюсь и этому, Сергей Егорыч. — Акимов хрустнул пальцами, закинул руки за спину и принялся родить по обширному кабинету Лихачева — в один угол, в другой, поперек комнаты, вдоль. Прохоров кинулся к входной двери, осмотрел шпагат, пропущенный через скважину замка, печатку из коричневой мастики.

— Представь себе, Иван, никаких следов постороннего вмешательства, сказал Прохоров, вернувшись в кабинет. — Сейчас посмотрю окна.

— Окна закрыты. Я уже взглянул на них, — все больше мрачнея, сказал Акимов и вдруг поспешно бросился за шкафы.

Прохоров подошел к окнам, подергал за крепкие, массивные запоры.

— Сергей Егорыч, иди сюда! — послышался взволнованный голос Акимова из-за шкафов. Прохоров протиснулся в промежуток между крайним шкафом и подоконником и остановился пораженный. Акимов стоял на передвижной лестнице, с помощью которой профоссор доставал книги и бумаги. В руках Акимова была палка для передвижки штор. Взглянув на потолок, Прохоров увидел приоткрытую нишу, расположенную в самом углу.

— Видишь, Сергей Егорыч?! Тут для грабежа все было предусмотрено! Акимов отнял палку и ниша плотно захлопнулась.

— Разбойники! Низкие и подлые существа! — Прохоров тряс кулаками, глаза его округлились и покраснели, он заметался в узком коридорчике за шкафами, как пойманный в клетку зверек. — Подожди, Иван, я пойду и осмотрю дом с внешней стороны. Ведь что-то надо предпринять нам!

Прохоров выбежал из кабинета Лихачева, а через две-три минуты Акимов услышал над собой шаги. Еще через минуту ниша открылась, и очки Прохорова заблестели из сумрака чердака.

— Расплачиваюсь, Иван, за собственную неосмотрительность, — сказал Прохоров. — Сюда, на чердак, ведет лестница. Она приставлена с противоположной стороны дома. Не хочешь, да залезешь, а уж если хочешь, то и трудиться особо не нужно. Ну ладно, зайду в соседний коттедж, попробую узнать, не известно ли людям что-нибудь по поводу налета бандитов.

Прохоров захлопнул нишу, потоптался на ней и спустился с чердака. Пока он вел переговоры с соседями Лихачева, Акимов вернулся к столу и начал его осмотр с боковых ящиков.

Лихачев любил писать в толстых конторских книгах. Его, вероятно, привлекала в них плотная, линованная бумага и жесткая обложка, позволявшая хорошо сберегать рукописи в путешествиях и при непогоде.

Акимов вытащил пять книг, но две из них были с чистыми листами от начала до конца, а три содержали выдержки из рапортичек лабораторных анализов.

"Странно, очень странно, неужели он не написал мне ни одного слова? Ведь он же знал, что я совершил побег, нахожусь в дороге и спешу к нему", — думал Акимов, перелистывая упругие страницы конторских книг.

Вошел Прохоров, по-прежнему возбужденный, с гневными глазами и руками, сжатыми в кулаки.

— Безумие! Индивидуализм, доведенный до подлости! Психология пауков, поедающих себе подобных!

— Что у тебя там произошло? — спросил Акимов.

— Понимаешь, Иван… Нет, ты этого не поймешь!

На мои безобидные вопросы, не видели ли соседи лихоимцев, проникших в квартиру Лихачева, я наслушался такого, что у меня до сих пор дрожит все внутри. Профессор и его супруга заявили мне, что ни раньше, ни теперь, ни в будущем не намерены проявлять интереса к чужой жизни. Они просят не беспокоить их. Им нет дела ни до кого и ни до чего! И я ушел как побитый… Что же будем делать? Неужели, Иван, мы бессильны?

Акимов поднялся, стоял с минуту в полной растерянности.

— Первое, Сергей Егорыч, что я сделаю, останусь здесь. Иначе будет разграблено все остальное. Я ночей недосплю, но все приведу в порядок, всему сделаю опись. Будем надеяться, что тюк, который полиция захватила у меня в Або, не будет уничтожен, рано или поздно он окажется в наших руках. Я верю, что знания и ум Лихачева еще послужат будущему России.

А второе… надо не спускать глаз с Осиповского. Попробуй узнать, где он, что с ним. Ни минуты не сомневаюсь, что наша революция достанет и его, где бы он ни скрывался. Пусть это пакостное насекомое знает, что эсдеки-большевики осведомлены о его проделках и ничего не забудут… Как ты смотришь, Сергей Егорыч?

— Согласен, Иван. Сегодня же буду держать совет с товарищами.

Вскоре Прохоров ушел — он служил в больнице, — пообещав вечером, если позволят дела, навестить Акимова. Едва дверь захлопнулась за Прохоровым, Акимов опустился в крутящееся лихачевское кресло и принялся снова за разборку бумаг, лежавших в столе.

3

В пачке газетных вырезок и оттисков журнальных публикаций Акимов нашел широкие листы линованной бумаги, скрепленные обыкновенной булавкой. На первом листе крупной вязью синими чернилами было написано: "Сибирь (введение)". А чуть ниже цветной карандаш твердо вычертил: "Наброски". Перевернув страницу, Акимов прочитал фразу, которая относилась прямо к нему: "Ваньки все нет и нет… Где же он так долго едет?"

Акимов почувствовал, как спазмы сжали его горло.

Очевидно, эти слова Венедикт Петрович написал в минуту крайней тоски. Они вырвались из его души как возглас отчаяния. Да, Иван слишком долго ехал, но разве он виноват в том, что дорога его оказалась такой длинной и трудной и такой в конечном итоге горькой?

Надвинулись сумерки. В широкие окна коттеджа хлынула предвечерняя мгла. Сквозь деревья парка замерцали огни домов, протянувшихся прямой и строгой линией.

Акимов задернул шторы окон, зажег хрустальную люстру, спускавшуюся над письменным столом, снова сел в кресло и принялся читать. И хотя рукопись была, вероятно, тем ранним наброском, в котором автор не достиг еще точности в языке, — это действительно были наброски, тезисы работы, которую предстояло развернуть, — но мысли Лихачева с первой страницы захватили Акимова.

Страница первая

"Российское могущество прирастать будет Сибирью".

Только гений мог сказать слова, мудрость которых рассчитана на века. Попробуем проникнуть в смысл этих слов, представить себе совокупность тех доводов, которые позволили великому ученому произнести эти вдохновенные и вещие слова.

Сын Отечества, сын России. Таким был Михаиле Ломоносов от первого своего вздоха до последнего.

Улавливаю в сих словах о Сибири прежде всего патриотическую гордость Ломоносова за свой народ. В ту историческую пору в мире не было другого народа, который смог бы такое исполинское деяние, как покорение Сибири, вынести на своих плечах. Чтоб пройти через неизведанные тысячеверстные просторы, чтобы не остановиться перед неисчислимыми трудностями движения, мало было обладать только мужеством, отвагой и буйством о г переизбытка удали. Главное, чем нужно было обладать, — сознанием исторической роли, проникнутым воплощенной волей веков и решимостью приумножить славу Отечества.

Становлюсь на колени пред тобой, россиянин, кем бы ты ни был: младым главой ватаги из княжеского рода, посланным отцом из уютных палат ради наживы и подвига, простым ли мужиком с Дона, страждущим Свободы и лучшей доли, или хитроумным дьячком, писавшим царю с пути челобитные от вождей племен и атаманов, сквозь которые просматривается недюжинный ум летописцев русской силы…

"Российское могущество прирастать будет Сибирью"… Велика и неохватна для науки твоя формула, Михаиле Ломоносов! Что же угадывалось тебе тогда, в твои далекие годы, при твоем мысленном взоре, обращенном к восходу солнца? Думается, Сибирь виделась тебе раньше всего как земля, которая обладает необозримыми возможностями для горнорудного дела.

Отец российской металлургии, возможно, ты один из всех мужей науки того времени понимал, как много значит металл в процветании государства Российского.

Несомненно, останавливали твой взор и величайшие реки сибирские не только как пути сообщения, открывающие выход в океан, к другим народам земли, а как источники энергии, способной преобразовывать пустыни и горы по велению ума человеческого.

И уж, конечно, ты, денно и нощно помышлявший о силе и мощи народа русского, не мог не взглянуть на Сибирь как на пространства для заселения пришлым людом из глубин российских. Поистине бескрайни сельскохозяйственные и лесные угодья Сибири. При этих угодьях Отечество наше обладает завидным счастьем, недоступным другим державам: сколь бы быстро ни возрастало число душ человеческих, каждому из них и ныне и много веков спустя найдется под небом земля для возделывания и получения плодов и вода, без которой не взрастет ни дерево, ни колос, не проклюнется травинка и все живое обречено на исчезновение и погибель.

Страница вторая

Вся огромная территория Сибири прорезается реками. Они хорошие внутренние пути, так как по некоторым губерниям протяженность рек превосходит 35–40 тысяч верст.

Реки же могут образовать сквозной путь из Европы в Азию и обратно.

Когда мускульная сила в передвижении и по самым малым рекам заменится механической, тогда даже наиболее дальние точки на этих территориях станут доступными. Это не может не повлечь оживления людских связей и принесет государству новое благо.

Ледовый многомесячный покров рек и морей Сибири должен вызвать возникновение мощного ледокольного флота. Скорее всего, Сибирь получит выход в море через Енисей — самый короткий путь в него, а равно в Карское море, обладающее наиболее коротким ледовым полем.

Неизбежно сибирские реки начнут обрастать линиями железных дорог. Среди наиболее вероятных в самое ближайшее время железная дорога Томск Туруханск.

Царскому правительству давно бы надлежало прислушаться к голосу российских ученых и рачительно взвесить огромные выгоды, которые принесет этот путь экономическому развитию России.

В будущем, естественно, люди не могут оставаться в подчинении стихий Будет прежде всего достигнута круглогодичная навигация через устье Енисея. Это будет достигнуто поднятием температуры воды Енисея через создание Ангаро-Енисейского каскада водохранилищ и специальных водонагревательных сооружений, использующих гидроэнергетическую силу рек и солнечного тепла.

Теоретически эта проблема уже сегодня вполне доказуема, что касается ее технического решения, то это дело нашего столетия.

Без колебаний верю, что к двухтысячному году весь комплекс этих проблем будет реально воплощен в жизнь.

Страница третья

С трех сторон в виде огромной подковы окружена Западно-Сибирская низменность горными системами палеозоя. Эта величайшая чаша мира своей открытой стороной уходит в глубины Ледовитого океана. Низменность поражает не только масштабами территории, но и глубиной рыхлых, осадочных отложений мезозоя и кайнозоя.

С точки зрения современных сведений о наличии полезных ископаемых в этом рыхлом мощном покрове Западно-Сибирская низменность представляет собой пустыню. Решительно выскажусь супротив тех, кто полагает принять великую низменность за пустыню, начисто лишенную даров, нужных человечеству. Берусь утверждать обратное: низменность является кладовой гигантских размеров, и не удивлюсь, если при жизни живущих уже поколений она поразит мир колоссальным объемом запасов полезных ископаемых.

В своем труде "Сибирь", являющемся делом всей моей жизни, я разовью доказательства в пользу этого убеждения. Здесь же лишь отмечу следующее: даже при кратком взгляде на геологическую историю этого региона планеты нельзя не заметить тех горных систем, которые, поднявшись в палеозойское время, заключали в себе бесчисленное множество месторождений металлов всякого рода. В течение сотен миллионов лет горные системы разрушались. Водными потоками рыхлая масса вместе с металлами в виде мелких частиц и растворов слагалась в чашу прогиба. И где-то здесь металлы оседали, образуя пластовые месторождения.

Палеозойское дно гигантской чаши прогиба колебалось, то поднимаясь, то опускаясь, и море с севера то наступало, то отступало. Так в течение всего мезозоя и начала кайнозоя. На эти процессы ушли десятки и сотни миллионов лет.

Существенно подчеркнуть: в мелких морях существовала богатейшая органическая жизнь. Органические отложения, захороненные массой горных пород, естественно, должны образовать скопления нефтепродуктов и газов. Сие не вызывает во мне никаких сомнений, хотя отчетливо вижу: одного желания открыть эту гигантскую кладовую мало.

Опять же уповаю на двадцатый век и верю, что никакое безумие императоров и царей, владык и диктаторов не сдержит развития науки и техники. С горечью лишь думаю жизнь у людей столь коротка, что мне не суждено будет пережить мгновения торжества человеческой мысли над многими нынешними тайнами Вселенной

Страница четвертая

Степные просторы юга Западной Сибири с их черноземными и подзолистыми почвами составляют огромные фонды сельскохозяйственного земледелия. Даже трудно охватить умом, какой дар поднесла русскому человеку природа, наделив его таким богатством. Агро-, комическая наука обязана раскрыть перед сибирским мужиком широкие возможности повышения производительности пахотных земель. Но как ни богаты пахотные сибирские земли, и они требуют о себе заботы. Меяиорация, органические и минеральные удобрения неизбежные условия повышения плодородия сибирской пашни.

У сибирского земледелия есть благоприятные спутники Я имею в виду не только обилие лесов и воды, но и такие компоненты, как агрономические руды и торфяники. Если правильно использовать их, то земледелию не страшны ни ветровые, ни водные эрозии. Обызвесткование земель, равно как и их закиспение, эффективно может регулироваться с помощью этих элементов самой земли.

Однако же у земледелия есть свои опасности, которые надлежит видеть и теперь: происходит продвижение пахотных земель на север, вторжение их путем раскорчевок в зону лесов. Рачительно ли сие?

Лесные почвы потребуют вложения охромного труда и средств для поддержания производительности полей.

Особый том посвящается мною лесам, тут выскажу лишь одно соображение. Наукой о лесах отмечено, что ежегодный прирост древесины, к примеру, в Западной Сибири, не меньший, чем в этих же широтах европейской части России, несмотря на более низкие температуры. Вероятно, это обусловлено тем, что в Западной Сибири более мощный снеговой покров, который часто ложится на талую землю.

Лесопромышленное хозяйство в Сибири должно создаваться по принципу вечного круговорота с периодом 50–70 лет.

Совершенно изумительный дар природы — это кедровые леса Сибири. Кедр, плодовое дерево, орехонос, кормилец животного мира сибирской тайги, плодоносит сотни лет. Поразительна экономическая выгода сохранять и приумножать его. Святой долг грядущих поколений — по меньшей мере утроить площадь кедровых лесов Сибири.

Страница пятая

Археологические находки на территории Сибири свидетельствуют, что люди обитали тут с древнейших времен палеолита и во все поздние эпохи человеческой истории. Имеется большая масса курганов и прочих захоронений. И хотя значительная часть их ограблена еще в прошлые века, курганы не только исторические сокровища, но и кладовые материальных ценностей, объем которых никто не рискнет оценить даже приблизительно. Одно бесспорно и очевидно: сокровища эти составляют национальную собственность русского народа.

С допуском иностранного капитала на рудные разработки в Западном Алтае (Риддер) туда потянулись международные авантюристы и грабители древних ценностей, нанесшие уже неисчислимый урон другим народам и странам. Поступают сведения, что эти алчущие наживы шакалы обшаривают долины Горного Алтая, проникают к курганам и преисполнены желания разворовать наше национальное достояние. Сказывают, что даже в среде ученых мужей встречаются! такие бесхребетные выродки, кои содействуют этому разграблению. Предательство, равного которому не сыскать!

Позор!

В тоске и болях душа моя: где та власть, которая приостановит неслыханный разбой?!

Страница шестая

Все больше и больше задумываюсь: кто, какой общественный строй в состоянии поднять производительные силы Сибири, вдохнуть в ее просторы жизнь и действие, на деле осуществить гениальный завет Михаилы Ломоносова: "Российское могущество прирастать будет Сибирью"?!

Мечусь и терзаюсь в раздумьях и, как ни прикидываю, вижу одну лишь силу, способную взять на себя эту титаническую работу — партию эсдеков-большевиков. Есть у нее для этого и ум, и отвага, и смелость, и корни ее уходят глубоко в народ, и потому за ней будущее.

На полях страницы пометка: "Не вздумай, любезный отрок Ванька, вообразить, что ты обратил меня в свою веру. Дошел до нее сам, дотумкал собственным умом".

Страница седьмая

Родина моя накануне социальных потрясений. Буря и разрушает и создает условия для роста новых сил.

Даже на опустошенных ею участках вырастает лес и гуще и крепче. Не будем бояться эюй бури. Пусть она пронесется, как смерч. Иначе родная земля не очистится от скверны. Иначе бесталанные люди — всякого рода мерзавцы и самозванцы — будут продолжать топтать мой народ, изгаляться над его великой и прекрасной душой, взнуздывать его в нору благородных порывов, глушить его высокие стремления.

Нет, не будем бояться бури!

Акимов дочитал наброски Лихачева до конца и встал, потрясенный. Он стоял, не спуская глаз с помятых листков бумаги, и ему казалось, что он слышит громкий, задорный голос дядюшки:

— В Россию! В Россию! Там наше счастье, Ванька!

"Две недели, самое большое месяц, пробуду здесь и, как только приведу все бумаги в порядок, рванусь домой, любой ценой, через все препятствия и невзгоды", — думал Акимов.

…В эти минуты он еще не знал, что в недрах истории созревала уже весть, которая вскоре прозвучала на весь мир:

— Самодержавие в России низложено. Началась новая русская революция.

Загрузка...