Сибиряк на Неве



Несмотря на то что наступило лето, дни стояли серые, дождливые, с холодными ветрами, с тяжелыми, лохматыми облаками, непрерывно наползавшими с моря. Было неуютно и хмуро. Город на Неве только что отдышался от немыслимых трудностей первой блокадной зимы.

Но в это воскресенье, которого ждали с большими опасениями, сильно сомневаясь в удаче задуманного, неожиданно появилось солнце. Сразу ожили сады и парки города, потеплели старые улицы, заблестела веселыми барашками широководная Нева. Солнце как будто шло навстречу людям, возымевшим дерзкую мысль организовать праздник посреди человеческих бедствий, убожества, разрушений, ужасов и смертей.

И все-таки это был праздник. В осажденном Ленинграде праздновали День физкультурника. На зеленых просторах Лесного двигались тысячи физкультурников на большой спортивный парад.

Парад открывали спортсмены на мотоциклах и велосипедах, несли знамена спортивных обществ, большие красные стяги с лозунгами. Двигались несчетные ряды девушек в спортивных светлых костюмах и легкой обуви. Шли взрослые спортсмены, шли совсем подростки. И только серьезные лица идущих говорили о необычности всего происходящего.

Сюда, в удаленный от центра Лесной, глухо доходили грохоты далекого обстрела. И сейчас снаряды ложились где-то в городе. Лесной потому и был избран местом для физкультурного парада, что его обстреливали сравнительно реже, чем другие районы. Над рядами спортсменов, спокойно маршировавших по квадратной большой поляне, над ветхими старыми дачами, огородами, березами и соснами, высоко в небе, постоянно ныряя в облака, ходил немецкий разведчик, которого просто притягивало непонятное ему скопление людей в светлом. Они двигались внизу, как на сцене, ярко светясь среди густой зелени.

Он пытался узнать, что же там происходит. Может быть, он слышал даже громовые ликующие голоса оркестров, когда снижался, но сразу же, потеряв уверенность, взмывал в высоту, потому что охранявшие поляну зенитчики умело отгоняли его подальше.

Прозвучала в рупоры новая команда, колонны остановились, ряды перестроились, разомкнулись. Спортсмены отступили друг от друга на два шага и замерли, готовые начать массовые гимнастические упражнения. В рядах преобладали девушки. Оглядывая этих, похожих, как сестры, худощавых, тонколицых молодых девушек, зритель испытывал сложные чувства.

Полгода назад издевательством, кощунством показалось бы говорить о каком-то параде, о спортивных костюмах, о девических упражнениях на зеленом поле. Мертвецы и спортсмены, голод и легкая гимнастика — эти слова плохо соседили. Однако мертвецы страшной зимы были похоронены, самый свирепый голод остался позади. Нужно было найти новые силы и вместе с летним теплом ожить для великих трудов.

Не знаю, кому пришла в голову мысль организовать физкультурный праздник. Это была смелая и оправдавшая себя идея.

Зрители смотрели на тысячи девушек, пришедших из госпиталей, из армии МПВО, из окопов, из учреждений, смотрели на этих сандружинниц, телефонисток, снайперов, зенитчиц, регулировщиц, грузчиц, шоферов, саперов и слесарей, не веря своим глазам.

Недавно казалось, что не хватит сил просто прибрать огромный город, привести его в порядок, обойти все его вымершие квартиры, чтобы очистить их, убрать снег и мусор и горы зимней грязи; казалось, что мало людей осталось в невской столице, — и вдруг тысячи спортсменов показывают сложные упражнения с таким умением, точно они только то и делали, что готовились к этому параду.

Взмахи тысяч рук, как взмахи крыльев, радость праздника молодости, дружные аплодисменты зрителей — все это так напомнило мирные времена, что было просто странно думать, что в нескольких километрах за колючей проволокой, за минными полями сидят смертельные враги, которые хотят смести с лица земли и Ленинград, и этих презирающих их молодых спортсменок, спокойно показывающих свои достижения восхищенным зрителям.

Но о войне напомнили другие упражнения. Когда массовые выступления окончились, после перерыва на опустевшую поляну вышли бойцы в противоипритной одежде. Они шли как бы в атаку и посередине поляны но сигналу упали. Это началось совершенно особое состязание из области химической войны. По командному свистку на поле бросились команды санитарок. Они должны были перед лицом наблюдающих за ними членов жюри, как бы под сильнейшим огнем противника, добраться ползком, по всем правилам, до раненых и, применяя все необходимые приемы, положить их на носилки и вынести из зоны боя, оказав первую помощь.

Здесь все шло на быстроту. Зрители увидели отличную выучку и умение юных сандружинниц. Все они были в противогазах, специальных защитных костюмах, с сумками на боку, в больших перчатках и особых сапогах.

Применения отравляющих веществ со стороны врага можно было ожидать! Озлобленный неудачным штурмом и блокадой, упорным сопротивлением города, враг мог решиться и на химическое нападение. Надо было быть наготове. Свисток судьи положил конец соревнованию. Были названы команды, занявшие первые места.

День физкультурника несомненно удален. Зимой и ранней весной ленинградцы были на пределе человеческих возможностей. Сейчас перед ними из пепла и руин на праздник явилось молодое поколение, один взгляд на которое заставлял сильнее биться сердце. Ощущение свежести, молодости, уверенности невольно рождало улыбки на строгих, исхудалых лицах ленинградцев. Кое-где слышался смех на тихих улицах. Песня неожиданно звучала там, где совсем недавно можно было услышать звон сорванных крыш и стекол, разбитых осколками, выдавленных напором взрывной волны.

Физкультурный праздник в Лесном продолжался, а немецкий разведчик так и не мог понять смысл происходящего. Если бы ему даже разъяснили, что происходит перед ним на земле, он бы не поверил, решил, что это какая-то военная хитрость.

Но можно ли, например, назвать военной хитростью футбол? А футбол тоже входил в программу праздника, но для безопасности номера программы перенесли в разные места. Футболистов отправили на стадион подальше от Лесного.

Поэтому, покинув Лесной, я добрался где трамваем, где пешком к Тучкову мосту, к прославленному стадиону имени Ленина. Если бы это было в мирные времена, то пройти на стадион было бы не так легко. Народные волны непрерывно стремились бы сюда. Трамваи были бы увешаны гроздьями болельщиков всех возрастов. Автобусы с трудом прокладывали бы себе путь среди невиданного человеческого скопища. Автомобили выстроились бы рядами, заполнив все окрестности. Каждый помнил хорошо, что такое был стадион в День физкультурника в Ленинграде!

В этот же солнечный жаркий день человек, долго не бывавший в этих местах, с удивлением увидел бы, что стадион вообще исчез, точно невидимая сила унесла его на ковре-самолете. Стадиона больше не было. Трибуны частью сгорели, частью были разобраны на дрова. Одиноко, как высокий многоэтажный дот, еще не прикрытый земляной маскировкой, возвышалась небольшая бетонная трибуна. С нее открывалось запущенное поле стадиона, обрамленное небольшим барьером железного лома. Пустынное поле, пустынные окрестности…

Никаких шумящих народных волн, никаких бесчисленных троллейбусов и автобусов… В тишине летнего дня позвякивали одинокие трамваи и гудели военные машины, пролетающие на Васильевский остров или мчащиеся с Тучкова моста к Большому проспекту.

И все-таки и здесь была жизнь, пусть не такая кипучая, как в Лесном. По набережной к стадиону шли маленькие группы и одинокие пешеходы. Они подходили к стадиону. Не было касс, никто не спрашивал билетов, всякий контроль отсутствовал. Но зрители, болельщики и футболисты, жаждавшие решительной схватки, были налицо.

Футбольное состязание еще не началось, еще подходили и подъезжали на мотоциклах, на велосипедах. Я углубился в боковые аллеи и не без удивления увидел, что и тут праздник в полном разгаре. Прямо на меня по аллее бежали в полном боевом облачении воины-спортсмены. На лужайке у Ждановки человек размахивал гранатой. У него был уже немалый боевой опыт в этом деле, но сейчас грозное оружие было заменено простой деревяшкой.

В Ждановку, в мутно-зеленую воду, прыгали один за другим пловцы в одежде, с оружием и плыли так, будто они были под обстрелом. У них были сосредоточенные лица и быстрые движения. Почем знать, может, иные из них уже поплавали вдоволь, высаживаясь на невском пятачке или в десанте у зловещего ныне петергофского берега?

Я видел бег с препятствиями, военную эстафету… Я пошел на громкий стук палок. В дальней аллее соревновались спортсмены несколько иного плана.

Средних лет командиры степенно, не торопясь, прицеливаясь и размахнувшись со всем удовольствием, вышибали из городка высокие желтые рюхи, которые, кувыркаясь, летели в стороны под восторженные возгласы партнеров.

Увидев меня и узнав, командиры закричали:

— Настоящий рюходром, как у Павлова в Колтушах! Присоединяйтесь! Мы только что пушку раскокали… Или вы на футбол пробираетесь?

— Я на футбол. Такого еще футбола, признаюсь, в жизни не видел, хочу посмотреть.

— Да уж где увидеть! — отвечали мне. — Вряд ли где на фронте есть еще место, где под обстрелом мячи гоняют…

И действительно, над всеми бегущими, плавающими, прыгающими, играющими в рюхи, сидящими на трибуне, над зеленым полем, над Невой, над Ждановкой непрерывно, как будто с тяжелым вздохом, шли снаряды. Через ровные промежутки времени откуда-то — то ли от Лигова, то ли из-за Пулкова — появлялись все новые и новые снаряды и, перелетев через стадион, гулко рвались в военном городке, между набережной и улицей Красного Курсанта. Так как цель, по которой били, была рядом, то их шелестение и ворчливое чавканье были очень слышны, так же как и их близкие разрывы. Но никто не наклонял головы, никто не обращал внимания на эти смертоносные предметы, летевшие над нашими головами.

Постепенно трибуна заполнилась. Если не вся, то больше чем наполовину. Почти все зрители на трибуне были в военном. На лицах у штатских и военных можно было увидеть следы голодовки, усталости, бессонницы. Это была память незабываемой зимы.

Иные из командиров приехали прямо из окопов, с батарей, с кораблей.

С высоты трибуны хорошо был виден город, река, по которой бежали буксиры, тянулись баржи, проходили катера, были видны боевые корабли, прижавшиеся к берегу, с полотнищами разноцветного камуфляжа, видны были самолеты, патрулирующие над Невой.

Я смотрел на футболистов и зрителей, и, право, мне трудно было сказать, кто был мне интересней: хромающий по полю судья, командир, вышедший для этого дня из госпиталя, голкипер, который вернется вечером в блиндаж на передовую, или болельщица со впалыми щеками, опирающаяся на палочку. Она с большим трудом дошла до этой трибуны, но она не могла не прийти, потому что не пропускала никогда физкультурною праздника в Ленинграде. Я узнал, что она художница. Сейчас она сидела и наслаждалась, как и все мы, блестящими, свежими красками, нас окружающими.

Блеск невской быстрины, листва, вымытая дождями, сияющее легкой голубизной небо, изумрудное поле, по которому летал коричневый мяч, цветные майки игроков, синие морские кителя, зеленые гимнастерки вокруг — все веселило и радовало глаз. Даже темные столбы, подымавшиеся за деревьями и домами на берегу Ждановки, — столбы разрывов, не могли разрушить общего чувства праздничности и радости жизни.

Матч продолжался с неослабной силой. Снаряды летели все реже и медленнее, но летели на бедный военный городок, в котором уже не было ничего военного.

Меня приветствовал знакомый майор, который сел рядом и сразу бурно заговорил:

— Здравствуйте, здравствуйте, ну как жизнь, как праздник? Правда, здорово? В Лесном я вас видел издали. А девицы хороши, вы обратили внимание, другие даже в специальных локонах пришли, завились нарочно, чтобы быть красивее. Нет, здорово, а как чисто соколиную гимнастику показали! А тут, смотри-ка, думали, никто не придет на футбол, а вон сколько народу! И знаете, футбол ведь в трех местах. Рассредоточили. А каков стадион! Я сначала пришел, думаю: это где же я сяду — на траву, что ли, а гляди — трибуна одна цела. Ну, ее на дрова не разберешь — бетон. И вот-вот сейчас, смотрите, по голу… Ах черт, в перекладину!.. Нет, здорово! А что вы смеетесь?

— Да я вспомнил из далекого, как говорят, невозвратного прошлого один случай. Я, знаете ли, не болельщик и этих восторгов и стонов не принимаю всерьез, но людей, которые даже под обстрелом могут прийти за десяток километров, чтобы переживать, вполне понимаю. Так вот, приехали тогда в Ленинград испанцы-баски. Говорят, первейшие игроки. Никак нельзя упустить такой случай. Ну, меня уговорили-таки пойти. Билетов ни в какую не достать, мне и жене друзья достали. Подошел час матча, надо идти. Мы что-то дома замешкались. А у нас стадион рядом: дорогу перейти со Зверинской — и все. Перейти-то мы перешли, а тут народу — толпища, давка невозможная. И чтобы, значит, зайцев не было, контроль на каждом шагу. Ну, пробиваемся, пробиваемся, не жалея локтей, и всюду надо билеты предъявлять. Надоело мне во внутренний карман за ними лазить. Я переложил их во внешний маленький карманчик пиджака. Продолжаем среди всей суетни путь к месту и уже достигли мостика, последний контроль — и мы на стадионе. И тут я говорю жене: «Знаешь что, пойдем домой!» — «Как — домой? После всего этого, столько перенесли, пробиваясь? Что, тебе плохо?» — «Мне не плохо, говорю, а все-таки пошли домой!» — «Но почему?»

Я уже повернул и, вызывая всеобщее негодование, прокладываю дорогу назад в толпе. Вышли мы на более свободное место, жена говорит: «В чем дело?» — «В том, отвечаю, что кто-то инициативный, из тех мальцов, наверное, что всё кричали: „Дяденька, нет ли билетика?“ — просто, когда я отвернулся, вежливо из моего внешнего кармана билетики вынул и спасибо не сказал, так что последний контроль нам уже не нужен. Пошли домой!»

Пришли домой, я лег на диван, включил радио и чувствовал себя гораздо лучше, чем в этой давке на стадионе. И все было слышно, как шел матч… Вот какие бывали случаи. А тут, если бы билеты продавались на этот матч, надо бы эти билеты сохранить для потомков, которые, когда наступят мирные годы, будут тут сидеть на новом стадионе, им и в голову не придет, что тут происходило летом славного 1942 года, двадцать пятого года эры Великого Октября. Ведь не поверят, что мы под снарядами на футболе сидели?..

Мой приятель сказал задумчиво:

— Да ведь и не поверят, что вы думаете! Я вот пошел позавчера к одному другу — командиру, он там сейчас в рюхи сражается вовсю — тоже чемпион! Он баньку организовал, в городе, на Песках. «Приходи, говорит, хорошо помоемся, как следует, я, говорит, оборудовал». Мы с двумя командирами пришли. И правда, банька подходящая. Стали мыться, как на тебе — объявление по радио: район находится под обстрелом. Да как рванет, вся крыша с баньки слетела, а мы чуть не голые выскочили на улицу. А следующим снарядом всю баньку начисто разнесло… Ведь тоже не поверят потом, скажут, выдумал… И то, сказать, в фантастическое время мы с вами живем. Иду по Васильевскому острову, а там на углу Среднего был магазин, вывеска: «Гастрономия и вина». Я там перед войной армянский коньяк всегда покупал. Иду как-то зимой, обстреливали тогда здорово. Что с вывеской? Уж буква одна куда-то отлетела, и стало «Астрономия и вина». Прошло несколько месяцев. Иду на стадион сегодня. А на вывеске — помереть можно от смеха — уже читаю: «Астрономия вин»! Это же поэзия, честное слово… Астрономия вин! Имажинисты[1] не придумали бы такого. Вы ведь знаете, я стихи люблю. И даже иные собираю для памяти. А поэты, они после больших событий или даже во время событий рождаются как-то интересней, чем в мирное время… Вы это, наверно, тоже замечали?..

— Таких наблюдений не вел, но действительно вот после финской войны сразу появились, например, Михаил Дудин, опять же Алексей Недогонов, Сергей Наровчатов… А как Дудин появился, стоит вспомнить. Война с белофиннами, как известно, в Выборге кончилась, стал я отходить от боевых дней, вдруг получаю письмо. Со стихами. Пишет серьезные стихи молодой поэт, зовут Михаил Дудин. Надо сразу печатать в «Звезде», но кое-какие поправки все-таки следует внести для славы русского языка. Я пишу ему письмо, и приветствую, и поздравляю, и о поправках, пишу, что, мол, выберете время, приходите, посидим, потолкуем о поэзии, о прошлых днях Кавказа и так далее. Проходит время, получаю ответ: «Очень хотел бы прийти, да не могу и даже, когда смогу, не знаю. И вовсе я не в Ленинграде, а на далеком Ханко, которое мы от финнов в аренду взяли и там стражу несем. А уж стихи поправьте сами, как где нужно». А потом подошел сорок первый год, новая война; на Ханко началось горячее времечко. Потом ханковцев эвакуировали в Ленинград. Они теперь тут себя хорошо показывают. У них командир — известный вам Симоняк, железный человек, полководец стоящий, а Миша Дудин добрым поэтом стал. Да он уже в своем молодом возрасте в самую настоящую историю войны попал. Сам Маннергейм подписал этакое специальное обращение к ханковцам, что, мол, сдавайтесь, вы такие-сякие храбрецы, герои, и мы вас вроде в доме отдыха устроим за ваши заслуги, и что сопротивляться вам бесполезно. Ну, тут ханковцы по примеру запорожцев, писавших злое письмо турецкому султану, взъярились да и ответили Маннергейму и пером и кистью. Кистью-то ответил замечательный художник — воин Пророков, а пером — Миша Дудин. Вот уж такое письмо написали, что дальше некуда. Если бы принести это письмо в музей и прочесть запорожцам, что на репинской картине, то и они бы разразились таким грохотом, что снова в Стамбуле услыхали бы, ей-богу… Молодец Миша Дудин!

— А я вам, — воскликнул мой майор, — сейчас покажу стихи одного поэта, который на нашем фронте недавно объявился! Вы его еще не знаете. А я списал у товарища, он в дивизионной газете работает. Понравились мне его стихи, с собой ношу, хорошим людям показываю…

— Ну, покажите, пожалуйста, а вдруг это молодой да из ранних!

Он полез в свою полевую сумку, извлек из нее толстую, замасленную видавшую виды записную книжку и, поискав в ней, протянул мне страничку. Я прочел стихотворение неизвестного автора. Оно называлось «Чайка».

Как полумесяц молодой,

Сверкнула чайка предо мной.

В груди заныло у меня…

Зачем же в самый вихрь огня?

Что гонит?.. Что несет ее?

Не спрячет серебро свое…

Зачем?

Но тут припомнил я…

Зачем?

Но разве жизнь моя…

Зачем?

Но разве я не так

Без страха рвусь в огонь атак?!

И крикнул чайке я:

«Держись!

Коль любишь жизнь —

Борись за жизнь!»

— Мне нравится, — сказал я и снова перечел короткие строки. — Право, это настоящие стихи. Где вы его взяли, этого молодого человека? Он молодой?

— Молодой, храбрый и стоит своего имени…

— Что же это за имя?

— Зовут его громко, знатно зовут, как старого полководца, воспетого поэтами…

— А, например, Кутузов, что ли?

— Почты угадали. Зовут его Георгий Суворов. Младший лейтенант Георгий Суворов уже отличился в боях и сам хорош собой.

— Откуда он, здешний, ленинградский?

— Нет, вовсе нет, он из Сибири, из страшной глуши пришел… Смотрите-ка, один гол они уже забили! Сейчас чуть второй не состоялся. Вы не поедете на Карповку — там на стадионе тоже футбол. День физкультурника просто на славу!..

— Подождите, — сказал я, — что вы еще знаете о Георгии Суворове?

— Я больше ничего не знаю, потому что никогда в жизни его не видел.

— А как же вы говорите, что он в боях отличился и собой хорош?

— Мне товарищ рассказал, у которого я стихи списал эти. Говорят, что у него много стихов.

— Это все очень интересно, — отвечал я. — Я должен обязательно его увидеть…

И я его увидел. Уже вторая военная осень осыпала улицы листьями всех цветов, и в комнате, походившей на каюту много видевшего бурь корабля, было темновато, когда ко мне прямо с переднего края пришел Георгий Суворов.

Почти таким я и представлял себе его. Он был из тех ладных молодцов, в которых чувствуется что-то богатырски-молодое, и застенчивое, и дерзкое вместе, которые на вопрос: «Кто пойдет в самое пекло?» — отвечают, делая шаг вперед: «Я пойду!»

Было и нечто суровое в этом ясном, открытом лице, может быть, оттого, что брови были слегка нахмурены и рот очерчен решительно и строго. Глаза с задоринкой смотрели прямо на собеседника, а небольшие мягкие усы сразу заставили меня перевести взгляд на его гимнастерку, где красовался некий знак.

Когда вы встречали в те годы бравого, подтянутого бойца, у которого на груди красовался белый щит с красной звездой, вы знали, что это гвардеец. И если в старину, например, флотский экипаж был назван гвардейским только потому, что он обслуживал царские яхты в первый период своего существования (потом он сражался действительно по-гвардейски), то гвардейские полки Красной Армии получили это звание не по простому отбору, не по случайной удаче, а добыли это право в кровавых битвах, показав свое мастерство, истребляя гитлеровские полчища.

Таким образом, передо мной стоял гвардеец, представитель самых бесстрашных и умелых полков нашей армии. А смотря на его усы, я не мог сдержать невольной улыбки, потому что знал, что Суворов принадлежит к славной 70-й стрелковой дивизии, которая за отличные боевые действия получила гвардейское знамя и стала 45-й гвардейской ордена Ленина дивизией. А командовавший ею Герой Советского Союза генерал-майор Краснов отдал первый приказ но гвардейской своей дивизии, где, между прочим, приказал всему мужскому составу дивизии отрастить усы, а всем телефонисткам, связисткам, пулеметчицам, сандружинницам и прочему женскому составу сделать маникюр и шестимесячную завивку, чтобы подчеркнуть аккуратность и воинскую выправку.

Летние наступательные бои, в которых участвовал Георгий Суворов у Старо-Панова, Путролова, вместе с боями за Ям-Ижору, Ивановское и Усть-Тосно, сорвали план подготовлявшегося Гитлером осеннего штурма Ленинграда.

Красновато-бронзовые щеки Георгия Суворова, обветренные боевыми дорогами, опаленные огнем непрерывных сражений, делали его похожим на индейца. Говорят, есть в Сибири остатки таких старых племен — ительмены. Вот он был похож по цвету лица на такого ительмена, но на самом деле он никакого отношения к краснокожим не имел. Был он действительно сибиряк, но пришел на фронт с Абакана, из Хакассии, и сначала сражался в знаменитой Панфиловской дивизии. Когда под Ельней в бою осколок вражеской мины впился ему между ребер, он сам, стиснув зубы, вырвал его, не застонав.

Движения его были уверенные и ловкие. Он как будто был сделан весь из красноватого металла. Закалка охотника и солдата чувствовалась в сильных руках и широких плечах.

Его полевая сумка была переполнена стихами. Стихи эти были самые разные, хорошие и плохие, незаконченные и зеленые, как маскировочные еловые ветви, прикрывающие снайпера, стихи, посвященные всему, что волнует сердце молодого война-поэта — ему шел всего двадцать третий год. Я сказал, что знаю некоторые его стихотворении, знаю «Чайку», и она мне нравится. Он начал без всякой ложной скромности читать стихи:

Красноармеец бьется так:

Пред ним громады вражьих тел.

Диск автомата опустел…

Встает обрадованный враг.

Красноармеец бьется так:

В подсумке две гранаты есть —

Голов фашистам не унесть!

С землею смешан черный враг.

Красноармеец бьется так:

В руке один клинковый штык —

С размаху заколол троих! —

Четвертый? Поднял руки враг!

Я смотрел на Георгия Суворова, и наивная сила этих стихов убеждала, потому что это были слова солдата, который, несмотря на свою молодость, был участником самых свирепых схваток, знал, что такое пятачок на Неве, где простреливается каждый метр, знал, что такое схватка, где пленных не берут, где нельзя отступать ни на шаг, знал, что такое смерть друга, боевая дружба и неистовая злоба врага.

В жилах этого сильного, умного, веселого человека текла кровь его далеких предков — смелых искателей новых земель, казаков Ермака, жила страсть природных воинов и песенников. В его роду по женской линии были польки, из семейства ссыльных поляков, были в роду и шаманы, старые хакасцы, с бубнами, обвешанными лентами, камлающие над колдовскими кострами в кедровой чаще у священного родника.

Он читал стихи о своих полковых товарищах, о боях на Неве, о танке, чьи гусеницы были красны от крови фашистов, о цветах, растущих на козырьке окопов, о тропах, вьющихся по ущельям хмурого Абакана, о темных струях железной руды в отвесных утесах, об охоте и ночлеге в глуши и о той тропе войны, которой он идет сейчас, «платя ценою крови и лишений за каждый шаг…»

Передо мной стоял человек цельный, мужественный и полный какой-то скрытой нежности и грусти. Все в нем было настоящее: и страсть, и храбрость, и эти неустоявшиеся и пьянящие, как молодое вино, стихи. С этой встречи началась наша дружба.

В условиях города-фронта не так легко было встречаться, тем более находить свободные вечера, чтобы слушать стихи и говорить о стихах. И все-таки такие встречи были и у меня, на Зверинской, и где-нибудь на фронте за городом, когда я попадал в 45-ю гвардейскую.

Георгия Суворова на Ленинградском фронте скоро узнали многие. Слухом земля полнится, а братьев-литераторов в армии было много, и стихи сибирского поэта стали известны, тем более что некоторые из них печатались не только во фронтовой печати.

Сам командир дивизии, храбрейший и неистовейший Краснов, любил писателей, и иметь в своей дивизии собственного поэта ему было приятно. Боевых друзей у Георгия было много. Из Сибири писали ему друзья: Александр Смердов, Леонид Мартынов. В моей семье он стал своим человеком, и когда он появлялся в городе, иногда со своим задушевным приятелем Олегом Корниенко, а то и вместе с Мишей Дудиным, который стал непременным бардом Ленинградского фронта, то начиналась бесконечная беседа, прерываемая иногда обстрелом района. Когда снаряды ложились близко, мы уходили на кухню, и пили чай, и продолжали разговор о поэзии и о жизни.

Георгий Суворов был прост, как быт, нас окружавший. Когда я долго не видел Суворова, я скучал о нем. Бои вокруг города шли все время. Врага изматывали на самых разных участках фронта. Эти бои подчас носили жестокий характер, потому что бились действительно за каждую пядь земли.

Я всегда думал о Суворове. Мне так хотелось, чтобы ему было хорошо в жизни, чтобы он дожил до победы. Он был достоин ее.

Мы все жили суровой жизнью, но в каком-то громадном коллективе, который страдал, переживал боль, грустил и радовался так, будто имел одно сердце и один разум.

Мне было радостно думать, что где-то в блиндаже при коптилке этот сибиряк на Неве пишет стихи. Он писал их и в окопах, в паузе между боями, перед атакой, в болотах, окутанных пороховой гарью, на отдыхе под соснами, расщепленными осколками бомб и снарядов. Он писал свои строки как дневник, как свидетельство боевого пути. У него не было времени отделывать стихи. Но они рождались, словно волны, гонимые вихрем, словно слова сами находили связь, и только он должен был, перенеся их на бумагу, дать им дыхание, чтобы они ожили. Все вокруг так просто:

Мы тоскуем и скорбим,

Слезы льем от боли…

Черный ворон, черный дым.

Выжженное поле…

А за гарью, словно снег,

Ландыши без края…

Рухнул наземь человек —

Приняла родная.

Беспокойная мечта,—

Не сдержать живую…

Землю милую уста

Мертвые целуют.

И уходит тишина…

Ветер бьет крылатый.

Белых ландышей волна

Плещет над солдатом.

В те дни снайперы после возвращения со своей охоты, приезжая в город, приносили на могилу Александра Васильевича Суворова цветы, сорванные ими на переднем крае, и давали клятву мести, клялись истребить как можно больше врагов, мстя за страдания советских людей…

Цветы и кровь соседили иногда не только в стихах, но и в жизни. Раз я шел с Георгием Суворовым но Петроградской стороне. Все было привычно: развалины, и проломы, сделанные снарядами в стенах, и ручей, который подавал свой голос в руинах, падая с верхних этажей из разбитой трубы, и заколоченные досками окна, и разбитая мостовая, и стены, иссеченные осколками на такой высоте, что страшно было представить силу взрыва, закинувшую их под самую крышу…

Через пустынную улицу неторопливо бежала большая рыжая, с подпалинами крыса. Откуда-то доносились глухие стуки, точно гигант выколачивал дубиной матрас, набитый железом. Это шел очередной артиллерийский обстрел Васильевского острова. Вдруг Георгий Суворов на секунду задержал шаг и как-то с особым прищуром своих голубых глаз осмотрел давно разбитый бомбой дом. От него мало что осталось. По-видимому, пожар довершил дело. Обгорелая руина с вывернутым нутром, почерневшая, мертвая, уже не хранила никакого признака человеческого жилья. Только на ржавых изогнутых железных перекрытиях висели в разных положениях обгорелые кровати. Их было много. Они торчали из черной пасти подвала, они зацепились за остаток трубы, они навалились бесформенной грудой друг за друга в провале между этажами.

Тут я оглянулся и увидел, что нас окружают кровати и на улице. Так, ямы в мостовой, выбитые снарядами, были огорожены кроватями, чтобы ночью при затемнении никто бы не упал в них и машина не наскочила бы на полном ходу.

Немного далее, там, где когда-то был сад и, как я помню, стояла за забором яблоня у деревянного домика, теперь раскинулся огород, и этот огород, как все почти огороды в городе, был огражден кроватями. В каждом доме, почти в каждой комнате были кровати. И когда пожар съедал до остатка все, что могло гореть, кровати оставались. С ними ничего не мог поделать даже взрыв бомбы весом в тонну. Он мог только изогнуть их, как цирковой силач, показывающий свою силу, гнет рельсы, — не больше.

Георгий Суворов, видя, что я, как и он, рассматриваю кровати, сказал:

— Когда были бои у Красного Бора, один пожилой солдат, когда бежал в атаку, кричал что-то непонятное. Вы знаете, что, когда бегут, обязательно кричат. Кто кричит: «Вперед за Родину!» или «За Ленинград!», «За город Ленина!» Разное кричат. Но этот солдат кричал что-то такое, что его соседи, слышавшие его крик, сначала не поняли, потом им было не до разговора, и только когда вечером уже в отбитом у немцев блиндаже располагались на отдых, вспомнили дневной бой и тут пристали к нему: «Что это ты, братец, кричал, когда бежал в атаку?» Он сначала нахмурился и ничего не отвечал, а потом сказал сердито: «Что пристали? Кричал, как все: „За Родину! Ура!“» — «Нет, вот уж нет, — настаивали товарищи. — Ведь не то кричал, ну, сознайся, чего плохого, скажи, чего ты такое странное кричал. Ведь мы слышали, хотим, чтобы ты сам сказал». Доняли человека, он совсем духом пал и говорит: «А что я, по-вашему, кричал?» — «А ты кричал, честное слово; мы слышали: „За кровать!“ Вот что ты кричал, и так сильно: „За кровать!“ Что это значит? Расскажи, ведь просто так не закричишь. Какой-то особый смысл в этом есть или нет?»

Ничего не ответил человек, насупился и молчит, прямо черный стал. А его дружок сделал знак — оставьте его в покое, — и потом, когда из блиндажа вышли, он объяснил, в чем дело. «Я, говорит, с ним в городе был — он давно писем от своих не имел. Пошли мы к его дому, а вместо дома — прах, разбомбили дом начисто. Пошли у соседей узнавать. Узнали, что погибли его жена и дочка-школьница. Ночью было, не успели выбежать. Он стоял перед домом долго, я уже его за рукав взял: „Пойдем“, а он мне показывает на что-то. Смотрю: кровать повисла между стен. Узнал свою кровать по этажу, по месту расположения, там еще рядом, видно, знакомые какие-то пещи повисли разбитые… Эта кровать — все, что осталось у него в памяти от прежней мирной жизни и от близких. Вот когда в бой идти, он сам не помнит, что кричит: „За кровать!“ Месть за погибших у него в сердце. И вы видели, как он дерется. Все перед ним стоит та страшная картина, так что вы не добивайтесь от него объяснений. Человеку тяжело, и псе! И точка. И не удивляйтесь, если он и снова с таким криком в атаку пойдет!..» Вот почему я невольно взглянул на дом с кроватями и вспомнил ту историю…

И снова мы шли с Георгием Суворовым по нашему многострадальному городу, и когда вышли на так называемую ватрушку — полукруглую набережную перед бывшей Биржей, белым домом, перед которым возвышались ростральные колонны, Суворов сказал, указывая на зенитную батарею, расположившуюся на газонах бывшего сквера, на орудия, торчавшие из щелей:

— Как быстро привыкает человек к самому трудному. Ведь на этой ватрушке, мне рассказывали ленинградцы, няни детишек водили, да старые моряки, живущие на покое, приходили сюда гулять, да студенты из университета, девушки из Мытнинского общежития, ну, еще туристы, а теперь живут в блиндажах, фронт! Все вокруг засыпано осколками, и мы с вами идем и ничему не удивляемся…


— Помолчав, он добавил: — Хотя я и сибиряк, но чувствую, как все больше становлюсь ленинградцем, с каждым днем все больше!

Наступил новый, 1943 год. В огненном январе был совершен прорыв блокады Ленинграда. Кто участвовал в этом, тот никогда не забудет многодневного сражения, превратившего пространство между Ладожским озером и Московской Дубровкой в арену кровопролитного побоища.

Здесь, к югу от озерных берегов, еще в дореволюционные годы разрабатывали торф. Ничто не может быть грустнее ровной, обнаженной; какой-то бурой, болотистой равнины, за которой стояли неприветливые, мрачные леса.

Что может быть угрюмее этих мест зимой! Морозное солнце в туманном желтом кольце, как будто в отчаянии, едва пробившись из черно-синих туч, тускло освещает пустынные рощи, высоченные снежные сугробы, печальные, занесенные снегом болота и через короткие часы скрывается снова, оставляя сумрак непередаваемого цвета.


Вьюга долгими ночами крутит свои белесые кольца, с воем стелясь по замерзшей, звенящей земле.

В январские дни все это лишенное жизни пространство, над которым стояли только остовы сгоревших рабочих поселков и трубы бараков, наполнилось грохотом битвы. Это шли навстречу воинам Волховского фронта защитники Ленинграда, чтобы обняться в радостный час прорыва блокады. Этого часа ждали много месяцев.

Пламя сражения сверкало по всему невскому берегу и в дикой пустыне приволховских лесов.

Если нам, привыкшим к холоду и ледяному мраку, битва в этой черно-белой пустыне казалась делом привычным, то выбитые из теплых укрытий, бросившие блиндажи гитлеровцы чувствовали себя в аду, где мороз жег, как костер преисподней.

В хаосе канонады, вьюги, мрака и пожаров постепенно обрисовывался наш успех. И уже называли имена командиров, чьи части показали свою доблесть. Я хорошо помню великолепного, спокойного, как гранит, Трубачева, чьи полки брали Шлиссельбург; порывистого, бесстрашного Симоняка; уверенного, искушенного в трудностях Хрустицкого.

Уже на фронте родились новые храбрецы: пехотинцы гордились подвигом Дмитрия Молодцова, хотя он был связистом, но шел в передовой цепи и погиб смертью героя, дав возможность захватить немецкую тяжелую батарею; артиллеристы уже знали имя неустрашимого истребителя немецких танков — капитана Родионова. Танкисты говорили мне удовлетворенно: «Правда, замечательно, что Осатюку и Макаренко дали Героев Советского Союза!»

Конечно, замечательно — было за что. Такое богатырство они показали, несмотря на то что их танк — малютка «Т-60», а вот мал удалец, да дорог!

Но и в исхлестанных осколками бомб, мин и снарядов стенах Шлиссельбургской крепости, во мраке приладожских лесов, на берегу Ладоги и на почерневших снегах вокруг оставшихся только на карте рабочих поселков, среди сумрачного нагрева продолжающегося сражения я все время думал о Георгии Суворове.

Я невольно смотрел туда, на юг, где наступала 45-я гвардейская. Она, как и 268-я, шла в обход 1-го и 2-го городков, и я знал, что ее бешено атакуют немцы со стороны Дубровской электростанции.

Поздно вечером в лесу на безлюдной дороге я попросил шофера остановить машину. Я попросил потому, что не мог приказать ему, так как в машине был товарищ поболее моего званием. Но он был новичком на Ленинградском фронте и не мог разобраться в местности. Поэтому я попросил его разрешения, и, когда он спросил, почему мы остановились, я откровенно сказал:

— Нам надо ориентироваться сейчас, где мы находимся, потом будет поздно!

— Почему? — спросил он без всякого признака волнения.

— Потому, — сказал я, — что, по моим расчетам, мы едем прямо к немцам.

— Тут близко не могут быть немцы, — отвечал мой спутник, но все-таки вышел из машины.

Мы стояли на совершенно пустынной дороге. Отчетливо доносилась стрельба, то пулеметная, то винтовочная.

— Мы проехали реперы, видите? — сказал я.

Сзади нас остались красные лампочки, прикрепленные к деревьям для ночной пристрелки.

— Смотрите, — сказал я, — на дороге нет никаких машинных следов…

Мы огляделись. В стороне от дороги, как белые сугробы, притаились танки. Они стояли в засаде, похожие на занесенные снегом валуны.

По направлению к нам шло несколько человек. Когда они приблизились, то оказалось, что это автоматчики в белых куртках.

— Откуда вы? — спросил мой спутник. При своем чине он мог спрашивать, и ему были обязаны отвечать.

— Мы автоматчики, — сказали они.

— Какого хозяйства?

— Хозяйства Батлука!

— Кто впереди вас?

— Впереди нас нет никого! Впереди нас немцы. Сразу вон за тем поворотом…

Они прошли.

— Вот видите, я был прав, — сказал я, — а вон кто-то еще идет!

Когда этот человек приблизился, я громко его приветствовал. На фронте всякое бывает! Вот уж неожиданная встреча. Это был тот мой знакомый майор, что на стадионе Ленина открыл мне нового поэта во время Дня физкультурника.

— А вы-то что? — спросил я его.

— Я работаю офицером связи сегодня.

— Как дела?

— Где ничего, где не так уж очень, — осторожно ответил он.

— Тут близко Дубровская ГЭС? — спросил я, — Если ехать прямо…

— Так и приедете. Позавчера тут машина проехала прямо туда. Подъезжают к какой-то части. Там саперы работают. А шофер говорит: «Что-то вроде по-немецки говорят». А подъехали так близко, что те за своих приняли. Ну, а как шофер стал поворот делать и они убедились, что это наша машина, по ней такой фейерверк дали, что шофер сразу самообладание потерял и в кювет машину завалил, а их минами покрыли. Ну часа два по канаве к нам выбирались. Так что не рекомендую их маршрут повторять.

— А там вы были, в Московской Дубровке?

— Был, — сказал он, — вы, конечно, о Родионове знаете…

— Знаю, — отвечаю я, — жаль его, молодец был.

Дивизион противотанковых орудий капитана Родионова до тех пор отбивал атаки немецких танков, пока весь дивизион не погиб. Сам капитан Родионов упал на лафет пушки, умирая. Но, умирая, он видел, как рубеж заняли наши, перед которыми громоздились сожженные дивизионом Родионова танки и сотни немецких трупов. Враг не вышел в тыл нашим наступающим.

— А как в сорок пятой, у Краснова?

— Потери большие, как и у соседа, — у двести шестьдесят восьмой…

— А Суворова Георгия видели?

Майор оживился.

— Суворова видел своими глазами. Сражается, как лев, вернее, как сибиряк…

— Значит, он жив?

— Совершенно точно, он жив.

— Ура! — сказал я. — Надо же было вам попасться в этом лесу, чтобы сразу узнать самые разные новости…

— Наше дело такое — офицер связи, — отвечал он. — А блокаду-то прорвали, здорово! Знай наших, ленинградских! Ну, пока!..

Поздней весной сорок третьего я вернулся с Малой земли, из Приморской оперативной группы. Пришел Георгий Суворов, такой же сдержанный, спокойный, аккуратный, как всегда. Принес новые стихи. Спросил: как там в ПОГе[2], что я видел? Как петергофские дворцы поживают?

— Поживают они плохо, — ответил я, — от них остались одни стены, если где остались. Я ползал в развалинах Английского дворца, потому что ходить во весь рост там нельзя. Все пристреляно. В этом дворце когда-то даже ручки у дверей были фарфоровые, с золотом. На стенах висели гобелены работы русских крепостных мастеров. Цены им не было. Трудились целые семьи долгими годами. Ковры покрывали полы, выложенные из драгоценной цветной мозаики всех сортов дерева; картины, статуи, вазы, трельяжи, посуда, книги — одним словом, богатства, блеск, старина. Так в комнатах этого дворца дрались врукопашную, из комнаты в комнату гремели гранаты, раздирая в лоск, в дым все, что было вокруг. Потом немцы, увидев, что дворец не взять, потому что перед ним длинный глубокий пруд, начали вести систематический обстрел на окончательное разрушение. И теперь вокруг в кустах, в руинах можно подбирать куски бархатных занавесей, клочья гобеленов, обрывки ковров, шелковых драпировок, остатки сожженных книг с золотым обрезом, переплетов, куски статуй, крылышки амура, руки нимфы, кусок головы сатира или философа древности. Золоченые обломки рам вперемешку с ножками стульев и обломками цветного паркета… Словом, хаос, над которым еще стоят стены, которые вот-вот обрушатся. И в этих развалинах сидят наши, и я сам видел снайпера, скрывшего свою винтовку под крылом уцелевшего купидона, зажатого упавшим карнизом. А художники-бойцы пробуют зарисовать все, что осталось от прославленных строений. Я думаю, что в Пушкине, Павловске, Гатчине, Ропше — то же самое. Загремел наш восемнадцатый век в тартарары… Страшно подумать, что найдем в Новгороде, в Пскове, когда освободим эти города. От Старого Петергофа нет целого дома — груды кирпича… Ораниенбауму пока повезло. Он цел.

— В чем самое ужасное, — сказал Суворов, — ведь фашизм обречен, и это понимают сейчас все, кто с ним борется, это, по-видимому, понимают и сами фашисты. Что им уже не победить — дело ясное. Но сколько еще жертв потребуется, чтобы окончательно свалить Гитлера! Сколько людей погибнет, народного добра, сокровищ культуры! Как-то нелепо это устроено в жизни! Всем ясно, что фашизм хотел уничтожить народы, их историю, культуру, а дали ему волю; ведь ясно теперь, что он не устоит, а потом, глядишь, опять будут его из врага делать союзником наши доброхоты на Западе, которые так легко отдали ему под власть всю Европу…

— Конечно, мы кончим Гитлера, — сказал я. — Это мне было ясно в 1941 году. Я тогда, когда нам было необыкновенно тяжко, написал о гибели фашизма:

Громя врага и мстя, мы твердо знаем:

Она пройдет, смертельная пурга,

Последний залп над Рейном и Дунаем

Сразит насмерть последнего врага!

— А как удивительно, — сказал Георгий Суворов, — что иные защитники Ленинграда никогда не видели города, который защищают! Они поступают на пополнение из глубины страны и прямо попадают в окопы, в леса, в болота, откуда никакого города не видно.

— Для этих защитников города мы в Политуправлении фронта придумали кое-что. Сделали небольшого размера альбом и к нему брошюрку такую маленькую, что можно в кармане свободно носить, как записную книжку…

— А! — воскликнул Суворов. — Так я с этой книжкой тоже по городу ходил. Стоял перед Зимним дворцом, читал надпись на стене, как рабочие, матросы и солдаты брали его в Октябрьскую революцию, стоял на площади, где было 9 Января, где Ленин последний раз выступал в Ленинграде. Я чувствовал, как оживает история прямо передо мной. И немножко это походило на сон…

— Ты напомнил мне рассказ одного командира из ПОГа, — сказал я. — Он старый ленинградец, уроженец города, знал все пригородные парки наизусть, с детства. И вот в буре этих жутких сражений, когда гитлеровцы наступали как сумасшедшие, не щадя людей, и уже вышли на берег Финского залива, осенью сорок первого этот командир, после смертельно тяжелого дня, вышел к Новому Петергофу и вдруг увидел, что он стоит перед Самсоном, над ним золотится фасад дворца, к морю уходит старый канал, деревья в полной летней форме — и тишина. Весь день так гремело вокруг, такие ревы и громы накатывались на бедного человека, что он оглох, был в каком-то нервном возбуждении, плохо отдавал отчет в происходящем; и вдруг он как заколдованный попал в тихий вечерний парк, где все мирно, тихо, обыкновенно. Он стоял и глотал прохладный воздух. Все как будто замерло, прислушиваясь. Ему тоже показалось все это сном. Он не мог насмотреться на такие знакомые деревья, павильончики над каналом, фонтаны, дворец, аллеи, уходившие в глубину парка. Это длилось, может быть, минут пятнадцать, не больше. И вдруг начал катиться к парку весь грохот внезапно возобновившегося сражения. Но все-таки у этого командира было мгновение, когда ему показалось, что война только сон и что он проснулся снова в тихом парке, где все, как было. Но — увы!

— А будет день, — лукаво сказал Суворов, — и вы скажете: война, как сон, прошла и вот снова мирный, зеленый Петергоф. Честное слово, так будет. Я уверен! И фонтаны будут бить. И Самсон золотой будет стоять, честное слово!


Дивизия стояла на отдыхе. Георгий Суворов с гордостью говорил:

— Мы в гостях у академика!

Рядом действительно была «столица условных рефлексов», как назвал Колтуши великий Павлов.

Домики «столицы» были целы, но пустынны. Упорно трудилось еще несколько ученых, но молчание забвения охватило некогда густонаселенный поселок.

— Вот получаю письма от сестры — она учительница, живет сейчас в большой глуши, пишет, что в лесу ходить страшновато: медведи встречаются. Без сетки и полога там жить нельзя: комар заедает, мошка. Много дичи, уток, гусей, а охотиться некому. Пишет, что хочет встретиться, поговорить о том, как строить жизнь в будущем… Пишет, что как только очистится Енисей, привезут к ним пятьдесят семейств эвакуированных. Школьники готовятся к их приему — огород посадили… Письма ее очень запоздали. А вот последние — пишет, что лето в полном разгаре, начался сенокос. Уже на кедрах шишки начинают поспевать, а тут их много. Ягоды — смородина, черника, брусника — наливаются. Свежие маслята… Пишет — «только твоими письмами я и живу сейчас. Пиши, как идут твои боевые дела…» А то цветы засохшие прислала: кукушкины сапожки, незабудки, ландыши — пусть дойдут до тебя, пишет, за то, что сибиряки хорошо драться умеют с врагами… Вот какая у меня сестра Тамара… Я люблю цветы. Я в окопах писал про цветы. Вот такие, например, строки:

Цветы, цветы… И там и тут.

Они смеются и цветут,

Как кровь пунцовая соколья,

Как память павших здесь в бою,

За жизнь, за Родину свою,

Они цветут на этом поле…

А какое у нас раздолье в Сибири! Если бы вы были на Енисее, увидели бы, как он хорош, широк, могуч, а наш хрустальный, голубой Абакан!.. Горы какие! Пойдешь по лесам — кедр, пихта, ель, а то лавролистный тополь, ивы в три обхвата, птиц, зверя — полное царство! Поедем после войны на Абакан, вы любите бродить по горам, будем бродить целыми неделями, уйдем дышать и наслаждаться природой. И Олега Корниенко возьмем, он хороший мужик, дружок боевой. Я про него стихи написал. Послушайте:

Мы вышли из большого боя

И в полночь звездную вошли,

Сады шумели нам листвою

И кланялися до земли.

Мы просто братски были рады,

Что вот в моей твоя рука,

Что многие пройдя преграды,

Ты жив, и я живу пока.

И что густые кудри ветел

Опять нам дарят свой привет,

И что еще не раз на свете

Нам в бой идти за этот свет.

И действительно, бой разразился с новой силой там, где над широкой торфяной равниной, пересеченной сотнями канав, заболоченной, мрачной, возвышаются Синявинские высоты, которые в эту пору походили на вулканы, извергающие огонь и дым. В болоте и на подступах, после страшнейших по упорству боев, длившихся с июля по сентябрь, гвардейцы вышли на высоту, искромсанную по всем направлениям, заваленную обломками оружия и трупами. Одиннадцать немецких пехотных дивизий обескровливались в течение всего лета в этой болотистой пустыне. Но главное для ленинградских гвардейцев было еще впереди…

Снова стояли темные январские дни, но город был полон ожидания чего-то необычайного, что вот-вот должно произойти. Только удивляла погода. Она и в самом деле была странная. Нева никак не могла замерзнуть, и говорили, что лед на заливе не очень-то хорош для пешего хождения: слишком разорван и местами тонок, для буксира плох — слишком плотен там, где фарватер.

И вот из отдельных передававшихся, как секрет, новостей сложилось убеждение, что за Кронштадтом, в отрезанной от города Приморской оперативной группе, ожидается какое-то движение, вернее, оно даже началось, и командиры и солдаты, приехавшие оттуда в Ленинград, спешно возвращались. Но возвращаться было трудно, потому что лед на заливе был ненадежен.

Что делать? Но тут же сообщалось на ухо, что особые корабли и самолеты перебросят всех оставшихся, потому что они обязательно должны попасть в свои подразделения.

И на большом фронте перед городом началось заметное шевеление. В один неожиданный вечер ко мне вошел во всем походном снаряжении Георгий Суворов. Он был откровенно радостен, возбужден, праздничен.

— Ну, теперь, — сказал я, приветствуя его, — не надо мне ничего говорить, я вижу, что вы тоже двинулись, и даже могу предвидеть как ясновидящий, что гвардейцев не обидят и они будут где-нибудь в центре, скажем, у Пулкова, ждать своего часа.

Он засмеялся: вот теперь будет новая тема, чтобы я мог закончить книгу стихов как следует…

Из его стихотворений постепенно собиралась первая книга, которую сначала он хотел назвать «Тропа войны». Было у него такое стихотворение, где говорилось и о Сибири, и о войне. Но потом он решил переменить название.

— Надо назвать проще и точнее, — говорил он. — Я солдат. И книгу назову «Слово солдата».

Все собравшиеся у меня в тот вечер были полны ощущения готовящегося. Надо сказать, что за долгие месяцы осады, боев, обстрелов города, бомбежек у нас не было никакого суеверного отношения к приметам или предсказаниям. Никто из моих друзей, в мирное время веривших в карточное гадание, во время войны просто не имел никакого желания узнавать свою судьбу.

Мы хорошо понимали, что мы не бессмертны, что каждый час таит опасность и случайности войны слишком многообразны. Только когда рядом падал товарищ, мы начинали по-другому ощущать себя. А кроме того, для чего говорить о смерти, когда она просто жила рядом с нами?.. Мы уже ничего не боялись, а тем более накануне самого большого удара по врагу. Это не составляло тайны даже для немцев. Они хорошо знали, что по ним ударят, и только не знали точного срока.

Георгий Суворов был так радостен, потому что он ждал этого дня, как праздника. Он забежал ко мне — его дивизия перебазировалась скрытно на ту последнюю позицию, с какой она должна сделать бросок. Я сказал перед расставанием Георгию Суворову:

— Гоша! Почему ты пошел в бронебойщики? Это правда?

— Да, — сказал он, — я командую взводом противотанковых ружей.

— Зачем это?

— Так нужно! — ответил он весело. — Ну, давайте прощаться. При встрече поговорим!

Мы крепко обнялись. Он сказал уже на лестнице:

— Больше нас ничто не остановит. Я это чувствую всем сердцем и могу подтвердить, чем хотите. Я лично буду драться так, что вы обо мне услышите!

…Когда Георгий Суворов смотрел перед решающим рассветом с Пулковской горы на равнину, погруженную во мрак, он хорошо представлял себе, как эта равнина прочерчена пятью линиями траншей, засыпанных снегом, как в сотнях дотов и дзотов сидят дежурные пулеметчики и стрелки и дремлют, не ожидая ничего неожиданного от этой Пулковской высоты, перед которой они живут уже два с лишним года; перед ним как бы вставали отвесные срезы эскарпов, волчьи ямы, повисшие, отяжелевшие в морозном тумане кольца спирали Бруно. Под раскинутыми во все стороны проволочными заграждениями, на снежных подушках притаились бесчисленные мины, фугасы с секретом, ловушки. Целый мир, созданный для уничтожения тех, кто осмелится вторгнуться в черные владения гитлеровской орды, закопавшейся в ленинградскую землю.

В полевой сумке у него среди стихов и разных записок лежало письмо от знакомой девушки, которая тоже была в армии. Она написала ему, что ждет его в городе. Ей исполнится двадцать лет, и она хочет справить день рождения. Она писала с притворным ужасом, что ему уже двадцать пятый год: подумать только, как много! И еще писала: «Я ожидаю изменений, как ты, впрочем. Итак, если не будет существенных изменений, о которых сообщу, то жду 29 января». И подпись: «Людмила».

Он усмехнулся: существенные изменения произошли! Сейчас пятнадцатое января, и через несколько часов он бросится со своими бронебойщиками в ту кипень сражения, которая начнется в одиннадцать часов.

До одиннадцати еще было далеко, когда разверзлось море огня и грома. Земля, проволока, накаты блиндажей, лед, снежные бугры, орудия, куски дзотов смешались в черно-серой туче, которая окутала вражеские позиции, и, когда кончилось это извержение вулкана ненависти и истребления, человек с узкими, длинными глазами, со шрамом на подбородке, с чисто выбритым лицом, широколобый, приникший к стереотрубе, увидел множество людей, бежавших по всему пространству туда, где все гудело, и трещало, и выло, и оседала чудовищная черная туча.

— Хорошо идут гвардейцы! — закричал он. — Вперед, вперед, не задерживайся!

Это был командир корпуса Герой Советского Союза генерал-майор Симоняк, который, конечно, не мог видеть, как в рядах его гвардейцев идет молодой поэт, пришедший с далекого Абакана, из Хакассии, чтобы участвовать в разгроме врага под Ленинградом.

Дальше начинался эпос — то состояние событий, когда сшибаются массы, огромное пространство приходит в движение и только на картах отмечается лихорадочное передвижение стрел, направленных внутрь разгромленного вражеского плацдарма.

Через несколько дней ночью у селения Русско-Высоцкого соединились все пехотные части 30-го гвардейского корпуса. И дальше и дальше по ленинградским дорогам уходили, преследуя отступающего врага, воины-мстители.

Шли дни, и кончался бурный, необыкновенный январь.

Уже за Кингисеппом неудержимой лавиной катились полки гвардии, уже стояли на площадях Ленинграда те чудовища, что несли городу смерть и разрушение, тяжелые орудия, по которым теперь лазали ленинградские мальчишки. Уже сотни километров отделяли передний край от города на Неве.

Давно прозвучал торжественный залп ленинградской победы. Берега Невы осветились взлетом тысяч ракет, люди плакали, не скрывая своей радости. Страшные дни осады кончились навсегда.

Шел к концу дымный, метельный февраль. Однажды ко мне в московскую комнату — я жил тогда в Москве, в гостинице, — постучали.

Я не мог не приветствовать горячо моего знакомого майора, того самого, с которым мы вместе были в блокаде, того, который первый показал мне стихи Георгия Суворова.

Я давно ничего не знал о друзьях, так как все они были в походе, в непрерывных сражениях, и теперь я забросал приехавшего вопросами: как жизнь, как дела на фронте, что нового?

Он отвечал точно и весело, потому что дела шли отлично и в Ленинграде все еще переживали радость вражеского разгрома. Трудно даже представить, что можно свободно ходить по улицам, не опасаясь обстрела или бомбежки.

— Вот новые стихи Георгия Суворова, — сказал он, когда я только раскрыл рот, чтобы спросить о нем.

Я взял стихи и прочел их вслух:

Когда-нибудь, уйдя в ночное

С гривастым табуном коней,

Я вспомню время боевое

Бездомной юности моей.

Вот так же рдели, ночь за ночью

Кочуя с берегов Невы,

Костры привалов, словно очи

В ночи блуждающей совы.

Я вспомню миг, когда впервые,

Как миру светлые дары,

Летучим роем золотые

За Нарву перешли костры.

И мы тогда сказали: слава

Неугасима на века.

Я вспомню эти дни по праву —

С суровостью сибиряка…

Вот молодец, что вы привезли его стихи! Когда вы видели его последний раз?

Майор слегка нахмурился, припоминая:

— Я видел его десятого или девятого февраля…

— А где он сейчас?

И вдруг мой жизнерадостный друг посерел, он даже стал смотреть в угол. Стоял молча, сжав губы.

— Что же вы не отвечаете?

Он продолжал молчать, но поднял глаза и посмотрел на меня так, что я почувствовал: отвечать нечего! Я понял…

В комнате наступила тишина, подобная той, что испытал знакомый командир однажды в Петергофском парке, — тишина затаившейся беды. Я прервал тишину. Я только спросил:

— Когда?

— Тринадцатого февраля — на переправе через Нарову!

Я невольно взглянул на календарь. Сегодня было двадцать третье — День Красной Армии!..

Мирно цветут рощи, стоят неизменные горы. Где-то шумит тайга. Течет плавно, неся громаду вод, царственная Нева, стремится голубой, хрустальный Абакан. Охотники идут за зверем. Молодые бронзовощекие хакасские парни со смешанной кровью.

На правом берегу Наровы розовый иван-чай и белые ромашки окружают могилу, в которой лежит погибший в бою поэт, гвардии лейтенант, командир взвода противотанковых ружей Георгий Суворов. Ему было только двадцать пять лет.

Я иду по той улице Ленинграда, по которой мы не раз ходили с поэтом. Нет больше разбитых домов, изуродованных стен, нет кроватей, висящих на перебитых балках. Годы войны ушли в прошлое.

Я говорю со своим спутником о днях осады, о друзьях и товарищах, о временах боевого братства. Мы говорим о Георгии Суворове. В его походной сумке обнаружили потрепанные блокноты, сверху донизу исписанные стихами. Книга избранных его стихов вышла в Ленинграде и в Абакане. Она называется так, как он хотел, — «Слово солдата».

Он жил и умер, как поэт, и если поэту даны предчувствия, то он предчувствовал свою гибель, но мрака не было у него на сердце. Вот как он заканчивал стихотворение, написанное на берегу Наровы о Дне Победы:

Последний враг. Последний меткий выстрел.

И первый проблеск утра, как стекло.

Мой милый друг, а все-таки как быстро,

Как быстро наше время утекло!

В воспоминаньях мы тужить не будем,

Зачем туманить грустью ясность дней?

Свой добрый век мы прожили как люди

И для людей…

Загрузка...