Алексей САЛЬНИКОВ Сидеть Рассказ



Так постоянно имелись над Илюшей агукающие фигуры, что и в сон проникали полностью, никак не меняясь. Как наяву, трясли перед лицом яркими громыхающими предметами, игриво спрашивали: «Да? Да?» Смеялись. Илюша научился смеяться им в ответ. Обретя клички из двух слогов, фигуры стали следить, чтобы Илюша не ударился головой об угол стола, не сунул пальцы в розетку, не опрокинул на себя кипящую кастрюлю, не упал с дивана. Сажали рядом и повторяли одно и то же, тыкая пальцем в картинки, пока Илюша в один прекрасный момент не понял, о чем это они, всё до последнего слова. Пока не сообразил, что такое «испечь», «колобок», то, как выглядит и называется каждый из зверей, попадающийся колобку по пути. Тогда Илюша еще не знал слова «довыделывался», но оно в виде чувства промелькивало в нем, когда колобок от раза к разу встречал свой закономерный конец. Сказка не надоедала, Илюша сам уже требовал повторить ее и несколько других историй: про репку, курицу с золотым яйцом, непослушного петуха, которого крала опять же лиса, очевидно не насытившись колобком, она же выгоняла зайца из лубяной избушки, она же пугалась другого петуха (или того же самого, съеденного понарошку, способного возвращаться то в роли героя, то в роли глупой птицы) и покидала заячью жилплощадь.

В детском саду все делалось вместе: еда, сон, игры. Стоило слегка увлечься какой‑нибудь игрушкой или просто сесть где‑нибудь, о чем‑нибудь подумать в стороне от других, почти сразу же подходили, интересовались, тянули к людям. Когда случился первый в Илюшиной жизни карантин, его отдали соседке‑пенсионерке из ближайшего к их пятиэтажке деревянного домика, внутри которого все пахло как из приоткрытой двери детсадовской столовой, а каждая поверхность, до которой Илюша дотрагивался, была слегка липкой. В этом домике Илюша подцепил вшей, и его перестали туда водить — уговорили другую старушку из соседнего подъезда.

С трудом его первый раз запихнули в квартиру, откуда дохнуло на Илюшу так же, как когда‑то из кабинета в больнице, где брали кровь из пальца. Если у первой старушки он листал цветные журналы, такие сыроватые, как осенние листья, то здесь, в чудовищной чистоте, где даже кактусы блестели, будто их ежедневно протирали каким‑то образом, будто отдельно мыли каждую колючку, в этой квартире нечего было разглядывать. В тех синих журналах, в тех толстых темных книгах, что стояли на полках в шкафу, не имелось картинок, там были одни только буквы. Старушка попробовала научить читать Илюшу, но ему сразу же стало скучно. «Не знаю, — говорила она затем в телефонную трубку, что была белее, чем яичная скорлупа, — мой Арсений в это время уже гаммы играл».

Все последующие разы Илюша просто сидел на кухне, глядя в окно, а старушка находилась рядом, за кухонным столом, раз в несколько минут перелистывала страницу в синем журнале, поглядывала на белый будильник и тихо вздыхала.

В какой‑то момент его собственная бабушка вышла наконец на пенсию, но это уже было ближе к школе, потому что именно из того времени запомнилась ее часто повторяемая шутка: «Ну что? Скоро будешь колы носить мне и маме? Будем огород городить?» Что‑то было в ее голосе такое, когда она произносила эти слова, от интонации воспитателей, когда они кивали в сторону Илюши. «Не всем же звезды с неба хватать, — говорила мама, — кто‑то и работать должен».

И действительно, в школе не заладилось сразу со всеми предметами, включая труд и рисование. Бабушка отводила Илюшу в школу, затем приходила забирать его из группы продленного дня, выслушивала жалобы педагогов, вела его домой и пересказывала ему эти жалобы, которые он и так слышал прекрасно, затем пересказывала эти жалобы маме. «Ну а что я могу поделать? Я все время на работе!» — кричала мама.

Если бы это сразу обрушилось на Илюшу: если бы его хвалили, хвалили, а затем стали ругать, он, может быть, и погряз бы в тоске. Но, во‑первых, почти ничего не изменилось с тех пор, как он был дошкольником, просто задачи, которые Илюша должен был выполнять, стали сложнее. А во‑вторых, что‑то затеплилось в нем этакое, которое, может, всегда в нем было, просто никак не проявлялось. Поняв, что он что‑то упустил во время первых недель в школе, он, невероятным образом мучая себя тайком от бабушки и мамы, делая вид, будто играет в другой комнате, вглядывался в букварь, потому что если его видели с букварем дома, то сразу же подсаживались советовать и подсказывать, невыносимо скрывая раздражение и бессилие. Это чудо, когда бессмысленно отстоявшие друг от друга значки, имевшие короткие имена, внезапно образовали слово «лес», слово «около», слово «леса», слово «река», Илюша запомнил. Именно оно позволило ему перейти из класса в класс, помогло смешаться с большинством троечников.

Первое школьное лето и несколько следующих частью состояли из пионерского лагеря. Там постоянно крутились многочисленные люди, порой совершенно поначалу незнакомые, с ними нужно было делить едва ли не всё: туалет, душ, еду, сон, любой промежуток свободного времени. Но именно там Илюшу стали звать Ильей, и это прилепилось к нему настолько, что и дома стали звать Ильей тоже. Как раз в лагере случались такие ссоры, из каких он мог выйти победителем: с теми же бабушкой и мамой спорить и драться было бесполезно (да Илья и не пытался драться ни с мамой, ни с бабушкой), местный обидчик в классе чуть что успевал призвать на помощь классного руководителя. В лагере Илье удалось отстоять себя от тех, кто пытался что‑нибудь отобрать у него, лез с прозвищем либо вмешивался в его игру с друзьями. Он почувствовал, что в нем есть нечто такое, его собственное, которое не воспитывали ни дома, ни в школе, этому нельзя было поставить оценку, нельзя было отключить, как телевизор, в наказание за двойку. Еще детским чувством, но Илья определил, как легко расплескать это внутреннее чувство любым неправильным делом, словом, такое странное ощущение, будто на тебя кто‑то смотрит изнутри.

Илье исполнилось тринадцать, когда бабушка стала быстро сдавать. Сначала она сама ходила в больницу, затем захромала и стала добираться до больницы с тростью, скоро и этого стало недостаточно, нужно было поддерживать ее, даже когда она желала передвигаться по квартире. Однажды она и вовсе не смогла встать, именно в этот день невыносимо начал гудеть кран в кухне, передавая дрожание и гул во всю квартиру. Мама попросила вызвать сантехника, но, руководимый внезапным упрямством и внутренней интуицией, Илья разыскал отцовский ящик с инструментами (единственное, что от отца осталось, если не считать нескольких черно‑белых фотографий) и как‑то само собой произвел нехитрую операцию по замене прокладок, точнее, как бы даже не сам произвел, а только слушался уверенного внутреннего себя. И так же, будто себе не принадлежа, года полтора откликался на каждый горестный зов из бабушкиной комнаты, даже уколы научился делать, не говоря уж о том, чтобы вынести судно. Мама принялась намекать, что не только ей нужны подработки, Илье тоже неплохо бы что‑нибудь найти, какое‑нибудь денежное занятие, поскольку бабушкина ветеранская пенсия скоро прекратится. Бабушка, когда прознала об этих разговорах, устроила маме нагоняй, сказала, что у нее есть сбережения, что комнату, в которой она сейчас безвылазно лежит, можно потом сдать студенту или даже двум, а парень пусть учится, если сможет хотя бы в ПТУ поступить.

Так и сделали, выждали только девять дней, переклеили обои, перехватили соседей, которые тащили на помойку довольно еще приличный диван, вытравили тараканов, живших в этом диване, вытравили тараканов, расползшихся из дивана по всей квартире по многочисленным щелям в плинтусах, под полом, за тусклым ковром, изображавшим оленей на водопое, за шкафами кухонного гарнитура да много где еще, поставили будущему жильцу журнальный столик, настольную лампу, дали объявление и заселили первого же студента, хотя маме он и не понравился, потому что спросил, можно ли курить в комнате (нет), на кухне (в форточку), можно ли водить в квартиру друзей, девушку, хотя бы изредка (нет). С этим студентом маму примиряло только то, что был январь, другие студенты устроили свое жилье еще летом или осенью, а этого выперли из общежития за некое новогоднее веселье, о котором он не спешил распространяться.

За первым ужином под новой крышей студент сразу же спросил, куда собирается поступать Илья. «В училище какое‑нибудь, — ответила за Илью мама, — только, ой, сильно сомневаюсь, что куда‑нибудь поступим, с математикой у нас плохо всё, да и сочинение, не знаю, как он напишет, ничего же не читаем! Лишь бы по улицам с дружками». «Ну, не знаю. У меня батя однажды, когда делал со мной уроки в шестом классе, даже, кажется, пытался в окно выброситься, а сейчас — вот, все нормально, — сказал студент, — не надо к ней, к этой математике, относиться, как к чему‑то прямо‑таки небесному, тем более к школьной математике, в которой два прихлопа, три притопа. И поскольку разговор об училище идет, а не об МГУ, то вполне реально все это подтянуть».

«Это просто искусство мухляжа, да и всё, — объяснял он Илье затем, когда убедил его позаниматься. — Почти любое решение школьной задачи — это подгонка под решение квадратного или кубического уравнения, умеешь это делать, считай, тройка или даже четверка в кармане».

«Да и больших книг бояться глупо, это просто вариации всякой глупости знакомой, — сказал студент, когда дела с математикой, едва ли не вопреки воле самого Ильи, пошли на лад, а сочинение еще пугало. — Попробуй прочитать и сравнить. Это просто называется громким словом „классика“, а на деле — вполне себе интересные книги, только к некоторым нужно привыкнуть, ну, как к вкусу какому‑нибудь. „Горе от ума“ — это усложненная сказка про медведя, который другим зверям дом разломал. Лев Николаевич — „Ежик в тумане“: дуб выплывает из мрака, лошадь возвышается над ежиком, как Наполеон над Болконским. И так же совершенно со всем остальным. А если выучишь слова „сюрреализм“ да „экзистенциальный“, а еще лучше словосочетание „экзистенциальная драма“, тебя в ПТУ на руках занесут, может, даже не станут спрашивать, что ты имел в виду, когда это написал».

Студент будто и появился только для того, чтобы подготовить Илью к экзаменам и пропасть. Илья даже попрощаться с ним не успел, застал уже пустую комнату и, хотя и не выдал этого, переживал больше, чем после смерти бабушки, и потому переживал еще и из‑за этого.

Илья отучился на оператора‑наладчика станков с ЧПУ, затем сходил в армию, где тоже оказался пристроен за станком — делал фигурную резьбу для мебели, производство которой наладил на территории части предприимчивый полковник, затем вернулся домой и по рекомендации этого самого полковника чуть ли не в день приезда устроился на работу.

Почти сразу навалилась халтура. Илью так увлекла эта постоянная активность, когда на раз в две или три недели выдавался единственный день отдыха, так понесла работа, что он не сразу заметил, насколько это тяжело, будто усталость описала некий полный круг, зашла с другой стороны и стала даже бодрить в течение рабочего дня. Несколько лет подряд Илья приходил домой, ужинал, отмечал очередного жильца, жиличку, бывало и так, что сразу семейную пару, да еще и с ребенком, мылся, уходил к себе в комнату и не засыпал даже, не вырубался, а такое было, словно кто‑то батарейки из него вытаскивал, но и этому спасительному мраку фоном служили телевизор, разговоры, ходьба, покашливания, плач чужого ребенка. Илья стал намекать матери, чтобы она завязывала со сдачей комнаты очередным жильцам, поскольку утомительно было в единственный выходной ждать своей очереди в ванную, тесниться на кухне. Деньги, в конце концов, имелись уже. «Раз есть деньги — съезжай, у меня тоже планы, я еще молодая вполне себе женщина», — сказала мама. Связаны эти слова были с тем, что к ним как раз подселился ровесник мамы — сорока с чем‑то завскладом с серьезными намерениями. По‑хорошему, нужно было просто встретить его на улице, слегка намекнуть, чуть‑чуть потолкать в плечо, однако вместо этого Илья действительно снял квартиру с мебелью в другом конце города и в тот же день запихал все свои вещи в рюкзак и переехал двумя трамваями на новое место.

Сначала было беспокойство, будто у собаки, он ходил из угла в угол, смотрел с необыкновенной высоты на кажущийся чужим двор, сходил в магазин и, зачем‑то пожадничав, купил сразу четыре банки пива, а потом выпил их минут за двадцать. Долго сидел напротив телевизора, совершенно не видя передачу, увлеченный чем‑то непонятным внутри себя, а затем внезапно сообразил, что ведь двадцать с лишним лет вообще ни одного дня не оставался один дома и вне дома так, чтобы кто‑то не смеялся, не стучался к нему, чтобы не было вероятности, что кто‑нибудь приблизится и начнет задавать вопросы, рассказывать истории, будет молчать рядом, окликнет, вздохнет, станет жаловаться на что‑нибудь, смотреть, советовать, учить, сетовать, завязывать разговор о погоде, политике, жизни вообще, греметь посудой на кухне и громко вздыхать, расстроенно резать овощи на разделочной доске, обсуждать его без него самого, сплетничать о соседях, обсуждать срам в телевизоре и газетах, винить правительство, винить коммунальные службы, кондукторов, транспорт, продавцов, цены, рассказывать один и тот же анекдот, лезть с внезапными поцелуями и внезапными объятиями, спрашивать, что он ел и что будет есть.

Он понял: вся его жизнь, от рождения, через детский сад, школу, пионерские лагеря, училище, армию, работу, была будто один день какого‑то чужого, очень шумного праздника, где веселились все, кроме него. Без конца его дергали, порой вытаскивали на общее обозрение, ждали от него чего‑то, а он хотел только спать, но спать было еще рано. Теперь был вечер после этого немыслимо длинного праздничного дня, прошедшего как бы в тесном и душном Доме культуры, где по прихоти пожилого директора переусердствовали с температурой парового отопления, Илья будто вышел из этого дома на зимний воздух. То, что он принимал за отдых, когда отстранялся от общего гвалта, не было вовсе отдыхом, а только передышкой. Оказалось, что под тем расслаблением, к какому он привык от рождения, таился невероятный покой, охвативший его теперь с такой мощью, что не было сил встать.


Загрузка...