Симоне Жугла
Я пошел, умылся и прозрел
Настоящей жизни нет
Симон Деламбр никогда не ждал. До сих пор ему удавалось избегать того паралича, что время от времени поражает мужчин во цвете лет, заставляя их застыть в грустной неподвижности на углу улицы, у входа в бюро, у парапета набережной. Ни одно из тех обстоятельств, которые замедляют походку мужчин старше двадцати и превращают их жизнь в унылую череду потерянных часов, еще не нависло над его существованием. Он не был знаком с приемными министерств, кабинетами консультаций, холлами отелей, окошечками банков. Автобус, на котором он каждый день ездил из квартала Гренель в Сорбонну, никогда не заставал его среди обеспокоенных группок, топчущихся возле фонарей. Он предпочитал смело идти вперед и, заслышав, как грузный механический зверь выбегает, прищелкивая языком, из глубины улицы, приостанавливался, а затем хватал его сзади и вскарабкивался ему на спину на ходу. Три прыжка, толчок — и готово.
В автобусе в этот час он встречал знакомые лица. Он охотно заговаривал с рабочим в голубой робе, маленьким бухгалтером с худыми плечами, служащим банка с грустными глазами; избегая взгляда чересчур белокурой машинистки, с недоверием разглядывал дородного серьезного господина, увешанного наградами и впечатлявшего своим достоинством.
Но в этот день — была ли в том повинна легкая усталость? была ли это грусть от бега по кругу, характерная для начала недели? — все лица показались ему увядшими. На них были те следы поношенности, те морщины, которые вызывает у людей привычка, по мере того как они притираются к своей работе, и которых появляется еще больше на следующий день после выходного. Мысль о том, что он видит одних и тех же людей каждый день в один и тот же час захватила Симона неожиданно сильно, как истина, открывшаяся впервые. Да, наверное, это усталость!.. Он обнаружил, с гнетущей ясностью, что заранее знает, на какой остановке выйдет каждый из них. Он мысленно следовал за ними в их конторы, где они каждый день принимались за одну и ту же работу, которую каждый день надо было начинать с начала, как покрывало Пенелопы, распускавшееся ночью. Это удручало. Мир предстал перед ним в виде движения взад-вперед, где в поступках людей было заложено не больше мысли, чем в движении лихорадочно снующего челнока, повинующегося неведомой ему воле. Подошел кондуктор, Симон машинально протянул ему свой билет. Кондуктор крутнул ручку коробочки, висевшей у него на животе, та издала скрип трещотки, раздражающий и визгливый. «Дни этого человека! — подумал Симон. — Дни, поглощаемые движениями, о которых он не думает — о которых он, к счастью, не думает!..» Ну и что, сегодня большинство профессий оставляют человека равнодушным к движениям, которые от него требуются.
И Симон, намеренно отвернувшись к окну, принялся смотреть на бегущую мимо улицу с высокими фасадами. Улица!.. Она была живой и не переставала удивлять. Труд человека создавал здесь светлые и разнообразные пятна, складывающиеся в заманчивые перспективы. Симону особенно нравилось ощущение безразличия и силы, которое придавало ему движение, увлекавшее автобус в постоянно возрождающуюся путаницу дороги. Опершись спиной, сдвинув ноги, крепко упираясь ими в ребристый пол, он смотрел, как улица словно рождается за каждым поворотом дороги, появляется из боков и внутренностей автобуса, как будто тот был всего лишь машиной, предназначенной для того, чтобы с шумом высвобождать эти две параллельные линии фасадов, эту мостовую и это небо. Движение по иным законам меняло облик окружающего мира; оно создавало для пассажиров автобуса особый мир, отличный от того, куда они скоро вступят, мир, перед которым у них не было серьезных обязательств и по которому они путешествовали как простые зрители. Ах, каким все становилось тогда чудесным! Как интересно было смотреть на все с расстояния, создаваемого скоростью, с превосходством безразличия человека, у которого нет дел!.. С каким удовольствием молодой человек глядел на проплывающие мимо прилавки с мясом и фруктами, книжные лавки, цветочные магазины, маленькие бело-голубые молочные, и снова тележки, заставленные пирамидками фруктов! Въехали на улицу Лекурб; она являла собой разноцветное зрелище, занятное, как коллекция картинок, пикантная своим беспорядком и свободой. Ничего не требовалось осмысливать, для ума не было никаких затруднений, сложностей, проблем. Симон вдруг рассмеялся, подумав о философах, серьезно задающихся вопросом о том, существует ли внешний мир. Черт возьми, господа, спросите об этом у хозяйки, перебирающей салат и столь чуждой вашего претенциозного беспокойства! Улица вам ответит, улица, которая с утра до вечера беспрерывно провозглашает с веселой красочностью единственные основные потребности человеческой жизни: есть и одеваться!.. Ведь были еще и те магазины, о которых объявляла огромная вывеска: жестяной зонт или красная шляпа. Были светлые витрины с аккуратно разложенными всевозможными рубашками вперемежку с пижамами или халатами, где едва можно было успеть разглядеть на ходу сияющую вспышку набора галстуков, привносящих ярко окрашенную ноту в хор белых манишек. Там представала картина жизни настолько честной, похвальной и изящной, что сразу же чувствовалось благородство человеческого рода.
Симон знал, что ближе к середине улицы, не доезжая до бульвара, он сможет дважды узнать, который час. Поскольку сначала появлялись часы, встроенные в фасад банка, затем, неподалеку, — второй циферблат, висящий на двух железных прутах над тротуаром и служащий вывеской для лавки часовщика. Симон издалека высматривает часы на банке. Без десяти девять. Он нахмурился. Снова он опоздает; решительно, в последнее время что-то разладилось. Но его беспокойство сразу же развеялось при виде огромных оловянных коробок молочника и бакалейщика, раскладывающего на ящиках сияющие диски сыров, которые он прижимал к себе, как солнца, и, наконец, великолепной груды птицы, где царил на ковре из листьев папоротника ряд тщательно ощипанных цыплят, подвернувших голову под живот и выставивших роскошные гузки. Однако противоположный тротуар еще больше привлекал взгляд, так как, помимо целого косяка скумбрии с переливающейся всеми цветами радуги чешуей, можно было полюбоваться у входа в мясную лавку подвешенными за ноги над мраморным столом огромными быками с разверстым брюхом, которые, выставляя окровавленную плоть с бледными сухожилиями под лавровыми листьями, скрывающими их бока, казалось, олицетворяли апофеоз воина-победителя и облагораживали эту часть улицы некоей пронзительной красотой.
Без пяти девять. Это вердикт вторых часов. У Симона неприятно кольнуло сердце. Он опаздывал второй раз за три дня. Он устал, это так; ему сегодня было довольно трудно подняться. Почему?.. Но он не привык искать оправданий в своем теле и отругал себя. «Мой отец был бы доволен», — подумал он.
К несчастью, шоссе кишело людьми, было запружено велосипедистами, мотороллерами, хозяйками с корзинами, мальчишками с обручами. Через каждые двадцать метров с прилегающих улиц с железным грохотом выезжали грузовики, в то время как трамваи наполняли воздух пронзительным провинциальным звоном.
Наконец автобус выехал на строгий бульвар, засаженный деревьями, где под землю уходило метро, а из земли вырастали стены лицея. Из автобуса можно было разглядеть сквозь решетки окон большие унылые классы, где поколения школьников пережили ту неизбывную безнадежную тоску, какую можно изведать только в этом возрасте; в углу каждого класса возвышалась кафедра преподавателя — как мрачный остров, как граница двух миров, каждый из которых таит в себе, в глазах другого, равную часть неизвестного и враждебного… «О учителя! — думал Симон. — Я слышу ваш голос, едва доносящийся до глубины этих безукоризненных классов, в то время как там, в углу, ученик, о котором вы позабыли, старается разглядеть сквозь запотевшее стекло единственную вещь, которая может вызвать у него сочувствие: первое расцветшее дерево, распускающееся каждый год, на том же месте, напротив черного остова метро, стрелой пронзающее весну!»
Автобус наконец-то подъехал к улице Вожирар и покатил по ней. Маленький бухгалтер вышел в том же месте, где выходил на глазах у Симона несколько лет подряд; вместо него вошла кассирша из «Кожгалантереи», которая выйдет на третьей остановке. Симон бросил этой даме внушительных размеров укоризненный взгляд. Жизнь людей была унылой, скрупулезно размеренной и ограниченной, до абсурда лишенной фантазии. Мир поизносился, на всех лицах был отпечаток рутины. Детектив, который кассирша доставала из сумки, — снова рутина! А он сам, сам он, Симон Деламбр, по большому счету, тоже только и делал, что повторялся, тянул свою нить, как челнок, собирал карточки за карточками. «Что с того, что мы интеллигенция, — подумал он, — мы захламляем мозги, как мещане квартиру!..» Этим утром все представало ему в том же свете безысходности. Что это с ним? Что это за головокружение? Но он знал, что через несколько минут снова станет Симоном Деламбром, то есть одним из самых сильных диссертантов этого года, человеком, чья сила внушала нечто вроде ужаса тем, кто собирался одновременно с ним преодолеть знаменитый экзамен на степень агреже[1] филологии, который уже несколько лет маячил перед ними, подобно горе, растущей по мере приближения к ней… Когда автобус въезжал в тупик Астролябии, молодой человек вдруг почувствовал возбуждение, отвлекшее его внимание от гаражей, антикварных магазинчиков, небольших четырехэтажных гостиниц с зелеными или фиолетовыми фасадами, первый этаж которых занимают кафе под названием «Вандейская кружка» или «Встреча бретонцев»… Ему нередко случалось во время утренних путешествий в автобусе вести самому с собой долгие дискуссии, которых не могли прервать остановки и толчки. Разве не были эти маленькие путешествия его единственным временем для отдыха, умственных каникул, его единственным соприкосновением с обычной жизнью, восхитительной повседневностью? Здесь к нему приходили мысли, которые не могли бы возникнуть в другом месте, они опьяняли его. Все его планы работ, все его идеи, все его жизненные теории, все внутренние революции, превращающие подростка в зрелого человека, родились в этом движении, уносящем его от улицы к улице, в легком облаке бензина и пыли, которое автобус оставлял за собой, среди толпы зеленщиков с тележками, в нетерпеливом гаме такси, перед витринами с фруктами, безделушками, хозтоварами, пеленками, ситцами и всяким хламом. Ему казалось, что он никогда не знал подобного освобождения, у него было ощущение, что им завладела благотворная сила и легко несет его через чудесную страну, где жизнь предстает зеленой долиной с небольшими оврагами, овеваемой теплым и нежным ветром, где всегда чувствуешь себя в центре мироздания. Но такие моменты были краткими, и Симон с опаской относился к этому забвению, которое не одобрили бы его учителя.
Вдруг откуда-то с небес слетел ветер, пронесся играючи вдоль боков автобуса, затем вновь взметнулся кверху. Показалась площадь Монпарнас, ясная, с букетами деревьев, кафе, островками безопасности, на которых ждешь, как на случайных утесах, когда хлынут волны дорожных потоков. Отсюда начиналась новая зона. Здесь автобус всегда устраивал небольшую передышку, освобождался от части своих пассажиров, которых тотчас заменяли другие. Увы, всегда находились старички и старушки, поднимавшиеся целую вечность и забавно спотыкавшиеся на подножке. Симон не мог удержаться, чтобы не клясть стариков. К чему прилагать столько усилий, чтобы удержаться на краю существования, приносящего им теперь одни разочарования? Неужели они не понимают, что задерживают ход общества, стесняя его движение и одновременно заставляя заботиться о себе? Печальное зрелище для тех, кто взрослеет, чувствует себя сильным и ненасытным, — видеть эти немощные тела, неспособные держаться прямо, чьи неуверенные движения не позволяют им залезть на подножку автобуса, не споткнувшись!.. Так рассуждал он в своей гордыне, торопясь жить. Он-то был горд своими подвижными мускулами, большими руками, которыми удобно хватать. Он был ловок и мог продраться сквозь толпу, дерзко вскочить в трамвай, когда кондуктор кричал: «Мест нет!», поспеть всюду раньше своей очереди и получить всегда больше, чем ему причиталось. Его восхищала эта маленькая борьба, которую парижская жизнь навязывает каждый миг. Он закалил свое тело. Его иногда видели, в свободные дни, бегающим по стадиону или поднимающим гантели в спортзале. Однако в этом году у него были другие заботы. Ту энергию, с которой он бегал по вымеренным маршрутам вокруг Парижа, он теперь употребил на свою учебную работу, засиживаясь порой до полуночи. Он был из семьи, где с долгом не шутили. «Работай, сын, работай, — неустанно повторял ему отец. — После будешь наслаждаться жизнью!..» Но, хотя молодой человек так и делал, иногда у него зарождались сомнения. Наслаждаться жизнью! Было ли в жизни для этого время? Тайный инстинкт подсказывал ему, что нельзя выделить время для труда и время для наслаждений, они нужны лишь молодым, у которых есть для них силы. Что с ним станется, когда он будет преподавателем? Сразу же по назначении — маленький провинциальный городок, жизнь в домашних тапочках, сплетни, школьная рутина… Он в испуге посмотрел на лица своих спутников: эти взгляды, привыкшие к узким горизонтам, черты лица, обезображенные привычкой…
Теперь автобус покатился по склону улицы Ренн. Легкий путь. Флажок универмага, взвившийся в чистом небе, спешащие прохожие, сверкающие аккуратные витрины, здания, вырисовывающиеся на двух концах улицы в нежном утреннем свете, удаляющийся вокзал Монпарнас с треугольными крышами, приближающаяся церковь Сен-Жермен-де-Пре со старой башней, — все эти видения, легкие и нежные, и создавали чувство некоторой уверенности в жизни.
Именно в этот момент, когда проходил контролер, проверяя билеты, Симон, сунув руку в карман, достал оттуда смятую бумажку. «Ах, да!» — вспомнил он. Это был конверт продолговатой формы, надписанный явно женским почерком — один из тех конвертов, которые каждый раз, приходя к нему домой, вызывали у его отца восклицания, соответствующие стоимости марок и затраченному на писание времени. Это было письмо Элен Парни; в спешке он ушел, не прочитав его. Каждый раз, когда Симон видел этот вытянутый опрокинутый почерк, он представлял себе молодую блондинку в белой вязаной кофточке в голубую полоску, облегающей грудь, которую он встретил в Сорбонне в прошлом году. Она тогда писала какой-то непонятный диплом о Мариво, и той дождливой весной он привык приходить к ней, между ливнями, в замечательную комнатку на улице Эстрапад, такую странную, обветшалую, и такую милую, когда наступал вечер… Сколько прогулок они совершили по четвергам по чудесным окрестностям Парижа! Но в этот год Симон был непреклонен: он встречался с Элен лишь на ходу; он слишком хорошо сознавал, сколько сил обязан отдавать своей работе, своей семье, а в общем, и самому себе. Можно было пересчитать по пальцам, сколько раз он выезжал вместе с девушкой в первые дни весны в пронизывающую свежесть пригорода. Но прежде всего он старался избежать старенькой комнатки, ароматной и предательской, где у стульев было только три ножки, а диван был пропастью, из которой нельзя восстать. Да и любил ли он Элен? Она была одной из редких фантазий его существования, и поэтому мысль о ней вызывала у него некоторую грусть. Но скучал ли он по ней? Как давно он ее не видел? Месяц, наверное. Месяц, за который он проделал громадную работу. И теперь у него не будет много времени для встреч с нею: один или, может быть, два раза. Только Элен вот уже несколько дней не отступала, посылая письмо за письмом. Симон посмотрел со слегка грустной улыбкой, как на прелестную вещь, которую нельзя воспринимать всерьез, на десять строчек письма, набросанных ее крупным почерком. «В четверг, — умоляла она. — Мы поедем в Мери-сюр-Уаз или в Эрблэ…» Почему бы и нет? Она заставляла сверкать и переливаться эти полевые названия, требуя на этот раз четкого ответа. «Но она же прекрасно знает, что я не могу», — пробормотал Симон. Нет, нет, Эрблэ, Мери, улица Эстрапад — все это очаровательно, но жизнь не терпит долго очаровательных вещей. Жизнь — штука серьезная. А он — серьезный молодой человек, вот кто он такой, Симон Деламбр. Вот кто такие все Деламбры, от отца к сыну, от дяди к кузену: серьезные люди. Никаких фантазий, отклонений, излишеств. Кино — один-два раза в год; и то туда шли, как в загул. Это и есть жизнь. Этот автобус каждое утро; лекции в Сорбонне; семья, полки отцовского магазина — «Торговый дом Деламбр, оптовая галантерея», — суп и молитва по вечерам. В такой жизни нет места всяким Элен. Симон усмехнулся, засунул листок в карман. На этом крест! Хотя… «Да так ли уж это серьезно?..» Но его нерешительность принимала вид невозможной альтернативы. Элен или Сорбонна? Согласиться — потерять день, день, необходимый для подготовки доклада, который ему предстоит сделать у Иснара; день, который не вернуть… А! Он ответит позже. Не горит! «Позже! Позже!» Это ему всегда повторял отец, говоря об удовольствиях жизни.
Наконец приехали. Автобус выехал с улицы Ренн на последний участок улицы Вожирар, которая вдруг превратилась в узкий лаз, откуда машины вырывались лишь поодиночке, а молодые побеги из Люксембургского сада цеплялись за медленно ехавший автобус. Но, по мере того, как он приближался к Сорбонне, Симон переставал интересоваться улицей и все сильнее чувствовал, как к нему возвращается серьезность жизни, чувство дисциплины, — все эти добродетели, словно проникшие в его существо с кровью предков. Итак, как только появились знакомые аркады Одеона, не дожидаясь длительного визга тормозов, он выскочил из автобуса с портфелем под мышкой и побежал к бульвару Сен-Мишель. За занавесом из светлых листьев виднелся округлый черный купол Сорбоннской часовни, увенчанный золоченым крестом. Но Симон больше уж не заглядывался на очаровательную грацию высоких деревьев. Эти строгие стены были способны пробудить его ответственность, его жажду трудиться, его ум, полный решений и планов. Теперь он, опьяненный, мчался по этой жизни, где все проблемы решаются при помощи словарей и тетрадей. Никаких проблем! Воздух, которым он дышал, делал его другим человеком, способным отогнать всякую фривольную мысль и допускающим в свой мозг только плодотворные идеи. Бросив быстрый взгляд на циферблат на часовне, он убедился, что опоздал. Он пошел по улице Сорбонны, свернул под арку, взбежал по лестнице и, увидев нужную дверь, открыл ее.
Тридцать или сорок юных голов склонились в тишине над конспектами в маленькой и настолько тесной аудитории, что локти на столах соприкасались. Занятия профессора Лареско были, бесспорно, одними из самых посещаемых. Знания, авторитет, престиж завоевали ему аудиторию, где все умы были ему подвластны. О других профессорах спорили; этот был мэтром. Ясность его комментариев, уверенность его объяснений, авторитетность его суждений в области анализа текстов воспринимались его учениками с неким восторженным трепетом как свидетельство его неоспоримой компетенции и широчайшей эрудиции. Эти же самые качества слегка отдаляли от него скромных студентов, обескураженных такой ученостью, которые, несмотря на неоднократные приглашения, почти не решались позориться, прося дополнительных разъяснений. Все сходились в том, что необходима определенная смелость, чтобы согласиться подготовить у Лареско публичный «анализ текста» или «доклад». Комментарии профессора после таких выступлений произносились со свойственным ему властным и язвительным пылом, который наносил смертельный удар по самолюбию. Но, по правде говоря, авторитет мэтра был так высок и подавляющ, что надо было быть особенно самонадеянным, чтобы вздумать обидеться на его уколы. Впрочем, профессор Лареско всегда был очень вежлив, очень утончен и никогда никого не оскорблял. Но когда он говорил кому-нибудь, даже со всевозможной деликатностью: «Месье или мадемуазель, я думаю, что доклад, который вы только что сделали, надлежит продумать заново», никто не питал иллюзий; это было хуже, чем если бы он сказал: «Да вы же круглый дурак».
Маленький класс греческого языка, затерянный в глубине коридора четвертого этажа, был убежищем, совершенно непроницаемым для всего неприятного, что могло происходить на земном шаре. Симон всегда испытывал, проникая туда, сложное ощущение потерянности и безопасности. В этом месте больше не существовало ни семьи, ни родины; или, скорее, была лишь родина печатных текстов и семья их издателей — семья бесчисленная и космополитичная. Лишь изредка скрипу повозки молочника, спускающегося по улице Сорбонны, или рожку плетельщика стульев удавалось донести сюда проявления жизни, чье воздействие на вас становилось все слабее и которая, из-за постоянного присутствия великих древних и Титанов, населявших «Теогонию», в конечном итоге теряла всякое правдоподобие.
Запоздалое прибытие Симона было встречено приглушенными «ха», волной прокатившимися по классу. Он был среди лучших учеников Лареско, и ему было неловко прочесть на лице учителя выражение неодобрительного удивления. Задыхаясь от жары, он рухнул на половинку стула, предоставленную ему кем-то, кого он не узнал. Наверное, это был Шартье. Почему же он не узнал Шартье? Но, как только он сел, класс, казалось, качнулся и исчез из его поля зрения. На секунду он испугался. «Спокойно! Что со мной?» Но все тотчас встало на свои места, и он забыл о случившемся.
Однако, против обыкновения, ему с трудом удавалось следить за объяснениями Лареско, и он принялся рассеянно наблюдать зрелище, которое являл собой класс: можно подумать, верующие склонились пред своим богом. Эта картина вызвала у него что-то вроде жестокого удовлетворения. Было видно, что большинство его товарищей почти не интересовало, зачем конкретно нужны все эти слепо накапливаемые ими записи о синтаксисе, лексике, метрике и стиле старика Гесиода, о котором в данный момент шла речь. Они принимали этот набор грамматических явлений, метатез и вставок как огромный мир, ключи от которого принадлежали другим, но знание коего требовалось в связи с таинственным событием, именующимся «Экзамен на степень агреже». Однажды им придется суметь распутать весь этот клубок перед комиссией, сообщить, что в таком-то месте, возможно, лакуна, или что такой-то стих был гипотезой одного из тех монахов IX или XI века, об изобретательности или глупости которых так охотно говорил Лареско… Многие из них мало-помалу, под давлением экзаменов и как бы в силу обстоятельств, потеряли представление о том, что настоящая жизнь могла протекать и в другой области, кроме классической филологии. Склонившись над столами, они писали с какой-то одержимостью. Было жарко; кровь приливала к их лицам. Объяснение шло так быстро, что они едва успевали заглядывать в текст; надо было записывать, бешено записывать, в то время как Лареско сыпал ссылками, сравнениями, аналогиями, анализировал, критиковал, насмехался, обличал пробелы, ошибки, нелепости переводчиков, комментаторов и комментаторов переводчиков, и все это на одном дыхании, будто жонглировал!.. «Все-таки нужно ответить что-нибудь Элен», — говорил себе время от времени Симон. Потом он перестал об этом думать. Впервые он позволил себе роскошь рассматривать класс. И впервые все предстало перед ним в таком свете. У него было такое чувство, будто все, что здесь происходит, его не касается. «Решительно, я очень устал», — подумал он.
Он попытался заставить себя начать конспектировать, так как собственное поведение начинало его пугать. Но, подняв голову, вдруг увидел перед собой, через несколько рядов, выпуклый затылок и сутулую спину Эльстера. Вид его был ему неприятен. Не только потому, что Эльстер был самым опасным из его соперников, но он вообще не любил думать о нем, и в его присутствии ему всегда становилось не по себе. Этот юноша внушал ему беспокойство. Он был силой, но силой, оскорбительно уверенной в себе. Он был из тех, чье торжество тяжело, унизительно, ненавистно. Симон отметил не без досады, что, вместо того, чтобы яростно записывать, как все, Эльстер, удобно опершись на спинку стула, не шевелясь, созерцал класс с безмятежным видом. Там, где другие захлебывались в потоке бесполезных бумажек, Эльстер, предвидевший примечания, которые непременно сделает Лареско, высокомерно, все так же опершись на спинку стула, делал небольшие пометки карандашом на полях своей книги. В то время как его товарищи напрягали слух, говоря сами себе: «Ну и силен же все-таки этот Лареско…», Эльстер почти на равных сопоставлял собственные наблюдения с наблюдениями учителя. Деламбр, Эльстер — два этих имени возглавляли все списки, каждый раз оспаривая первенство. Это были «звезды», чьи остававшиеся в тени партнеры следили издалека за их игрищами с ревностным и к тому же пристрастным вниманием; но сами они судили друг друга, не очень заботясь о справедливости. «По сути, — говорил себе Эльстер, — ему все дается лишь трудом…» — «По сути, — говорил себе Симон, — Эльстер — всего лишь позер…» Правда была в том, что в сравнении с легкими победами Эльстера, громадный труд, который он заставлял себя проделать, становился еще тяжелее. Шумные успехи этого еврея, который был моложе их всех, его волшебная способность к усвоению информации, разнообразие его познаний, уважение к нему всех учителей, — все это действовало на нервы, делало Эльстера невыносимым. Не было ни одного занятия, где бы он не отличился каким-либо замечанием, каким-либо сенсационным ответом. Все, что он говорил, все, что он делал, свидетельствовало о зрелости, точности и силе критического ума, невообразимых у юноши двадцати одного года. Если кто-нибудь делал добротную письменную работу — это был Эльстер. Если не было желающих сделать сообщение или комментарий, записывался Эльстер. Если по изучаемым теме или автору имелась дельная книга, Эльстер уже прочитал ее раньше всех и теперь пересказывал в простых сжатых резюме. Можно было одинаково доверять сведениям, полученным от него и от самого профессора. Его критическое высказывание с большей точностью задевало репутацию преподавателя, нежели любое порицание, любой порочащий слух. Именно он решал, какие курсы были «необходимыми», какие «полезными», а какие «никчемными»… «Разье? Добантон? Гиньяр? Фразеры! Талант есть, но поверхностный. Гейнрих — да Ланьер — да. Но Иснар — уровень десятого класса. Лареско? А! Лареско…» По поводу Лареско он не высказывался. Он отвечал: «А! Лареско…» и предоставлял своим собеседникам докапываться до смысла его недомолвок. Этот ответ стал в Сорбонне знаменитым. Когда в компании произносилось имя Лареско, всегда находился шутник, восклицавший с глубокомысленным видом, втягивая голову в плечи и подражая чрезмерно серьезному и немного гнусавому голосу Эльстера: «Лареско? А! Лареско…»
Симон был вынужден сделать усилие, чтобы переключиться на урок. В классе стало очень душно, в ушах у него шумело. Головы подрагивали у него перед глазами, дальнюю стену застилала дымка. «Не из-за Эльстера же мне нехорошо, — подумал он. — Что же со мной?..»
Тем временем Лареско подошел к концу своего комментария. С обычным достоинством он объявлял тему следующих занятий: «Мы достаточно изучили, — говорил он, — сложный вопрос о вставках в „Теогонии“, и я не считаю необходимым возвращаться к этой теме после прекрасной лекции, которую вам в прошлый вторник прочитал г-н Эльстер. (Эльстер принял комплимент с серьезностью и равнодушием человека, знающего себе цену.) Теперь следовало бы остановиться на философском духе этого произведения, если только слово „философия“ не слишком громко для произведения, принадлежащего к столь далекой литературной эпохе. Такова тема, которую я вам предлагаю на следующий урок: „Возможно ли выделить в „Теогонии“ философский смысл?“ Я не могу попросить первого попавшегося взяться за эту тему, требующую крайне тонкой разработки. До экзамена месяц, не забывайте об этом, господа! Я могу попросить сделать эту работу лишь учащегося, который считает себя достаточно подготовленным, чтобы посвятить ей немного времени».
Он подождал эффекта от последней фразы, затем, откинув прядь, гордо подняв бороду, спросил: «Кто хочет?..» Но поостывшие студенты переглядывались, не поднимая рук. Никто, даже Эльстер, не испытывал желания взвалить на себя за месяц до экзамена подобную тему. Кое-кто все же поворачивался в сторону Эльстера и шептал его имя с ободряющим видом: «Эльстер!.. Эльстер!..» Но вдруг в глубине класса отодвинулся стул, кто-то встал, и голос с ноткой вызова, взвившись в загустевшем воздухе над головами, горячечными от работы, уронил имя:
— Деламбр.
В этот вечер и в следующие вечера жизнь протекала у Деламбров, как обычно. В этой семье чудо не принималось в расчет. Считалось нормальным, что чередующиеся дни похожи друг на друга. Г-ну Деламбру случалось жаловаться на это однообразие, но без мысли о том, что какой-либо случай может изменить его в хорошую или плохую сторону. После смерти г-жи Деламбр, случившейся несколько лет назад, отец почувствовал, что деятельность его на какое-то время ослабела, но он взял себя в руки, как умеют это делать сильные люди, и с тех пор полностью отдался своему труду. Теперь, когда он добился прочного положения, защищавшего его дела от неожиданностей, ему казалось, что ни одно событие не в силах изменить однообразный, но хорошо отрегулированный ход жизни его семьи. И только из-за периодических колебаний на Бирже у него на лбу появлялась продольная складка. Хотя он разумно выбирал акции и получал доход с нескольких сдаваемых квартир, в этом он видел единственную угрозу спокойствию своего существования, которое он тщательно оберегал ото всех отвлеченных забот, докучающих миру. Привыкший иметь дело с цифрами и как нельзя более конкретными товарами, составлявшими основу его магазина оптовой галантереи, он был не из тех, кто считает нужным внести свою судьбу на один учетный лист с идеями. Он считал вредной любую беседу, темой которой не был вопрос материального порядка, а потому не смог доказательно отсоветовать Симону продолжать учение. Только спустя несколько лет он осознал скромный блеск и что-то вроде интеллектуального освящения — ибо, имея лишь небольшой опыт в духовной сфере, он испытывал к ней особое пристрастие, — которые семья Деламбр могла придать этому славному имени, известному в парижских торговых кругах: карьера преподавателя. И все же он бы не утешился от этого своего рода проигрыша, если бы его второй, еще совсем юный, сын Жюльен, который предпочел обойтись без степени бакалавра, не дал ему возможности вовсе об этом не вспоминать. Несмотря на свои восемнадцать лет и ломающийся голос, Жюльен становился для своего отца идеальным помощником. Клиенты фирмы, пораженные его хваткой, силой убеждения, исходившей от его слов и самой его молодости, настойчивостью его предложений, перед которой капитулировало самое решительное сопротивление, поздравляли г-на Деламбра с тем, что он обрел в собственной семье сокровище, столь ценное для хода его дел.
С тех пор судьба г-на Деламбра, казалось, состоялась, и дело его медленно приближалось к завершению. Для полного удовлетворения ему не хватало одного: видеть триумф Симона на этом знаменитом экзамене на степень агреже филологии, который должен был начаться через несколько недель. Но он знал, что его сын «котировался» в Сорбонне, как его галантерейные товары на рынке, и не сомневался в успехе. «Если бы только г-н Симон получил степень в этом году!.. Как это было бы прекрасно!..» — охотно повторяла мадемуазель Жюстина, милая женщина средних лет, находившаяся с ними в родстве, которая приходила вести хозяйство и, отроду не питая амбиций в своем собственном отношении, от всей души присоединялась к амбициям г-на Деламбра. «Он получит, обещаю вам», — отвечал тот каждый раз, как добрая старая дева высказывала это пожелание, к которому, в мыслях ее, возможно, примешивалось сомнение: в простоте своей она не знала, на что способен гений семьи Деламбр.
Но, хотя г-н Деламбр думал, что в этом вопросе желания сына совпадают с его собственными, у него все же сложилось впечатление, что жизнь молодого человека разъедают идеи, которых сам он постичь не мог. Дело в том, что Симон боролся с чрезмерной любовью к удаче, вынуждающей стольких людей выводить на передний план своих забот и, может быть, — вступив на скользкий путь — в первый ранг своих ценностей цель, достойную, чтобы ее добивались ради нее самой: успех. Симон тем более опасался этой склонности, что из-за атавизма, подавлять в себе который ему стоило большого труда, чувствовал, что сам находится во власти этой странной страсти. Еще мало знающий жизнь, он был далек от умиления при мысли, что его отец годами боролся, окруженный множеством трудностей и постоянно находясь во власти унизительной заботы о завтрашнем дне. Он видел в жизни дельца только успех, скрывавший от него все усилия, благодаря которым он был достигнут. Потеряв необходимость бороться, г-н Деламбр действительно перестал быть примером для своего сына. Он замкнулся в эгоизме и узком кругу взглядов сильных людей. В безжалостных глазах Симона успех принижал отца, ослабляя интерес, который он еще мог испытывать к миру. Едва достигнув пятидесяти лет, г-н Деламбр медленно, но по самой надежной дороге, шел к старости… Он перестал читать, не был в курсе происходящих событий и современных идей. «Чему они могут меня научить?» — говорил он о книгах, которые ему предлагали. Это была правда, ему нечему было больше учиться. Может быть, думал Симон, это способность, проходящая вместе с молодостью? Но с проницательностью, лишенной всякого милосердия, он шел дальше: его отец, его дяди, отцы его друзей, с которыми он был знаком, — учились ли они чему-нибудь когда-нибудь? Они прожили всю жизнь в узком круге идей, вкусов, принципов, в котором оказались с самого рождения, с двумя или тремя жалкими идолами, о сути которых им никогда не приходило в голову спросить, и поклонение которым, можно сказать, окаменело. Было ли это знанием?.. И к людям отец относился так же, как к книгам. Он всегда по-настоящему дорожил только одним знакомством: с дядей Ришаром, торговавшим шерстью, которого он встречал на семейных ужинах и на концертах Республиканской гвардии. Было тягостно видеть, что эти люди не знали других развлечений и ждали этих событий как единственных, способных придать смысл или дать удовлетворение их жизни, где количество полученного удовлетворения уже создало столько пустот и убило столько желаний. Не то чтобы эти события действительно не могли иметь смысла, думал Симон, но они могли иметь смысл, только если поддерживали интерес к чему бы то ни было. На деле же ни музыка, ни любовь к семье, похоже, глубоко не проникали в жизнь г-на Деламбра, да и дяди тоже. Это было подходящим занятием, которого Деламбры искали, чтобы заполнить вторую половину воскресного дня, потому что для них это был способ избежать одиночества, ни о чем не думать. Они любили, слушая известные мелодии, чувствовать себя близкими этим массам, которые периодически собирает стадный инстинкт и боязнь остаться одному. Возможно, в этом была своя поэзия. И даже единственная поэзия, которая когда-либо проникала в жизнь дельцов, постоянно поглощенных практическими делами. Несколько мгновений в неделю, между Тюильри и Марсовым полем, рядом со своим братом, г-н Деламбр видел кусочек бесконечности. После чего он вновь становился пунктуальным человеком, требовательным к себе и к другим, упорным в работе, слишком любящим комфорт и надежность.
Возможно, непреложный закон требует, чтобы мудрость отцов не была мудростью сыновей. Симону было незнакомо искусство жить комфортно. Когда молодой человек слышал, как отец прославляет комфорт, которого ему удалось добиться для своей жизни, он едва сдерживал горькую улыбку: применительно к его семье, к той семье, частью которой он являлся, это слово казалось ему насмешкой. Он чувствовал себя среди своих родственников, своих дядей, теть и кузенов, среди большого количества людей, которых притягивала звезда торгового дома Деламбр, особой частицей неудобства и ненадежности. Непредусмотренной частицей, некондиционным товаром, неподходящей фишкой, затесавшейся в игру. Все в этом строгом, но таком изнеженном доме противоречило его запросам. Он родился с печальным даром — более тонким чутьем, способным различить в любой среде малейший запах рутины, малейший запашок формализма. А этот запах был повсюду: в автобусах, в аудиториях, на улице, в его доме. Симон удивлялся, что лишь один ощущает его.
Молодой человек часто говорил себе, что его отец должен страдать от прежних честолюбивых устремлений сделать из своего сына свое создание, творение, соответствующее его тайным видам. Отнюдь не с радостным сердцем, сойдя с легкого пути, открытого перед ним отцовской предусмотрительностью, отвергнув полезное бремя приобретенных понятий и семейных традиций, он протаптывал себе совершенно новую дорогу в незнакомые страны. Возможно, это жажда трудностей направляла его на пути к цели, привлекательность которой была непонятна его родным. Возможно, та же потребность подтолкнула его так безрассудно назвать свое имя несколькими днями раньше, в конце занятия. И хотя ему не нравилась манера, с которой отец слишком часто напоминал ему, чем он ему обязан, Симон, впрочем, был с этим согласен; он хотел бы приносить отцу больше радости… В определенные моменты г-н Деламбр казался ему трогательным из-за своей любви к семье, забот о ее благополучии, о которых, по сути, свидетельствовали все те слегка приземленные поступки, в которых он упрекал отца, не признаваясь себе в этом, ослепленный претензиями молодости, как его отец был, возможно, ослеплен причудами зрелого возраста. Надо было по возможности быть справедливым.
Но тогда возникали инциденты, конфликты, вновь разводившие их в разные стороны. Г-н Деламбр был резок. Симон был раздражителен. Один опирался на здравый и грубый реализм; другой вставал на дыбы и обрушивался на родственников с благородным возмущением, свойственным раздосадованным утопистам; он, казалось, упрямо хранил тайную надежду обратить семью в свою веру, раскрыть ей глаза, омолодить ее. Ему казалось, что вокруг него страдают от болезни, которую можно излечить операцией. Но ничего не происходило, и его начинали постигать разочарования, которые приберегает жизнь для наивных реформаторов. Семья Деламбр, таким образом, переживала череду злополучных дней, бурных сцен. Трапезы внезапно прерывались разговорами в повышенном тоне, которые, достигнув взрыва в кульминационной точке, заканчивались мрачно: каждый убегал к себе с раскрасневшимся лицом, а бедная Жюстина плакала над тарелкой. Доводы отца были всегда одни и те же: «Я в твоем возрасте… В моей семье…» Они всегда начинались именно так. Как знакомы были Симону эти слова! В его глазах они всего лишь скрывали неспособность к обновлению, восприятию мира в движении и развитии. Г-н Деламбр был уверен в своих правах. Ничто никогда не подточит эту крепость, эту башню, укрывшую всю семью под своей воинственной, но защитной сенью. Ах! Эта семья была совершенно непроницаема!.. Тогда, обескураженный этой беспримерной демонстрацией принципов и непоколебимых верований, Симон вновь начинал относиться к отцу с недоверчивой враждебностью. Г-н Деламбр вновь олицетворял для него надежность, довольство. Он превращался прежде всего в человека, глубоко осознающего свои заслуги, считающего свое место в мире и нравственное положение неприкосновенными, — в общем, коснеющего. Как будто возраст и успех давали право задремать… Затем, внезапно испытав угрызения совести, он говорил себе: «Я плохой сын…» И думал: «В каждой семье есть кто-нибудь, с кем должно случиться несчастье. И такой человек — я…»
За столом Симон сидел напротив отца. Г-н Деламбр, крепко усевшийся на стуле, казалось, извлекал из своей дородности некое знаменательное достоинство. Он ел медленно, скупыми редкими движениями поднося вилку ко рту, и время от времени внушительным тоном, красивым низким голосом изрекал какое-нибудь соображение в связи в дневными операциями, мысль о которых почти не покидала его. Однажды вечером Симон, молча наблюдавший за отцом, был поражен уверенностью, исходившей от него. У кого он уже это видел?.. Вдруг вспомнил: Эльстер!.. Эльстер на лекциях Лареско!.. Сходство, каким бы приблизительным оно ни было, поразило его. Это открытие закрепило в его мозгу одну из черт отца. И у того, и у другого Симон узнавал это выражение, свойственное тем, кто никогда не сомневается, и которое на лице Эльстера означало уверенность в своих достоинствах, означало, что он не считает нужным записывать, как другие, все замечания Лареско. Одно и то же чувство накладывало свой отпечаток на разные лица, на умы, совершенно чуждые друг другу, между которыми, возможно, не возникло бы симпатии. И так же, как Эльстер, г-н Деламбр не умел улыбаться. Мышцы их лиц не допускали иного выражения, кроме упорства, с которым они выполняли задачи, соответствующие образу жизни каждого из них. Пусть у них было разное ремесло, совершенно несхожие занятия — их отношение к жизни сформировало общую для обоих черту, которая, как только была подмечена, навсегда запечатлевалась в сознании. Тем же тоном, каким Эльстер восклицал: «Гиньяр? Жалкий фразер. Иснар? Для старших классов!..», г-н Деламбр изрекал, что Бошен, его представитель, — «неумеха», что Фремикур, его конкурент — «подлец», или что Бийярдо, его поставщик, «никогда не добьется признания»…
Весь следующий день Симон был полностью поглощен своими мыслями. Свобода, с которой он судил об окружавших его людях, смущала его самого. Имел ли он право судить? Не было ли в нем слишком много той уверенности, которая раздражала его в других, в его отце, и которую он унаследовал от него?.. «Что бы я ни делал, — подумал он, — я всегда буду сыном своего отца, я всегда буду, как он, упорным в труде и, в глубине души, влюбленным в успех!..» Эти выводы обескуражили Симона: они убеждали и его тоже добиваться, как г-н Деламбр, как Эльстер, успеха, проклятого успеха, после чего остается лишь сложить руки. Мало-помалу его охватывало отчаяние. Целый день он развлекался тем, что противоречил своему отцу, Жюльену, даже Жюстине. Его фразы были кратки и высокомерны; он дал себе легкую роль критика; у него вдруг возникло впечатление, что нелепости разрастаются вокруг него с непривычным буйством, и, вопреки себе, он получал лукавое удовольствие, отмечая их появление. Из-за этого он сам себе стал противен.
Вечером отец был молчалив. Ни у кого не хватало смелости заговорить. Над городом в этот весенний вечер висела тяжелая, раздражающая жара. Треск громкоговорителей, сквозь который прорывался мужской голос, доносился с улицы через раскрытое окно. Этот бесформенный шум вызвал у Симона видение, внушавшее ему чувство ненависти: картину толп, подчиненных насмешливой власти этого бесцветного голоса, опутывавшего весь мир нудным клубком пустых фраз, тем не менее чинно выслушиваемых обывателями всех обществ. Молодой человек пошел закрыть окно.
— Зачем ты закрываешь? — спросил Жюльен.
— Тебе не кажется, что лучше посидеть спокойно?
— Ты мне напомнил, что у нас еще нет радиоприемника, — ответил Жюльен.
— У нас есть тетя Клемантина, — сказал Симон, — это то же самое. Через несколько минут она придет, перескажет нам речи министров и сообщит котировку ценных бумаг на Бирже.
Это были единственные слова, прозвучавшие за ужином. По его окончании Симон ушел в свою комнату поработать. Вид словаря и греческих текстов, по обыкновению, преобразил его, вернув неопределимое ощущение счастья.
Час спустя, когда Симон шел через опустевшую гостиную, едва освещенную маленькой настольной лампой, в потемках он разглядел отца, лежащего на диване с запрокинутой головой на диванной подушке, полусжимая в руке пенсне в золотой оправе. Отец дремал. Он, наверное, заснул, слушая новости, принесенные тетей Клемантиной. Его грудь мерно вздымалась, от чего на ней шевелились страницы полураскрытой книги. Седые пряди упали на лоб, пересеченный морщиной, придававшей ему озабоченный вид. Симон подошел, склонился над книгой: «Пионеры Сахары»… Молодой человек был взволнован, как будто сделал открытие, как будто только что застал отца на месте преступления. «Так значит, — подумал он, — так значит, ему тоже нужно что-то другое?.. Что-то, чего ему не дают ни дела, ни семейные ужины?.. Возможно ли это?..» Он посмотрел на отца с внезапным волнением. «Возможно, ему снюсь я, — подумал он, — у него такой вид, будто ему снится кошмар, будто он встретил сопротивление, борется со злым духом. Да, а может быть, этот злой дух — я…» И, против обыкновения, — ведь жизнь коротка, а проявления чувств требуют времени — он наклонился и коснулся губами лба этого человека, возможно, переживавшего во сне неведомые страдания…
К середине ночи, заканчивая работать, он почувствовал необходимость отыграться за столь тяжелый день и написал Элен. Конечно, теперь и речи не было о том, чтобы подарить ей день или даже полдня, но они могли бы, по меньшей мере, погулять немного вместе, выйдя из библиотеки. Он написал: «В четверг, в сквере Лувуа. У меня будет десять минут». Сквер Лувуа, перед Национальной библиотекой строгое свидание, почти благовидное… Тем не менее Симону было немного страшно. Ему казалось, что он поступает нехорошо, идет против духа семьи Элен! Это было вторжением в его существование таинственного явления, которое называют «жизнь»; это было запретное удовольствие, почти грех!.. Напрасно Симон решил оставаться благоразумным: в этом обыденном свидании была какая-то вина.
Симон охотно проводил по четвергам день в Национальной библиотеке. Его ожидали там одновременно сосредоточенность, благотворная для работы, и несколько опасное опьянение. Это место было так полно интеллектуального благоговения и тишины, что походило на святилище. Сегодня особенно, когда, пройдя от Театр-Франсэ по узкой улочке Ришелье, где машины теснились одна за другой, повинуясь знакам красного глазка в конце улицы, Симон вступил под застекленные купола читального зала отдела печатных изданий, он почувствовал, как им завладело ощущение сурового и мучительного счастья, будто он вступил в храм. Особый запах, запах ладана, который распространяют для освежения воздуха в непроветриваемых помещениях, встретил его уже в вестибюле. Затем, за дверью, его обступили взмывшие кверху колонны, вершины которых терялись в ореоле света. Невозможно было избавиться от чар, идя по проходу между столами мимо рядов склоненных голов, которые ничто не могло бы отвлечь. Губы шевелились в тишине, как губы богомольцев, что, распростершись за церковным столпом, бормочут литании. Здесь было около трехсот человек, и каждый чувствовал себя в полном одиночестве. Начиная с часа дня, зал был почти полон. Многие труженики, пришедшие сюда с утра, на скорую руку пообедали отбивной или сандвичем в ресторанчике при входе, на антресоли, где можно было встретить эрудитов, занятых каштановым кремом или пюре, а утром поглощавших коллекции in-folio или смаковавших аромат, исходящий от древних пергаментов и хроник. Видя этих людей с поредевшими волосами, которые провели все утро, склонившись над книгами, предающимися еде, постыдно удовлетворяющими чисто физический аппетит, Симон чувствовал себя бестактным, и некое смущение останавливало его на пороге. Говорили мало, как в ризницах, находящихся слишком близко от святилища, святая святых. Частицы идей все еще сияли, порхали по воздуху. Глаза подстерегали появление невидимых звезд над бумажными скатертями, а мощный внутренний шепот, казалось, перекрывал шум слов, подбираемых с большим трудом, чтобы сделать заказ официантке на языке, понятном среднему уму.
Симон, заказав книги накануне, смог сразу же получить их и принялся за работу. Ему нравилось быть среди этого народа, мужчин и женщин, приехавших со всех уголков света, которые, может быть, никогда больше не встретятся. Впрочем, мужчины и женщины, казалось, составляли здесь одно единое сознание, один пол. Молодой человек мог сидеть так часами, не испытывая необходимости переменить место. Он работал здесь, как у себя дома, лучше, чем дома, так как, не будучи знакомым со своими соседями, он чувствовал поддержку, воодушевление от их работы, от соседства их движущейся мысли. Если он поднимал голову, перед ним представала впечатляющая картина из поднимавшихся вверх рядов книг, полностью закрывавших перегородки в зале, делившихся на несколько этажей, где сновали служащие по узким лесенкам. Иногда чрезвычайно далекий солнечный луч, который, казалось, пересек несколько атмосферных слоев и состарился по дороге, вдруг высвечивал наверху уголок этого фантастического мира, как склон горы, освещенный в конце пасмурного дня, в просвете между двумя тучами.
Время от времени звонки и бой часов долетали до слуха работавших, мрачно напоминая им о ходе времени. Затем наступал момент, когда раздавался еще более зловещий, немного приглушенный расстоянием, голос, объявлявший о завершении церемонии: «Господа, мы закрываем!..» Ах! С каким отчаянием выслушивались эти слова!.. От скольких абзацев придется еще отказаться на этот раз! Но ряды пустели практически мгновенно, и читатели, сжимая под мышкой стопки книг, вставали в две колонны, как в день Страшного суда, по обе стороны от судей, — там, назвав номер своего места, каждый, казалось, ожидал получить наказание или награду. Но они имели дело с милостивыми судьями, которые, без особых сложностей, то раскричавшись и рассыпавшись в угрозах, то пригласив какого-нибудь более виноватого грешника отойти в сторонку, пока судьба его будет решена, как правило, выдавали всем кающимся квадратик желтого картона, позволявший им уйти — не без того, однако, чтобы доказать, открыв портфель перед уполномоченным архангелом, что они не уносят с собой предметов культа.
Библиотека закрывалась в шесть часов. С половины шестого день начал приобретать для Симона интерес, приятным образом окрашивающий несколько серые воспоминания, связанные с его текстом Гесиода: он знал, что через полчаса Элен Парни будет его ждать на одной из скамеек скверика Лувуа, под самыми стенами дома Ришелье, неподалеку от окон покойной г-жи де Ламбер.
Девушка была там в назначенный час; она устремилась к нему мягким шагом, в костюмчике, стеснявшим ходьбу, а он услышал, как железная дверца захлопнулась за ней с жестким клацанием.
— Изменник, изменник! — сказала она, беря его за руку. — Сколько времени мы не виделись?
— Я сделал невозможное, Элен, уверяю вас…
Она стояла перед ним, и, чтобы оборвать ее упреки, он приник к ее губам и отпустил их только через некоторое время, со вздохом.
— Что случилось? Что с вами?
— Ничего… Все… Мне не следовало встречаться с вами в это время.
— А почему?
— Вы сами знаете. Это… Мне нужно работать… Это несерьезно.
Он никогда не задумывался, любил ли он Элен. Он знал, что она ведет довольно вольную жизнь, но ни в малейшей мере не ревновал и находил в ней от этого лишь больше свежести. И потом, разве он не отказался от нее несколько месяцев назад? Так что же? Надо же было оставить ей право жить, ведь он-то принадлежал Сорбонне… Только он не мог прикоснуться к ее руке, не очутившись тут же во власти тысячи дурманящих воспоминаний, а касаясь ее губ, после каждого поцелуя он видел набухшие холмы Иль-де-Франс, куда он так часто возил ее в прошлом году. Теперь он вновь видел все это, идя вместе с ней, не зная точно, куда он ее ведет, по жалкому лабиринту улиц, полных спешки и толкотни. Сколько раз садился он на поезд, чтобы поехать к ней на одну из пригородных станций, куда не ездят парижане — Мери-сюр-Уаз, Эрблэ, Кормей-ан-Паризи!.. Несколько раз они отправлялись полдничать в Мери, где у Элен были кузены, принимавшие ее в каникулы и на выходные. Вокзальчики с чарующими названиями обволакивались весной невероятной роскошью белых и розовых цветов. Капризные поезда, на три четверти пустые, почти всегда высаживали на удивленные перроны забытых местечек, где им вздумалось остановиться, только двух путешественников, бывших в восторге от своего одиночества и праздничного вида пригожих деревушек, который те принимали будто специально для них. В полях, на дорогах встречались лишь вишни в цвету, ведущие от луга к лугу веселый хоровод. Во всех старых стенах, в убежищах между камней, притаились семейки цветов. Молодые люди были здесь далеко от Парижа, и Симону радостно было видеть, в двадцати километрах от бульваров, белые дороги, мирно струящиеся по склонам холма, увенчанного рощами, уходящие вдаль пенящиеся леса, деревни, приютившиеся на краю полей, с такой тихой, развалившейся, замшелой церковью; истовые и чистые очертания взметнувшейся к небу ее колокольни издалека были видны с полей, чутких ко всем оттенкам дня.
Так они бродили часами, иногда целый день, следуя по неожиданным маршрутам, совершая изнурительные марши, разбитые на короткие переходы. Они ужинали, когда им попадался ресторанчик, садились на поезд, когда проходили мимо вокзала. Вечер застигал их бродящими по затерянным тропинкам меж полей, где овес оплетал их ступни, хлестал по ногам. Это были жаркие и душистые вечера, нега которых проникала в самую потайную, самую восприимчивую часть их существа, отшелушивая на несколько часов все, что не было ими, все, что было лишь их разумом — очищая их от всего наносного и оставляя обнаженными перед ставшим явью миром. Слишком краткие часы! Может быть, чудо, смутно ожидаемое Симоном, таилось где-то здесь. Но то были лишь передышки между рабочими днями, после которых вновь начиналась жизнь. День заканчивался чаще всего на диване на улице Эстрапад, с которого, за квадратиками окна, выходящего на таинственный сад, Симон, в объятиях Элен, безмолвной, как и он, смотрел, как густеет вечер. В такие вечера Симон возвращался к отцу за полночь, пьяный от усталости, с болящими от поцелуев губами… Он клялся себе больше не встречаться с Элен: ее недостатки вдруг становились ясно ему видны. Он принимался ненавидеть это ветреное, противоречивое, требовательное существо, влюбленное лишь в свою свободу. «Один Жид[2] в голове, — говорил он иногда, когда они ссорились, — плод „Радостей земных“, вот ты кто!» Но все это было в прошлом — воспоминания годичной давности. Весь нынешний год Симон делал невозможное: ему не в чем было себя упрекнуть, нет, не в чем; его поведение было четким, его дух — свободным и независимым. Сорбонна поглощала его целиком. Именно в этом его в данный момент упрекала Элен, чей громкий голос раздавался посреди гневных клаксонов такси, в водовороте автобусов, наполнявших площадь Биржи жестким скрежетом металла.
— Один раз, один раз, один раз вы придете, обещайте, Симон.
— Это невозможно, Элен, я же сказал вам. Один раз к вам приду — и вся моя уравновешенность испарится. Прошу вас, поймите. Мне нужно быть осторожным! Мне это довольно трудно, — сказал он, обволакивая ее взглядом. — Очень трудно. Но в этом моя заслуга!
— Ну конечно, — сказала она, — конечно, это ваша заслуга! Да, вы герой! Но вы выкроите часок для меня?
Она становилась настойчивей, цеплялась за его руку, и он чувствовал давление ее упрямых пальцев.
— Каким образом? — вздохнул он, слабея. — Не могу же я сейчас поехать за город.
— За город — конечно! — сказала она, повисая на его руке. — Но на улицу Эстрапад, ко мне…
— Ну уж это нет! — воскликнул он. И мысленно твердо повторил себе: нет, не надо. — Мне нужно делать доклад у Лареско, — добавил он.
— Ну что ж, тогда вы встретитесь со мной в этом квартале; в этом вы не можете мне отказать. Это не отнимет у вас времени: я провожу вас до метро, и все.
— С заходом в бар Биржи? — спросил он улыбаясь.
— Ну так когда?
— Вы мне вздохнуть не даете! Это невыносимо! — воскликнул он с внезапной веселостью. — Хорошо, в четверг.
— Договорились, — сказала она, смеясь в свою очередь.
Они расстались у метро Ришелье, поцеловавшись напоследок. Но, спустившись в метро, Симон поспешил забыть о ней и бросил все силы на обдумывание битв богов, описанных старым поэтом Гесиодом.
День знаменитой лекции у Лареско настал очень быстро. Разум Симона был совершенно отрезвлен, и его голова в это утро была абсолютно ясной. Он немногословно изложил суть вопроса, педантично разобрал проблемы, относящиеся к теме и раскрываемые в тексте, наконец, дал комментарий к этому тексту, из которого настолько тщательно был вытравлен всякий след полета фантазии или отпечаток личной пристрастности, что сам Симон, слушая себя, чувствовал восторженное удивление своих товарищей. Когда он закончил, Лареско, после традиционной критики, подозвал молодого человека к своему столу и говорил с ним около десяти минут.
— Я ничего не добавлю к сути замечаний, которые я сделал вам публично, — сказал он. — Моим последним словом, впрочем, будет слово благодарности. Ранее вы приучили меня к серьезным, основательным, — одним словом, добросовестным работам, но надо признаться, в эту последнюю лекцию вы вложили качества… — он поколебался, — далеко не заурядные.
Лареско привык при всех обстоятельствах пользоваться самыми сдержанными словами, всегда на порядок ниже тех, что были у него на уме. «Серьезные, основательные, одним словом, добросовестные» — эти слова являли собой настоящую похвалу в устах этого человека, охотно прибегавшего к литоте[3]. Симон представлял себе эти слова со знаком «+», каким один из его бывших преподавателей перевода обычно сопровождал оценки, которые, не заслужив повышения в цифрах, казались ему достойными, в пределах указанной цифры, получить особое отличие и как бы потенциальное повышение. «10+» в верху работы было оценкой, имевшей тенденцию к росту, обладавшей динамизмом, делавшим ее практически ценнее ровной «11». Именно так молодой человек воспринял три эпитета, слетевшие с уст г-на Лареско — уст гомеровской красоты. Симон не мог удержаться, чтобы, слушая Лареско, не следить глазами за изменениями, которое каждое слово вносило в их восхитительные очертания. Но в то же время он был так впечатлен благосклонностью учителя и чувствовал себя настолько недостойным подобной похвалы, что счел нужным сам умерить ее, внеся некоторый оттенок скромности:
— Я думаю, что любой ученик с каплей ума может сделать так же хорошо, приложив старание, — быстро проговорил он… «Любой ученик с каплей ума…» Он думал о беспредельной гордыне Эльстера и о наверняка завышенной оценке его силы.
— Для того чтобы обладать критическим умом, одновременно основывающимся на уверенности и интуиции, — воскликнул г-н Лареско, — капли ума недостаточно: я говорю, как вы понимаете, не только о вас, рассматривая эти качества в наивысшей степени их развития. Для того типа работы, который мы здесь преподаем, нужен уровень прозорливости и рассудительности, месье, являющийся одним из высших проявлений разума, — закончил он, будто чувствовал себя лично задетым.
Он выдержал паузу, затем добавил:
— Существует, поверьте, определенный героизм в том, чтобы посвятить себя столь неблагодарной на вид работе, которая никогда не будет хорошо известна широким массам и до которой, как мы прекрасно знаем, им нет никакого дела. Эрудит работает для самого себя и для себе подобных. Я говорю о героизме, — добавил он, понизив голос, — потому что подобная деятельность требует, возможно, окончательно пожертвовать всеми блестящими качествами, какими может быть наделен человек, и воображением, с которым, как мне кажется, господин Деламбр, вам еще в начале этого года было довольно трудно бороться. И сегодня я говорю с вами приватно, мой дорогой друг, только потому, что надеюсь оказать вам услугу: этим утром я понял и хотел бы, чтобы вы тоже поняли одну вещь: вы из наших.
Симон перестал понимать, что с ним происходит. Он был ошеломлен, смущен, даже испуган.
— А теперь, — закончил г-н Лареско, — не считайте, конечно, что вы преуспели. Но можете мне верить.
Последние слова были произнесены сухо. Можно было подумать, что г-н Лареско хотел извиниться за то удовольствие, которое его слова могли доставить Симону. Тот понял, что беседа окончена. Он отвел взгляд от голубоватых глаз г-на Лареско, его красивой бороды, местами еще русой, его губ, очерченных усами, и решительным шагом вышел за дверь маленького класса, где только что за час испытал все степени удовлетворения. В конце концов, может быть, это и правда: может быть, он и в самом деле «их»?
Товарищи ждали во дворе. Они поспешно окружили его и принялись обсуждать лекцию. Но в этот момент Симон всем телом почувствовал, как его стиснула челюстями жестокая усталость, уже неоднократно им испытанная за последние недели. Странно, подумал он. И больше не обращал на это внимания. Кто-то взял его за локоть, он обернулся и увидел Шартье, показывавшего ему пальцем на купол часовни, который четко вырисовывался на фоне прозрачного неба, усыпанного белыми пушистыми цветами. Симон был привязан к Шартье, но ему не нравилась его беззаботность. Он вернул его к разговору. В этот момент из середины группы раздался язвительный голос:
— Вы видели Эльстера во время занятия? Что за спесь!
Это был Минюсс, юнец настолько юный, что считал нужным отращивать усы, чтобы его больше принимали всерьез. Минюсс выставлял напоказ свои одновременно наивные и трепетные чувства, которые его неопытность делала еще более пылкими. Он питал пламенную страсть ко всему, что касалось Древней Греции, и стены его комнаты — он жил в пансионе в Латинском квартале — были заклеены руинами, храмами, колоннами, более или менее покалеченными Венерами. Его любовь к греческому языку была живой, что, не мешая ему допускать явные варваризмы в переводах, заставляло его ненавидеть педантичную холодность Эльстера.
— Хотелось бы с ним сразиться, — веско произнес Шартье тоном, вызвавшим всеобщее удивление.
— Он не сомневается в себе, заявил Симон, — это сила.
— Это отталкивающая сила, — сказал кто-то. — Во всяком случае, он слишком кичится ею.
— У него уже все повадки старика! — вставил Минюсс.
— Представляю его себе в будущем на кафедре факультета, — добавил Шартье, — как он достает засаленные карточки из потертого портфеля и поддергивает, идя по улице, свои брюки гармошкой…
— Что с ним будет через тридцать лет? — обронил еще кто-то.
— Через тридцать лет? — сказал Минюсс. — Ну так он будет втолковывать свою ученость из папье-маше юным желторотикам, которые придут нам на смену, и однажды, когда пожар спалит его коробки с карточками, он окажется таким же голым и растерянным, как Робинзон Крузо на своем острове! Он будет интеллектуально кончен, мертв, погребен! В нем будет меньше оригинальности, чем в шифоньере в углу. Мальчишки будут бегать за его обтрепанными штанами, а ветер развеет его последние слова, как пепел, более бесполезный, чем могильный прах!
Эти слова приветствовались радостным смехом, и разговор продолжился с новым подъемом. Но они знали, что Деламбр не любит, когда шутят с Сорбонной. Он слишком уважал превосходство, в чем бы оно ни выражалось, чтобы терпеть, когда с ним расправляются зубоскальством. Он был из тех, кто умеет оставаться справедливыми к людям, которых не выносит.
— Вообще-то, — сказал он, — все вы варвары. Вы прекрасно знаете, в чем ценность Эльстера, и вы были бы без ума от счастья, если б вам пришили его голову.
— Нет, если в ней останется его умственный шлак! — горячо запротестовал Минюсс.
— Нет, если мне придется, как ему, носить накладные целлулоидные воротнички! — воскликнул Шартье.
— Взгляните, — продолжал Минюсс, — на эту пригожую нимфу, идущую вдоль фресок Пюви де Шаванна. Посмотрите, как солнце играет на ее нежных ланитах. Вы думаете, Эльстер удостоит взглядом эту юную Навсикаю? Он слишком занят разговором с Лестригоном. Только подумайте! Лестригон! Профессор Французского колледжа!
— Тот, что читает лекции о несовершенном виде глаголов на «mi»? — спросил Шартье.
— Да, старик. Кажется, Эльстер сделал на его занятии очень интересное сообщение.
— Естественно! — сказал кто-то с оттенком горечи, который всех рассмешил.
Поднималось солнце. Тень подползала к стенам. Один луч, отразившись в стекле одного из самых верхних окон, ослепил Симона, заставив испытать что-то вроде радостного потрясения. Этот луч говорил о существовании странного мира, мира, о котором он здесь редко задумывался и который, казалось, значил все меньше в людских заботах: мира звезд. Впрочем, они каждый день переводили гимны Софокла или Эврипида, славящие красоту света. Но то, что они читали в книгах, было далеко от жизни: свет древних не светил и не грел. Древние… Вообще-то все это было так старо!..
Но грезить было некогда. Симон взял Шартье за руку.
— Пошли со мной?
Шартье сделал жест сожаления.
— Я тороплюсь, — сказал он с тяжелым вздохом.
И признался тихо, как бы стыдясь:
— У меня перевод на завтра!
Симон живо повернул голову к другу, с удивлением думая, не вздумал ли Шартье смеяться. Но на лице у того было выражение легкого отчаяния.
— У меня сейчас что-то не клеится, — объяснил он. — Трачу по четыре часа на перевод вместо двух. Четыре часа, чтобы написать двадцать пять строчек! А? Что скажешь? Мы жалки, дорогой Деламбр! Вот часы работы, которые далеко не уведут…
Вдруг он, напрягшись, посмотрел ему прямо в лицо:
— Ты знаешь, что Бонапарт совершил в нашем возрасте?
На этот раз Симон расхохотался.
— Ты устал, старик. Я чувствую, тебе надо встряхнуться. Пошли, проводи меня. Я возвращаюсь пешком; легкие проветриваются — да и мозги тоже, — добавил он, глядя на друга:
— Тогда хоть пойдем через Люксембургский сад, — сказал Шартье. — Пойдем немного подышим весной!..
В словах Шартье всегда была смесь искренности и насмешки. Был ли он серьезен? Подышать весной! По сути, ею сейчас дышали практически только в «Одах» Горация, который был в программе этого года. Хотя то была спорная весна, немного запылившаяся, весна библиотечная, если хотите, нашпигованная комментариями. И все же каким удовольствием было открывать в поэзии двухтысячелетней давности эти свежие и воздушные строчки, которые свидетельствовали о том, как глубоко проникает в сердце человека волнение, неизбежно вызываемое обновлением. Jam ver erat!..[4] Да, три этих коротких слова были чудесны. Но все же оставалось сомнение: не было ли это «литературой»? Не было ли это, даже во времена Горация, уже сказано сотни раз? Может быть, эти слова уже пересекали моря из конца в конец? Короче, хотел ли Гораций передать свое волнение? Или перевести на латынь стихи Алкея?.. Симон подумал, что надо будет спросить об этом какого-нибудь профессора.
В конце этого жаркого дня Люксембургский сад был еще во власти всех его завсегдатаев и едва начинал отпускать от себя какую-нибудь парочку, одинокого старика, коляску, из которой торчало розовое белье и пухлые ручонки. Целые участки сада были предоставлены растительным силам, летаргическому отдыху, долгому сну, крикам и жажде новорожденных. Но у двух друзей, поспешно шедших по аллеям, будто получая запретное удовольствие, дрожь листвы в золотых лучах солнца вызывала вкус к жизни, которого они не знали за собой. Розовые шипы расцветали вдоль балюстрад, у основания которых также цвели, в веселом беспорядке, клумбы младенцев под любящим взглядом молодых улыбающихся женщин. Симон подошел к одному из красивых кустарников с причудливо запутанными ветвями, с диковинными формами, вдохнул аромат только что распустившихся лепестков и предоставил взгляду блуждать по этим нежным цветам, ветвям, усеянным шипами, обнимающим небо грубоватыми, но страстными движениями. Он почувствовал замешательство. Тревожащие черты Эльстера стерлись в его памяти, он забыл комплименты Лареско. Странно, ему вдруг показалось, что он мог бы все забыть. Достаточно на мгновение окунуть лицо в свежесть этих безыскусных ветвей, и тотчас попадешь в неведомые сферы бытия… Симон вдруг испытал острое ощущение всего того, чего не хватало в его жизни… Он отвел глаза от грозди цветов и принялся созерцать обширные поверхности газона, простиравшиеся от Обсерватории в спокойной и немного грустной перспективе. Шартье проследил за взглядом друга, но они оба молчали и пошли рядом дальше, не заговорив. Впрочем, у Симона возникло впечатление, будто что-то изменилось. Они обогнули бассейн и направились к выходу на улицу Флерюс. Оба робели от собственного молчания.
— Странную жизнь мы ведем, по большому счету, — решился Шартье, когда они подходили к решетке. — Ты читал у Толстого…
Но Симон уже взял себя в руки; он грубо перебил его:
— Нет, мой дорогой, нет, я не читаю Толстого… Толстого, — уточнил он, — нет в экзаменационной программе.
Шартье пожал плечами. Но он был задет за живое.
— Ты говоришь, как Эльстер, — сказал он злобно.
Худшего оскорбления он не знал.
— Нет, — сказал Симон с горечью. — Ты ошибаешься; я говорю, как г-н Деламбр, мой отец… В моей семье, — подчеркнул он (теперь он не о Толстом думал), — в моей семье никто никогда не терял времени.
Шартье издал мрачный смешок.
— Терять время!.. Часто именно когда теряешь время, ты…
— Что? — спросил раздраженно Симон.
Шартье взглянул на него жестко.
— Ничего, — сказал он. — Жизнь тебя научит.
И они расстались у ворот сада.
Дважды в неделю они собирались вчетвером или впятером у Минюсса, жившего на восьмом этаже на маленькой улочке по соседству с набережной Сен-Мишель. У Минюсса делались сообща «объяснения текста». Каждый заранее готовил свой кусок, объяснение продвигалось быстро, и за короткое время удавалось многое сделать. Большие виды Древней Греции, прикрепленные к стене, расширяли своими горизонтами маленькую, немного темную комнатку, слегка придавленную низким потолком, пересеченным посередине толстым брусом Архитравы, карнизы, капители строгой красоты вырисовывались на фоне суровых холмов или нагого морского пейзажа. Наконец, голова эфеба Поликлета, занимавшая большое место над полками с книгами, улыбалась молодым труженикам, собравшимся под ее слегка скользящим взглядом, спокойной и пустой улыбкой, лишенной человеческих страстей.
В комментарии Минюсса, относились ли они к литературе или грамматике, всегда просачивалось немного энтузиазма, питавшего его жизнь. Опираясь на свое марсельское происхождение — он говорил «фокейское»[5] — и воспоминания о круизе, некогда совершенном им по Средиземному морю, Минюсс порой злоупотреблял этим своим опытом при толковании авторов. Шартье был склонен одобрить его, если бы не слегка жесткая сдержанность на лицах Симона Деламбра и Брюкерса. Последний был не из тех, кто принимает слова за чистую монету; его советы подчеркивали малейшие недостатки. Он жестко указывал Минюссу на опасность его лирических приемов. «Экзаменационный зал не священная роща, — говорил он своему другу, — твои заклинания вряд ли обратят тигров из комиссии в овечек, имей в виду!..» Что до Бенара, отец которого руководил кафедрой на факультете восточных языков, то он старался искупить свое происхождение всяческим мальчишеством.
Так они работали два-три часа подряд, без перерыва. Эта работа была абсолютно неподвластна грезам, изменению погоды, влиянию неба. Ничто из внешнего мира не проникало в тесноватую комнату, где между железной кроватью и окном, усевшись в кружок, локоть к локтю, молодые люди вгрызались в греческий.
Объяснения Брюкерса были ясными, сухими, лишенными кокетства и прикрас. Его звание студента Нормальной школы[6] обеспечивало ему некоторое превосходство над его товарищами, и он в отношениях с ними держал дистанцию. Ни Симон, ни кто-либо другой никогда не имел с ним длительной беседы по какому бы то ни было вопросу. Но в нем чувствовалась сила, идущая прямо к цели, и прекрасная способность подчиняться правилам игры, никогда не предаваясь фантазии. Эта сила характера всегда удивляла серую массу, составляющую лицейские классы. Если ему ставили в упрек напряженное выражение лица, он отвечал: «Когда мышцы расслаблены, бывает, что и ум расслабляется тоже». Сам воздух, которым дышали рядом с таким человеком, не допускал поблажки, даже сомнения. Брюкерс внушал тем более искренное доверие, что сам никогда ни от кого такового не требовал. Его большие карие глаза в упор глядели на людей с настойчивостью, не дозволявшей ни отступления, ни уловок. Он умел навязать свое мнение одним взглядом. Его лицо не привыкло улыбаться, но два-три раза в день забавность жизни вызывала у него серьезный, принужденный смех, от которого дрожали все его мускулы. Этот смех также внушал доверие. Симон был рад, придя в этот день к Минюссу, услышать его от самой двери.
Они все были там, собравшись вокруг небольшого стола, зажатые между кроватью и шкафом, под наблюдением Брюкерса, бывшего как бы председателем этого собрания. Гребан со старанием хорошего ученика придирался к первым абзацам «Федра». Минюсс изнывал в углу, читал губами одновременно с ним и прилагал нечеловеческие усилия, чтобы не дать вырваться своему неистовству. Гребан останавливался, читал конспект невыразительным голосом, натыкался на слова, которые, согласно мнению комментаторов, он считал сомнительными, или, напротив, легко отметал трудности, подобные тем, которые Лареско обычно называл «мнимыми проблемами». Как и Минюсс, Шартье сдерживался с трудом. Он раздраженно следовал тщательно выверенными шажками, под руководством Гребана, за утренней прогулкой Сократа вдоль Илисса; но вместо того, чтобы насладиться прекрасным днем в афинском пригороде, Гребан спотыкался о мельчайшие препятствия, погружался в исторические, топографические, грамматические подробности без числа и края. В каком направлении тек Илисс? Почему Федр был бос? Сколько лет было ему в то время? В каком районе города он встречался с Сократом? Через какую дверь они вышли, чтобы спуститься к реке? Гуляли ли они по левому или по правому берегу? Нет ли какого брода, который они пересекают, чтобы перейти с одного берега на другой? И пересекают ли они его вообще? Томпсон утверждает это, но, по правде говоря, ничто не вынуждает нас прислушиваться к Томпсону. Гребан тщетно искал ответа на этот вопрос у Гейндорфа, Фольграфа и Готфрида Германна. Может быть, ему следовало узнать, что об этом думают Винкельманн, Краум и Фален? Гребан исчерпал свой список имен собственных; он почти извинялся, что не смог найти больше. Наконец, брод пересечен; но увы, едва он продолжил прогулку, как наткнулся на подозрительное выражение, в котором, с великолепным инстинктом, выработанным за чтением древних и современных схоластов, он почуял вставку! Но является ли вставкой это выражение? Может быть, оно всего лишь переставлено? Фольграф удаляет его, Гейндорф переставляет, Бергк сохраняет, Герниас молчит, как и Братушек… Братушек! Услышав это слащавое имя, Минюсс принялся шумно чихать, в то время как Шартье сдерживал бешеный смех. Гребан на мгновение поднял несчастные глаза над стопкой записей и подождал тишины, чтобы продолжить объяснение. Немного дальше речь шла о мифологическом эпизоде, о котором Федр долго расспрашивал Сократа: дело было в похищении Бореем нимфы Орифии, игравшей на берегу с Фармакеей, своей подругой. Здесь Гребан снова любезно задержался и вывалил целый воз этимологий, генеалогий, распространяясь о семье Орифии и семье Фармакеи, сообщая подробности об их культе, потом о некоем святилище в Агре, или Аграйе, или Агротере, о котором говорил Сократ, а Гребан, по его утверждению, нашел точные указания у Стюарта и Реветта, которые… Но несчастный не смог продолжать: зазвонил будильник, оборвав его объяснения.
— Полчаса на объяснение истекло, — объявил Брюкерс.
— Но я не закончил, — простонал Гребан.
Тогда вокруг него начался настоящий базар.
— Как? У тебя было полчаса, — воскликнул Шартье, — полчаса, чтобы пройти за двумя твоими собеседниками до самого их платана, а ты добрался только до нимфы Орифии!
— Он пал к ногам нимфы, — сказал Бенар.
— Серьезно, — оборвал Минюсс, — ты что, думаешь нас заинтересовать спорами комментаторов со всего мира, страшными историями об интерполяторах и копиистах? Прямо игра в прятки. Ты же Платона объясняешь, черт возьми! А кроме меня никто этого не заметил!
Эта фраза вызвала волну негодования против Минюсса, в то время как Гребан, немного озадаченный, собирал свои бумажки, настраивая на товарищей близорукие глаза, скрытые за двойными стеклами.
— Под этим объяснением могла бы стоять подпись Эльстера, — вставил Бенар.
— Эта подпись дорогого стоит, — проревел Брюкерс. — У твоего объяснения, Гребан, был только один недостаток: изобилие. Но твои сведения основательны и полны. Это очень хорошая работа. К тому же было бы лучше, если б каждый говорил по очереди, — властно добавил он, услышав ропот.
— А Деламбр что молчит! — крикнул неисправимый Минюсс.
— Должен признаться, — сказал Симон, не обращая внимания на свирепый взгляд Брюкерса, — что, если бы не прозвонил будильник, наш друг утонул бы в струйке Илисса!..
— Почему ты вместо этого не говорил о платанах! — вступил Минюсс. — И о солнце, сиявшем в тот день! Да видел ли ты платаны, о Гребан? Видел ли ты их своими глазами?
— И нимф! — сказал Шартье.
— Ты к тому же не сообщил нам мнения современной науки относительно похищения Фармакеи, а, проказник!
— Орифии, — скрупулезно поправил Гребан. — Орифии. Это Орифию похитили. И я указал место, где это произошло.
— А каким образом! Борейские приемы! Унесена порывом ветра!.. Это произошло подле храма Реветта, — уточнил Минюсс. — Реветт и Стюарт, Ко Лимитед! Англичане-то в греческих храмах разбираются!
— Извини, речь идет о храме в Агре, — снова поправил Гребан, не почуявший подвоха. — Я сказал, что этот храм еще существовал в девятнадцатом веке, и его видели Реветт и Стюарт.
— От чего нам ни тепло, ни холодно, — сказал Бенар. — Мне больше нравится слушать про Гиппоцентавров, чем про этих людей.
— Будем же серьезны, — сказал наконец Брюкерс, чтобы положить конец словопрениям. — Надо признать, что Гребан очень тщательно разрешил все возникавшие проблемы. Повторяю, он проделал полезную работу, и каждый из нас сможет ею воспользоваться. Очень хорошо, старина.
— Можно мне сказать? — спросил Шартье.
— Только тебя и слушаем, — сказал Бенар.
— Я уверен, что Гребан не обидится на меня за настойчивость. Я тоже признаю, что он нам принес внушительную груду документов…
— Да, — вмешался Минюсс, — на это ушел не один час в библиотеках.
— Прошу вас, — сказал Брюкерс, — больше не перебивайте. Время поджимает. Слушаем тебя, Шартье.
— Позволю себе обратить ваше внимание на отрывок, который Гребан не успел нам объяснить и где Сократ, касаясь трактовки «учеными» его времени мифа об Орифии, говорит примерно следующее (это мой вольный перевод, но вы можете следить): «Я думаю, — говорит Сократ, — что толкования такого рода подразумевают много старания и изобретательности со стороны тех, кто их делает. Но в них не обрести счастья. Ибо после понадобится объяснять теми же способами Химеру, Горгон и Пегасов, и, — заключает он, — нас поглотит толпа странных и невообразимых чудищ». Поэтому он посылает подальше «все эти басни». «Не их изучаю я, — говорит он, — а себя самого». Вот, дорогие друзья, не знаю, понятно ли я изложил свою мысль, но странные чудища, которые могут нас поглотить, должны заставить нас кое о чем задуматься. Может быть, вовсе не святотатство внести подобный дух в толкования текстов и, объясняя Платона, немного менее заниматься Бернеттом и Германном Готфридом, этими чудищами, и немного более Сократом!
— Но ведь надо же проработать текст! — сказал Брюкерс, почти сердясь. — Мы ничего не сможем сделать прежде этого!
Между Брюкерсом, Гребаном и Шартье завязался спор, в то время как Минюсс в своем углу завладел вниманием, показывая Бенару и Симону Деламбру свои последние оценки за перевод. Он жаловался на строгие оценки за восторженность, которую он питает к языку эллинов. Несмотря на всю свою страсть к Средиземноморью и поездку на Крит, ему не удавалось сравняться в переводах с оценками, получаемыми почти без труда Гребаном, хотя внутри того не пламенел огонь и писал он плоско. Минюсса это унижало.
— Слишком много лирики, — сказал Симон. — Лучше будь банален, если надо, чем неточен.
— Я пытался быть банальным, — жалко сказал Минюсс, — но лучше от этого не вышло. И все же, клянусь Минервой! Я чувствую в себе что-то вот здесь! — воскликнул он с жестом Андре Шенье на эшафоте.
Сердце его было уязвлено, и Симон какое-то время смотрел на него с веселым состраданием. В этот момент произошел непредвиденный случай. Это донеслось из темного угла, где Шартье, оставив Брюкерса продолжать с Гребаном спор, который он начал, сидел на корточках над своим текстом, прислушиваясь к речам Минюсса.
— Правда в том, — сказал Шартье, — что мы уже выросли из переводов на греческий. В нас больше нет необходимого простодушия. Существуют… скажем, диспропорции, растущие со временем. Правда в том — имейте смелость в этом признаться, — что мы уже давно стремимся… да, стремимся к другому…
Наступило молчание. Разговоры прекратились. Все повернулись к нему, и все шестеро переглядывались встревоженно, словно им сообщили опасные сведения.
Была ли то меланхолия подходящего к концу дня, запоздалое влияние красивого угасающего неба, или начинались интеллектуальные сумерки, следующие за слишком долгим напряжением ума? Фраза Шартье, которая, в любой другой момент, не встретила бы отклика, наткнулась на напряженную атмосферу, от нее как бы пошли круговые волны. Шартье неожиданно встретил взгляд Брюкерса, жесткий и полный упрека. Сам Симон смотрел на друга с удивлением, как если бы тот совершил дурной поступок или проявил бестактность. Молодой человек почувствовал себя словно в ответе за что-то — за неловкость, вдруг нависшую над маленькой компанией, и понял, что произнес неподобающее слово, каким-то образом нарушил приличия. Ни у Брюкерса, глядевшего слишком строго, ни у Гребана, видевшего слишком плохо, ни у Минюсса, смотревшего на все слишком по-детски, не могло возникнуть желания идти за ним по пути, который он только что открыл. Конечно, все они позволили себе более или менее высмеять Гребана какое-то время назад, но по сути своей это было лишь на словах; на деле они все поступали, как он: они добросовестно выполняли приказ. Это ведь было более разумно — и гораздо легче! Что до Деламбра… Нет, Деламбр был мудрецом. Шартье понял, что его единодушно осуждали. Но вообще-то, что он хотел сказать?..
— Глупости, — сказал Брюкерс хмуро. — Давайте работать.
Все, по примеру Брюкерса, погрузились в текст Фукидида. Но Деламбр, почти все время молчавший, думал о вопросе, поднятом Шартье, и говорил себе, что между этим вопросом и числом трирем[7], участвовавших в битве при Саламине, не было никакой связи. В этот момент, не поднимая глаз, он почувствовал, поверх своего текста, взгляд Шартье, сидевшего напротив него… Наверное, Шартье еще надеялся получить одобрение, хотя бы молчаливое? Но Деламбр вернулся к работе и не ответил на его взгляд.
Он увидел ее через окно бара. День свидания еще не наступил, и он почти не думал о ней в этот момент, но сомнения быть не могло: это была она.
Он спускался по улице Суффло, на мгновение остановился там, на краю тротуара, и вдруг, обернувшись к кафе-бару на углу улицы, увидел Элен внутри, посреди группы молодых людей, суетящихся вокруг нее и смеющихся. В жизни Элен не было ничего особо тайного для Симона, да и ни для кого другого, и все же испытанное им в эту минуту ощущение было явно неприятным; не страдание, нет, но новое чувство, которое опечалило его и вполне могло быть презрением.
Симон иногда думал, что женщины могли если не посвятить мужчин в великую тайну жизни, которая как бы стоит за всем мирозданием и постоянно ускользает от нас, то по крайней мере от нее освободить. Ему даже одно время хотелось верить, что сущность женщины как раз и состоит в том, чтобы открыть нам доступ в этот чудесный мир, очень далекий и обособленный от нашего, в мир, не являющийся чисто женским, но куда женщины должны быть способны нас провести. Он вдруг показался себе мальчишкой. В идеале женщины, наверное, способны скорее внушить этот мир, чем открыть. И к тому же разве не служили они всего лишь точкой опоры мечте мужчины, и то случайно?.. Да, да! И надо признаться, что еще чаще они просто убивали эту мечту, как Симон мог убедиться в этот самый момент, глядя на Элен, сидевшую спиной к окну, между двумя молодыми людьми, обнимавшими ее. Он успел увидеть, как она поднялась, по-прежнему в окружении этих молокососов с широкими галстуками и прилизанными волосами; один из них настойчиво помогал ей надеть пальто, а другой обнимал за шею. «Дураки!..» — подумал Симон. И пошел дальше. Да, перед этой сценой он испытывал что-то новое! Отвращение. Есть вещи, которые можно часто воображать себе, не будучи ими шокированным, так и он долгое время старался считать справедливым, что женщина, способная доставить мужчине такую жгучую радость, как Элен, не расточает эти дары ему одному. Он жил в мире, где все можно было поделить, и, по сути, считалось едва ли менее пристойным, когда по рукам ходила женщина, а не книга. Но вот на этот раз вещи предстали перед ним в ином, несколько вульгарном, свете. «Решительно, повсюду рутина!» — подумал он. И, один посреди улицы, рассмеялся почти вслух: «Рутина любви!..» Он вернулся домой отрезвленный. Нет, не Элен явит ему чудо… Ни одна женщина!
На этой неделе Симон еще сделал сообщение о «Провинциалках» у Иснара. Толстяк Иснар слушал доклады своих учеников около сорока пяти минут, прохаживаясь по классу, заложив руки за пояс брюк, после чего высказывал краткое критическое замечание, которое состояло обычно в том, что прослушанное сообщение было довольно хорошо по содержанию, но плохо построено и было бы лучше, если бы студенту пришло в голову начать с конца.
Сообщение не доставило Симону много хлопот; тему он знал досконально: это были игрушки. Но он, должно быть, излагал свой вопрос с излишней горячностью, так как неоднократно заметил улыбки: его товарищи не привыкли видеть, чтобы к таким вещам относились столь серьезно. Впрочем, ему не удалось избежать всегдашней критики Иснара, которая, как обычно, не имела большого успеха.
Молодой человек покинул тогда аудитории на несколько дней, потраченных им на копание в нескольких умных книгах, посвященных Ронсару. Его всегда немного приводила в замешательство диспропорция между толщиной и весом этих книг и очаровательным эпикурейством, свойственным музе поэта. Что ж поделаешь! Этот человек любил женщин! Было ли это столь важно?.. В последний день он удвоил усилия, работал до самого вечера и последним вышел, с горящей головой, из библиотеки Святой Женевьевы, которую выбрал на этот раз, потому что она закрывалась позже. Он с удовольствием вдохнул свежий ветерок, который, повертевшись вокруг Пантеона и скользнув по крышам библиотеки, улетал с сухим шорохом вдоль мостовой улицы Сен-Жак и стихал над Сеной.
День выдался тяжелый. Несмотря на всю любовь к гигантскому труду, в нем зарождалось сомнение. Столько исследований, дат, комментариев, казалось ему, давили на легкие маны Ронсара; эти венки выглядели слишком тяжелыми на скромном могильном камне. Столько эрудиции, чтобы критиковать эрудицию, не похож ли этот труд на работу Данаид[8], на механизм, который, однажды запущенный, грозил уж больше не остановиться? После длинного рабочего дня, прожитого вдали от света, спускаясь по улице под мутным небом, которое источало лишь фальшивые отсветы вперемешку с жестокими сомнениями, молодой человек чувствовал себя немного угнетенным этой мыслью. Представляя себе нагромождение глав, посвященных доброй памяти поэта, милой сути его творчества, лучшее в котором по-язычески воспевает любовь к жизни, обычное женское тело, уходящее время, знакомое всем изящество обновления; творчества, о котором нам по-прежнему напоминает все, с чем мы соприкасаемся, будь то короткая ода, воспевающая свежесть фонтана, или приглашение к любви, — Симон думал о занятиях, которым предаются осужденные на смерть, чтобы не сойти с ума, за стенами их камер: это времяпровождение отчаявшихся!..
Тогда, пока он спускался по улице, он снова испытал ощущение, что где-то должна существовать иная жизнь, о которой никто не говорил, не осмеливался говорить, быть может, потому, что никто не был создан, чтобы жить ею. Это было мимолетное ощущение, смешанное с тревогой, неизвестностью, желанием, похожее на то, когда чувствуешь, что позади тебя очень красивая женщина, но не видишь ее… Но это ощущение исчезло само по себе, в конце улицы, в живом свете кафе.
Он пришел на улицу Эколь. Остановился перед высоким фасадом Сорбонны, по которому шарил несносный ветер. С того далекого дня его детства, когда ему расшифровали искушающие и суровые слова, выгравированные на фронтоне, — названия факультетов, которые он различал в этот момент даже в треугольной тени, венчающей высокий фонарь с розовыми лучами, — Симон всегда воодушевлялся при его виде. Филологический… Политехнический… Между этими словами и его идеалом действительно существовала связь. Тень, в которой они прятались, казалось ему, таит в себе свершение судеб.
Симон собрался идти дальше к бульвару Сен-Жермен, как вдруг, на повороте улицы Эколь, наткнулся на высокую, худую и сутулую фигуру, шедшую, как и он, с опущенной головой, механическим шагом. Он вздрогнул, узнав Эльстера. Деятельность Эльстера была для него чем-то тайным, немного смущающим, возбуждавшим его любопытство, даже зависть. Как мог его товарищ, готовясь к экзамену, посылать доклады в лингвистические журналы и выступать с сообщениями в разных уголках Парижа? Что он делал, когда говорил, что у него «нет времени» присутствовать на занятиях Мореля или Иснара?.. Что он делал, когда Симон присоединялся к команде репетиторов у Минюсса? Наверное, работал в своей «конуре» в Нормальной школе, где он запирался, как в вотчине, за укреплениями из ученых книг, число которых мечтал пополнить своими?..
Эльстер показался ему в свете фонаря более желтым, сухопарым, тощим, чем обычно, у него был усталый вид, от чего лицо его казалось истощенным. Он остановился перед Симоном и протянул ему влажную руку: нескладное тело на длинных ногах, зачесанные на лоб волосы, изогнутый позвоночник, покатые плечи, портфель под мышкой. Его худая подергивающаяся шея торчала из старомодного накладного воротничка, золотая пуговица которого поблескивала над двумя свисающими полосками узкого галстука. Его лицо выглядело таким осунувшимся, что Симон подумал, не болен ли он. Но Эльстер не спускал с него маленьких серых глаз, так ловко обнаруживающих ошибки и искажения в текстах, и Симон почувствовал, что его самого изучают.
— Я иду в квартал Сен-Лазар, — сказал ему Эльстер, — на лекцию. Могу поспорить, что ты не знаешь правый берег. Пойдем со мной?
Его тон был, скорее, насмешливым, и Симона несколько удивило столь нежданное предложение; но это была одна из тех минут, когда компания, человеческий голос необходимы; он согласился.
Его ждала еще одна неожиданность: услышать в свой адрес комплименты, произнесенные подобострастным голосом, по поводу сообщения, которое он сделал несколькими днями раньше о «Провинциалках»; тем не менее Эльстер считал это произведение скучным. Слушая его, Симон разглядывал своего собеседника. Их отношения всегда были холодными, сдержанными, с оттенком недоверия; наверное, было бы осмотрительнее быть начеку. Но критика в адрес Паскаля вывела его из терпения.
— Я знаю, — сказал он без обиняков, — что многие действительно считают это произведение скучным. Извини, но это означает, что они не умеют читать. Для меня эта книга — торжество духовного рвения над резонерством и уловками придир, тех, кто вечно избегает коснуться настоящей темы, сути вещей. Там есть страстное усилие достичь центра вопроса, уловить, под буквой нравственных предписаний или правил, придуманных с целью уклониться от них, правду жизни, биение сердца, неизбежную реальность внутренних конфликтов, которые противники Паскаля хоронили под прахом слов. Паскаль возрождал за учеными словесами Эскобара именно эту суть жизни, эту горячую, кипящую материю, которую другие сводили к словесной перепалке. Это урок, который еще может пригодиться, даже в других областях, — подчеркнул Симон, будто боясь быть непонятым.
Эльстер и бровью не повел. Он медленно спросил своим низким голосом, разделяя слова:
— К чему можно сегодня применить то, что ты называешь духовным рвением?..
«То, что ты называешь» было излюбленным выражением Эльстера, и напрасно тот старался сгладить его бесцеремонность — Симон почувствовал себя задетым за живое. Он был в том возрасте, когда не отступают ни перед какой темой. Он воскликнул:
— Где его можно применить? Везде. Рвение применимо везде. Достаточно избегать методов, убивающих его.
— Сегодня мы обязаны, — сказал Эльстер несколько спесиво, — смотреть на вещи с более близкого расстояния. Микроскоп стал необходимостью во всех исследованиях. Мы можем достичь того, что ты называешь высоким словом «суть вещей», лишь после целой серии приготовлений, предварительных исследований, для которых нам нужны точные инструменты, а не орудия рвения. Рвение здесь ни к чему. Это чувство бесполезное.
— Но ваши приготовления, ваши предварительные работы таковы, — возразил злобно Симон, — что вы никогда не считаете момент подходящим для изучения «сути вещей», не так ли? Вы тратите силы на карточки, исследования. Вы без конца анализируете. Вы мыслите лишь сквозь призму истории. То, что писали люди всех времен, напрягая свой мозг, свою плоть, — для вас лишь предлог для филологии, «разработок», вы читаете авторов, только лишь чтобы выявить отклонения в их синтаксисе. Вы вечно топчетесь в прихожей, в людской, посреди вашей шелухи. Вы за ней не можете разглядеть даже двери, через которую надо войти!
Эльстер сохранял полное спокойствие.
— Пока не расчистишь себе путь, не будешь знать, куда ставить ногу, — сказал он. — Разум советует нам ждать.
— Но жизнь приказывает нам идти вперед!
— Взгляни, — продолжил Эльстер, не обратив внимания на то, что его прервали, — взгляни на все достижения, которых мы добились благодаря этим методам, например, в анализе текстов. Подумай о всем том времени, которое потребовалось, чтобы вернуть Гомеру его подлинное лицо. Поверхностный энтузиазм ваших предшественников и средневековые диспуты XVII века по этому поводу нам сегодня кажутся смехотворными. Вот уж рвение, потраченное впустую!..
— Хорошо, — сказал Симон, — но, если ты не против, оставим седую древность. Ваши методы анализа, которыми вы так горды, к чему они приводят? К тому, что перестаешь понимать то, что находится рядом с нами, видишь в Ламартине лишь несколько стихов, позаимствованных у Парни или списанных у Шендолле!.. Сегодня побоятся представить нам творчество поэта, не воздвигнув его на пьедестал комментариев, на вершине которого статуи уже не видно! У наших писателей, похоже, лишь столько дарования, сколько нужно, чтобы пережевывать то, что было сказано до них. Если так пойдет дальше, мы в конце концов станем сомневаться в том, что у наших поэтов были любовницы и что они могли иногда почерпнуть идею в ночи любви!
— Какое большое удовлетворение, — сказал Эльстер, — понять. Понять, из чего сделана вещь, — это…
— Это удовлетворение не дает нам причины жить большим, — прервал Симон, начинавший раздражаться. — Я бы даже сказал…
— Жить! — прервал его, в свою очередь, Эльстер с надменной твердостью. — Интересно, что ты называешь жизнью. Это слово!.. Слово, — добавил он, — без которого обходятся умные люди.
В голосе Эльстера было столько уверенности, что Симон, потрясенный, на мгновение задумался, не ошибается ли он.
— Однако, — сказал он, — когда я вижу многих из тех, кто нас окружает, — и лучших, — когда я вижу, в какой умственной скудости произрастают порой эти ученые умы и чем они удовлетворяются, я склоняюсь к мысли, что жизненный смысл в нас разложился, что источники жизни перекрыты и иссякают. Вот что я хотел сказать. Наша жизнь нуждается в надстройке, в духовной пище, которой не дают все эти анализы.
— Я не верю в ценность отдельной жизни, такой, как ты, вероятно, ее себе представляешь, — лаконично сказал Эльстер. — Переживает ли каждый из нас интересные минуты или нет, испытывает или нет средние или сильные переживания, живет на вершине или нет, — неважно! Мир движется вперед иначе.
— Ты думаешь? — вступил Симон. — Ты правда думаешь, что мир движется иначе, чем в нашем сознании? Ты так говоришь, Эльстер, будто смиренность, терпение и покорность — высшие человеческие добродетели! Как если бы человеку было запрещено оторваться на мгновение от своей деятельности высшего термита, чтобы бросить на жизнь хотя бы один взгляд, освобождающий его, взгляд, которому его не научили!.. — бросил он в горьком порыве.
Эльстер посмотрел на Симона сквозь очки с оттенком жалости:
— Мне кажется, у тебя не все ладно в жизни в этот вечер…
Симон не понял иронии. Он неясно чувствовал, как в нем кипит мир, которому не удается вырваться наружу. Что он хотел сказать? Не говорил ли он о переделке мира? Он понял, что Эльстер, должно быть, считал его мальчишкой. Как г-н Деламбр, снова как его отец!.. Однако его товарищ по-прежнему не спускал с него взгляда, привыкшего учитывать каждую запятую. Он настаивал, почти с нажимом:
— Ты что, ищешь свою судьбу? Это было бы смешно. Разве судьбу выбирают? Почему не поступать, как другие, для которых смысл существования в том, чтобы продолжать свое дело и дело их отцов?.. А ты утомляешь мозги вопросом, как в песенке: «Может, мельником мне стать? Может, адвокатом?»…
— Дорогой мой, — отрезал Симон, — тут ты путаешь: может быть, я и ищу судьбу, как ты говоришь, но не социальную роль.
Эльстер принял его ответ насмешливо.
— Это куда прекраснее, не спорю!..
— Это не прекрасно, это ясно, — продолжил Симон с жаром. — То, чего я ищу, то, что предстает мне прежде всего как долг, это… не знаю, как сказать… Да вот! Как раз слово, которое я недавно произносил: жить, понимаешь — жить! Быть живым! Не мертвецом.
«Жить» — слово было простым, глубоким, но как его можно было истолковать? Только сам молодой человек знал, что он хотел в него вложить, и был в отчаянии от своего неумения это объяснить.
— Ну, вернулись, откуда пришли, — отметил Эльстер с высокомерием. — Я же сказал тебе: я не знаю, что ты называешь жизнью.
— Узнаю тебя, — язвительно сказал Симон. — Университетские методы нельзя применить ко всему. Объяснить тебе… Нет, у нас на это уйдут часы. И я еще не знаю, смогу ли… Может быть, через год…
— Почему через год?
— Потому что я постарею… поумнею, надеюсь. В нашем возрасте стареть значит все еще идти вперед.
Разговор помог ему осознать тысячу вещей в нем самом, о которых он не догадывался: он познавал себя; он хотел бы, чтобы этот вечер никогда не кончился. Никогда, с тех пор как он начал учиться, у него не было времени обратить взгляд в глубь себя самого, он жил, как и все, не зная себя. Никогда ни один из разговоров не приносил ему слова, одновременно светлого и темного, из тех, что цепляются к вам и из которых рождается новое представление о жизни, иногда новая жизнь. Намеки Шартье порой смущали его, но они были настолько смутными, что производили на него такое же впечатление, какое его собственные слова, вероятно, производили сейчас на Эльстера. И вот этот разговор с Эльстером — грамматиком Эльстером! — вдруг предоставил Симону этим вечером в конце учебного года сколь необычную, столь и неожиданную возможность обрести себя и, за дебрями слов, открыл пред ним широкую дорогу к самопознанию. Он вдруг почувствовал себя почти готовым к самовыражению. Туман терминов, которыми он пользовался, лишь скрывал подлинную напряженность внутренней жизни, точные очертания чувств, которые нельзя было выразить словами. Философ, наверное, лучше различил бы контуры этой невыразимой истины; но что нового сообщил бы он ему? Что дал бы он еще, кроме письменного шифрованного выражения подлинного чувства? В Симоне теперь зажегся некий свет; он с жаром попирал асфальт, чувствуя, как нарастает в нем таинственная веселость; ему казалось, что эта ночь вокруг него не похожа на другие, что он был рожден, чтобы выполнить воистину личное призвание, его собственное, а не только «социальную роль», как считал Эльстер. Он должен сохранить воспоминание об этой минуте, как о мгновении подлинного счастья.
— Как ни жаль, но я пришел, — сказал Эльстер, указывая на улицу, поднимающуюся вдоль вокзала Сен-Лазар, — огромного силуэта, выросшего в свете кафе, магазинчиков и фонарей, среди суеты прохожих и автобусов, белые крыши которых возвышались над морем сигналящих такси. — Я поднимусь по этой улице с косящими глазами, — продолжал Эльстер, — у меня там лекция по палеографии. Палеография, мой дорогой, вот что внушает уважение! Ах, поэзия палимпсестов! Как подумаю об этих чертовых монахах, писавших церковные гимны поверх рукописей Цицерона! А? Что скажешь?.. Осторожней, старик, ты что, такси не видишь…
— Далеко же мы ушли, — сказал Симон, вдруг заметив вокзал, будто пробудившись от пожатия Эльстера, схватившего его за руку и переводившего через дорогу, как слепого.
— Думаю, нам предстоит еще долгий путь, мой дорогой Деламбр, — отозвался Эльстер, посмотрев на него пронизывающим взглядом.
— Думаю, да, — ответил Симон.
Затем он подумал, с внезапной печалью, что они, может быть, никогда больше не встретятся. Он пожал поданную ему руку и сказал: «До скорого!», не веря в это.
— До скорого!
Шум улицы заглушил голос Эльстера. Симон видел, как его спутник пересек площадь, пошел по причудливо освещенной улице и смешался с толпой. После ухода Эльстера улица оглушила его. Он стоял у края островка безопасности, более не находя веских оснований, чтобы решиться выйти на шоссе. Перед ним кружили автобусы, вопили клаксоны. Но он ничего не замечал. Впервые, выйдя из Сорбонны, он подошел к вокзалу. Он явился Симону в конце этого длинного спора как неожиданная развязка — странная развязка, которая могла бы быть исходной точкой пути к той «иной» жизни, которую он с удовольствием только что воображал себе. К жизни, о которой никто не говорит, — жизни, похожей на красивую женщину, которая рядом, но которую нельзя увидеть…
Взглянув на часы, Симон увидел, что с момента ухода Эльстера прошло уже полчаса. Холод пробрал его. Он почувствовал в пояснице и во всей спине ломоту от сильной усталости. Его вера в жизнь ослабла. Он увидел, как менее чем за секунду рушатся сверкающие стены и роскошные лестницы вокзала его мечты, с которого он хотел уехать к более желанному миру… Этот мир был не для него! И ни для кого. Симон счел себя глупцом. Что за чушь он наговорил Эльстеру! «Что он обо мне подумал?» — сказал он себе, чувствуя, что краснеет.
Симон повернулся спиной к часам, вокзалу, сияющим кафе, опьяневшим от шума перекресткам. Продавец, выкрикивающий «Интран» у входа в метро, видел, как сгорбившийся молодой человек с напряженным лицом спускался по ступенькам неловким шагом. Прежде чем войти в вагон, Симон встретился взглядом с молодой женщиной, шедшей по перрону, и вспомнил об Элен. Он увидел ее вдруг такой, как в последний раз, сидящей в баре на улице Суффло, между молодыми людьми с широкими галстуками и прилизанными волосами. Нет, нет, нет, решительно, в этом не было ничего общего с тем, что он называл «жизнью»!
Он снова принялся работать, как каторжный. Неделю летал, как мячик, между улицей Ришелье и улицей Сорбонны; благоговейно приглушал шаги под сводами Национальной библиотеки и в аудиториях факультета, день за днем слышал, как отбивались часы, — тембр звона менялся в зависимости от залов, где он раздавался. Запахи бензина, бакалеи, гнилых фруктов носились в раскаленном и шумном воздухе узких улочек или разбивались о стены, сменяя собой пыльный аромат книг и сухой запах библиотек. Битум приставал к подошвам; можно было увязнуть, переходя через мосты Солнце стало ложиться поздно, изукрасив небо броскими красками, которые Симон презирал за напыщенность: солнце занималось краснобайством!.. В аудиториях, где стали открываться окна и появились пустые места, голос преподавателей все слабее боролся с голосом состоявшейся весны, и амфитеатр Декарта понемногу позабыл имена врагов Буало, так как, кроме нескольких тихих бродяг и немногих безобидных маньяков, их некому было выслушать. В заброшенном дворе Сорбонны вскоре остались лишь Виктор Гюго и Пастер, которые, не имея возможности смотреть друг на друга, принимали все более задумчивый вид. Студенты пробегали по Люксембургскому саду с озабоченными физиономиями, держа перед глазами открытые тетради, в который раз повторяя курсы литературы, истории, эпиграфики, общей терапии, сопоставительной грамматики. Вскоре число их уменьшилось. Молодые матери воспользовались этим, чтобы выйти за границы своих владений, и плач грудничков послышался оттуда, где едва закончили спорить о случайных совпадениях законов природы или о синтезе аммиака. При вдохе глотали вперемешку пыль и общие идеи. Для преподавателей это была победа. Через несколько дней орды молодых людей должны были ринуться в экзаменационные залы и выплеснуть на розовую и желтую бумагу различных факультетов потоки чернил и море синтаксических ошибок, ложных мнений, неудачных гипотез, смутных суждений, абстрактных терминов, всяческой ереси. При мысли о всевозможных ошибках, которые он мог допустить, — более или менее постыдных, — у Симона сердце кровью обливалось. Ночью ему на ум приходили фразы из книг, лишенные смысла отрывки, иногда простые слова, поразившие его при чтении лишь потому, что он их прежде не знал, и теперь являвшиеся ему, взъерошенные и искаженные гримасой; так что в конце концов он просыпался и часами полулежал на кровати, в темноте, с раскрытыми глазами, тщетно призывая сон. Иногда, также ночью, у него были моменты необычайного просветления. Он видел себя отвечающим перед комиссией, положив руки на знаменитый стол под зеленым сукном. Его фразы строились сами собой и прекрасно связывались друг с другом; пусть он не очень хорошо знал тему, о которой говорил, — он находил, что сказать, не останавливаясь и с таким совершенством, что ему хотелось записать эти удачные импровизации. Но, хотя мозг его работал, ему не удавалось пошевельнуться; он не мог вытянуть руку, взять лежащий рядом карандаш. Затем его ум снова натыкался на одно из тех враждебных слов, смысл которых, безнадежно от него ускользая, мучил его бесконечно. Или же он повторял про себя двадцать раз подряд имена собственные, имена героев, богов, городов, которые ему теперь не удавалось — о ужас! — отличить друг от друга. Это был парад тревожащих лиц, от которого можно было сойти с ума: Ифезибаал… Протей Египтянин… Августанус Нонацензис… Ватиканус Барберини… — имена грамматиков: Аристарх, Апикан, Зенодот… Затем шли — кошмар! — серии ссылок, простых номеров, обрывки незаконченных фраз, принимавшихся водить хоровод: «Как и в „Георгиках“, от самых сельских эпизодов „Одиссеи“ не пахнет деревней или хлевом…» Где он это вычитал?.. Что тот хотел сказать своей деревней и хлевом? Странные слова, смысл которых погребен под годами!.. Затем он снова видел спину Эльстера, усы своего отца, лицо Элен… Элен!.. Почему у нее была эта раздражающая улыбка, этот насмешливый взгляд?.. «Оксиринхус Папири 448… Зенодот…» Элен в конце концов смешивалась с этими варварскими словами, этими цифрами, которые ни о чем не говорили, с самой пустотой перевозбужденного мозга, она становилась самим Ифезибаалом или Гомососо, этими странными, неизвестными богами, существование которых до сих пор было Симону абсолютно безразлично, но под чьими масками Элен, с новым, игривым взглядом, являлась его мучить… Тогда Симон резко вставал, ему было вдруг нужно встретиться с Элен, сейчас же встретиться, поговорить с ней; это было срочно, это было мучительно, он чувствовал, что вся его жизнь не удастся, если он немедленно не увидит ее. Утром он уже ничего не помнил, но был без сил… В конце концов он стал искать спасения в снотворных, без которых долгое время предпочитал обходиться. Все лучше, чем эти бессонные ночи, эти галлюцинации… Он добился непробудного сна, сквозь который уже не пробивались ни Элен, ни Гомососо, ни Оксиринхус 448, который, кажется, был не именем зверя из Апокалипсиса, а названием, данным заботливыми эрудитами одному из манускриптов Гомера.
Элен не опоздала на свидание. Симон видел, как она вышла, как и раньше, из маленького сквера Лувуа, чья калитка всегда сильно хлопала за нею. Значит, ничто не изменилось. Но в этот день у нее была холодная и притягивающая красота, поразившая его. Ее недалекость, ее равнодушие к литературе, ее звериная походка оказали на него неожиданное действие: он вдруг понял, что значит быть женщиной. Его обволокла, лишив возможности сопротивляться, эта неясная атмосфера, окружавшая девушку, — он почувствовал ее несколькими днями раньше, когда увидел Элен через стекло бара, и вид ее утвердил его в мысли, которую ему всегда внушали: что женщина — источник всякого греха, само его воплощение. С невероятным удовольствием, которого он ни в коей мере не ожидал, он прислушивался к шагам девушки, раздающимся рядом с его собственными на узком тротуаре улицы Ришелье; обняв ее за талию, он чувствовал, как вдоль его позвоночника пробегает волна от каждого ее шага. Он подумал, что мог бы долго бродить так рядом с ней, молча, как раньше, и вдруг испугался завершения этой прогулки. Однако девушка принялась расспрашивать его о жизни, работе, товарищах. В то время некоторые из них, перед заключительным рывком, отправились в деревню дать отдых мозгам, как бы набраться сил, проверить состояние мускулов и нервов; они испытывали необходимость погрузиться в речную воду, чтобы отмыться ото всех чернильных пятен, полученных за год. Так, Брюкерс и Минюсс уже уехали, один к Северу, другой к Югу. Между двумя этими возможными направлениями Симон вдруг обнаружил третье: Элен. Она была в хорошем настроении, приветлива, весела, и Симон говорил себе, что, в конечном счете, женское тело — не менее освежающая стихия для ума, чем речные воды округа Сен-и-Уаз, где в это время купался Брюкерс.
Они вышли на бульвары, где их хрупкая беседа на время разбилась о густой шум толпы, затем, по капризу прогулки, очутились возле Биржи, и, когда они проходили мимо маленького бара на углу площади, Симон не смог устоять перед удовольствием распахнуть его дверь перед Элен. Именно сделав этот жест, в лучах солнца, затопивших всю улицу, Симон впервые почувствовал слабую боль в боку. «Мне надо быть поосторожнее», — подумал он. Но, когда он поднимался по лестнице впереди Элен, это неприятное ощущение тотчас растворилось в чувстве бурной нежности.
Обстановка Симону нравилась: банкетки из зеленой кожи, черные столики с медными ножками, чистенькие, услужливые, почта хорошенькие официантки в зеленых юбках и белых фартуках, завязанных широким бантом на поясе. Но Элен уже повела атаку: она настаивала, чтобы Симон зашел к ней «отдохнуть» как-нибудь в воскресенье — все равно ведь он уже не сможет сделать ничего полезного, как она считала, — и Симон знал, что, ввязавшись в бой, с трудом сможет выйти из него победителем. Напрасно он вспоминал чувства, испытанные несколькими днями ранее на углу улицы Суффло, он видел в них лишь пустые «идеи»: возможно, он тоже был пленен атмосферой, вне которой мог рассуждать столь здраво. Внутри него шла серьезная борьба. Он на мгновение пожалел, что находится здесь не с Эльстером — человеком, от которого ему не приходилось ждать, да и желать, ничего, кроме беседы, его присутствия, как чего-то законченного, вне которого нечего искать. Но присутствие Элен было совсем другим. Оно было мягким, хрупким, его надо было вкушать иначе, чем через слова, и от этого жизнь вокруг становилась несовершенной; оно создавало поле беспокойства и желания, выставляя требование, которое, сколь мало бы о нем ни думали, оказывалось, тем не менее, почти тягостным. В присутствии Элен было тайное, невидимое содержание, оно несло удовлетворение, которое не исчерпывалось самим собой. Смутное волнение овладевало Симоном, но он сделал усилие, чтобы отбросить его.
— Ну нет, нет, это невозможно, — сказал он вдруг, помолчав.
Они сидели одни в маленьком зале, возвышавшемся над шумом площади, и через широкие окна с цветущими бегониями видели снующие автобусы и слышали рокот города, приближавшийся к своему апогею, который создавал для их беседы некий глухой аккомпанемент, прорезаемый пронзительными воплями.
— Невозможно, — повторил он более мягко.
— Хорошо, — сказала она, — но вы знаете, что через неделю я отправляюсь жить в Мери.
— В этом случае, — сказал он, — надеюсь, что вы найдете меня на вокзале, куда я доставлю себе удовольствие прийти попрощаться с вами.
— Поздравляю, — произнесла она насмешливо. — В общем, вы по-прежнему герой.
— Как видите… Рядом с вами это непросто.
Она слегка пожала плечами.
— Нет, нет, уверяю вас, — серьезно настаивал он. — В вас есть…
— Да?
Симон смотрел, как она рядом с ним пьет чай, грызя сахар острыми зубками, как она любила, укутывая жизнь в покров воздушных жестов, придававших ей некое обманчивое благородство, и тщетно повторял себе, что все это ложь, пытался представить себе Элен посреди ее компании праздных юнцов — это воспоминание более не возмущало его. Как, вот это и есть женщина? Ну да: вещь для удовольствий!.. Ничего таинственного!.. Поскольку она повторила вопрос, он ответил:
— В вас есть… что-то, что волнует меня… призыв… Раньше, когда я чувствовал это в женщине, я думал, что это исходит из ее души. Но нет…
Он не приучил ее к такой откровенности. Его удивляла собственная дерзость. Он позволил захватить себя немного горькому чувству, которое ему хотелось принимать за жестокую трезвость ума.
— Душа женщин, — сказал он, — это их тело. Именно через него они видят то, что мужчинам известно лишь через абстрактные слова: универсальность, бессмертие. Вы не принадлежите к другому полу, вы относитесь к другому виду… Что меня в тебе восхищает, — добавил он преувеличенно безразличным тоном, — так это то, что ты ничья. С тобой не возникает ощущения, будто прикасаешься к замкнутому миру, к границе. Ты ни для кого не ограничена. У тебя нет привязанностей. Ты не являешься пленницей ни одного мужчины. Любя тебя, я объединяюсь со всеми моими неведомыми братьями, я участвую в радости всех тех, кто любил тебя и еще полюбит, я вхожу в целое человечество…
— За кого ты меня принимаешь? — возмутилась Элен. — Ты что, пьян? Ты говоришь так, будто у меня были сотни любовников!..
— Да-да, я знаю, у тебя было всего лишь два или три. Допустим, три-четыре… Но видишь ли, главное в том, — продолжил он крайне серьезно, — что у тебя может быть их больше. Главное в том, что рядом с тобой я могу мечтать. Понимаешь, я не ощущаю тебя моей; мы не связаны; и все очень просто… Ты простая женщина, да, вот что мне нравится…
Какими бы несдержанными ни показались ей его рассуждения, Элен все же наслаждалась ими. Симон не был похож на многих других, чьи желания были устремлены на то, чтобы приковать, привязать ее к себе; каждое его слово придавало ей больше независимости, и, чем свободнее она себя чувствовала, тем желаннее для нее становился Симон.
— Ты мне тоже очень нравишься, — сказала Элен.
— Простота, — сказал Симон, — это ничем не дорожить.
Она сидела напротив него, и он видел, как под тканью узкого костюма, пеленавшего ее, вырисовываются ее крутые упругие бедра.
— Нужно предаваться лишь тому, чем не слишком дорожишь, — добавил он еще. — Ты так не думаешь? Главное — ничто не делать своей собственностью. Вообще-то…
— Что?
Он подарил ей долгий поцелуй.
— Видишь ли, сейчас у меня можно отнять все, и я от этого не стану неполноценным.
— Это ты сегодня такой, — сказала Элен, — а завтра, послезавтра… Видала я тебя, когда ты серьезный; не самое веселое зрелище.
— Ты меня бодришь, — сказал Симон. — Каникулы проведу с тобой. Ты моя деревня… Разрешаешь?
Она рассмеялась, потом снова повторила:
— Ты мне нравишься… Тебе бы надо поехать на каникулы со мной.
— Это было бы неразумно, — сказал он, — но не невозможно.
— Ты мне хотя бы напишешь?
Он предложил ей сигарету, затем сказал:
— Я никогда не пишу, ты же знаешь.
Симон проснулся первый раз около полуночи, из-за страшного сна. Он сидел в экзаменационном зале за огромным унылым столом, с другого конца которого Элен важно спрашивала его о стихах малоизвестного поэта, Симонида из Аморгоса. Симон, прекрасно знавший эту тему, чувствовал, однако, что не может найти нужных слов и даже был готов трусливо намекнуть, что такого вопроса нет в программе, когда пробуждение спасло его от этого ужасного положения. Но этот сон открыл череду книжных воспоминаний, и он снова пережил один из тягостных часов, когда, в смятении полудремы, заставал Аякса в костюме библиотечного сторожа, бившим в барабан, объявляя о закрытии; или же входил в гостиную в компании прочих гостей и, узнав, что почтенная дама, сидящая подле камина, была никто иная, как кумская Сивилла, шел совершенно естественно приветствовать старуху, которую, как он припоминал, посещал более-менее часто… Затем он провалился, со всеми своими воспоминаниями, вопросами о греческой поэзии и анахроническими снами, в обитель, населенную исчезающими образами, похожую на ту, где Эней печально вопрошал тень своей погибшей возлюбленной.
Было, наверное, два часа ночи, когда он понял, что снова проснулся. На этот раз он не помнил, снилось ли ему что-нибудь. Но происходило что-то гораздо более тревожное. Он словно слышал шум в комнате, шум ничтожный, далекий и вместе с тем, казалось, совсем близкий, шум медленный и ритмичный, странный шум, немного пугающий, — шум, какого он ранее никогда не слышал.
Возможно ли это?.. Симон сел: шум прекратился. Он зажег свет, осмотрел комнату, встряхнул подушку: нигде не было ничего, что могло бы вызвать малейший шумок. Свет изгонял всякую возможность ошибки или тайны, воссоздавал стены в безупречной чистоте; вид привычных предметов, с четкими углами, честной и искренней физиономией, успокоил его.
Симон лег снова, не гася свет. Он вытянулся на боку, замер, прислушался… Шум тотчас послышался вновь… Это был словно очень слабый шум клапана, который равномерно открывали и закрывали. Никакого сомнения. На этот раз Симон окончательно проснулся, голова его работала четко. Это не шло ни от окна, ни от пола, ни от кровати! Это не происходило из видимого места. Молодой человек испробовал все возможные положения, но едва он ложился, как шум тотчас возобновлялся, занимал свое место напротив него — такой же слабый, упорный, с тем же неисчерпаемым порывом, неизбывный и мягкий.
Надо было признать очевидное: это исходило от него… Это был живой шум; он жил его дыханием; его можно было прекратить, лишь перестав дышать. Иногда казалось, что он разбивается на несколько маленьких шумков. Это исходило изнутри его самого, из его груди, из определенного места, до которого можно было дотронуться. Симон обнажил грудь и прикоснулся пальцем к коже. Она была красивой, тонкой, безупречной. В расцвете молодости. Нечего было сказать. То, что там постанывало, наверняка не было опасным… А оно все продолжало слабо постанывать, с упрямой мягкостью, как что-то безобидное, почти знакомое, как жалоба, которая не надеется быть услышанной и звучит сама для себя…
Теперь Симону стало страшно. Этот робкий сигнал, посланный ему телом, заставил его вдруг обратить внимание на мир, недоступный его познаниям. Тем-то и пугал его этот шум: он подчинял его неизвестному. Маленький шумок внезапно вмешался в его мысли, планы, любовь. Симон слышал, как он пульсирует в них, словно чужое сердце со своим ритмом и своей собственной волей.
Тогда он постарался больше не слышать его. Он повернулся на бок, ища положение, в котором мог бы избежать этой жалобы, похожей временами на звук капли, падающей на пол. Но его чувства, обостренные бессонницей, обученные воспринимать малейшею трещинку в тишине, вновь, после краткой передышки, представили ему отчет, от которого он тщетно пытался укрыться. Он заснул в этом текучем рокоте, в этом прерывистом и коротком ропоте, превратившемся понемногу, сквозь сон, в шум настоящего дождя. Каждая капля, казалось, колебалась, прежде чем упасть, он надеялся, что она не упадет, но она разбивалась о землю, мягко, с приглушенным шумом. Этот шум был таким негромким, слабым, затихающим, что Симон каждый раз принимал его за знак конца своим мукам. Но каждый раз за ним следовал другой, как если бы где-нибудь, в неизвестном уголке неба, был таинственный запас дождей, который не мог ни извергнуться, ни иссякнуть…
Проснувшись, Симон не сразу вспомнил о ночном происшествии. Солнце с веселым неистовством освещало стену перед его окном, и он подумал об Элен, о том часе, который он провел рядом с ней в маленьком баре, об их будущей встрече. Этот день естественно продолжал собой другие. Он поднялся, встал перед зеркалом; и тогда только вспомнил, что не очень хорошо спал… Но его тело об этом не вспоминало. Дважды прерванного сна хватило для восстановления сил; он был готов снова их тратить. Ему захотелось идти, топтать землю. Он минуту колебался на краю этого неизвестного дня, зная, что все, что он сделает в этот день и в следующие дни, будет важно. Эти дни перед экзаменом были сделаны из ценного и хрупкого материала, обращаться с которым надо было бережно. Симон перечитал тексты, написал несколько фраз, записал соображения, набросал несколько планов. В полдень, за обедом, он слушал, как отец читает газету. Только что было раскрыто мошенничество в крупных размерах, главный виновник пустился в бега, но в деле замешано столько высокопоставленных лиц, столько государственных чиновников, что, возможно, всей правды никогда нельзя будет узнать, а тем более сказать. Писали о состояниях, сколоченных или спущенных за один день, о приобретенных и потерянных миллионах, подложных векселях, подделанных подписях, наградах, присужденных за деньги, постыдных сделках с совестью. Страна переживала полное падение нравов.
Симон дождался свежести вечера, чтобы выйти из дому. Он побродил по людным скверам, обогнул песочницы, где доживали свой век детские игрушки, потерпевшие крушение паровозики, целая ребячья жестяная лавка наивной расцветки, и пересек края, где воздух дрожал от боевых кличей и подстрекательств к резне. Напрасно широкие перепончатые лапы каштанов в угасающем свете отбрасывали на землю тень от своих растопыренных пальцев: он ничего не видел. Он шел по пустыне, среди абстрактных силуэтов своих мыслей, грузно сидящих в позе сфинкса на благородной и нематериальной субстанции, покрывающей землю. Время от времени всходила бледная туманность, не успевавшая разрешиться звездами… Он заходил в книжные лавки, листал книги. Но современная литература была для него чужой, почти так же, как для его отца. Это был ключ, проворачивавшийся впустую. Впрочем, он, сам того не подозревая, разделял недоверие Сорбонны к людям, пишущим книги, не зная греческого и не задаваясь вопросами о вставках в Гомере. «Надо начинать с начала», — говорил в нем голос. «Но так будешь постоянно начинать», — возражал другой. Он не мог сделать выбор между преждевременными завершениями и тянущимися без конца начинаниями.
Спускался вечер, фасады кинотеатров, грубо пересеченные фиолетовыми лучами, принялись толковать ему об Африке и тиграх и заявили горящими буквами, что любовь — всему госпожа. Симон поспешил домой.
Эти последние дни свободы немного походили на последнюю прогулку приговоренного к смерти. Все в мире принимало вид необычайной важности, и Симону казалось, что малейшие его поступки привлекают внимание. Он провел спокойную ночь и позабыл о своих неприятностях. Он чувствовал, что превращается в какого-то героя. У героя нет слабостей.
У солнца их тоже не было. Следующий день до самого полудня проходил на фоне голубого великолепия, которое делало заметными самые неказистые тротуары перед зелеными и красными барами с настоящими деревьями в кадках; и хотя небо к вечеру затянуло, солнце под этим предлогом расписало его красными красками. Но над грязными крышами и покрытыми пятнами стенами, которые Симон разглядывал из своей комнаты, эти краски наводили на мысль о язвах, и он закрыл окно перед больным небом, выставлявшим ему напоказ лишь кровоточащие раны.
Затем настала ночь. Плохая ночь. Снова, сев на кровати, Симон принялся вопрошать каждый из окружавших его разрозненных предметов в надежде, что они окажутся виновниками маленького коварного шума, мешавшего ему быть героем. Но напрасно он вставал и ходил, чтобы разрушить чары: шум преследовал его и перемещался вместе с ним. И еще одна ночь прошла, как эта, а потом еще одна. Отныне все ночи были заполнены этими влажными шумами, этим шелестом слез, падающих на мягкую землю, этой темной жалобой, которая ни становилась громче, ни прекращалась полностью, смирившись, наверное, с тем, что ее никогда не услышат, но не желая замолчать.
Элен должна была уехать в Мери в следующую субботу. Симон обещал, что будет на вокзале. Он решил пройтись пешком. Перешел через Сену, пошел по бульварам, замедляя шаг перед кафе, с террас которых выплескивались на тротуары маленькие людские волны, бурлящие и разноцветные, растекавшиеся перед ним с ровным и глухим рокотом, похожим на рокот океана. Там, в этих кафе, бился пульс большого города. В одних решали дела, в других болтали, в третьих встречались с женщинами. Некоторые собирали в своих стенах, покрытых зеркалами, на своих кожаных банкетках, разнородную и космополитичную толпу. Симон любил затеряться в этой безликости, зарядиться электричеством, исходящим от праздных толп. С наступлением вечера здесь появлялось вдвое больше соблазнов. Бульвары были охвачены буйным вихрем света. Сияющие огнями витрины будто обрызгивали ими небо, вывески по очереди зажигались и гасли, посылая друг другу с одного тротуара на другой заговорщические знаки. Маленький красный огонек загорался внизу здания, медленно поднимался по его этажам, повисал наверху, затем вдруг стрелой падал вниз. Симон останавливался, чтобы посмотреть, как он поднимается потихоньку, тщательно следуя по очертаниям дома, обвивая углубления, выступы, скользя по краю балконов. Весь бульвар мерцал и перемигивался. Светящиеся тумбы мигали у самой земли, будто предлагая вам какое-то запретное удовольствие. Время от времени проходили троицы, где двое юношей обнимали одну девушку. Симон представлял себя рядом с Элен, видел ее смеющейся за витриной кафе, позволяющей надеть на себя пальто, завязать пояс, коснуться волос. В этих удовольствиях было что-то незавершенное, пьянящее и горькое.
Молодой человек наконец вышел к вокзалу Сен-Лазар, так непохожему на тот, каким он был в вечер его прогулки с Эльстером, и принял Элен в свои объятия, когда она уже собиралась вскочить в поезд. Она решила поехать на следующем. В те несколько минут, которые у них были, они прошлись, разглядывая сверкающие галереи, открытые на первом этаже вокзала, где всегда можно найти себе развлечение. Они вышли, и при виде пива, пенящегося на стойке кафе, им захотелось выпить. Затем он проводил ее на перрон, где уже шла посадка. Он поцеловал девушку в губы и смотрел, как скользит по рельсу, словно кровяное пятно, отблеск заднего фонаря увозившего ее поезда.
Спускаясь по лестнице, он вдруг почувствовал странное ощущение в горле. Ему пришлось опереться о стену и поднести платок к губам; когда он отнял его, платок был красным…
Голос доктора донесся до него из-за широкого письменного стола, поддерживающего между ними расстояние, необходимое для уважения.
— Надо будет сделать рентгеноскопию, — сказал он.
Доктор Лазар был маленьким, толстым невысоким человеком с красным, серьезным лицом и сдержанными движениями. Рентгеноскопию… Ладно. Почему бы нет? Симон нисколько не был поражен. Человечек сказал ему одно это слово. Рентгеноскопия часть воистину научного метода, это очень хорошо; после можно быть уверенным; станет ясно, что ничего нет. Доктор добавил:
— Приходите завтра утром ко мне в клинику. Вот адрес; вы меня найдете.
Завтра утром… Тон спокойный, но категоричный; спорить не приходится. Симон задумался о том, что придавало столько власти этому человеку. Его слова сводились к самому необходимому, речь была быстрой, голос глуховатым, взгляд из-за пенсне — тусклым. Все в нем производило впечатление округлости и честности. Он поднялся и отпустил своего пациента, не говоря больше ни слова.
На следующее утро Симон вновь встретился с человечком, сопровождаемым другим врачом в белом халате — рентгенологом. Они втолкнули его в совершенно темную комнату, где он послушно разделся; затем его принялись поворачивать невидимые руки. Это был неприятный момент. Симон был словно инертной материей во власти невидимой силы. Его без церемоний засунули между двумя деревянными рамами и зажали там. Он вдохнул и кашлянул, повинуясь приказам, как загипнотизированный. Он не очень понимал, что с ним будут делать, не различал предметов и не мог составить ни о чем представления. Он начинал задыхаться и, не будь экранов, прижатых к его спине и груди, он бы упал от усталости. Но ему приказали не двигаться и глубоко дышать. Он вскользь увидел свет от вспышки, и все. Тиски разжались, его взяли за руку, как ребенка; затем ему велели одеться и ждать. Симон рухнул на стул. Никогда в жизни он не переживал такой унизительной минуты. Он предпочел бы настоящую болезнь такому оскорбительному для его человеческого достоинства лечению.
Ждал он долго. Его глаза стали различать предметы в темноте, и он попытался сосредоточиться на них. У этих предметов был малоуспокаивающий вид. В середине комнаты находилось что-то вроде гильотины, к которой подходили провода. Все было холодным, металлическим. Горела только красная лампочка где-то под потолком, отбрасывая кровавый свет.
Оба же врача вошли в малюсенький черный кабинет, закрыв за собой дверь. Вскоре Симону показалось, что два его палача принялись разговаривать между собой. Сначала это было несколько слов, произнесенных шепотом с большими паузами; слов, которые, очевидно, никто не должен был расслышать. Затем разговор стал на тон выше, и у Симона сложилось впечатление, что два сообщника не могли прийти к общему мнению о том, какой именно пытке его подвергнуть. До него доносились всплески голосов, он выхватывал незнакомые слова, разбухшие во весь объем мрака, царившего вокруг. Может быть, речь шла о ком-то другом?..
Вдруг маленькая дверь открылась, и Симон обнаружил, что включили свет. Ему предложили подойти. У него был вид человека, совершенно безразличного к тому, что творится вокруг; ему не верилось, что он собственной персоной участвует в этой ужасной ночной церемонии, и он начинал жалеть о поступке, приведшем к такому нелепому положению. Он застал обоих врачей склоненными над снимком. Поскольку они молчали, Симон подумал, что вежливость требует от него задать вопрос:
— Ничего серьезного? — спросил он улыбаясь.
Но доктор Лазар не ответил на его улыбку.
— Что-то с левой стороны, — сказал он. — Подойдите, взгляните.
Снимок еще не просох, но рассмотреть его было можно. Лампа подсвечивала его сзади. Симон разглядывал свой скелет с удивлением: это были его позвонки, его ребра, такие, какими природа создала их для него. Это была не одна из тех безликих схем в школьных учебниках, а что-то, что ему принадлежало, в общем, что-то вроде портрета. Два серых пятна, на которых вырисовывались очертания костей, — это были его легкие! Пучки маленьких черных линий пресекали их в некоторых местах, образовывали узлы, расходились, затем пропадали из виду. Симон, крайне заинтересованный, рассматривал снимок, словно карту королевства, о котором знаешь, что ты его владелец, но не господин, и допущен созерцать его негативное изображение, сделанное прозрачным благодаря магическим приготовлениям, — такое же необычное на вид, как фотография Луны.
— Взгляните, — сказал доктор.
Он ткнул пальцем в правую часть снимка, в более темное пятно, которого Симон не заметил и где изображение затеняла как бы легкая дымка.
— Вижу, — сказал Симон тоном любителя, которому указывают на особенности картины. — И что это значит?..
Доктор Лазар, несмотря на маленький рост, обладал импозантностью весьма престижного врача. Он принимал лишь по предварительной записи, обходился без таблички на дверях и завышал цены. На вопрос Симона он обратил к своему молодому пациенту взгляд, в котором чувство превосходства смешивалось — вероятно, без его ведома — с неуловимым оттенком иронии. Дело в том, что, хотел он того или нет, настал момент его торжества, тот момент, когда — он это знал — одно его слово перевернет всю жизнь человека. И тщетно он силился как можно лучше спрятать чувство этой неизбежности под научной маской, чтобы придать себе, по возможности, вид печального смирения и бессилия ученого перед роком, не зависящим от него, — все равно в его глазах, вокруг губ сохранялся оттенок тайного самолюбования.
Он молчал с минуту, будто не решаясь произнести роковое слово или будто ожидая более ясного вопроса. Но Симон ни о чем не подозревал. Он никогда не видел рентгеновских снимков. Красоты медицины были ему чужды. У него только было очень тягостное ощущение, будто он сдавал экзамен, к которому не был готов. Эта ситуация унижала его, казалась необъяснимой. Он вспоминал о своем еще совсем недавнем успехе в Сорбонне, при объяснении Гесиода; он представлял себя в маленькой компании своих товарищей у Минюсса, где его всегда слушали с такой восторженной симпатией; он еще слышал теплый голос Брюкерса, которым он сам так восхищался, говорящий ему однажды вечером, после его сообщения о Паскале: «Хорошо, Деламбр; очень хорошо!.. Ты мужчина…» В его памяти было еще совсем свежо воспоминание о том разговоре с Эльстером, когда впервые, сквозь туман речей, ему предстала мысль о его «призвании», пьянящая, как открытие… А теперь он стоял между этими двумя людьми, как подозреваемый, как обвиняемый: хуже, он был для них не человеком, а телом! Обвиняемый может призвать на свою защиту всю свою жизнь; к нему бы непременно старались относиться с интересом, снисходительностью; но эти два человека стояли перед ним, как судьи, гордые своей ученостью, которые не хотят отступить от предмета преступления и для которых не имеет ни малейшего значения неведение того, кем был человек, коего они хотят покарать; и суровый взгляд доктора Лазара, казалось, говорил: «Я обычно имею дело с более умными больными…»
— Что это значит? — сказал он, наконец, с этим неуловимым выражением, раздражавшим его собеседника. — Я думаю, несколько месяцев отдыха.
Симон был оглушен. Он начинал подумывать, не разыгрывает ли его случаем доктор Лазар.
— Признаться, я не очень понимаю, — сказал он, силясь придать голосу безразличный тон.
— Но позвольте, дитя мое, — сказал доктор Лазар с тем же двусмысленным выражением, — ваше левое легкое поражено… Там… Там микроб!
Микроб… Правда наконец проникла в сознание молодого человека с этим невинным словом, обозначающим столько хороших вещей. Микроб: он понимал, что у этого микроба было имя, что у него было даже совершенно особое, очень почетное место в семье микробов! Есть полезные микробы, есть вредные; все дело случая. Есть микробы более или менее известные; этот был очень знаменит: из-за него имя Коха облетело весь мир… Кох! Одно из тех варварских имен, которые Симон хранил в дальних уголках своей памяти. Как и множество других фамилий, встреченных им в книгах и до сих пор ему не пригодившихся, эта могла быть безобидным именем одного из бесчисленных немецких комментаторов, любовно упомянутых в конце хрестоматий с древними текстами. Но необычное слово, рядом с которым оно стояло, увенчивало его чем-то вроде мрачноватой славы, наделяло дурным престижем. Из-за неприятного соседства имя Коха в этом сочетании становилось символом злодеяния: казалось, это оно придает всю ядовитость слову, с которым употребляется в родительном падеже. Эти два слова, до сих пор столь безразличные Симону, которые еще накануне он выслушал бы с полным равнодушием, как слушают разговоры о стране, где отравлены источники, зная, что не рискуют там оказаться, — эти слова теперь обретали жизнь, оборачивались против него, вдохновлялись злою волей. Пусть они вызывали из его памяти довольно смутные понятия; обстоятельства, при которых эти слова проникли в его сознание, придали им жестокую ясность: конечно, ни одно объяснение, ни один комментарий не выразил бы их точнее, чем рассеянный и тошнотворный свет под тонкой пленкой еще влажного рентгеновского снимка…
Симон подумал, что это нежданное приобретение, этот свет, павший на него врасплох, это избыточное знание, на которое он не рассчитывал, составляли достаточную прибыль за день. До экзамена оставалась всего неделя, но какое значение имело то, что только и принималось в расчет до сего дня? Откровение, предметом которого он только что стал, вдруг покачнуло сооружения, воздвигнутые его кропотливым трудом. Из всего, чему его обучили за столько лет занятий, ничто никогда не дало его жизни этой глубины, не сделало ее такой ценной, такой мучительной. Все еще находясь во мраке этой колдовской комнаты, где за несколько минут его непрозрачное тело, его тело из плоти и крови сделали прозрачным, он, казалось, незаметно шагнул туда, где исчезает все внешнее и появляется действительность. И словно уже из другого мира он услышал, как доктор дает ему обычные рекомендации. Он видел, как тот забрал свой чемоданчик и вышел из комнаты твердым шагом, — настолько чужой, как будто никогда с ним не говорил. Возможно ли, что тайна его жизни в мозгу этого человека?.. Симон остался один, стоя неподвижно, ожидая неизвестно чего, словно хотел убедиться, что спектакль действительно окончен и не продолжится без него. Но рядом с ним раздался коварный голос:
— Простите, месье, комната нужна для следующего пациента.
Симон увидел санитара в белом халате, открывавшего ему дверь. Он испытал странное чувство разочарования. Ему еще не приходила в голову мысль, среди всех тех, что набросились на него, что он мог для кого-то быть пациентом. Он был бы не более удивлен и отрезвлен, если бы это слово было произнесено не в клинике, а прозвучало в церкви или будуаре. Он услышал еще один голос, кричавший на лестнице: «Принесите желудок наверх», спустился по ступенькам и очутился на улице. Тщетно пытался он с минуту думать о своей последней встрече с Элен. Образ девушки, как и все остальные, стирался перед огромностью происшедшего. Он знал, что больше не увидит ее, — ни ее, никого. Мысль о смерти только что расцвела где-то, в одной точке на небе, как красное и мрачное солнце, к которому он старался повернуться спиной, но оно опускалось на землю перед ним и подставляло его умоляющему взгляду тонкую тень от его тела…
Проходя вдоль сада, он увидел, как посверкивают листья на солнце, а птицы с криками гоняются друг за другом. Он пустился бегом до самого дома.
Доктор велел Симону мерить температуру несколько раз в день. Термометр — капризное существо, у него своя собственная жизнь, и он не подчиняется желаниям. До сих пор Симон пользовался небольшим количеством приборов: ручки, весьма скромной на вид, найденной на улице, было до сегодняшнего дня достаточно, чтобы обеспечить ему необходимую связь с жизнью. Он с недоверием относился к этому новому прибору, который ему навязывали и который с первого же дня проявил враждебность, так как столбик живого серебра, находившийся в нем, остановился над цифрой 38, у второй отметки. Симон растерялся. Это был крах всех надежд. На следующий день температура только росла, поднялась до 39, будто то, что он знал о ней, лишь подстегивало ее, будто достаточно было перестать жить, чтобы сразу же разбудить злые силы.
Неделя закончилась в каком-то отупении. Затем заря понедельника занялась на нагом, очищенном небе, возвещавшем чистый и жаркий день. Это был первый день экзаменов; но доктор приговорил Симона к спальне: молодой человек должен был отступиться и унять бешенство; и речи быть не могло о том, чтобы восстать против воли человека, разбиравшегося в болезнях… Но он не мог не думать о всех своих друзьях, которые в этот самый день должны были встретиться и без него вступить в бой под сенью той Сорбонны, что весь год довлела над их мечтами; представляя себе, какое выражение сейчас на их лицах, воображая, как выглядит в это утро жизнь на тротуарах улицы Сен-Жак, Симон почувствовал, будто невидимая рука внезапно вырвала его из мира, и с нынешнего дня жизнь потечет без него. Он понимал, что отныне не должен относиться с полным доверием к действительности своего прежнего существования, равно как и бытия окружавших его людей. Он понимал, что все, что представляло для него ценность, покидало его, как если бы он поклонялся идолам, а те рассыпались в прах.
Он пытался понемногу приспособиться к новоприобретенному им представлению о себе самом. Но обнаружил, что ничего не знает о своем теле. От него всегда скрывали, что в теле столько красот и бед, и что жизнь постоянно кокетничает со смертью. Он спешил обложиться трудами по медицине, говорящими популярным языком о его болезни. Он был в восторге, будто сам открыл это, от пластичности легких, способных поочередно расширяться и сжиматься внутри своей двойной оболочки. Совершенство работы этого органа восхищало его, ведь, не говоря о необычном обмене, который в нем происходил, механизм двух чередующихся движений являл собою чудо, от которого он не мог опомниться; эта игра равновесия, постоянно теряемого и обретаемого, которой все тело предавалось ежеминутно и которая повторялась в самой ходьбе, была таким же захватывающим явлением для ума, как и самые продуманные перипетии древнего и современного театра.
Но он узнавал и еще более удивительные вещи: он словно читал приключенческий рассказ; эти книги сообщали ему о таких переделках, что ему случалось забывать о собственной. Ведь на их страницах было изложено гораздо больше, чем его история: это была история всего человечества. Действительно, он узнавал, как в теле почти всех людей живет глухой и скрытой жизнью то, что доктор Лазар назвал таким осторожным словом «микроб». Он узнавал, с какой быстротой, какой мощью размножаются, однажды пробужденные, эти частицы смерти: благотворные зародыши жизни не столь быстро развиваются в материнском лоне. Наступал момент, когда, обороняясь, организм окружал врага своими лучшими защитниками — плотным кольцом клеток, которые, постепенно затвердевая, силились замуровать зло; но и середина этого ядра, разъедаемая осажденным врагом, вскоре растворялась и рушилась, создавая одну из тех опасных полостей, где больше не слышно никакого шума, потому что ничто в ней больше не дышит.
Книги также чрезвычайно подробно рассказывали о долгой беспомощности человечества перед этим злом, так хорошо описанным Гиппократом — одним из редких греческих авторов, которых Симон не переводил и со времен которого медицина, похоже, недалеко продвинулась в способности лечить. В книгах этих говорилось, что сама эластичность легочной ткани способствовала сохранению пораженных участков, и Симон хотел воздержаться от дыхания. В них говорилось, что все лекарства, придуманные до настоящего времени, бесполезны, что соли, уколы, микстуры, золото и известь — всего лишь забавы для обмана жажды выздоровления, от которой надлежит прежде всего излечить множество больных. Впрочем, против зла было кое-что сделано. Мы научились строить. Появилась идея о строительстве больших домов с балконами, где пациентов обучали новому образу жизни — горизонтальному… Надо было лежать без движения на спине в одной из кубических коробочек, изображенных на фотографиях, и испытывать к жизни лишь умеренную любовь, сдерживать всякую страсть, погасить всяческий пыл в ожидании покоя, воздуха и благоприятного расположения звезд для усыпления зла, которое не всегда было выздоровлением. Симон сопоставлял схемы и статистические данные, истолковывал процентные соотношения в свою пользу, применял к себе все успокаивающие фразы о положительных случаях, когда выздоровление происходит автоматически, и читал всегда с осторожностью слова «смерть» и «летальный исход», говоря себе, что медицинские писатели, совсем как романисты, несколько преувеличивали патетику своих выводов, чтобы их больше читали.
Эти книги не пугали Симона, потому что они обуздывали его воображение и сообщали его уму точные данные. Эти авторы были смелыми людьми, действительно преданными служению обществу, и чувствовалось, что, несмотря на их отрезвляющую статистику, они делали все, что могли, чтобы заронить зерно надежды. Становилось гораздо хуже, когда, по истечении дня, закрыв глаза, Симон принимался спускаться по череде объятых мраком ступеней сна. Сквозь веки, подобно Балтазару, узревшему, как рука ангела начертала на стенах его дворца таинственные слова, он видел, как на стенах комнат, открывавшихся перед ним сами собой, в темноте, рисуется длинное, странное и нежное слово, с ласковым и слащавым окончанием… Но слово это было неприятным, и Симону не хотелось верить, что оно относится к нему. Он вспоминал, как довольно неохотно отдал в начале года десять франков за альбомчик марок, на которых было написано то же самое ужасное слово, а на виньетке изображен ребенок, протягивающий руки к свету. Он вспоминал, что со скукой прочел это слово несколько раз на страницах газеты, которая, должно быть, писала об этом лишь по долгу службы. Он даже припоминал маленького очень начитанного приятеля, с которым он был в классе философии и которому пришлось однажды покинуть Париж по причине, о которой не говорилось. Но Симон никогда не задумывался о том, что же такое «туберкулез»… Он, как и все, думал, что это случается только с бледными людьми с худыми лицами, на которых изначально лежит печать преждевременной смерти… И вот теперь ему преподносят изящно завернутую в роскошную обертку с красивой тесемочкой из серого шелка, словно семейный портрет из ателье светского фотографа, большую фотографию, где он может не спеша разглядеть и с волнением сопоставить свое красивое белое и чистое легкое со своим пораженным легким, пересеченным черными нитями и сероватыми пятнами.
Доктор Лазар регулярно навещал его. Этот простой, круглый, серьезный, слегка насупленный человечек казался наделенным сверхъестественной властью. Симон никогда никого не слушал, даже Лареско, внимая ему всей душой. Свои сдержанные и ясные слова доктор, наверное, черпал из вечной реальности, частью которой они являлись — столько в них было силы и подлинности, настолько они выглядели выше всякого возражения. Обезоруженный перед новым для себя явлением, к которому он не был подготовлен, молодой человек полагался на эту чужую волю, взявшую на себя заботу о его жизни, на этот спокойный и ясный ум, различавший невидимое и даже предвидевший будущее. Он следовал предписаниям доктора с усердием новообращенного, нешуточным пылом мученика. Он не осмелился бы сделать шаг в сторону от пути, который ему указали. Ему казалось, что каждая минута, прошедшая в послушании, несла шанс на спасение. Он рассортировал читаемые книги по степени сложности, чтобы привести их в соответствие со своей трудоспособностью, менявшейся в течение дня. Он пододвинул кровать к окну и силился отделить наичистейшие частицы воздуха, чтобы поглощать только их; но, с тех пор как ему сказали, что воздух Парижа нехорош, и поговаривали о том, чтобы отправить его в деревню, он дышал только очень осторожно, и вид пыли вызывал у него болезненное отвращение.
Иногда он терял мужество и проводил целые дни, ни о чем не думая, прислушиваясь, сквозь горячку, лишь к тяжелому рокоту крови. Надежда покидала его, он засыпал, боясь умереть, и говорил себе, что его существование присоединится к существованию стольких людей, жизни которых мир не замечает. Но приходил доктор со своим чемоданчиком, точными движениями, красным серьезным лицом, убеждался, что программе лечения по-прежнему тщательно следуют, и оживлял своим присутствием слабнущую веру больного. Лазару пришла в голову мысль, очень понравившаяся г-ну Деламбру, несмотря на то, что ее ругали во многих книгах: делать Симону инъекции солей золота; это, по его мнению, должно было помочь больному бороться. Г-н Деламбр видел в этом методе лечения нечто положительное, что его успокаивало. Короткая мизансцена, связанная с этим лечением, давала его уму, алчущему материальных подтверждений, конкретную картину медицинской деятельности. Она была одновременно успокаивающей, ретной и запоминающейся, как иллюстрация на странице словаря. Дважды в неделю, по утрам, он доставлял себе удовольствие смотреть, как Симон закатывал рукав и подставлял игле доктора обнаженную руку со вздувшимися венами. Он с сожалением провожал этого умелого человека, который и на него производил впечатление силы; и почти печалился о том, что известность доктора Лазара и несколько особый характер его посещений не позволяют пригласить его от души разделить с ним жаркое.
Случалось, что, сквозь оцепенение, Симон вспоминал лицо Элен: его удивляло, что ему так трудно восстановить ее образ. Может быть, он мог бы вызвать ее?.. Но, помимо того, что она не пользовалась в его доме хорошей репутацией и была предлогом для нескольких бурных сцен с его отцом, он не хотел выставлять напоказ свою боль перед этой слишком веселой девушкой. Его боль была вокруг него, с ним, как чье-то присутствие; это присутствие требовало уважения к себе. Симон начинал сомневаться в том, что Элен действительно существовала: он с меланхолией открывал, что тела живут в настоящем и не наделены ни верностью, ни памятью.
Однажды к нему вошел отец, молча, разминая сигару между пальцами. Г-н Деламбр, обычно четко излагавший свои мысли, этим утром подбирал слова с несколько неловким, трогательным видом:
— Послушай, сынок… Ты… Ты, должно быть, скучаешь тут весь день… Если ты кого-нибудь… хочешь видеть… так не стесняйся…
Г-н Деламбр крутил пальцами сигару. Он говорил, глядя на сигару. Он говорил так тихо, с таким странным, таким незнакомым оттенком в голосе:
— Тебе надо только написать… Записка — минутное дело… Если нужно, твой брат может отнести…
В этот день Симон счел себя очень больным. Когда ушел отец, он подумал: ему, должно быть, сказали…
Но он не написал. Он помнил, что сказал Элен в своей гордыне: «Ты же знаешь, я никогда не пишу женщинам…» Он не написал. Элен не приехала. Она никогда не приедет. Больше никогда. У Симона было впечатление, будто он движется по темному сводчатому коридору, ночной галерее, по которой можно передвигаться лишь ползком. Плоть умерла в нем, внезапно увянув, как сад, захваченный морозом. Земля вокруг была сухой, и все частицы его души стонали от суровости этой интеллектуальной зимы. Но время от времени его мрачное лицо овевал теплый ветерок, и тогда ему казалось, будто что-то, невидимое его закрытым глазам, надвигается с неожиданной стороны…