ВЕСНА

И было слово Господне ко мне:

«Что видишь ты, Иеремия?»

Я сказал: вижу жезл миндального дерева.

Книга пророка Иеремии

К чему же сожалеть о солнце вечном,

коль скоро ищем мы божественного света

вдали от в гроб сходящих круглый год людей?

А. Рембо

I

Год медленно поворачивался вокруг своей оси. Но это можно было заметить лишь по некоторым признакам: когда горизонт начинал подтачивать края какого-нибудь созвездия или когда появлялась какая-нибудь долгожданная звезда. Учет времени велся только по звездам. Симон долго подстерегал появления в остававшемся пустым углу неба, над верхней из макушек Арменаза, первых звезд Волопаса. И действительно, однажды вечером они появились, совсем крошечные, на клочке обнаженного неба, сначала расположившись на самом утесе, — как вознаграждение за любовь, тогда как с противоположной стороны Сириус тихо продолжал свой скользящий путь к закату, начавшийся с весной. И теперь Симон испытывал глубокую радость, говоря себе, что все так и будет возрождаться и уравновешиваться в том же упорядоченном и молчаливом единстве, и если случится так, что небо наклонится в одну сторону, исчезновение одной звезды непременно рано или поздно восполнится появлением другой. Но если звезды, расположенные по краям неба, были подвержены некоторым изменениям, то другие, напротив, царили там вечно. Кассиопея все так же покойно дремала, лишь понемногу соскальзывая с вышины неба, так что с каждой следующей неделей приходилось немного меньше запрокидывать голову, чтобы увидеть ее. И Млечный Путь все так же тянул через космос свой пушистый шлейф, похожий на песчаную косу между двумя синими океанами. Выплывая посреди всех этих звезд, надменно разглядывавших ее с высоты своей неподвижности, веселая, дружелюбная, совсем близкая луна исполняла, одновременно торжественно, добродушно и шутливо, свою роль подуставшей статистки, вечно исчезающей и появляющейся вновь, подобно бывшей балетной танцовщице, исполняющей на деревенской площади несколько па в чисто филантропических целях.

Кое-кто задавался вопросом, не кончается ли зима. Симон, познавший красоту всякого рода и отныне очарованно всему повиновавшийся, покорился и этой, как и всем другим, и находил в ней восхитительную и умиротворяющую силу. Разве Ариадна не научила его видеть красоту в любом существовании? Разве он не почувствовал рядом с ней, в столовой, перед каждым из находившихся вокруг них предметов, перед бесконечным снегопадом, что любая вещь, любое существо повинуется какой-либо необходимости и переходит в высший порядок? Не шло даже речи о том, покоряться или нет. Простой факт того, что эта вещь существовала, воспринималась существующей, уже вызывал достаточно сильное ощущение, уже этого было довольно, чтобы наполнить сознание, внушить любовь. Достаточно было подолгу смотреть на каждую вещь, настолько долго, чтобы забыть ее название. Признать ее существование уже значило любить ее. Признать ее порядок, ее ритм, ее строение, проникнуть в замысел, породивший ее. Так было с произведением Сюжера. Этому надлежало подчиниться. Достаточно было научиться течь в том же направлении, и тогда весь мир раскрывался перед вами, и его единство принимало в себя и вас. Симон теперь понимал, почему Жером в первое время говорил ему о потоке с таким таинственным видом, словно собирался раскрыть ему существование чего-то небывалого, принадлежавшего ему одному и что никто другой не имел права ему открыть. Симон теперь понимал то, что он столь долго считал манией Жерома, и что, напротив, было не привычкой, а жаждой жить с любовью: то, что он столько раз пытался передать в своих рисунках вид и порыв этого ручья. И именно так, часто повторяясь, каждый раз меняя один штрих или одну тень, он сумел передать его образ так верно, так до боли живо. И в дереве, растущем на дороге в Опраз, тоже явно заключалась сила, действующая по существующему плану, порядку. Раз у каждой вещи был свой закон, оставалось только его открыть. Но Симону для этого не нужно было прибегать к логическим построениям: он жил, существовал, подчиняясь этому порядку, — порядку его физической и духовной сущности. И через это он становился кровно близок всякой жизни — той жизни, одним из проявлений которой, возможно, была болезнь, ибо то, что предстает нам как беспорядок, на самом деле, вероятно, всего лишь порядок, законов которого мы не знаем.

Так обретал он изнутри гармонию всего, что было ему дано. В центре этого строения была Ариадна, как замок свода в вышине собора. Но даже не было важно, воспринимал ли он ее таковой. Каждый вечер возвращал ему истину по порядку явлений, тоже бывшему порядком. Каждый вечер Ариадна была лишь маленькой тенью, возникшей в тишине мира…

Само ожидание, долгое ожидание, уготованное ему каждый день перед ее появлением, казалось ему необходимым. Оно тоже вносило в его жизнь особый порядок, наслаивавшийся на порядок обычный, как болезнь, врастающая в здоровье. То была радость, состоявшая из равновесия, постоянно готового нарушиться; радость, постоянно граничащая с тоской; ритм, постоянно готовый разладиться, но вечно возрождающийся и достигающий полного расцвета в ее присутствии.

В эти часы сосредоточенность Симона на образе, который он хранил в себе, была такой, что если какой-либо шум нарушал тишину, он страдал от этого, как от фальшивой ноты в середине мелодичной фразы. Просто тишина стала музыкальной и не терпела никакого шума, никакого звука, не входившего в ее тайную структуру. По мере того, как его ожидание росло, достигая своей высшей точки, оно давило на Симона, как если бы ему на грудь положили железный рельс. Он знал, что таски разожмутся и дыхание вернется к нему. Но наступал момент, когда сама эта уверенность слабела, когда сам избыток ожидаемого счастья порождал тоску. Тогда этот рельс становился таким тяжелым, что Симону хотелось кричать.

Но зато последние минуты ожидания были так чудесны, что порой он желал бы продлить их, сохранить в себе эту силу, остаться в сердцевине этой жестокой нежности, предшествовавшей апогею его радости. Течение именно этих минут он бы хотел бесконечно замедлить. Именно этот момент он бы хотел удержать — момент, когда ты уже так переполнен чувством приближения, что можно довольствоваться и этим, даже если никто никогда не придет…

Доктор Кру согласился одолжить свой патефон, и Симон, отыскав у одного из товарищей пластинку с «Поэмой» Сюжера, время от времени приглашал Жерома к себе ее послушать.

Пока вокруг них, в ночи, снег плел свои тонкие сети, залетая почти под лампу, чтобы коснуться их лиц, пластинка, поскрипев иглой о воск, принималась крутиться. И не было больше пластинки, вращающегося диска, механизма. Перед ними, вокруг них, появившись ниоткуда, властно завладев миром и переделывая его по-своему, была только чистая музыкальная материя. Оркестра перед глазами не было. Не было нужды ни следить за движениями ударника, который, вытянув руки, готовился подчеркнуть финальный гром пронзительным, душераздирающим грохотом тарелок, ни угадывать по слаженным движениям скрипачей, что теперь вступят они, как только дирижер обратит к ним палочку или взгляд. Вся эта машина, немного театральная, несомненно, выразительная, но слишком перегруженная условностями, отошла в небытие. И так, освободившись от пут, облегчившись от усилий, дававших ей жизнь, мелодия возносилась, как девственница, родившаяся в воздухе благодаря непорочному зачатию. Она была равной ночи, она была ее словом, ее посланием. Как снег, становившийся видимым, лишь проходя сквозь луч лампы, и чье рождение терялось в вышине темного неба, звуки словно тоже исходили из глубины ночи, но ночи еще более таинственной и драгоценной.

Но не о бесконечном снегопаде напоминали Симону эти накапливающиеся повторы и крайнее напряжение всех этих нот, несущихся к гибели. Эта музыка была голосом его ожидания, его желания. Она несла ему то же острое и болезненное наслаждение, постепенно переходящее в страдание. Каждая новая волна подхватывала его, углубляла уже проложенную борозду в этом наслаждении и в этой надежде, так что последние волны касались обнаженной и чувствительной души. В музыке тоже наступали моменты тоски, когда ожидание становится нестерпимым. И вот последний рассекающий удар, переполняющий вас одновременно удовлетворением и ужасом… Каждый раз Симон обретал в этой лавине звуков тот же тревожный восторг, то же тоскливое удивление. Словно бы ожидание вдруг наткнулось на единственное непредвиденное событие…

Иногда, слушая, как звуки собираются вокруг него, накладывая на временной порядок свой собственный и уточняя с каждой минутой свое жестокое намерение, Симон, призывавший к себе все силы, чтобы избежать головокружения от этого водоворота, поднимал голову и видел по ту сторону пропасти, на краю которой он пытался удержаться, тонкое и спокойное лицо Жерома, которое с каждым днем будто становилось еще тоньше и еще спокойнее, словно никакие страсти, никакое отчаяние, помыкающее людьми, больше не могло его коснуться, словно в «Поэме» Сюжера для него были лишь безобидные музыкальные фразы, звуки флейты, словно он не видел катастрофы, надвигавшейся с каждой минутой. Чем была для него «Поэма»? Симон говорил себе, что, возможно, это была единственная вещь, которой Жером не открыл раньше него, в которую не посвятил его. Но все остальное Симон приобрел от него, он это знал… От него, от Пондоржа, от Ариадны. Они дали ему почти все. Иногда он чувствовал себя униженным от того, что столько получил от других. «А я, — говорил он себе, — что дал я? Что сделал я до сих пор? Что бы стало со мной без них?» Он видел жизнь парящей в высокогорье, на высоте Жерома и Ариадны, из того мира, что девушка открывала ему каждый вечер, в конце темной тропинки… И от этого, в счастье своем, почти забывал о странном человеке, чей издевательский смех и наполненной тьмой рот он давно замечал позади лучистых лиц своих друзей. Что творилось с этим человеком? Можно ли было сделать что-нибудь для него?.. По крайней мере, Симон постоянно задавал себе этот вопрос. Ибо с тех пор, как порыв волнения вызвал у него симпатию к Массюбу, Симон не хотел признать, что тот ускользает от него…

Массюб жил теперь совсем один в своей серой комнатке, не выходя из нее, можно сказать, замкнувшись в своем страхе и стараясь нацепить на него маску отвращения. Большинство больных брали болезнь лаской, старались приручить ее, сбить с толку своим терпением, покорностью. Но Массюб никогда не принадлежал к числу тех, кто умеет противопоставить событиям то терпение и ту покорность, что делают разящую судьбу несправедливой, и которые, подобно ритуальной одежде, словно тихо готовят к смерти. С ужасающей логикой он все так же оберегал себя от чужой жалости цинизмом и насмехался над своей бедой, как смеялся над напастями других. Как он ругал снег, так он ругал и смерть, словно и она сыпалась на него сквозь дырявый зонт. Он противопоставлял всем попыткам участия силу отрицания, которая, не давая себя подтачивать, иногда начинала мрачно бушевать, и под которой он яростно скрывал то, что скорее всего могло вызвать к нему уважение. Но он не соизволял выказать ничего из того, что могло бы заставить его полюбить, и отталкивал с насмешливым видом любые побуждения к дружбе, словно ему было безразлично, знают ли все эти люди, чье презрение к себе он чувствовал, правду о нем или нет. Поддерживать их в неведении, в ослеплении, даже в несправедливости к нему — в конечном счете, это еще могло быть и местью.

Поскольку состояние Массюба внезапно ухудшилось, врачи нарочито потеряли к нему интерес, и смерть его была в руках сестры Сен-Гилэр, которая, как хорошая хозяйка, уже подумывала о дезинфекции. По стечению обстоятельств, которое, возможно, и было простым совпадением, но повторялось почти каждый раз, как в Доме появлялся умирающий или оперируемый, доктор стал более сухо принимать больных и поговаривать о научной командировке в Швейцарию… Симон, наверное, один не верил в смерть Массюба. Он не верил, что умирающий Массюб упорствовал бы в сокрытии своей тайны, как это делал бы человек, уверенный в том, что выживет. Он говорил себе, что Массюб не может уйти вот так, прежде, чем увидит Праздник, прежде, чем услышит Пондоржа, как изгой, как если бы он не принадлежал к Обрыву Арменаз; он говорил себе, что Обрыв Арменаз, эта душа, присутствующая во всех его членах, должна была удержать его; он наивно подходил к нему с человеческой меркой, пытаясь вписать его, хотя бы раз, пусть только чтобы успокоиться, в привычный мир, знакомую главу, не видя, что таким образом совершает ошибку, за которую столько корил остальных.

Однажды утром, вместо того, чтобы, как обычно, подняться по дороге в Опраз, Симон пошел по тропинке, спускавшейся к Дому, с намерением повидать Массюба. Накануне выпал обильный снег, но небо было такое голубое, яркое, новенькое, что весь мир словно чувствовал настоятельную необходимость оставить обычные занятия и отдаться на волю этого неиссякаемого потока, бескрайне растекшегося над сияющими террасами Арменаза. Всех в это утро непреодолимо влекло это ясное обещание счастья, которое словно содержится в любом чистом небе, но почти всегда обманывает наши стремления, чтобы сделать нас достойными его. Симон вошел в комнату, увидел Массюба, свернувшегося на кровати, согнув колени, за чтением. Массюб едва повернул голову, чтобы поздороваться.

— Я надеялся, что вы не придете, — сказал он.

Симон посмотрел на него в замешательстве.

— Почему?

— Не уверен, что мне есть о чем поговорить с вами.

Симон не предусмотрел такого оскорбительного приема. Он почти дрожал от силы удара и все же не мог решиться покинуть Массюба на этих словах. Он хотел дать ему шанс, притворился, что не расслышал, заговорил с ним о великом покое, царившем в мире, о кустах, увиденных по пути и о кропотливой работе природы над малейшей веточкой, которую она одевала в перламутровую пену. Но Массюб заартачился. Он не ценил хитроумных украшений, которые зима «наворачивала» вокруг своего конца. Он считал природу неприличной; ему вовсе не хотелось, говорил он, видеть, как она «расцвечивает себе щеки сахарной пудрой!..» Все эти тюлевые арабески и инеевые цветы занимали его не больше тряпичной куклы!.. Он терпеть не мог этой ерунды, всего этого!.. Он собирался разразиться тирадой, но на него напала словно икота, и Симон страшно испугался, что увидит, как он харкает кровью. Но это была ложная тревога, и несчастный продолжал изменившимся голосом, охрипшим от усилия казаться твердым:

— Я не люблю вас, Деламбр…

Симон побледнел… Конечно, он прекрасно знал, что Массюб его не любит. Но тот сказал это так быстро, так резко, что его от этого пронзила грусть, словно эти слова ему сказал старый друг. Он спросил очень спокойно:

— Что вы имеете против меня?..

Массюб уставил на него, сквозь очки, серьезный взгляд, лишенный всякой иронии, всякой двусмысленности, взгляд, который мог бы быть у Массюба всегда, если бы… Но скольким людям недостало простого случая, чтобы быть теми, кем они могли бы быть!.. Массюб устало, страдальчески запрокинул голову и прошептал фразу, в которой Симону почудилось знакомое имя. Шейлюс… Он говорил о Шейлюсе… Но Симону необязательно было слышать эту фразу: он знал, задолго до того, как Массюб ему об этом сказал, всегда знал, что Массюб винит его за то, что он забрал у него Жерома. Действительно, все обвиняло его. И это было несправедливо, это была неправда! «Я ни у кого не забирал Жерома, — говорил себе Симон. — Это Жером забрал меня!..» В этом он был уверен. Жером забрал его, как и Пондорж, как Ариадна… Да, да! Он постоянно встречал людей благороднее, красивее себя. Жером сам не отпускал его, обучал его. Разве не он открыл ему поток, лес, снег? Разве не пытался он раскрыть ему секрет теней на дороге, обучить мудрости? Не от сознания ли всего этого он чувствовал себя перед ним таким жалким, а Жером являлся ему в такой вышине, в такой хорошо сработанной, замкнутой, неприступной цитадели? Чем только он не был обязан Жерому! Жерому, захотевшему научить его любить!..

Симон остался сидеть перед Массюбом, упершись локтями в колени, свесив кисти рук, сгорбившись. Снова говорил Массюб. Слова долетали до Симона словно сквозь туман. Но вдруг он вскинулся:

— Что вы сказали?

Массюб медленно повторил:

— Есть куча вещей, о которых Шейлюс никогда раньше не говорил, а теперь говорит… Можно подумать, что вы выдумали для него природу, потоки, что там еще? Вы его околдовали… развратили!.. Шейлюс был простым парнем, не знавшим громких слов, таким, как я!.. Вы его превратили…

— В кого же?

Массюб колебался. Он презрительно произнес:

— Во фразера!.. Болвана!..

Никогда Массюб так не изливал своего сердца, не говорил с такой тревожащей искренностью, которая словно предвещала катастрофу. Симон был поражен. Возможно ли это? Возможно ли, чтобы он сам выдумал все то, чем считал себя обязанным Жерому? Разве не Жером начал первым? Да нет же, нет! Думать иначе — нелепо! Или, может быть, все это одновременно вызрело в их душах? Может быть, Жером постигал вещи одновременно с тем, как Симон их называл? В этом была странная путаница. Фразер!.. А Симон, напротив, освободился ото всего, что могло в нем отзываться на этот презрительный эпитет. Он подумал о размышлениях о себе самом, которым так часто предавался, сожалея о том, что никогда ничего никому не дал… Он дал Жерому все то, что, как ему казалось, взял от него. Или, скорее, они дали это друг другу, да, именно так, может быть, они оба выросли над собой, один благодаря другому, не ведая того?.. А Пондорж? Он и его создал? И Ариадну?.. Нет, нет, это невозможно! Массюб ошибался, Массюб, не умевший смотреть в корень!

Он перевел взгляд на Массюба, которого всегда считал своим врагом, на отрицателя всех своих радостей, — и увидел несчастного человека, раздавленного своими тайными восторгами, скрытыми желаниями, своими порывами, как лучшими, так и худшими, — в общем, всей присущей миру несправедливостью. Он восхитился им. Он восхитился терпением, простодушием, добротой Массюба, силой его души. Он подумал о том, как этот человек смог вынести столько отверженной любви, столько непризнанной нежности. Он подумал о том, как мог он столь долго видеть вокруг себя счастливых, довольных людей и быть с ними рядом, не испытав желания вцепиться им в горло, — он, не выносивший даже зрелища цветущей природы! Он, чье уродство отторгало его от всякой радости и всякой любви. И вот теперь Массюб умирал от этого уродства. Ибо теперь, когда он заговорил, наконец раскрылся, или притворился в этом, когда он, наконец, сделал ужасное усилие признания, Симон больше не сомневался, что Массюб не выживет. Это отталкивающее тело, этот гнусный и жестокий человек, который его ненавидел, хотел навредить ему, был здесь, страшно беспомощный; и этот человек был, как и все, полон любви.

Усилие, которое Массюбу пришлось сделать, чтобы говорить, утомило его, и он сильно страдал, лежа на боку, как больное животное.

— Не могу вас задерживать, — простонал он. — Мне нужен отдых… Я…

Он хныкал. Симон поднялся. Тогда Массюб словно бы внезапно решился.

— Нет. Подождите! — сказал он.

Но то, что ему оставалось сказать, было, должно быть, тяжелее всего, так как говорили только его губы, а голос до них не доходил.

Симон подошел ближе.

— Это нелегко… — прошептал Массюб очень тихо, свистящим голосом.

И действительно, ему было нелегко. Массюб свесил руку с кровати, и Симону была видна его худая кисть.

— Нелегко, — повторил он. — Я хотел бы…

— Что же?

— Вам не понять, — сказал Массюб, с видимым усилием выговаривая каждое слово… — Надо будет объяснять… А я не хочу объяснять…

— Ну что вы… Говорите! Чего вы хотите от меня? Говорите! Все просто, поверьте…

Он говорил с ним, как с ребенком. Но голос Массюба становился все глуше, терялся в складках его рта, замирал короткими выдохами на его толстых увядших губах… Он, должно быть, раскаивался, что зашел так далеко, сказал столько, что можно было подумать, будто у него есть еще что сказать, что попросить… Он умолк; Симон смотрел на него, ожидая слов, собиравшихся слететь с его губ, готовый более ничему не удивляться, выслушать Массюба, как брат… Но Массюб снова овладел собой. Хватит одного признания для одного дня; хватит одного признания для всей жизни — для вечности!.. Теперь он больше ничего не скажет. У него осталось сил лишь указать на дверь, прося Симона уйти…

Симон целый день думал о том, что Массюб хотел сказать, и что еще можно было сделать для Массюба. Он думал о странной мысли, которую однажды высказал ему Жером: о вине быть счастливым перед несчастными. Но что он мог сделать, чтобы искупить эту вину? Что могло Массюбу потребоваться от него?..

Вечером, когда он увидел Ариадну, он вспомнил о том, что она сказали ему однажды, так давно, о Лау, и спросил, дозволено ли ей посещать больных в Доме… Этот вопрос словно бы удивил ее…

— Почему вы меня об этом спрашиваете?

Он поколебался.

— У меня болен друг…

— Как его зовут?

Он с трудом выговорил имя.

— Массюб…

Это было сказано. Он рассчитался с Массюбом — по крайней мере, он пытался так думать, настолько мысль о Массюбе довлела над ним, так не терпелось ему получить возможность считать, что Массюбу, в глубине души, больше не в чем было его упрекнуть.

II

Маленький автомобиль не без труда выехал на скользкую дорогу и остановился перед дверью Дома, тотчас поглотившего его пассажирку. Но какой бы проворной она ни была, она не смогла промелькнуть настолько быстро, чтобы, пока она, как птичка, прыгала по ступенькам крыльца, все не успели узнать складной и хрупкой фигурки Минни.

Она возвращалась с объезда ближайших станций, куда, под благородным предлогом лыжного спорта, каждую зиму приезжало некоторое количество праздношатающихся, ищущих удовольствий, и куда она отправилась, по ее словам, «за кое-каким барахлом для театра». Но по дороге она повстречала кое-кого из своих друзей, которые неизменно попадались ей на пути везде, где люди развлекаются, и потому она немного запоздала: Минни была женщиной, знавшей, как обходиться с друзьями. Но сразу по ее возвращении приготовления к Празднику вступили в решающую фазу. В конце столовой была воздвигнута деревянная сцена, сначала грубая, но вскоре украсившаяся всеми атрибутами театра. Над ней возвышалась конструкция, понемногу нарядившаяся в подобающие случаю декорации. Наконец, перед сценой опустился великолепный бархатный занавес, привезенный Минни, и все было готово.

Как раз накануне Праздника Симон встретил Крамера, который, все более снедаемый беспокойством, беспрестанно кружил по вестибюлю «Монкабю». Великий Бастард с интересом следил, по долетавшим до него отзвукам, за всеми этапами приготовлений, столь возбуждавшими его праздное романическое воображение. Что бы он только не отдал, лишь бы участвовать в Празднике, играть какую-нибудь роль рядом с Минни, скоморошничать и занимать целый час внимание целого собрания! Не имея возможности осуществить подобное желание, он тогда взялся за перо: он писал пьесу, не без надежды предложить ее однажды молодой женщине, а пока играл ее сам себе. Но Крамер сгорал от желания показать ее Симону: он усадил его и запер дверь. Симона умилило это новое воплощение Крамера: Крамер-художник, пытающийся обуздать свою страсть словами…

— Я написал главную сцену, — объяснял он в крайнем возбуждении, — она происходит между мужчиной и женщиной, в маленьком городке, где невозможно укрыться от взглядов! Тогда ему пришлось придумать уловку, чтобы увидеться с ней, понимаете?.. Необыкновенная идея!..

— Вот как?

— Итак: он уговаривает ее поставить пьесу с ее участием, комедию, понимаете? Тогда все становится нормально, просто… Они вместе репетируют какую-нибудь пьесу, неважно какую, ведь он придумывает, придумывает по мере того, как декламирует, это каждый раз одно и то же и все время разное — он смешивает, путает роль с жизнью, жизнь с ролью, понимаете?.. Так что в конце концов она сама увлекается этой игрой, заслоняющей от них действительность — нелепую действительность, мой дорогой друг!.. Все так нелепо!..

Симон слушал, почти плененный речью, мимикой Крамера, его неподражаемым убеждающим акцентом, самой его настойчивостью — «понимаете?» — и в то же время чрезмерной наивностью, сквозившей в этой трогательной выдумке.

— Слушайте, слушайте, — говорил Крамер с возрастающим оживлением, хватая пачку листков, покрывавших его стол. — Слушайте же, вот эта сцена… «Сударыня, позвольте мне поговорить с вами. Эта минута будет много значить в моей жизни. Присядьте, мне ведь надо долго с вами говорить. Не говорите мне, что вы торопитесь, это явная ложь…»

— Простите, — перебил Симон, — это… это он сейчас роль читает? или это жизнь?.

— Это роль и это жизнь одновременно! Откуда нам знать? Откуда он сам знает? Слушайте!.. «Не говорите мне, что вы торопитесь, это явная ложь. Никто на свете не сможет заподозрить, что вы в этом замке, окруженном зубчатой стеной и построенном посреди такого затерянного озера, что у него даже нет названия… Не пугайтесь, не надо. Все те месяцы, что я искал встречи с вами, я ждал того момента, когда вы будете самой собой, сбросив всю эту броню приличий, отринув даже этот слишком синий взгляд, пугающий меня… И вот вы в маленькой комнате с очень непрочными, но бесценными стенами, поскольку именно они позволяют мне говорить с вами. Мы одни. Все двери позади вас открыты, но вы обязаны послушно оставаться здесь и выслушать меня до конца… Ведь все это не взаправду, не так ли — это так просто! Я могу говорить, говорить беспрепятственно, потому что это понарошку, потому что мы играем пьесу! Это понарошку, вот в чем все дело! Все позволено, лишь бы это было понарошку, лишь бы это не была настоящая любовь, лишь бы это была только игра… Сколько раз мог бы я говорить с вами вот так, свободно? А я, наверное, впервые с вами лицом к лицу… И я беру вас за руку. И я смотрю на вас…»

Симон уже плохо понимал, где находится. «Это роль и это жизнь одновременно», — сказал Крамер. Был ли он еще рядом с Крамером? У Симона было впечатление, что все понемногу ускользают от него и что Крамер собирается последовать за Массюбом по дороге в ту загадочную страну, где люди перестают быть теми, кто они есть. Крамер был из тех людей, кого любят и ненавидят поочередно. Но в данный момент наивный вымысел, которым он упивался, ставил все на свои места — и каким он был очаровательным в этом таким образом исправленном мире, насколько всякое буйство покидало его при мысли, что он, наконец, стоит перед Минни и может, наконец, заговорить с ней, не боясь, что она тотчас убежит! Этот человек, который в мыслях так часто угрожал, убивал, насиловал, был сама чуткость и нежность, и все его угрозы вылились в эти слова любования, выражавшие в тот момент суть его желаний: «И я беру вас за руку, и я смотрю на вас…»

Симон был взволнован. Только потому, что Минни никогда не давала взять себя за руку, не давала чуть подольше посмотреть на себя, Крамер превратился в этого несправедливого, буйного человека, злословившего о Пондорже и ждавшего конца света. Целыми днями и ночами он мысленно воссоздавал форму ее затылка, ее лба, очертания ее прически, мечтал держать ее за руку, смотреть ей в глаза!.. Как же он с ума не сошел?.. Симон подумал, что, может быть, никогда не знал Крамера, что без Минни он всегда действительно был бы тем вельможей, чьи благородство и ум столь часто угадывались под многословием и сменами настроения, на которые его обрекала несчастная страсть — женский каприз! Эта любовь разъедала его, как раковая опухоль, она превратила его в чудовище; но, если опухоль удалить, под этой ужасной карикатурой на самого себя, в которую он превратился, еще угадывался другой человек, влюбленный в величественное, одержимый идеями, способный мыслить сильно, блестяще. И теперь Симон начинал думать, что Крамер всегда был таким человеком; он понимал, например, что его увлечение индусской литературой, его знание Ницше не были чем-то внешним — «обычным приемом для покорения женщин», как говорил Массюб, — но были отражением его подлинной сути, которая, из-за жестокости Минни, ее кокетства, притворства, отказов, понемногу скрылась под неприглядной желчной оболочкой. Никогда Симон так не ненавидел Минни, как в эту минуту, когда, наконец, увидел уравновешенного Крамера, утонченного как в чувствах, так и в словах, настоящего Крамера, наконец, — того, в кого надо было верить и в кого надо было теперь заставить поверить его самого… Отныне не Крамер, а Минни, эта элегантная, хорошо воспитанная, всегда любезная женщина становилась настоящим чудовищем. Жизнь, люди принимали, наконец, свои истинные размеры и играли свои подлинные роли…

В эту ночь Симону приснился сон, бесконечный сон, или, скорее, череда снов, связанных друг с другом некоторой причудливой логикой.

Он был рядом с «ней»… Во сне была только «она». У нее не было имени, но он прекрасно знал, кто она. Итак, он был рядом с ней, в маленькой незнакомой комнате, он держал ее за руку и смотрел на нее. Он испытывал одновременно радость и неопределимое тягостное ощущение, так как был не совсем уверен, что это он сам… Они обменивались детскими ясными словами, таявшими, проникая в их сердце.

— Нет, нет, не уходите! — умолял он. — Вы непременно должны выслушать меня до конца. Слушайте же, ведь мне нужно долго говорить с вами! Ничего не бойтесь. Никто на свете не знает о том, что вы в этом недоступном замке, окруженном водой…

И она отвечала с улыбкой, таким простым, естественным тоном, этой удивительной фразой:

— Не стоит, чтобы вы изменяли ради меня…

А он говорил:

— Почему, почему вы говорите об измене?..

Затем сцена игралась в другом месте, но он снова был с «ней». Она пришла повидать его к нему домой. Но это был незнакомый «дом», который было невозможно определить. На ней была закрытая блузка с красной вышивкой, с красивыми сложными узорами на груди. И он прислонился головой к ее плечу и говорил ей:

— В этом доме живет женщина — женщина, которую я едва знаю и боюсь…

— А ты ее так же любишь, как ту девушку, о которой ты говорил мне несколько раз?

— Я по-прежнему люблю эту девушку.

— А эта женщина, она любит тебя?

Он ответил очень тихо:

— Не знаю… Это женщина, для которой мир ничто…

И сон продолжался, бесконечно; с такой четкостью слов, жестов, что от этого становилось плохо. Они оказались в саду, на ней было бархатное зеленое платье. Вдруг она стянула перчатку, маленькую перчатку из красной шерсти, и подала ему руку для поцелуя.

— Редко приходится видеть вас вот так, — сказал он ей, — так свободно…

И, говоря это, снова испытал ощущение, будто произносит слова другого, чужие слова.

А она отвечала:

— Почему жизнь на похожа на сон?..

Затем она разрыдалась, и он заплакал вместе с ней. Но в этот момент, с невыразимо сильным наслаждением, в котором растаяла вся его печаль, он почувствовал, как ее тело, ее прелестное тело прижалось к его собственному с некоей проникновенной и жестокой нежностью, и тщетно он старался не испытывать от этого радости — эта радость захлестнула его и стиснула ему сердце…

На следующий день, когда он встретил Минни на лестнице, а она остановилась перед ним и улыбнулась, Симон чуть было не напомнил ей слова, которыми они обменялись во сне. Ему казалось невероятным, что она ничего об этом не знает.

— Вы готовы? — спросила она его.

Ему было трудно припомнить, о чем идет речь. Более, чем когда-либо, ему хотелось бы извиниться, взять свои слова обратно.

— Мне так мало предстоит делать, — пробормотал он, — что я боюсь оказаться лишним…

— Вы сами виноваты, если вам выпало мало делать… По крайней мере, будьте на месте. Помните, — добавила она, грозя ему пальчиком, — я рассчитываю на вас: поможете мне гримироваться!

Слушая этот твердый голос, этот решительный тон, он вдруг вновь увидел ее такой, как в своем сне, рыдающей на его плече. Было ли это возможно?.. Это так не похоже на нее! Он спросил:

— Так значит, завтра?

— Да, завтра вечером, в восемь часов.

Она говорила, как мужчина, и его раздосадовал такой уверенный тон.

III

Он держал руку Ариадны в своей, не решаясь выпустить. Ему бы хотелось с ней убежать, далеко-далеко…

— Я не увижу вас до завтрашнего дня, — сказал он ей. — Нужно разделаться с этими дурацкими занятиями.

Она слегка кивнула головой, с той грацией, что всегда волновала его.

— Хотя бы не скучайте…

Он поцеловал ей руку.

— Вы счастливы?

Ему нужно было утишить охватывавшее его беспокойство.

— А почему бы мне не быть счастливой?

Он еще раз на секунду увидел ее в приоткрытую дверь, стоявшую прямо и твердо, как прекрасный стебелек, в отблеске огней, начинавших освещать стены праздничным светом. Он был поражен ее красотой… Но почти тут же дверь за ней закрылись, и он потерял ее, так как толпа ворвалась в коридоры.

Нужно очень долго прожить вдали от городов, в маленькой общине мужчин и женщин, затерянных на краю света, чтобы понять, сколько очарования, наивной привлекательности может быть в подобном вечере… Ибо все собрались в этот вечер, чтобы быть счастливыми, и на радость этой маленькой толпы было приятно смотреть. Составляющие этой радости сами по себе были просты, но их сочетание было невозможно в другом месте, и они превращали целое в нечто редкое и трогательное, что-то среднее между восторгом от театрального представления в провинции и весельем на ярмарке, но при всем том здесь присутствовал почти неуловимый, но самый важный оттенок, порожденный самим местом, где разлилась эта радость — местом необычным и столь неожиданным для всех чужаков, приглашенных, этим вечером на Праздник Обрыва Арменаз, которые, оказавшись в этом городке больных, испытывали странное и неожиданное ощущение, будто очутились в каком-то заведении для взрослых школьников, всем обитателям которого, каков бы ни был их настоящий возраст, дашь не больше двадцати лет. И действительно, пусть в жизни эти люди занимались разным делом, общность досуга придала им почти одинаковую душу, как и одинаковый возраст, и если по большей части они легкомысленно относились к своей беде, то были твердо настроены серьезно отнестись к своей молодости. Поэтому те из гостей, кто, по неведению, больше всего боялись скуки и думали, что, придя сюда, совершили филантропический подвиг, были очарованы прежде, чем им что-либо предложили. Но если их удивляли больные, то они удивляли больных не меньше. Гостей было видно издалека! Они настолько отличались от хозяев — хотя бы своим церемонным видом, строгостью костюмов, заботой об элегантности, — наконец, всем этим внешним лоском, свойственным цивилизованному населению, от потери которого, одновременно со здоровьем, не мог утешиться г-н Лаблаш… Итак, обитатели Обрыва Арменаз и их гости были очень довольны друг другом — редко когда вместе собиралось столько счастливых людей. Как если бы Крамер никогда не изрыгал угроз, Минни не кокетничала, а Деламбр не отказывался от предложенной ему роли, — в общем, как если бы ни для кого никогда не было никаких проблем, и желания каждого вовремя исполнялись, жизнь с самого начала вечера вознеслась на одну из тех восхитительных и непрочных вершин, на которых она никогда долго не задерживается и где самое обычное волнение приобретает от недолговечности подобных обстоятельств почти необычный характер и почти мучительную силу. Все словно собрались на всеобщую раздачу наград и счастья. Сама сестра Сен-Гилэр была здесь простой зрительницей и на этот единственный раз потеряла свое право на критику. Мужчины могли не таясь соседствовать с женщинами и заговаривать с ними без предлога. Женщины были красивы в длинных декольтированных платьях, из которых их плечи и прически появлялись, подобно радуге.

Пока публика рассаживалась, Симон за кулисами заканчивал гримировать Минни, которая, не слишком доверяя его навыкам в этом деле, самой же ею с такой настойчивостью ему порученном, разглядывала себя в карманное зеркальце. Она вытягивала губы, втягивала щеки с немного притворной серьезностью, скрывавшей ее коварные замыслы.

— Подкрасьте еще слегка ресницы… Вот здесь… Ну что вы, губы же не такие широкие!..

— Вообще-то, — сказал Симон, — вы бы все это гораздо лучше сделали сами.

— Да, но…

— Что но?

— Не давите так, мне больно!

Теперь коридоры опустели, и публика заполнила зал. Доктор Марша прибыл после всех, с внушительным видом, в красивом черном костюме, подчеркивавшем его высокий рост и придававшем его лицу, обрамленному удивительно ухоженной бородой, некоторую бледность, от которой оно было еще изящнее. Были ли тому виной обстоятельства, но этим вечером он напоминал не министра, а социетария Французского театра. За ним, на почтительном расстоянии, шел персонал, в том числе и маленький, подвижный доктор Кру выступал своей слегка подпрыгивающей походкой. Доктор Марша уселся перед занавесом с наигранным сокрушенным видом, в позе человека, которого не так-то легко развеселить. Позади него воцарилось ожидание… Теперь оставалось только смотреть и слушать. Часы мягко потекут до самой середины ночи. Чувствовалось, что земля еще совсем молода и ровно катится по звездному небу.

Как и все церемонии в Обрыве Арменаз, эта началась с речи Сен-Жельеса, вышедшего на авансцену, чтобы заранее поздравить актеров и прочитать небольшой стишок в адрес доктора Марша, в котором он видел образец искушенного ума и просвещенной преданности своему делу. После чего свет погас, и занавес открыл таинственную перспективу леса, изображенную наивными, но трогательными средствами, так что только человек со злым сердцем мог не поддаться их очарованию. Словно вдруг установилась связь с большим лесом, который все пересекли, чтобы приехать сюда, и который по-прежнему одиноко сиял в ночи, окружая Дом своими твердыми заиндевелыми стволами. Но нарисованный лес был полон солнца, и небо над ним было ярко-голубым. Там стоял молодой человек, может быть, уже несколько часов, целую вечность, тревожась от того, что не появляется его подруга, которую на это лесное свидание толкала ужасная ревность ее мужа; но, несмотря на тревогу, которую он всячески старался показать, в зале не было ни одного мужчины, кто бы не завидовал ему, понимая, что он сам прекрасно знал — хотя, как старательный артист, скрывал эту уверенность: как только он закончит свой монолог, появится женщина его мечты. И она действительно появилась. По залу пролетел легкий шепот восхищения, когда Минни вышла на сцену. Никогда не была она такой красивой. На ней было длинное платье из черно-желтого шелка, делавшее ее похожей на изображения с ранних японских гравюр. Маленький черный капюшон плотно облегал ее голову и очерчивал ее лицо, лишенное таким образом прически и словно обнаженное.

Диалог был прост и серьезен; оба персонажа обменивались короткими ритмичными фразами, похожими на стихотворные строки; но такими словами, должно быть, объяснялись в земном раю Адам и Ева; они возвращали вас к таинству и чистоте первой любви. Было понятно, что они, благодаря друг другу, открыли для себя самое чудесное состояние, которое только можно испытать на земле, но принимали это чудо просто, а ведь только так и можно приручить счастье.

Актеры ушли, марлевое небо, натянутое над деревьями, посмурнело, на лес опустилась тень.

Тогда молодой человек и молодая женщина появились снова. Но на их счастье тоже легла тень, его разъедало неясное зло; им грозила опасность: это был муж, война, молния, всегда поражающая любящих друг друга; но любовь возносила их надо всеми опасностями, и она говорила: «Не кажется ли вам, что можно умереть, обожая?..» А он отвечал: «Нет, ведь обожать значит уничтожить смерть: умереть можно, только если разучишься любить…»

И на этих словах оба края занавеса слились, как губы.

Они снова раздвинулись, и стало видно, что в небе и в лесу настала ночь, чистая и синяя, сквозь ее прозрачную ткань пробивался мерцающий свет золотых звездочек с лучиками, как на картинках. И в этой тиши и сини взвилась птичья трель и затерялась среди звезд, принявших ее, моргнув ресничками. Молодой человек полулежал на земле, на куче листьев, а она, стоя на коленях рядом с ним, держала его за руку. И он спрашивал ее: «Послушай: ты когда-нибудь так делала?» — «Как?..» — «Закрывала глаза…» — «Зачем?» — «Стоит только закрыть глаза, чтобы все пришло…»

Конец. Из-за кулис Симон услышал долгую овацию Минни. Почти тотчас же появилась она сама, широко улыбаясь на фоне освещенной сцены, в этом мягком черно-желтом платье, обтягивающем ее бедра и так соблазнительно облегающем грудь. Она вихрем пронеслась мимо, слегка задев его, и он с сожалением увидел, как ее живая фигурка растворилась в темноте.

Следующей пьесе предшествовало несколько интермедий. Симон вышел на сцену с двумя-тремя товарищами, чтобы кое-что поправить, и через дырочку в занавесе посмотрел в зал. На мгновение, под его взглядом, толпа перестала быть безымянной, а лица — светлыми пятнами в полумраке. Он издалека заметил в компании девушек Ариадну, чья головка цвела над белым воротничком в виде лепестков. Неподвижная и тоненькая, она сидела среди подруг, от которых ее едва можно было отличить. Симон поспешно ушел, смутившись, увидя перед собой вновь ставшую безымянной толпу, в которой Ариадна была лишь одним лицом из многих.

Спустившись со сцены, он окунулся в полумрак кулис, где актеры пользовались антрактом, чтобы сменить костюм, одеться или даже простодушно еще раз просмотреть роль. Им овладел порыв радостного возбуждения; в нем ожило воспоминание о спектаклях, в которых он участвовал раньше, в школе; он почти жалел о своем прошлом поведении с Минни. По ту сторону занавеса был слышен шум разговоров, передвигаемых стульев; люди поднимались, чтобы пойти покурить в коридоре. На сцене меняли декорации, вбивали гвозди, натягивали холст. Гримировавшиеся спорили за останки разбившегося зеркала, но вечно чего-нибудь не хватало, и когда наконец удавалось завладеть осколком вожделенного зеркала, оказывалось, что кто-то унес коробку с гримом или что свечи сейчас догорят. Симон бежал к товарищам, которым нужна была помощь, и помогал им, как только мог, в то время как перед его глазами витал неясный образ сияющего и обнаженного лица. Но чье это было лицо?.. На патефоне докручивалась пластинка — увертюра из «Тангейзера», первая часть которой заканчивалась на пронзительной ноте. Но, когда Симон метнулся, чтобы перевернуть пластинку, он вдруг натолкнулся на Минни, возникшую из темноты.

— Деламбр!.. Я как раз вас ищу!

Она была здесь, со своими живыми, пронзительными глазами. Он бы ее, наверное, не искал, но ее появление отвечало тайной надежде. Он почувствовал руку Минни на своей руке. Она сняла свой восхитительный черный капюшон, ее волосы стягивала зеленая перекрученная лента, мило завязанная бантом на затылке, но на ней все еще было длинное блестящее платье, облегавшее ее и колыхавшееся при каждом движении. Она щелкала пальцами от нетерпения.

— Представьте себе, не могу найти свою брошюру!

— Какую брошюру?

— Ну… брошюру мою, текст, роль! Вы ее не видели? Никак не могу найти! Кошмар какой-то, секунду назад была здесь. Она нужна суфлеру.

— Да найдем мы вам ее! — пообещал Симон.

Он занервничал, стал переставлять стулья и уже ползал под столами, когда его окликнули:

— Симон!

— Нашли?

— Нет, но я вспомнила. Она просто осталась в моей комнате. Послушайте, миленький, будьте так добры, сходите за ней! На шестом этаже, знаете, да? Вот ключ. Толкните вторую дверь, за прихожей. Она, должно быть, осталась на тумбочке возле дивана… Симон! — крикнула она снова, когда тот уже побежал. — Там в оловянной плошке на той же тумбочке — черная ленточка, очень красивая, бархатная. Принесите ее тоже, хорошо?

Говоря, Минни вынимала шпильки, рвала нитки. Симон рванулся к двери.

— Симон!..

— Нет, ну это невозможно! — сказал он смеясь. — Что еще?

— Ничего. Не забудьте черную ленточку!..

Симон не вполне понимал, что делает. Он думал о комнате Минни, куда шел. Крикнул на ходу: «Эй, не забудьте поменять пластинку!» В коридоре было полно народу. Он наткнулся на оживленно говорившие компании, ошибся лестницей, был вынужден вернуться обратно, заблудился. Проворно поднимаясь по ступенькам, он мысленно повторял в такт шагам короткое слово: «Минни-Минни-Минни!» Оказался на площадке второго этажа, выбрал один из двух коридоров, понесся по нему. Все живое в Обрыве Арменаз в этот момент находилось в зале или коридорах первого этажа. Коридор второго был пустынным и звонким, ужасно пустынным, ужасно звонким. Коридор третьего — и того больше. Он вспомнил день, когда заблудился, в самом начале своего пребывания в этом странном доме: воспоминание вдруг изменило смысл этого дня и само содержание этой немного необычной минуты. Для него теперь настало продолжение того первого дня — это должно было когда-нибудь случиться. Совершенно ясно, что в тот день, пока он плутал по коридору, он видел в своем воображении эту женщину, которая скажет ему однажды: Деламбр, миленький Деламбр, пожалуйста, принесите мою черную бархатную ленточку… События связывались по-новому; в глубине старого замка открывалась новая, потайная комната. И почему бы жизнь, действительно, не стала «похожа на сон»?..

Симон, наконец, оказался на последнем этаже Дома, на самом верху лестницы, перед маленькой дверью. «Так, ключ…» С ума сойти: подошел. Он вошел в темную прихожую, наткнулся на сундук, затем на стол, не нащупав выключателя. Однако он нашел вторую дверь, соблаговолившую открыться. Это была комната. Совершенно круглая луна, подвешенная в середине окна, катясь по наклонному лесу, лила свой свет на хрупкие предметы, составлявшие мир Минни, в то время как в другом углу неба собирались тучи. Симон нащупал выключатель и, одним движением пальца, уничтожил луну, лес, ночь. Комната стала ясной; предметы набрали вес и говорили о Минни незавуалированными словами. Но зачем он пришел сюда?.. Как далек был тот миг, когда Минни приказала ему подняться сюда! Как далек был весь этот мир, шевелившийся под ним! И как далеки были эти подмостки с картонными декорациями!.. Он взглянул на диван, осмотрел маленькую тумбочку, очаровательную, но совершенно пустую. Ни брошюры, ни черной ленточки, ни оловянной плошки. Что делать?.. Правда, была книжная полка. Он поискал там. Ничего не находил, нервничал, удивлялся тому, что он здесь — и больше этому не удивлялся. В конце концов, это было естественно. Это должно было произойти уже давным-давно! Но что «это»?.. Он принялся бродить по комнате — маленькой, душистой, расцвеченной; в конце концов взгляд его помутился; но, отступив назад, он наткнулся на диван и сел. Диван Минни. Диван, на который этим вечером, раздевшись, она ляжет совершенно обнаженной. Ведь он помнил фразу, которую она бросила ему однажды, смеясь — он снова видел блеск ее зубов под полураскрытыми губами: «Ну же, дорогой мой, ну же, вы прекрасно знаете, что красивая женщина спит совсем обнаженной!..» И этот аромат в комнате. И эта тишина. Необыкновенно. Снизу сюда едва долетал приглушенный шум, forte из «Тангейзера» — да, снова этот «Тангейзер»! — потом тишина; снова ставили пластинку, снова звучала назойливая тема. Окно выходило на дорогу. По ней шли какие-то женщины, болтали, вскрикивали. Почему их так громко слышно? Симон увидел, что окно плохо закрыто. Он прижал раму, чтобы больше не слышать этих звуков, но не смог ее закрепить. На столе была бутылка портвейна и рюмки. Надо же, две рюмки… Симона окружили журналы, золоченые, посеребренные рамки, затем куча женских вещей, тряпок, изящных дамских поделок — все самое что ни на есть колдовское, но ни книги, ни черной ленты не было. У него голова пошла кругом. Было слишком глупо вернуться с пустыми руками. Минни будет над ним смеяться. Минни!.. «Минни-Минни-Минни…» Он услышал в коридоре шум быстрых шагов. Щелкнул замок. Это Минни. Она расхохоталась.

— Ну и ну! Да не стесняйтесь! Хорошо же вы выполняете мои поручения! Валяетесь на моем диване, крушите мою библиотеку, разбрасываете безделушки!.. Ах, эти мужчины!.. Хотите сигарету?..

Она подошла к нему. Ее голос звучал фальшиво. Она два-три раза прошлась по комнате, переставляя предметы. Ее шея шаловливо торчала из платья; высокая прическа восхитительно украшала затылок. Она снова стала решительной, победительницей, ее глаза с сумасшедшинкой, зеленый и голубой, смеялись между двумя рядами ресниц, затвердевших от туши.

— В конце концов, время у нас есть… Эти сценки еще на целый час… Да нет, останьтесь, — сказала она быстро, когда Симон сделал вид, что встает. — Успокойтесь: там, по крайней мере, два или три «любителя» должны декламировать Виктора Гюго!

Одним движением она схватила бутылку, наполнила рюмки, протянула одну Симону, мявшему журналы на коленях. Ткань платья была так тонка, что под ее цветистой прозрачностью угадывалась белизна белья. Они выпили смеясь. Жидкость обожгла им горло. Ночь в окне была черна и отзывалась пронзительными криками девушек. Время от времени доносились взвизгивания скрипок «Тангейзера».

— Посмотрите, дорогой мой, как мы восхитительны, — сказала Минни, вдруг отрывая Симона от его журналов и ставя рядом с собой, перед высоким зеркалом, спускавшимся почти до пола.

На ней все еще был сценический костюм, и действительно, она была восхитительна в этой облегающей шелковистой ткани, тонкой броне, под которой угадывались ее гибкие члены, ее подвижные мускулы.

— Посмотрите! Да посмотрите же! — говорила Минни. — У нас вид ненастоящий!

Ее руки касались Симона, ее щека была совсем рядом с его щекой, он ощутил ее дыхание… Но он еще пытался сопротивляться этой волне сладострастия, в которой какая-то часть его тонула безвозвратно, чудесно; на мгновение он закрыл глаза… Действительно, вид у них был ненастоящий, ничто больше не выглядело настоящим, жизнь стала такой же мало подлинной, какой была незадолго до того на сцене, или какой могла быть во сне.

— Как странно! — сказал он ей. — Через несколько дней после моего приезда я заблудился в Доме. Я шел из коридора в коридор; мне казалось, что в конце каждого из них меня что-то ждет… Только что, поднимаясь к вам, я снова испытал то же чувство… Вы понимаете — таинственность лестниц, пустых коридоров, поворотов, дверей?.. Все время кажется, что сейчас куда-то придешь… В другое место!.. А теперь — эта комната, отгороженная ото всего… Вы… Я…

— Так вот вы и пришли, — сказала Минни со смехом. — Чего же проще?

Она взяла его за руку; он вырвался.

— Послушайте, — сказал он… — Ветер!

Погода резко переменилась, и луну совершенно затянуло тучами; чувствовалось, что в небе назревали большие потрясения. Но Минни была здесь, такая близкая, и пыталась своим присутствием отрицать значение всего, что могло происходить вне ее, вне этой комнаты…

— Вам понравилась эта драма, эта поэма? — спросила она. — Как вы ее находите?

— Это было что-то совершенно воздушное, неземное; думаю, немного неясное…

— Не такое уж неясное. Там есть несколько красивых, тонких, острых штучек… Правда, смысл слов во многом зависит от обстоятельств…

— Что вы хотите сказать?

— Вы помните ту фразу, в конце, когда он замечтался и говорит…

— Постойте! Кажется, припоминаю… Действительно, там была очень красивая вещь… «Стоит… Стоит только закрыть глаза…» Как же там?..

Минни повернулась к нему; ее глаза блестели под легкими изгибами бровей… «Стоит только закрыть глаза, чтобы все пришло…» И, произнеся эти слова, она коротко, слегка хрипло, рассмеялась и закрыла ему глаза руками.

Он вырвался, но сердце его колотилось; Минни не выпустила его рук; он видел, как раскрываются при дыхании ее полные красные губы, трепещут крылья ее тонкого носа; ощущал на себе ее неотступный взгляд, так как она не сводила с него своих слегка раскосых глазок, жестких глаз, в которых посверкивали искорки — они смотрели на его губы…

— Минни! — воскликнул он глухо, — Минни!..

В его голосе был испуг. Он выкрикивал имя Минни так, как зовут на помощь. Он прижимал к себе молодую женщину, уже совершенно окутанный теплотой, мягкостью, исходившими от нее, чувствуя, как упираются в его колени ее упрямые, детские коленочки. Его губы заскользили по шее Минни, он чувствовал, как ее кожа проминается под его зубами; он прижимал ее к себе, съежившись в тревожной неподвижности, и возможно, стоял бы так бесконечно, приникнув к телу, которое держал в объятиях и чей трепет передавался ему, отзываясь каким-то головокружением; но вдруг, не ища их, почувствовал у своих губ губы Минни, подобные лепесткам полураспустившегося цветка..

Тем временем ветер принялся кружить вокруг дома и задувать под дверь. Окно внезапно раскрылось, до слуха Симона донесся шум потока. Тогда, резким движением, он оттолкнул Минни, отстранил решительной рукой этот хаотический мир, куда она тянула его и который наполнял шум крови в висках… Тотчас же он почувствовал освобождение. Теперь он повиновался порядку, внутреннему голосу. Он более не был в комнате Минни: через открывшееся окно за ним пришли поток, дерево и повели его к другому миру.

Он воскликнул:

— Минни, вы слышите ветер?

Она смотрела на него, не понимая, думая, не сошел ли он с ума.

— Вы знаете, что это такое, этот ветер? — снова крикнул он. — Закройте глаза, Минни, закройте глаза! И слушайте! Знаете, что это за ветер?..

Она ничего не понимала, она никогда не видела у него этого напряженного, галлюцинирующего выражения; она вдруг встревожилась.

— Это весна идет! — крикнул он. — Весна, слышите?

Он выбежал на лестницу, и Минни еще с мгновение словно слышала его крик: «Весна! Весна!..»

IV

Неделю Обрыв Арменаз оставался погребенным под снегом.

Снег захватил, ослепил выходивших из Дома после Праздника; он падал стремительным вихрем, облепляя больных, гостей, занося машины, на которых они должны были уехать. Это началось внезапно, как и случается в горных краях, где порой достаточно одного часа, чтобы погода переменилась. Сильный слепой ветер носился из конца в конец, со свистом пролетая между елями, стряхивая снег, яростно гоня его перед собой. Но воистину это был последний приступ; воистину ветер весны дул над этой землей, снег на которой начинал мягчеть… В последующие дни земля и небо смешались в этих завитках, сплетениях, вихрях; они образовывали одну серую массу, без начала и конца, без различимых границ; горизонта больше не было. Все звезды сбежали одновременно; все повседневные божества, все добрые силы скрылись. Земля ослабла в великом празднике зимы. Планета словно соскочила со своей орбиты и потерялась во враждебном мире. Ей как будто нездоровилось.

Симон с удивлением вновь погрузился в повседневную жизнь — жизнь, в которой никоим образом не было места для недавних событий и которая не создавала для них никаких оснований. Когда он вспоминал, как бежал от Минни, путаясь в лестницах, коридорах, спотыкаясь, ему казалось, что это был сон. Кто бы мог сказать наверняка: чем то, что он пережил в жизни, отличалось от того, что он пережил во сне, несколькими днями раньше, и что наполнило его почти таким же смятением? Все произошло очень быстро; он не находил истоков случившегося в своей прежней жизни, а его нынешняя жизнь отказывалась это принять. Само воспоминание выглядело поэтому преувеличением. Это было что-то, что ему не принадлежало. Ему не удавалось представить себя ни на минуту в объятиях Минни: словно бы такого никогда и не было. Как только опьянение прошло, он признал свою ошибку: Минни была всего лишь обыкновенной женщиной; он уже и не вспоминал, что когда-то поцеловал, коснулся ее; мысль о том, что те же обстоятельства могли возникнуть снова, была кощунством. «Кончено дело!» Говоря так, ему не приходилось пересиливать себя, нет, это был естественный порыв всего его существа. Воспоминание о своем поступке даже не было тягостным: его для Симона просто больше не существовало.

Однако все-таки не зря он сжимал Минни в своих объятиях. Хотя эта картина еще время от времени всплывала в его памяти, он от этого лишь сильнее предавался душой и телом Ариадне… Просто среди проступков существуют такие, которые занимают отдельное место: вместо того, чтобы замутить совесть, они очищают ее и проливают на сердце свет очевидности, что может отразиться на поведении человека. Симон больше не сомневался: Минни призывала Ариадну, как недуг призывает здоровье, как сомнение призывает уверенность, как ночь призывает день…

Тем временем в природе продолжался разгул стихии. Целые сугробы падали со свистом, а ели, раздавленные непосильным грузом, обрушивались, перегораживая тропинки. За одну ночь по всей длине дороги, соединявшей Обрыв Арменаз с равниной, все телеграфные столбы рухнули, а провода оборвались. Несколько дней корпуса были погружены во мрак, и Дому приходилось жить своими запасами. На этот раз швартовы были обрублены, и корабль несло штормом… Но разлад в природе жестоко отдавался в людях. Да, праздник действительно закончился! Легкие не выдерживали в губительном влажном воздухе. На закрытых дверях множились таблички, запрещающие посещения. Рядом с маленькой белой комнатой, спрятавшейся в нижней части Дома, там, где она никому не мешала и где можно было побыть несколько часов, между двумя свечками, перед тем, как уйти совсем, неоднократно наблюдалась подозрительная деятельность.

Впрочем, живые и мертвые продолжали жить в натянутых отношениях: их разделяло неведение, внутреннее нежелание знаться друг с другом. Каждый мог бы сказать уходящему в мир иной: «Я вас больше не знаю» — и это не было бы оскорблением. Мертвые — это другое общество; это более не касается живых. Это как когда кто-нибудь прекращает платить взносы и тем самым отказывается ото всех льгот, предоставляемых остальным; надо выбирать!.. Мертвые печально выбирали.

Симон сам поражался своему отношению, когда ему теперь сообщали о чьей-нибудь смерти. Он говорил: «А!..» и чувствовал, что тот, чье имя произнесли в последний раз, ушел в странный мир, ничтожные обитатели которого были из тех, о ком говоришь себе: «Этот никогда не станет моим другом…»

Иногда, с наступлением вечера, молодой человек слышал стук в дверь. Входил Жером — большой, безмолвный, с далеким взглядом — далеким как никогда… Но Симону больше нечего было ему сказать, и он доставал из шкафа коробку с шахматами. Жером не возражал, соглашался, выбивал Симона из седла своим спокойствием. Симон силился подражать ему, рассуждать холодно; но это была тяжелая задача. Его фигуры словно сами собой становились на самые опасные места. Он был жертвой рока. Спокойные руки Жерома ожидали, вытянувшись на столе, затем деликатно, одну за другой, забирали каждую из фигур, глупо подставленных Симоном. Красивые руки Жерома, делая этот жест, словно смеялись. В такие минуты Симон не мог выдержать его взгляда. Он ненавидел его.

И вот тогда на горизонте Обрыва Арменаз, сквозь шквалы ветра, среди ослепших звезд, появился человек.

И этим человеком был Пондорж.

С первого же дня зал был полон. Почти весь Обрыв Арменаз был здесь, задолго до назначенного часа, ждали только «лектора». Это, возможно, был еще не успех, но сутолока уже была. Друзья и враги Пондоржа образовали в зале плотную смешанную толпу, собравшуюся в ожидании события, Какую бы форму оно ни приняло, над ним, по крайней мере, надеялись посмеяться. Поскольку женщины не присоединились к собранию, все, в ожидании начала, без стеснения шумели и отпускали крепкие словечки. Дюжина рук ухватила столы и потащила их из столовой, где происходило собрание, и со стульями не церемонились, выстраивая их рядами: эта работа давала выполнявшим ее возможность производить как можно больше шума. Было уже почти темно, когда наконец в проеме двери появилась знакомая фигура Пондоржа. Тогда произошло непредвиденное. Когда герой дня занял свое место на маленьком деревянном помосте, устроенном специально для него, он совершенно преобразился. От лампы, стоявшей ниже него, на столе, ему в лицо бил яркий свет, обрисовывавший его необычные черты и наполнявший тенью его глаза, так что он взошел подобно луне над толпой людей, собравшихся в надежде «поржать», но уже объятых испугом. Ибо как только люди собираются вместе, они становятся мнительными. И словно чтобы укрепить это новое чувство, украдкой проникшее в зал и холодком заползавшее в живот присутствующим, вдруг, в установившейся тишине, Пондорж, взошедший на помост и одиноко стоявший на свету, открыл рот и голосом, которого раньше никто никогда от него не слышал, сказал:

— Господа, я — неандерталец!..

Странное дело, никто и не подумал засмеяться. В полумраке было видно, как г-н Лаблаш, «умная голова», сглотнул слюну, а майор Ломбардо дернул ногой, чтобы высвободить ее из перекладин стула. Оба они были недалеки от того, чтобы счесть достойным доверия удивительное признание, только что брошенное Пондоржем своим загипнотизированным слушателям, и думали, что неандерталец — должно быть, нечто среднее между марсианином и последним из могикан.

— Я враг слов, — продолжал Пондорж. — Как только вместо того, чтобы чем-то жить, вы выражаете это «что-то» словами, оно перестает относиться к реальности, как только люди принимаются говорить, они перестают понимать друг друга. Вот почему я понимаю тех, кто пытался выразить себя вне грамматики, или, так сказать, вне слов. Я понимаю тех, кто называет свое произведение: «Видение, вызванное веревочкой, которую я нашел на столе». Я понимаю тех, кто говорит: «Вне прогнозов погоды есть мягкая шляпа». Вот почему мне кажется проще сказать вам с самого начала: Я — неандерталец. А теперь можем поговорить…

В зале переглядывались: тревога, воцарившаяся с самого начала этой речи, перешла в настоящее замешательство. Никто не знал, что и подумать об этом Пондорже. Кто он — сумасшедший, пьяница, анархист? Где-то послышалось, как г-н Лаблаш прошептал: «Ну вот, говорил я вам!..» Было ли это жалостью, сочувствием к их растерянности или расчетом? Пондорж, словно позабыв о своей теме, принялся рассказывать им байки. Того, кто рассказывает байки, всегда понимают. Сначала он повел разговор о разных профессиях. Пондорж перепробовал все без исключения: все занятия, говорил он, святы, равны в своей незначительности или важности, как угодно, ибо не должность создает человека, но человек должность. Когда-то он некоторое время торговал «всяким хламом». Продавал огнетушители, потом замки. Между делом прошел стажировку у книготорговца, где много читал, но мало продавал. Он рассказывал все это бойко и остроумно, вызывая смех. Одна история про замок была особенно смешной: это был настолько усовершенствованный замок, настолько мудреный и сложный, так мягко срабатывавший и одновременно, увы, требовавший стольких трудов, терпения и осторожности, что им восхищались как предметом дьявольски хитроумным, но бесполезным и, возможно, опасным. Этот замок было невозможно сбыть. Конечно, он был верхом совершенства, мог играть «Марсельезу», обладал часовым механизмом и приспособлением, прищемлявшим носы людям, смотревшим сквозь замочную скважину, только его, должно быть, надо было заводить перед использованием; короче, он годился на все, что угодно, кроме того, чтобы запирать дверь!.. Байки Пондоржа были пустяковыми, но их слушали, потому что они били из него ключом, и в их потешности была красота, грация, трогавшая самые чувствительные струны вашей души. Их можно было бы счесть незначительными, но чудо было в том, что, слушая их, все чувствовали, как становятся немного лучше… Он рассказал историю про паука: в ней говорилось о паучке, которого он обнаружил однажды, наведавшись на чердак. Маленькая, розовая, крошечная точка на серой двери. Он подумал — пятнышко. Чтобы его рассмотреть как следует, нужна была лупа. Звездой раскинувшиеся, почти невидимые лапки: красив, как морская звезда, и вместе с тем не больше песчинки. И в этой песчинке было что-то волшебное: это двигалось! жило! работало! Да-да, молча! Тут Пондорж возвысил голос. «Этот маленький розовый паучок молча трудился над своей невидимой работой, друзья мои!.. Я никогда в жизни не испытывал волнения: и вот теперь я вдруг понял, без рекламы, без пропаганды, без радио и школьных учителей, что у меня перед глазами самая удивительная из тайн — жизнь! Видите ли, я никогда не знал, что это такое. И вот теперь я застиг жизнь на содеянном ею, так сказать, на месте преступления, занятой в одиночку невероятно малыми, незначительными, совершенно неважными для нас делами, смеющейся над нами — да-да! над нашими изобретениями, нашей наукой, нашими собраниями — всем тем, что, как мне тогда казалось, занимает столько места в мире! Я понял, что это мы незначительны, смешны! Я учил историю, и географию, и все Конституции, и про восемьдесят департаментов. Я верил, что планета была создана для нас, я верил в благодеяния революций, в Декларацию прав человека и гражданина, в важность войн. А вот теперь я вдруг обнаружил, на двери чердака, в деревянной щелке, силу, в глазах которой все проявления нашей силы были лишь рябью на водной глади, — пружину, заставлявшую двигаться весь механизм, да, эту скрытую силу, разлившуюся потоками вокруг нас и не заботящуюся ни о нашей философии, ни о датах нашей несчастной маленькой человеческой истории, потому что сквозь это все она спокойно продолжает свою работу, и ничто не может помешать одним существам порождать других, — и паучок был порожден той же силой, что и мы; да, я чувствовал, что его затягивает так же неумолимо, так же великолепно, как и меня, в огромную машину, порождающую и раздавливающую существа, — знаете, я чувствовал себя его братом — по страданию, по неведению, по желанию — и думал, что через десять лет, через двадцать лет на этой же самой двери, на том же месте, в той же деревянной щелке будет совершенно такой же паучок, принадлежащий к тому же виду пауков, каждый из которых живет, наверное, лишь несколько дней!..»

Теперь весь зал слушал Пондоржа. К чему он клонит?.. Пусть он всего лишь рассказывал байки, углублялся в отступления — все начинали различать под немного тяжеловатым сплетением его фраз неясный порыв увлекающего их вдохновения. Порой случалось, что его «котелок с идеями», как он говорил, вдруг взрывался, и оттуда выплескивались кипящие фразы. Мысль, будто бы особенно мучившая его, состояла в том, что современные люди — простофили, они живут лишь ложью. Их дурачат собственные идеи, машины — все, что они производят; они дурачат друг друга, и их мысли — такая же продукция, как и всякая другая; она изготовляется поточно, как консервы, и часто теряет свежесть. Забыто главное искусство — искусство смотреть, которое и составляет искусство жить. Вот к чему вел Пондорж. С тех пор как за фруктами стали ходить в магазины, а яблоки покупать в виде пюре в жестяных коробках, все забыли, что они растут на деревьях. Настала пора, говорил он, пойти прогуляться в поле и посмотреть, как растут яблоки. «Но сколько людей сегодня способны остановиться перед яблоком и радоваться ему, понимать, насколько это полная, законченная, безобманная вещь? Сколько людей достаточно просты, достаточно чисты для этого взгляда и этой радости?..» Нет, из-за шутовской рекламы современные люди разучились смотреть на то, что им показывают. Но это зло, по его мнению, было лишь одним из проявлений воли общества помешать человеку думать самостоятельно. Нельзя дать человеку думать самому. Надо жить в хороводе! Крут семьи! Работа на конвейере! Надо воспротивиться всему, что проистекает из общественного. Риторика! Мораль! Иезуиты! Радикализм! И вперед!

Пондоржа понесло. Он вдруг стал изъясняться с огромным подъемом. Конечно, то, что он говорил, не всегда было ясно, и не всегда была уверенность, что его поняли, что в том или ином месте стоит смеяться. Его слова то и дело натыкались на сопротивление, на непроницаемую стену. Но некоторые из них попадали в цель. И главное — надо было видеть его, слышать его! Тогда какая-нибудь фразочка, незначительная сама по себе, налетала на вас с потрясающей силой. Достаточно было жеста, подмигивания, чтобы ее поступь изменилась, чтобы она подошла к вам бесцеремонно и властно схватила за руку. Наконец, каждое слово разбухало из-за человеческой толщи, сквозь которую проходило, прежде чем долететь до вас. Как звук клаксона — да, как звук клаксона автобуса, долетающий до вас через лес, когда он все приближается, с каждым поворотом, пропитанный смолой и теменью, немного надломленный, приглушенный столькими ветвями, изогнувшимися поперек его дороги. Вот так доходили к вам слова Пондоржа. Они приходили издалека, видно было, как они поднимаются, от поворота к повороту; слышно было, как они приближаются, в тяжелых деревянных башмаках; затем они сбрасывали балласт, отталкивались от трамплина какого-нибудь союза, более гибкого, чем остальные, и возносились так высоко, что оставалось только удивляться…

Но теперь Пондорж больше не рассказывал анекдотов! Он рассказывал устрашающие истории, в которые было трудно поверить. Он говорил об улицах, городах, где человеку никогда не дают остаться одному, беспрестанно преследуют и травят шумом, словами, картинками на стенах. «Улица, — говорил он, — забавляется вами, как ребенок, направляющий вам зеркальцем в глаза солнечный зайчик, чтобы вас ослепить». И это лишь один пример того, что происходит в обществе в крупных масштабах. Общество тоже все время направляет вам в глаза солнечные зайчики, чтобы помешать ясно видеть. Но у него уже не зеркальца, а прожекторы, ими оно достанет вас даже в самой глухой деревне. Нельзя, чтобы человек хоть на минуту остался наедине с собой. Ни секунды потерянного времени! Когда вы отдыхаете, общество коварно всунет вам в руки газету. «Вот видите? Вы рисковали не узнать о том, что семидесятилетняя консьержка, до сих пор пользовавшаяся хорошей репутацией в своем квартале, дико-преступным ударом метлы столкнула свою соперницу в погреб, попытавшись перед тем заставить ее выпить нашатырного спирту!» И надо думать, что новости в крупных газетах еще не всегда настолько безобидны! Пондорж говорил о всеобщей проституции слов и идей. Он говорил, что все прогнило, опошлилось. Люди считают себя очень умными, потому что отовсюду получают множество идей. У всех сегодня есть идеи. Но идеи эти — чужие. Чьи? Кто его знает. «Было в газете… Сказали по радио…» Кругом слишком много безымянных идей. Именно поэтому все стали злыми.

В зале никто больше не шевелился. Все уставились на Пондоржа. Никто больше не позволял себя развлекать. Все ждали. Ждали завершения, вывода. Ждали слова, которое будет обобщением, объяснением всему, программой действий. Вывода, который станет прологом. Чувствовалось, что это должно прозвучать, сейчас прозвучит. Сен-Жельес в первом ряду посерьезнел; г-н Лаблаш смотрел не отрываясь…

— Где тот человек, что однажды совершит искренний поступок? — воскликнул Пондорж. — Стало невозможно совершать искренние, а не условные поступки, творить! Тогда как всеми нашими делами мы должны бы творить, созидать что-то новое — нас самих, друзья мои! Но пьем ли мы, едим ли, пишем ли книги или рыбу удим — это не мы делаем, а кто-то другой на нашем месте, это исходит не от нас, это уже где-то сделано, рассказано, или будет сделано завтра! И мы всегда поступаем, как все, почти не думая об этом; и делаем лишь то, о чем все говорят. И так мы становимся жертвами слов! Так вот, нужно отказаться от всего этого, потому что это нас душит! Потому что мы от этого подыхаем! Ведь в конце концов, как же вы хотите жить, если живете, равняясь на других? Идти, если на вас лежит весь этот груз услышанных и заученных вещей? Дышать, заимствуя воздух у соседа? Как?.. Я пришел сюда, чтобы попытаться научить вас этой удивительной вещи: чистоте!..

Пондорж сделал паузу, схватил стакан с водой. Его длинное тело наклонилось к чересчур низкому для него столу, затем выпрямилось и снова высветилось; он поднял руку, и мускулы его шеи напряглись под тонкой кожей. Тогда, вдруг, после тишины, на стены обрушилась волна овации, а стекла задрожали.

Но Пондорж словно не слышал. Откинув голову, возведя глаза кверху, он продолжал говорить, жестикулировать. Но его больше не слушали; его последние слова потонули в громе усилившихся аплодисментов: сам успех вынуждал его замолчать. Тогда, видя, что продолжить ему не удастся, отчаявшись дать им понять, что он только начал, Пондорж сошел с помоста, с покрытым испариной лбом, и попытался подойти к двери. Но все вскочили и рванулись к выходу вперед него: все хотели ближе увидеть его, взять за руку, говорить с ним; разнервничавшись от жары, волнения, желания подойти к Пондоржу, они ринулись на дверь, но никак не могли ее открыть. У всех было чувство, будто они только что присутствовали на необыкновенном событии, только что услышали человека, который еще накануне не знал самого себя. Они не могли в этот день думать ни о чем другом. Весь вечер они говорили о Пондорже, вспоминали его жесты, его глаза, его тревожную улыбку, повторяли друг другу его слова, его «хохмы». Заправские остряки были дисквалифицированы и не смели более пикнуть; великий Сен-Жельес чувствовал, как понемногу тают все его заслуги, г-н Лаблаш явился на ужин, почти касаясь опущенными краями губ своего накладного воротничка, а майор Ломбардо в кои-то веки принял задумчивый вид и не стучал вилкой по стакану.

Вечером больные, поднимавшиеся к своим корпусам, встретили длинную, стремительную и сгорбленную фигуру необычной белизны, бегущую, спотыкаясь о сугробы снега, нападавшего с деревьев. Это был Пондорж — «дикарь!» — Пондорж, уже без своего ореола, бежавший через зиму в залатанных брюках и белой куртке каменщика…

Тем временем группки медленно поднимались неспешными шагами, и комментарии шли своим чередом.

— Да, но почему он сказал, что он неандерталец? — спросил один.

— Во-первых, — сказал другой, — что это за Неандерталь?

— Ну, это место такое! Как Тулуза!..

Голоса разносились по воздуху сквозь туман; но вдруг в просвете появилась большая звезда, дрожавшая, сотрясаемая их гулом и отвечавшая трепетом маленьких голубых и розовых лучиков.

Но на следующий день было еще интересней. Ибо был и завтрашний, и послезавтрашний день. Теперь жили только Пондоржем: он постепенно преображал Обрыв Арменаз, преображаясь сам…

— Я хочу поговорить с вами о счастье, — говорил Пондорж. — Счастье — не в обладании. У человеческой жизни есть свой ритм и чередования, похожие на времена года. Нужно уметь примкнуть к этим свершениям, как природа примыкает к весне, когда каждый цветок берет на себя обязательства и клянется в верной службе. Но как только плоды розданы и поделены, нужно уметь освобождаться, как она, и сбрасывать с себя всякий груз, как она сбрасывает листья, и думать только о предстоящем…

И вот тогда он заговорил о том, что называл «долгом переменить обстановку». Когда ты научился что-то делать очень хорошо, совершенно освоился с какой-то идеей, в этот момент она перестает тебе служить и ты сам перестаешь быть живым человеком… На третий день он рассказал притчу о государе, отрекшемся от трона безо всякой причины, уступив внезапному влечению к простым и таинственным движениям жизни и ушедшем из дворца просто так, потому что ему однажды захотелось прогуляться в поле… Наконец, Пондорж заговорил о городах; рассказал о тех, в которых бывал, и о том, что он в них увидел. Он искал во всех городах место, где город кончается, где его городское сознание распадается, где он связан с полями, с морем. Он полюбил приморские города из-за этого смешения, будоражащего людей… И в этот же день Пондорж говорил о смерти и восхвалял ее. «Если бы вещи не переставали существовать, — сказал он, — то мы бы перестали их замечать. Именно поэтому вещи конечны. Без этого не было бы знания, не было бы мысли. Не было бы ни вопросов, ни ответов; не было бы ни дрожи, ни любви! Без смерти, друзья мои, не было бы жизни!..» Таким образом, по его словам, жизнь воспринималась в своей полноте только через то, что ее отрицает… «И поэтому, — сказал он, — в одном больном человеке больше жизни, чем в целом городе здоровых людей. Вы почувствуете это, когда снова спуститесь к здоровым людям, снова застанете их уснувшими под сенью их маленьких городков; вы увидите, как смешны для вас предметы их споров, их страстей! Да простят меня те, кто здесь сильно страдает! Болезнь — это яд, но это полезный яд, убивающий в нас чувства-паразиты, обман, ложных богов! Болезнь, скажу я вам, это то, что исторгает истину из уст людей!..»

По внимательным слушателям прошла волна молчаливого волнения. Симон, понимавший, что Пондорж, наконец-то, распрямился во весь свой настоящий рост, вдруг вспомнил поразившие его слова Массюба, услышанные через стену: «Скажите, старина, вам бы только проповеди читать!..» Теперь они слушали Пондоржа и уже более не смели взглянуть на него: они его боялись. А, вот теперь-то они его испугались! Как бы им хотелось, чтобы он не зашел далее тех выходок, которыми вначале приковал их внимание. О тех байках, по крайней мере, они бы забыли, как только вышли отсюда! Но теперь каждое слово пронимало их до самых печенок, задевало за живое, и они знали, что эта рана долго не заживет; поэтому они почти с ужасом слушали человека, собиравшегося научить их любить не только болезнь, но и смерть — «не ту смерть, чей столь неверный и отвратительный образ передается из поколения в поколение, не разрушающую смерть, но смерть соединяющую!..» Вот, значит, к чему он пришел после стольких окольных путей и анекдотов!.. Они дрожали; это было ужасно, теперь они более не посмеют зажмуриться перед трупами! Они больше не смогут оставить мертвецов лежать в ожидании одних в маленьком подвальчике, в нелепых праздничных костюмах, с четками в руках, между четырьмя свечками! Сквозь страх, преследовавший их с детства, к ним приходила странная любовь к этим странным мертвецам, ужасным мертвецам, чье существование до сих пор от них так тщательно скрывалось, и о которых старательно предоставляли заботиться другим, с повадками чиновников… И вот это все, эта новая любовь шла к ним от этого человека! Пондорж забрал над ними почти чудовищную власть, из-под которой им больше не удавалось вырваться. Г-н Лаблаш и майор Ломбардо, упершись локтями в колени, один подле другого, смотрели в пол вытаращенными глазами. Сен-Жельес потерял свой самоуверенный вид, без которого его трудно было представить, и походил, в своей пестрой шерстяной одежде, на шкуру убитого зверя, на коврик у кровати. Кто-то, непонятно где, вскрикивал, словно ему ломали кости. Зал, в который люди принесли все свои различия, теперь, перед Пондоржем, был монолитом внимания и ошеломления. Прижавшись друг к другу, они сначала смотрели прямо перед собой, как лунатики. Затем жизнь вернулась к ним через уши, как струя крови…

Пондорж, наклонившись, чтобы попить, поднял голову под шум раздавшихся аплодисментов. Выше, в глубине зала, он заметил гроздья людей, вскарабкавшихся в полумраке на составленные столы, приникших к стенам и поднимавшихся на цыпочки, чтобы его разглядеть. Но у него не было времени отвлекаться; он спешил, очень спешил, спешил все больше и больше; он торопился сказать, наконец, все. Он снова заговорил, и снова они слушали, не двигаясь, внимательно следя за тем, что возникало в глубине их души под воздействием этого голоса. Они никогда не слышали, чтобы кто-нибудь так говорил. Они удивлялись тому, что все понимают одни и те же слова. Им малейшего предмета, к которому прикасался Пондорж, рождалась красота, наслаждаться которой вместе их никогда не учили, и, все одновременно, они, наконец, начинали ощущать, что та жизнь, от которой они сочли себя оторванными и столько оплакивали, покидая ее, как женщину, плоть которой познали, — эта жизнь возвращалась в их сердца не как чужеродное тело, но как источник, бивший из них самих, из глубины, которой они прежде никогда не достигали.

Пондорж говорил, изрекал чудесные слова, освобождавшие людей от их страхов. Из него словно извергался поток. Он смотрел в зал, и обращенные к нему лица всех этих людей представлялись ему одним огромным лицом, моргавшим под ветром, поднимавшимся из глубин. Он говорил… Думал ли он когда-нибудь о том, что говорил им сейчас? Он говорил, как зарождаются цветы в земле, как горные камни превращаются в кристаллы. Он все это видел. Все жило: природа, по сути говоря, не знала смерти…

Он говорил, более не останавливаясь, впившись глазами в середину огромного лица с мигающими веками, крепко стоя на ногах, как бог… Но у него начинало прерываться дыхание; руки слегка дрожали, по лбу струился пот; голос был глух и становился все глуше; в конце концов, в изнеможении, он был вынужден прерваться и попросил позволения сделать перерыв… Он попросил об этом так смешно, с такой забавной мимикой, что все рассмеялись… Кончено, в усталость Пондоржа больше не верили. Сама его усталость делала сборы, это была усталость, несущая успех. Его, должно быть, раздражали все эти люди, слишком верившие в него. Тогда он издал странную жалобу, звучавшую для этой толпы гораздо более странно, чем все высказанные им до этого размышления. Он прошептал: «И все же, знаете, это мог быть прекрасный день!..» Но никто не понял, что Пондорж обескуражен; самые растерянные из его слов никого не повергли в растерянность, не нашли никого, кто был готов к ним прислушаться; и вот тогда, наверное, Пондорж, в глубине души, стал сомневаться в успехе. Симон вспомнил, как он однажды сказал: «Главное — чтобы не поняли, чтобы не узнали человека с портрета; иначе все пропало, понимаете?..» Но кто теперь помнил об этих словах? Громогласный крик исторгся из сотни грудей, из сотни ртов, нацеленных на Пондоржа, — крик протеста, крик огромного лица толпы, низвергшийся в зал, как вода из шлюза. «Он прекрасен!.. Он прекрасен!..» Пондорж назвал слово «прекрасный» — и сотня глоток повторяла: «Он прекрасен!» Здесь были люди, которые за всю свою жизнь еще не произнесли этого слова, удивительного слова, слова красоты. Люди, которые до сих пор не знали, что это такое. И, может быть, впервые говорили о чем-то: «это прекрасно»…

Таким образом Пондорж, против воли, получил всеобщее одобрение. Но когда он закончил, действительно закончил, и захотел уйти, крики «браво» разорвали ему сердце. Эти крики неслись вдоль стен, гвоздили, крошили воздух, и снова дрожали стекла от грома, которым опьяняются толпы и который оживляется от собственной силы. Никогда ни одного человека не одобряли, не принимали так в Обрыве Арменаз. Но разве этого хотел Пондорж?.. Никто и не подозревал, что, слушая этот гвалт, он говорил себе: в последний раз звучит он для меня в Обрыве Арменаз.

Вырвавшись с большим трудом из этого давящего восторга, в котором он более не узнавал товарищества, связавшего его со столькими людьми, Пондорж убежал к самой лесной опушке от внезапной потребности в одиночестве и свободе, из-за необходимости обрести себя, и топтал своими тяжелыми нетвердыми шагами снег, накопившийся за четыре дня. Ни истина, питавшая каждое из его слов, ни их внутреннее благородство, ни заключенная в них любовь — ничего этого не существовало для Пондоржа, молча оплакивавшего свое поражение. Он не завел их так далеко, как хотел, не выбил окончательно почву у них из-под ног; он дал волю легкому, выспреннему красноречию… Пондорж, покачиваясь, брел по снегу, разрываемый этой новой болью, и, под светом ламп, долетавшим издалека до самой тропинки, его тень рисовала на земле большие круги. Он не сделал того, что было нужно. Он рассказал им притчи, которые, как им казалось, они поняли… «Сбить их с толку, — воскликнул он, — да, сбить их с толку — вот что надо было сделать!..»

В таком состоянии Симон, затерявшийся среди небольшой компании товарищей, его и встретил. Ошеломленные, они остановили Пондоржа. И тогда увидели потрясающую сцену: Пондорж плакал. Он плакал стоя, засунув руки в карманы, сжав кулики, немой и опустошенный. Они ничего не понимали. Только чувствовали, что происходит что-то ужасное. У них было впечатление, что они теряют Пондоржа, что он сейчас провалится у них на глазах под снег, под землю, со сжатыми кулаками. Тогда им тоже захотелось плакать. Плакать о непостижимых вещах, чуждых всем тем, о которых им случалось в жизни плакать. О вещах, которых не создают люди, оставшиеся в городах и живущие со своими семьями. Им хотелось плакать о чем-то невообразимом, к чему не применимо слово печаль. И это волнение будило далекую боль, такую странную, оставшуюся в самой глубине души, — боль, никогда прежде не выходившую наружу и означавшую, что теперь ты достиг определенного рубежа в своей жизни. Этапа. Чувствовалось, что вся эта боль вернется. Вернутся все ничтожные детские обиды, которых не было времени разглядеть, утолить, потому что какой-то голос тут же говорил: «Все кончено». А потом, когда ты уже стал мужчиной, эти обиды часто более не возвращаются; о них не вспоминают; это и значит быть мужчиной… Но теперь чувствовалось, что обиды, как и радости, качественно различны; и было отрадно суметь испытать боль совершенно новую, впервые не бывшую простой животной болью. Было хорошо, находясь среди мужчин, страдать на таком уровне, чувствовать, что может захотеться вот так вот плакать.

Симон увел Пондоржа. Тот был совершенно уверен, что не выложился до конца. Он смотрел перед собой тем мутным взором, который говорит о неспокойной совести. Миг торжества давно прошел. Пондорж более не ощущал волны людей, живших его голосом, его жестами. Возможно, он слишком высоко вознесся в своей душе? Теперь он мог только разочароваться. Он мог только исчезнуть.

V

Небо начинало гаснуть; уходящий свет постепенно поднимался по склонам Большого Массива: скоро он исчезнет совсем. Воздух вокруг Симона уже потемнел и похолодел; ручьи смолкли. Он обернулся. Гора словно замкнулась в себе вместе со своими глыбами, невидимыми растениями, убитыми зимой животными. Она отговаривала вас спускаться. Симон уже как-то почувствовал на себе эту ревнивую, соблазняющую руку, которой гора пытается вас ухватить. Он вдыхал ее холодный аромат, эти возбуждающие, иногда смертельные пары, действию которых так трудно сопротивляться.

Придет ли она?.. Необходимость видеть ее вдруг разыгралась в нем, как голод, и он послал ей записку, назначив свидание на вечер… Теперь, он это чувствовал, Ариадна была нужна ему, как никогда. Отныне она была не только украшением его жизни; она даже не была более силой, которой можно противиться или нет: больше и речи не было о выборе, предпочтении. Слова Пондоржа убили последние мысли о Минни — и Симон говорил себе, что если смерть, как утверждал Пондорж, и может связывать и соединять людей, то лишь тем, что есть в них бессмертного.

Но сможет ли она прийти?.. Он пошел дальше. Тропинка, наверное, подтаивала целый день; теперь ее покрывал тонкий слой льда, и идти было трудно. Однако дни все удлинялись, снега с каждым днем становилось меньше, и если он еще падал, особенно по ночам, то быстро таял, коснувшись земли. Скоро земля обнажится… При этой мысли сердце Симона принималось биться сильнее. Да, именно этого он искал. Подняться к той обители чистоты, искренности, где росло Дерево, где не было места для той женщины, от которой ему пришлось бежать, и где бы он окончательно отделался от своего смущения, смыл бы это пятно, этот след поцелуя, который, может быть, как-нибудь проявится… Ах! Как чудесно было испытать наконец подобное счастье, вновь обрести эту свежесть души перед миром, предстать перед ним с тем же трепещущим сердцем. Мир не потерял своей ценности, своей новизны, еще манил своими извечными движениями, звуками. Да, именно этой любви Симон был обязан обретением самого себя! Он торжествовал, видя, как уже первое его соприкосновение с землей, свежесть воздуха, набухшие под снегом почки, все надежды, жившие под покровом льда и воды стирают из памяти это лицо, бывшее когда-то совсем рядом с его собственным, — ужасающее лицо, чувственное лицо Минни… Если бы она появилась сейчас на вершине этой тропинки, он бы повторил ей, крикнул ей то, что сказал накануне, когда встретил ее в метель, у ограды, у входа в усадьбу: «Я совершил ошибку, Минни… Между нами не может быть ничего. Поймите меня!» Понять его! Это значило требовать слишком многого. Как ей понять то, что он испытал, соприкоснувшись с ней, — внутреннее отдаление, внезапное отторжение… Могла ли она знать, что он почувствовал себя оторванным от себя самого, словно лишенным чего-то? Могла ли она услышать слова, которых он ей не говорил: «Мы не созданы для того, чтобы вместе насладиться этой радостью. Есть запредельная даль наслаждения, в которую я никогда не попаду вместе с вами… Я не хочу отдаться во власть чему-либо иному, кроме бесконечности…» Но все, что ему удалось сказать, были слова, предающие, искажающие его мысль: «Поймите меня: наши пути противоположны, Минни. Мой — стремление ко все большей ясности, ваш…» Она посмотрела на него тем же взглядом, как тогда, когда он, на этом же самом месте, сказал, что ей не стоит рассчитывать на него в отношении Праздника. «Мой?..» «Ваш — поиски опьянения, головокружения. Счастье для вас — это бессознательное; для меня — максимум сознания; это пьянит по-разному». «Вы не были так красноречивы, — ответила она ему язвительным тоном, — в тот момент, когда…» «Тот момент, — крикнул он, — того момента для меня не было, понимаете? Не было!..» Он смотрел, как она уходит, поворачивает за угол Дома удивительно решительным шагом. Исчезла. «Пусть уходит! — подумал он. — Пусть! И пусть мне никогда не придется увидеть ее снова!..» Но в глубине души ему было грустно от того, что он не сумел ее убедить…

А теперь он был на этой дороге и ждал, трепеща всем своим существом… Ах! Разве не заслужил он потерять ее, из-за того, что забыл ее на мгновение?.. Дорога выходила из леса, делала крюк и уже воздвигала на фоне белого, нагого, беспамятного пространства восхитительный силуэт дерена, слегка наклонившегося над краем пропасти.

Симон пошел к нему. Он, как никогда, испытывал действие этой гармоничной силы, совершенного творения.

— Сила моя, мой покой!.. — прошептал он.

Он положил ладонь на ствол, как делал так часто, и испытал от этого бесконечную радость. Между корнями, пересекавшими дорогу, еще лежали сугробы, но сами они уже обнажились. В этом месте Симон был в безопасности. Он хорошо сделал, что пришел. Всей своей силой дерево отталкивало Минни.

Да получила ли Ариадна его записку?.. Придет ли она, наконец?.. Он подумал о ней вдруг с некоторой тревогой. Мучительная необходимость видеть ее, жгучее нетерпение заставляли его страдать, как от боли… Он спустился к потоку. В нескольких шагах от него, немного ниже, к дороге примыкала тропинка, ведущая напрямик к лесу. По ней она, наверное, и придет. Тропинка была утоптанная и скользкая; она углублялась в уже темный лес. От лощины поднималось холодное дыхание, ослабевший вздох потока. Как все было мучительно в этот вечер! Поток тоже обладал страшной властью. Стоило только шагнуть на тропинку, склониться над ветвями, прислушаться к этому вздоху… Да вправду ли его слышно?.. Временами можно было подумать, что поток молчалив, нем… Зима стянула крепкими путами его бурливую поступь, приглушила шум его падения, покрыла его льдинками. Но время от времени, под своим белым панцирем, поток издавал глухое ворчание, словно чтобы подать признаки жизни, или же слегка плескался об утес с легким бульканьем. Да, хотя у него перехватило дыхание, почти исчез голос, было еще нечто грозное в жизни, которую он вел вот так, едва слышно, между утесами, покрывая их ледяными слезами. Сможет ли Ариадна пройти через этот заколдованный край?.. Симон на минуту усомнился в этом и обезумел… Он крикнул: «Ариадна!» Его крик затерялся в лесу. Но в то же мгновение ему почудилось, что позади него, по той же дороге, по какой он пришел, кто-то идет. Он обернулся и увидел Ариадну.

Симон смотрел на нее глазами, полными слез. Ему хотелось сжать ее в объятиях. Но в тех же объятиях он сжимал Минни. Это было ужасно! Ему хотелось бы убить в себе все, что могло помнить. Почему же Минни вот так, внезапно, возвращалась к жизни! Она ведь больше ничего не значила! Он ведь отрекся от нее! Он решился взять руку Ариадны и пылко ее поцеловал.

— Вы встревожили меня, Симон. Эта записка… Вам как будто срочно надо было меня видеть. Я подумала, что-нибудь случилось…

— Срочно надо было вас видеть, ах! — воскликнул он прерывающимся голосом, словно не мог перевести дыхания. — Да, мне никогда не нужно было так непременно видеть вас.

— Да что случилось?

Он выговорил страстно:

— Я люблю вас…

Она улыбнулась, удивившись такому возбуждению. Она не узнавала стоявшего перед ней человека, чей пыл до сих пор не вырывался наружу…

— Сразу громкие слова! — сказала она…

И ее улыбка, ее легкая, едва заметная улыбка, тем не менее так восхитительно изменявшая черты и пропорции ее лица, разорвала ему сердце, словно от этого в Ариадне возникла новая женщина.

— Громкие слова! — воскликнул он. — Разве эти я вам когда-нибудь говорил?

Она покачала головой.

— Правда, вы никогда мне их не говорили.

Он никогда не говорил ей их, нет! Никогда его так не переполняла его любовь. Словно до сих пор он не любил ее… И в этот момент он понял, насколько Минни была мертва для него, насколько с ней все было кончено. Но это было слишком громко сказано: кончено. Этого никогда и не было. Он видел, насколько отдельные поступки не имеют значения, когда по-настоящему не укоренились в нашей душе. «Это наши грезы, наши мысли, наши желания преследуют нас!..» — подумал он.

Она осталась стоять на дороге; а он не сводил с нее глаз. Ее лицо лучилось чудесным счастьем, наполнявшим и его самого. Ах, как могла живая женщина быть столь красивой, иметь этот тонкий, удлиненный изгиб щеки, эти черты, выражавшие не только самих себя, но и нечто большее, будучи вылепленными рукой, влюбленной одновременно в изящество и твердость и коснувшейся в свое время всего вокруг? Под ветром, игравшим ее волосами, Ариадна открывала свое безупречное и чистое лицо, свою спокойную таинственную улыбку, свои рыжеватые глаза, глаза зари, в глубине которых словно всегда всходило солнце… Но снова под чистотой этих черт, под нежной серьезностью этого лица Симон разглядел некую новую мощь, услышал нерасслышанный ранее зов, и им овладело такое смятение, что ему стало от этого больно, и он чуть не закричал. Дело в том, что ему почудилось, будто от фигуры, бывшей у него перед глазами, отделилась другая: Минни была еще здесь, в Ариадне!.. Да, действительно, он открывал Ариадну заново: она явилась ему такой, какой не являлась никогда. Ему захотелось повторить ей слова, которыми он ее встретил: «Я люблю вас», но он не осмелился.

— Откуда вы пришли? — спросил он.

— Я шла по дороге… Я надеялась встретить вас на лугу.

— Так неосторожно!..

Она посмотрела ему прямо в глаза и ответила:

— Я ничего не боюсь. Я люблю вас.

— Другие потому бы и боялись, — сказал он.

— Вы думаете, моя любовь зависит от осуждения, от случайности?

— Нет, но мы все еще не в маленьком садике, о котором вы иногда мечтали…

— О, — сказала она, — я думаю об этом… Нам нужно будет несколько деревьев, правда?.. Вишневых…

Он улыбнулся.

— Вы так любите вишни?

— Нет, но я люблю птиц… Они на них слетаются…

Было еще светло. Дорога отсвечивала матовой белизной, чуть выше лес пересекал ее своей темной чертой. Они пошли вверх, но ноги скользили, и идти становилось все труднее. Им пришлось остановиться через несколько шагов. Тогда она прижалась к нему; и вдруг, словно этот вопрос уже давно занимал ее, спросила:

— Симон… Помните, вы мне сказали однажды, что мое материальное присутствие вредит другому?

— Я вам такое сказал?

Он вспоминал… Как он мог?.. Она в удивлении повернулась к нему. Никогда она не видела такого напряженного выражения на его лице. Возможно, впервые она была поражена красотой любимого человека; она ощущала его любовь, его мужскую любовь, ее мощь, это необычное смешение благоговения и властности; ей больше не хотелось этому улыбаться… Он набрал воздуху и выдохнул:

— Как же соприкасаются ваше тело и ваша душа, это невозможно выразить…

Сердце его колотилось; он был вынужден замолчать, так как от силы чувств у него перехватило дыхание; потом, почти шепотом, он выдохнул эти слова:

— Каждая линия вашего тела — это душа и мысль.

Он взял ее руку и поднес к губам, почти набожно. Руку Ариадны. Она была тонкой, удлиненной и чистой. Сквозь кожу просвечивали нежные лучики вен. Кровь Ариадны. Через эту руку он сообщался с ее телом; а через тело он сообщался с жизнью: кровь, оживлявшая ее, протекла через поколения мужчин и женщин, несла свои потоки через тысячи и тысячи людей, прежде чем влиться в восхитительное тело, бывшее сейчас перед его глазами, — но он не мог отделить души от этого тела, а ее душа, возвышаясь над этими заимствованными элементами, неспешно отделанными за века, была единственной в своем роде реальностью, в вере в которую он не мог себе отказать. И он не знал, прикасаясь к руке Ариадны, прикасался ли он к ее телу или к ее душе, но через нее он сообщался одновременно с тем людским потоком, в глазах которого индивидуальности ничего не стоят, и с той единственной душой, что парит над временем.

День медленно темнел, будто в него по капле вливали ночь; сама земля переставала быть материальной, а Большой Массив вдалеке стал похож на призрак. Иногда было слышно, как ворочается поток в своей темной постели — словно человек, мучимый бессонницей.

Симон услышал, как Ариадна прошептала его имя.

— Молчите, — сказал он, — молчите!.. Дайте мне смотреть на вас!

Он созерцал ее в тишине. Он думал: только ум разделяет, анализирует и сопоставляет. Но желание, влекущее меня к этому существу, взгляд, который я устремляю на нее, не разъединяют… Он оторвался от нее и закрыл глаза.

И в этот момент в голове у него пронеслась мысль о Массюбе. Массюб лежал в своей комнате, горя в лихорадке, лишенный всякой отрады. Он забыл о нем… Массюб был безобразным и очень страдающим больным, которого никто другой не мог как следует понять. Он сказал Симону за несколько дней до Праздника: «Все, что я сказал вам… не в счет… Забудьте!..» И Симон забыл — в объятиях Минни; он забыл о страдании, уродстве, величии Массюба.

— Вы заходили к Массюбу? — спросил он.

— Да… Сестра Сен-Базиль отвела меня к нему…

Она стояла в нескольких шагах от Симона, со спокойным, сосредоточенным лицом, не двигаясь; но ему больше не удавалось различить рисунок ее губ. У их ног, на дороге, начинали обнажаться камни, появляясь из-под снега. Они слабо сияли, потайным, немного влажным блеском.

— Что он сказал вам? — спросил Симон.

— Он не сводил с меня глаз. Он словно долго о чем-то думал; он, казалось, хотел заговорить, но и боролся с собой, чтобы промолчать…

— Ему, должно быть, хотелось задать вам немало вопросов.

— Я тоже так думаю. Мой приход, наверное, показался ему загадкой.

— Но, наверное, загадкой, какую приемлешь с радостью.

— Да. Он вдруг взял меня за руку, словно наконец понял, что я пришла с дружескими намерениями.

Симон на минуту задумался.

— Я ничего не мог, не могу сделать для него, — сказал он с сожалением.

Она молчала, так, словно ей еще было что сказать. Он спросил:

— И все?

— Да… Он только держал меня за руку какое-то время…

— А потом?..

— Ничего… Когда я уходила, он… он поцеловал мне руку — неловко, словно делал это в первый раз…

Симон испытал легкое потрясение. Ей с трудом удалось произнести эти слова. Ему показалось, что ей труднее далось признание, чем сам поступок. Впрочем… Он не думал, что у Ариадны, такой щепетильной по отношению к себе, такой тонкой, такой изысканной, хватит мужества… А у нее хватило: она взяла эту руку, которую он сам бы не смог взять без отвращения, эту вялую и беспомощную руку, оживила ее своими — она приняла его поцелуй!..

— Ариадна, — прошептал он в волнении. — Разве мог бы я в другом месте встретить женщину, пользующуюся своей красотой, чтобы дарить мужчинам покой?

Перед глазами его стоял Массюб; он еще слышал, не в столь далеком прошлом, каркающий голос, говоривший ему: «Ну, как ваши делишки?..» И этому человеку Ариадна дала свою руку; и Симону вдруг показалось, что он дал ему свою — да, подставил свою руку, свою собственную руку для поцелуя Массюба, и этот поцелуй искупал другой — тот, на губах Минни… Ибо он мог теперь все искупить, только любя, через Ариадну, самого Массюба — более чем братской любовью.

Ночь уже почти совсем сгустилась. Вдалеке Большой Массив совершенно растаял под луной, раздавившей его собою. Минута была проникнута глубоким покоем. От земли, утесов, застывшей дороги веяло сильным холодом… Они пошли вниз и увидели над собой дерево, покрывающее дорогу своей тенью, с которой смешивались их собственные. Дерево молча завладело ими… «Оно обнимает нас, — прошептал Симон, — видите — оно обнимает нас своими ветвями, вас и меня, и объединяет нас своей тайной…» Они шли бок о бок, Симон касался Ариадны плечом, и она положила руку на это плечо, просто, не обнимая его; и эта рука была так легка, невесома, — будто птичка опустилась на него с дерева…

— Вы так любите его? — сказала она.

— Оно — моя сила, мой покой, — прошептал он. — Мой самый большой покой…

Она подняла к нему глаза, словно встревожась.

— Симон!.. Разве я не несу вам покоя?

Он не ответил. Он только взял ее за обе руки и заглянул в самую глубину ее глаз.

— Вы!.. — воскликнул он в глубоком волнении.

Но она не поняла, что он хотел сказать.

— Разве я не несу вам покой? — снова спросила она. — Вы так часто говорили мне это…

— Я все еще жду ответа, — сказал он, — ответа, которого не дает мне ни природа, ни вы…

Он заметил, как легкий трепет пробежал по ее лицу. Она не сразу ответила:

— А что же еще делать в жизни, если не ждать?.. И это вы мне говорили.

— Есть время для ожидания, — начал он…

Но не решился закончить. Он приблизился к ней, словно хотел поцеловать; она, в свою очередь, казалась смущенной и отступила…

Они расстались как раз под ветвями дерева. Она пошла по тропинке, спускавшейся прямо к потоку, и Симон тотчас потерял ее из виду. Кусты, поток, ночь поглотили ее хрупкую тень, и когда он позвал: «Ариадна?» — никто ему не ответил.

VI

Симон был теперь другим человеком. Мысль об Ариадне больше не покидала его; он укорял себя, как за проступки, за минуты, проведенные вдали от нее, при этом им овладевало нетерпение, делавшее эти минуты тягостными и нескончаемыми.

Теперь он на целые вечера запирался в своей комнате, одержимый поиском Ариадны, вырываемой маленькими частицами у реальности, бывшей теперь всего лишь отпечатком на бумаге. Он принялся ее фотографировать… Но первое же полученное изображение его разочаровало. У него была вульгарная точность, упускавшая подлинность; сходство касалось только внешних очертаний: это оскорбляло вкус, как копия с произведения искусства, в которой находишь все детали оригинала, кроме того особого дыхания, что в искусстве, как и в природе, является признаком гения. Но Симон вскоре заметил, насколько, по воле бесчисленных причуд света, оптический глаз, зачастую при помощи одной простой детали, изощрялся в построении реальности, ускользавшей от его взгляда, но действительно принадлежавшей подлинной реальности и часто по-особому освещавшей ее. В общем, нужно было использовать кажущуюся неверность объектива; благодаря ей, жизнь, наконец, снова могла наполнить собой свое изображение; и если достичь абсолютной подлинности было невозможно, то, по меньшей мере, можно было попытаться достичь крупиц этой подлинности, которые, множась, могли бы сложиться, пусть даже только в сознании, в целостную картину. Именно эти фрагменты подлинности, прелюдию подлинности более полной, хотя и невидимой, Симон некоторое время выискивал от изображения к изображению. Но этого ему уже не было достаточно. Поскольку на вершине каждого искусства лежит предел, за которым художник погружается в безумие, Симон теперь пытался осуществить в каждом отдельном изображении то лелеемое им трансцендентное видение, которое начинало преображать в нем саму породившую его любовь. Именно это явление он каждый раз, томясь, подстерегал в сияющем прямоугольнике увеличителя.

И вот однажды вечером, едва он потушил свет и нажал на кнопку, распоряжавшуюся ночными видениями, как испытал необычное потрясение перед изображением, явившимся ему на специально для этого подготовленной пластинке. По той ли причине, что в этом изображении словно содержалось новое послание? Или всего лишь потому, что оно было ответом на долгое ожидание? Конечно, уже несколько дней он ждал, что она явится на это таинственное свидание, где он просил ее быть более, чем самой собой; он ждал ее на всех дорогах в отчаянном желании завладеть ею, ее образом, словно ее жизни что-то угрожало и медлить было нельзя. Чего он хотел добиться? Что намеревался найти по окончании этих поисков? Мнил ли он, что сможет заставить ее появиться на тонкой чувствительной прослойке, предназначенной для получения ее отпечатка, такой, какой она была в тот вечер, когда он ждал ее в конце дороги, когда ее красота предстала ему в настолько новом свете, что ему показалось, будто он только что открыл ее, и когда, не смея более сказать ей в тот миг, что любит ее, он только спросил: «Откуда вы пришли?..» Одновременно с сильным волнением на него нахлынуло ужасное ощущение, которое он испытал в тот вечер, — чувство, что он так и не избавится от Минни, что она вложила в него нечто, что уже не исчезнет. Было ли это возможно?.. Впрочем, Минни была теперь далеко, как в пространстве, так и в мыслях! Однажды утром нагруженный лыжами автомобильчик снова покатил по дороге, выехал за ограду, затем за поворот и начал спускаться. Молодая женщина с юмором объявила, что после стольких трудов ради чужой забавы, ей необходимы небольшие каникулы. И вскоре свежий снег засыпал на дороге следы шин; свежий снег падал прямо на лицо Минни, стирая ее живые глазки, двусмысленную улыбку ее полных губ, тщательно засыпая ее фигуру и превращая ее в мягкий безобидный труп. С отъезда Минни едва прошла неделя, а Симон уже спрашивал себя, была ли она когда-нибудь на свете. Он и не думал, что жизнь способна вот так уничтожать случившееся. Никогда на его глазах не происходило такого полного исчезновения. Минни вытекла, как вода из выжимаемой губки…

И вот теперь он видел, как над потемневшим миром встает незнакомое лицо Ариадны. И это было так же красиво, так же волнующе, как когда ему показали, в таком же темном зале, так же располагающем к чудесам, прозрачное изображение его груди с ее потайной архитектурой и мраморной нежностью легких.

От Ариадны осталось только лицо; менее того — часть ее лица; но эта часть больше говорила об Ариадне, чем могло бы сказать все ее тело. Это был всего лишь узкий профиль, где свет очерчивал шею, лишь для того, чтобы замереть у ее основания и показывал лоб, лишь чтобы обрезать его у корней волос. Но Симон восхитился тем, что случайное расположение линий на бумаге уничтожало как раз все, что было роскошного в лице его любимой, — эту пышную, бурливую копну волос, непокорную часть ее самой, единственное, что должно было выражать нечто нерешительное, расплывчатое, может быть, встревоженное. Симон любовался тем, что случай походя высвободил как раз то волнующее выражение этого обнаженного лица, которое читал на нем он сам.

Симон мог думать, что Ариадна, придя к нему в луче света, окруженная тенью, сама будучи ею, никогда не имела иного существования, кроме этого, или, по крайней мере, здесь у нее было существование, высшее в сравнении с обычным. Во всяком случае, в этом светлом профиле, выделявшемся на фоне черного четырехугольника, явно было нечто иное, нежели просто изображение, «воспроизведение». Что же это было?.. Не являлось ли это двойником, похожим на того, кого он так часто воображал позади нее, подобно ангелу, подобно ее более прекрасному образу, которым вдохновилась природа для ее создания и в чьи очертания она, возможно, когда-нибудь вернется? Не было ли это небесным образом, чьим земным отображением была Ариадна? Не было ли это тем, что ждало ее за пределами мира и чье невидимое присутствие над ней делало ее облик одновременно таким хрупким и таким желанным?..

Направляемый инстинктом открытия, Симон еще больше сократил рамки изображения, более ревниво выделил сверкающую линию профиля, убрал прядь, свернувшуюся на щеке, оставив лишь то, что показывало ее нежный изгиб. Тогда лицо стало похоже на задумчивый цветок, несомый стройным стеблем шеи, чей изгиб подчеркивал свет… Да, это было именно то лицо, что наилучшим образом соответствовало тому, которое он так часто видел мысленным взором, когда любовался Ариадной во время их быстротечных встреч — таковы бывают мелодии, что звучат в нашей памяти, но неизбежно ускользают от нас, как только мы пытаемся их воспроизвести. Это было именно то лицо, находящееся вне всего внешнего, которое, как он думал, ему никогда не удастся воспроизвести, увидеть вновь…

Когда час спустя Симон снова открыл окно, он удивленно воззрился на мир. Ночь была холодна, небо затянуто облаками; в воздухе пахло снегом. На втором этаже Дома неярко мерцал огонек, неподалеку от комнаты Массюба, — того Массюба, что держал в своих руках руку Ариадны и медленно агонизировал под лаской руки, которую поцеловал.

Утром, когда Симон схватил отпечаток, всю ночь сохший на столе, он увидел, что тот почти ничего не потерял от своей колдовской власти. Он не был одурачен обманчивым возбуждением: Ариадна была там живой, как никогда. Между нынешней девушкой, живущей в ограниченном пространстве, чьи слова, походку, движения он знал, и прежним мифическим образом, который он столь долго любил, возникла незнакомка. Что же принесла ему эта странная Ариадна, освобожденная от копны своих волос? Что она хотела ему сказать? Ему не удавалось выразить ее послание ясными словами, понять, как могло это лицо родиться из снимка, который, как он думал, всего лишь запечатлел Ариадну. Никогда жизнь не дарила ему этого лица, этого выражения властности и отсутствия одновременно — того отсутствия, что было присутствием в чем-то другом… Что за мысль жила под нежным скатом этого лба и едва обозначенным раструбом сомкнутых губ? На чьей стороне была истина: на стороне образа, который он призывал к себе ранее, на стороне реальности — или этого нежданного явления?..

Симон подумал, что ему следовало увидеть Ариадну лишь один раз в жизни, в первый раз, и тогда все остальные ее образы послушно улеглись бы в эту форму, созданную однажды и навсегда силой самого первого впечатления. Наверное, девушка иногда, мимолетно, была тем, что отобразил портрет: но, поскольку Симон никогда не мог достаточно долго удерживать этот ускользающий образ, он не остался в его памяти, не слился с первым. Все преходящие оттенки выражения, составляющие, однако, подлинную жизнь человека и через которые он раскрывается нам до глубины души, не могут соперничать с застывшим, хотя и немного произвольным его образом, хранимым нами из-за стремления к легкому отождествлению. Симон говорил себе, что без помощи этого аппарата, немного огрублявшего природу, навсегда запечатлевая на пленке то, что по сути своей мимолетно и должно бы навсегда остаться вне обладания, он, может быть, никогда бы до конца не узнал Ариадны.

На поверхность этого задумчивого лица вышло все самое потайное в человеке. То, что могло расцветить думы Ариадны, когда она сидела у окошечка той столовой, куда они заходили несколько раз, — Симон хорошо помнил аккордеониста и шумные беседы рабочих, споривших за кувшинчиком вина, сдвинув шляпу набекрень, — отныне и навсегда все это можно было прочесть в маленьком бумажном четырехугольнике, откуда было изгнано все, что не было основными, говорящими чертами этого лица. По сути, это выглядело еще красивее, чем тот великолепный рентгеновский снимок, который некогда прислали Симону в красивом, роскошном конверте. Ибо ту фотографию сегодня можно было сделать повторно, и Симон знал, что, благодаря медленности выздоровления, она, возможно, не слишком будет отличаться от первой… Но здесь перед ним было единственное, однодневное, одномоментное лицо, и в сотне других портретов Ариадны можно будет найти лишь его разрозненные черты.

Он без устали смотрел на это изображение, из которого понемногу проступал смысл, как вновь, сквозь рассеивающуюся дымку, появляются чудесные очертания пейзажа, долгое время заслоненного тучей. Каждый раз он с тем же легким потрясением — будто человек, не замеченный вами, тронул вас сзади за плечо, — видел эту легкую шею, несущую в себе кровь и жизнь, изгиб приносимой в дар щеки, а главное — тайну невыразимой линии, которая, нежно изгибаясь, очерчивала двойную волну губ… Как же! Ведь именно из самих губ, из самого центра их таинственного слияния выходила эта линия, омывающая два противоположных берега лица! Там был ее исток, та тенистая пещера, в которой она терялась и где таились, со сложенными крыльями, все поцелуи, которые Ариадна подарит в своей жизни… Склонившись над пламенно вопрошаемым однодневным лицом, Симон перехватывал все его движения, возвращался к их рождению и следил за их незавершенностью. Ибо сама манера, с которой эти линии, обрезанные его капризом, терялись за рамками фотографии, манила проследить за их обнажением, продолжить вместе с ними прерванное путешествие… Шея пропадала из поля зрения в том месте, где должна была появиться блузка. Это лицо венчало не платье, а тело. Симон был восхищен. Он до сих пор никогда не замечал, до какой степени обнажено женское лицо…

Вот уже несколько дней шел снег; тучи, обычный передовой отряд весны, снова побежали во все стороны над Обрывом Арменаз, как обезумевшая стая, скрыв от взгляда пейзаж и Ариадну. Симон больше не выходил из комнаты. С пылом, возмещавшим отсутствие оригинала, он все больше вживался в тайну этого нематериального лица, явившегося ему в луче прожектора. И вот он обнаружил в себе новое, всепоглощающее чувство: алчность. Ибо если миг, у которого было похищено это лицо, принадлежал, как ему казалось, к сияющей вечности, открываясь в нее, как окно, он тоже, на миг, создавал мир, сотканный из конфликтов, желаний и тревог. Да, это было совершенно внове. Симон думал обо всех тех мгновениях, когда у Ариадны должно было быть такое лицо и которые ускользнули от него. Он замечал, что до сих пор никогда не думал о ее прошлой жизни, никогда не задавал ей малейших вопросов. Он думал обо всех выражениях, какие могло бы в будущем принять это лицо, которое он так долго считал неподвижным. Настоящее, будущее, прошлое смешивались перед его глазами; он думал, что если бы смог увидеть Ариадну в некоторые минуты ее жизни, которые до сих пор были от него скрыты, то смог бы уловить в ее чертах, в ее мгновенности изменение ее самой, такое же ценное, такое же важное, как то, что в данный момент было причиной его радости и начинало становиться причиной отчаяния. Он думал, что в тот самый час, когда он, держа ее в дрожащих руках, любовался этой навеки неизменной фотографией, Ариадна, быть может, гуляла с подругой, слушала ее, отвечала на ее вопросы, а ее лицо, в свете нового чувства, возможно, выражало новый оттенок жизни, которого он еще не видал: тогда ему достаточно было только представить свое незнание, чтобы мучиться от этого.

Понемногу его стал раздражать этот неизменный профиль. Кто знает, что бы он смог прочесть на другой половине лица, если бы случаю было угодно в тот день подставить ее объективу его фотоаппарата?.. Ах! Сколько мгновений, сколько счастья потеряно безвозвратно! Это ужасно: каждая истекавшая минута крала у него частицу Ариадны; она воровала у него радость, единственную, незаменимую действительность, которую составлял каждый миг ее жизни, каждая тень или каждый луч, отраженный ее мыслью на ее дорогом лице. Значит, он никогда не сможет познать ее, обладать ею целиком! Уже слишком поздно. Она всегда будет ему незнакома; то, что он узнает о ней, всегда будет бесконечно мало в сравнении со всем тем неизвестным, что представляли собой минуты, истекшие по одной и продолжавшие течь, унося ее с собой. Это было неутолимое страдание, с которым ни он, ни Ариадна ничего не могли поделать, — страдание, вдруг приковавшее его к ней в ненасытном желании.

Он ошеломленно смотрел на маленький квадратик бумаги, из которого абсурдно вырвалось это страдание. Он более не выискивал смысла на этом лице. Действительно, с какой наивностью он кричал обо всей торжественной очевидности жизни и совокупного величия души и плоти! С какой простотой он говорил самые противоречивые вещи! Ибо те же самые знаки, ввергнувшие его поначалу в мирный экстаз, поместившие его в самое средоточие знания, теперь, не переменившись, говорили о недостижимости всякого обладания. Эти губы, действительно, далеко не всегда оставались сомкнутыми — они вполне могли иногда раскрыться для поцелуя, спокойно могли продолжать, вне этой бумаги, загадочную и жестокую жизнь. И это лицо говорило, что сказало не все, и ничто никогда не говорило всего, и все никогда не будет сказано; и, глядя на снимок, Симон уже не понимал, говорила ли так плоть или душа; они смешались и растворились друг в друге, нужно было объять их обоих или потерять и то, и другое.

Ариадна была теперь для Симона лишь мишенью для его объектива; он шел к ней, движимый навязчивой идеей и с повадками маньяка. Он упорно пытался уловить все нюансы ее лица, особенно самые мимолетные. Она превратилась в ошеломляющую череду лиц, заполнивших его комнату. Он отбирал некоторые из них для увеличения, отмерял тень, свет, тщательно искал угол, под которым они становились самыми чужими, самыми незнакомыми, движимый страхом упустить в них хоть что-нибудь. Любая другая идея отступала перед этой; любое другое обладание казалось ему рядом с этим до смешного неполным!.. Его целью было собрать перед глазами — сначала перед своими глазами, перед своим разумом — все возможные изображения Ариадны; это значило ограничить, исчерпать действительность этого лица. Он теперь видел девушку лишь через полученные им ее изображения. Едва ли он еще ощущал на себе ее поцелуи. Он отстранялся от нее на достаточное расстояние, чтобы видеть ее, чтобы видеть ее целиком, ибо слишком близкое расстояние искажает и ограничивает зрительное восприятие. Глядя на нее, он думал о фотографии, которая позже, в темноте его комнаты, запечатлит для него одного ее позу, ее опущенные веки, ее губы, размягченные задумчивостью или слегка напряженные улыбкой. Ее улыбка, ее незаметная улыбка, которую он так любил, — сможет ли он когда-нибудь заставить застыть и ее? Но таким вопросом он даже больше не задавался. Это была лишь одна из ее улыбок — теперь, когда он обнаружил у Ариадны тысячу способов улыбаться, тысячу способов находиться между серьезностью и улыбкой, между отсутствием и присутствием, между взглядом и мыслью! Его томило желание уловить неожиданный луч, который, пронзив тучи, на миг подчеркнет непредсказуемый изгиб ее щеки. Если в читальном зале — куда, если он был пуст, Симон следовал за Ариадной, — она наклонялась к камину, где горели дрова, — огонь, выделяя новые черты, освещая все те линии лица, которые должны были оставаться в тени, вызывал у Симона тоску. У Ариадны было одно лицо для чтения, другое — для раздумий, третье — для ничегонеделания; Симон мечтал увидеть ее спящей, чтобы застигнуть ее во сне; иногда он даже думал о лице, которым наделит ее любовь… Но внезапно в нем раздавался голос, предупреждающий о том, что пора покончить с этими изнурительными и тщетными поисками; тогда, на мгновение, он останавливался, чтобы прислушаться к шуму на улице, услышать новости; и узнавал, словно нечто ошеломляющее и невообразимое, что Обрыв Арменаз продолжает жить, — и что недалеко от него, за освещенными солнцем стенами Дома, в маленькой серой комнате, Массюб начинает умирать…

Массюб умирал — но Симон, очертя голову, бросался на поиски нового оттенка в лице Ариадны. Эта одержимость более не покидала Симона. Все усиливало ее: слова, жесты Ариадны — само ее молчание!.. Ариадна была для него более настоящей и более необходимой, чем он сам. Он жил в ней, жил ее жизнью, уже не зная, была ли она в нем или вне его. Он более не мог найти Ариадну: он столько искал ее, что, в конце концов, потерял.

Да, он потерял ее, но в самой этой потере начинал предчувствовать возможность вернее добиться ее. Действительно, глядя на Ариадну, Симон отныне различал не то, что все стараются отыскать в лице — сходство с ним самим, но напротив — те мимолетные выражения, которые объектив обнаружил там раньше него и из-за которых черты ее лица словно стирались, чтобы дать возможность проступить более ценной и более глубокой действительности, сотканной из улыбок и взглядов, столь невероятно красивых, что они, казалось ему, родились в неизвестном мире. Иногда Симон шутя говорил себе, стоя перед каким-либо портретом Ариадны, как говорят, когда не могут узнать, чей это портрет: «Это не она…» Но он был взволнован до глубины души, если впоследствии ему случалось, хоть на краткий миг, разглядеть на лице Ариадны именно то мельчайшее изменение черт, которое заставило его сказать: «Это не она», но, напротив, делало ее еще более самой собой. Вместо того, чтобы, как это у людей заведено, пренебречь различиями, он ревностно собирал их воедино, считая, что они способны возвести его к самой истинной реальности, скрытой почти неизменными внешними чертами, которыми нам удобно подменять самих людей, так что девушки, которую он видел теперь, совершенно отличалась от той, какую он знал раньше. Это более не было лицо, отрытое взгляду каждого и, возможно, для всех остававшееся одинаковым; это было существо, принадлежавшее только ему, существо, каждое движение которого развивало его основные качества и чью подлинную природу знал он один. Ариадна перестала принадлежать другим; она стала принадлежать ему благодаря его знанию о ней или, по крайней мере, желанию обладать этим знанием. Более того. Некоторые портреты Ариадны не только не были похожи на нее, они не были похожи и на предыдущие ее портреты — те, что были сделаны до него… Те ничего не говорили, вообще не разговаривали, и, если он ставил их рядом с портретами, которые сделал сам, то не находил в них ничего из того, чем стала Ариадна: будто бы сама Ариадна, ее земное лицо претерпело второе рождение, поддавшись бог знает каким чарам, воссоздавшим ее, словно бы девушка понемногу преобразовалась в сверхчеловеческий образ, который Симон хранил в своей душе. Что же в этих метаморфозах, из которых рождалась такая высокая истина, происходило с тем, что люди, ищущие повсюду лишь похожесть, называют действительностью?.. Эта действительность, эта пища недалеких умов, которых сбивает с толку богатство природы, любителей совпадений, которым претит всякая странность, — именно она и была утеряна. Потому что теперь возникла другая действительность, существовавшая всегда и становившаяся привычной для глаз.

Ариадна более не походила на себя, потому что было найдено иное сходство. И Симон понимал, что если она однажды перестанет соответствовать сложившемуся внутри него образу, бывшему плодом его любви, — это будет знаком того, что он потерял свою власть над ней. Возможно, что этого не произойдет; во всяком случае, он знал, что никогда не смог бы этого допустить, смириться с мыслью о конце, даже частичном. Но в то же время, в других уголках его души, подобно торжественному и необъяснимому противоречию, возникала мысль о том, что каждое из его желаний приближало Ариадну к смерти.

VII

В Обрыве Арменаз назревали великие перемены. Последние снегопады пронеслись стремительными ливнями, обрушились на лес, на Дом, расплющились о стекла, высекли железную крышу, и, под завывания ветра и треск ломаемых веток, наступило новое царствование. Земля, снедаемая ожиданием весны, небо, потерявшее свою неподвижность, резкое чередование ясных и пасмурных дней — все словно звучало в тон возбуждению, в котором жил Симон, и питало его. Природа вокруг него предавалась грубым выходкам. То тут, то там разбивалась ледяная корка, образовавшаяся над потоком, и ее тотчас уносило течением. Можно было подумать, что весь мир несется куда-то без руля и без ветрил. Снег на земле начал таять, становясь пористым, рыхлым, вытирался, как вытоптанный ковер. Он исчезал, медленно выедаемый солнцем, градом, дождем, капли которого пронизывали его, дырявили, как песок. Дорога высвободилась первой. Она появилась — размытая, изрытая, постаревшая, и несколько дней по ней невозможно было ходить. Затем повсюду открылись широкие рваные раны, словно на освежеванной туше. Через эти проталины было видно, что луг еще дышит. Он медленно возвращался к жизни, скидывая то тут, то там облезлые, жалкие лохмотья. Снег был на нем теперь всего лишь тонкой нездоровой пленкой, готовой отшелушиться; каждый шаг оставлял в нем большие зияющие дыры, и сквозь них была видна совсем новенькая, молодая кожа. Эта кожа была еще мягкой и пропитанной водой, но ей уже не терпелось заявить о своем здоровье, о своей силе: иногда было достаточно захватить рукой горстку снега, чтобы освободить пучочек цветов. Анемоны, с лукавой трогательностью просовывая между корнями елей свои нежные лиловые головки, утверждали на руинах уходящего мира возвращение силы стойкости растений. Самые скромные завоевания заявляли о себе по краю дорог, на склонах насыпей, в форме сердечка, звезды, приоткрытого глазка. Но вдруг наступал снежный день, и снова зима — подобно занавесу, опускающемуся и поднимающемуся несколько раз до начала спектакля, — на какое-то время уничтожала эти преждевременные проявления торжества и подавляла эту обманчивую хрупкость.

Но движение было задано, и становилось совершенно ясно, что великому зимнему покою пришел конец. По правде говоря, никто не смог бы сказать, что за время года наступило. Леса, с которых не упал ни единый листок, сбросили белый наряд лишь для того, чтобы появиться в осеннем одеянии, и снова обрывистые склоны Орсьера и Боронов, как когда-то, зажгли горизонт рыжеватым, волнующим огнем. Повсюду царило некое ожидание, беспокойство. С рассвета птицы, опьяненные первыми лучами, прилетали прямо на балконы, пронзая воздух своим щебетанием, заряжая все пространство горячечным нетерпеливым ожиданием счастья, словно решившись стереть последние следы зимы напором своего сердца.

Симон, потерявшись в изысках, отрицавших разум, с сожалением чувствовал, что былое равновесие нарушено и его захватывает это заразительное нетерпение. Как будто происходившие вокруг него изменения убеждали его в тщетности усилий заставить замереть изменчивое, он теперь лишь едва обрабатывал фиксатором получаемые им контрольные изображения и, махнув рукой на свои волшебные чары, смотрел, с каким-то жестоким облегчением, как искажаются изображения, стоившие ему стольких трудов… Наконец, бросив на столе пожелтевшую бумагу и поломанные клише, он ушел из комнаты в лес. Он теперь спешил слить свою муку со всеми трудами и всеми страданиями природы. Вдалеке снежные простыни, покрывавшие склоны Монкабю, начинали истрепываться снизу, потихоньку подтягиваясь к вершине, и дно ложбины выходило на свет, уже готовясь вновь зазеленеть. Из сломанной ветки брызгал сок, и лес был зеленым, гибким и нежным. Все те силы, которые считали усмиренными, оказались, напротив, еще более свежими и неизрасходованными. Словно земля никогда и не была в услужении.

Тогда, понимая, что его уже оставит тревога, толкавшая его вон из дома, Симон почувствовал потребность обратиться к тому, от кого исходила мудрость, — и поднялся к дереву. Он пересек совершенно мокрый луг, ступая по пожухлой траве, давя прозрачные и почти жидкие лоскутья снега. Дорога сочилась водой, и ему пришлось идти по обочине. Едва он вышел за первый поворот, как принялся выглядывать того, кого ждал, как друга, с которым назначена встреча и чья пунктуальность известна. Вскоре дерево предстало перед ним. Но какая же ненасытность была и в нем тоже! Симон остановился, более не узнавая его в этом волнующем, бьющем через край пробуждении. Повсюду вдоль его доселе голых ветвей выпирали почки, которые, вылупившись из-под черной коры, распространяли вокруг незнакомый свет и торчали во все стороны в каком-то исступлении. Листьев еще не было видно, но если подойти к ветвям поближе, их можно было разглядеть под коричневыми покровами — плотно свернувшихся в комочек, но готовых развернуться, как флаги, для великого весеннего парада. Ах, Симон никогда не видел дерева таким — таким нетерпеливо напряженным, таким неумолимо обращенным в будущее!.. Он подумал о ели, которой так любовался в Бланпразе и которая возвышалась одна посреди пустынного плато. Но та ель была замкнута в себе, ее душа была скрыта потемками; ее ветви были защитой, но и заслоном; она жила в непроницаемом мире. Но это!.. Это дерево жило всеми своими щедро разлившимися силами; у него была своя манера завладевать небом и призывать всю природу в свидетели своего рвения. Оно взвивалось в пространство, захватывая его таким великолепно непринужденным движением, и его гордый нетерпеливый ствол расходился на столько веток, сколько было нужно, чтобы впитывать пищу из воздуха и превращать ее в красоту. На его вершине, как букет, расцветала его округлая голова величиной во все небо…

Симон не смел подойти к нему; он оставался в некотором отдалении, как иногда перед Ариадной, чтобы лучше видеть его. Он узнавал в этом дереве порыв справедливой силы и прекрасное увенчание усилия. Ясная и упорядоченная воля, наследница тысячи устремлений, разрозненных в земле, отобразила его так на фоне пространства, постепенно привела от зачатия к рождению и от рождения к зрелости. И теперь оно стояло в центре мира, как властелин. Но сама его власть словно взывала к другой, еще более властной; его гений взывал к другому гению, бывшему в начале всего, — к тому, что, овеяв своим дыханием прах, дал ему способность мыслить. Так, от дерева исходила частица сознания, заключенного в его темном брате — коричневом утесе, чье гранитное чело высилось над дорогой. Так, само величие дерева было задумано лишь как более убедительное свидетельство: казались, будто пресуществующая сила, божественная сила извлекла его из земли и приняла его облик, чтобы явиться миру.

Снова небо было чисто-голубым, и почти каждый день, в полдень, прежде, чем пойти к Ариадне, Симон поднимался по дороге в Опраз. В этот час дорога, на которой блестел под солнцем снег, вела к дереву торжественным проспектом. Его было видно от второго поворота. Оно было там, вырастая из насыпи, воцаряя над дорогой свет, гармонию своих очертаний, своего разума. С каждым шагом по направлению к нему дерево вырастало, и вскоре уже нельзя было пройти мимо, так как оно заслоняло собой весь пейзаж. Раскинувшись во все небо, оно шло к вам навстречу подобно сверхъестественному существу, подобно сияющему архангелу, вооружившись одною своею невинностью. Симон шел к нему, как к учителю, как к судье, как к верховному властителю, имеющему право судить о добре и зле.

Часто ему случалось ждать Ариадну, стоя в этом слепящем блеске дня, в двойном сиянии дерева и солнца. Тогда для него наступали несравненные минуты. Мир проникал в него через все поры его тела, по сверкающим и чистым путям его распахнутых чувств. Одновременно с запахом мокрой земли, холодом тающего снега, он различал безвестный дух, который, одним и тем же движением, приподнимал кору и плодоносную грязь дорог. Он чудесным образом впитывал все, что существовало в нем и вокруг него — пробудившиеся силы, знаки их внимания, присутствия. Кончиками своих чутких, покрытых почками ветвей дерево пило чистую эссенцию воздуха. Глядя на дерево, Симон лучше понимал, что именно направило его к нему. Ель в Бланпразе была замкнутым существом, пронзавшим лазурь единственной иглой. Это же дерево было менее скупым и более ненасытным. Его обнаженные ветви потягивались в священном вожделении.

Симон чувствовал, как в нем пробуждается другой человек. При виде ненасытности, о которой кричало это дерево, в нем самом рос сильный голод. После нескольких дней отдыха, к которым его принудила внезапная лихорадка, он снова вышел из дома и, сойдя с дороги в Опраз, устремился на тропинку Боронов и почти пробежал через лес. Но, как и дерево в Опразе, леса, покрывавшие склон Боронов, изменили свой облик. Симон более не узнавал природу. Она так долго учила его послушанию, смирению, покорности, а теперь дарила ему такие сильные и неожиданные впечатления, что он был потрясен до глубины души. Так значит, она перестала быть великой безмятежной силой, в чьей однородной безмолвной глади так быстро растворялись волнения сердца. Это было предательством: природа изменяла самой себе! Эта созданная зимой неизменность, этот покой, казавшийся бесконечным, — теперь они покидали вас, а мир и людей охватывала словно сильная дрожь. Каждое ощущение задевало Симона за живое, заставляя почти кричать от муки. Если, проникая в чащу, тремя неделями ранее еще погребенную под метровым слоем снега, он обнаруживал мокрую красную землю под ковром из опавших листьев, он отступал, потрясенный, словно увидал кровавое пятно. Зеленое свечение мха, вновь появившегося на боку утеса, останавливало его; иногда над ним вздрагивала ветка, и с нее срывалась птичка с пылающей грудкой, похожая на недозрелый плод. Молодой человек шел, задыхаясь, с тысячей предосторожностей. Он сознавал, что и он тоже участвует в некоем великом пришествии, рождении, взрыве силы, поражавшей его и пользовавшейся им в своих целях. Куда же неслось это движение, приподнимавшее землю, этот зов, который, облетая весь мир, словно откликался и в людях?.. Деревья, едва избавившись от своего бремени, затрепетали странной жизнью. Повсюду в лесах на глазах появлялись маленькие кровоточащие точки, складывавшиеся вдалеке, на фоне горы, в красноватые полосы и прятавшиеся за веснушками, оставшимися с осени. Повсюду травы, кустарники, ветки шевелились, сбрасывая с себя ярмо. Из-под влажного слоя рыжей листвы, покрывавшей склоны, пробивались молодые, зеленые листочки земляники, из которых торчали золотые головки. Симон переходил с дороги на дорогу, следил взглядом за кружевами теней, которые ветви вырисовывали на последних белых одеждах земли, как вдруг один доселе согнутый стебель какого-то растения распрямился у него на глазах, став совершенно красным на свету; и он почувствовал, что это начало мира, и повсюду в этот час лес должен был повторять то же дерзкое и победное движение. Им овладело ужасное волнение, потрясшее его до слез. Он с болью смотрел, как истрепываются на лугу последние лохмотья, оставленные снегом, уже превратившиеся всего лишь в пропитанные водой язычки. Он страдал от этого молчаливого повсеместного ухода, состоявшего лишь в растворении в воздухе: это был конец того, что он так любил и что принесло ему такой глубокий покой. Но в то же время его пронизывала дикая радость, и именно эта радость, эта загадочная грубая радость причиняла ему наибольшую боль и вдруг заставляла его бежать, как вспугнутое животное…

Это было самое суровое испытание, которое он перенес в Обрыве Арменаз с того дня, когда, впервые почувствовав движение земли, начал жить с ней одной жизнью.

Но вскоре он испытал еще большее удивление, и еще больший испуг, и еще большую радость. Когда однажды утром он поднимался через леса, перейдя с тропинки Боронов на тропинку Орсьера, давя на голом утесе, между последними потеками снега, еловые иглы, скрипевшие у него под ногами, его внимание вдруг поразил один звук.

Он прислушался, затем пошел быстрее, не зная, было ли охватившее его смятение страхом, тревогой или освобождением; он знал только, что надо было идти на шум, торопиться к нему, догнать его. По мере того, как он продвигался вперед, шум становился яснее, гуще, насыщеннее. Симон побежал быстрее. Он узнавал этот шум. Забытый образ возникал перед его глазами. Поток!.. Он снова ожил!.. Его рокот был еще слаб, но достаточен для того, чтобы ощутить присутствие, возвращение воды. Молодой человек ринулся вперед; он добежал до конца тропинки, вышел на самый край большого скалистого разлома, откуда, как с балкона, была видна противоположная скала; и действительно, сквозь переплетение нагих ветвей он увидел сверкающий серебристый след воды, выписывающийся подобно холодному сиянию на коричневом фоне скалы, катящийся вниз сильным вздохом, с громовым рокотом.

Симон наклонился. Вода кипела, ударяясь о землю, и по краям потока выступила пена. Он бился головой о скалы, убегал, волоча за собой обломки деревьев, упавшие ветви. Луг вокруг него был еще грязен и желт; но снизу, с равнины, поднимался зеленый свет, и Симон думал о том, что вскоре он заполонит весь Обрыв Арменаз.

Пробуждение потока было, вероятно, знаком, которого ожидала природа. С этого дня она принялась буйствовать с еще большей силой. Кустарники над тропинками ощетинились своими огненными кончиками, а их ветви, в борьбе за пространство, сплелись в сумасшедшем беспорядке; от чащи к чаще распространялась их веселая и своенравная кутерьма, словно огонь пронесся под землей, заставив расцвести их одновременную юность. Последнее усилие — и распрямились заросли, над которыми еще довлел груз зимы. Вскоре полопались почки, раскрыв совсем еще нежное сердце в шелковистом чехле. Чашечки цветов, распустившихся у самой земли, изменили окраску тропинок. Поток снова оглашал ночи своим мощным гулом, и с самого утра птичьи крики раздавались во всех уголках неба.

Тогда Симону пришлось признать, что природа старалась прежде всего дать восторжествовать силе. Он усмехнулся, вспомнив о ранее читанных книгах, о поэтах, воспевавших негу обновления! Выходит, они не почувствовали ударов, нанесенных весною всему и всем, и того, что эта пора состояла из надломов, схваток, распада и насилия.

После пробежек по лесам Симон возвращался к себе в комнату и видел на столе, на стенах — повсюду лицо Ариадны, которое, вместо того, чтобы утишить его возбуждение, только еще более разжигало его и словно открывало ему первопричину всякой горячности. Тогда он понял, что она была женщиной и что именно она обнажила перед ним чувственное лицо природы. Он понял то, что так взволновало его однажды вечером, у дерева, когда, пораженный новизной его вида, он увидел его словно впервые. Он знал теперь, почему, когда она спросила его: «Разве я не несу вам покой?», он не смог ответить, подавленный мыслью, менявшей в его глазах лицо мира. Но он знал, что теперь может принять эту мысль, знал, что она велика, что она — мысль всего мира. То волнение, которого он опасался и избегал в Минни, потому что ощущал его пределы, — это волнение умерло, чтобы уступить место другому, совершенно отличному от прежнего, открывавшему ему тот самый мир, куда первое, казалось, не пускало его. Чувство любви, которым он связывал себя с этой вселенской силой, повсюду расцветавшей жизнью, не могло быть элементом противоречия и борьбы; напротив, оно бросало свой отсвет на плотский мир, наделяя его своей невинностью, и Симон наслаждался единением, возникшим, благодаря этому примирению, в нем самом и вне его. Ибо его радость соединяла его со всею природой, и та сливалась с ним в едином порыве. Земля, вода, растения — все проникало друг в друга; священный труд оплодотворения повсюду подходил к завершению. Симон более не мог проводить различий в этом союзе; он более не знал, кто из двух — Ариадна или природа — придавала другой этот возвышенный облик. Так же, как он смотрел на течение потока, он смотрел на течение Ариадны. Погружая руку в ее волосы, он испытывал чувство, будто прикасается к чему-то, уходящему корнями в землю. Он находил в ней все то, что любил в природе, в чистом безупречном сиянии полудня: поток, растения, свет, изгибы пригорков, отвагу молодых побегов. И знал, что придет день, когда, заключив в свои объятия ее тело, он совокупится не только со смертной плотью, но и со всем, что любил в этом мире, навеки возлюбленном Господом.

Однако, приводя в восторженное неистовство одних и пробуждая в них силы, заставляющие жить, весна в то же время будила в других силы, заставляющие умирать.

Однажды утром Симон спускался к Дому по узкой тропинке — сколько раз спускался он меж ее заледеневшими краями, начинавшими теперь покрываться нежным пушком травы, — когда перед ним появилась Ариадна с солнечной короной в волосах.

У нее был серьезный вид.

— Симон… Это случилось…

— Что?

— Массюб…

Он понял. Он увидел не комнату Массюба, а дерево и дорогу, исчезающую в ночи; он почувствовал все запахи влажной земли; он увидел Ариадну из плоти и крови, стоящую на дороге, ее прекрасный лоб и губы; и тогда он отчетливо понял, что Массюб умер.

Она только что ходила его навестить. Как только она узнала, она побежала к нему. Симон более не удивлялся ее странному прилежанию к смерти; но на сей раз он знал, что ее предупредительность, ее любовь относились к самому мертвецу — к тому, кто взял когда-то ее руку и поцеловал… В этот момент он, как никогда лучше, ощутил рвение, движущее этим созданием, его преданность всему человеческому, его любовь ко всему смертному. Как никогда лучше, он понял то, что было не только гармоничного, но и справедливого в ее движениях, мыслях. Чем больше он слушал ее речи, чем больше наблюдал ее поступки, тем более чувствовал, насколько ее слова, ее дела называли, совершали все, как в первый раз, и придавали каждой вещи бесконечную ценность, делая это легко и свободно. Поэтому он с восхищением любовался этой девушкой, остановившей его на обочине, которая своими тонкими руками словно примиряла жизнь и смерть…

Она только что видела Массюба, молодость ходила на свидание к трупу. И все же ни ее голос, ни ее черты не исказились перед лицом смерти. Лицо Ариадны словно говорило: «Это в порядке вещей, это обычное событие, это всем известно…» Однако!.. Симон задумался, откуда она черпала эту уверенность — эту чрезмерную уверенность.

Конечно, об этом говорили уже давно. Уже давно говорили, что это случится. И даже врачи выглядели не слишком довольными тем, что это затягивается. Раз уж ясно, что он умрет… Ведь по-иному быть не могло!.. Но все одинаково удивились, как будто ни о чем не подозревали. Сен-Жельес в этот день зашел к каждому из своих друзей, испуская скорбные вопли, словно это не он сам убеждал, положа руку на сердце, что подобное не могло случиться с человеком, пышущим здоровьем, как он, и что между ним и Массюбом была разница в сложении, незаметная, но основополагающая, объяснявшая выбор смерти. Что до «господина» Лаблаша, то он побледнел и сморщился, словно эта смерть была для него личной угрозой и уже что-то у него отняла. Естественно, Массюб не был его человеком. Но он вдруг почувствовал себя созданным из той же непрочной и хрупкой материи, что и это презренное существо. Он сказал Ломбардо: «Можете ли вы в это поверить?..» Майор пожал плечами, сказал: «Подумаешь!», как бывало, когда г-н Лаблаш говорил ему о плохом качестве картофеля. Майор был бравым человеком, привыкшим смотреть правде в лицо, и обладал тем характером, который называют положительным.

Теперь, когда смерть проявила послушание, можно было проветрить комнату, слишком долгое время бывшую занятой Массюбом, а ему пока предоставили другую — временное помещение, внизу, в подвале Дома, — уже наполовину под землей, — пока он не получит последнюю, еще более подземную. Собрали все вещи, разбросанные вокруг его кровати, — те вещи, на которых как бы стояла его печать и которые, во времена, когда он появлялся с ними, столь часто вызывали смешки: зонт — большой крестьянский зонт; грелку — прекрасную цинковую грелку с медным кольцом, которая должна была согревать ему ноги… Теперь эти вещи утратили жизнь одновременно с ним. Осталось всего лишь упаковать их в маленький ящик. Они не сопротивлялись.

На следующий день Симон удивился, увидев в маленькой кабинке с гипсовыми стенами Массюба, ставшего таким серьезным, сосредоточенным, красивым: «И он тоже!..» — подумал Симон. Раньше он думал, что смерть избирательно придает людям эту высшую красоту, эти благородные одежды, в которых они являются нам в последний раз… Но теперь он видел, что эту маску, которой столь охотно умиляются, щедрая всеуравнивающая смерть дает всем без разбора. «Смерть — самый большой обман», — подумал он. Если только не… Да, было еще одно предположение… Может быть, на самом деле самый большой обман — жизнь. Есть правда, что не создана для нас, для которой мы слишком молоды, слишком здоровы. Может быть, вот этот знал…

По правде говоря, этот Массюб приводил его в растерянность. Никогда он так хорошо не держался. Шея словно вытянулась и превратилась в благородное связующее звено между грудью и ставшей гордой головой. Впервые Массюб представал с такой запрокинутой, высоко поднятой головой; и черты лица являлись в незнакомом свете, с видом надменного величия, как у деревьев, опрокинутых на землю бурей. Симон остановился перед этим лицом с удивлением, некоторым уважением, почтительностью… Затем его взгляд спустился на руки Массюба и задержался на них; только тогда Симон слегка вздрогнул от испуга. Ибо до сих пор он не слишком боялся этого мертвеца, которого смерть сделала таким спокойным, милым — в общем, скорее достойным любви. У него было чувство, будто он и смерть почти приручил, сделал ее благопристойной, безобидной. Но эти руки, эти руки пугали его своей белизной; это, несомненно, были руки мертвого человека! Они были сложены, продеты друг в друга со странной тщательностью. И главное — они совершали жест, повергший Симона в удивление: Массюб, никогда не умевший молиться при жизни, принялся молиться после смерти, с четками в руках…

Когда Ариадна сказала ему: «Вы увидите, как он красив», Симон не понял ее. Он вспомнил вульгарные черты, сгорбленное, почти бесформенное тело, спотыкающуюся походку, неприятный смех Массюба. У Массюба было тело больного, ужасного больного! Но теперь смерть исцелила его и сделала его смех невидимым и неслышным. Ах, насколько он так лучше выглядел! Он держался так выдержанно, так благовоспитанно, что сам г-н Лаблаш мог бы, не боясь себя скомпрометировать, наконец принять его в компанию. Что же вдруг придало ему эту красивую осанку, этот внушительный вид, и эти плотно сжатые губы, и эти слишком плотно сомкнутые веки с длинными ресницами, которых у него никогда не замечали? Он ли это был?.. Казалось, в нем больше не осталось ничего личного, ничего ему присущего… Хотя нет! Маленькие рыжие усики над губой… Это все, что было узнаваемого в Массюбе. Ничего, кроме этого: он покоился, освобожденный ото всего, за что его столько укоряли при жизни… Воистину — нет, не слишком мертвый был у него вид. Если бы только не этот немного застывший жест, эта немного напряженная осанка, неестественная для спящего. Но его лицо было похоже, скорее, на лицо задумавшегося человека… Как было бы хорошо сохранить его таким! Симон испытывал к этому трупу внезапную, почти физическую нежность. Как только Массюб стал так красив, ему предстояло так попортиться в земле…

Однако молодой человек на мгновение оборачивается, оглядывает небольшую комнату, в которой он заперт с Массюбом, ставшим, наконец, его другом, и только тогда замечает вокруг кровати предметы, дающие ему понять, что обстановка, где он находится, не из тех, что окружают живых. Он прошел прямо к Массюбу, сумев не заметить свечи, скамеечки для колен, кропила, смог сразу же почувствовать почти нежную близость с покоившимся здесь. А теперь его внимание обращается на окружающие вещи — и вот порыв любви, нежного единения спотыкается об эти коварные предметы, чье уродство поражает его, как оскорбление. Он видит, насколько жалко людское воображение и как упорно оно стремится сделать мысль о смерти гнетущей. Он видит то, чего не видел ранее: невзрачный траурный убор, граничащий с нелепостью; кровавый свет фитиля, жалко мерцающего в стакане, мертвенной белизны голую лампочку, спускающуюся с потолка на проводе и освещающую гирлянду бумажных цветов в ногах мертвеца и детские рисунки на простыне; наконец, ночную рубашку, в которую обрядили Массюба, и даже — да-да! — маленькое распятие, врученное ему, как награда, на которую смерть дала ему официальное право и которое, так и не сумев проникнуть в его мысли, лежало теперь на его телесной оболочке. Симон увидел, вынужден был увидеть все это, и изумился бесцеремонности, с которой живые вмешиваются в жизнь мертвых… Он понял, что за мертвыми в Обрыве Арменаз следят после смерти так же, как и при жизни, и они должны до самого конца подчиняться дисциплине. Они не такие же свободные мертвецы, как все прочие; даже после того, как они испустили дух, им необходимо терпение: сестра Сен-Гилэр сопровождает своих больных до самого конца!

Однако Симон старается позабыть об этих ужасных подробностях, этой отметине посредственности, остающейся на всем, что проходит через руки этой женщины, неспособной на величие, не боящейся кроить саму смерть по своей мерке, навязывая ей свое куцее воображение мелкой лавочницы… Он пытается вновь обрести Массюба, вновь обрести близость первого мгновения; ему хотелось бы разрушить препоны, преграждающие доступ в ту страну, куда природа требует входить в одиночку; и, когда его взгляд встречает напоследок сомкнутые губы, извергнувшие столько недобрых слов, он пытается отогнать от себя голос, вдруг зазвучавший в его памяти: «Ну, как ваши делишки?..» Но тщетно старается он их больше не слышать; чары разрушены; пора уходить.

Симон уходит. Он тщательно закрыл за собой небольшую дверку; он уже перестал опасаться одиночества для Массюба; он знает, что Массюб более не там, позади него, в том жалком приспособлении, но что он встретит его, со всем его сарказмом, за поворотом коридора, того самого коридора, в котором, однажды, решился подойти к Минни… И действительно — едва он сделал несколько шагов, как у основания лестницы возникла фигура, как тогда, когда Симон возвращался, исполнив свое двусмысленное поручение: но это фигура сестры Сен-Базиль, высокой и бледной под длинным черным покрывалом. Они испугали друг друга и, вздрагивая, начинают разговор. И вот она, почти всегда хранящая молчание, роняет, выдыхает эти слова:

— Вы видели, что у нас случилось?..

Она произносит эти слова глухим, глубоко запрятанным голосом, который Симон слышит впервые. Она словно хочет сказать еще что-то. Но тотчас берет себя в руки и замыкается в своем молчании. Дальше она не зайдет; она остановилась на этих словах; она прекрасно знает, что сказать больше нечего… «Случилось!..» Симону хотелось бы поблагодарить ее за это слово, вырванное у ее обычной сдержанности. Значит, для нее что-то случилось! Но тогда почему же все происходит так, будто ничего не случилось? Почему под жалкой, ничтожной инсценировкой пытаются скрыть событие, которое Пондорж называл таким красивым, таким нужным?.. К чему пытаться изувечить смерть? Ибо прав был Пондорж, теперь Симон это знает — он знает это благодаря совершенно новому знанию: эта смерть омолодила его кровь.

«Случилось…» Он восхищен точностью этого слова, внушенного сестре Сен-Базиль стремлением не произнести более страшного. «Случилось…» Так и Ариадна сказала ему накануне… А в конце концов — это ли не выражение, лучше всего подходящее для обозначения того, что мы знаем о смерти…

VIII

Дни становились длиннее. Тропинка Боронов очистилась окончательно; теперь, идя по ней, можно было больше не опасаться угодить в сугробы, залежавшиеся в колеях дорог. Молодые побеги начинали распространять в рыжине ветвей потоки зеленого сияния, с каждой неделей поднимаясь все выше и маня, подобно условному знаку.

По этой тропинке они и пошли. Сначала был лес, а после леса — то голое пространство, откуда уже виден луг от края до края. В этом месте и надо остановиться. Позади — гора, вся из гранита, грузное животное, внушавшее такой страх в первые дни; нечто крепкое, к чему так приятно прислониться. А впереди, за лугом, расплющивая маленькие блестящие крыши домов, — Большой Массив, закрывающий небо своей огромной дугой. Вскоре в самой высокой точке пространства зажегся факел и принялся спускаться с вершины на вершину… Их всегда захватывала врасплох быстротечность закатов. Просто у гор свои привычки, резко меняющие привычки людей. Горы не дают понежиться; они по-своему захватывают вас, а потом отбрасывают в ваше небытие; они не отдаются надолго, не напомнив, что они не ваши, что они созданы не для вас и ни для кого вообще… Но какая драма могла бы придать большую остроту присутствию человека? Симон смотрит на стоящую рядом Ариадну и на горы вокруг нее и, сам не зная почему, испытывает волнение, словно вдруг открыл для себя слабость и смертность обожаемого существа… Последний пик в вышине перестал мерцать; пожар, перекидывавшийся со скалы на скалу, вдруг угас, словно задутая свечка, и снег, изнемогший от этого краткого приступа безумия, внезапно принял погребальный вид. Но как хорошо побыть еще здесь, в холоде потока, в пустоте воздуха, чтобы вместе ощутить дрожь земли, снова оказавшейся в ночи наедине с собой, как будто не существовало ни людей, ни животных.

Она вдруг сказала:

— Я счастлива, что я здесь….

Впереди них лес, обхватывающий Обрыв Арменаз двумя пушистыми руками, начал темнеть; вершины понемногу снова приняли оттенки слоновой кости. Небо позади было чистым, манящим, слегка потемневшим, чуть более погруженным в свою тайну, и являло собой безмерную кротость, разлившуюся надо всею суровостью земли. Неожиданно на горы снизошел дух некой простодушной искренности, и теперь они отдавались вам, сбросив пышное убранство, в наготе, не созданной для объятий… Эти горы были местом, где вам хорошо. Здесь чувствовалась сила великой истины. Поэтому Ариадна и сказала вдруг: «Я счастлива…»

Наступила ночь. Далеко-далеко, на повороте дороги, она поглотила последнее, долго сопротивлявшееся дерево. Оно упиралось всеми своими ветвями, отчаянно раскинутыми по небу. Слышен был его крик… Им все это было знакомо.

Ночь, в которую они поднимались, становилась все более синей. Но та, откуда они выходили, была черна. Не хотелось снова погрузиться в нее.

Они поняли, что никогда не смогут вновь спуститься в эту ночь, преодолеть лес, лежащий на пути, и скользкую тропинку, устланную опавшими листьями, которых не могут проткнуть шипы на ботинках. Они шли медленно. Шум потока умолк, скраденный стеною скалы, и они тоже молчали, как люди, которые знают, куда идут. Симон шел впереди, по крутой тропинке, камни скрипели под ногами. Они были уже довольно высоко, когда Ариадна сказала:

— Симон, мы не сможем спуститься…

Он обернулся. У нее было то выражение лица, которое он обожал — в нем бесстрашие сочеталось с женской слабостью. Он посмотрел ей прямо в глаза и ответил: «Нет».

Они пошли дальше наверх, не говоря ни слова. Он снова обернулся, снова с минуту стоял перед ней, потом сказал:

— Мы сейчас придем к дому Боронов… Знаете?

Ариадна, в свою очередь, посмотрела на него серьезным пристальным взглядом своих больших, горячих, сияющих глаз.

Дальше этого места снег уже не таял, и земля повсюду оставалась белой. Вдалеке, вдоль склонов, леса на ней выглядели растрепанными космами.

Они вышли на маленькую скалистую террасу, упиравшуюся в скалу, в расщелине которой появился старый дом, уставив на них свой большой черный глаз. Это место было сурово и красиво. Они остановились, и Ариадна подошла к нему; и тут она вдруг слегка поморгала глазами, словно удерживая слезу.

Только и всего. Он взял ее за руки. Он разглядывал ее глаза — золотистый свет зари, вновь обращенный к нему. Словно осенние листочки, уложенные в круг, тщательно свернутые, немного влажные, глядели на него оттуда. Они были там, чтобы защитить поверхность души, совсем близкую, похожую на солнце, пробивающееся сквозь листву.

Маленькие черные перелески рассыпались вдалеке на белизне склонов, выделяясь, как ни картинке. Над ними только что выплыла луна и купала их в своем холодном, металлическом свете. Дорога, пересеченная тонкими тенями, спускалась влево; была ночь, синяя наверху и черная внизу; на дороге блестели камешки…

Она еще слышала голос Симона: «Дом Боронов… Знаете?» Да, она знала: она лишь внешне следовала за ним по этой дороге, по которой они поднимались друг за другом, так как чувствовала себя равной ему перед лицом происходящего. Ни у нее, ни у него больше не было ощущения, будто они этого ждали: это было похоже на плод, что созревает и падает. Они шли к неизбежному, но по доброй воле, по зову души. Они повиновались закону, заставляющему деревья расти, а звезды двигаться…

Теперь Симон говорил… В этот час произносимые слова были уже не теми, что прежде. Он говорил, что жизнь в глубине него похожа на пенящуюся реку, на кипящую воду, на лопающийся стручок. Он говорил, что его дни текут, наполненные до краев, натянутые во все стороны, мелькая с быстротой, единственно ограничивающей его счастье. Он говорил о чудесных событиях, повторяющихся во времени: восходе, закате солнца, вечно новых, вечно сходных фигурах, которые луна набрасывает на неизменной картине ночей… Ибо само знание того, что он скоро заключит Ариадну в объятия, возвращало ему чувство близости с природой; он снова был в центре вещей; покой снова вернулся к нему, как если бы он уже сделал этот жест; и он испытывал необходимость говорить о красоте мира.

— Ариадна!.. Бывает час, очень ранний, когда верхняя линия мрака, увлекая за собой все, что осталось от ночи, начинает медленно спускаться вдоль отвесной скалы, как край опускаемого занавеса; а утес над ней уже отогревается и снова окрашивается… Бывает час, когда солнце садится, как птичка, на верхушки елей и раскачивает их. Каждая из них по очереди выходит из тени, вырастает на свету, на мгновение утверждает, перед равными себе, ясность своего сознания. И тогда я смотрю на то, как каждый кусочек пространства ведет себя по-своему. Лес уходит в небо, как большой лоб, переполненный мыслями; там, на углу гряды, утес поднимает кверху заостренный, отвесный палец, не отступающий ни перед чем… В этот час между всеми ликами земли, между самыми разнообразными созданиями, действует некий единодушный уговор: они излучают такой мощный порыв, такую уверенную красоту, такую сияющую невозмутимость, словно призывают нас к чему-то, что выше счастья. Это час, когда каждому существу, одушевленному или нет, утро дает совсем новое счастье, за которым отправляется каждое из них!

Он говорил; и, пока говорил, чувствовал, как она трепещет в его руках; и вот мир — с дорогами, деревьями и звездами — тек через него, как большая река.

— Ариадна… Несколько часов назад, когда я ждал вас и мне пришлось заслонить глаза от солнца, спускавшегося к краю дороги, на которой я подстерегал звук ваших шагов, — ах! какой крик рвался из меня при виде всего того, что было вокруг! Эта минута ожидания в сиянии заходящего дня — я вдруг почувствовал ее такой полной, такой острой, что согнулся под ней, как под чудесной ношей… Но ни одно слово не сравнится с такой полнотой молчания. Я не мог поверить, что это правда, что я, живой человек, стоящий на земле, изведал это: это счастье, это ожидание, чудесным образом переполнявшие меня. Вы должны были прийти, Ариадна, в этом уже позолоченном свете, углублявшем даль и оставлявшем огромные шлейфы тени!.. Я чувствовал, что небо готовится стать бесконечно синим, наполниться этим величественным исступлением, которое сейчас разжигают в нем звезды над нашими головами, — видите, они так плотно прижаты друг к другу, что их едва ли легче различить, чем деревья в лесу, и они тянутся через небо, как туман!..

Он говорил. Он более не знал, была ли Ариадна рядом с ним; он более не знал, слушала ли она его. Он повернулся к ней. Она была тут, такая простая, такая же естественная, какой умела быть всегда. Но на этом лице, побледневшем от лунного сияния, он читал твердое и решительное выражение, а ее губы притягивали его так же, как свет.

Никогда Симон так не любовался ею. Никогда он не видел ее такой красивой, никогда ее вид не возвышал до такой степени его жизнь, его желание.

Он умолк. Домик притулился у скалы, в луже тени, куда не доставала луна. Он не издавал ни звука. Он словно смотрел на них своим черным окошком, звал молчаливым жестом.

Тогда они вошли. Это тоже было очень просто. Внутри было несколько вязанок хвороста и поленьев. Изнутри окошко стало совсем синим. Все было чисто и ясно. Дверь перед ними была раскрыта, и долго, не спеша, стоя на пороге друг подле друга, они смотрели в ночь.

IX

Когда Симон окидывал взглядом свою прошлую жизнь, то видел, что она кончилась в ту ночь, когда он познал Ариадну.

От этой прошлой жизни еще оставалось несколько островков, бывших его радостями. Часто он говорил себе, что все радости жизни должны быть где-то соединены скрытой связью. И вот теперь он коснулся этой связующей нити, открыл далекую страну, откуда радости текли к людям, как питающие реки, и где было рукой подать до великой тайны — так близко, что, словно за легким занавесом, ощущалось биение невидимого сердца, задающего движение вселенной. Да, все мгновения, когда ему казалось, что этот занавес, отделяющий нас от другого края жизни, разрывается перед его глазами, все те минуты, когда близкое соприкосновение с природой так живо вызывало у него впечатление того, что он, наконец, посвящен, что открылась дверь перед неким великим откровением, — все эти минуты, эти порывы, эти радости возрождались в этом счастье и обретали в нем смысл: ибо он видел, что все они обращены к тому пылающему очагу, откуда била жизнь.

Он вспоминал — и с каким удивлением — о стольких часах, которые прожил вдали от солнца, занимаясь искусственными проблемами, блуждая в туманных умствованиях, во власти книг — тех книг, которые, изучая другие книги и манеру, с какой эти книги толковали более древние книги, ставя перед собой, таким образом, все более и более удаленную и все более и более узкую задачу, доносили лишь тусклый, угасающий отблеск жизни, картину, лишенную как мечты, так и реальности. Да, все это прошлое было похоже на слезшую старую кожу, обнажившую его перед небом. Оказавшись один рано утром на каменистой тропинке, где его только что покинула Ариадна, когда деревья одно за другим просыпались ото сна, а из-под облаков, испаряющихся в провалах лощин, понемногу появлялся совсем новый пейзаж, и понимая, что в нем не осталось более ничего от того чувства странности, которое иногда внушала ему природа, и что более нигде вещи не питали к нему ни малейшей недоброжелательности, Симон вдруг остановился и, подняв глаза к горе, глядя на стену жесткой и чистой скалы, с вершины которой на него снизошло столько счастья, долго вдыхал воздух… «Жизнь, — сказал он себе, — нет, жизнь — это не идея!..»

И теперь он дал наполнить себя той радости, что словно возвращает человека к его истокам и которая, действительно, возвратила его к истокам всего, словно он и не жил никогда; она вернула ему утраченную девственность: ибо эта ночь уничтожала все остальные, и он теперь был уверен, что любая радость могла так же возродиться из пепла, а любое деяние могло вновь возникнуть в своей новизне из глубины человеческих ночей… Он чувствовал в себе силы сотворить мир. И с невыразимым волнением думал, что любовь — действительно акт созидания, и что эта ночь, возможно, стала первым этапом на пути создания человека.

Мир выходил из этой ночи слитым воедино, как и он сам. Все враждебные силы, все доныне разрозненные части, все, что до сих пор было раздором, ссорой, неповиновением, отрицанием, теплом и холодом, телом и душой, водой и огнем, истинами, борющимися с противоположными истинами — все это сливалось, объединялось в несравненном согласии. Все пустоты заполнились: мир повсюду был полон. Со всех сторон Симон словно видел руки, подающие ему знак… И даже эти книги, недостаточность которых он признавал, — он знал, что теперь мог бы к ним вернуться: ему больше не требовалось защищаться от них, он больше не рисковал стать их жертвой. Ощущение собственной силы обязывало его на все смотреть с любовью.

Но особенно преобразилась земля. Почти на всех тропинках, по которым он шел, она теперь обнажилась; она перестала быть корой, коркой, чинящей препоны нашему познанию; она была нежна, проницаема для взгляда, для любви. В то время как она, комьями, приподнималась под его ногами, Симон словно видел сквозь нее, и то, что он видел, было похоже на небо, в центре которого дерево раскинуло свои ветви, начинавшие покрываться листвой. Вскрикивая от радости, бежал он по возрождающимся просторам Обрыва Арменаз. Поток, дерево, дорога, ведущая к нему, — все это было тем же самым ликом Бога, счастья, непреходящей уверенности, обрушившейся на него, как гром среди ясного неба. Все оживало, обретало смысл; ничто более не было замкнутым, немым; у каждой вещи был свой голос, гармонировавший с другими голосами. В этом мире, по которому он победно шел, не было не только противостояния между жизнью и смертью, но и противоречия между присутствием и отсутствием, формой и содержанием; и реальное присутствие физических оболочек всех существ не наносило урона их глубинному пресуществованию. Подобно тому, как вся красота Ариадны наплывала на него при малейшем соприкосновении, с легчайшим поцелуем, так что он уходил, взволнованный простым пожатием своих пальцев и пальчиков Ариадны, — так и само дерево отвечало на все вопросы с той же искренностью, с той же неисчерпаемой мудростью. Ибо оно более не было всего лишь сияющим ореховым деревом, доступным взгляду Симона; оставаясь единственным в своем роде созданием, наделенным высшей значимостью, особенной статью, оно в то же время объединяло в себе все остальные деревья в мире, которые, в свою очередь, отдавали ему немного своего значения, немного своей души. Таким образом, все существа обнажались в своей прозрачности и открывали через себя множество других существ; ибо каждое из них несло в себе присутствие всех остальных, и мир сразу же становился видимым и целиком постигаемым одним взглядом.

Так, эта ночь явилась для Симона светлой точкой в его существовании. Должно быть, и у Ариадны возникло чувство, — но разве она когда-нибудь теряла его? — что все в мире стало простым и что сама эта простота и была самым большим чудом; ибо она отдалась ему без тени колебания, как предаются истине, очевидности, так же, как она однажды на его глазах отдалась той истине, из которой, как и все великие музыкальные произведения, состояло творение Сюжера, — с той невинной грацией, той пылкостью и тем видом благочестия, что появлялись на ее лице каждый раз, когда она проникала в тайну. И так она приобщилась невыразимой тайны, к чему ее тихонько подталкивал Симон, — той тайны, из которой рождаются цветы, люди и звезды. И так они оба были посвящены во вселенскую тайну: ибо они наконец оказались внутри того огромного сердцебиения, что рождает людей и миры, и познали это чудо, находясь в самом сердце великой тайны, слившись с первородным импульсом, с нетерпением зародышей и жизненных соков, с опьянением изначального движения, осознавая этот момент своей душой и видя, в себе и через себя, уже не прожитую, не передуманную, но создающуюся жизнь!.. Такова была тайна, в лоно которой, следуя за своим спутником, вдруг словно озаренным, осененным божественным дыханием, вступила Ариадна. Словно открылись границы: ибо тело, которое она доныне считала себе чужим, а теперь прижимала к себе, не было телом любовника, не было телом другого человека, но стало ее собственным, она слила его со своим, проложив им обоим путь в необъятную действительность, равно проникавшую в каждого из них и несшую им одинаковую радость. Но вот этот столь странно близкий мужчина, эта столь неразрывно слившаяся с ним женщина больше не видят друг друга; соединившись в одной и той же действительности, они похожи на двух путешественников, идущих бок о бок, но словно бы внезапно скрытых друг от друга туманной дымкой, которые, порознь открывая для себя чудеса, словно берутся за руки, чтобы сказать друг другу: я бы хотел, чтобы ты знала… Я бы хотела, чтобы ты увидел! — а рука отвечает: я знаю! я вижу!.. И руки сжимаются крепче и говорят друг другу: только не уходи, не оставляй меня — а то все будет кончено… И вот она призывала это тело, она звала его к себе изо всех сил, и в тот самый миг, как он проник в нее, она уже больше не знала его, как не знала больше ни места, где они находились, ни земли, согретой пламенем, ни гор, ни ночи, ни времен года… Ибо теперь она знала только радость, которая пронизывала ее, надвигалась на нее и удалялась, и снова возвращалась в движении, ритме волны, словно, лежа на песке, закрыв глаза, она отдавалась океану; и это с каждым разом проникало все дальше и вскоре уже не оставляло свободного уголка в ее теле — и вдруг словно взвился огонь, вспыхнув в ее лоне и разорвав ее — да, как молния разрывает ночь, освещая ее… На минуту она забыла о Симоне, она уже не знала, существует ли он: она была в центре огненного шара, уносившегося ввысь с головокружительной скоростью и поднимавшего ее, как во сне, когда летишь над землей. Симона более не было рядом с ней, на этом шатком ложе, но она соединилась с ним в другом мире — в мире, где у людей нет более ни тела, ни имени, в мире, где более нет ни мужчин, ни женщин, ни земли, ни неба, ни обладателей, ни обладаемых, но где есть только жаркая ночь, исполосованная молниями, и есть только огромное пылающее солнце, солнце, сжигающее и затягивающее вас, — солнце, которым понемногу становишься сам…

Однако, по мере того, как огонь становился менее ослепительным, жар не таким сильным, а знакомый мир снова зримым, Ариадна понемногу вновь обретала то, что с такой радостью потеряла: землю, ночь; и постепенно, так близко, что не верится, — того человека, биение жизни которого еще чувствовала в глубине себя. И вот теперь он начинал по-настоящему давить на нее; он действительно давил всем телом, как блаженный утопленник, постепенно спускающийся ко дну фосфоресцирующего моря; и еще плавал между двумя потоками, между небом и землей, между жизнью и смертью, между мужчиной и женщиной… И вот, все потеряв, он тоже обретал все заново, и прежде всего это женское тело, так странно, так безвольно слившееся с его собственным, которое он теперь мысленно оглядывал и понемногу снова узнавал, словно вернувшись после долгой отлучки: вот ее губы, теплые и пухловатые, они теперь уже не приникают к его губам; вот ее волосы, спутавшиеся с его волосами, а вот под мужской, плоской и грубой грудью ее груди, его пальцы нащупывают по бокам их расплющенную плоть и твердый изгиб… И вот теперь он обретал сам себя, вот его ноги понемногу снова воссоединялись с его телом, как что-то подневольное; и вот он чувствовал, как его плоть повсюду встречает и угадывает другую плоть, и ощущал их тела, плотно, благочестиво слившиеся друг с другом, как руки, сомкнутые для молитвы; и — о, чудо из чудес — он оказался в самом лоне Ариадны, рассекая ее из середины, как нож, разрезающий плод надвое, — и чувствовал, как жизнь потихоньку возвращается к ней, как и к нему, и неощутимо выходит на поверхность, и передается от нее к нему… Теперь они снова обрели свои границы, хотя все еще оставались прижатыми друг к другу, слегка задыхаясь, их сердца бились в противоположной друг другу стороне — и они с восторгом понимали, что эта асимметрия, присущая каждому существу, исчезает в любви, сливающей два тела лицом к лицу, возвращающей им эту симметрию и это единство, на которые они неспособны в одиночку.

Симон иногда задумывался над тем, как подобная радость могла родиться из простого соприкосновения двух тел. Он спрашивал себя, почему, хотя он более не знал Ариадны с того самого момента, как слился с ней, она все же была единственной женщиной в мире, способной возвести его на эти сияющие ступени. Ибо он был убежден в том, что Ариадна — единственная женщина, способная заставить его забыть Ариадну, позволить ему обрести то полнейшее забвение, после которого наступает экстаз — познание… Уже не в первый раз он замечал, что для того, чтобы познать, надо сначала забыть. И, на его взгляд, было очень символично, что слово «познание» имеет смысл в языке любви и обозначает именно сам любовный акт; ибо любовь — он в этом больше не сомневался — была именно познанием, единственным познанием, дозволенным живущим на земле.

Но была еще одна странность: он познавал в любви не только Ариадну, но и ту внешнюю для них действительность, куда было так отрадно проникнуть и в лоне которой они встречались, потерявшись, так, как встречаются и узнают друг друга бестелесные существа, которые более не имеют имени, — так, как должны, наверное, встречаться люди, лишившиеся своей человеческой сути в смерти… Если правда то, что познать Ариадну значило, прежде всего, более не знать ее, если он мог слиться с ней, как с деревом, лишь тогда, когда она ускользала от своего имени и своих внешних очертаний, значит, надо было обязательно пройти через это пространство опьянения, беспорядка и забвения, должно быть, довольно похожее на смерть и начинавшееся с плотского соития. Поэтому он говорил себе, что людям никогда в жизни не дано приближать к себе смерть, только, может быть, в минуту любви, когда чувство так сильно, что тотчас отбрасывает в небытие хрупкие и непрочные формы внешнего мира, в ту минуту, когда все способности поглощены одной-единственной целью, заставляющей каждого человека жить так напряженно, что он от этого умирает для всего остального. Но если эта частичная смерть соответствовала исключительной напряженности жизни, так же, как это отсутствие было лишь оборотной стороной присутствия в другом месте, может быть, тогда допустимо было предположить, что, подобно любви, смерть тоже была лишь страстной сосредоточенностью и словно присутствием в чем-то другом. Ведь если вне этих людей, у которых общий экстаз отнял дар речи и движения, существовала сходная сосредоточенность и сходная пылкость, почему не предположить, что та же сосредоточенность существовала и в смерти и что она служила переходом к некоей высшей сосредоточенности, для которой тело уже не было нужно.

Симон иногда думал, что достаточно случайности или того, что так называют, чтобы лишить его этого познания, бывшего в зависимости от существования одного человека; он не без страха думал о том, что с ним будет, если Ариадна однажды исчезнет. Ведь он знал — и здесь он прикасался к самой тайне любви, — знал, что если он мог достичь этого одновременно забвения и присутствия, если он мог перестать знать Ариадну, чтобы по-настоящему познать ее, и если, наконец, то, что он познавал в любви, бесконечно превосходило саму Ариадну, из этого не следовало, что любая другая женщина могла бы точно так же ввести его в это чудесное и противоречивое состояние, где нужно разучиться тому самому, что надлежит узнать. Нет, надо было не просто обнимать женщину, но сжимать в объятиях женщину из женщин, и если радость была так велика, то потому, что она уходила корнями не только в ощущение, которое могут дать многие тела, но во все, что лежит вне ощущений, и что им пресуществует, и что живет дольше их. Так что мужчина может иметь всех женщин — и никогда не получить ни одной из них, и числом его опытов можно будет лишь измерить его неудачу… В тот самый момент, когда Симон познавал любовь в ее полноте, он видел, что нет ничего сложнее, чем создать условия для подобного счастья; видел, что телесные наслаждения не значат ничего, если в то же время не являются наслаждениями души, если существа, слившиеся в любви, не встречаются высоко-высоко, над ложем, где они распростерлись… Значит, Ариадна была тем самым условием, дававшим возможность забыть об Ариадне, и об остальных женщинах, и обо всей земле. Она, и только она была тем самым условием этого движения. И если пункт прибытия лежал гораздо дальше нее, все же именно с ней нужно было пуститься в путь, от нее оттолкнуться. И так совершалось гармоничное примирение двух этих присутствий, чье разделение или, может быть, даже разрыв одно время беспокоили Симона. Отныне ни Ариадна, ни дерево более не были загадкой, и их материальное присутствие более не вредило «другому». Симон мог обладать обоими, лишь теряя их. Было одно женское качество, отвечавшее имени Ариадны и бывшее ему необходимым для того, чтобы тело Ариадны могло повести его вперед и возвести к самой вершине радости. И было качество дерева, которое равно было ему необходимо, чтобы он мог отправиться в путь человеком, соединившимся с деревом, и вкусить непростой радости слившихся человека и дерева.


Ариадна боялась, что в любви нельзя начинать сначала. Но вскоре ей стало ясно, что с каждым разом радость была все больше, и все пронзительнее; и она поняла, что только начало несовершенно. По мере того, как они лучше познавали друг друга, они учились продлевать драгоценное опьянение, отдаляя от себя сумрачный миг, когда надо будет спуститься с небес на землю. Симон смотрел на доверившееся ему тело с уважением, любовью, возраставшими с каждым моментом забвения. Радость его подруги была для него чем-то важным, достойным всяческих забот, всей его нежности: ему казалось, что он никогда не сможет сделать для нее достаточно, чтобы подготовить постепенно, каждый раз все постепеннее, все более нежными, все более медленными ласками то великое потрясение, в глубине которого она незаметно ускользала от него. Запрокинув голову, полуприкрыв глаза, разметав волосы во мраке, в той позе, в которой она однажды встретит смерть, с чертами, исполненными сосредоточенности, делавшей ее красоту почти торжественной, Ариадна ждала, сцепив руки вокруг этого ствола, чувствуя, как его невидимые корни уходят в ее плоть, как распускается этот пылающий цветок, медленно расцветающий на вершине мира; а он, с томительной, полной слез радостью подстерегал на ее лице мучительные признаки того экстаза, который он призывал всем своим желанием и каждый раз хотел отдалить. Иногда ему даже хотелось бы убежать; ему бы хотелось остаться лежать, праздно и беспечно, на удаленном побережье, откуда так приятно ждать бурю. Но до него уже добегали, поднимаясь с той узкой косы, на которой он лежал, первые волны и, выходя из ночи, разбивались о его тело; с удовольствием, смешанным со страхом, он чувствовал, как они вырастают под ним, зная, что, рано или поздно, они и его захлестнут и поглотят. Тогда, все теснее прижимаясь к той, кто уже давно перестала быть простой женщиной, заключая ее в кольцо своих объятий, жестом, которым он овладевал ею и одновременно защищал ее, тогда, не покидая ее, он старался оставаться в ней неподвижно, не двигаясь и все же начеку, как корабль, ставший на якорь и ожидающий, пока уляжется бушевание моря… Затем, через мгновение, чувствуя, что оно немного утихло, снова ощущая песок под босыми ногами, он обхватывал ее, полумертвую, полузабывшуюся, своими руками и уносил с собой в открытое море. И тогда они словно слышали в глубине себя аккорды таинственной симфонии, набиравшие более быстрый темп после истомы анданте; им казалось, что исполняется музыкальное произведение, где один инструмент иногда умолкает, чтобы уступить слово другому, прежде чем подхватить с ним тему, которую они вместе доведут до высшей точки, а оттуда — до ее развязки.

За этими глубокими часами, из которых они с трудом поднимались на дневную поверхность, как ловец жемчуга поднимается со дна моря со своей добычей, каждый раз наступал тот долгий покой, превращавший отдых в наслаждение, из которого, однако, всегда было готово родиться такое же возбуждение. Когда Симон видел, как Ариадна идет, как раньше, по дороге под его окном, все такая же легкая, такая же полупрозрачная, с грацией, гармонией движений, идущих от самого сердца, его будоражила мысль о том, что несколькими днями, несколькими часами раньше эта женщина была в его объятиях, и ему с трудом удавалось вызвать в потайных уголках своей памяти те легкие вздохи, те легкие постанывания, с которыми она, одновременно с ним, отправлялась в тот несказанный мир, о котором он вспоминал тогда, как о сне. Была ли это та же самая женщина? Сомнения были оправданны, и по всему выходило, что девушка, шедшая перед ним по дороге, тоненькая, ясная, с легкой походкой, прямо посаженной головой, гибким телом, восхитительно молодая, окруженная ореолом нечеловеческой чистоты, этот лик, словно вознесенный над миром, не могли иметь ничего общего с той другой женщиной, которую он еще мысленно видел, отворачивающей от него лицо, чья серьезность, вид страдания, выражение ожидания, страха, восторга опьяняли его. Как же могла теперь та же самая женщина вот так идти, отстранившись от него, как если бы она никогда ему не принадлежала, как если бы она не познала, слившись с ним, того всепоглощающего исступления, в котором они тогда продвигались вперед благодаря друг другу? Была ли она — та, шедшая по дороге, едва сбросившей свой снежный покров, снова похожая на недоступное царственное существо, — была ли она той же самой женщиной, которая накануне целиком отдалась в его руки, восходя по лестнице чувств, — им он должен был даровать то возбуждение, что, однажды стихнув, оставляло их пылающими, в ожидании, полном тоски по прошедшему… Именно это и составляло ценность тех исключительных минут: взаимная передача всей души и всего тела всей душе и всему телу другого, это действительно был акт, и один из самых великих в человеческой жизни…

Но, несмотря на его удивление, вопреки легкому зарождающемуся сомнению, та же самая Ариадна проходила по дороге и была в его объятиях. Не было существа, чья целостность была более очевидной. Да, те же самые руки, что походя срывали первые появившиеся цветы, первые примулы, первые крокусы, недавно скользили по его телу и сжимали его — и это был тот же самый жест; выражение мягкой властности, бывшее у нее сейчас, к которому примешивалось столько грации, — с этим выражением она шла к нему и давала заключить себя в тесное кольцо его объятий: и эти длинные тонкие ноги, раздвигавшиеся при ходьбе, были теми же самыми, что раздвигались и для любви… Ариадне было нечего отрицать в себе; она вступила в любовь с открытым челом, ясными ланитами, поднятым лицом, как, на глазах Симона, следившего за ней до самого конца ее прогулки, она каждый день вступала на луг, начинавший, после полуденного жара, лить свой яркий ласковый свет.

Часто они не могли подняться до самых Боронов. Чем ближе была весна, тем мутнее становилось небо, и редкий теплый день не заканчивался грозой. Но в первые часы полудня — самые тихие, самые жаркие — воздух дрожал, словно от нетерпения, поднимавшего воспоминания, желания, как слепящую разноцветную пыль. Из-за этого отсутствие Ариадны было для Симона нестерпимо. Его воображение, пронизанное множеством лучей, принималось пылать, как солнце, и каждое воспоминание, каждая картина, падая в это горнило, вспыхивали в нем столбом пламени. Вскоре не оставалось ни одного уголка души, не охваченного пожаром; время теряло все свои обычные свойства, оно принималось кипеть, как вода, поставленная на сильный огонь; и мысль о том, что часы, дни истекали безвозвратно так настойчиво звучала в мозгу, что вскоре превращалась в пытку. Это была первая мука, непродолжительная и позволяющая острее ощутить цену счастья. Тогда, вместо того, чтобы, как раньше, ждать прохождения Ариадны по дороге, Симон выходил из комнаты и шел к Боронам, проходил один за другим через все свежие запахи весны и садился под деревьями, в просвете солнца, от которого дрожали светлые пятна леска, не сводя глаз с пустынной тропинки, потрескавшейся от жары. Иногда поднимался слабый ветерок, и воздух становился восхитительно легким. Но в местах, хорошо укрытых от ветра, солнце высасывало влагу мхов, и каждое растение было похоже на зверя, высунувшего язык. Во впадинах, у подножия деревьев еще оставалось несколько снежных шапок с расползшимися краями, и в этом частичном сосуществовании времен года, в этом братстве снега и цветов, была чудесная острота, пронзительный зов жизни. Но здесь терпеть муки было легче. Слева от тропинки Боронов начиналась другая, выходившая выше к тропе Орсьера; она поднималась по обрывистому склону, делала два поворота и на втором оставляла сбоку маленькую травянистую террасу, окруженную кустарником, откуда поодаль, у подножия горы, был виден пенящийся поток. Симон часто останавливался здесь, садился на камень, подстерегая шорохи, движения этого неподвижного и немого пейзажа, омоложенного солнцем. Затем вдруг в этом свете и в этой тишине, казавшимися неизменными, он слышал, как ниже зарождается долгожданный звук: хруст быстрых шагов по камешкам. Вскоре сквозь завесу кустов он различал яркое пятно платья, надвигающееся на него: Ариадна, всегда одевавшаяся в ткани темных тонов, с недавнего времени стала носить светлые цвета, и Симон спрашивал себя не без тревоги, что предвещала такая перемена: ему казалось, что если, сменив цвет, до сих пор делавший ее невидимой, на другой, яркий, как сигнал, она издали открывала себя глазам любви, при этом она, возможно, рисковала обратить на себя внимание неусыпного ока несчастья. Но она, не заботясь о подобных опасениях, несла свое счастье с некоей радостной дерзостью, словно более не могла скрывать существования в этой точке земли слишком счастливой смертной, какой она была. Может быть, впервые событие в ее жизни заставляло ее отбросить ту сдержанность, за которой она всегда скрывала свое счастье.

Так, молодой человек видел, как она идет к нему, звонко ступая по камням, слегка наклонившись вперед, преодолевая подъем, в усеянном цветочками платье, которое она с трудом вырывала у жадных кустарников, шипов ежевики, полускрытая тонкой сетью веток, за которые цеплялись ее волосы. Конечно, никогда, ни в один момент своей жизни Симон не ведал ожидания, подобного этому, заставлявшему так биться его сердце, когда он подстерегал появление Ариадны на повороте тропинки. Ибо хотя это ожидание и не затмевало собой то, что ранее предшествовало встрече с девушкой, в коридорчике Дома, на исходе дня, прожитого в усердии сосредоточения, которого, возможно, он уже не превзойдет, все же оно было насыщено воспоминаниями, ощущениями, делавшими его ярче, богаче, полнее. Это ожидание подкреплялось в нем всеми часами, когда Ариадна была уже не восхитительным светом надежды перед его взглядом, но возбужденным телом в его руках, чьи тяжесть, очертания, тепло сливались с каждым из порывов его души… Но не только Симон — все горы позади и вокруг него ждали Ариадну. Он ждал ее вместе с лесами, утесами, ручьями, вместе с этим гибким живым потоком, пенившимся неподалеку под ним и кряхтевшим под скалой. Да, вся природа поддерживала его ожидание своим, и он ждал уже не Ариадну, а саму эту природу, с омолодившимися деревьями, новыми побегами. Он ждал уже не только хрупкого, нежного тела женщины, а паводка, потока вод и трав, суровости утесов, остроты воздуха; он ждал солнца, струящегося по лугу, самой эссенции этого безупречного предвесеннего дня, более весеннего, чем сама весна. Именно этого он ждал — глубокого проникновения в ту тайну, что так долго мучила его, тайну этого великолепного сияющего мира, где царит согласие между всеми существами и струится огромный поток доброты и счастья. Он ждал именно этого разрыва сердца между вещами и неотразимым глубинным подъемом радости, идущей издалека — извне его самого, извне земли. Он ждал именно этой вселенной, которую предстояло пересечь, где он бы парил среди солнц, где сок растений, распускающиеся цветы, рои насекомых, движение и протяженность вещей, и океаны, и горы — все было бы ему дано и принадлежало бы ему одновременно. Это был конец всякого беспокойства. Это было счастье…

Но он ждал уже не ту женщину, что раньше. Это более не была небесная фигура, не знак зодиака — это была женщина, плоть которой он познал. Он смотрел, как Ариадна поднимается к нему, и это было другое ожидание, восходившее к его ожиданию, чтобы улечься рядом с ним; и два ожидания мужчины и женщины, пришедшие друг к другу, совокуплялись медленно, верно, и тогда оставалось лишь одно существо и одно счастье. Хотя Симона до сих пор в ее присутствии била прежняя дрожь, теперь к ней примешивалась эта чудесная нежность узнавания, которая не уменьшает любовь, но является ею самой.

Каждый день, одновременно с солнцем, восходило это ожидание, подобно дневному светилу, которое в том же движении поднималось по небу. Утро пробегало быстрой рекой в двойном зареве, которому больше не нужно было вещественных признаков. Затем наступал полдень, и появлялась Ариадна, солнце било в ее светлое лицо, наполняя тенью ее глаза. Она ложилась рядом с ним на траве и разом принимала от нее все тепло, накопленное землею за утро. Ах, как хорошо было вот так опереться всем телом на эту труженицу-землю и давить на нее всем весом счастливой женщины! Ее грудь, ее живот, ее колени мягко расплющивались поверх цветов, самых хрупких, самых нежных в году. Упершись локтями в землю, подперев ладонями подбородок, вытянув голову над пропастью, откуда поднимались, как новый дурман, радужные соблазны головокружения, она разглядывала сияющую бездну, в глубине которой кипела смесь воды и солнца; затем, переведя взгляд ближе к себе, на расстоянии пальца, так близко, что это было почти невероятно, она видела в траве разжатую мужскую руку; видела бок мужчины, слабо колышущийся в ритме человеческого дыхания; и, слегка повернув голову, — лицо Симона, и Симон отдавался ей, и каждую минуту, в то же время и тем же движением, как дышал, он брал ее и возвращал ей самой, как воздух, которым насыщал свою грудь. Так вот что это было — любовь! Это было огромное приключение, это была огромная река, в которую с каждой минутой вливались новые притоки. Ариадну пересекали всяческие течения, неведомые желания, и она более всего восхищалась, как чем-то одновременно чудесным и ужасным, тем, что чувствовала себя связанной с этим мужчиной, находившимся от нее на ширине ладони, воистину волшебными узами — ни плотскими, ни духовными, но сочетанием и тех, и других, таким же прекрасным, как соединение воды, земли и солнца перед ее глазами. Она понимала, что именно это чувство восхищения их любовью, всем миром нужно было беречь, именно оно очищало их, делало каждое их движение новым. Однажды, глядя на Симона, лежавшего рядом с ней, она захотела поделиться с ним своими мыслями и сказала:

— Симон…

Он услышал зовущий его голос, вырвавший его из грез, в которые он был погружен, и, в свою очередь, произнес имя, бывшее эхом его собственного и тем, которым называлось счастье.

— Ариадна…

— Как вы думаете, мы когда-нибудь привыкнем?..

Голова его лежала на земле, глаза были закрыты. Прежде чем посмотреть на нее, он попытался представить себе ее черты — и понял, что еще не знает ее. Дуновение ветра принесло ему шум потока, этот мощный рокот, перекрывающий тысячу легких шорохов. Сколько времени он уже слышал его вот так, день за днем, каждый раз так же дрожа от счастья?.. Он открыл глаза и увидел солнце, висевшее над ними, которое сжигало землю, и завтра будет сжигать, и веками будет продолжать свою солнечную, палящую работу, — и подумал — да, об этом вечном солнце, которое каждое утро обращало в бегство вечную ночь и которому, теперь и во веки веков, люди, растения, животные будут восторженно подставлять свою плоть…

— Как, — сказал он, — как можно привыкнуть к тому, что любишь всем сердцем, чем живешь, к тому, что есть сама жизнь?..

Но не одно только солнце отвечало за него. Разве поток тоже не был иным каждый миг? Все время разный, все время одинаковый… Его любовь была этим потоком, что обновляется каждую минуту и течет все время по одному и тому же руслу. Привыкнуть!.. С тех пор, как он жил в Обрыве Арменаз, это слово потеряло для него свой смысл. Он вдруг посмотрел на свою подругу так, словно сейчас мог потерять ее. Он был не из тех, кому жизнь позволяет привыкнуть! Тайный инстинкт, напротив, предупреждал его о том, что борьба вскоре возобновится, что ему вскоре придется сделать усилие, по примеру весенней природы, чтобы изгнать из себя то, что он так любил. Он понимал, насколько все в мире справедливо, и теперь спокойнее принимал то, что мир изменился и зима уступила место другому времени года. Наступит день — он в этом не сомневался, — когда ему потребуется заглушить свои протесты и слезы, чтобы тоже измениться и дать в себе место другой жизни. По правде говоря, вопрос Ариадны был жесток…

Однако девушка продолжала развивать свою мысль:

— Ведь надо, чтобы это все время было так же чудесно, правда? — продолжала она. — Если бы мы не были в этом уверены…

— То что?..

— Лучше бы все осталось, как сейчас… чтобы все кончилось… чтобы мы расстались здесь, на этой маленькой травянистой террасе, где нам так хорошо… О, Симон, не стоило бы от этого грустить, мы бы исполнили нашу судьбу… Мы бы рассчитались…

Рассчитались?.. Что она хотела этим сказать? Он собирался ответить, когда птичка, вспорхнувшая с невидимой ветки, слетела на камень совсем рядом с ними, и они услышали цокоток ее коготков; они умолкли, задержав дыхание; птичка несколько раз покрутилась на месте, подпрыгивая, слегка потрясла хвостиком, потерлась клювом о камень, затем легко вспорхнула и исчезла. Симон забыл о словах Ариадны. Ариадна сама уже не помнила о том, что заставило ее их произнести; снова она чувствовала, как ее тело трепещет у земли, и ее тело качнулось, слегка повернулось к Симону, к руке, боку мужчины, полулежавшего рядом с ней; вскоре она зарылась лицом в траву, лбом, глазами, губами, зубами, и небольшое пространство, еще остававшееся между ним и нею, покрыли ее рассыпавшиеся волосы — те пылающие волосами, которые по-прежнему так же кротко, так же невинно, как раньше, разделял маленький сияющий пробор… Симон грезил, глядя в небо… Он вдруг почувствовал возле руки тепло любимого лица, затем, у своего бока — бок Ариадны, такой легкий, такой нежный; и он лег на спину и взял ее за плечи, приподнял ее, и ощутил на себе чудесный груз тела женщины на мужчине — и это было тело Ариадны, и на это тело небо само давило всем своим весом, всей своей воздушностью предвесеннего неба, и Симон поддерживал оба этих груза, привязывавших его к земле, к этому часу блаженства, когда Ариадна, свесив голову, рвала зубами горячую от солнца траву. Ибо тень переместилась, кустарники их более не укрывали, и солнце поливало обоих своими лучами. Тогда Ариадна, соскользнув набок, снова легла рядом с Симоном, повернув к нему голову; их взгляды слились, и они чувствовали, как солнце покусывает их позвонки и понемногу наполняет их опьянением, которое, в этот самый миг, охватывало всю природу. Сквозь заливавшую их радость, в то самое время, когда то тут, то там, под деревьями таяли последние кучки снега, а поток рычал на скалы, они видели, как повсюду вокруг них, в траве, появляясь из тени, загораются золотые звездочки. Симон ощущал совсем рядом тихое дыхание Ариадны, и ему казалось, что они остались с ней одни на свете, и что все человечество было этой лежащей на траве, блаженной парой, на веки вечные вознесенной в счастье своем на вершину весеннего мира.

X

На этом этапе своей жизни он понимал, что любовь — это настоящее горнило, в котором постоянно куются и перековываются формы мира, и что она — неусыпная бдительность и неумолчная совесть, и постоянное воссоздание жизни ею же самой. У него было чувство, будто он идет по новой земле, что он, наконец, ступает ногами по той самой «земле обетованной», чей образ раньше мелькал в его детских снах. Он, наконец, постигал причину таинств, меняющих смысл и ценность поступков. Забытое слово — «благодать», которое, как ему всегда казалось, применимо к столь желанному порядку вещей, словно само по себе поднималось из глубин его памяти, и он открывал за ним одну из тех сияющих действительностей, которую нам редко дано познать, но тоску по которой нам так часто внушает язык Церкви. То, что любовь — таинство, стало для Симона более чем уверенностью: реальностью, почерпнутой в его личном опыте, истиной, складывавшейся во всем его существе, с каждым мигом его жизни с Ариадной. Каждый миг — в каждом их поступке, в каждой встрече — любовь была таинством. После каждого союза их душ, их тел, их посещало блаженство. Эти часы, эти дни после любви, это счастье после счастья, результат некоего неожиданного переливания, эта минута, когда хочется лишь бесконечно хранить в себе чудесное присутствие другого, — не это ли и есть настоящая благодать: умиротворенный, уравненный мир, где все обрело свой порядок, все вернулось на свои места, и с которым во всем испытываешь согласие.

Этот мир более ничего не исключал. Отныне сам образ смерти мог войти в него, не разрушившись. Симон восхищался тем, до какой степени мысль о смерти потеряла для него свою жестокость. Сами мертвецы, в маленькой белой келье, куда ходили их навещать, становились понемногу привычными для него. Он, в общем, более не слишком удивлялся тому, что с ними «случилось». Это нейтральное выражение, обозначавшее здесь событие, в глазах людей самое ужасное из всех, ясно показывало, что речь идет не о таком уж страшном деле. Оно ставило на место саму смерть. Оно приручало ее. Оно ставило ее в один ряд с «происшествиями».

Конечно, Симон иногда задумывался о том, было ли действительно возможно живому человеку смириться с идеей, или, скорее, фактом смерти, если смерть была одинакова для тех, кто о ней говорит, и для тех, кто испытал ее на себе. Но он начинал думать, что смерть, как и прочая жизненная реальность, могла быть преобразована большой любовью. Может быть, у каждого была собственная смерть и своя манера умирать, как и манера любить.

Об этом он догадывался через слова, или, скорее, молчание Ариадны. Преодолевая расстояние, на которое Массюба перенесла смерть, девушка с каждым днем все больше с ним сближалась. Все время, что он оставался в маленькой пустой комнатке, где его видел Симон, она приходила, становилась подле него на колени, в холоде, под скорбным светом, лившимся с низкого потолка. Позже, когда его вынесли, она взяла в привычку подниматься к часовне, бывшей, наверное, тем местом, где она лучше всего могла думать о нем и, таким образом, не дать ему умереть совершенно. Ей иногда казалось, что из земли, в которую он спустился так глубоко, там, на краю серой, родной дождливой равнины, он еще звал ее, просил склониться к нему и еще на немного обнять его, и еще немного согреть его своими губами. Она говорила о Массюбе, которого видела один раз в жизни, словно знала его всегда. И Симон понимал, что, действительно, именно она, а не он, имела о Массюбе, как и о Лау, самое непосредственное и справедливое представление. Она перешла на его сторону, решившись защищать его даже от воспоминаний, которые он оставил по себе. Она привязалась к нему, как к человеку, который всю жизнь упускал счастье и которому надо было попытаться хоть чем-нибудь его возместить. Можно было подумать, что она взяла на себя груз его судьбы после смерти, и от нее зависело сделать его, наконец, счастливым, освободив от жестокости и грубости, заставлявших ненавидеть его при жизни. Она словно хотела ради него повторить поступок молодой девушки, усмиряющей чудовищ.

С тех пор, как Минни тоже ушла, одним тихим заснеженным утром, опустившимся, как занавес, после стольких отъездов, Крамер совершенно переменил поведение; у него был спокойный и суровый вид человека, принявшего решение. Конечно, Великий Бастард не из тех, кто отступается от своего, и следы Минни, какими бы легкими они ни были, найти очень просто, ведь Минни не из тех женщин, которые предпочитают оставаться незамеченными. Может быть, даже из непоследовательности, присущей людям ее склада, она оставила Крамеру визитную карточку? Теперь было очень трудно понять игру русского, и только чрезвычайно проницательный человек смог бы сказать, ведет ли он речь о преследовании Минни в надежде найти ее покорной или в намерении отомстить ей той китайской или татарской местью, о которой так часто говорил Симону. Но одно было точно: каждый день, вместо того, чтобы стереть в нем воспоминание о Минни, немного приближал его к ней, как резина, все более натягивающаяся по мере того, как ее концы удаляются друг от друга. Не было сомнений в том, что у Крамера хватит воображения, чтобы помешать времени свершить свое дело. Он был из тех упрямцев, что идут против течения времени. И однажды, действительно, резина так натянулась, что Крамер сорвался с места, как снаряд. Однажды утром его комнату обнаружили пустой… Симон всегда представлял себе сцену прощания с Великим Бастардом полной красноречия и объятий. Он обрадовался простоте событий, освободившей его от церемонии разлуки.

Весна, как и осень, была порой отъездов. В эти две поры по Обрыву Арменаз проходил равноденственный прилив, который, схлынув, уносил с собой самых здоровых или самых отчаявшихся. Однажды утром оказалось, что, после стольких прежних, новый отлив унесет и Пондоржа. Этого отъезда ждали так давно, к этому так привыкли, что он уже словно стал невозможен. Чтобы Пондорж действительно уехал, чтобы Обрыв Арменаз потерял лучшего своего человека — это никому больше не приходило на ум. Выслушав это тяжелое известие, все с грустью вдруг начали понимать, что болезнь — не должность.

Однако Пондорж наделил это место сознанием, одушевил его своим дыханием. Его слова цепко сидели в памяти, и их напор не покидал умы. Некоторые из них, возможно, будут поняты только долгое время спустя, но они цеплялись к вам самой своей загадочностью, раздражением, которое вызывали. И наконец, на Пондорже лежала ответственность за великое дело: он раз и навсегда освободил обитателей Обрыва Арменаз от пагубной веры в действительность прежней жизни, в ее ценность, от мысли о том, что она была «нормальной» жизнью: «воздушный шар», как он говорил, был окончательно отпущен, и никого более не интересовало, вернется ли он когда-нибудь на землю.

Но сам Пондорж был самым прекрасным чудом тех незабываемых дней. Теперь считалось, что люди никогда не бывают тем, чем кажутся, или тем, что о них говорят, и Пондорж был не только человеком, носившим залатанные на локтях рубашки, деревья не были кусками дерева, а снег мог таять. Все стало возможно с тех пор, как Пондорж заговорил.

«После Пондоржа», «с тех дней» — стали расхожими выражениями в Обрыве Арменаз. Это кое-что значило. Говорили: «Знаешь, это было до Пондоржа».

Пондорж стал для Обрыва Арменаз тем, чем война для всего мира. С той только разницей, что Пондорж был не катастрофой, а просто датой. Эта дата была прекраснее 31 декабря.

Доктор Марша был немало удивлен тем, что происходит. Он не знал, что в его владениях творятся такие странные вещи. Пондорж был больным, которого — видит Бог! — он плохо выносил, но, с другой стороны, Марша был слишком проницателен, чтобы не выказывать интереса к волне энтузиазма, прокатившейся по его учреждению. Поэтому, на первом же «банкете», который ему предоставился случай возглавить, во время визита иностранных врачей, в красивой столовой Дома, которую он демократично соглашался посетить по особо торжественным дням, когда подали шампанское, доктор встал с рассчитанной медлительностью, мгновение покачал своим моноклем в золотой оправе на конце шелкового шнурка и произнес голосом, так пленительно звучавшим из его уст и так причудливо заставлявшим подрагивать кончик бороды, окаймлявшей подбородок, научно выдержанную речь, в которой радовался превосходному «менталитету», царившему в Обрыве Арменаз, «радостным проявлениям», в которых он выражался, и «явно обнадеживающим результатам терапевтического порядка, обязанным собой великодушно соблюдаемой дисциплине…» Все это было так хорошо сказано и звучало так убедительно, что после этой речи возникал вопрос, уж не был ли доктор Марша в некотором роде вдохновителем Пондоржа. И за пределами Дома не замедлил распространиться слух о том, что доктор Марша оказывал на своих больных благотворное личное воздействие.

Высказанный таким образом комплимент был, впрочем, в его понимании, совершенно безотносительным и ни в чем не изменял его всегда довольно прохладных отношений с Пондоржем лично, в ком он подозревал инициативность, которой не любил. Поэтому их последняя встреча должна была походить на все остальные. Конечно, диагноз доктора не слишком обнадеживал и был даже выражен в тех осторожных, ощетинившихся неясными угрозами словах, которые охотно употребляют врачи, чтобы обуздать любопытство больных или чтобы не дать им разочароваться впоследствии. Не то чтобы Пондорж относился к тем нескромным больным, что настырно хотят все знать. Он не испытывал большой тяги к ученым словам, которых не понимал, и вел себя в кабинете врача почти как глухонемой. Но доктору, человеку обидчивому и жадному до проявлений уважения, не было по душе это чересчур равнодушное отношение, и он про себя еще имел зуб на «неотесанность», выказанную его пациентом. Ведь тот не побоялся, сославшись на наличие в Обрыве Арменаз телефона, один раз пренебречь путем субординации, слишком долгим на его взгляд, и самому воспользоваться этим аппаратом, чтобы спросить у доктора, причудливо закрученной от избытка вежливости фразой, не удостоит ли он его «беседой, имеющей своей единственной целью рассмотреть возможность его отъезда»… Несмотря на столько словесных реверансов и то, что слово «единственной» было им употреблено исключительно ради экспрессии, в точном соответствии со стилем, у фразы был что-то слишком решительный тон, не понравившийся тому, кому она была адресована. Доктор принял Пондоржа стоя, засунув обе руки за пояс халата, и, не требуя от него объяснений, после нескольких уже привычных фраз, процедил:

— Вы свободны…

Он говорил, словно обращался к убийце. В глубине души доктор был рад таким образом придать выражение суровости удовлетворению, с которым видел уход больного, для кого не мог сделать больше ничего.

Пондорж не был уверен, что правильно понял вынесенный ему приговор. Но подумал, что беседа окончена, и, на этот раз забыв о всякой сдержанности, в порыве искренней симпатии, с доброй улыбкой, от всей души протянул доктору руку; он бы охотно добавил: «Не будем помнить зла!..» Но рука Пондоржа встретила спину доктора Марша, вернувшегося к работе и звонившего, чтобы вызвать «следующего».

На другой день, с раннего утра, все друзья Пондоржа толпились у его двери, и в обычно пустом коридоре выстроилась длинная шеренга людей, о которую безрезультатно разбивались детские угрозы сестры Сен-Гилэр, сначала усмотревшей в этом собрании лишь вульгарное шумное сборище. Но когда, со своего поста, откуда она наблюдала за хождениями по коридору, — озадаченная мыслью о том, что больной, к которому она, как и ко всем, всегда упорно относилась, будто к школьнику, мог иметь такое влияние на своих товарищей, — она увидела столько посетителей, сестра Сен-Гилэр впервые в жизни поняла, что происходит «нечто», требующее к себе уважения, и, решив более не вмешиваться, безучастно спустилась по лестнице. Своими речами Пондорж сделал то, чего не смогли добиться вид умирающих и зрелище их страданий: то, что начинали называть «духом Арменаза», наконец, проникло под жесткий панцирь сестры Сен-Гилэр, и, возможно, в глубине ее существа начало зарождаться подобие души. Воистину, Пондорж мог уезжать!..

Отъезды обычно считались радостными событиями — и в Обрыве Арменаз, как и везде, само собой разумелось, что настоящее прощание только то, которое «обмыто». Отъезд Пондоржа, таким образом, не преминули обмыть. Но под веселость людей, в последний раз собравшихся вокруг одного человеки, незаметно для них самих уже закрадывалась грусть того момента, когда они останутся одни и почувствуют себя детьми во власти горечи жизни, той горечи, которую Пондорж пытался сделать для них невозможной… Пока же несколько бутылок с жидкостями привлекательных цветов были вытащены из ловко замаскированного ящика и руководили церемонией. Каждый из присутствующих принес свой стакан, в силу одного из тех неписаных правил, что всегда исполняются лучше официальных инструкций, и понемногу целая небольшая армия выстроилась на столе, который, на момент, когда Симон открыл дверь, являл собой вид поля, покрытого солдатами в боевом порядке. Парад уже начался, и когда Симон вошел в комнату, то услышал странную перекличку. Пондорж выкрикнул:

— Вторая шеренга, номер 6!..

Хорошо знакомый голос ответил: «Я!», и Сен-Жельес, присваивая себе почести дня, с грудью, обтянутой радугой цветов, начал речь во славу Пондоржа. Как захудалый критик, мелкий ловкий щелкопер и проныра кропает предисловие к великой книге, так и Сен-Жельес предварял отъезд Пондоржа. Тот ответил в нескольких словах, с той веселой простотой, тем ярким и задушевным порывом, что принесли ему такой успех в Обрыве Арменаз и в которых так часто мелькали озарения. Возможно, он строил иллюзии, утверждая, что вновь примется за работу, и трудно было представить, что у Пондоржа впереди большой трудовой путь. Но среди его изречений было, что нельзя «хитрить с жизнью», что это вещь, «от которой не скрыться». Впрочем, он не боялся утверждать, что человек отличается от остальных в равной степени тем, как оставляет работу, и тем, как берется за нее, причем еще более своей манерой ничего не делать, чем манерой делать что бы то ни было. «И будьте осторожны, ребята! Ибо по досугу вашему судимы будете, это я вам говорю: да, это бы неплохо записать в Евангелие!..» И, подняв стакан, он добавил: «Досуг — это солнце человека; каждому необходимо определенное его количество для созревания!..» Все смеялись; от него вечно ждали какой-нибудь притчи; никто бы слишком не удивился, увидев нимб вокруг его чела.

Однако друзья, товарищи — в общем, «приятели», все те, в ком была хоть крупица дружбы, беспрестанно прибывали в комнату; и Пондорж принимал их одного за другим, как братьев, каждый раз прерываясь, чтобы пожать им руку, стоя, без пиджака, в сногсшибательном галстуке — красновато-коричневом с золотистым отливом, — которого у него никто никогда не видел и который он носил с неловкостью человека, уже год не надевавшего костюм. В этой прелюдии к отъезду и в этом прохождении перед Пондоржем людей, пожимавших ему руку, было одновременно что-то забавное, мрачное и торжественное, наводившее на мысли о похоронах. Сам Пондорж, должно быть, был поражен этой мыслью, но задержался на ней лишь для того, чтобы над нею посмеяться. «Смотрите, — сказал он, — прямо как на кладбище, только семьи не хватает, а Пондорж лишний!..» И рассмеялся своим раскатистым глуховатым смехом.

Теперь в комнате уже не оставалось свободного места, там нельзя было повернуться. Но внизу, перед крыльцом, собрались те, кто не смог войти к Пондоржу, ожидая его выхода и начиная терять терпение. Время от времени они отправляли кого-нибудь на разведку. Этот кто-нибудь заставал Пондоржа, примеряющим брюки и возящимся среди пустых коробок и бечевок. Конечно, Пондорж всегда был готов уехать; но, в конечном счете, отсутствие какого бы то ни было чемодана создавало трудности, и крышка ящика, в который он худо-бедно запихнул свой хлам, неожиданно отказывалась закрываться. Вопрос об одежде тоже превращался в проблему: мог ли Пондорж явиться в город в брюках каменщика, залатанных на коленях? В этот день в его комнату хлынули все лежавшие без употребления брюки, которые только удалось найти в Обрыве Арменаз. Вместе с бело-зеленым свитером, одним из самых скромных, бывших у Сен-Жельеса, щедро расставшегося с ним в пользу Пондоржа, в конце концов получился костюм. Возможно, этому костюму не хватало единого стиля, но он, наконец, облекал Пондоржа с ног до головы, что удавалось видеть не так часто. Поэтому он был встречен бурной овацией — в которой присутствовала и доля взвинченности от ожидания, — появившись, наконец, на крыльце, перед группками у ступеней, героически не расходившимися, стоя под серым небом, сеявшим мелкий снег. Ибо перед этими оторопелыми людьми, некоторые из которых наставляли на него фотоаппараты и сняли бы его на кинопленку, если б могли, Пондорж шел невиданной у него ранее походкой — походкой одетого человека… Однако еще не все было кончено: речи, обнимания и возлияния заняли больше времени, чем было отведено на подготовку к отъезду, и красивый голубой автобус, после многих неуслышанных гудков, уехал без Пондоржа. Так что Пондорж остался бы в этот день в Обрыве Арменаз, если бы вдруг из-за завесы елей, скрывавших вход в усадьбу, не появилась странная машина, которую один чудодей-«приятель» предоставил в его распоряжение: ведь известно, что когда Пондоржу было что-нибудь нужно — машина, бутылка или брюки, — всегда появлялся приятель. По правде говоря, вид этой машины не внушал доверия. Маленькая, низенькая, с обвисшими крыльями, разбитыми фарами, желобком, выдавленным на капоте, — она словно попала в ураган. Она остановилась перед героем дня со смиренным видом, слегка пригнувшись, немного ошеломленно, как человек, учинивший дебош и которого вместо наказания собираются представить президенту страны… В этом чудесном экипаже Пондорж со своим ящиком под мышкой и в новом свитере и собирался вернуться к миру…

Надо было спешить. Пондорж с трудом вырвался из последних объятий и двинулся к машине, крыша которой доставала ему до пояса; но, уже собираясь в нее сесть, он обернулся напоследок к друзьям и с деланно веселым видом потряс руками над головой в знак прощания. Однако их веселость тоже угасла, и теперь они молча стояли вокруг машины. Наконец, Пондорж согнулся вдвое, чтобы занять место в машине, и, скрючившись, застыл на сиденье. Тогда машина тронулась, тихо-тихо… Было время увидеть, как она повернула, спустилась по дороге, проехала между еловыми стволами, прибавила газу и исчезла. Снег продолжал тихо падать с непредвиденным и несвоевременным упорством. Сквозь туман, наплывавший волнами и танцевавший перед обесцвеченным призраком солнца, еще какое-то время долетали слабеющие звуки шума неровно дышавшего мотора, затем все стихло. В несколько минут следы шин были засыпаны снегом, будто ничего и не было.

Снег шел еще вечером и всю ночь. Он падал маленькими снежинками, образовывавшими легкую пыль, вихрившуюся перед глазами и залетавшую даже в самые недоступные места. Он был мягким и рассыпчатым. Он устилал землю пушистым слоем и слегка побелил еловые лапы. Но ветер швырял его во все стороны, и он налипал на двери. Можно было подумать, будто небо медленно рассыпается в прах. Снег падал все плотнее, словно чтобы что-то укутать — воспоминание, тело, — словно советуя что-то забыть. Он падал, как те тихие слезы, что через некоторое время следуют за большой болью. Он падал без причины, падал без конца вслед за этим отъездом, становившимся с каждым часом все более окончательным.

Тогда даже те, кому до самого конца хотелось лишь веселиться, почувствовали, как на них обрушилась усталость. Раз Пондорж уезжал, они решили, что надо петь и производить много шума. А теперь их душило собственное молчание. Комнатой Пондоржа уже завладели уборщицы и сестры, свертывавшие одеяла и расставлявшие мебель перед той мрачной процедурой, что следовала за отъездами и называлась «дезинфекцией». Вскоре комната будет заперта, там заткнут последние щели, а в журнале Обрыва Арменаз будет вычеркнуто имя Пондоржа… Зима едва кончилась, а Обрыв Арменаз уже мучительно вибрировал под ударами отъездов, как при землетрясении… Стоя на пороге своей темной комнаты лицом к ночи, Симон простирал руки — и нельзя было понять, что это: движение человека, который от чего-то освобождается или, напротив, ищет опору.

Но может быть, правда была в другом… Может быть, жест Симона был жестом приветствия; может быть, он раскрывал объятия Пондоржу.

XI

Пондорж так и сказал: от жизни не скрыться. И, будто эти слова открыли эру разрушения, за его отъездом последовали другие, и весна стала более деятельной. Напрасно эти обстоятельства повергали в растерянность умы тех, кто верил в вечность всего существующего в Обрыве Арменаз и кому было бы лучше никогда более не оказываться лицом к лицу с миром и покинуть этот край лишь для другого, гораздо более далекого, о котором он им тайно намекал; другие, напротив, чувствовали, как разрастается в них жажда жить и слиться всеми своими силами с бешеным ритмом человеческого бытия. Симон, охваченный пагубным нетерпением, теперь спешил призвать это бытие. Уже далеки были те дни, когда он мог целыми часами лежать пластом, не мучаясь от этого, с наслаждением впитывая все, что его окружало. Как парадоксальна болезнь! Чем деятельнее становился Симон, тем, казалось, больше сил возвращалось к нему. Доктор Марша теперь не выражал никакого беспокойства на его счет, к тому же и вызывал его довольно редко. Симон видел, как несколько его товарищей умерли от того, что возвращало его к жизни. Как у каждого своя смерть, так и у каждого своя болезнь.

Так, после стольких дней полнейшего покоя, он с удивлением чувствовал, как в нем возрождается пожирающий огонь, тот огонь, что перешел в вены земли и в это самое время согревал ненасытные сердца растений. Напрасно он считал, что взошел на некое высокое плато, где жизнь, наконец, стала самой собой, а покой — бесконечным. Симон видел, что в покое нельзя поселиться навечно, что он не уединенный край, не место отдыха, которое можно занять раз и навсегда. Нет, каждый день покой был поставлен на карту, и каждый день его приходилось снова завоевывать. Каждый день, как убирают комнату, убранную накануне, как стирают пыль, что снова осядет, как чинят то, что будет сломано завтра, — так следовало, проснувшись, повторять те же самые движения, чтобы защитить или отвоевать завоеванные или потерянные позиции. Все происходит так, будто жизнь — не нормальная среда для живущих; как пловцы в воде, они держатся на поверхности лишь благодаря беспрестанно повторяемым движениям, и каждая минута бездействия, забытья или сна представляет для них смертельную опасность. Симона пугало огромное усилие, требуемое, таким образом, от каждого человека. Он видел, что тот огонь, которым он тогда жил и, как ему казалось, смог утишить, только притворился затухающим; этот огонь был из тех, что не обходятся малой добычей и, однажды разгоревшись, не стихает, чье пламя рвется вверх, пожирая все на своем пути. Он снова запылал в Симоне, снова в безмолвии дней жалил человека, которого оказалось невозможно насытить. Значит, глупо было мечтать о чем-то ином, нежели это постоянно нарушаемое и восстанавливаемое равновесие, похожее на равновесие при ходьбе, которое и есть сама жизнь! Порой даже Ариадна, всегда такая бесстрашная, боялась этой таинственной силы, что родилась между ними и неудержимо росла. Случалось, что она опускала глаза под взглядом Симона, отступая перед острым наслаждением, которое должна была позволить ему себе доставить. Но вскоре она поднимала их под настойчивостью глаз, смотрящих на нее, и чувствовала тогда, как ее жизнь омывает восхитительная глубокая струя. Они подолгу смотрели так глаза в глаза, слившись в нематериальном, всепоглощающем поцелуе, трепеща на грани поступка, который не решались более совершить. И действительно, этот поступок все более казался им таким огромным, требующим от них такой отрешенности и чистоты, что они спрашивали себя, смогли бы они стать настолько чистыми, настолько отрешенными, чтобы решиться на это еще раз, смогли бы они придать этому достаточно искренности и благочестия. Отдавшись друг другу, они более не чувствовали себя вольными снова решиться на близость; какая-то высшая сила побуждала их к совершению поступка, по-прежнему казавшегося им прекрасным, но которым они теперь боялись не суметь управлять: наверное, именно в этом, а не в самом поступке, коренилась ошибка, зло, именно на этом этапе жизни, за этим пределом сила, повелевавшая ими, могла превратиться в силу помрачения.

Дни становились все длиннее, все теплее. Довольно часто они поднимались по тропинке Боронов и останавливались на полпути, в том месте, откуда открывался луг, над которым возвышался Большой Массив, в том самом месте, где Ариадна как-то сказала: «Я счастлива…» И действительно, они были счастливы; и были уверены, что обретут это счастье столько же раз, сколько придут и сядут на каменистой насыпи, у пересечения дорог, ведущих их друг к другу. Когда солнце садилось за поблекшие вершины, вырисовывавшиеся угловатыми силуэтами, небо над белесым снегом тотчас вновь становилось синим, чистым, притягательным. Это было красивым зрелищем и давало им отдых от любви. Их пробудившиеся сознания вместе опережали то, что должно было произойти.

— Как я люблю этот свет, — сказала она однажды, — солнца уже нет, но можно подумать, что небо еще полно им, что оно само излучает свет.

Симон сидел рядом с ней, обнимая ее; и все же она чувствовала себя еще недостаточно защищенной.

— Придвиньтесь ближе…

— Я совсем рядом.

— Ближе!..

Он улыбнулся.

— Вы боитесь?

— Да, наверное… Как раньше вы — природы.

— Почему природы?

— Разве ее красота не чрезмерна?

Впервые он слышал, чтобы она так говорила: он посмотрел на нее, встревожась.

— Разве в мире может быть что-то чрезмерное?

— Мне кажется, — сказала она, — что в подобной безмятежности есть что-то горькое для нас…

Он слушал ее с тревогой, спрашивая себя, не возвращается ли старая мука, и удивляясь тому, что она речет устами Ариадны… Но он попытался возразить ей.

— Может быть, просто этот пейзаж самодостаточен, — сказал он. — И все же в нем нет ничего враждебного, замкнутого, он не утаивает ничего своего. В нем заключено совершенное обладание… Им можно обладать целиком…

Она обратила к нему изменившиеся глаза — их пламя сияло в сумерках, как рыжеватый самоцвет.

— Вы думаете? — спросила она с внезапным волнением. — Вы думаете?..

Она бросила ему этот вопрос, как крик о помощи. И он уже больше не видел чистых холодных линий горизонта и полотен синей ночи, повисших на них. Он больше не видел большого желтого облака, расплющившегося о гору, словно желая войти в нее. Его глаза не отрывались от глаз Ариадны, от ее острого взгляда, что заставил его повернуть голову и дрожал в нем, как зов… Чего хотел от него этот взгляд? Куда он так звал его? Куда?.. Не к тому ли самому обладанию, в котором она сомневалась?.. Но это обладание, действительно, не было, никогда не будет совершенным. Этот взгляд, этот теплый пламенеющий свет не звал его к ясно обозначенной цели, к определенному благу, которое можно схватить одновременно с плотью, — он звал к тому, что было вне плоти, вне самой личности и, возможно, было неуловимо. Он звал к безграничному обладанию, из которого рождалась тоска, не объяснимая лишь грубой дерзостью желания, бешенством объятий или невозможностью слияния тел. Он звал к тому, что забирало у души всю ее энергию, все ее силы! Ариадна была права, что сомневалась: полное обладание было миражом; всякое обладание призывало другое; и всегда, помимо него, было что-то еще, чем нужно было овладеть. Ибо желание не было направлено на нечто ясно очерченное, где можно остановиться и сказать: мы пришли… Вот и мы!.. Куда же шел этот взгляд?.. Куда? Ах, он шел к бездне, где свет слепит так же, как тьма, так что непонятно, тьма это или свет, но все же взгляду открывается более глубокое пространство, где ты еще не был, которое зовет. Зовет к чему-то, за пределы чего всегда хотелось уйти. Зовет к чему-то необъяснимому и грандиозному, вне чего есть только смерть.

Симон испугался, вступив в мир, где у чувств больше нет названий.

Тогда он понял, что только что опытным путем обрел истину, которую уже слышал от другого — и этот другой был из Обрыва Арменаз: это был Пондорж. Оказалось, что жизнь вознесла Симона на уровень идеи, которую Пондоржу нравилось повторять и которую он до сих пор постигал только умом: «Обладание нам не было дано…» Он вспоминал эту фразу, интонацию Пондоржа; он вспоминал тот день, когда Пондорж говорил им о самовозобновлении как об условии, присущем жизни. «То, чем обладаешь, может умереть от самого этого обладания…» Ах, как он это сказал, и как это было четко, метко, и сколько все же потребовалось времени, чтобы это понять! «Снова начать работу и не устроиться в законченном доме, но начать строить рядом с ним…» Он и это сказал, или Симон сам придумал? Или же это сказал Жером? Не говорили ли они все одно и то же? Не сговорились ли они все, чтобы отказать ему в обладании, чтобы заставить его уйти, освободить место?

Симон теперь вспоминал тот период своей жизни в Обрыве Арменаз, когда, чувствуя, что он вступает в новый мир, он задумался, был ли этот мир миром Ариадны, или Жерома, или кого-то другого. И тот мир, в который он вступил, был именно миром Ариадны, это был мир счастья. Но неощутимо настал момент, когда из этого мира Симона изгнали в другой, и он еще ничего не знал о том мире, в который входил, — только то, что Пондорж сопровождал его туда, шел впереди, успокаивая его тревогу, вызванную всем, что в нем было бесформенного. И воскресение в Симоне этого человека, который только что всех их покинул, дало ему в то же мгновение понять, что же такое на самом деле присутствие. Ибо было совершенно справедливо полагать, что Пондорж находится рядом с ним в эту минуту, поскольку не только его слова стали наконец поняты, усвоены настолько, что слились с самой жизнью, но он с легкостью поднимался выше их, к самому породившему их порыву, то есть к самому потайному, самому интимному, что заключалось в Пондорже. Это и было присутствием. Теперь Симон мог бы вспомнить и то, что так восхитило его однажды, когда он слушал музыку Сюжера на вечере у доктора Кру, и вопросы, которые он тогда себе задавал, когда ноты проникали в него настолько, что ему казалось, будто он творит одновременно с артистом… Снова жизнь становилась верна самой себе и исполнялась собственного смысла. От Пондоржа к Жерому, от Жерома к Сюжеру Симон был словно окружен благожелательным заговором, совокупностью доказательств, все более близких, все более ясных. Но в мире все настолько взаимосвязано и так верно, что в длинной цепи идей одно звено влечет за собой другое, поэтому одновременно с тем, как Симон понимал, что такое присутствие, он понимал и то, что значит «образование», бывшее нечем иным, как присутствием учителя в ученике…

Но едва он увидал эту промелькнувшую молнией истину, как даль, приоткрывшаяся таким образом, будто тотчас снова сомкнулась. Если мир, в который Симон только что вступил, более не был миром Ариадны, он не мог сказать, чем же этот мир был: его можно было обозначить только одним словом, и этим слоном была тоска. Да, приходилось допустить, что, когда счастье доходит до границ человеческого мира, оно повергает вас в тоску, похожую на тоску смерти. Может быть, потому только, что одна тоска похожа на другую, все они — на обочине счастья или боли. Когда руке очень холодно, ожог такой же, как от огня. Так что довольно немного продвинуться вперед в радости — и наткнешься на боль… Симону больше не нужно было звать Ариадну: его рукам больше не нужно было прикасаться к ней; видеть девушку было достаточно, чтобы дать ему познать жгучую радость; ее глаз, ее взгляда, устремленного в его глаза, было достаточно, чтобы ввести его в ту безграничную страну радости и тоски, где крайности сходятся, но где можно все время идти вперед, ибо как только дойдешь до горизонта, перед тобой открывается другой, подальше. Юноша испытывал ужасное ощущение человека, который прикасается к некой грани и одновременно чувствует, что за ней может находиться что-то еще; но сознавал, что эта тоска, родившаяся на вершине его наслаждения, сама бывшая наслаждением, более не могла разрешиться в рамках человеческого существования.

Тогда, чтобы рассеять душившее его чувство, бывшее словно знаком на дороге, объявлявшим о ее конце и начале запретной зоны, не имеющей к ней отношения, он захотел испытать чары, силу которых всегда ощущал; и, как несколькими днями раньше, произнес заклинание — любимое имя:

— Ариадна…

Она сидела рядом с ним на краю насыпи, сложив ноги по-турецки, наклонив голову, глядя в землю, — а он вдруг позвал ее громким голосом, словно не мог до нее дотянуться — такой далекой делало ее лицо, одновременно нежное и непроницаемое, от чего его томление становилось только сильнее.

— Ариадна, — сказал он ей слегка дрожащим голосом, — Ариадна, я думаю, что настал момент нам… Я думаю…

— Какой момент?

Она спросила его просто, как если бы он сказал что-то обычное. Но самые необычные обстоятельства — он это тоже знал — всегда заставали Ариадну в полной готовности: ее лицо, ее голос — все говорило о том, что она поняла. Но понимала ли она, что само ее присутствие было лишним — да, лишним! Понимала ли она, что сама сила любви, которую он к ней питал, делала ее присутствие для него невыносимым? Увы, такие вещи нельзя говорить вслух. Он больше не мог говорить. Он мягко коснулся плеча девушки и отстранил ее от себя. Но отстранить ее было невозможно: опершись рукой о землю, наклонившись вперед, она еще сопротивлялась и продолжала смотреть на него, как умела это делать, — тем взглядом, что давал другому столько же, сколько и брал от него, и объединял их сильнее объятия… Это было слишком, да, он правильно выразился, это было слишком! Этот взгляд вырывал его у него самого. Как же другие могли чувствовать себя господами в любви — сохранять свое сознание властелина?.. Он закрыл глаза.

— Нет! Нет! — воскликнул он, отталкивая ее с нежностью, смешанной со страхом, как отталкивают что-то обожаемое. И добавил глухим голосом: — Я никогда не смогу жить с вами… Я никогда не привык бы видеть вас… Вы бы свели меня в могилу… Вы та, кто своим присутствием все делает чрезмерным. Вы отодвигаете границы возможного и одновременно приближаете их. Мне кажется, когда я это чувствую, что я перестал жить… Мне кажется, что вы умерщвляете меня каждый миг…

Они встали, но уже наступила ночь, они не знали, куда идти, и оставались там, на пересечении дорог, не в силах ни на что решиться. Тогда, догадываясь, что она сейчас снова на него посмотрит, он обнял ее, чтобы больше ее не видеть, зарылся головой в ее шею, удержавшись, чтобы не сделать ей больно. Но она сказала совершенно мирным голосом:

— Посмотрите… Посмотрите…

Он поднял голову. Она показывала ему на потемневшую гору, чей хребет, кости, торс, всю наготу поливали длинные струи луны.

— Совершенное обладание, — прошептала она… — Это вы сказали!

Она укрылась в тени кустарника, и он на мгновение подумал, не смеется ли она. Она была на это способна. Ему послышалось, как ее голос обо что-то запнулся — это был ее смех. Грезил ли он?.. Он бросил слепой взгляд на гору и не увидел ее.

— Так значит, это неправда! — сказал он.

Это было неправда, это было неправда! Все это было чересчур красиво для человека. Красотой, которая не дается в руки. Которая отступает к неопределенным горизонтам прекрасного. Он понял, что еще раз природа от него ускользнула. Ибо было недостаточно окидывать взглядом эти просторные плоскости, молча мерившиеся собой с небом. Можно неотрывно смотреть на них со всею любовью, но никогда не исчерпаешь их смысл, никогда не дойдешь до самого конца того, что им было поручено сказать, открыть. Можно их созерцать, любить их, стремиться слиться с ними — между ними и вами всегда будет узкое пространство, которое не даст соединиться, всегда что-то в них скроется от вас, всегда будет что-то позади них — всегда будет полоса между вами и ими, которую не заполнить ничем… Таковы эти красивые радуги, будящие в ребенке тайные и сильные желания: он бросается вперед; радуга здесь, в десяти шагах, на кроне первого дерева, это просто, он сможет коснуться ее, сможет взять ее; но дойдешь до дерева — радуга за лесом, и разочарованный ребенок прекращает преследование, потому что радуга вечно позади чего-нибудь, она все время дальше, выше ты не коснешься ее, малыш!..

Высокие белые громады, ощетинившиеся пиками, мирно бодрствовали под просеянным светом луны. От земли поднималось сияние; ветви буков, перекинувшись арками через дорогу, сулили нежданную чудесную близость, тишина была смочена тысячей светлых шорохов из источников, журчавших в темноте, между камнями; природа звала человека с нежным заговорщическим видом, но увы! казалось, что она хочет лишь раззадорить его. Ибо она не говорила последнего слова, она никогда его не скажет. Все было так, как если бы Дерево осталось немым, как если бы Ариадна хранила молчание; прежняя тоска начинала вновь передаваться от нее к нему и от него к ней, и мир снова был непроницаемым и глухим… «Настало время, — повторял про себя Симон, — настало время…» Какое время?.. Ужасно было вымолвить, подумать об этом…

Но в этот самый момент Пондорж снова воскрес перед ним; и Симон увидел его, поучающим в таких странных словах «долгу перемены мест!» Так, значит, — да, настало время исполнить этот долг, он стал больше, чем долгом: необходимостью! Но молодой человек не мог смириться; он не вполне понимал, чьей жертвой становится, он понимал только, что что-то должно закончиться. И, как ребенок, когда исполнению его желаний что-то мешает, принялся желать, как раньше Крамер, бог знает какой катастрофы, которая освободила бы его от необходимости выбора; он желал, чтобы тучи навсегда заволокли небо, скрыв от его человеческих глаз роскошную и жестокую землю, чей вид приводил его в отчаяние… Но в то же время при виде любимой он испытывал необъяснимую растроганность, словно ей грозила опасность, неизбежная смерть. Он подошел к ней и снова прижал к себе изо всех сил. Ему вдруг показалось важным немедленно укрыть, защитить ее; ему казалось, что, укрывая ее так, он отдалял готовую обрушиться на нее беду… Но едва он обнял ее, как эта растроганность превратилась в жгучее, безумное вожделение.

— Пошли!.. — сказал он.

И вместо того, чтобы спуститься с ней к лугу, он стал подталкивать ее наверх по тропинке, на дорогу Боронов.

— Пошли, — говорил он. — Пошли! — И добавил тише: — Может быть, в последний раз!

Она сделала несколько шагов рядом с ним туда, куда он тянул ее, но почти тотчас остановилась и покачала головой, с тем упрямым, убежденным видом, против которого, он знал, ничего нельзя было поделать.

— Нет, — сказала она, — нет… Не надо…

Это было первое «нет», которое он слышал из ее уст. Он понял, что против этого нового постановления, этого приговора той, кого он любил, был бессилен любой протест, любое обжалование, что все действительно было так же серьезно, так же важно, как он думал. Если между ними что-то менялось, то Ариадна утверждала это впервые, утверждала с обычной своей четкостью, этим «нет», резко обрывавшим дискуссию, которую он вел с собой уже час. «Значит, я не ошибся», — подумал он.

Они расстались там, на пересечении дорог, не сказав больше ни слова, и разошлись — он в свою сторону, она в свою, так же, как пришли. Симон, увлекаемый склоном, спускался большими шагами, и камешки, выкатывавшиеся из-под его ног, сталкивались на тропинке с сухим щелканьем, на которое эхом откликалась близкая стена Арменаза.

XII

На следующий день Симон один ушел по дороге в Опраз и поднялся к дереву. Настало время, наконец, подвергнуть его испытанию.

Сердце Симона билось от сильного волнения, когда в полуденном свете, на повороте дороги он заметил его, заполонившего все небо своими разбегающимися во все стороны ветвями. Снегирей на них стало больше, и дерево уже все сияло зеленым светом листвы. Его ствол, растущий на краю оврага, вырывался из земли со спокойным, самоуверенным бешенством. Чувствовалась одновременно и его сила, и его самообладание. Его корни выпирали из насыпи и вгрызались в дорогу, чтобы лучше ухватить землю. В вышине его ветви тем же движением овладевали небом, и его крепкий ствол, в котором был виден каждый мускул, возвышался между этими двумя объятиями, как торжественно выведенное тире.

Симон остановился перед деревом, воззрился на него, и в душе его сложились слова.

«Великое Дерево, я пришел к тебе, чтобы оправдаться и потому, что мне нужно, чтобы ты просветило меня. Я не могу оправдаться ни перед кем иным, кроме тебя; я пришел к тебе, потому что ты было моим учителем…»

Ему ли принадлежали эти слова? Они были словно песней, звучавшей в нем, словно музыкой, уносившей его в своем ритме ввысь.

«Ты знаешь, что если я и предстал перед тобой так рано, то не в силу наставления, или совета, или иного поучения, а по воле глубокого инстинкта. Меня привела к тебе любовь.

Сначала я не искал причины этого влечения. Я шел к тебе с открытым сердцем, и я любил тебя в твоей самой материальной красоте, я любил тебя за радость, которую ты доставляло моему взору.

Лишь потом я открыл твое значение. Ты было в моей душе прежде, чем проникнуть в мой разум, ты было в моих глазах и в моем теле… Лишь потом, и без меня, без моей воли установилась гармония между твоим существом и моим, которую я открываю и утверждаю, потому что ты ее утверждаешь. Это свершилось в самой глубине моего существа. Это лежит внутри того во мне, что глубже сознания. Лишь после я открыл твой порядок и открыл эту гармонию между твоим порядком и моим.

И вот поэтому ты — доказательство. Потому что тебя мне не преподавали. Потому что ни один учитель со своими канонами, терминами и докторской шапочкой не произнес передо мной твоего имени!..»

Эти слова сами складывались в Симоне; они текли сами собой, тихо, без его зова. Они складывались в глубине того, что в нем было глубже сознания. Он подошел, нежно положил ладонь на узловатый ствол, как делал столь часто во время их немых разговоров.

«А теперь, Дерево, слушай меня хорошенько! Ибо если я провинился перед твоим порядком, я готов сделать все, что нужно, чтобы искупить свою вину. Но сначала выслушай!..

С того дня, как я увидел тебя, понял тебя, я клянусь: в моей жизни не было ни мысли, ни поступка, из которых я бы не извлек все до конца. С того времени я жил, зная, что из тех жестов, которые люди повторяют веками, поколение за поколением, не было ни одного, который нельзя было бы воссоздать, сделать своим, выпустить совсем новым из своих рук! Зная, что нет мысли, которую нельзя было бы вновь породить нашим разумом и выпустить из нас сильной и нетронутой, как девственницу с оружием и в доспехах, не созданную быть рабой слов! Ибо я понял, что милость, которую ты мне оказало, была согласием окрестить меня».

Он перевел дух. Воздух уже был горячим. Сияющие облака кружили перед солнцем, отрывались от земли, затем снова распластывались на ней. Симон всем телом прижался к дереву, прислонил щеку к жесткой коре, погладил его руками.

«Слушай меня хорошенько, Дерево, ведь мне надо рассказать тебе о ней. Она тоже — ты это знаешь — была сначала в моей душе.

Ты знаешь, на какой дороге мы встречаемся каждый вечер. Я прихожу с одной стороны, она — с другой. Это просто теперь, когда с дорог сошел снег. Я издалека вижу сквозь ветки, как она поднимается ко мне. Мое желание смешивается с желанием всей земли. Мне нравится то, что эти крутые тропинки, эти перелески, эти разрозненные валуны делают с нашей любовью. Хорошо, что между нами есть это пространство, которое предстоит заполнять каждый вечер, и что наши встречи могут происходить на этом краю земли, у слияния двух троп. Хорошо, что все движения, которых от нас требует эта неровная, взъерошенная земля, наделены благородством тех, кого твои братья отряжают к нам на край неба. Хорошо, что Ариадна приходит ко мне после всего этого длинного дня, дарованного для сосредоточения и ожидания, чтобы ее приход был воистину даром…

И вот о чем я прошу тебя, великое Дерево. Во-первых, я прошу тебя сделать так, чтобы приход Ариадны ко мне всегда оставался даром, наградой, ожидающей в конце дня! Сделать так, чтобы мне всегда приходилось так же ждать ее в жизни, так же, как на этой тропинке, чтобы ожидание разъедало мое существо и оставляло в нем место достаточно свободное, достаточно чистое, достаточно целомудренное, чтобы принять ее в себя! Чтобы каждый вечер Ариадна была точкой, медленно отделяющейся от горизонта и растущей на моих глазах, пока из нее не появится тело женщины… Ведь ты поймешь, как хорошо то, что я обнимаю это тело, прошедшее через весь лес, чтобы соединиться со мной. Чтобы каждый вечер Ариадна была желанием и была неожиданностью и наградой! Чтобы она не приходила, пока ее не заслужишь! Чтобы мы с ней никогда не походили на тех, кто с наступлением вечера ложатся рядом и совокупляются по привычке, думая о делах, которые разлучат их завтра! Чтобы мы никогда не пресытились! Чтобы дням никогда не удалось сгладить поверхность поступков и грез!..»

Симон говорил, прижавшись головой к дереву, закрыв глаза, слабым и тихим голосом, таким слабым и тихим, что этот голос оставался внутри него, неподвижно, безмолвно. Его недвижное тело более не отличалось от ствола, к которому прижалось… А голос, звучавший в нем, снова заговорил:

«Но я еще не все сказал, великое Дерево, дорогое Дерево, возлюбленная сила! Тебе нужно выслушать меня еще, пока полуденное солнце скользит вдоль твоих вечно молодых ветвей, увеличивая их своими лучами. Научи меня теперь, научи меня управлять моим смятением, вносить порядок в мое счастье!

Ты знаешь — если мне только позволено говорить с тобой запросто, — ты знаешь, как мы используем окружающие тебя тропы. Каждая из них восхищает нас, каждый раз являясь нам новым даром. Те же самые вещи приходят к нам все время по-разному. Это потому, что мы в горах. Поток, текущий у твоих ног, — для нас бесконечный источник радости. Он одевается в листву, играет среди растений или протыкает утес, как шпага; он пенится на солнце или кипит в глубине. Или же мы поднимаемся к его истоку, удивляясь тому, что вдалеке, по мере того как мы поднимаемся выше, горизонт меняет свои очертания. На этих высотах, над гранитной стеной, есть перелески с мягким мхом, с волшебным свечением. Как хорошо поджидать там закат, до тех пор, пока снега на вершинах не запылают, а потом не погаснут, и когда ночь, наконец, спустилась, нужно в темноте нащупывать камень, куда поставить ногу, опьяняясь освобождающим нас уединением!.. Мы разлучаемся в самом потайном месте дороги, и поток тотчас скрывает от меня шум ее шагов, как заглушает и звук моего голоса, еще зовущего ее. Тогда, когда я, спускаясь, снова вижу сквозь переплетенные ветви, соединяющиеся над дорогой, пейзаж с четкими очертаниями, нежное и величавое сияние лугов, окаймленных пустынными рощицами, в этот момент, видишь ли, я чувствую себя таким переполненным радостью, все представляется мне таким великим, таким справедливым, что мне кажется, будто я ничего более не жду, что все мое существо погрузилось в покой исполненного…»

Симон какое-то время стоял, ни о чем не думая, прислонившись к дереву. Теперь исповедоваться становилось труднее.

«Но каждый вечер, едва вернусь, едва закрою дверь, как, распахнув руки, я призываю в себя то существо, с которым только что расстался; как никогда алкаю своего счастья и испытываю лишь одно желание: воссоздать его… И я знаю, что за каждым счастьем следует еще большее счастье. И глупо хотеть сэкономить это золото, поскольку мы живем на самой золотоносной реке! Но скажи, если однажды мы размотаем цепь до конца!.. Если мы перейдем границу объятий, за которой одержимые любовники ищут иных способов овладеть друг другом и, не удовлетворяясь более поцелуями, могут лишь щипать и кусать, так что в конце концов им кажется желанным умереть? Тогда, я спрашиваю тебя, великое Дерево, могучее и упорядоченное Дерево, и это вторая моя просьба и самый жгучий вопрос: куда уходит весь этот пыл? Куда мы идем? Куда идешь ты, Дерево, куда идешь ты само?.. Уверены ли мы в том, что всегда останемся на этом хребте, где так трудно держать равновесие, и все то ли же солнце светит нам, или мы одурачены каким-нибудь чудовищным обманом?..»

Дерево возвышалось на краю дороги в широком движении освобождения, уверенности, победы. Оно было выражением всего — порядка, страсти, добродетели. Его невозмутимая крона, возвышающаяся на фоне неба, не стремилась отрицать жестокой схватки его корней с землей. Одна из его нижних ветвей округлялась над дорогой нежным покровительственным жестом.

Когда Симон, наконец, отстранился от него и, стоя, бросил ему свое последнее признание, стукнув по нему кулаком, ему ответил громкий шум.

Он повернул голову… Целая часть горы словно обрушилась. Это происходило в глубине большого цирка Арменаза, над Орсьером. Это падало слева от Большого Хребта в расселину между двумя макушками. Это должно было пройти через тропинку Орсьера и обрушиться вниз, на лес. Это была первая лавина поры лавин. Вся зима рухнула через эту расселину в беспощадное горнило весны. Это была огромная масса, сияющий невообразимый поток снега, грязи, осыпи, камней. Он стекал вдоль отвесного утеса, как непокорная, огромная рассыпавшаяся копна волос. Симон подумал, не снится ли это ему. Шума потока более не было слышно. Его покрыл этот грохот, грохот идущего поезда, громовые раскаты, чудовищный грохот лавины. Казалось, началось землетрясение… Весь снег, накопившийся за месяцы на самых высоких платформах пустыни, словно пополз к пропасти. Обломки деревьев, скал катились в нем вперемешку, как детские игрушки. Иногда поток становился тоньше, грохот тише, оканчиваясь отдельным низвержением, звонким стуком какого-нибудь камня. Затем он снова разрастался, и снова это был неукротимый водопад, оставлявший вдоль коричневых, уходящих ввысь стен, поливаемых жестким полуденным солнцем, сияющий след, наводивший на мысли о каком-нибудь крушении облаков. Можно было подумать, что это неведомая сила переделывает мир.

Симона пронзило мгновенное и жестокое желание. Эта лавина сходила перед ним, как искушение… Ему бы хотелось отдать ей свое кипящее сердце, посвятить свой восторг земле. Да, ему бы хотелось исчезнуть посреди этого мощного преобразования, среди этого низвержения снега и солнца, смешать свое тело с потоками, весенними стволами! Затем ему в голову пришла давняя мысль об удивительном конце «Поэмы» Сюжера, о ее радикальной развязке, о той внезапной лавине звуков, которой все заканчивалось… Как ясно!

Он знал цену аналогиям. Он знал, что все взаимосвязано, созвучно, что человек и земля нераздельны, что в наших венах течет и немного сока деревьев, что в горах есть музыка, а в симфониях — движение планет, и что ответы на наши вопросы могут быть нам даны как доктором, так и катаклизмом… Да, по всей видимости, природа гнала его вперед. Теперь его выбор был сделан: жизнь казалась ему светлой. Огромная радость овладела им.

Тем временем поток стал жиже, превратился в тонкую тихую струйку, растаявшую в воздухе, как пар.

Наступил миг тишины, показавшейся ему зловещей и гнетущей.

Затем к миру вернулось дыхание.

XIII

Жером, не присаживаясь, ходил взад-вперед возле окна, огибая стулья с наваленной на них одеждой и раскрытые чемоданы, куда Симон начинал укладывать вещи. Вдруг он остановился:

— Так это правда?..

Симон серьезно посмотрел на него.

— Это правда, — сказал он. — Я принял решение…

— Ты позвал меня, чтобы это сказать?

— Да… Слушай, сядь, если тебе удастся. Я рад тебя видеть, Жером. Мы уже давно не говорили…

Наступило молчание; потом Симон снова заговорил изменившимся голосом:

— Мне надо с тобой поговорить… Ты представить себе не можешь, как мне надо с тобой поговорить, как мне всегда надо было с тобой поговорить, как ты никогда не покидал меня, Жером, с первого дня. Иногда ко мне возвращалось слово, которое ты произнес полгода назад; иногда мне казалось, что я нашел верную мысль, жест, и я вдруг вспоминал какую-нибудь твою фразу, в которой все это было… Жером!

Он положил руку на плечо друга.

— Да что с тобой? — спросил Жером. — Что или кто заставляет тебя уехать?

— Ничто не заставляет — и все заставляет, — сказал Симон. Он добавил с улыбкой: — Ты еще заставишь меня усомниться в собственных решениях.

Жером упал в кресло, не обращая внимания на лежавшие на нем вещи. Он не мог прийти в себя от удивления.

— Да что же это значит?

Он смотрел по сторонам, словно в надежде найти где-нибудь — на лице Симона, на стенах — опровержение этого решения, этой угрозы, этого отъезда, оставлявшего в нем неожиданную пустоту.

— Это может означать только то, что я, в конце концов, выздоровел, — сказал Симон с улыбкой.

— Выздоровел? — спросил Жером, как если бы ему объявляли новость, лишенную смысла.

— Тебе это кажется невозможным?

Жером с минуту подумал, потом сказал:

— Нет, но выздоравливать, должно быть, так страшно…

Выздоравливать!.. Это слово относилось для него к низшей человеческой касте, живущей на другой планете, с другими нравами, верованиями, для которой недоступно счастье, истина. Выздоровление было этим малопривлекательным разгромом, этим беспорядком в комнате, укачивающим автобусом, поездом, городом, гостиными, воскресеньями в семейном кругу, прогулками за город, пылью, рутиной, работой, потерянным временем. Как мог его друг согласиться на это, снова стать здоровым человеком, как все, смешавшись с теми, для кого Обрыва Арменаз не существовало?.. Нет, в этом должно было быть что-то еще; наверное, Симон сейчас заговорит, даст ему, наконец, долгожданные объяснения.

— Ариадна, — начал Симон… Но резко остановился. — Она со мной согласна, — сказал он.

— В чем согласна?

Симон не решался ответить. Нужно ли ему объяснять, ему? Разве он уже не помнит? Забыл он Бланпраз, сияющее плато, где все казалось таким простым и таким ясным?.. Он заговорил. Он попытался рассказать Жерому о том, что заставляло его уехать, объяснить необъяснимое: «Поэму» Сюжера, лавину — то состояние души, которое несколькими днями раньше, на тропинке Боронов, когда он сидел рядом с Ариадной, превратило для него необходимость отъезда в очевидность.

Разве не о Жероме он думал как раз в тот день?.. Конечно, он не предполагал, что так хорошо скажет, заявив в начале их разговора что Жером никогда не покидал его. Присутствие — такая вещь, которую не всегда даже и замечаешь…

— Это тебе я должен объяснять? — спросил он.

Но Жером все не решался его понять. Он словно размышлял. Возможно ли, чтобы Симон услышал его именно так? Неужели другой обогнал его на той обрывистой тропинке, на которую он сам вышел с таким трудом? Каждое слово друга причиняло ему боль; он страдал от героической дружбы, соединившей их с самого начала, где они оба продолжали приписывать другому заслуги и, может быть, ответственность за взаимное оплодотворение.

— Ты правда решился? — спросил он.

— Когда человек слишком высоко вознесся в счастье или в успехе, — сказал Симон, — ты знаешь, что бывает… Нужно, чтобы он исчез, чтобы он умер или разорился, нужно, чтобы он лишился своей радости… Понимаешь? Всегда наступает момент, когда это происходит. Всегда где-то рушится трон, уходит поезд, разражается революция, тонет человек, поцелуй отдается другому…

Он остановился с перехваченным от волнения горлом. Но говорил ли он правду?.. Нет, эта правда не давалась ему, не давалась словам, Причины, которые он теперь приводил, были ребяческими, как мог Жером этого не замечать? Он вдруг понял, что говорит противоположное тому, что думает. Но он устремился по этому пути, чувствуя, как Жером у него за спиной наступает ему на пятки своими вопросами, своим молчанием, требует ответа любой ценой.

— Чего же вы боитесь? — спросил Жером.

— Всего. Уходящей зимы. Наступающей весны. Веточки, выпавшей сегодня утром из гнезда. Горы, истекающей лавинами. Повсюду в воздухе носится шум разрушений.

Жером кивнул головой.

— А жизни вы не боитесь? — сказал он.

— Нет, но мы год прожили здесь, в Обрыве Арменаз… Знаешь, что это значит?

На этот раз Жером не ответил. В этой фразе для него заключалась истина. Сначала, когда он пришел сюда, у него была надежда удержать друга. Он рассчитывал поговорить с ним об Ариадне, удержать его ею, не смея верить в разлуку. Но понял, что надежда была тщетной. Симон сказал: «Мы год прожили здесь, в Обрыве Арменаз». Да, именно этим все и объяснялось. Жером знал, что обитатели Обрыва Арменаз не похожи на жителей других мест. Нити, соединявшие их с жизнью, не были теми крепкими узами, которые так стягивают иных, что стесняют их движения, иногда душат. Воистину существовал дух, витавший в этом возвышенном месте, и для тех, кто был подвержен его влиянию, ничто более не воспринималось так, как раньше, ибо этот дух был несовместен с четкой привязанностью к земным благам, к самому счастью, с чисто человеческими интересами, со слишком сильным чувством собственности, с тем духом захватничества, хитрости и расчета, что распространен повсюду и считается настолько естественной вещью, что ни у кого больше не вызывает удивления. Когда обитатели Обрыва Арменаз говорили о жизни, фантазии, любви, счастье, они говорили совсем не о том, о чем теми же словами говорит большинство людей. В Обрыве Арменаз не думали, что в человеческой жизни возможны непоправимые положения; там не считали, что счастье противостоит несчастью, или что сохранение человеческой жизни может само по себе быть идеалом. И, возможно, следовало предположить, что все доводы, приведенные Симоном, были, таким образом, более или менее далеки от подлинной причины, состоявшей в том, что Симон, как он сказал, жил уже год в Обрыве Арменаз, и что пребывание здесь превратило его в человека, странно непостижимого и для него самого, которого остальные люди уже больше не могли понять…

Однако Симон еще не так легко мирился с тем, что его не понимают «остальные». Потому-то, покидая Обрыв Арменаз, он не собирался совершить акт отрицания. Он помнил о существовании тех людей, с которыми был связан ранее; ему даже казалось, напротив — и это была новая мысль, зарождавшаяся в нем, ибо жизнь требует непрерывности, и рвение, питавшее его столь долго, могло преобразиться, но не иссякнуть, — ему теперь казалось, что между теми людьми и людьми, осененными духом Арменаза, можно было попытаться пролить несколько капель воды, почерпнутой из чистых источников. Ибо почему бы этому духу не вмешаться в отношения между людьми, преобразив часто неразумное усердие, тратившееся в человеческом аду? Но это стремление Симон пока облекал в самую смиренную и одновременно самую естественную форму. Он знал, что его отец хотел, чтобы он вернулся. Уже некоторое время он получал от него письма со все более настойчивыми призывами, и ему казалось подходящим, если дух Обрыва Арменаз действительно был способен покидать его границы, ему казалось подходящим начать с той узкой ячейки, из которой он вышел — с его семьи, того странного круга, к которому его возвращало нечто вроде любопытства… Это чувство было ему внове — чувство, что он должен вернуться к отцу, почти как возвращаются к истокам. В нас существуют нежные привязанности, которые со временем крепнут. После года разлуки он обнаружил, что эта привязанность была данностью, как та, что соединяла его с землей. Он вдруг заторопился снова увидеть отца, которого так хотел бы научить счастью…

Жером и Симон замолчали, но молчание не разлучило их мысли. Они не замечали течения времени. Время было таким же невидимым, как раньше.

И тогда Симон сделал ему признание, которого Жером ожидал меньше всего.

— Дело еще и в том, — сказал он, — что я хочу вернуться к отцу.

— К отцу? — спросил Жером, вздрогнув, будто кто-то незаметно подошел к нему сзади.

— А что делать, он зовет меня. Я ему нужен…

— Нужен? Что ты можешь для него сделать?

— Увидеть его… Он пишет мне наивные и несчастные письма, словно я живу в Китае. В каждой его фразе я чувствую, как отец спрашивает себя: поймет ли он меня теперь, обучившись другому языку?

— Странно. Мой отец мне тоже так пишет, — сказал Жером помолчав.

— Да, — сказал Симон. — В мире полно отцов, зовущих своих детей. Тоска не покидает человека надолго. Когда стихает тоска любви, приходит другая. Все время сердце и плоть… Ты тоже уедешь?

— Нет, — сказал Жером смутившись. — Нет. Я не могу… Видишь ли, — добавил он, — я из тех, кто остается.

Когда он сказал «нет», у него загорелись глаза. Но это было его тайной. Симон посмотрел на него, затем, продолжая свою мысль, сказал, словно извиняясь:

— Молодые сильны, Жером. Старики не умеют страдать. — И добавил: — Мне кажется, что я раньше был несправедлив к отцу… Я укорял его… не за его успех, но скорее за его довольство, да, за его удовлетворенность этим успехом, за его желание на этом остановиться, его неспособность… к отречению… Понимаешь?

— Ты больше так не думаешь?

— Нет, но я его сын… Знаешь, это так странно — думать, что ты чей-то сын… Ты понимаешь, Жером, что это значит — иметь ребенка?..

Жером угадал его мысль. Он понял, что Симон сказал ему все, что его разум за год завершил полный цикл, — что их разговор окончен. Окончен? Но что станется с Ариадной? Он не решался задать этот вопрос, но Симон сам едва ли решался задать его себе. Он с трудом представлял Ариадну вне Обрыва Арменаз: он не мог вообразить места, куда она могла бы отправиться…

Вечером, когда он увидел ее, она, словно не желая знать о грядущем для них изменении, говорила с ним только о Боронах, о восхождении, о котором думала уже несколько месяцев, с осени, и которое хотела совершить одна; она говорила, что хочет дойти до одной из платформ, что выше домика. Он посоветовал ей подождать, заговорил об опасностях весны. Но это было одно из тех ее желаний, против которых, он знал, было бесполезно бороться и которым она охотно подчиняла якобы важные вещи: она все еще была той девочкой, которой нравилось трогать все руками и хотелось удержать ладонями струю. Пока она говорила ему об этом плане — тем же тоном, каким раньше говорила о «садике», — он разглядывал, с жадностью, которая, как он знал, уже никогда не утихнет, поднятое к нему всемогущее личико с чистым лбом, таинственными губами, глазами, в чью глубину он мог погружаться бесконечно, до тех самых пор, пока не перейдет за неописуемый предел, за которым радость превращается в страдание, а ожидание больше не несет развязки. Он слышал, как ее голос, ее журчащий голос, никогда не знавший смятения, доносится до него, и говорил себе, что всегда будет слышать его таким, журчащим у его сердца… Тогда на него потоком нахлынули воспоминания, и его вдруг пронзило сомнение: ему показалось, что он навязывает себе жертву, которую у него может не хватить сил принести, и у него закружилась голова при мысли, что ему достаточно произнести одно слово, чтобы все отменить.

— А если у меня не хватит мужества уехать? — прошептал он.

Но она будто не слышала его. Она была невероятно далеко; она словно не понимала, что он не столько себе, сколько ей задавал этот вопрос: своим молчанием она будто сочла его напрасным. В этот вечер — по стечению обстоятельств — они были в коридоре Дома, где встречались столько раз; и он вдруг узнал на фоне серой стены длинные, толстые и прозрачные стебли с необычной каймой и с звездчатыми цветками лаково-розового цвета на конце — то растение, что так часто было третьим во время их встреч — такое же нетронутое, такое же мало человеческое, как в первый день. Ариадна больше ничего не говорила: она будто хотела до самого конца избежать слов, способных придать происходящему торжественность. Поскольку Симону предстояло провести в Обрыве Арменаз еще два-три дня, он назначил ей свидание на завтра, на закате солнца, у начала тропинки Боронов; затем, когда спустилась ночь, он проводил ее на железную лестницу, спускавшуюся к лугу, и поцеловал долгим поцелуем… И теперь, как в вечер их первого поцелуя, он пытался, поднимаясь по тропинке Монкабю, ощутить на своих губах вкус ее губ. И хотя завтра он должен был снова увидеть ее, ему уже казалось, будто они расстались годы назад: он видел только ночь, куда тихим шагом, наклонив голову вперед, раскинув руки, бросилась Ариадна…

На следующий день, прежде чем приняться за укладывание, Симон еще раз улегся на балконе и тогда, — совершая это движение, снова объединявшее его со всеми его товарищами, находившимися вокруг него в границах Обрыва Арменаз, а также со всеми теми, кто в будущем, год за годом, в свою очередь, проникнут в эти пределы, чтобы улечься, как он, в холоде зим и тепле весен, в шуме потоков и благоухании цветов, — тогда он испытал ощущение безопасности, удивившее его посреди такого большого смятения. Он посмотрел на дорогу, и поскольку перед ним проходила группка девушек, возвращавшихся с прогулки, стал надеяться, что сейчас увидит Ариадну, и принялся высматривать ее фигуру за елями. Но она не появилась. Что она делала?.. Дорога опустела, и Симон знал, что с добрый час по ней никто больше не пройдет. Он почувствовал, как им овладевает усталость и, должно быть, задремал, так как через некоторое время проснулся от глухого рокота, доносившегося с горы. Но шум почти тотчас прекратился, и он снова уснул.

К концу дня он вышел из комнаты задолго до назначенного времени их встречи, чтобы доставить себе радость ожидания, составлявшего половину удовольствия от встречи, и направился к дороге Боронов. День подходил к концу в нежной проникновенной музыке. Низкое, уже покрасневшее солнце отбрасывало на тропинку тонкие тени деревьев, вдоль которых поднимался нежный свет молодых листьев. Вдалеке тек поток, возвещавший своим рокотом уже не только о своем воскрешении, но и об обретении летней живой силы, заявляя об этом властным и тяжелым шумом. Это был один из тех часов, что он любил, как прелюдию их встреч. Вокруг него, даже в самом рокоте потока, немного приглушенном листвой, был сверхъестественный покой. Он с удивлением вдыхал еще неизведанную свежесть этого года, смешавшуюся с запахами перегноя, смолы, цветов. На земле тень заливала отпечатки следов, оставленных ими несколькими днями раньше во влажной земле. Симон отметил, что на всем протяжении луга, и даже внутри лесов, нигде не осталось снега, только в овражках и у подножия деревьев — маленький белый круг, все дальше и дальше, как белая тень. Весна!.. Но быстро спустился вечер. Тропинка почти мгновенно погрузились в темноту. Симон, остановившись у входа в лес, поднял голову. Небо между ветвями было синим, как накануне, чистой холодной синевой, безучастной к земле. Можно было подумать, что там наверху, за горизонтом, из драгоценной таинственной материи рождался другой день, не доступный никому. Это было красиво и немного мрачно. Ариадна не шла. Впервые она не приходила на свидание. Симон прождал около часа. Затем бегом вернулся к Дому, с тем странным стеснением в груди, за которым следуют рыдания.

XIV

Симон открыл глаза, осмотрел комнату — ту, самую первую, с океаническим горизонтом и треугольником Монкабю, вырисовывающимся в окне… Что он делает в этой комнате? Почему он в Доме?.. Сестра Сен-Базиль, склонившись над ним, следила за его движениями с озабоченным видом. Вправду ли он видел все это?.. Он вслепую протянул к тумбочке руку, затем перевел глаза на окно. Губы его приоткрылись.

— Монкабю, — прошептал он…

Почему он говорил о Монкабю? Причем с таким выражением лица, будто увидел призрак?.. Но ведь перед глазами Симона снова была комната, в которой он проснулся около года назад, после долгой ночи в поезде. Ничего не изменилось. Мельчайшие детали первых проведенных здесь дней возвращались к нему с необычайной четкостью, с жестокой остротой. Те дни ожидания, вечера отчаяния, ощущение узника в замкнутом мире, в центре которого, как загадка, возвышался Монкабю — все это было совсем рядом, это было его настоящее, и ничего больше не было. Он вновь переживал мелкие события первых месяцев, письма Шартье, посещения сестры Сен-Базиль. Снова видел, как к нему входит Массюб в своем цветастом халате; слышал, как Пондорж, со своим просторечным выговором, кричит ему на ухо: «Мужик один, Данте, поэт… не читали?» Он снова видел, как Жером протягивает руку к туману, в направлении потока, говоря: «Слышите?» О чем он еще ему говорил? Разве не об одной девушке? Где была эта девушка? Можно ли увидеться с ней? Не придет ли она по лугу, не усядется ли в высокой траве, рядом с солнцем, улегшимся у ее ног, как послушная собака? Решится ли он заговорить с ней на этот раз? Боже мой, боже мой, что случилось? Здесь, совсем рядом с ним, была большая дыра, откуда тянуло мраком и холодом…

Вдруг Симон вскрикнул и задрожал всем телом… Сестра Сен-Базиль поняла, что память вернулась к нему только сейчас.

Жар не спадал еще несколько дней. Но с больным стало можно разговаривать.

Симон узнал, что жители Орсьера, рано утром спускавшиеся к Обрыву Арменаз по дороге в Опраз, нашли его без сознания у подножия дерева. Тогда он вспомнил о том дне, когда в полусне услышал рокот в горах: лавина!.. Лавина сошла, как и первая, со скалистых плато Пустыни, но на этот раз немного сместившись к востоку. Обрушившись с основания Большого Хребта, справа, она сползала с платформы на платформу и остановилась на террасе, в глубине которой был домик Боронов, засыпав его целиком. Снизу ничего не было видно, только послышался шум. Почему Ариадна решила именно в тот день подняться так высоко? Кто-то сказал, что видел, как она утром шла через луг, направляясь к горе. Но точно ли это было так?.. Вечером, когда ее хватились, на поиски ушла команда спасателей; но ни в этот день, ни на следующий не нашли ни малейших ее следов. Затем поиски стали невозможны из-за разразившейся непогоды.

Симон почувствовал прилив нежности, увидя Жерома. Он с удовольствием узнал в человеке, каждый день приходившем к его постели, сохраняя при этом столько изящества и скромности, друга, которого ничто не смутит и который всегда, не требуя напрасных объяснений, осваивается с событиями на том уровне интеллигентности и просвещенного спокойствия, где и должно находиться дружбе, когда она чиста и сложилась надолго. Жером рассказал ему, что, когда крестьяне его нашли, они решили, что он замерз до смерти. Но было непонятно, почему Симон, захотев, как все были уверены, участвовать в поисках, заблудился в этой стороне, на дороге в Опраз, тогда как лавина сошла далеко отсюда, над тропинкой Боронов, по ту сторону потока… Предполагали, что его, должно быть, подкосила усталость, и, сев случайно у подножия этого дерева, чтобы немного отдохнуть, он был настигнут холодом. Но как он попал на эту дорогу? Этого не мог объяснить никто. Обстоятельства, не имевшие явной связи с исчезновением Ариадны, принимали в умах таинственный смысл, усиливавший испуг по поводу происшедшего.

Симон выслушивал эти рассказы, с нежностью смотрел на Жерома, следил за его жестами, иногда слабо улыбался, но не отвечал. Он хранил будоражащее воспоминание о той минуте, когда пришел в себя на этой странной постели и когда между нынешним моментом и теми, что он пережил в этой комнате год назад, установилась тесная связь. Нескольких месяцев его жизни словно бы и не было. Он только ощущал на их месте огромную пустоту, которую ничто не могло заполнить.

Потом вдруг все воспоминания выступили из мрака; огромный кусок прошлого, недалекого прошлого вернулся к нему так внезапно, что он застонал. Этот миг поверг его в бескрайнее ошеломление и потряс основы окружающего мира. Была одна вещь, о которой он в особенности не мог думать. Он ясно ощущал свою боль, но не мог разглядеть вызвавшего ее события: оно было похоже на чересчур приближенный и потому невидимый предмет. Оно не умещалось в голове. Не существовало никакой общей мерки между этим событием и миром, в котором он жил заново, ничего, что могло бы ему позволить принять его на веру. Великие события жизни не врываются в сознание человека одним махом. Человек может, не падая духом, выслушивать новости, которые ему боятся сообщить — они для него не настоящие, они не содержат тот минимум привычных или правдоподобных элементов, необходимых для того, чтобы вызвать доверие к ним. Вот почему сильные потрясения не властны над нами в момент своего свершения. Самой большой болью Симона была его тоска, когда он ждал Ариадну на тропинке. Он потом понял, что случилось нечто ужасное, но это определение не обладало для него тем же смыслом, что для остальных обитателей Обрыва Арменаз, которые в это же время собирались в коридорах в перешептывающиеся группки: оно не могло внести никакой ясности.

Может быть, он сразу же испытал сильный шок, но он об этом не помнил. Единственное, что он мог припомнить, была та ночь, та чистая и холодная ночь, сверкающая звездами, когда он отправился по дороге в Опраз к своему дереву — тому дереву, под которым его нашли, как считалось, случайно. Именно это он видел каждое утро по пробуждении: этот поворот дороги, уходящий в небо, и эту волшебную ночь, где дерево, с мириадами звезд, запутавшихся в сетях его ветвей, распрямляло свой атлетический торс, свое счастливое тело, брошенное на небесные весы, как груз, с которым придется считаться в час подведения итогов.

Об этой ночи без устали рассказывали в Обрыве Арменаз; у всех были драматические и неожиданные уточнения, все предавались изобилующим подробностями рассказам. Симона видели то на дороге Боронов, то на дороге Орсьера; короче, его заметили во всех местах, где прошли спасатели во время первых поспешных поисков, на всех тропинках, по которым можно было дойти до Пустыни, и сообщали о том, что он сделал, что сказал… Симона не видели только в одном месте — как раз в том, где он действительно был. Симон знал, что он один познал ту ночь, потому что он один пережил ее, потому что по нему одному она протекла, как большая ужасная и безмолвная река, увлекавшая вперемешку тела и души людей, животных и вещей, и те распущенные гривы деревьев и звезд, за которыми не угасал солнечный свет, зажженный его любовью во всем мире. Когда сестра Сен-Базиль, не переставая ворчать из-за его неразумного поведения, с крайней выдержанностью и даже не упоминая о самоотверженности, намекнула ему на «труд», который он задал себе в ту ночь, Симон снисходительно наклонил голову: есть легенды, которые не стоит пытаться развеять. Но он знал о той ночи лишь эту дорогу и это огромное сверхчеловеческое дерево, чьи раскинутые ветви словно вписались в саму вечность, дерево, бывшее словно свидетелем, которого нельзя устранить. Он познал тот сверхъестественный покой, куда, вдали от криков, окликов, тщетной суеты, поднялся один; это был тот покой, где, пока остальные искали Ариадну, он обладал ею навсегда…

Иногда он говорил себе, что она не умерла, что она просто уехала, опередила его, желая избавить от боли прощания. Может быть, через полгода, через год, где бы он ни был, он получит от нее записку, зовущую его. Это было бы похоже на нее; это было бы «в ее стиле»… Представлялось даже вероятным, что, стремясь к абсолюту, она предоставит ему верить в свою смерть: чтобы оставить нетронутой память о ней… Ему иногда казалось, что он может выбирать между этой гипотезой и предположением о ее смерти. Но по мере того, как шли дни, он все больше склонялся к первой мысли; он убеждал себя, что Ариадна мертва. Именно в этом убеждении он, наконец, сел у подножия дерева с чувством отдохновения, необычайного и глубокого покоя. В этот момент он очень четко понял, что тела Ариадны ему не вернут, что всякие поиски тщетны, что не стоит даже пытаться найти ее. Если бы сейчас к нему пришли и сказали: «Ариадну нашли», он бы не поверил. Он знал об обратном. Невозможно, чтобы она была жива. Эта смерть была той самой, которой он всегда ждал. Это была та смерть, которую он не так давно мельком примерил к себе однажды утром, глядя на сход первой лавины. Но смерть Ариадны делала его собственную смерть бесполезной. И земля не шелохнется ради него.

Единственное, что казалось Симону ужасным в этой смерти, в которую ему так хотелось верить, было то, что она не прошла незамеченной, что все, и главное, вновь прибывшие — то есть те, кто не знал ни Ариадны, ни его самого — сочли себя вправе о ней говорить, как говорят о событии, касающемся всех и о котором всех призывают высказаться: их любопытство превращало ее смерть в репортаж из хроники происшествий. Но смерть Ариадны принадлежала им всем не более, чем ее жизнь. Она принадлежала тем, кто умеет поклоняться.

Вот почему он не стал ничего делать. Он уснул у подножия дерева с ясным сознанием, как человек, день которого окончен. Последним, что он увидел, была яркая ночь, которая, просачиваясь сквозь сеть изогнувшихся над ним ветвей, касалась его кончиками тысячи своих тихих позолоченных пальцев, и ему казалось, будто он лежит прямо на звездах.

Еще несколько дней Симон был очень слаб, и пришлось запретить навещать его. Доктор Кру пришел однажды утром с табличкой, которую Симон видел на стольких других дверях, похожую на пропуск для близкой смерти: «Посещения запрещены…» С тех пор он видел только сестру Сен-Базиль, чье узкое, окаймленное покрывалом лицо, молчаливое и достойное, казалось, более всего подходило для того, чтобы склоняться над его последними днями.

Снова ему могло показаться, будто он вернулся во времена своего прибытия в Обрыв Арменаз, когда он чувствовал себя на краю жизни, полной неизведанного, а глубокая тишина за дверью, в длинных пустых коридорах и на зияющих лестницах, пугала его… Вскоре — увы! — появилась сама сестра Сен-Гилэр, все такая же пунктуальная, педантичная и ненужно придирчивая. Жизнь начиналась сначала!.. Но в то же время эту жизнь становилось ужасно трудно выносить. Симон думал, что поражен несчастьем, с которым не свыкнуться, но которое при этом укутывало его, как не по размеру большое пальто, в котором он тонул и которое укрывало его от остального мира. Его несчастье обрекало его на одиночество.

Однажды вечером, как раз когда он собирался спать и, прежде чем потушить лампу, в последний раз огляделся, его взгляд натолкнулся на маленькое коричневое распятие, подвешенное под потолком и выделявшееся на белом фоне стены. Он стал его разглядывать с грустным удивлением, с неким меланхоличным почтением. Он вспомнил, что в последний раз видел похожее распятие на груди Массюба — серьезного, важного Массюба… Он вдруг вновь увидел, как Ариадна говорит ему на тропинке, где он встретил ее: «Симон… Это случилось..» Он видел, как она говорит ему: «Вам надо пойти посмотреть на Массюба; он так красив!..» Ариадна произнесла эти слова в то светлое утро. Ариадна ходила в то утро преклонить колени у изголовья мертвого Массюба — Массюба, ставшего впечатлять своей серьезностью. Симон, с болью вновь открывшейся раны, вернулся к мысли, посетившей его тогда несколько часов спустя после посещения своего странного друга: могла ли бы однажды та, которую он любил, вот так спокойно лежать, с чересчур плотно для спящего сомкнутыми веками?.. Он тогда плакал при мысли, что слово «конец» могло однажды быть отнесено к жизни Ариадны, к их жизни, к их любви; при мысли о том, что слово «конец» могло быть применено к тому единственному, что он любил.

Тогда вдруг его пронзила острая боль: он понял, что Ариадна мертва.

На следующий день сестра Сен-Базиль во время своего утреннего обхода нашла, что Симону гораздо хуже. Дело в том, что он теперь жил с этой новой мыслью, превращавшей смерть Ариадны в конец — потерю. Дело в том, что со вчерашнего дня он чувственно ощутил эту смерть. Ариадна умерла. Он больше не пойдет к ней на свидание. Он больше не поднимется с ней по тропинке в Опраз, чтобы показать ей дерево или Большой Массив на закате. Он еще слышал ее голос, звучавший так мягко, так чисто: «Я счастлива, что я здесь…» Он вспоминал с неким страхом, зажимавшим его в тиски и заставлявшим его сердце колотиться, тот жаркий весенний день, когда они лежали бок о бок, прямо на земле, на маленькой травянистой террасе, где он привык ее ждать. Она приподнялась ни локте, волосы упали ей на глаза, и она сказала ему почти шепотом те слова, которые сначала показались ему непонятными: «Симон, не лучше ли нам оставить все как есть?.. Мы бы расквитались с нашей задачей… Не нужно этому печалиться…» Расквитались… Да, она расквиталась со своей задачей! Defuncta!..[22] Это слово вдруг пришло ему на ум. Он увидел рыжеватый взгляд Ариадны, устремленный в его глаза. Затем его голова откинулась на промятую горячую подушку.

Сестра Сен-Базиль, входя к нему по вечерам, чтобы измерить пульс, видела его страшно бледную руку, свисающую с края кровати. Она уходила, ничего не говоря, и Симон не удерживал ее. Мир стал ничтожным, необитаемым. Этот край, эти дороги, эти травы, что вырастут на лугу, — он не мог об этом думать, не задыхаясь от боли. Подобные картины были ужасны. Симон не мог допустить, что целью всего, что он задумал для Ариадны или благодаря ей, было лишь что-то, ставшее безжизненным, и что ее тело должно было обрести в земле ту же неподвижность, ту же чрезмерную жесткость, что и тело Массюба — ложного друга!

Внезапно снова настали холода, как это случается весной. Однажды утром Симон увидел на окне морозные узоры; вскоре вдоль стекол тихо заскользили снежинки. Тогда, в память о прежнем человеке, продолжавшем в нем жить, с жестокой настойчивостью заскользили и медленные, упорные, галлюцинирующие звуки «Поэмы» Сюжера. Точно так же, вперемешку с ними, как в тот вечер, когда он зашел с Ариадной в столовую, падали снежинки — медленно, упрямо, и Симон, не сопротивляясь, отдавался на волю волн двух этих родственных песен: никогда прежде он не различал в них такого ясного, такого ласкового приглашения к смерти. Это был последний смысл, открытый ему восхитительным сочинением Сюжера, в котором он по очереди прочитал желание, ожидание, бесконечную тягу души к тому, что она любит… Он удивился, что это не открылось ему ранее. Он, однако, мог бы понять по громкому удару тарелок, завершающему произведение, по этому неожиданному надлому, этому внезапному разрыву непрерывного сплетения звуков, по этой неудержимой и пронзительной лавине, что только идея смерти могла внушить автору такой грубый, властный и поразительный конец.

Однако «Поэма» возвращала его на дорогу самых прекрасных воспоминаний. Возможно, она вела к катастрофе. Но какая была в ней сила!.. Эта сила походила на ту, что породила Дерево: ей можно было довериться; она тоже наплывала свыше, издалека; у нее были те же причины для самовыражения или то же отсутствие причин, та же потребность раскрыться, что и у всего живого… Снег перестал, тотчас растаял, и Симон увидел, как протекает перед его окном, подобно прозрачной и глубокой реке, череда сияющих дней. Его тело налилось новой крепостью; он вдруг почувствовал парадоксальное доверие к жизни; необъяснимым образом он вновь обретал то состояние духа, состояние благодати первых дней, когда потеря Ариадны казалась ему естественным событием, совершенно понятным, может быть, даже справедливым… Было ли это влияние Сюжера? В его памяти звучали назойливые, возобновляющиеся фразы «Поэмы», и он восхищался тем, насколько тщательно переживания его жизни были переплетены судьбой, просвещая, подкрепляя, поддерживая друг друга. Мир вновь становился ясным, понятным. С каждым днем, по мере того, как она заполняла его думы, ночь, последовавшая за смертью Ариадны, становилась чище, холоднее, прозрачнее. В глубине этой ночи Ариадна являлась ему как знак.

Когда он уже почти засыпал, его взгляд, блуждая по пустой комнате, словно в поисках предмета, на котором мог бы отдохнуть, проблеска, знака, ободрения, которое можно было бы найти до наступления ночи, все время встречал маленькое коричневое распятие, подвешенное под потолком. Но в то же время другой образ, все время один и тот же, растворялся в этом и таинственным образом покрывал его своими раскинутыми руками; это был последний образ, завещанный ему внешним миром: образ большого дерева, вырисовывавшегося в ночи. Закрыв глаза, Симон отдавался этой сияющей мощи, пришедшей за ним и объявлявшей ему о красоте и доброте мира. Он засыпал прямо в небе, подталкиваемый этими усердными и нежными ветвями, начинавшими покрываться листвой. И тогда Симон понимал, что надо жить.

Он начал вставать с постели, прошел по Обрыву Арменаз, снова увидел окруженный незнакомой ему зеленью маленький корпус «Монкабю», в котором провел такие необычайные, такие жгучие часы. Он колебался, стоя на краю этой жизни, хотевшей вновь завладеть им. Каждый взгляд причинял ему боль, вырывал крик из его груди: колеи дороги, трава, забор и уходящая за поворот тропинка, последний золотой луч, ложившийся, каждый день немного позднее, на обе неравные макушки Арменаза… Он подумал, что договор между ним и этим краем, который он так любил, расторгнут. Впрочем, все вокруг него изменилось, и он открывал новую, непривычную землю, к которой не был привязан. Тридцати дней оказалось достаточно, чтобы обновить мир, чтобы от зимы, царившей здесь столько долгих месяцев, не осталось никаких следов. Не только Ариадна, но и целый мир покинул его, и снова мысль о смерти смешивалась с мыслью о простом отъезде. В первый раз, когда, обходя Дом, Симон ступил на луг, ставший уже почти таким же прекрасным, таким же шумным, как во времена его приезда, он покачнулся, как от удара. Он не смог идти дальше. Отчуждение было еще полнее, чем он думал! Он ничего не узнавал. В этот вечер он вернулся к себе в комнату поникший, со взглядом затравленного зверя. Лежа на кровати, как развалина, посреди незнакомого и губительного мира, он испытывал такое чувство, будто вернулся в свой самый первый день.

В последующие дни его поджидало все то же горестное удивление, каждый раз становясь все сильнее. Ариадна ушла не одна. Она унесла с собой все, что могло послужить воспоминанием, свидетельством о ней: белые просторы, ледяной поток, последние сугробы на тропинках, податливость снега под ногами — все ушло вместе с ней так же тайно, тихо. Симон понимал, что мир не был ему дарован, и что Ариадна прошла в его жизни, как время года. Вместо одной, ожидаемой муки он обретал другую. Ибо, пока он не мог выходить из комнаты, он думал, что сумеет подготовиться к тому страданию, что причинит ему вид вещей, с которыми Ариадна так часто сливалась. Но сами эти вещи ушли из его жизни, он был для всего чужим, ненужным. Все побуждало его уехать.

Однажды утром сестра Сен-Гилэр, на чьем лице между теми же сморщенными щечками открывался тот же детский ротик, и которая словно несправедливо избежала влияния дней и времен года, явилась в комнату Симона и сказала ему, что его ждет доктор.

Кабинет доктора Марша тоже был из тех мест, что не подвержены изменениям. Симон вошел в него с немного унылой непринужденностью завсегдатая и возросшим безразличием ко всему, что касалось его участи.

Он уже почти смирился с тем, что, вероятно, скажет ему Марша: что потрясение последних недель пагубно отразилось на его выздоровлении и что все надо начинать заново. Сидя на вертящемся стуле, в то время как пальцы врача постукивали по его груди, он испытывал ощущение, будто тот заглядывает в его мысли и отмечает одну за другой страсти, вредные для его здоровья, — чрезмерность, терзания его любви. Но когда его судья, повернув его, снова вернул молодого человека в прежнее положение и устремил на него взгляд своих неопределенных глаз, Симон понял, что ошибся, так как ему всего-навсего сказали, к его большому удивлению, что в легких не прослушивается совершенно никакого шума. Затем он поднялся и встал перед светящимся пюпитром, на котором находился снимок, сделанный несколькими днями раньше — одна из тех прозрачных картинок, какие почти каждому больному говорят о его шансах жить или умереть… С того дня, как слегка резкий жест доктора дал ему понять, что этот пюпитр — священное место, некий алтарь, где жрец совершает службу в одиночку, Симон привык ожидать приговора, смиренно сидя на стуле. Но в этот день доктор, едва бросив взгляд на снимок, вдруг уронил странные слова: «Подойдите сюда…» Там рядом были два снимка: самый ранний и самый поздний. У доктора был удовлетворенный вид человека, понимающего, что он присовокупил еще одну победу ко всем тем, что уже создали репутацию его учреждению.

— Все чисто, — сказал он. И добавил с полной очарования улыбкой: У вас есть все шансы…

Напрасно Симона пугали познания доктора Марша: они были чисто медицинскими. Доктор обладал глубоким незнанием людей, что обеспечивало его медицинским суждениям максимум независимости и ясности. Молодой человек вновь увидел размытую картинку, так напугавшую его в первый день: но это был как бы прирученный зверь, или старый кошмар, который уже знаешь наизусть; теперь он смотрел на нее с сочувствием. Другой снимок, рядом, был похож на картину, протертую тряпкой. Симон испугался этой страницы будущего, такой чистой, такой открытой, которую ему предстоит заполнить. Он уже давно перестал считаться с будущим: он вздрогнул от неподдельного ужаса. Говорил же ему Жером, что выздоравливать страшно!.. Но доктор тронул его за плечо.

— В общем, вы в наилучшей форме для отъезда…

Говоря это, он тихонько подталкивал Симона к двери, все с той же ободряющей улыбкой, не без некоторого покровительственного оттенка. Симон вышел, как лунатик.

Отъезд!.. Это слово уже не казалось таким ужасным. Было время, когда он не смог бы без дрожи выслушать такой приговор: Жером, Пондорж и другие — все те словно безымянные лица, чьи взгляды ему все же нравилось встречать, выстроились бы перед ним; они собрались бы все возле него, словно чтобы удержать. Ему было бы почти страшно от того, что придется идти по жизни без этих людей. Может быть, даже в последний момент — кто знает? — он укорил бы себя за отъезд, как за измену, дезертирство… Но теперь Симон мог лучше соответствовать этим глубоким, укоренившимся в нем привязанностям, не оставаясь в Обрыве Арменаз, а покинув его. Поэтому выбора — ехать или не ехать — уже не было… И это тоже было странно. Словно чья-то рука подталкивала его, ухватив за плечо. Он чувствовал, как его выгоняют из Обрыва Арменаз так же грубо, так же безжалостно, как и привели сюда…

И действительно, здесь у него больше не оставалось ни людей, ни земли. На его глазах уехал Пондорж и умер Массюб. Многие другие последовали за первым, кое-кто — за вторым. Большинство лиц попадавшихся теперь ему на пути, были ему так же незнакомы, так же чужды, как и в первый день приезда. Симон понимал, как просто дать забыть о себе. Он вспоминал слова одного древнего поэта, сравнивавшего поколения людей с поколениями листьев. Здесь это было еще вернее, чем где-либо: люди уходили отсюда с очередностью времен года. Та же буря унесла, бок о бок, в один и тот же час, в одном и том же голубом автобусе с сияющими гранями, сопровожденных теми шумными выражениями чувств и разгулом симпатии, которые сами они всегда осуждали, майора Ломбардо и «господина» Лаблаша, вместе с их приверженностью к хорошим манерам и пристойным разговорам, столь сильной в обоих… С ними исчезли самые достойные приверженцы организованного общества, в котором они вскоре смогут снова играть столь прекрасную и необходимую роль, — тогда как на лугу, где каждая травинка, каждая тень вернулась на свое место, ель, под которой они все лето возглавляли такой милый кружок, еще долго, в ритме весеннего ветра, напрасно махала лапами на прощание.

XV

Однако кое-кто остался: это был Жером.

Жером остался тем же, спокойным, намеренно неприметным. Жером был из тех, кто остается. Он был из тех, кто не умирает и не уезжает. Он один еще удерживал Симона на краю покатой дороги, спускавшейся обратно в мир. Он удерживал его не словами, а молчанием, ибо словами он говорил ему: уезжай, но его молчание было полно тайн, не отпускавших Симона. Его молчание было соткано из всего того, что не могло быть сказано в то утро, когда они вместе дошли до Бланпраза. Оно было соткано из всего того, что стоит за словами.

Симон беспрестанно обращался к воспоминанию о том утреннем восхождении к ледяным полям Бланпраза; он снова видел одинокую ель, занесенный снегом дом, черные тени, наискось пересекающие белую дорогу, сияющую от света. Он видел, как Жером рядом с ним наблюдает за пейзажем, рождающимся с каждым их шагом справа от дороги, сверкающим и четким. Странный Жером! Что он сказал об этих тенях? Разве он не сказал, что это знаки? Или это он, Симон, произнес это слово? Да и произнес ли его вообще кто-нибудь?.. Жером всегда говорил в его присутствии необычные слова. И Симон теперь замечал, что эти слова, словно ни к чему не относящиеся, так долго хранившиеся в его памяти подобно сверкающим островкам посреди экзотического моря, составляли нерасторжимую цепь, чьи соединившиеся звенья все больше сжимались вокруг него. Может быть, еще никем и никогда не было сказано ничего настолько светлого, настолько последовательного и ясного, как нерешительные слова, произнесенные этим застенчивым юношей, которому часто стоило большого труда закончить свои фразы.

Симону нравилась простота, с которой Жером говорил ему о несчастье. Эта была та самая простота, с какой Ариадна раньше говорила о смерти. Как хорошо, что это качество не было потеряно; хорошо было обнаружить его именно у Жерома. Симон снова начинал понимать, что Ариадна не совсем умерла, что существовали закоулки памяти, где она осталась жить, души, в которых она постепенно оживет. Как знать? Может быть, ее воскресение лишь только начинается? Может быть, среди тех, кто знал ее меньше всего и уже давно покинул Обрыв Арменаз, многие унесли с собой ее образ, достаточный для того, чтобы поддерживать в них частицу ее жизни? И может быть, благодаря этому Ариадна была жива, как никогда… Симон порой думал о Лау, о Массюбе… Неизвестно, что сталось с Ариадной среди мертвых, но он был готов вновь встретить ее среди живых, в Жероме, в самом себе. Теперь, когда ее нельзя было больше видеть, когда она умерла, Ариадна могла жить и расти в каждом из тех, кто умел любить ее; ее качества вовсе не исчезли; ее малейшие, пронзительно-грациозные жесты оживали в них каждый раз, когда они делали какое-нибудь движение; и так она пройдет через весь мир, рождаясь понемногу. Ибо Симон видел за Жеромом постепенно прибывающую, расплывчатую толпу всех тех, кто, в первое время, говорил ему о ней и словно неосознанно боготворил ее; изначальный собирательный образ, тот, который он понемногу стер ради образа чисто личного, снова начинал приобретать значение, значимости, и он снова понимал, что ничто в человеческой жизни не получает ни устойчивой формы, ни неизменного места. Эта смерть, которую поначалу было так трудно оправдать, произошла не для того, чтобы смутить живущих, но чтобы питать их. Мертвая Ариадна существовала не в меньшей мере, воздействовала на них не менее сильно, чем Ариадна отсутствующая. Она все так же принуждала их идти в одиночку, но неуклонно, вперед, к центру невыразимого… И следовало предположить, что образ, такой живой и, несмотря на смерть, способный оказывать подобное влияние, обладал в каком-то неведомом краю более человеческой реальностью. Да и что же такое есть вера, если не эта убежденность, эта уверенность, пронесенная через сомнение, через отсутствие и смерть людей, однажды вновь обрести то, что было временно утрачено, — возможность подменить исчезновение, охлаждение любви, помрачение рассудка, слепоту чувств обладанием невидимым…

В день перед отъездом Симон в последний раз пошел прогуляться с Жеромом; они вместе обошли Обрыв Арменаз, пересекли луг и остановились лишь под сводами буков, обозначавших начало дороги в Опраз.

— Видишь, — сказал вдруг Жером после долгого молчания, — мы вышли на то же самое место…

Симон сначала не понял, что он хотел сказать. Но вспомнил о том, что Жером поверил ему в то утро прогулки в Бланпраз и подумал, что заняв позицию, так хорошо определенную им тогда как позиция «духа» и «отсутствия», Жером захватил лучшую долю. Да, отныне оба вышли на то же самое место: но Симон восхитился тем, что любовь Жерома сразу же заняла в душе то самое верное место, что было теперь уготовано его любви, словно его друг задолго просчитал события. Симона неожиданно пронзило воспоминание о времени, когда Ариадна так простодушно говорила ему о «садике», и он ответил со слезами на глазах:

— Правда, нельзя удержать того, что так прекрасно… Я никогда не надеялся удержать Ариадну… По сути…

— Что же?

— Достаточно того, что она была!

— Я тоже так думаю. Может быть, было бы достаточно даже веры в то, что ее существование было возможно.

— Для этого был бы нужен гений.

— Может, и так. Это и есть любовь. Это не стечение обстоятельств: это способность к видению, открытию, развитая очень сильно, до состояния гения…

Они остановились под буками, перед леском, за которым дорога в Опраз постепенно поднималась. Именно из этого леска тогда, летним днем, появилась Ариадна, когда Симон еще не был с ней знаком. Молодой человек подумал, что Жером был здесь единственным, кто знал его историю: эту связь было ужасно тяжело порвать… Но в тот момент, когда он думал об этом последнем разрыве, вдалеке, из Дома, донеслось знакомое дребезжание звонка, раздававшегося без оглядки на разлучаемых им людей, на обрываемые им слова. Тогда Симон, думая о руке, пускавшей в ход этот механизм, сказал себе со смирением, что сестра Сен-Гилэр, в конечном счете, была еще одним лицом вечности в этом мире. «Если через десять лет, — подумал он, — в этот самый час я окажусь на этом лугу, тот же звонок зазвенит мне в уши, и, будто бы и не было этих десяти лет, я буду тем же самым перед лицом Господа…»

— Пора, — сказал Жером… — Опоздаем…

Симон был тронут, в этот раз, как и во все другие, дисциплинированностью, всегда так странно присутствовавшей в его друге и вмешивавшейся даже в их последнюю встречу.

Он поднялся с Жеромом на самый верх луга; затем, выйдя на уровень Дома, туда, где зарождалась тропинка Монкабю, они расстались, словно им предстояло увидеться через час.

Утро следующего дня было одним из самых прекрасных, какие когда-либо зарождались на глазах Симона за сверкающими вершинами Большого Массива.

Показался первый луч, поначалу заблудившись в небесной выси, упал на высокую зубчатую ограду Арменаза, медленно пополз по ней вниз четкой, резко очерченной линией, заставляя мрак постепенно отступать. Затем само солнце, катясь по краю ледника, появилась у основания неба. Симон увидел, как оно окрасило своими бесчисленными лучами коричневый изрытый фронтон над Орсьером, тщательно обрисовывая каждый камень и пробуждая ото сна одну за другой таинственные фигуры, проглоченные ночью. Наконец оно спустилось и уселось на верхушках деревьев, затем разлеглось на лугу… Но Симону не было нужды видеть это зрелище: за подобными сменяющими друг друга сценами он наблюдал более трехсот дней. Не дожидаясь, пока свет, как столько раз во времена его первого счастья, задрожит на кончике каждой травинки и растянется по земле торжественным шлейфом, он пересек еще мокрый луг и стал подниматься по дороге в Опраз, взбивая ногами золотую пыль.

Он вошел под буки, углубился в лес, повернул за поворот, и тотчас на него налетел рев потока. Он тоже хранил верность. Симон увидел его с высоты маленького мостика, — он пенился внизу, раздутый всеми вешними водами, пробивал себе дорогу между утесов, вылизывая их своей переливающейся холодной слюной. Холодок пробежал по плечам Симона. Он, как в свете молнии, увидел разметавшиеся волосы над неудержимым течением… Тогда он вдруг почувствовал, что снова может думать об Ариадне. Ее смерть словно доводила мир до совершенства. Он мог думать, что она растворилась в земле. Она стала жизненным соком. Ее нежное тело питало деревья, что расцветут с весной. Он вдруг понял, что она всегда была предназначена для этой жестокой и преждевременной смерти — самой чрезмерностью его любви. Он больше не мог возмущаться. Не случайно она покинула его на самом гребне счастья, как сигнальный костер, зажженный на вершине горы, который может погаснуть, когда передано сообщение. Есть огни, которые зажигают не для тепла. Есть огни, которые зажигают не для того, чтобы возле них останавливались, но чтобы шли вперед, мимо них. Уже было перестав считать, что Ариадна была мифом, Симон вдруг увидел, как она вновь заняла свое место в сверхъестественном мире.

Это ли хотела сказать ему судьба? Что он должен идти дальше, не останавливаться?.. Тогда было хорошо покинуть горы Арменаза: это место исчерпало для него свою силу, ему придется вновь испытать эту силу в другом месте. Счастье, которое он обрел в Обрыве Арменаз, было таким, каким, может быть, нельзя наслаждаться слишком долго в одном и том же месте. Ведь действительно, это место было создано не для наслаждения, но для исцеления. Слепорожденный, которому чудесная вода дала зрение, не должен оставаться всю жизнь, склонившись над фонтаном: пусть возвращается в свои края и смотрит на мир глазами зрячего человека![23]

Симон пришел к дереву, ревностным взглядом объял его раскинувшееся тело. Он всегда находил в нем то же захватывающее и неоспоримое утверждение. Это дерево обладало всем одновременно, оно объединяло в себе самые противоположные потоки и источники, создавая из них лучезарную смесь… И в самом деле, оно теперь обратилось к свету, готовое принять его, украшенное совсем молоденькими листочками, чья уже шумная молодость распространялась от ветки к ветке в оглушающем щебете птиц. Вот и оно преобразилось, обновив свою душу; вот и завершилась медленная невидимая работа весны! И теперь пришло время любить и его тоже как символ!

Молодой человек молча созерцал это сильное и красивое существо, чья гармоничная жизнь расцветала над ним и которое, оставаясь прикованным к земле, охватывало небо нерасторжимыми объятиями… Самые верхние его ветви таинственно запылали в воздухе, и дерево согласным трепетанием отвечало на это первое прикосновение солнца. Казалось — одним движением им завладела весна.

Симон подошел к нему, коснулся его руками, затем спустился по дороге, не оборачиваясь.

Несколько часов спустя, молодой человек ехал в обратном направлении по длинной извилистой дороге, преодоленной им годом раньше, которая, спустившись с высот, оставляя позади наготу воздуха и земли, чистоту неба и грез, пробегая у подножия суровых гранитных стен, откуда появлялась, спускалась с плато на плато, со ступени на ступень, до самой плоскодонной равнины, изборожденной рельсами и следами шин. Симон дважды за год проследовал по той же дороге: один раз — поднимаясь по ней, другой — спускаясь. В промежутке ни одно лицо, ни одно слово, ни один шорох не поднялся к нему снизу. Пусть мир, в который он собирался вернуться, совсем позабыл о нем — сам он был забыт Симоном несравненно полнее. Триста дней, проведенные в горах Арменаза, больше сделали для того, чтобы отдалить его от этого мира, чем десять лет какой-либо другой жизни. Он собирался вернуться к людям, которые ничего не знали об Обрыве Арменаз, его обитателях, его луге — к людям, для которых определенные идеи, определенные ценности были не в счет, может быть, и всегда будут не в счет — одним словом, к «здоровым». Теперь, уезжая, он явственно видел, что хотя болезнь, от которой лечили в Обрыве Арменаз, была той самой, что привела его туда, исцеляли там от другой. И возможно, горожане будут отрицать это чудо, возможно, из-за подобных мыслей они примут его за сумасшедшего. Он собирался вернуться к тому народонаселению, которое, ничуть не подозревая о своих настоящих недугах, выхватывает из действительности лишь видимые или исчисляемые вещи, принимает всерьез зачастую машинальную или ребяческую деятельность и, увлекаемое плотным вихрем жизни, в плену у своей суеты, в рабстве у быта и практической пользы, неизбежно в подчинении у денег, еще не успело заподозрить о существовании на краю света того удивительного мира, что открывается только тем, кто может оставаться без движения. Скольким из них было необходимо, чтобы однажды кто-то пришел, взял их за руку и отвел окунуться в воды Силоама! При этой мысли Симон чувствовал, как его сердце раскрывается для любви к людям, к этому множеству незнакомцев, взваливших на себя бремя нечеловеческих задач и бывших его братьями. Он более не мог думать о них без того, чтобы его грудь не сдавливала тревога: едва он отступил на шаг от одиночества, как они уже обступили его толпой. Ради них ему придется теперь трудиться — ради всех этих людей, которые, может быть, смогли бы, с наступлением вечера, выполнив свою работу, как и он, возрадоваться при виде дерева, но никогда в жизни не находили времени на него взглянуть и — что еще ужаснее, — может быть, даже и не испытывали такого желания, потому что им испортили зрение и они разучились видеть… Но не их, вероятно, будет труднее всего обратить. Было кое-что пострашнее: броня удовлетворенности, уверенности, скепсиса, которой кое-кто себя окружал, кокон рассудочности, в которой они замкнулись! Увы! Может быть, за первым поворотом первой улицы, по которой пойдет Симон, покажется зловещее лицо и холодные глазки Эльстера!.. Симона рассмешила эта мысль. Может быть, в конце концов, это и хорошо. Как хорошо было то, что «Торговый дом Деламбр», ставший теперь домом «Деламбр и Сын», благодаря окончательному вступлению Жюльена на родительскую стезю, все больше процветал и намеревался открыть новый филиал в провинции. Как хорошо было то, что на двери магазина большая стеклянная плита с золочеными буквами на черном фоне заменила старую эмалевую вывеску… Как хорошо было и то, что Минни забыта, и, может быть, даже то, что Ариадна мертва…

Но было ли для него место в этом мире, куда он намеревался вернуться, среди этих людей с опущенными глазами и твердыми ладонями? То, что он хотел делать, или, скорее, кем он хотел быть — ибо только это, по сути, имело смысл, — запечатлелось в глубине его души. Надо ли ему укладываться в какие-то рамки, принимать чужую форму — на этот вопрос год пребывания в Обрыве Арменаз дал точный ответ: не в этом его подлинная цель. Симон думал о знакомых молодых людях; они уже ушли далеко от него, у них было «положение», «место», или они находились на пути к их получению. То, что они нашли себе занятие, было хорошо. Но, возможно, они кичились этим, и это выглядело смешно. Симон спускался с Обрыва Арменаз, обретя новую уверенность: все занятия равны, как говорил Пондорж, у всех них равное достоинство, а человек ценен тем, что находится вне его «применения». С этой точки зрения стремления большинства людей казались ущербными, так же как и то, что ими движет и что они обычно ставят себе в заслугу. Брюкерс и Шартье уже восходили: один — к вершинам науки, другой — к почестям; Симон не испытывал к ним никакой зависти. Он чувствовал себя во власти притяжения семьи. Отец сказал ему: «Ты мне нужен» — и он отвечал: «Вот я». Поэтому первым делом нужно было удовлетворить отца, принести сначала ему немного той любви, что согревает и придает новые силы. Кто же дал Симону узнать цену этой любви? Он не знал. Но теперь более не мог думать о близких без сердечного трепета. Он, наконец, почувствовал, что он с ними одной плоти и крови. Симон обнаружил, как сказал однажды Жерому, что он — чей-то сын… Вот по этому почти неизведанному пути сыновней любви, по этому узкому и еще хрупкому мосту он и собирался сделать первый шаг к миру. С глубокой радостью узнал он о приобретении этого нового чувства — последнем, самом неожиданном выигрыше. Но главное — он знал, что теперь, что бы он ни делал, он был сыном, потомком поколений Арменаза. Что бы ни случилось, он знал, что где-то существует гарантия от неизбежных разочарований, связанных с возвращением к человеческой жизни. Пусть окружающий мир довлеет над ним — в его жизни мелькнула та молния, было то огромное озарение неба, занялась та волшебная заря, по которой он всегда сумеет выверить свой путь. Был тот незабвенный образ и тот немеркнущий свет любви. Было все это — и было место, где это хранилось, была земля, на которую стоило однажды ступить, если потребуется, чтобы вся сила к нему вернулась — та земля, что приняла в свое лоно прелестное тело Ариадны. В Симоне росла уверенность в том, что у вещей, способных внушить такую глубокую любовь, должен быть где-то источник жизни, охраняющий их от гибели.

Поэтому он не пытался унять дрожь волнения, когда к концу дня, незадолго до заката, уносивший его поезд пустился в путь с коротким свистком, не успевшим превратиться в крик отчаяния: он знал, что его грусть не была глубокой, она не укоренилась в нем, она была вызвана лишь толчком этого отъезда. Когда скрылись стены вокзальчика, когда был брошен последний взгляд на склон, где у подножия гигантской скалы лепились крошечные и уже почти невидимые строения Обрыва Арменаз, а внизу поднимающейся этажами зелени ряд скороспелых вишен развесил белую пряжу, он не испытал отчаяния, ибо чувствовал, что из этого места, где он проливал слезы, он уезжал не один.

Поезд повернул. Сквозь грязное стекло Симон увидел, как качнулась гранитная стена, увенчанная лесом, похожим на сгусток тени, распластанный по небу.

Затем, в один миг, все пропало.

Загрузка...