Дом моего детства

Посвящается братьям

Собаки живут около людей. Поэтому нельзя писать о собаках и молчать о людях. И с точки зрения собачьей философии, люди должны рассматриваться как материальный или экономический базис. Тем более их нельзя игнорировать.

Некоторых собак мы помним лучше, чем людей. А многих вспоминаем и с большой симпатией. Это бывает от того, что собаки, как и люди, делятся на качественных и количественных. Количественные – это собачья масса. Это те, что облаивают людей по вечерам на улице неизвестно зачем и бросаются на вас, как вы входите в калитку, на которой иногда написано, а также часто бывает, что и не написано: «Осторожно, во дворе злая собака».

Качественные – это те, у которых ярко выражена их собачья индивидуальность. К качественному виду надо отнести и тех собак, кто в нашем сознании связан с особо выдающимися людьми или с исключительно интересными событиями. Само собой разумеется, что самым выдающимся событием нашей эпохи мне представляется моя собственная жизнь.

Отбросим ложную скромность. Разве не думает каждый из нас, что он является центром всей солнечной системы и что, более или менее, Господь Бог создал весь мир только для удовлетворения именно моих эгоистических потребностей. Пуста, скучна и не интересна делается жизнь, когда рано или поздно прозреваешь и приходишь к обратному выводу.

Крот – это не только первая собака, которую я помню. Это вообще мое первое детское воспоминание, также, как драка моих старших братьев. Драка, я помню, случилась в день рождения моей сестры в 1895 году. Видимо весь дом был занят моей матерью, и братья могли совершенно беспрепятственно делать все, что им приходило в голову. А в их голову, как это впоследствии выяснилось, приходило иногда очень многое, но, конечно, значительно меньше, чем мне.

Сестра родилась, когда мне было четыре года. Это было в Жукове1, небольшой и скромной усадьбе Тверской губернии, приобретенной моими родителями на материнское приданое, путем выкупа ее у многочисленных родных-совладельцев.

Крот – это большая черная собака сеттер, с умным лицом и уставшими глазами, с длинной черной шерстью, на животе переливающейся в рыжий мех. Я помню Крота уже совсем старым, когда он больше спал или мучительно и долго чесался, а потом бродил, пошатываясь из стороны в сторону. Отец мой не был охотником, но это не мешало ему иметь охотничью собаку и несколько охотничьих ружей, со значительным запасом дроби и пороха, на разные случаи жизни. Эти ружья он время от времени доставал из большого платяного шкафа, вделанного в стену в уборной комнате, перебирал их, осматривал, протирал суконкой и… опять ставил на место. Впрочем, иногда отец стрелял из них.

Радостно взволнованный, с почтительным удивлением, я наблюдал, как отец брал двустволку, чтобы выстрелами прогнать появившегося над усадьбой ястреба, угрожавшего благополучию цыплят, утят и прочих представителей младшего поколения птичьего двора. Отец обставлял всякий такой случай торжественным и размеренным ритуалом. Он неторопливо доставал ружье, осматривал его, заряжал, потом выходил в сад и спрашивал: «Где тут ястреб?». При этом неизменно сохранял ироническое выражение лица, как бы желал показать, что собираясь пугать ястреба, он только подчиняется очень устаревшей традиции, предоставляющей главе дома почетную обязанность охранять спокойствие домашнего очага. Отец, по-видимому, имел все основания думать, проверив это на опыте многих лет, что рябая и кривая птичница Аннушка не хуже его и, наверное, быстрее и вернее отпугнет хищника своими визгливым криком и маханьем снятого с головы платка.

Всякое оружие было совсем не типично для отца. Это не был его стиль. Несмотря на свое военное воспитание (он окончил Константиновское Артиллерийское училище) и службу офицером, правда очень недолгую, в какой-то армейской артиллерийской бригаде, он был человек совсем не военный, сугубо мирного облика и в семейном быту он был очень тихий, молчаливый и спокойный. Впрочем, он иногда выходил из себя, чаще всего из-за каких-нибудь пустяков. Но вспылив, быстро успокаивался, и даже посмеивался над своей горячностью. Когда же бывал чем-нибудь недоволен, сердит или расстроен, то мог подолгу вздыхать, сопеть, хмуриться, делать страдающее лицо и молчать, молчать…

Моя мать вышла замуж, когда ей едва исполнилось семнадцать лет. Отцу тогда было двадцать четыре. Дед мой, отец матери, был инженер-путеец и отец «взял» за матерью хорошее приданое. На языке наших дедов и бабок это называлось – «устроить счастье детей». И действительно, почти двадцать лет без малого, родители жили, как говорилось, «счастливо», пока не израсходовали материнское приданое. Во всяком случае, они ни в чем себе не отказывали и жили весело, не думая о завтрашнем дне. Однако этот день все же настал, и тогда пришлось начать думать и подводить итоги.

По всем показателям жизненного баланса оказалось пассивное сальдо. Тогда от порханья по жизни надо было перейти к обывательскому существованию «как все люди». Из цветочной карнавальной колесницы пересесть в извозчичью пролетку. Надо признать, что свой праздничный тур жизни они закончили довольно эффектно.

У отца под занавес случился роман с одной очень известной артисткой петербургского балета, с вызовом к барьеру одного не менее известного петербургского редактора газеты, что повлекло в свою очередь за собой большой «подвал» М. Меньшикова в «Новом Времени» о европеизации, а, следовательно, и распаде устоев старинных русских семей.

У матери в то же время наметились очень удачные театральные выступления, сначала в Петербурге на любительской сцене, а потом с актерами-профессионалами в деревне, в течение целого летнего сезона. Этому творческому взлету матери неожиданно воспрепятствовала роковая встреча с Д.М. Мстиславским2, за которого спустя некоторое время она вышла замуж, и начался второй период жизни матери, период Sturm und Drang (бури и натиска), о котором она позднее не очень любила вспоминать. Впрочем, потом пришла война, за ней революция, надо было жить только сегодняшним днем, да и от всяких воспоминаний все спешили скорее отделаться и не копить их в себе.

Крот – собака счастливого периода жизни родителей, когда их существование казалось всем со стороны сплошным «праздником жизни». Во многом, но не во всем, это так и было в действительности. Я и Крота, и «праздник» этот помню уже на ущербе. Но все же Крот – это непременный атрибут моего счастливого детства и особого, ни с чем не сравнимого счастья, связанного не с жизнью в Петербурге, богатой впечатлениями, не с пребыванием в разных чудных местах Европы и не с другой, купленной матерью усадьбой, где все было громадное, широко раскинувшееся, в то же время такое чужое и холодное, а счастья, как я его себе представлял, существовавшего только в Жукове – в скромном, простом, убогом природой, тихом и невзрачном Жукове.

Усадьба делалась видимой на выезде из деревни Наводники. Здесь же проходила граница двух уездов. Дорога, начиная от межи границы усадьбы, была настолько плохая, что проехать по ней не надо было и пытаться. Кучер уверенно сворачивал на озимые или яровые хлеба, стоявшие рядом с дорогой. Справа чернела закоптелая рига, где всегда очень вкусно и домовито пахло хлебом и дымом. Слева поднимались стеной деревья сада. Ворота, столбы наших детских качелей, плита для варки варенья, – и вот он – Дом. Двухэтажный, белый, отштукатуренный недавно моим отцом, убогого, коробочного, деревенского (аксаковского) стиля.

С северной стороны дома, прямо против большой открытой террасы, раскинулся широкой и длинной полосой сад (французский) с ковром роскошной густой травы, среди которой свободно и независимо, островками, росли разнопородные молодые деревья. Глубокие канавы по трем сторонам сада закрывались зарослями акаций, тополями, березами, липами и ольхами. В правой половине сада, нарушая всякую симметрию, высилось несколько громадных столетних ив, являя собой памятник далекого прошлого усадьбы, когда, возможно, мимо этих ив проходила проезжая дорога или была граница самой вотчины. У подножия этих ив покоилось несколько больших каменных плит старицкого мрамора, неизвестного, немного таинственного назначения. Уже в новую эпоху, тут же, с правой стороны, в конце дорожки из великолепных молодых туй, встало довольно безобразное легкое строение с большими итальянскими окнами, в котором хранилась всякая садовая принадлежность, а на заре моего существования происходили любительские спектакли, где начинала пробовать свои сценические силы и моя мать. Афиша комедии «Сорванец», помеченная 1893 годом, хранилась у меня и погибла в 1941 году вместе с другими очень ценными и редкими театральными реликвиями.

Южная, по-видимому, более старая сторона сада, была много уютнее и интимнее. Начиналась она крытой террасой дома, густо обвитой диким виноградом, с лестницей в три ступеньки, которые для скорости перемахивалась нами, детьми, в один прыжок, и небольшой круглой клумбой с растущими на ее газоне разноцветными маргаритками, с большим кустом пунцовых пионов посредине. А рядом, справа, стояла изнемогающая от старости яблоня в подпорках, заглушённая гигантскими кустами лиловой сирени, обильной махровым «счастьем». Дальше шли пять высоких дубов, посаженных моими дядями в их юношеские годы. А за ними, через дорожку, вдоль деревянной, резной и когда-то, еще на моей памяти, крашеной изгороди, тянулись тополя и кусты жимолости. Немного дальше, влево, спряталась открытая беседка в зарослях каких-то кустов с белыми, пахнущими медом, соцветиями. От беседки в воду пруда спускались четыре подгнивших ступеньки. На мутной желтой воде плавал сколоченный еще недавно, а теперь разбухший и покривившийся набок, заплесневелый плот. А накоротке между домом и прудом стоял старый ветвистый дуб, под которым зеленела густая и яркая листва редко цветущих гиацинтов, посаженных моим отцом, и немного дальше, вдоль дорожки, безобразно торчали жидкие кусты колючей и грубой «американской малины», совершенно безвкусной (прихоть отца). За малиной и мостиком над канавой, соединяющей два пруда – выход из сада на территорию хозяйственных служб. Здесь была калитка, на которой можно было очень приятно покататься.

На грязной поверхности пруда стайки карасей резвятся вне пределов нашей детской изобретательности и жестокости. Над водой свисают старые ивы и липы, корни которых, как змеи, извиваются по берегам. Небольшая аллея вдоль пруда, из старых берез (на одной из которых, самой ветвистой, находилась наша детская крепость) замыкается проезжей дорогой, спрятанной за живой изгородью акаций. Сбоку новая «господская» баня. Другая, «черная», баня стоит у небольшого птичьего пруда. Она полна таинственного мрака, пахнет дымом, прелым веником и гнилой водой, вызывая какие-то смутные эмоции. Грачиные гнезда у рабочей избы на засохших березах. Непроходимые лужи и непросыхающая грязь, обильно орошаемая навозной жижей на подступах к скотному двору и конюшне. И всюду мощные массивы крапивы и бузины.

Через дорогу, в плодовом саду, росла на запад от дома удивительная антоновка и белый налив, а под ним неповторимая клубника всех сортов. Необыкновенной величины и аромата красная, белая и особенно черная смородина, почки которой неизменно наполняют хрустальный водочный графинчик на обеденном столе. И наконец, поразительного объема и красоты кочны капусты, длинными рядами уходящие в дальние углы огородных владений нашего старинного садовода Ивана. Вот беглая зарисовка моего детского рая, который на обыкновенном человеческом языке называли Жуково.

На северную сторону сада выходил большой открытый балкон с четырьмя ступеньками на дорожку. На балконе стояла тяжелая, очень грубая, безобразная садовая мебель, крашеная когда-то желтой краской. Здесь же, почти до конца жизни усадьбы, летом стояла клетка с большим белым попугаем, привезенным когда-то с тропиков в подарок моим дядей-моряком, Николаем Александровичем. Только у нас в Жукове этот попугай прожил больше сорока лет. Дверцу клетки держали открытой, но никаких поползновений к возвращению себе свободы попка не обнаруживал. Изредка перебирался он на спинку соседнего стула, с полным равнодушием взирая на окружающий его мир. Впрочем, иногда он кричал. Резко, громко, пронзительно, хлопал крыльями, распускал свой желтый хохол и долбил клювом, что придется. Трудно сказать, чем это было вызвано. Питался он хорошо, главным образом подсолнухом. Может быть, это был крик протеста или вопль отчаяния? Может быть, эротический призыв, обращенный к покинутым далеким австралийским возлюбленным? Может быть, тарзаний крик, утверждающий свое бытие в космосе?

Должен признаться, что попка никогда не рассматривался нами, как одушевленное существо. Скорее это был непременный аксессуар дома. Принадлежность дома, постоянная и неизменяемая. При жизни его никто не замечал. Зато когда его не стало, это ощутилось всеми. Попка был также необходим Жукову, как и гигантский араукарий в его столовой, кривая птичница Аннушка, глухой водовоз Иван, домоуправительница Мария Ивановна. Без них Жуково перестало бы быть тем, чем оно было в нашем представлении – то есть раем.

Когда в 1910 году попка умер, я сделал из него чучело. Но перенесенный в другие условия бытия, в другую среду, попка-чучело стал вдруг лишним, ненужным, чужим и фальшивым. Запылился, потемнел, облез. Лучше было бы похоронить его где-нибудь с честью в Жуковском саду.

Перед балконом была крокетная площадка, всегда заросшая травой и очень неудобная для игры. Рядом, на нескольких довольно жалкого вида клумбах, торчали колышки, поддерживающие кусты пионов. Вправо обильные дорожки сирени скрывали белые стены флигеля и хлебный амбар. Влево под старыми густыми красавицами – плакучими березами, стояли качели и была сложена плита для варки варенья (смотри 1 действие «Евгения Онегина»), которое наша мать очень любила варить сама, вместе с нашей старой няней Еленой Ивановной (смотри там же). Нужно ли говорить, что мы, дети, были одержимы страстью к снимаемым с варенья горячим пенкам.

Здесь же, под березами, начиналось царство грибов. Бывало, что пройдя рано утром по канавам кругом сада, я набирал порядочную корзину грибов, редкой добротной формы, красоты и качества – белых и подберезовиков. Большим недостатком этой стороны усадьбы было полное отсутствие какого-нибудь вида. Глаза упирались в противные ольхи, растущие по дальнему фасаду сада. За ними начиналось ровное, плоское поле, за которым виднелись крыши деревни Наводники. Французские Людовики в Версале удачно вышли из подобного положения, расширив и отодвинув на далеко перспективу своего парка, такого же плоского, ровного и безводного, как и Жуковский. В свое время, когда деньги еще не считались, мои родители могли сделать что-нибудь подобное для удовлетворения своего эстетического чувства. В крепостную эпоху можно было соорудить какие-нибудь руины, водопады, искусственные гроты, горы, храмы дружбы, Монплезиры и прочее. Очевидно, что позднее, во время оскудения дворянских гнезд, вид на богатую ниву золотой ржи сильно подкреплял экономический базис хозяев Жукова и должен был вызывать соответствующие эстетические эмоции. Но в юности вид этот очень шокировал меня.

Западная сторона дома с крытым стеклянным подъездом и балкончиком на нем, выходила на короткую въездную дорогу, замыкавшуюся по краям парой кирпичных ворот в безвкусном стиле того времени. Ворота эти никогда не закрывались. Здесь же стоял покосившийся столб с фонарем, никогда не зажигавшимся. Между воротами против дома росло несколько старых тополей, божественно пахнувших после дождя, и на них торчали два или три скворечника. По этой стороне, под окнами дома, росли большие кусты красных роз, таких, как говорят, много на нашем юге. По виду они напоминали большой махровый шиповник. Из этих роз тоже варили очень ароматичное варенье.

С восточной стороны дома была пристроена бревенчатая кухня с крытым переходом в дом. Кухню, по обычаю того времени, никогда не делали в доме, кажется, из соображений запахов, которые не должны были раздражать или соблазнять. Когда я вспоминаю эту кухню, то не могу себе представить, как там сутками могли работать кухарки и повара в летнюю пору. Правда, этот труд изрядно компенсировался возможностями очень хорошего питания и бесконтрольного расходования излишков продуктов. Но как могли хозяева не подумать об этих тяжелых условиях труда прислуги и не организовали приготовление пищи летом на воздухе, как это делалось для варки варенья, а какое громадное количество дров сжигалось ежедневно, так как никаких примусов тогда еще не знали.

Количество съедаемого за день «домом» еще трудней оправдать сейчас, чем недопустимые условия труда работников кухни. В самом деле: утром кофе, в час – обед, в пять часов – чай, молоко, простокваша, конечно, с булочками, хлебом, маслом. В девять – ужин и чай. Четырехразовое питание! Санаторный режим особого литерного назначения.

Усадьба была расположена на большой дороге или, как тогда говорили, на «большаке». Куда шла эта дорога, я не знаю точно. Думаю, что она соединяла два уездных города: Старицу с Зубцовым. Во всяком случае, по ней происходило довольно оживленное движение. Ехала почта с колокольчиками. Проезжали ямщики со станции с бубенцами: коробейники, торговцы всякой мелочью и мануфактурой, желанные гости в каждой усадьбе, в каждом селе. Шли обозы. Громыхали крестьянские телеги. Иногда проезжали, вызывая общее любопытство, помещичьи экипажи, но это бывало очень редко, так как в этом нашем краю было очень мало таких землевладельцев, которые ездили бы в экипажах с кучерами. Большинство переключилось на самообслуживание и пересело в тарантасы или беговые дрожки. А постоянный наш гость, Николай Александрович Долгалов3, владелец Байкова – роскошных руин, расположенных в шести верстах от нас – приезжал всегда верхом, играя в лихого отставного кавалериста, никогда не будучи им. Прожив весь свой век около кавалерии, расквартированной по уездным городам нашей губернии, Николай Александрович, кажется, сам твердо уверовал в свое военное звание…

Большая дорога шла вдоль всего сада и огибала нашу усадьбу под прямым углом. И здесь, на повороте, под старыми тополями, за которыми была лазейка под забором в огород, стоял кирпичный столб, с вделанным в него киотом с темной иконой неизвестного святого, а под иконой, в столбе, железный ящичек для сбора пожертвований в пользу Ивановской церкви. Перед большими праздниками кривая птичница Аннушка, прозванная «куриной слепотой», зажигала лампадку в киоте. Бутылочка с маслом стояла тут же. Мы, дети, частенько опускали в железный ящичек свой «благочестивый обол» в виде семечек, ржавых гвоздей, пуговиц и прочего подобного движимого имущества, находящегося в нашем личном пользовании. В тихие летние вечера, когда наступали закатные дымчатые сумерки и вся природа уже переступала через черту дневных забот, из конюшен и скотных дворов доносилось блаженно-умиротворяющее жеванье, прерываемое иногда торжественным падением в тишину коровьих экскрементов, а люди сидели при открытых окнах за сытным ужином, переговариваясь о своем мирном труде и делясь надеждами. Тогда мерцанье огонька лампады у темного образа святителя производило впечатление вечного нерушимого покоя.

На юг от дома, через дорогу, расположена была сыроварня с ее подсобными постройками. Немного дальше еще пруд – «раздолье уток молодых», со столетними ивами по вязким берегам, взрыхленными копытами коней и коров. Никогда не просыхающая здесь дорога представляла серьезную опасность для проезжающих. Помню завязшую там крестьянскую подводу и нашего быка, которого едва вытащили. Люди опытные и бывалые объезжали эту топь полем за кузницей, стоявшей тут же, на развилке двух дорог. Кузница всегда привлекала мое внимание таинственным огнем горна, внушая чувство жалости к коням, и в то же время вызывала неизменно чувство брезгливости.

Рядом с кузницей стоял в роще лопухов и крапивы двухэтажный домик, всегда заколоченный и пустой – объект наших детских детективных игр. Когда-то в нем помещалась камера мирового судьи, должность которого некоторое время после женитьбы исправлял мой отец. За прудом, носившим название «рабочего», шагах в двухстах в сторону от дороги, стояло небольшое чистенькое белое здание – уездная больница, вернее врачебный пункт. Постоянного врача здесь не было, а обслуживал прием больных уездный врач из ближайшего села Медведок. Таковым, сколько я себя помню, был врач Анисблат. А запомнил я его хорошо еще и потому, что он не меньше полугода делал мне очень мучительные перевязки, когда я прищемил себе левую руку в Петербургском Гостином дворе, в посудном магазине Корнилова, и почти оторвал себе два сустава. Рана густо поливалась карболкой, как тогда это было принято, чтобы отмочить бинт, и зверски щипало обнаженное мясо. Боже, как я орал! При этой больнице неизменно находилась медицинская сестра Варвара Васильевна Степанова, друг нашей семьи, строгий блюститель морали и стойкая революционерка. В больнице я помню две небольшие очень чистые палаты, гордость больничной няни Аннушки (так называемой «толстой»), но не могу припомнить хотя бы одного больного. Может быть, от того, что нас детей не пускали туда, когда там лежали больные? С другого крыльца находилась квартирка Варвары Васильевны, строго спартанского, вернее пуританского вида.

Когда в 1901 году произошло крушение нашей семьи, с последующим материальным крахом, то больница была ликвидирована, так как оказалось, что земство не могло содержать ее без материальной поддержки моих родителей. Позднее выяснилось, что закрыли больницу еще и из-за того, что два соседних уездных земства не смогли договориться о совместном содержании этого медпункта, находящегося на границе уездов. Каждое из земств боялось, что вдруг больных другого уезда будет больше, чем своих, и таким образом оно будет оплачивать врача за лечение чужих больных!

Все хозяйственные строения были расположены в Жукове в довольно близком, но не тесном, соседстве с домом, на восточной территории усадьбы. Тут были, прежде всего, старый и новый амбары для злаков, с большими весами, на которых при случае можно было покататься и свешаться, немного перепачкав мукой костюм. Рядом был новый птичник с бесчисленными стаями кур, индюшек, уток, гусей, числа которых, думаю, никто точно не знал. Командовала ими, наверно от сотворения мира, кривая Аннушка, «куриная слепота». Дальше, за птичьим двором, со значительными интервалами стояли по границе усадьбы сараи для сена, и за небольшой осиновой рощей находилась молотилка, работавшая на конной тяге и никогда не привлекавшая, как всякая машина, моего особого внимания.

В другую сторону от амбаров, погребов и птичника стояла конюшня, так называемая «господская», как будто собственником другой конюшни, «рабочей», был кто-то другой, или рабочие кони не могли быть использованы для личных нужд хозяев. Лошадей – и тех, и других – было не так уж много, но достаточно, чтобы бесперебойно и безотказно обслуживать в любое время любые поездки многочисленного семейства и, конечно, не отрывать при этом «рабочих» лошадей от предназначенной им судьбой трудовой земледельческой деятельности.

Уход за лошадьми был хороший. «Господские» обслуживались старшим кучером Кузьмой Осиповичем Феличевым и подручным, молодым красавцем Лёней. Рабочая конюшня в Жукове находилась в полном подчинении невысокого, рябого и невзрачного человечка, конюха Никиты, прозванного «молчаливым» или по аналогии с французскими королями – «le taciturne». Стаж работы у нас этих достойных людей исчислялся десятками лет. Находились они на своем посту и в пору экономического угасания семьи, вплоть до ликвидации усадьбы в 1911 году.

Но сердцем усадьбы, ее экономическим базисом, механизмом, направляющим всю ее хозяйственную деятельность, был скотный двор. Благодаря коровам, усадьба не только самоокупалась, но и получала доход, что бывало крайне редко в практике помещичьего землевладения средней нечерноземной полосы России. Молоко от коров, которых в счастливые годы было больше ста, поступало на сыроварню, арендуемую у родителей, как сказали бы теперь – «капитализирующихся дворян юнкерского типа» – швейцарцами Рёберами. Понятно поэтому, что в нашей семье культ коровы стоял так же высоко, как и у индусских последователей Ганди.


Справедливость требует признать, что люди, обслуживающий, хозяйственный персонал усадьбы, помещались в чистых просторных избах, а домашняя прислуга жила в каменном флигеле близ дома, здесь же жила и Мария Ивановна Феличева, или как ее звали окрестные помещики – «маркиза Феличини», за ее величавость, властность, а также желая отметить ее большой незаурядный практический ум и здравый смысл. К ней за советом и просто для приятного умного разговора не брезговали заезжать и господа. Ее безапелляционность, резкость и порой грубость эпитетов и суждений, скептицизм и острый язык никогда не шокировали ее собеседников, поскольку речь ее была искренна, доброжелательна и «на месте».

Мария Ивановна занимала квартирку из двух комнат с русской печкой, за перегородкой. Ее квартирные условия мне часто мерещатся, как беспочвенный и бессмысленный предел мечтаний…

Я не хочу восстановления власти помещиков и капиталистов в России. Я глубоко и искренно осуждаю всякие вздорные попытки повернуть историю вспять. Я глубоко верю в Божественную необходимость социальных и экономических преобразований жизни, в их историческую и логическую последовательность и неизбежность. Я знаю, что капитализм должен будет уступить свое место социализму и что дальше наступит коммунизм. Но я, как человек чувствующий и мыслящий, ничего бы не хотел другого, как прожить так, как прожила свою жизнь у нас в Жукове Мария Ивановна. Если б враг рода человеческого возвел меня на гору и, искушая меня, предложил бы место в Государственном совете Российской Империи, ключ камергера, кресло в балете Мариинского театра и в придачу интимную близость красивейшей балерины, пожизненный бридж в Английском Клубе, обед в Яхт-Клубе, ужины у Эрнста, виллу в Монте-Карло или на Комо и, наконец, красавицу жену, постоянно проживающую не ближе, чем в Риме или Биаррице – я ответил бы ему так: «Ваше Сатанинское Величество, ничего этого мне не надо… дайте мне лучше ордер на жилплощадь, занимаемую Марией Ивановной в Жукове»…

Лес в Жукове был в расстоянии меньше версты от усадьбы, за кузницей, по дороге в село Покровское. Это был лесной массив, границы которого мне не были известны. Кроме того, это был необыкновенный лес, как всё, что росло, жило и существовало в Жукове. Справа от дороги стояли отдельные старые березы, с густой ниспадающей кроной. Между ними попадались небольшие площадки осинника и ольхи. Не доезжая Ульяновского, в густых ветвях осинника горделиво вздымалась густая крона одинокой сосны; она как бы символизировала это царство таких неземных и безмятежных радостей тверской волжской равнины! Красный лес, то есть хвойный, здесь полностью отсутствовал. Он начинался севернее, за Волгой. Южнее хвоя появлялась за селом Ульяновским, в 25 верстах от Жукова. Каждое из деревьев Покровского леса имело как бы свою особую индивидуальность. Возможно, что такому впечатлению способствовали грибы, в изобилии рождающиеся у их подножья. Всякий любитель грибов знает, что у каждого гриба есть свое особое выражение лица, профиль головы, особый характер, по-видимому, обусловленные той окружающей обстановкой и ландшафтом, в котором он рос и был найден. Народная наблюдательность давно подметила разницу между крестьянином рязанским и новгородским, московским и псковским, ярославским и смоленским, воронежским и петербургским. Дети одной расы, одной родины, одного славянского народа, одного языка, они все же потомки разных славянских племен: древлян, поляк, кривичей и других. Грибы, как и люди – «пузыри земли», по выражению Шекспира. Белый гриб, родившийся в Жуковском лесу, имеет свою особую, неповторимую национальную структуру, свои особые гены, особый племенной отпечаток (клише). Грибы были самые разнообразные: белые, подберезовики – толстопузые, крепкие – это, так сказать, «голубая кровь». Потом были «разночинцы» – подосиновики, грузди, и, наконец, «плебеи» – опята, сыроежки, волнушки. Все это собиралось в громадном количестве, поедалось во всех видах и консервировалось, мариновалось, сушилось, солилось. Можно сказать, что культ гриба в нашей семье, по эмоциональному выражению, стоял выше всего, выше даже культа коровы.

Применяя терминологию Павлова можно сказать, что жуковский гриб был одним из условных жуковских раздражителей, который входил слагаемым в комплекс раздражителей, и в моем сознании оформился в целое понятие – Жуково. Поэтому грибы, белые особенно, у меня всегда ассоциируются с Жуковым…


В годы после Октября, живя в Москве, мы с моими друзьями, двумя патриотами русской деревни, любили иногда по выходным дням или под вечер летом, после работы, выехать за черту городской цивилизации и побродить по окрестным лугам, полям и лесам. Так, однажды весной мы попали в Покровское-Глебово-Стрешнево на Волоколамском шоссе, при станции железной дороги того же наименования. Мы прошли мимо чудовищно безвкусного красного кирпичного «господского» замка с претензией на готику и со следами ясно выраженной больной психики последней владелицы этого бездарного творения архитектора Резанова, искалечившего бредовыми надстройками и пристройками каменный корпус XVII века, воздвигнутый боярами Стрешневыми, породнившимися с Романовыми. У сумасшедшей старухи кн. Шаховской, последней владелицы этой усадьбы, ежегодно пристраивавшей к каменному основанию своего древнего дома какие-нибудь кривые, дощатые, а то и просто фанерные башенки, переходы, мезонины и прочие пристройки, был единственный наследник, если не считать сотни кошек – фамильной страсти Шаховских, князь Валентин Шаховский, молодой и скромный помещик Волоколамского уезда. В его старинной усадьбе (Белой Колпи) хранилась в стеклянных шкафах одежда его предков, начиная с XVII века до наших дней. Вся его жизнь и деятельность проходила в ожидании наследства от тетки. Шаховская умерла во время первой германской войны и ничего не оставила своему племяннику. Революция лишила его и старинного гардероба предков.

Углубившись в парк, за усадьбу, и пройдя около километра по довольно противному, не старому и оголенному от земли сосновому лесу и уже намереваясь повернуть обратно, вдруг мы увидели, а вернее натолкнулись на фантастический изящный кокетливый ампирный господский дом-игрушку. Он стоял в сплошном лесу и вырос перед нами совершенно неожиданно. Нас привела к нему не дорога, а тропинка. Никаких хозяйственных служб около него не было. Он стоял сам по себе над самым обрывом, под которым, образуя здесь широкий водоем, протекала речка Химка, впадая где-то недалеко, за Серебряным бором, в Москву-реку. Дом был абсолютно пуст, но в некоторых комнатах находились кое-какие следы жилья – столы, кровати. Очевидно, остатки нерадивого детского дома или детсадика. Такие дома часто меняли хозяев, переходя из рук детдома в какую-нибудь артель, клуб или общежитие. Все новые хозяева вносили свою лепту в дело разрушения памятника чуждой и ненавистной им культуры прошлого, безвозвратно ушедшего века.

За Химкой, влево, живописно раскинулась русская деревня Иваньково – с огородами, полями, перелесками без каких-либо признаков близости урбанистической культуры. Это были последние годы НЭПа, и тогда еще можно было обнаружить много совершенно пустых и беспризорных помещичьих усадеб под Москвой. Мы решили посмотреть на нашу находку с другого берега речки Химки. Спустившись в ее долину и пройдя в деревню, мы узнали, что наш ампирный замок называется «Елизаветино». Издали он еще больше радовал глаз легкостью и стройностью своих архитектурных форм, простотой и изяществом деталей. «Елизаветино» входило в состав усадьбы Покровского-Стрешнева и, по-видимому, дом этот возник на рубеже 18 и 19 веков как какой-нибудь павильон – подарок или каприз кого-нибудь из Глебовых-Стрешневых, потомков того самого Родиона Стрешнева, которого Петр под пьяную руку называл, и, кажется, не без основания, своим «батькой», и у которого в этой усадьбе он певал на клиросе.

За деревней, в перелесках, виднелось несколько отдельно стоящих дач. Пройдя мимо одной из них, в Ибсеновском духе, с громадной террасой, мы узнали, что это дача Суллержицкого, одного из Мхатовцев.

Пройдя еще дальше, мы вошли в божественную березовую рощицу с идеально белыми стволами и изумрудной зеленью. В.Д. Собко расстелил свой знаменитый черный плащ Мефистофеля, сидя на котором он любил уноситься в фантастические грезы, игнорируя действительность. А.И. Малиновский и я разлеглись на нем тоже.

Уткнувшись носом в траву, что я всегда делал, наподобие Антея, я вдруг обнаружил перед своими глазами в большом количестве темно-лиловые фиалки, оказавшиеся чрезвычайно пахучими. Это были южные фиалки Крыма или Кавказа! Как попали они сюда: из Ниццы или Палермо?! Мне удалось узнать, что семена южных цветов попадают при весенних разливах рек в моря, а оттуда плывут, гонимые ветром, вверх по рекам Волге, Дону и их притокам и заплывают в самые глухие и удивительные уголки русского Севера. Действительно, я нашел однажды орхидеи на берегу Москвы-реки, около станции Москворецкая, Подольского района.

Оказалось, что в Иванькове уже много лет проживал художник Симов, известный декоратор Художественного театра. Как-то во время прокладки канала Москва-Волга театральный музей Бахрушина, обратился к Симову в связи с юбилеем Художественного театра с просьбой дать эскизы его декораций для выставки. Симов ответил запиской приблизительно такого содержания: «Какие эскизы?! Какие декорации?! Все кончено! Иваньково, в котором я прожил всю свою жизнь, сносят с лица земли! Всему конец!»

Немного позднее (т.е. до 1941 года), мне пришлось проезжать мимо Иванькова, или мимо того географического места, которое так когда-то называлось на карте. Вместо большой деревни и дачных строений разливалось большое озеро, образовавшееся путем запора воды речки Химки, высились какие-то бесконечные строения и заборы. Это воздвигался очередной новый индустриальный гигант. От одного из поэтических уголков Подмосковья не осталось и следа. Бедный Симов и «симовы»!

Новые заводы, стройки, фабрики, корпуса, трубы тянулись вдоль Волоколамского шоссе, как бы стараясь наверстать упущенное время и исправить допущенную оплошность в задержке коренного искажения буколического ландшафта старого Подмосковья. Здесь блиц-индустриализация, как и всюду, поглотила и повернула дыбом все известные нам исторические понятия, как например: Покровское-Стрешнево, Тушино, село Спасское, Павшино, Губайлово и др. Но тогда, правда, еще каким-то чудом уцелел сосновый островок влево от железнодорожного переезда в Стрешневе, где когда-то жила на даче семья Берсов и куда Лев Николаевич, тогда еще жених, ходил пешком из Москвы все 12 верст от заставы почти ежедневно их навещать.

Тут же за Покровским парком, близ Петербургского шоссе, было небольшое сельское кладбище, где была могилка Ванечки, о короткой жизни которого и его кончине, о каком-то просветленном уходе из нее, так потрясающе вдохновенно и трогательно рассказала Софья Андреевна Толстая в своих записках. На месте этого кладбища раскинулся теперь гигантский поселок стандартных домов.

Хотел бы я видеть, что будет на месте этого поселка через тысячу лет! А что-нибудь, да будет. Тебе отмщение и Ты воздашь!


…В кабинете отца стоял письменный стол, ранее принадлежавший бабушке – Надежде Филаретовне фон Мекк. У бабушки над этим столом висела картина, на которой была предусмотрительно прибита дощечка с надписью «Зима». Много и подолгу я смотрел в детстве на эту картину, желая обнаружить, что именно побудило (и кого?) назвать ее «Зимой» и зачем ее купили? Во всяком случае, нельзя было считать ее объектом для возбуждения каких-либо художественных эмоций. Можно подумать, что покупая ее где-нибудь в мебельном магазине (возможно, что вместе с тем же самым зеленым и плюшевым гарнитуром), мой дед или бабка поставили себе цель купить что-то в золотой раме и притом наименее художественное. Во всяком случае, эта была, – и надо думать, что к счастью, – единственная «картина» во втором этаже дома. Убогое время, жалкие вкусы!

Из коридорчика вела дверь на чердак. С площадки прямо шла дверь в шкафную комнату, где помещалась наша няня Степанида, а позднее Елена Ивановна, или Еленушка, няня моей сестры, поступившая в наш дом в год моего рождения и прожившая в нашей семье до 1922 года.

За перегородкой была дверь в так называемый «мамин WC», а с другой стороны – дверь в спальню родителей, самую светлую и приятную комнату верхнего этажа. Обставлена она была «скромно» – кроме кроватей и мраморного умывальника, в ней была ширма японская шелковая с какими-то экзотическими птицами и цветами, зеркальный шкаф, комод, круглый стол и два глубоких мягких низких кресла, почему-то всегда в чехлах. В углу киот с иконами и зеркало на туалетном столике. На стене – репродукция известной картины Маковского «Боярский пир» и акварельный рисунок «подсолнух и бабочка», приколотый на нем – мой подарок матери и мой первый opus в этом роде. В этой спальной комнате родился я и потом моя сестра. Упомянутая выше японская ширма имеет свою довольно любопытную историю (см. приложение)4.

Из спальни вела дверь в другую детскую – моей сестры, расположенную над нижней гостиной. Сестра, вплоть до ее девичьей зрелости, страдала какими-то очень страшными припадками удушья, которыми пугала и родителей и всех домочадцев и которые никто из врачей, ни даже отец Иоанн Кронштадтский, не могли вылечить. Потом все прошло, и ее сыну Леве по наследству не передалось.

Еще дальше была расположена комната, неизвестно почему носившая название «бильярдной», без каких-либо следов этого спорта. В ней стояло несколько шкафов, две детские парты и сложены были всякие наши игрушки. Теоретически предполагалось, по-видимому, что здесь мы будем учиться и отдыхать. Но жизнь вносила часто много коррективов в эту норму нашего детского поведения.

Мы предпочитали играть всюду, но не там, где нам было положено. Особенно предпочитали мы подвижные игры. Самой любимой игрой была «в разбойники», когда, отправляясь из одного установленного места, надо было уметь проскочить в «дом», находящийся в другом этаже. Потом в «прятки», и прятались всюду: под столами, диванами, в шкафах, на шкафах, в сундуках, даже под юбкой у матери. Любили кубики, которых было очень много и можно было строить большие крепости, неизменно разбиваемые в конце игры деревянными шарами от кегель. Очень любил я такую заводную игрушку: в домике у окна сидит кот-сапожник и стучит молотком по подошве сапога на колодке, а к окну крадется мышка, которая показывает коту большой нос и скрывается за углом домика, как только кот-чеботарь вскакивает, чтобы поймать ее.

В «бильярдной» висел на стене портрет-литография Унковского, одного из наших тверских ярых деятелей отмены крепостного права, портрет, неизвестно как и зачем сюда попавший, как карта Африки в конторе дяди Вани у Чехова. С таким же успехом мог здесь висеть Марк Аврелий, генерал Гурко или Дизраели. Никому никогда не пришла в голову мысль, что пожалуй Унковского лучше поместить в кабинете отца. Портрет этот был, как будто, единственным предметом, который связывал век нынешний и век минувший.

Наконец, последняя комната верхнего этажа была «Борина комната», то есть комната моего старшего брата. В детские годы при нем был воспитатель, живший в угловой крошечной комнатке с окном, дверью на балкон. Не поддается расшифровке, откуда попала сюда и почему цветная литография «Пожар Парижа при Коммуне». Позднее эта комната предназначалась для гостей. Из комнаты брата вела в нижний этаж лестница, выходящая в переднюю. Вот и все. Не так уж много жилого помещения, принимая во внимание, что за стол садилось не меньше 12 – 14 человек, а спать вповалку, как в ночлежке, тогда не было принято.

До сих пор не могу понять, где и как могли размещаться постоянно приезжающие к нам родные и домочадцы, никогда не стесняя нашу семью и не используя под жилье гостиную, столовую и кабинет отца. Еще труднее представить себе, как при значительном штате прислуги, учителей, родных и гостей никогда ничего в доме не пропадало и не терялось.

Между тем, как теперь, когда я пишу эти строки и мы живем в одной комнате, бесконечно все пропадает и куда-то исчезает! Или, может быть, тогда мы просто не замечали пропажи ложек, ножей, вилок и прочих хозяйственных принадлежностей, поскольку нож был не один, вилок больше двух, ложками обеспечивались все кушающие суп одновременно, точно также у каждого члена семьи была своя чашка, не считая чайного сервиза. Я уже не говорю о том, что месяцами – и зимой, и летом – дом стоял необитаемый. Ставен не было, и никогда никаких попыток к какой-нибудь краже или ограблению дома не было сделано. Не покушалась на хозяйственное добро и прислуга…

Я не помню точно, когда, наконец, умер старый Крот. Но я помню разговоры о том, что его похоронили на месте, выбранном моим отцом в Новом Парке (французском), по левой дорожке у второго мостика. На его могиле был посажен дубок. Он хорошо принялся и быстро развивался. Но вот однажды с ним стряслась беда.

У Марии Ивановны Феличевой жил ее племянник – сирота Ваня Федоров, товарищ моих детских игр и мой сверстник. Как-то раз, по ни чем не объяснимому мальчишескому импульсу, бегая по саду, он вдруг сломал верхушку дубка, обезглавив и обезобразив его. Грозной и не любившей шуток «маркизой Феличини» Ваня был выпорот, а дубок стал расти уже не вверх, а вширь.

Наступил мрачный 1911 год. Мой старший брат Борис, женившийся в 1904 году двадцатилетним юношей, к этому времени давно уже разошелся со своей женой и тщетно искал верного пути в жизни, пробуя то одно, то другое. Вполне было естественно, что он, как старший сын, получил Жуково во владение от родителей. Это имение не было родовым, а было приданым моей бабки, матери отца, рожденной Фиглевой. Это старинная тверская фамилия. Не знаю, какое отношение она имеет к игривому выражению «строить фигли-мигли».

Последними представителями этого рода были, кроме моей бабки, умершей в 1895 году, ее брат Сергей Васильевич, бывший правовед, в 70-х годах заведовавший придворно-конюшенным ведомством (он не оставил мужского потомства)5, и ее две сестры: Анна Васильевна (девица) и Елизавета Васильевна, по мужу Карамышева, не имевшая детей.

У брата, бросившегося в какие-то фантастические коммерческие авантюры, был долг чести. Он взял большие деньги без всяких расписок и обязательств под «честное имя»… Надо было вернуть долг. Брат решился продать Жуково. После развода родителей продажа Жукова была второй острой травмой, нанесенной моему юному сознанию. Я усиленно сопротивлялся этой продаже.

Мои старшие родные тети и дяди – люди, бывшие в прошлом без всяких средств, но сделавшие себе государственной службой солидное положение в обществе и скопившие себе кое-какой капитал, отказались помочь брату и выкупить у него Жуково, чтобы сохранить его в семье.

Л.Н. Толстой писал, что любит только свою землю, свою усадьбу, свой сад, свой дом, потому что все именно его. Он этим владеет и он, и только он, распоряжается. Он – хозяин. А всякую чужую землю, даже самую красивую и роскошную, как какую-нибудь Швейцарию или Крым, он любить не может. Я с Толстым не согласен. Я никогда не владел Жуковым и никогда не думал быть его хозяином, и между тем, я любил его и люблю сейчас, как очень близкого и родного человека. Мне было всё равно, кому в моей семье или кому из моих родных оно будет принадлежать. Только было совсем необходимо, чтобы оно осталось в семье. И я не мог представить себе добровольный отказ моих родителей от Жукова, тупое, мелочное, обывательское, холодное и очень эгоистичное отношение старших родных к месту, где родились и выросли.

Осенью 1911 года, обходя в последний раз все родные и кровно любимые уголки Жукова, я прошел и к могиле Крота. Дубок уже был намного выше меня. Сломанный рукой Вани ствол по-прежнему безобразно торчал вверх. Но в нем уже ощущалась большая сила, и он обещал быть таким же стройным и красивым деревом, как и его старшая родня в старом саду…

Когда немецко-фашистские войска заняли Ржев, потом Зубцов и стали подходить к Торжку, то все мои мысли о войне сконцентрировались на одной точке земного шара. Что осталось после нашествия врага от построек? Как выглядит теперь жуковский парк и сад? Но из всех этих бессмысленных, чудовищных и диких обрывков фантастических видений, один принял ясные и четкие контуры. Мне виделся старый, полувековой дуб над могилой Крота, который раскинул широко свои могучие ветви и, когда ветер шевелил их, я слышал, как он шептал: «Пала связь времен, зачем же я связать ее рожден?»…

Загрузка...