Наконец, Жиревичова выбилась из сил и остановилась.

— Ну, — сказала она повелительным тоном, — садись за работу, успокойся сама и дай мне тоже отдохнуть. А глупости эти выкинь из головы раз и навсегда…

Бригида подняла голову.

— Нет, мама, — ответила она, — я не сяду, не примусь за работу и не выкину из головы эти глупости… я пойду сейчас к нему и скажу, чтобы он заказал оглашение. Я уже совершеннолетняя… Ксендз выдаст мне метрику… Через две недели мы поженимся.

Она сказала это мрачным, но решительным тоном. На лице Жиревичовой отразилось сильнейшее беспокойство. Да, Бригида могла это сделать, она действительно была совершеннолетней, ксендз действительно мог выдать ей нужные документы, они действительно могли обвенчаться без ее согласия! Итак, чтобы побороть чертовское упрямство девушки, остается одно-единственное средство. Если Эмма не хочет опозориться перед людьми, если она хочет прямо смотреть в глаза Лопотницкой и Станиславу, она должна прибегнуть к этому единственному средству.

В воображении Жиревичовой промелькнул образ какой-то актрисы; она видела ее когда-то на сцене онгродского театра в роли матери, проклинавшей не то сына, не то дочь. Она не могла точно вспомнить слова проклятья, но перед глазами у нее стояла, как живая, внушительная и патетическая фигура актрисы.

И вот она вышла на середину комнаты, воздела руки и воскликнула:

— Раз так, то я прокляну тебя, подлая дочь! Прокляну вместе с твоим Сосниной и со всеми Соснинами, которые у вас родятся… Слушай же! Пусть проклятие матери…

— Мама! Мама! Мама! — закричала в страхе Бригида и, кинувшись к Жиревичовой, пыталась схватить ее за руки, за платье, чтобы только помешать ей договорить. Она была смертельно бледна и дрожала с головы до ног. — Мама! Не проклинай! — кричала она. — Мама, перестань, ради бога!.. Проклятие матери!.. О, я боюсь… За что же его проклинать! И детей… Мама, сжалься… Не будет благословенья божьего… ужасно!..

И рослая, стройная Бригида рухнула к ногам матери. Но пани Эмма резко отпрянула от дочери. В холодных ее глазах сверкнуло торжество.

— Да, — вскричала она, — раз мать проклянет, значит не будет божьего благословения… до четырнадцатого колена!.. Слышишь? До четырнадцатого колена! Голод, мор, змеи, саранча, мрак и все прочие египетские казни! Если ты не пообещаешь мне выкинуть из головы глупости, то я прокляну всех твоих Соснин до четырнадцатого колена! Ну что? Почему ты молчишь и лежишь, как мертвая, уткнувшись лицом в землю! Будешь еще противиться?! Ну, так слушай же! Пусть проклятие матери…

— Мама! Мама!

Бригида поднялась с пола.

— Не будет благословения божьего! — крикнула она. — Как страшно!

— Пусть проклятие матери…

— Погоди, мама, погоди! Остановись! Не губи моей и его души. О, несчастная я! Ухожу, ухожу! Уйду с глаз твоих прочь! Сделаю, как ты хочешь! О, лучше бы мне не родиться…

С этими словами, отчаянно рыдая и шатаясь как пьяная, она стремительно выбежала из дому.

Вечер был холодный; двор погрузился в глубокий мрак. Бригида побежала к воротам, у которых ее ждал статный мужчина с длинными густыми усами, одетый в простой городской костюм. Увидев Бригиду, он быстро шагнул ей навстречу.

— Ну что? Ну что? — спросил он нетерпеливо. — Уговорила? Она согласна? Можно мне пойти к ней?

Рыдающая Бригида, со свойственной ей порывистостью, схватила его за руку.

— Не согласна!.. Хочет проклясть и меня… и тебя! Уже начала проклинать!..

Он обнял ее, прижал к себе и долго молчал; потом грустно сказал:

— Мать проклянет, значит не будет благословения божьего. Я не могу взять тебя без материнского благословения. Какая она ни есть, все же она твоя мать… и наконец…

Руки его опустились, он поднял голову:

— И наконец… в чем дело? Кто я такой, вор, пьяница, бродяга, чтобы проклинать меня за то, что я полюбил девушку и хочу жениться на ней…

Бригида ничего не ответила и, покорная, словно застывшая, отодвинулась.

— Ты все испробовала? — спросил он немного погодя. — Просила? Убеждала? Говорила, что у меня есть верный кусок хлеба для тебя и даже для нее? Пусть у людей спросит. Пусть назначит срок, чтобы получше узнать меня. Я на все согласен… только не на проклятие.

Бригида продолжала молчать.

— Нам, как видно, с тобой только попрощаться и остается.

Бригида громко всхлипнула, и он снова обнял ее.

— Ну, ну, не надо, — говорил он, — может быть, старуха опомнится еще и подобреет. И у меня ведь сердце разрывается и плакать хочется… Знаешь что? Когда выпадет снег и у нас, каменщиков, окончится работа, я вырвусь как-нибудь в свободный день к тебе и узнаю… да хотя бы только чтоб взглянуть на тебя приеду, черноглазая ты моя!

— Приедешь? На самом деле приедешь? — спросила Бригида обрадованно, и в голосе ее зазвучала надежда.

* * *

Уже выпал снег, и переходившей улицу маленькой худенькой женщине было, вероятно, не слишком жарко в жиденькой, едва подбитой ватой жакетке, и все же ее круглое лицо напоминало красное яблочко, а маленькие глазки блестели, как черные бисеринки. В них то появлялись слезы, то мелькала тревога; время от времени она заламывала руки и тихо стонала:

— О боже мой, боже! Неужели это правда? Неужели это возможно?

Войдя во двор, она стрелой помчалась к квартире Жиревичовой.

— Дорогая моя! — крикнула она еще с порога. — Я не выдержу… я чуть жива… Светопреставление… Стась… Стась… наш Стасечек.

Она опустилась на диван, заломив руки и уставившись в одну точку. Жиревичова, которая наигрывала какой-то вальс, с особенной силой ударяя по клавишам в трогательных и мелодичных местах, подбежала к ней.

— Стась? Что случилось со Стасем? Заболел? Умер?

— Нет, нет, нет! Две недели тому назад он продал Жиревичи и уехал куда-то далеко, в Белоруссию, что ли, к каким-то родственникам…

— Уехал?

— Уехал!

— Как? Совсем уехал? Совсем?

— Да, совсем, совсем.

— Не попрощавшись?

— Вот то-то и обидно! Не попрощавшись!

Жиревичова остолбенела, на глазах у нее выступили слезы.

— Не верю! — закричала она вдруг. — Как это? Не попрощавшись со мной, со мной… ведь он так недавно еще говорил, что я его ange concolatrice[17]. Не верю! Кто тебе сказал?

— В городе! В городе! В городе! Все говорят, все наши общие знакомые… я относила подставки для подсвечников и салфеточки… все говорят, что это так…

Жиревичова опустилась на диван и долго сидела задумавшись, в унынии. Розалия вытерла слезы. Лишь спустя несколько минут вдова тихонько спросила:

— А наши денежки?

— Ах! — вскочила Розалия. — Я совсем забыла! Верно! Что же теперь будет с нашими деньгами и процентами? О боже! Мама очень расстроится… Что делать? У кого теперь требовать? Пойдемте к маме…

— Подожди, а ты не слышала, как это случилось? В чем дело? Почему ему пришлось так внезапно уехать?

— Ах, — махнула рукой Розалия, — разве можно людям верить? Теперь уж, конечно, всякие сплетни пошли… Говорят, будто он собирался теми деньгами, которые взял у мамы, покрыть какой-то долг, а потом продать лес и еще что-то такое и очистить имение от долгов, а сам на другой же день, после того как взял деньги взаймы, проиграл их…

— Что? Как это проиграл? В карты?

— В карты. Говорят, что в карты. И долг заплатить он уже не мог и продать то, что хотел, тоже не мог, и пришлось ему продать имение…

— Сплетни, ложь, клевета! — закричала вдова. — Он! Такая возвышенная душа… поступить так низко!.. Нет, этого не может быть! Тут кроется какая-то драма, злой рок, трагическое обстоятельство, что-то… что-то такое…

— Пойдемте к маме. Она, может быть, посоветует, как узнать правду. Мама знает все, что может и чего не может быть. Пойдемте.

Они пошли. И когда, сопровождая свой рассказ множеством восклицаний, оговорок, утверждений, отрицаний, вздохов и слез, они сообщили Лопотницкой все, что им было известно, почтенная старушка оцепенела. Прямая, как туго натянутая струна, она сидела разинув рот, широко растопырив пальцы на своей французской шали, и только веки ее над серыми остекленевшими глазами мигали быстро-быстро. Розалия в испуге подбежала к ней.

— Мама, вам дурно?

Лопотницкая очнулась от минутного оцепенения и повелительным жестом отстранила дочь.

— Рузя, дай мне салоп и теплый платок, — сказала старуха, как всегда твердо и самоуверенно.

Но с кресла она поднялась с трудом. Розалия подала ей салоп и платок.

— Куда вы собираетесь, мама? Сегодня очень холодно…

Лопотницкая указала пальцем на дом, в котором жил адвокат.

— У него я выясню, что правда, а что ложь. Он знает всех помещиков и в курсе их дел.

— Я пойду с вами.

— Не надо. Там могут говорить о таких вещах, которых девушкам слушать не подобает.

В салопе Лопотницкая выглядела совсем старой и сгорбленной. Со своей неизменной палкой в руке она шла по двору медленнее и не так уверенно, как обычно. Пани Эмма и Розалия в тревоге и молчании ждали ее. Она вернулась быстро, минут через пятнадцать, и хотела сама снять салоп, но не смогла. Руки у нее тряслись и даже голова ее, обычно так гордо сидевшая на негнущейся шее, тоже тряслась.

— Ну что, мама? — спросила, помогая ей раздеться, Розалия.

Лопотницкая ответила резко и коротко:

— Правда, все правда.

— Значит, он уехал? — воскликнула Жиревичова.

Ответа не последовало.

— А наши деньги? — спросила она тише.

— Пропали, — глухо ответила старуха, которая уже сидела в своем кресле, прислонившись головой к спинке и уставившись в потолок.

Вдова сильно побледнела. Перед ней возник призрак нищеты.

— Как же это? — пробормотала она дрожащим голосом. — Ведь у нас были заемные письма и расписки Стася.

Лопотницкая подалась вперед и посмотрела на Эмму пронизывающим взглядом.

— Заемные письма! — крикнула она. — А кто их писал? Нотариус. Ицкевич какой-то! Разве могут иметь цену документы, написанные каким-то Ицкевичем? То, что вот такие Ицкевичи и весь теперешний сброд делают, то… то… то… никакой цены иметь не может. В том-то… это… это… это… и беда, что над нами властвуют Буциковские, а Жиревичи вынуждены продавать свои имения Буциковским. Стась продал имение Буциковскому, и те, для кого эта продажа оставалась тайной, потеряли все, что ими было вложено в Жиревичи. Буциковский, хоть и взял себе Жиревичи, конечно, ничего не выплатит… этот… этот… этот… экономишка!

Она снова оперлась головой на спинку кресла и уставилась в потолок. Пальцы ее судорожно мяли края французской шали, а губы были сжаты так сильно, что под высоким, испещренным множеством морщинок лбом видны были в профиль только две резкие, сходившиеся линии носа и подбородка. Так она просидела до позднего вечера, не обмолвившись с дочерью ни единым словом, молчала она даже тогда, когда Розалия с распухшим от слез лицом поставила перед ней стакан чаю и долго и горячо целовала ее руки. Если бы не широко раскрытые глаза, бессмысленно глядевшие в потолок, можно было бы подумать, что она спит или находится в глубоком обмороке. Под вечер она начала что-то еле слышно бормотать. Розалия, внимательно прислушиваясь, смогла разобрать только отдельные слова:

— До чего дожили! Сын помещика…

И потом:

— Доченьке ничего не оставлю… рукоделие… только… рукоделие…

Около полуночи Лопотницкая поднялась с кресла и попросила Розалию помочь ей раздеться. Напрасно дочь допытывалась, как она себя чувствует, не нужно ли сходить за чем-нибудь в аптеку. Она не отвечала. Ночью Розалия не спала и все время прислушивалась; ей казалось, что она слышит стоны, приглушенные подушкой. Но она не осмелилась, однако, заговорить или зажечь свет, а когда утром она очнулась от недолгой тяжелой дремоты, то вскрикнула от удивления и радости: мать ее сидела на краю кровати, одетая как всегда, в шали, в нарядном чепце, даже в очках, прямая, с обычным, только еще более торжественным выражением лица.

— Как вы себя чувствуете, мама? Не больны ли вы?

— Ничего подобного. Чувствую себя, как всегда. Поди отвори ставни, а потом приведи себя в порядок и отправляйся в город. Купи десять листов почтовой бумаги, десять конвертов, чернил, перьев… смотри только, чтобы перья были мягкие.

— Мамочка, а зачем все это?

Старуха не ответила.

Когда Розалия, выполнив поручение, вернулась домой, мать сидела в кресле с молитвенником на коленях и усердно молилась. Увидев дочь, она несколько раз ударила себя в грудь, перекрестилась и закрыла молитвенник.

— Рузя! Подойди ко мне!

Она провела рукой по волосам Розалии, на которых в тот день не было и следа помады, и начала говорить:

— Мы теперь очень бедны, у нас ничего не осталось, но сохрани тебя бог жаловаться или говорить о нем что-нибудь дурное. Жаловаться, показывать свое горе перед людьми и роптать нам не пристало, для нас это унизительно, а дурно говорить о нем — грех. Какой он ни есть, но во всяком случае это… это… это… наш, одного с нами круга и происхождения. Не доставим же мы проклятому сброду удовольствия, не дождутся они того, чтобы мы друг на друга жаловались и дурно говорили друг о друге. Ну как, Рузя, будешь ли ты послушна моей воле?

— Я, кажется, всегда вас слушалась, а что касается Стася, то я ничего дурного не могла бы о нем сказать, даже если бы захотела…

— Это хорошо. Ты истинная, достойная дочь моя! А теперь я тебе вот что скажу… мы, бог даст, не пропадем! Я верю в милость божию и в доброту тех сердец, тех людей, бок о бок с которыми прожила всю жизнь… Они, конечно, не оставят нас в крайней нужде, хотя обстоятельства изгнали меня из их крута… Сегодня и завтра я буду писать письма и разошлю их… жене предводителя Кожицкой, Одропольскому, Саницким, тем, что из Санова на Немане, и еще многим другим… с которыми меня связывает старое знакомство и это… это… это… воспоминания. Стася я обвинять не собираюсь… Я только напишу им, что хотела поддержать одного из наших, помочь ему, вырвать его из рук сброда… Я исполнила свой священный долг, пусть же и они исполнят свой долг по отношению к нам…

— Они исполнят, конечно исполнят! — с жаром воскликнула Розалия, покрывая руки и колени матери горячими поцелуями. Сейчас больше, чем когда-либо мать была ее «единственным счастьем».

Вечером Жиревичова тихо и робко вошла к Лопотницким. За эти сутки она очень изменилась, не только стала тихой и робкой, но сразу сильно постарела. Глаза у нее воспалились и покраснели, а лицо было бледно и помято. В комнате стояла глубокая тишина. Розалия спешно заканчивала какую-то работу. Лопотницкая писала письма. Она сидела за столом, ничуть не согнувшись, прямая и неподвижная, и довольно быстро водила пером по бумаге, а лицо ее не только не выражало унижения или скорби, но, напротив, на нем было написано самодовольство, высокомерие и гордость.

Жиревичова присела на полу, возле Розалии.

— Что твоя мама пишет? — спросила она шепотом.

— Письма к помещикам — просит, чтобы они выполнили свой долг по отношению к нам, так же как мама выполнила свой по отношению к Стасю. Они, конечно, сделают это и не допустят, чтобы мама терпела нужду.

— Конечно, сделают и не допустят, чтобы она терпела нужду, — подтвердила вдова и, горестно сложив руки, добавила: — Боже мой! Вот что значит принадлежать к дворянскому роду!

Потом тихонько и униженно она стала просить Розалию помочь ей продать рояль.

— Брыня разменяла сегодня в городе последний рубль, и я, право, не знаю, что с нами будет дальше. А пока я должна, непременно должна продать рояль.

Потом она говорила о том, что никто не может представить себе, как тяжело ей расстаться с роялем, но что поделаешь! Других ценных вещей у нее нет. У Розалии в городе больше знакомых, чем у нее… Может быть, ей удастся найти покупателя, который мог бы сразу заплатить деньги. Розалия охотно согласилась исполнить ее просьбу и, заметив, что Эмма плохо выглядит, спросила, не больна ли она.

— Да, мне плохо, очень плохо, — ответила Жиревичова, дрожа от холода и кутаясь в платок. — Да разве может быть иначе? Сразу свалилось столько неприятностей и душевных потрясений, а здоровье у меня всегда было слабое. Кто мог бы предположить, что Стась уедет, не попрощавшись с нами?

Розалия вздохнула:

— Видимо, иначе не мог… бедняжка! Он всегда был такой вежливый, добрый, милый…

Они пошептались еще несколько минут о Стасе, причем Жиревичова продолжала уверять, что в его поступке таится какая-то драма, злой рок, трагическое обстоятельство, нечто такое…

Через несколько дней Розалия сообщила соседке, что нашла покупателя; он сразу же уплатит деньги и тут же заберет рояль. Под вечер Бригида отправилась в лавочку — выпросить в долг хлеба и крупы, а Жиревичова села за рояль.

— В последний раз! — прошептала она. — В последний раз!

Она взяла дрожащей рукой пассаж, потом сыграла отрывок из какого-то вальса, но вдруг оборвала и, тихонько аккомпанируя себе, начала петь прерывающимся от слез голосом:

Скажи ему: неведомая сила

Навек связала с ним мою судьбу!

Скажи ему…

Но вот в сенях послышались тяжелые шаги. За роялем пришли грузчики. Эмма встала, отошла в сторону и, прикрыв платком рот, молча наблюдала за работой грузчиков. Но когда приподнятый с полу и подпираемый сильными плечами рояль начали выносить из комнаты, она бросилась к нему и, цепляясь за инструмент то с одной, то с другой стороны, принялась громко причитать:

— Мое прошлое… молодость моя… счастливая пора моей жизни уходит… Уходит… уходит!..

Потом в комнате наступила тишина. Розалия молча сидела на диванчике, а Эмма с лихорадочным возбуждением бегала по комнате и взволнованно, долго, без умолку говорила. Она вспоминала всю свою жизнь. Сперва она жаловалась, что родители слишком рано выдали ее замуж. Если бы она была постарше, то сделала бы более подходящую партию. Потом она говорила о муже, — он был хорошим, очень хорошим человеком, но никогда не понимал ее, не мог удовлетворить ее возвышенные чувства и в конце концов оставил ее с такими ничтожными средствами. Бригида уродилась в отца; она добрая девушка, но какая от нее радость? У нее такая простая и грубая натура, что она не может ни сделать хорошей партии, ни стать задушевным другом своей матери. Если бы сыновья ее выросли и были живы! Но что поделаешь! Разве у нее были когда-нибудь хорошие и преданные слуги? Нянькам много платили за то, чтобы они смотрели за детьми, а они все же не доглядели, и два несчастья, одно за другим, свалились на нее, как гром среди ясного неба. И так вся ее жизнь прошла в одних только неприятностях, огорчениях и лишениях. Она потеряла близких, о которых хранит память в своем сердце, — родителей, мужа, сыновей, а теперь, когда она чувствует, что крылья ее уже совершенно сломаны, когда она так измучилась и исстрадалась, в довершение ко всему она лишилась всего своего состояния, своего рояля и последней уже, наверно, на земле родственной ей души.

Все это она говорила быстро, жалобно, но без слез. Наоборот, глаза у нее были сухие и лихорадочно блестели, на щеках горел нездоровый румянец, и она, вся дрожа, куталась в теплый платок. Когда спустя час, после того как вынесли рояль, Розалия собралась уходить и уже была в дверях, Жиревичова окликнула ее:

— Дорогая панна Розалия, если ты встретишь моего Игнатия, скажи ему, чтобы скорей шел домой, потому что я больна и нуждаюсь в уходе. И скажи, чтоб Конрадка и Эдка отвели в дальние комнаты, потому что они все время плачут и у меня от их плача сердце разрывается.

Розалия хотела было перекреститься, но потом, понимающе покачав головой, позвала Бригиду, которая ставила в сенях самовар.

— Брыня, беги за доктором: твоя мама больна, она бредит.

Жиревичова болела долго и тяжело, но все же осталась в живых. И когда она в первый раз после болезни поднялась с постели, в комнате не было уже ни диванчика, ни платяного шкафа, ничего из бывшего у нее ранее движимого имущества, которое можно было обратить в деньги. Пустая комната с голыми стенами казалась еще мрачней при ярком свете морозного зимнего дня. У окна сидела Бригида и шила из грубого холста мешки, такие, в которых возят муку с мельницы. Бессонные ночи, непрерывная работа, лишения, а может быть, еще какие-нибудь горести, оставили глубокий след на ее красивом лице. Видя, что мать встала и довольно уверенным шагом прошлась по комнате, она сказала, не отрываясь от работы:

— Мама, мне надо поступить в услужение. Нам уже совсем не на что жить.

По рекомендации Розалии Бригида нанялась горничной в богатый дом, так как ничего другого она делать не умела. Казимеж Соснина больше не появлялся; он, по всей вероятности, бывал в Онгроде, но не пытался уже встретиться с ней. Ничего удивительного: каменщик не рыцарь и не граф какой-нибудь! Может быть, у него не было времени или, возможно, за тяжелой работой он все реже вспоминал о своей «черноглазой» и в конце концов совсем забыл о ней; а может быть, «сизая голубка» прочила ему в жены не барышню из такого дома, где проклинают дочерей, а другую девушку и он поддался ее уговорам.

Бригида не ужилась у хозяев и потом стала часто менять места. Хозяева признавали, что она честная и работящая девушка, но мрачная, как ночь, и вспыльчивая, как порох. Она сама ни к кому глубоко не привязывалась и других не умела к себе расположить. А после одного случая она совсем опустилась. Как-то, переходя улицу с корзинкой в руке — очевидно, ее послали за покупками, — Бригида встретила Розалию. Вначале, казалось, она очень обрадовалась, увидев свою старую знакомую. Они поздоровались. Прошло уже несколько лет с тех пор, как они виделись в последний раз.

— Как ваши дела? — спросила Бригида. — Жива ли еще твоя мать?

Розалия разговорилась с обычной для нее словоохотливостью. Оказалось, что ее мать уже целых два года прикована к постели. У нее ревматизм, она очень исхудала и лежит, бедняжка, словно фигурка восковая, желтая и неподвижная. Но никогда не жалуется, не ропщет, не капризничает; иногда только застонет от боли, и то ночью, когда думает, что Розалия спит и ее не слышит. Живут они на те деньги, которые Розалия выручает от продажи рукоделий, да еще на то, что присылают окрестные помещики. А они присылают! Присылают! Жена предводителя то мешок картофеля, то немного крупы и буханку хлеба; Саницкие то несколько рублей, а то несколько злотых, сколько могут, потому что и у них дела не так уж хороши; Одропольский дает аккуратно по рублю в месяц, да и другие тоже. И все же им иногда приходится голодать, а квартира у них такая, что зимой иней и лед на стенах. Но что поделаешь? Они обязаны были выполнить свой долг и ни на кого не жалуются, никого ни в чем не обвиняют; и, если бы не болезнь матери, они жили бы не так уж плохо. Совесть у них чистая.

— А ты, Брыня, как живешь?

Брыня с досадой махнула рукой. Она не была склонна к дружеским излияниям. Зато Розалия говорила и за себя и за нее.

— Да! Знаешь, твой давнишний поклонник женился. Я зашла как-то случайно в костел и попала на его свадьбу. Он женился, кажется, на дочке сапожника, но девушка она красивая, брюнетка, как и ты.

Легкая судорога пробежала по лицу Бригиды. Она попрощалась с подругой, крепко пожала ей руку, и сразу же ушла. Пройдя несколько десятков шагов, она зашла в какой-то двор, поставила корзину на землю и, прислонясь к глухой кирпичной стене, закрыла лицо руками и разрыдалась. Большая черная собака, вот уже несколько лет ходившая за ней по пятам, положила лапы ей на плечи и лизнула ее руку. Девушка перестала плакать, погладила собаку, подняла корзину и пошла дальше.

С этого дня на Бригиду все чаще начали находить апатия и лень. Она уже не была такой работящей, как раньше. В ее густых черных волосах появилась седина, погасшие глаза безучастно смотрели на все и на всех, лицо увяло. Когда она проходила по улицам города в старом, порыжевшем платке, низко надвинутом на лоб, за ней всегда плелась собака, на которую она смотрела порой с такой нежностью, словно это было все, чем она владела и что любила на свете. Часто она по целым неделям и месяцам оставалась без места. Тогда она жила у матери в маленькой комнатушке, помещавшейся в старом, заброшенном монастыре, где костельное начальство разрешило вдове жить бесплатно. Когда у Бригиды не бывало постоянной работы, она нанималась поденно стирать, катать белье, убирать квартиры у людей, которые не держали прислуги, и даже носить воду, а Жиревичова…

Все более или менее зажиточные семьи в Онгроде знают худую жалкую женщину, которая время от времени приходит к ним в сильно поношенном платье, отделанном, однако, обрывками бахромы и лентами, в старой, аккуратно надетой на завитые волосы шляпе, с обвисшим, служившим уже много лет пером. Легкой походкой, приседая, приближается она к хозяйке дома, а если это был первый визит, то подает вчетверо сложенный лист бумаги. Бумага эта содержит длинное послание, начинающееся словами: «Высокоуважаемые господа благодетели! Происходящая из благородной семьи, потерявшая здоровье и состояние вдова чиновника осмеливается возвести с мольбой глаза свои к исполненному великодушия лику тех, кто…», и так далее.

Если она приходит в дом, где ее уже знают, то не подает эту бумагу, а останавливается в нескольких шагах от дверей и смотрит все еще голубыми, как бирюза, глазами на присутствующих, как бы умоляя снизойти к ней и допустить хотя бы на мгновение в свое общество. Кто из сочувствия, кто от скуки, для времяпровождения, исполняет ее просьбу. Ее приглашают в гостиную, где она робко садится на краешек стула и тут же спешит воспользоваться случаем, чтобы рассказать о своей прежней жизни. Когда ее расспрашивают о ее прошлом, она всегда начинает с «дома своих родителей».

— Когда я жила еще дома у своих родителей, — говорит она, — меня называли Сильфидой.

— Почему? — спрашивают ее.

Жиревичова, покраснев и улыбаясь, оглядывает свою фигуру и отвечает:

— Я всегда была такой тонкой, хрупкой… — А потом добавляет, что покойный муж и вся его родня называли ее «Зефир», потому что она необыкновенно легко танцевала, да и характер у нее был такой, что она никогда не могла принять какого-нибудь определенного решения… Сегодня ей нравилось одно, завтра другое, как обычно бывает с людьми, которые живут в счастье и довольстве.

Она всегда жадными глазами смотрит на рояль. Все знают, что она когда-то играла и пела, и иногда кто-нибудь, для развлечения или чтобы доставить ей удовольствие, просит ее сесть за рояль. В таких случаях она вся преображается: снимает дырявые перчатки и, блаженно улыбаясь, берет несколько тихих, грустных, немного фальшивых аккордов. Дети хихикают по углам, взрослые, с жалостью поглядывая на нее, улыбаются или насмешливо пожимают плечами, но она, упоенная музыкой, своим талантом и прекрасным обществом, в котором находится, начинает петь еще довольно чистым и звучным, но уже слабеющим и то и дело срывающимся голосом:

Скажи ему: неведомая сила…

Она знает много других песен, но больше всех любит эту и еще одну:

Звезда моя, что надо мной сияла,

Когда я только увидала свет.

Зачем, зачем сиять ты перестала…

Чаще всего случается, что в ту минуту, когда она с особенным подъемом поет вторую или третью строфу своей песенки, в комнату входит гость или хозяин дома, который недолюбливает ее или, вернувшись с работы, голоден, и напоминает, что пора обедать или ужинать. Тогда ей суют в руку несколько злотых и дают понять, а иногда даже прямо говорят, что пора уходить.

Загрузка...