Джейн Веркор СИЛЬВА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Моя фамилия Ричвик, и если я и отзываюсь на имя Альберт, то делаю это из чистой вежливости: терпеть не могу это имечко — всегда хотел, чтобы меня звали Брюсом. Мое свидетельство о рождении находится в мэрии Уордли-Коурт, Сомерсет, Великобритания, в регистрационных книгах за 1892 високосный год: родился я 29 февраля. Указываю эти сведения для того, чтобы любой Фома-неверующий мог удостовериться, если пожелает, в подлинности моего существования.

Я родился в огромном фамильном замке Ричвиков и был воспитан бабушкой с материнской стороны, поскольку родители мои погибли ужасной смертью во время охоты, в самом сердце Арденнского леса, куда их пригласил барон Антуан Ван-Верпен, связанный, как известно, узами родства с королевским семейством Нидерландов. Мой отец поставлял барону выращенных им, то есть полудиких, лисиц. После его смерти, а равно и смерти моей матери (оба они были сброшены с лошадей и растерзаны разъяренными кабанами) предприятие это заглохло: убитая горем бабушка, потеряв детей, приказала снести изгороди фермы, и лисы разбежались. Я вырос под ее присмотром в замке старинном просторном доме, затерявшемся среди лугов и лесов. Когда я достиг возраста, в котором начинают охотиться, бабушка умерла. На смертном ложе она заставила меня поклясться, что я навсегда откажусь от охоты. Я подчинился с радостью, ибо вынес из ее рассказов о гибели моих родителей неодолимое отвращение к этому кровавому виду спорта. И моим главным занятием в жизни помимо работы (я восстановил лисью ферму) стало отныне чтение.

Я с детства рос в окружении книг. Они сформировали мой характер. В той мере, в какой вообще можно знать самого себя, я описал бы свою особу следующим образом: добрый христианин, но скорее по привычке, нежели в силу ревностной веры в Бога. Из чтения книг я составил себе не слишком лестное представление о роде человеческом и его разуме. Люди бегут суровых истин, укрываясь под сенью приятных им заблуждений. Пророки были всего-навсего людьми, так как же можно быть уверенным в том, что некое божественное откровение они истолковали верно, без ошибки? Пребывая в подобной неуверенности, я и сторонюсь церквей и священников, так же как, впрочем, философов и ученых. И только одно установление человечества кажется мне достойным доверия — наименее разумное, наиболее скромное, но в то же время самое древнее и самое устойчивое — традиция. А вместе с нею благопристойность, а вместе с нею — религия; вот отчего, не слишком полагаясь на ее догматы, я все-таки остаюсь ей верен. Она делает отношения между людьми более отрадными и легкими. Она избегает жестокости и насилия. И я убежден, что нельзя требовать от нее большего, не впадая в иллюзии.

Особенно укрепился я в этих мыслях со времени моего приключения. О коем я и начинаю сегодня свое повествование, хотя и не стану его публиковать: я и в самом деле решил подождать тридцать лет, прежде чем напечатать эти страницы. Этого требуют элементарная предосторожность и осмотрительность: люди ведь склонны верить лишь в те чудеса, что освящены в Библии, и отказываются признавать все другие — пусть они даже узрят их собственными глазами, — если чудеса эти не санкционированы властями, утвержденными в сем качестве самими же людьми.

Да не будет эта мысль сочтена признаком некоего глупого нонконформизма. Напротив, я нахожу, что так оно вернее. Я уже говорил, как ценю общественный порядок. А независимый образ мыслей, распространись он слишком широко, не позволит этому порядку просуществовать долго.

Но то, что я решаюсь рассказать, являет собою чудо, именно чудо, в которое никто никогда не поверит. Если бы я опубликовал свой рассказ слишком рано, это могло бы повлечь за собой прискорбное и нежелательное расследование по поводу некоей особы, под предлогом разоблачения меня и моих измышлений. По прошествии же тридцати лет для подобного расследования будет уже слишком поздно; конечно, мне и тогда поверят не более, чем сегодня, но к 1960 году практические основания для такого недоверия, надеюсь, давно исчезнут. А пока что у нас 1925 год, и сейчас, когда я пишу эти строки, мне тридцать три года. Еще в прошлом году я считался стойким холостяком, хотя и подумывал о женитьбе, устав от коротких связей, начинавшихся и кончавшихся в Лондоне за те несколько зимних месяцев, что я проводил в городе, когда мое присутствие не требовалось на ферме. Да, я подумывал об этом, хотя, признаюсь, без особого восторга. В один из сентябрьских понедельников, заскучав в поезде, увозившем меня из Лондона в Уордли-Коурт, где ждал моего прибытия экипаж, присланный с фермы, я покопался в чемодане с книгами (каждый раз везу с собой кучу книг, купленных у букинистов) и выбрал роман Дэвида Гернета, которого друзья давно уже нахваливали мне, превознося его блестящий, легкий и тонкий юмор. Увы, он совершенно разочаровал меня. Да, признал я с усмешкой, то, что женщина превращается в лисицу на глазах своего несчастного мужа, — это забавная посылка. Но последующее длинное преображение светской дамы в дикое животное показалось мне бесконечно скучным, вялым. За несколько лет до того я прочел «Превращение» Кафки, вышедшее на немецком языке. Какая пропасть разделяла эти книги![1]

Как видите, чувства мои ограничились чисто литературным анализом, впрочем вполне банальным. Разве здравомыслящему человеку могло прийти в голову принять эту невероятную историю всерьез или, скорее, буквально. Роман был недлинный, я дочитал его до конца к тому моменту, как поезд подъехал к вокзалу Уордли-Коурт. Я засунул книгу в чемодан и тотчас позабыл о ней.

Могу поклясться, что ни разу не вспомнил о романе Гернета до того самого осеннего вечера, когда я стал свидетелем и главным участником точно такого же приключения, только наоборот. Говорю так для того, чтобы читателю было ясно: в событии этом ни воображение, ни внушение, ни память не сыграли ровно никакой роли. Гернет счел своим долгом окружить придуманный им сюжет множеством оговорок и предосторожностей, в первую очередь предоставив слово целой дюжине очевидцев, достойных всяческого доверия. Я же не могу сыскать ни одного, и не без причины. Читателю придется поверить мне на слово.

Дело обстоит очень просто: так же как вы сможете при желании констатировать факт моего существования по регистрационным книгам актов гражданского состояния, у вас будет возможность проверить факт несуществования — по всем актам рождений во всей Англии — некоей Сильвы Ричвик. И хотя каждый житель моей деревни мог множество раз видеть эту юную особу вместе со мной на прогулке, любой Фома-неверующий легко может убедиться, что официально, с точки зрения закона, она не существовала никогда. Других доказательств я не имею.

Итак, довольно разглагольствовать, и вперед, к цели! Нынче у нас 16 октября 1924 года. День клонится к вечеру, уже пять часов. Как и ежедневно, в хорошую погоду, я прогуливаюсь по лесу Ричвик-мэнор, который некогда составлял часть территории замка; потом мне пришлось продать его одному лесоторговцу, чтобы заплатить налог на наследство. При продаже я, однако, выговорил себе право на прогулки. Но взамен мне пришлось разрешить новому владельцу охоту с гончими: в лесу еще оставалось несколько оленей и довольно много лис — потомков тех, что разбежались когда-то с фермы.

И вот я гуляю один — я всегда гуляю один, но сегодня вечером шорох сухой листвы под сапогами неизвестно почему обостряет это ощущение одиночества. Неужели оно начинает угнетать меня? Однако я мог бы еще долго брести по лесу, если бы дневной свет не угасал так быстро. И вот я медленно возвращаюсь к дому, уютному и удобному моему жилищу, вдыхая по пути прелый запах грибов и мха. Нет, эта одинокая жизнь не тяготит меня напротив, я очень люблю ее. Я счастлив, доволен, я бесконечно спокоен.

Я выхожу из леса. Мне остается пройти несколько сот ярдов по лугу, открыть калитку в изгороди, и вот я уже у себя дома. И тут я слышу вдалеке, в лесу, заливистый лай гончих.

Отвращение мое к охоте с годами только возросло. Стоит мне заслышать, как эти мерзкие псы подают голос, я начинаю ненавидеть и собак, и охотников, и все мои симпатии оказываются на стороне дичи. Симпатии, впрочем, увы, чисто теоретические, ибо помешать этому я не в силах. Правда, должен признать, что не отказываюсь принять спинку зайца или оленью ногу, которые мне частенько приносят после охоты — без сомнения, как бывшему сеньору. И, уж если быть совсем откровенным, я, как правило, велю отнести приношение в кухню и не лишаю себя удовольствия полакомиться жареной дичью.

Когда в тот вечер я добрался до садовой калитки, выходящей прямо на луг, уже совсем стемнело. Шум охоты приближался. Вообще это редкий случай, когда гон затягивается допоздна. Наверное, зверь попался бывалый. Если ему удастся еще немного поводить собак, у него есть все шансы спастись под покровом ночи. Я желал этого от всего сердца. Не знаю почему, но я вдруг решил оставить калитку приотворенной (наверное, все-таки во мне жило неосознанное воспоминание о последней охоте в романе Гернета, когда гончие псы растерзали героиню прямо в объятиях мужа) в надежде, столь же смутной, сколь и неразумной, что преследуемое животное сможет укрыться у меня. Но шум вдруг стих и наступила тишина. Вероятно, зверь — олень или лиса помчался в другую сторону, так как до меня не доносилось больше ни единого звука. Я вошел в дом и поставил на плиту чайник, чтобы вскипятить воду для чая.

В ту минуту, когда я наполнял чашку, вновь послышались слабые отзвуки лая. Я оставил еду и вышел: тотчас же мне стало ясно, что охота совсем близко. Из лесу выскочила великолепная лисица, она мчалась в мою сторону, измученная погоней, собаки шли за ней след в след. Лисица как будто увидела распахнутую калитку и кинулась прямо в нее. Но я по глупости показался ей; заметив меня, она резко свернула и уже без всякой надежды на спасение понеслась вдоль ограды. Я проклинал себя, как мог: сейчас псы нагонят ее и она погибнет по моей вине. Позабыв об опасности, грозящей любому, кто окажется на пути разъяренных гончих, я бросился вперед, размахивая руками и рискуя быть опрокинутым наземь; я хотел напугать зверя и заставить его вернуться назад к калитке. Но лисица мчалась прочь от меня, в панике ища какую-нибудь дыру в изгороди, всего на один шаг впереди истерически рычащей своры. Я уже зажмурился, чтобы не видеть кровавой сцены. От душераздирающего лая у меня звенело в ушах.

Внезапно настала тишина. Или, вернее, оглушительный лай сменился громким, прерывистым, озадаченным дыханием. Собаки сгрудились вокруг меня, они вертели головами, ошеломленно глядя по сторонам.

Никакой лисы больше не было. Зато между изгородью и землей из щели торчала пара голых ног. Ноги бились в воздухе, пытаясь помочь туловищу протиснуться сквозь доски, обдирая о них кожу в кровь. Один или два пса, подбежав, обнюхали ноги и, поджав хвосты, трусливо повернули назад. Тем временем вдали показались охотники, и у меня не оставалось времени ни размышлять, ни удивляться. Я вбежал в калитку и резким рывком вытащил существо из щели. Оно отбивалось, пытаясь вырваться; в руку мне безжалостно вонзились острые зубы. Но я придавил его сверху всем телом и крепко прижал к траве. В этот момент я услышал конский топот, крики, расспросы, удивленные возгласы. Миг этот показался мне нескончаемым: лежа на земле, в полной темноте, я продолжал бороться с неведомым существом, из последних сил удерживая его. На самом деле это длилось всего одно мгновение. Послышались команды, щелканье хлыста. Собаки взвыли. Лошадиные копыта простучали барабанную дробь вдоль изгороди, в нескольких футах от моей головы. Наконец охотники умчались прочь. Когда все стихло, я слегка ослабил хватку. Существо даже не шевельнулось. Оно бессильно лежало на боку, без признаков сознания.

Я привстал и вгляделся.

Это была женщина.

2

Как я уже сказал, у меня нет ни единого свидетеля этого удивительного события. Могу лишь заверить, что усомнился в увиденном собственными глазами не меньше любого скептически настроенного читателя. Да и позже, когда все сомнения окончательно отпали, я множество раз пересматривал в памяти каждую секунду, каждый образ того вечера, когда преследуемая гончими лисица прямо на моих глазах вдруг превратилась в женщину. Я могу лишь утверждать, что какой-нибудь фокус, трюк (с целью мистификации — но кого и зачем?) был бы еще более невероятным и потребовал бы присутствия поистине гениального иллюзиониста, обернувшегося невидимкой в самой гуще беснующейся своры. Да и продолжение событий сделало такого рода предположение еще более нелепым, чем само происшедшее чудо.

Впрочем, какое это имеет значение? Если я и хочу о чем-то поведать, то вовсе не о самом чуде. О нем я уже рассказал, и мне нечего добавить к вышеописанному. А вот последующие события вполне заслуживают тяжкого писательского труда, предпринятого мною. Чудо там или не чудо, а события все равно развивались бы именно так. Остальное же не имеет никакого значения, разве что для умов, терзающихся метафизическими проблемами. Ну так пускай помучаются над этим вопросом, если им это в радость.

Как бы то ни было, я стоял на лужайке, занимавшей большую часть моего сада, под темным небом, где уже поблескивали первые звездочки, и остолбенело таращился на юное нагое существо, без чувств лежащее у моих ног, — существо, которое, если и было всего лишь лисицей, тем не менее внешне обладало теперь всеми признаками молодой девушки.

Она была нагой, с головы до ног в грязи, ссадинах и кровоподтеках. Я взял ее на руки. Ее худенькое тело почти ничего не весило. Глаза были закрыты, тонкие веки посинели от изнеможения, а может быть, и от холода. Когда я приподнял ее, она встрепенулась и как бы ощерилась — я хочу сказать, что верхняя губа ее вздернулась, обнажив маленькие, но очень острые зубки, сквозь которые раздалось угрожающее звериное ворчание. Но этим дело и ограничилось. Ворчание перешло в прерывистое хриплое дыхание.

Подняв ее на руки, я замер в совершенной растерянности. Сперва я решил было отнести ее на ферму. Там я мог бы доверить ее заботам фермерши. Но ведь при ее чудесном превращении никто не присутствовал. Как же я объясню все это? Представьте себе только: я вхожу к своим фермерам, неся на руках совершенно голую девушку, полумертвую, изнуренную, сплошь покрытую царапинами и кровоподтеками. Что они вообразят? Нет, это невозможно. Нужно отнести ее к себе домой, моля бога, чтобы никто — ни издали, ни вблизи не заметил меня с этой странной ношей. К счастью, мне удалось беспрепятственно добраться с нею до дверей дома.

Поднявшись на второй этаж, я положил девушку на кровать и пошел наполнять водой ванну, стараясь при этом думать только о самых необходимых в данный момент жестах, а не пытаться осмыслить происходящее. И однако мой скорбный внутренний голос отдавал должное Дэвиду Гернету. Я упрекал себя in petto[2] в своем пресловутом здравомыслии, в дурацком неверии. «Есть многое на свете, друг Горацио…»[3] Ну конечно, как же иначе! Чуть что, великий Вилли у нас на языке! Как это похоже на тебя, книжный ты червь! А вот попытайся-ка пораскинуть мозгами сам, без посторонней помощи. Я глядел на струю теплой воды, бегущей в ванну, и начинал смутно провидеть последствия своего деяния. Итак, ты находишься в доме наедине с женщиной, лежащей в твоей постели, нагой, как на Страшном суде, но ведущей свое происхождение отнюдь не от Адама и Евы, не имеющей ни метрики, ни малейшего намека на паспорт или на какое бы то ни было гражданское состояние. Что ты собираешься с ней делать? Кому сможешь ее показать? Как привести все это в соответствие с законом об иммиграции? Кто поверит твоим россказням? Да ведь это же еще хуже, чем убийство, сообразил я вдруг с ужасом. Мужчиной или женщиной меньше — это еще можно хоть как-то объяснить, особенно если речь идет об иностранце: ну просто взял да уехал на родину. Но лишний человек!.. Как объяснить его появление? Я уже видел себя виновником страшного беззаконного деяния, которое, будучи прямо противоположным убийству, тем не менее не переставало от этого быть актом того же порядка, столь же явно противоречащим закону.

А тут еще лишняя женщина, которая вдобавок ко всему на самом деле не женщина, а лисица! Ибо она была именно лисицей и сразу же доказала мне это. Когда ванна наполнилась водой, я подошел к кровати, чтобы взять странное существо на руки, и оно мгновенно сверкнуло на меня острым, живым звериным взглядом. Тем не менее оно позволило унести себя в ванную. Что это — крайнее изнеможение или начало доверия? Я уже было приготовился умилиться, но тут ее тело коснулось воды; она бешено выгнулась, забилась у меня в руках, вырвалась и попыталась выскочить из ванны. Я в свою очередь старался удержать ее там. Воспоследовала схватка, которую я не скоро забуду. В три секунды я вымок с головы до ног, что, принимая во внимание мой осенний костюм из вельвета и замши, сделало меня тяжелее медведя. Она намертво впилась своими острыми зубами в мой галстук и не выпускала его. К счастью, я весил примерно вдвое больше ее, и она, без того сильно изнуренная, начала слабеть. Да и теплая вода, наверное, постепенно оказала на нее благотворное воздействие. Как бы то ни было, она наконец успокоилась. Бережно и очень осторожно я принялся обмывать губкой ее бедное израненное тело — зрелище было столь плачевным, что решительно исключало всякое вожделение; она не сопротивлялась и только тихонько постанывала, когда губка касалась раны. Глаза ее были широко открыты, но на меня она не глядела. Временами внезапная дрожь выдавала ее желание убежать, но стоило мне положить ей руку на плечо, как она затихала. Впрочем, под конец она, видимо, настолько разомлела, что закрыла глаза и, казалось, задремала.

Я воспользовался этим, чтобы извлечь ее из ванны, завернуть в широкий халат, вытереть и уложить в постель. И вот тогда-то, сбрасывая с себя мокрую одежду и также натягивая халат, я смог убедиться в том самом знаменитом коварстве, в прославленной хитрости Лисицы, знакомой мне доныне лишь по басням Эзопа и прочей литературе. Внезапно обернувшись, я успел заметить, что она и не думала спать. Напротив, она в упор смотрела на меня своими узкими, необыкновенно живыми глазами. Но в тот же миг она притворилась, будто спит глубоким сном. Я понял, что она стережет удобный случай для бегства.

И вот именно в эту минуту в душе моей возникли какие-то странные, необъяснимые побуждения и чувства. Казалось бы, если она собирается сбежать, чего уж лучше! Ей хочется вновь обрести свободу, вернуться к дикой жизни? Ну и прекрасно, малышка, беги, куда хочешь! Возвращайся к себе в лес! И скатертью дорожка, никаких проблем! Вот какой должна была бы оказаться нормальная реакция здравомыслящего человека на эту хитрость, на это явное намерение вырваться на волю. Ну так вот: я думал совсем иначе. Я понял: если она убежит, я никогда себе этого не прощу. Я рассуждал так: если она решила вернуться в лес к своей дикарской жизни, то либо ее ждет там смерть от голода, холода и прочих опасностей, либо ее рано или поздно обнаружат лесники, приведут в деревню и наверняка засадят в какой-нибудь приют для слабоумных, где она кончит свои дни в смирительной рубашке. Я был единственным свидетелем ее рождения и происхождения, единственным, кто способен ее понять. Вот что велит тебе долг, добавлял я в заключение, тебе придется, пусть даже против ее воли, заботиться о ней столько времени, сколько потребуется.

И все же, пока я упивался столь возвышенными чувствами, какой-то внутренний голос противоречил мне, не давая покоя. Твой долг? Какой такой долг? Что приют, что эта комната — не все ли ей равно, благодетель ты эдакий?! По какому праву ты собираешься стать ее тюремщиком? Если уж хочешь знать, старина, то истинный твой долг состоит в том, чтобы оповестить власти. Пускай они распутывают это дело и решают, как следует поступить с подобным созданием. Но я смотрел на ее остренькое личико, нежное, трогательное, притворяющееся спящим, и думал: «Не уходи…» Я думал это с глупо сжимающимся, глупо колотящимся сердцем, и мне приходилось признаться себе самому, что я просто-напросто боялся вновь потерять ее и боялся уже не только ради нее одной.

Смущенный и взволнованный до глубины души такими поразительными мыслями, я тщательно запер все окна и двери и спустился вниз приготовить ужин. Пока на плите жарились грибы, я пытался яснее осмыслить новую ситуацию. Итак, я собираюсь держать у себя в домашнем плену женщину, о которой никто ничего не знает и не может ничего знать. Она абсолютно голая, и у меня нет ни единой тряпки, чтобы хоть как-то одеть ее, а разве возможно попросить у фермерши платье или комбинезон, не возбудив у нее подозрений? Сколько же времени мне удастся держать в тайне это компрометирующее пребывание? Я редко принимал гостей, но все же время от времени… И в тот день, когда по какой-нибудь случайности — а случайность такая неизбежна — кто-нибудь обнаружит в моем доме пленницу, на меня обрушится вся тяжесть закона. А поскольку я вдобавок не смогу дать никаких сведений ни о ней, ни о том, откуда она взялась, дело осложнится оскорблением судебных органов и бог знает чем еще. Нет, это безумие. Чистейшее безумие. Сейчас же пойди в спальню, идиот эдакий, разбуди ее и открой входную дверь!

Но вместо этого я продолжал помешивать грибной соус, хорошо зная, что не поступлю так. Мне нужно, подумал я, найти надежного человека и рассказать ему все, посвятив в эту тайну. Прекрасная мысль, но кого же? Тщетно я перебирал в памяти всех своих знакомых, надежного не находилось: каждый из них примет меня за сумасшедшего, точно так же как это случилось с несчастным героем Дэвида Гернета.

Тем временем обед мой поспел. Я рассеянно и торопливо проглотил его, не разбирая вкуса, а ведь я обожаю грибы. Потом я подумал: она, наверное, голодна. Я достал из кладовой цыпленка и прихватил его с собой наверх. Едва я открыл дверь, она спрыгнула с кровати и в панике заметалась по комнате, пытаясь вскарабкаться на стены, на занавеси. Я уселся в кресло и замер, чтобы дать ей время успокоиться. Наконец она забилась в угол, между стеной и маленьким полукруглым комодиком. Глядя на меня своими слишком блестящими глазами, она не теряла из виду ни один из моих жестов. Я со своей стороны тоже смог как следует разглядеть ее. Походила ли она на лисицу? Да, если знать ее историю. Тоненький носик, очень высокие, монгольские скулы, впалые щеки и острый подбородок смутно намекали на ее происхождение. Да и волосяной покров говорил о том же: недлинные волосы, спадающие на плечи, были красивого рыжего, а местами прямо-таки огненного цвета. Она была прелестно сложена, но, если не считать ее вполне развитых форм, по которым ее можно было принять за взрослую женщину, она, со своим хрупким, миниатюрным телом, вполне сошла бы за девочку-подростка. Ступни были крошечные, длинные тонкие ножки приводили в умиление, щиколотки, казалось, вот-вот переломятся, как стеклянная ножка бокала; руки, еще более узкие и удлиненные, чем ноги, непрестанно шевелились, двигались туда-сюда, не давая отдыха нервно вздрагивающим пальцам.

Улучив подходящий момент, я бросил цыпленка на пол так, чтобы он подкатился поближе к ней. Она тотчас подпрыгнула, судорожно схватилась за стену, готовая бежать, и на несколько секунд замерла в этой напряженной позе, пристально глядя то на меня, то на цыпленка. Потом слегка расслабилась. Птица лежала в шаге от нее. Долго она стояла неподвижно, как статуя, глядя на цыпленка с застывшим, почти сонным выражением лица. И вдруг проворным жестом схватила добычу и юркнула под кровать.

Около получаса оттуда доносился хруст костей. Потом наступила мертвая тишина. Ни звука. Я не видел ее, но хорошо представлял себе, как ее острые узкие глаза следят за каждым моим движением. Я встал, сбросил халат и улегся в постель. Долго-долго не гасил я свет, в смутной надежде ожидая неизвестно чего. Но тщетно: ни движения, ни дыхания. Словно в комнате находился я один. Наконец сон сморил меня, и я погасил лампу.

3

Назавтра меня разбудил отнюдь не шум, а запах. Да простит мне читатель эти низменные подробности. Но они помогут ему понять, какие трудности, какие неприятности пришлось мне сперва преодолевать. В конце концов, у меня под кроватью укрывалась всего-навсего лисица, отягощенная вдобавок человеческим обликом. Я не подумал накануне об этом неудобстве (да если бы и подумал, какая разница?!) и, когда запах достиг моих ноздрей, подскочил как ошпаренный. Точно так же из-под кровати с другой стороны выскочило это создание, прыгнуло на стул, с него на комод, а потом на шкаф и засверкало оттуда на меня своим кошачьим взглядом. Я сдвинул кровать, вытащил из-под нее коврик и вытряхнул его в окно, а потом бросил в таз, чтобы хорошенько промыть под струей воды. За всеми этими хлопотами я испытывал странные, противоречивые чувства. Разумеется, выжимая коврик, я страдал от оскорбленного чувства приличия. Но в то же время я невольно ощутил что-то вроде умиления. Значит, нужно будет воспитывать ее, как обучают щенят, котят, как приучают «проситься» ребенка. С тем лишь дополнительным неудобством, что она-то была взрослой и мне предстояло еще завоевать ее доверие. Возможность обрести это доверие льстила моему сердцу. Не уверен, что все эти излияния так уж достойны. Матерям хорошо знаком подобный род восторженного умиления, вызванного полновластным обладанием другим человеческим существом, обладанием к полному своему удовольствию, как предметом, как вещью. Но матери испытывают это чувство по отношению к младенцу, я же — по отношению к взрослой женщине. И я отнюдь не был уверен в том, что это похвальное чувство.

Если я намеревался войти к ней в доверие, следовало сначала продумать средства к достижению цели. Достаточно ли будет одного терпения? Но у меня в руках имелся главный козырь — еда. Она будет получать ее от меня, и только от меня одного, день за днем. Ни одно животное не устоит против такой приманки. Так почему же она должна стать исключением?

Я приготовил себе яичницу с беконом, а ей рыбу и крутые яйца. Поднявшись с подносом в спальню, я обнаружил, что она забралась в мою постель, но, завидев меня, стремглав снова вскарабкалась на свой шкаф. Я положил рыбу и яйца в папиросной бумаге на комод, а сам уселся спиной к ней за маленький столик и принялся завтракать. Прошло несколько минут, и я услышал, как она зашевелилась, скрипнул комод, зашелестела бумага, затрещала яичная скорлупа. Все шло нормально.

Следующей проблемой был мой уход из дома: я хотел появиться на ферме в обычное время. Запереть ее в комнате означало найти по возвращении бог знает какой беспорядок, не говоря уж о нечистотах. Мне пришло в голову запихнуть ее в ванную комнату, но как заманить ее туда? Устроить на нее облаву в спальне? Об этом не могло быть и речи, тем более что она куда увертливее меня и я только напрасно потеряю время, не говоря уж о том разгроме, который она способна учинить. Ладно, тем хуже, оставлю ее здесь, и посмотрим, что из этого выйдет.

Вернувшись в полдень с утенком, которого я принес моей гостье на обед, я испытал тоскливый испуг: в комнате никого не было. Я подбежал к окну, оно оставалось закрытым. И, только подойдя к кровати, я по едва заметному холмику под покрывалом догадался, где она прячется. Свернувшись клубочком, она угрелась там и спала в тепле. Я положил утенка на подушку, а сам уселся в кресло, чтобы почитать «Морнинг пост», в то же время искоса поглядывая на кровать. Спустя какое-то время покрывало заволновалось, задвигалось и оттуда вынырнул кончик розового носа, который стал принюхиваться к птице. Наконец, показалась и вся голова, повертелась туда-сюда, обнаружила мое присутствие и мгновенно втянулась обратно, точно у черепахи. Потом осторожненько высунулась опять. За ней последовала рука, схватившая утенка, и вмиг все это — нос, рука и утенок — исчезло под покрывалом. Ах, черт, придется поменять простыни, но теперь уж слишком поздно что-либо предпринимать. Тем хуже, делать нечего. Я с улыбкой слушал, как хрустят под покрывалом утиные косточки.

Не стану утомлять читателя однообразными подробностями. В первое время распорядок нашей жизни и в самом деле был одним и тем же изо дня в день. Я постелил под кровать кусок брезента, который легче было отмывать. Довольно скоро она перестала по утрам взбираться на шкаф, но упорно держала, что называется, дистанцию между собой и мною. Часто я видел, как она дрожит от холода, но все мои попытки внезапно накинуть на нее купальный или комнатный халат оказывались тщетными перед ее проворством и удивительной юркостью. Хорошо еще, что моя прирожденная порядочность исключала, даже при виде ее грациозной наготы, всякие нечистые поползновения: в любом случае она была настолько неуловима, что я все равно остался бы с носом, пристыженный и неудовлетворенный. Впрочем, несмотря на ее соблазнительный облик, я тогда еще видел в ней всего лишь лисицу, а не женщину, и одно это в самом крайнем случае удержало бы меня.

Не знаю, чем она занималась целые дни — спала, исследовала комнату или просто бродила по ней, когда я бывал в поле или на ферме; но каждый вечер, в сумерки, у нас разыгрывалась одна и та же сцена: она начинала волноваться, метаться, кидалась к двери и, приложив личико к замочной скважине или водя носом вдоль дверной щели, принюхивалась с короткими, судорожными всхлипами. Руки ее царапали деревянную филенку. Потом она пробиралась вдоль стены к окну и там повторялось то же самое. От окна обратно к двери, от двери к окну. Она упорно скребла раму или косяк и тихонько, почти бесшумно повизгивала, нюхая воздух. Это продолжалось до полного наступления темноты. Наконец, когда комната погружалась в абсолютный мрак (я нарочно не зажигал свет), она словно нехотя отказывалась от своих попыток выйти и забивалась под стеганое одеяло. Я давал ей уснуть, а сам спускался поужинать. Вечера я проводил как обычно, читая что-нибудь в курительной. Часам к одиннадцати я поднимался в спальню. Как бы крепко она ни спала, никогда мне не удавалось застать ее врасплох. Я укладывался в постель, но ее там уже не было: змейка и та не смогла бы соскользнуть вниз проворнее, чем она. На полу под кроватью я постелил толстое шерстяное одеяло, она укутывалась в него, и так мы проводили ночь — один над другим, словно пассажиры в спальном вагоне.

Тем временем, как я и надеялся, она начинала привыкать к моему присутствию, которое не доставляло ей никаких неприятностей, более того трижды в день сопровождалось кормлением. Теперь, когда я входил в спальню, она уже не пряталась, не пыталась бежать, напротив: когда ее тонкая остренькая мордочка выныривала из-под покрывала, она следила за мной не со страхом, а с жадным ожиданием. Вскоре она научилась различать мои шаги на лестнице и в коридоре и встречала меня у самой двери, радостно повиливая своим круглым задиком. Она брала у меня из рук котлету или жареную птицу, которые я ей приносил, и если пока еще укрывалась для еды под кроватью или в ванной комнате, то делала это из чисто атавистической предосторожности, которая со временем также полностью исчезла.

С первых же дней я решил дать ей имя. Разумеется, я назвал ее Сильвой[4] — то был мой долг перед Дэвидом Гернетом. Чтобы приучить ее к этому, я на минутку задерживался за дверью, тихонько окликая ее по имени и слушая, как она царапает косяк, повизгивая от нетерпения. Очень скоро в ее примитивном мозгу установилась связь между этим именем и едой, и, когда она прибегала на зов, я вознаграждал ее дополнительным лакомством. Далее ей не понадобилось даже этой приманки; я командовал: «Сильва, сюда!», и она, вернувшись с полдороги, усаживалась есть у моих ног. Но очень долго она не позволяла приласкать себя. Стоило мне протянуть к ней руку, и, если на ладони ничего не лежало, Сильва тут же отпрыгивала прочь. Много прошло времени, прежде чем она разрешила пощекотать себя по затылку, погладить по голове, пока она, сидя на корточках, ела рядом со мной. Мало-помалу ей это стало нравиться. Она легонько терлась затылком о мой согнутый палец и, когда ноготь задевал верхний позвонок, вздрагивала всей спиной, напрягалась и замирала от удовольствия, закрыв глаза и откинув назад голову. Нередко теперь, покончив с едой, она сама подсовывала свою маленькую головку мне под руку, прося ласки, и настал день, когда она, обернув лицо, благодарно лизнула гладящую ее ладонь. Боюсь, что это растрогало меня больше, чем следовало бы, но ведь завоевать любовь дикой зверюшки — всегда волнующая победа.

На все это нам с ней понадобилось добрых две недели. Тем временем мне требовалось решить важную проблему с Фанни — дочкой моей фермерши, приходившей убираться в доме. Я просил ее ограничиться мытьем, чисткой и подметанием первого этажа, объяснив, что крашу стены на втором (что, впрочем, я и сделал для пущего правдоподобия). И все-таки я ужасно боялся. Любой шум, крик могли выдать присутствие Сильвы, и, хотя бедняжка Фанни была слишком глупа, чтобы проявлять к чему-нибудь настоящий интерес, все же она была женщиной, и я не сомневался, что она воспользуется первым же моим промахом, чтобы сунуть нос наверх и убедиться во всем самой. Тогда, конечно, назавтра же вся округа узнает, что мистер Альберт Ричвик прячет у себя в спальне совершенно голую девушку.

Словом, первое, что нужно было сделать во что бы то ни стало, — это одеть Сильву. С той поры как она позволила подходить к себе, я много раз пытался надеть на нее халат — тщетно. Хуже того, она так пугалась, что мне приходилось затем два-три дня вновь завоевывать потерянное доверие. К тому же, если Фанни обнаружит Сильву, облаченную в один из моих халатов, это будет ничуть не лучше, чем если она увидит ее голой. И я решил отправиться в город купить ей платье. Но такая поездка требовала целого дня, и я не в силах был преодолеть страх перед тем, что могло произойти в мое отсутствие.

Мне было тем более трудно решиться на это, что, по правде сказать, нагота Сильвы перестала смущать меня. Она доставляла мне чисто эстетическое удовольствие: всем известно, что к повседневно созерцаемой наготе привыкаешь и она уже не кажется вызывающей, теряет свою соблазнительность, вызывая даже пресыщение. Стоит лишь вспомнить пляж в Брайтоне, чтобы понять, что моя совместная жизнь с Сильвой в костюме Евы, в общем-то, не волновала ни души моей, ни чувств. Если бы это зависело только от меня, я охотно оставил бы ее в таком виде до тех пор, пока ей это будет угодно. Раны ее поджили, кожа стала свежей, упругой, атласной, мускулы под ней переливались при каждом движении, чарующем меня своей живой грацией; для чего же скрывать это прелестное нежное тело под нелепыми тряпками, облекать его в скверно скроенное платье? Я не строил иллюзий по поводу своего вкуса в области дамских нарядов и заранее знал, что выбор мой будет неудачен.

Но я слышал, как внизу, на первом этаже, Фанни, невообразимо фальшиво насвистывая или напевая, обметает мебель, чистит кастрюли, вытряхивает ковры. Нет, это было действительно опасно. Нужно на что-то решиться. По средам в Уордли-Коурт бывал рыночный день. Я подмешал Сильве в завтрак сильную дозу снотворного, приказал запрячь тильбюри, надежно запер все двери в доме и отправился в город в сопровождении сына фермера, служившего мне кучером.

4

Парня я отослал к зерноторговцу, договорившись встретиться с ним на станции Уордли-Коурт, где, по моим словам, оставил в прошлую свою поездку чемодан в камере хранения. Я действительно приобрел большой чемодан, куда сложил купленные в «Литтлвуде», приблизительно по размеру Сильвы, женское белье и одежду, и взял фиакр до вокзала, куда спустя двадцать минут подкатило и мое тильбюри. Почти к ночи мы добрались до замка.

В доме все было в порядке, иначе говоря, заперто так же надежно, как при моем отъезде. Но наверху, в спальне, царил невообразимый хаос. Я был несколько удивлен тем, что Сильва проснулась, но гораздо больше тем, что она пришла в такое неистовство. Вероятно, очнувшись от сна и обнаружив себя запертой и покинутой, она попеременно испытывала приступы то ужаса, то ярости. Видно, она искала меня: платяной шкаф был опустошен, словно пронесся смерч, вся одежда была раскидана по углам, костюмы валялись как попало, словно обезглавленные жертвы резни. Та же судьба постигла простыни и одеяла. Подушка была вспорота, в воздухе летал пух. И посреди этого разгрома, по щиколотку в пуховой пене, стояла, глядя на меня, Сильва.

Я застыл на пороге, охваченный не гневом, нет, конечно (впрочем, и радоваться тоже было нечему), но странным очарованием; скажу даже, не боясь показаться смешным, что я испытал нечто близкое к экстазу. Напряженно замершая в белоснежной круговерти пуха и белья, нагая, как Венера Пеннорожденная, она была поистине прекрасна, моя Сильва, но, главное, меня поразило внезапное откровение совсем иного рода, нежели то, что внушала ее красота. Передо мною лежала груда неодушевленных тряпок, над ними возвышалось это восхитительное тело, живое — но и только, ибо ни одна искра разума еще не зажгла его; но трепет этого тела, его самоутверждение, неосознанное стремление к горделивой гармонии торжествующе противостояло окружающему хаосу. Именно в этот миг я, может быть как никогда внезапно и ясно, постиг — не разумом, а чувствами — ту истину, которую, кажется, только сейчас начинают прозревать физики: что неодушевленная материя есть хаос, а единственный порядок — это жизнь. Возвышаясь над этим застывшим месивом, устилавшим пол, Сильва предлагала взору образ такой чистой, возвышенной красоты, такой удивительной грации, что если зрительное ощущение можно осмелиться назвать словом «сладострастие», то я испытал именно такое чувство, и при этом столь сильное, что оно переходило в сладостное восторженное осознание того, что жизнь, просто жизнь — единственное, уникальнейшее чудо. Я хочу сказать, что в тот миг Сильва больше не была для меня ни женщиной, ни лисицей, что чудо ее превращения показалось мне ничтожным и смехотворным перед тем истинным, неповторимым чудом, какое явили собою, среди царящей вокруг анархии и медленной всеобщей деградации, эта жизненная гармония, это строгое благородство линий человеческого тела и эта красота, еще не озаренная сиянием разума, что делало ее еще более потрясающей во всем ее несказанном очаровании. Я вдруг поймал себя на желании жить отныне среди этого хаоса, лишь бы его продолжала венчать изумительная прелесть Сильвы. А я-то, дурак, притащил для нее этот чемодан с дурацкими тряпками! Разве, укрыв в их мертвых складках эту живую, первозданную чистоту, я тем самым не укреплю сон ее разума? Мне безумно захотелось вышвырнуть чемодан в окно. Это божественное тело должно остаться таким, каким оно сияет здесь, передо мною, — нагим, великолепным, победно утверждающим среди всеобщего беспорядка высший порядок — свою красоту. Пусть оно остается таким как есть, и будь что будет!

Достигнув сих горних вершин, мысли мои вдруг почему-то самым бедственным образом заколебались. Невзирая на смутные предостережения здравого смысла, я почувствовал, как мой возвышенный восторг порождает во мне довольно опасные ответвления, а воспаривший было взгляд невольно обращается к наименее благородным местам женского тела. Дрожь в руках послужила мне сигналом тревоги. Мой энтузиазм сменил свою природу, в то время как природа Сильвы, почудилось мне, также изменилась: внезапно красота ее показалась мне менее чистой, более желанной. Тут только я заметил, что и позы наши, и моя и ее, тоже, пусть почти незаметно, но переменились. У меня подгибались колени, руки тянулись вперед, но я осознал это лишь тогда, когда увидел, что и она чуть согнула колени, словно собираясь с силами, чтобы бежать. Моя поза окончательно лишилась не только привычного достоинства, но и обыкновенного приличия, и этот факт оскорбил меня до глубины души, отняв всякое уважение к себе. Впрочем, этот внезапный приступ грубой похоти все враз загубил, испортил: в один миг моя прелестная Афродита превратилась в испуганную самку; грациозное тело судорожно сжалось, и теперь я видел перед собой лишь настороженную лисицу, дикую зверюшку, снова приобщенную к привычному хаосу миропорядка, тому самому хаосу, во власти которого я в свою очередь только что пристыженно ощутил себя.

Со вздохом разочарования, горечи и жгучего раскаяния я затолкал чемодан под шкаф и начал прибирать в комнате.

Я забыл сказать, что с тех пор, как Сильва жила у меня, я старался почаще высказывать свои мысли вслух. Или, вернее, называть словами любое, даже самое незначительное свое действие: открывать дверь, выдвигать ящик, складывать простыню, вытряхивать коврик. Если попугай способен повторять то, что он слышит, рассуждал я, почему бы этого не сделать и лисице, существу куда более сообразительному, особенно если она наделена органами речи? И Сильва, в самом деле, очень быстро научилась повторять то, что слышала от меня, — правда, крайне невнятно, со странным резким акцентом, ей-богу, очень напоминавшим выговор жителей Юга Франции. Доводилось ли вам слышать, как декламируют Шекспира с марсельским акцентом? Это совершенно неотразимо. Как только Сильва открывала рот, я не мог удержаться от хохота. Она же не смеялась никогда. Не умела смеяться. Только позже, много позже мне довелось услышать ее первый смех.

Я смеялся над ее акцентом, над шепелявым сюсюканьем, но одновременно восхищался тем, что она через такой короткий срок перестала повторять за мной все подряд, как это делают попугаи. Скоро я понял, что она в основном понимает то, что говорит, разумеется, иногда и шиворот-навыворот, но даже в этом случае вкладывает в свои слова определенный смысл. Правда, должен уточнить: речь шла о самых конкретных понятиях, о словах, немедленно подтверждавшихся вполне вещественным поощрением. Я так часто повторял, перед тем как дать ей пищу, вопрос: «Ты голодна?», что ничуть не удивился, услыхав, как она лепечет, стремясь сократить танталову муку ожидания: «Голодна… голодна…», виляя задиком, словно собачка при виде куска сахара. Так же как я отнюдь не был поражен, когда она, царапаясь в дверь в обычный вечерний час, вместо жалобного повизгивания вдруг взмолилась: «Выйти… выйти!» — и твердила это до тех пор, пока я не крикнул: «Нет!» таким голосом, что она тут же стихла. Но с этого дня и она стала отвечать мне «нет» гораздо чаще, чем хотелось бы.

Я надеялся, что, видя каждое утро, как я надеваю халат, она в конечном счете последует моему примеру, тем более что в спальне было холодно (я специально не топил здесь). Но она предпочитала таскать за собой одеяло и всякий раз, как я делал попытку уговорить ее сменить его на одежду, вырывалась у меня из рук с не терпящим возражения «нет!». Все же я положил под одеяло комбинацию, прочее белье, шерстяное платье. Почти весь день Сильва спала там, свернувшись клубочком; таким образом, думал я, вещи пропитаются ее запахом и она, привыкнув к ним, может быть, согласится их надеть. Она и в самом деле начала натягивать их на себя, однако самым нелепым образом, то и дело теряя и разбрасывая повсюду. Но я твердо решил проявить терпение и дождаться своего часа. Она воспринимала все больше и больше понятий, разумеется, по-прежнему сугубо практического порядка, из числа повседневных, и достигла в своем развитии ну, скажем, уровня умной собаки. Но ведь собаку можно научить множеству вещей — так их, впрочем, и дрессируют, заставляя понять, что за каждым действием, запрещенным или, напротив, желаемым, неизбежно следует соответственно хлыст или лакомство. В тот день, когда Сильва поняла мои слова: «Ты выйдешь, если оденешься», я выиграл партию — почти выиграл. Она послушно дала надеть на себя рубашку и кинулась к двери. Невозможно было убедить ее, что этого недостаточно, невозможно было просто заставить ее слушать, она до крови разбила себе руки, колотя ими в дверь. Самое печальное, что Сильва сочла меня обманщиком — ведь она-то подчинилась мне, а я не дал ей выйти! — и лишила большей части той привязанности, которую я завоевал терпеливой, упорной дрессировкой.

По правде сказать, неудача эта раздосадовала меня лишь наполовину. Я дал ей это обещание скрепя сердце. Ее первый выход на волю пугал меня. И на то было множество причин: а что, если она сбежит? Если нас кто-нибудь встретит? И если даже она не сбежит, то удастся ли мне привести ее обратно домой? Она была слишком проворна, чтобы подчиниться силе, когда ей этого не хотелось. Словом, я шел на отчаянный риск и потому испытал облегчение оттого, что проиграл, даже не попытавшись выиграть партию.

Мысль о том, что Сильва может убежать, становилась все более и более невыносимой для меня. Сказать, что мои чувства к ней в это время были весьма двойственного толка, — значит не сказать ничего. Ту вспышку чувственности, которую ее красота зажгла во мне в тот вечер, когда я вернулся из Уордли-Коурт, я погасил в себе, как мне казалось, раз и навсегда: настолько это наполнило меня отвращением — не к Сильве, а к себе самому. Я не мог как следует разобраться в своем отношении к ней. Когда я испытывал к ней чувства, какие питают к младенцу или к своей лошади, кошке, собаке, птице, я бывал счастлив. Когда же вдруг я обнаруживал, что привязан к ней как к женщине, меня охватывала неловкость, близкая к стыду, как при какой-нибудь противоестественной страсти. Может быть, это объяснялось тем, что она оставалась пока еще скорее лисицей, чем женщиной? По крайней мере я не находил другого объяснения живущему во мне внутреннему сопротивлению, чтобы не сказать — ужасу перед этим чувством.

Впрочем, любые мои поползновения, по крайней мере самые грубые, в любом случае были обречены на неуспех. Согласившись наконец одеться в шерстяную рубашку, Сильва так полюбила ее, что больше вообще не пожелала с ней расставаться. Поскольку заставить ее помыться было невозможно, запах тела, резкий, звериный и не такой уж неприятный, когда она ходила обнаженной, быстро обрел под одеждой прогорклость застарелого кислого пота. От нее несло испарениями парижского метро в час пик. Вода по-прежнему внушала ей инстинктивную боязнь.

Два или три раза мне все же удалось, с помощью всяческих приманок и обещаний, заставить ее скинуть это одеяние и кое-как отмыть в ванне. Прибегнув ко множеству уловок, я уговорил ее надеть поверх шерстяного белья легкое хлопчатобумажное платье. На несколько дней запах становился слабее, и Сильва выглядела вполне по-человечески. Но вскоре платье покрывалось пятнами, рвалось, и мне приходилось, все с теми же ухищрениями, снимать его, чтобы хоть как-то привести в божеский вид, а тем временем запах под шерстяной рубашкой опять сгущался, и все приходилось начинать сначала.

Вот в каком положении были наши дела, когда произошел тот ужасный случай, который чуть было не выдал нас с головой.

5

Это случилось вечером, после ясного осеннего дня. Уже взошла луна. Я читал в курительной, подле лампы. В окно я увидел силуэт Фанни, несущей воду из колодца. Вдруг она испустила дикий вопль и выронила ведро, расплескав воду. Я вскочил, распахнул дверь и крикнул: «Что стряслось?» Мой голос немного успокоил ее, но все же она оперлась о стену, не в силах обернуться ко мне и вымолвить хоть слово. Наконец, прижав обе руки к груди, она с трудом выдавила из себя: «Призрак!» Я через силу засмеялся: «Ну, вот еще глупости!», но меня пронзил страх: что же она увидела? Фанни затрясла головой: «Да-да, призрак в вашей спальне, там, за занавеской. Он глядел на меня из окна. Лицо такое бледное, как луна. И тело тоже все белое-белое». Она дрожала, как осиновый лист. Я завел ее в курительную и налил полный стакан виски, который она выпила залпом, все еще продолжая дрожать. «Вас успокоит, если я схожу наверх поглядеть?» Она ответила: «О да!» — и усердно закивала головой. Я поднялся в спальню, потом спустился обратно: «Вам померещилось, бедняжка вы моя. Ничего там нет, все в полном порядке». Фанни медленно приходила в себя. Я налил ей второй стаканчик виски. Наконец она поверила мне и стала смеяться. «А ведь я его взаправду увидала. Надо же, наваждение какое! Такой весь белый, ни дать ни взять утопленник». Я довел Фанни до колодца, помог набрать воды (окно спальни было черным и пустым, и я вздохнул спокойно) и проводил ее до фермы. Она поблагодарила меня, и я вернулся домой.

Тревога миновала, но опасность по-прежнему нависала над нами. Было решительно невозможно долее хранить эту тайну одному и одному охранять существо, которое только и подстерегало удобный случай, чтобы убежать. Я решил, что теперь, когда домашняя дрессировка сделала мою лисицу более или менее «приличной», нужно нанять надежного человека, который следил бы за ней, когда я ухожу по делам, составлял бы ей компанию, воспитывал, развивал, насколько возможно, ее речь и умственные способности — словом, попытался сделать из нее, проявив терпение и выдержку, приемлемую особу, которую я смог бы когда-нибудь без особой боязни или стыда показать своим друзьям. Естественно, у меня была заготовлена на сей счет легенда — как для фермеров, так и для будущей воспитательницы: одна из моих сестер, вдова, живущая в Шотландии, собирается вторично выйти замуж и попросила меня заняться ее несчастной дочерью на то время, пока ее будущий муж привыкнет к мысли о совместной жизни с ненормальной падчерицей. Итак, я дал объявление в «Санди таймс» о том, что требуется няня к молодой девушке spastic (припадочной) — так называют в Англии не совсем нормальных детей. Тщательно изучив предложения, я обменялся письмами с двумя-тремя претендентками и наконец остановил свой выбор на бывшей учительнице, которая сама имела дефективного ребенка, девочку, умершую в возрасте двенадцати лет, и с тех пор посвятила свою жизнь заботе о таких же несчастных.

Я назначил ей встречу в гостиной отеля «Бромптон-Хаус» в Лондоне, на среду утром. Никого не предупредив, я еще с вечера приготовил экипаж, и мне удалось вместе с Сильвой покинуть замок так, чтобы нас никто не видел. Лошадь и тильбюри я, как всегда, оставил у ресторанчика рядом с вокзалом. Чтобы избежать возможных осложнений, я смастерил из двух собачьих ошейников что-то вроде кожаных наручников, которые соединяли наши с Сильвой запястья. Я рассчитывал вернуться домой на следующий день утром, вместе с няней.

На пути в Лондон Сильва вела себя вполне прилично, хотя в глазах попутчиков, будь они рядом, мы представляли бы собой весьма странное зрелище; но я позаботился о том, чтобы занять все купе целиком. Ночная тьма, шумный вокзал, грохот локомотива безумно напугали ее, и, когда я открыл дверь купе, она, в ужасе от того, что ее могут оставить одну на перроне, стремглав кинулась внутрь, так свирепо оттолкнув меня, что я чуть не свалился со ступеньки. Усевшись в купе и надежно закрыв двери, я отстегнул ее наручник от своего, и она тут же принялась обнюхивать все углы и закоулки, залезая даже под скамьи. Потом ей вздумалось вскарабкаться на багажную полку, и мне стоило немалого труда усадить ее на место, где она скрючилась, поджав под себя ноги, словно опасалась спустить их вниз. Но мало-помалу вагонная качка убаюкала ее; я погасил свет, и она наконец заснула.

Самым тяжелым оказалось наше прибытие в Лондон, на вокзал Ватерлоо. Хотя и такси, и кэбы подъезжают сплошной вереницей прямо к поезду, мне пришлось силой тащить Сильву за собой — она испускала нечленораздельные крики, до смерти напуганная толпой пассажиров, яркими огнями, сутолокой и шумом. При виде лошадей, запряженных в кэбы, ее ужас дошел до самого предела, так что я, признаться, не был уверен, удастся ли нам сесть в такси. Люди оглядывались на нас, шофер подозрительно уставился на странных пассажиров. К счастью, вид у меня вполне респектабельный и к тому же слегка высокомерный, что внушает окружающим невольное почтение. Сильва металась туда-сюда, но она была мне всего лишь по плечо, и наручники помогали мне удерживать ее. Я просто сказал шоферу тоном благородной скорби: «Don't mind her![5] Это несчастный ребенок», и, когда мы наконец приехали, он даже сам открыл нам дверцу, помогая выйти. В гостинице, сохраняя на лице все то же выражение возвышенной печали, я попросил помощи у горничной, и та занялась Сильвой с жалостью, хотя и не без легкого отвращения.

На следующее утро явилась миссис Бамли. Она не разочаровала меня. Это была высокая дюжая особа, и ее стать успокоила меня: у нее хватит сил справиться со своей подопечной. В лице было что-то бульдожье: широкие челюсти угрожающего вида, обвисшие щеки, но зато во влажном взгляде сияла бесконечная доброта. И взгляд этот, обращенный к Сильве, когда я представил ее, исцелил меня от остатков беспокойства. Миссис Бамли улыбнулась, обнажив огромные желтоватые зубы:

— Боже мой, какая она хорошенькая!

Пока мы беседовали, она не спускала восхищенных глаз с Сильвы и наконец заметила:

— Право, эта девочка очень удивляет меня. Она не похожа ни на одну из тех spastic, за которыми мне приходилось ухаживать. Наверное, это потому, что она так красива. Но, главное, она кажется такой ловкой, такой грациозной!

Естественно, она засыпала меня вопросами о рождении Сильвы, о ее детстве, первых проявлениях болезни, успехах в лечении. Я заранее подготовился к такому допросу и неплохо справился с ответами. Миссис Бамли выразила желание повидаться с матерью своей будущей воспитанницы, но я объяснил ей выдуманную мной ситуацию и сказал, что, хотя бы поначалу, нам придется отказаться от этого. Она вздохнула: «Жаль» — и хотела подойти к Сильве. Но та отпрыгнула в сторону, вскочила на кресло, а с него на шкаф. На добром бульдожьем лице выразилась такая оторопь, что я не смог удержаться от смеха. Миссис Бамли по очереди оглядела нас, словно раздумывая, кто из двоих — Сильва на шкафу или ее хохочущий до слез дядюшка — более «чокнутый», потом сухо осведомилась:

— И часто на нее такое нападает?

Не в силах успокоиться, я лишь беспомощно воздел руки к небу. Потом, все еще смеясь, ответил:

— Не знаю, я удивлен не меньше вашего.

Сильва не спускала глаз с миссис Бамли. Та понемногу успокаивалась, и взгляд ее опять засиял добротой.

— Какие глаза! — наконец прошептала она. — Живые, сообразительные. Просто сверкают умом!

Она обратила ко мне свое доброе бульдожье лицо, глядя одновременно уверенно и вопросительно, и мне осталось лишь опять воздеть руки к небу, но на сей раз без смеха.

— Наверняка с ней что-то случилось, — задумчиво продолжала миссис Бамли. — Хотелось бы знать, что именно. Могу дать голову на отсечение, что органических изменений у нее в мозгу нет. Очень интересно было бы попробовать перевоспитать ее! — добавила она. Глаза ее заблестели, но тут же померкли. — Это ее необыкновенное проворство — вот что совершенно нетипично для spastic. А вы уверены, что она действительно spastic? подозрительно спросила она. — Что она не… не… ну, в общем, просто не сошла с ума? Я ведь не умею обращаться с сумасшедшими, — добавила миссис Бамли боязливо.

— Нет, нет, — успокоил я ее. — Врачи единодушно признали, что это случай замедленного развития нервной системы. Ненормальная отсталость. Намечается кое-какой прогресс, но весьма незначительный.

— Да, но почему она боится меня? — прошептала миссис Бамли. — Я никогда не внушала страха детям, даже самым пугливым.

— Она провела детство в полной изоляции. Ее мать овдовела и поселилась в Шотландии, в уединенном месте.

— Сколько ей лет?

— Кажется, восемнадцатый год.

— Но как же мы заставим ее спуститься со шкафа? — спросила все еще ошеломленная миссис Бамли.

Я достал из саквояжа крутое яйцо и копченую селедку: два самых любимых Сильвиных лакомства.

— Оставайтесь на месте, — сказал я. — И не двигайтесь. — Затем я подошел к шкафу. — А ну, слезай! — скомандовал я. — Не бойся! Ты хочешь есть?

Я стоял между миссис Бамли и Сильвой, это ее успокоило. Она с непостижимой легкостью соскользнула со шкафа, схватила рыбу в одну руку, яйцо в другую и, не спуская глаз с незнакомки, принялась уплетать свои лакомства, забившись между стеной и кроватью. Миссис Бамли обволакивала ее своим любящим взглядом доброго бульдога. Сильва на миг оторвалась от еды, в ее глазах блеснуло нечто отдаленно, очень отдаленно, но все же напоминающее улыбку.

— Господи, какая же она хорошенькая! — повторила миссис Бамли, совсем растрогавшись. — Эти высокие скулы, очаровательные раскосые глаза. А этот остренький подбородочек! Ну настоящая лисичка!

6

— А она и есть лисица, — сказал я внезапно.

Я колебался всего несколько секунд. И вдруг, позабыв осторожность, опрокинув все собственные планы, решился на признание. Не могу даже объяснить, почему я так поступил, — просто, видимо, почувствовал, что вот он — подходящий случай, который больше не представится.

— Она… кто? — переспросила миссис Бамли.

— Лисица.

— Вы хотите сказать, что она такая же хитрая?

Я покачал головой, глядя ей прямо в глаза.

— Я хочу сказать, — повторил я, подчеркивая каждое слово, — что она лисица. Самая настоящая. Она выглядит женщиной, но на самом деле это всего лишь животное. Точнее, молодая лисица.

Миссис Бамли вытаращила на меня свои серые глаза, в них я заметил тоскливый ужас. Я улыбнулся.

— Успокойтесь, я не сумасшедший. И это не бред. Сядьте-ка и выслушайте меня спокойно.

Я придвинул кресло и жестом предложил ей сесть. Она медленно опустилась в него, не спуская с меня настороженных глаз.

— Все, что я рассказывал вам до сих пор, неправда. Это не умственно отсталая девочка. И у меня нет никакой сестры в Шотландии.

Миссис Бамли прижала к груди свою широкую узловатую руку. Представляю, как у нее билось сердце. Я постарался улыбнуться как можно любезнее, чтобы успокоить ее, боясь только одного: чтобы в ужасе она не вздумала позвать на помощь. Куда мне тогда деваться? Нужно во что бы то ни стало убедить ее, что я вполне нормален.

— Вы первый человек, которому я осмеливаюсь это рассказать. Когда-нибудь мне все равно пришлось бы заговорить. До сих пор я боялся довериться кому бы то ни было, ведь меня сочли бы безумцем. И не без оснований.

И я рассказал ей всю историю, до последней подробности. Про охоту, гон, внезапное перевоплощение. Если она не верит, пусть расспросит людей в округе: странное исчезновение лисицы, почти из-под копыт лошадей охотников, породило множество пересудов в нашем деревенском кабачке. Далее я рассказал ей обо всех перипетиях дрессировки, успехах и просчетах, о невероятной трудности в одевании Сильвы. Добрая женщина слушала меня молча, ее толстые щеки слегка подрагивали, взгляд изредка отрывался от моего, чтобы обратиться к Сильве, увлеченно грызущей свою копченую селедку, а от Сильвы обратно ко мне. По мере моего повествования на ее широком лице появился намек на улыбку и почти восторженное изумление. Я победил: она поверила мне.

— Еще полчаса назад, — закончил я, — мне и в голову не приходило признаться вам во всем этом. Я собирался дать вам возможность самой заметить несоответствия в поведении Сильвы, чтобы у вас возникли вопросы ко мне. Но вы внушили мне доверие, — добавил я, положив на ее руку свою, и я убежден, что вы не выдадите меня.

Она правильно оценила эту вольность, вполне оправданную странными обстоятельствами, и долго не отнимала руки, глядя на меня слегка повлажневшими, смятенными глазами и неуверенно улыбаясь. Потом в волнении встала.

— Но это… это еще более увлекательно! — воскликнула она сдавленным голосом. Она буквально пожирала Сильву глазами, разглядывая ее с еще большей жадностью, чем та заглатывала свою селедку. — Недаром я сразу сказала, что… что она отличается от всех, за кем я ухаживала!

— Но вы ведь никому не расскажете, правда? — настойчиво спросил я.

— Ну разумеется, нет!

— А то ведь нас обоих запрут в сумасшедшем доме.

Она усмехнулась.

— Да уж, вполне возможно. Я и то подумала вначале, что вам не помешала бы смирительная рубашка.

— Или же меня обвинят бог знает в чем — в растлении, в похищении и прочих смертных грехах.

— Это ваша племянница, — твердо заявила миссис Бамли. — Сестра у вас вдова, она живет в Шотландии, выходит замуж вторично и потому доверила вам свою дочь. Ничего другого я знать не знаю.

Чтобы сблизить Сильву с ее будущей воспитательницей, я попросил эту последнюю к полудню принести ей обед — пару голубей, купленных в Сохо, и они в самом деле быстро подружились. Добрая женщина попыталась было завязать с Сильвой разговор, но потерпела неудачу: та еще была неспособна понимать отвлеченные вопросы, даже самые простые, если они не были тесно привязаны к конкретным, вполне материальным жизненным явлениям. Миссис Бамли огорченно вздохнула.

— Может быть, для лисицы она уже знает довольно много, но для женщины, даже самой темной, совсем недостаточно.

Мы вернулись в Уордли-Коурт в обычном купе — я хочу сказать, что на сей раз я не стал занимать отдельного. Присутствие няни должно было объяснить все возможные странности в глазах других пассажиров, и, вообще, нам полезно было проделать такой опыт. Сильва, сидевшая между мною и миссис Бамли, вела себя вполне пристойно. Мы заняли наши места заранее, чтобы быть первыми. Всякий раз, как входил очередной пассажир, Сильва вздрагивала, пыталась вскочить, и нам приходилось успокаивать ее. Всю первую половину пути она просидела в страшном нервном напряжении, не сводя глаз с попутчиков, пугаясь каждого их движения, каждого слова. Но наше обращение с ней тотчас все объяснило окружающим, и они перестали удивляться ненормальному поведению «бедной девочки». Сперва они смущались и, испытывая неловкость, как это бывает в подобных случаях, старательно отводили глаза. Но потом наша спокойная снисходительность успокоила их, они расслабились и сделались чрезвычайно любезны, с улыбкой разглядывали девушку и, наконец, спросили, нельзя ли угостить ее шоколадом. Миссис Бамли отрицательно покачала головой:

— Она совсем не любит сладостей. Вот если бы у вас нашлась сосиска или котлета, — добавила она шутливо.

— А она понимает, о чем мы говорим? — участливо спросила одна пожилая дама.

— О нет, вы можете беседовать в ее присутствии о чем угодно, — заверил я. — Она понимает только самые простые слова.

Тут же мне пришлось удовлетворять любопытство моих попутчиков — весьма нескромное, хотя и окрашенное жалостью и сочувствием. С удовольствием услышал я, как миссис Бамли, вступив в разговор, излагает вымышленные подробности болезни, звучащие куда более убедительно, чем у меня. Когда поезд остановился на станции Уордли-Коурт, все наперебой кинулись помогать нам выйти и сердечно замахали на прощанье. Сильва к тому времени уже совершенно успокоилась и на «good-bye»[6] попутчиков даже ответила: «Bye… bye», вызвав новый прилив улыбок и дружеских жестов — до чего же она была грациозна и очаровательна! Едва поезд отошел, мы с миссис Бамли обменялись победными улыбками — и вздохами облегчения. Наше дерзкое испытание увенчалось успехом, и надежды оправдались.

Мы нашли лошадь и экипаж там, где я оставил их под присмотром, и поехали в замок. Я представил фермерам миссис Бамли и ее воспитанницу, сопроводив знакомство заранее приготовленными объяснениями, к которым они отнеслись с тем же безразличием, что и ко всему, их лично не касающемуся. Я немного побаивался памяти Фанни, но та не уловила никакого сходства между Сильвой и «призраком», увиденным ею две недели назад. Она отправилась вместе с нами в замок, чтобы помочь миссис Бамли приготовить ее спальню и смежную с ней и с моей спальню Сильвы, если та согласится ночевать там. На это надежды наши были слабыми, и мы заранее приготовились к ожесточенному сопротивлению. В чем оказались и правы и не правы, ибо поведение Сильвы в этом пункте резко разошлось с тем, которого мы ожидали.

7

Она не отказалась от своей спальни, но и не довольствовалась только своей постелью: каждую ночь она перебиралась из одной кровати в другую, вся во власти лихорадочного возбуждения, завладевавшего ею особенно сильно с наступлением темноты, когда ее оставляли одну. Сквозь сон я вдруг ощущал теплую тяжесть ее тела у себя на ногах; какой-нибудь час она спала, свернувшись клубочком, потом внезапная легкость возвещала мне, что она ушла. Наступал черед миссис Бамли принимать непрошеную гостью. Или же Сильва начинала с нее, а потом приходила ко мне: мы никогда не знали, в чьей комнате, на чьей постели застанем ее утром. Сперва мы попытались запираться, чтобы приучить ее ночевать у себя, но она так упорно скреблась в двери, что заснуть было невозможно. Нам следовало привыкать к Сильвиному беспокойному, изменчивому нраву; впрочем, ко всему ведь быстро привыкаешь, и мы не только смирились с этим неудобством, но даже в один прекрасный день, много позже, когда визиты внезапно прекратились, испытали вдруг растерянность, лишившись прочной привычки, — растерянность и даже огорчение от подобного дезертирства. В чем и признались друг другу со смехом.

Миссис Бамли обращалась ко мне «сэр», я же звал ее «Нэнни»[7]. Прислушавшись, Сильва также начала величать меня сэром. Я упросил миссис Бамли преодолеть свою сдержанность и звать меня моим детским именем «Бонни». Сильва то и дело окликала Нэнни, но стоило появиться мне, как «Бонни» буквально не сходило у нее с языка. Миссис Бамли слегка уязвляло это предпочтение, хотя справедливости ради она и признавала за мной по крайней мере право первенства. Мы не решались предположить вслух, что здесь, возможно, играет свою роль пол, но каждый из нас про себя думал об этом. Нэнни бдительно следила за нами, и я знал, что она вмешается в случае необходимости. Впрочем, я признавал, что Сильва несправедлива в своем предпочтении: ведь и едой, и играми, и туалетом всем этим теперь занималась Нэнни.

Однажды в четверг утром, пока Нэнни после завтрака помогала Сильве одеться, я удостоился неожиданного визита, который напомнил мне, какой опасности, невзирая на присутствие няни, я по-прежнему подвергаю себя, не приводя свои дела в порядок с точки зрения закона, что было не так-то легко, если принять во внимание известные обстоятельства.

И однако визит этот не был столь уж неожиданным. Доктор Салливен, не будучи моим соседом, тем не менее жил в нашем округе, неподалеку от Уордли-Коурт, в старинном доме под названием Дунсинен-коттедж. Прелестное строение, чем-то напоминающее то, в котором слепой поэт Мильтон жил со своими дочерьми; каждый добропорядочный англичанин посетил и знает этот дом в окрестностях Элсбери: старые, изъеденные временем и непогодой кирпичные стены, стрельчатые окна с мелким переплетом, низко нависшая над ними крыша, которая некогда, видимо, была из соломы, сад с прелестными яркими весенними цветами, правда очень небольшой, — вот на что походило жилище пожилого джентльмена, которого вся округа знала как превосходного врача.

Хотя мы и были в прекрасных отношениях, но встречались редко: конечно, расстояние в пять-шесть миль — это не бог весть что, но нужно собраться, вывести тильбюри или запрячь верховую лошадь, да и телефона у меня нет зачем он мне? — так что никогда не знаешь, застанешь ли хозяина дома. Обычно мы оповещали о своем визите письмом, тем же способом два-три раза в год мы приглашали друг друга в гости. Самые лучшие друзья — те, что живут врозь; именно так поддерживали мы много лет нашу дружбу — наследницу той, что связывала некогда доктора Салливена и моего отца: они вместе учились в Public school[8] близ Таунтона. Доктор рано овдовел: его жена умерла при родах, произведя на свет их первого ребенка, девочку, которую он назвал в честь умершей матери Дороти. С возрастом доктор все больше стал походить на старозаветного персонажа восемнадцатого века, как будто он прямиком сошел с какой-нибудь карикатуры Роулендсона. Он постоянно носил — да и сейчас носит — широченный черный сюртук, глухой жилет, доходящий до белоснежного пристежного воротничка, и узенькие панталоны, туго обтягивающие колени и щиколотки. Доктор напоминал епископа, перерядившегося в светское платье. У него был большой ястребиный нос, вдобавок еще и толстоватый, высокий лоб, переходящий в лысый блестящий, как зеркало, череп со скудной бахромкой седых волос, пушистых, кудрявых и таких легких, что они трепетали на ветру, как паутинка.

Его дочь была моей ровесницей или чуть моложе. В двадцать лет она весьма неудачно вышла замуж. К счастью, ей не пришлось долго страдать, ибо ее муженька скоро укокошили в одном из мрачных притонов лондонского Челси. То было таинственное убийство, совершенное при весьма подозрительных обстоятельствах. Мужа Дороти нашли почти бездыханным в глубине зловонного коридора, за помойными ящиками, куда затащил его убийца. Он умер по дороге в больницу.

Брак этот огорчил меня: я был изрядно влюблен в Дороти. Но я выглядел в ее глазах молокососом, где же мне было тягаться с обаятельным авантюристом-краснобаем. После его смерти я стал надеяться, что молодая женщина вернется и мне удастся завоевать ее сердце, излечив его от печали и разочарования. Но Дороти не вернулась. Она нашла работу в Лондоне и осталась там жить. Мало-помалу я забыл ее, иначе говоря, время и разлука сделали свое дело: чувства мои переменились, и когда несколько лет спустя я снова увидел ее, то понял, что любовь моя давно перешла в дружбу. Я побывал в маленькой квартирке Дороти на окраине в районе Фулхем с поручением от ее отца; и если мы в тот раз и обнялись горячо, то лишь как друзья детства, которые слишком давно знакомы, чтобы испытывать друг к другу что-нибудь, кроме нежности. По крайней мере я считал именно так.

И однако во время двух или трех встреч с доктором Салливеном мы избегали разговоров о его дочери. Он также был весьма удручен ее браком, а потом до глубины души оскорблен тем, что она предпочла остаться в Лондоне. Тем не менее он время от времени навещал ее там. Не знаю, по каким признакам он счел, что я по-прежнему увлечен ею. Я никак не мог придумать, чем же разуверить его в этом. Так вот и получалось, что он старался не говорить о ней, дабы щадить мои чувства, а я следовал его примеру, чтобы не расстраивать старика.

И вот в то утро в четверг я корпел над составлением счетов к концу года, как вдруг заслышал скрип гравия под колесами двуколки. Встав, чтобы разглядеть гостя, я узнал выходившего из экипажа доктора Салливена.

Он помахал мне длинной рукой в черной перчатке и со смехом крикнул:

— Заехал так просто, поглядеть!

Помогая доктору привязать лошадь под вязами, я с тревогой гадал, на что же это он собирается «поглядеть»? Неужели слухи о Сильве уже дошли до него? Уж он-то ни на минуту не поверит басне о моей шотландской сестре. Я был единственным ребенком в семье, и он отлично знал это.

— Я еду от папаши Троллопа, — объяснил доктор. — У него самый обыкновенный насморк, а он поднял тарарам. А к вам завернул, будучи уверен, что наверняка застану дома. В это время года вы, я знаю, редко покидаете замок.

Мы вошли в гостиную. Он бросил свой плащ-накидку на кресло и подошел к камину.

— Я решил воспользоваться тем, что проезжал мимо, и сообщить вам великую новость: Дороти возвращается в воскресенье.

— Она возвращается в Дунсинен-коттедж? Вы хотите сказать, что она распрощалась с Лондоном? Это окончательно?

— Надеюсь, что так. Я ведь старею, а она, в общем-то, хорошая дочь. Ее беспокоило, что мне приходится жить в одиночестве.

Он энергично растирал руки над огнем. Его длинное полнокровное лицо старого священника сияло от радости.

— Вдобавок эта работа в Лондоне была абсолютно бесперспективна. Дороти так и не привыкла к городу.

— Я тоже никогда не мог понять, зачем она там живет.

Лицо доктора омрачилось. Он неопределенно повел рукой.

— Из гордости, я полагаю. Или, скажем, из самолюбия. Не хотела возвращаться на манер блудного сына, так мне кажется.

Но слова его были столь же неопределенны, что и жест. Мне показалось, что то была скорее отговорка, нежели ответ.

— Да, действительно, великая новость, — промолвил я менее убежденно, чем мне хотелось бы.

Я не знал, что и думать о возвращении Дороти. Ведь я должен был просто порадоваться ему. Но по какой-то необъяснимой причине к радости этой примешивалась изрядная толика беспокойства.

Старый доктор приписал мое смущение куда более понятным причинам. Взглянув на меня с широкой улыбкой, он сказал:

— Это ведь она сама просила меня сообщить вам.

— Поблагодарите ее от моего имени. Она, вероятно, хочет, чтобы я в воскресенье встретил ее на вокзале?

— О нет, для этого вам пришлось бы встать очень рано, ведь ночной поезд приходит в шесть часов с минутами. Нет-нет, вы просто приезжайте днем в любое время к нам в Дунсинен. Пообедаем вместе.

Я говорил себе, что мне, как старому другу, следует настоять и поехать на вокзал. Но воскресные утра я посвящал Сильве, и было бы жестоко, и для нее, и для меня, отказаться от этой единственной возможности близкого общения, оставшегося мне с тех пор, как миссис Бамли взяла бразды правления в свои руки.

— Да, правда, — сказал я, — утром мне довольно трудно будет освободиться. Извинитесь перед Дороти, поцелуйте от меня и передайте, что я приеду к чаю.

Доктор взял плащ, но на пороге, как мне показалось, заколебался. Ему явно хотелось подробнее поговорить со мною про дочь, о которой мы с ним так редко вспоминали за эти десять лет. Но я не рискнул удерживать его, боясь, что на лестнице каждую минуту может показаться Нэнни со своей воспитанницей. Что я скажу ему, как объясню все это? Я еще не был готов к этому и сам злился на себя за собственную непредусмотрительность.

— Не говорите с Дороти о ее замужестве, — вымолвил наконец старик несколько смущенно.

Странная просьба: ему ведь было хорошо известно, что я много раз виделся с его дочерью в Лондоне.

— Мне это и в голову никогда не приходило, — заверил я его, незаметно тесня к выходу: я все больше и больше опасался того, что он замешкается в доме.

— Ей ведь было всего восемнадцать… Конечно, такая юная, невинная овечка для этого опытного волка в овечьей шкуре… Если бы вы знали, как я корю себя за то, что не смог вовремя разоблачить его.

Мы наконец добрались до двуколки. Доктор отвязал лошадь. Перед тем как сесть в экипаж, он задержал мою руку в своей.

— Если моя слепота испортила Дороти жизнь, я себе никогда этого не прощу, — сказал он, глядя на меня повлажневшими глазами, с настойчивостью, приведшей меня в замешательство.

— Она еще так молода! — пробормотал я.

— Не так уж и молода! — прошептал он и, выпустив мою руку, взгромоздился в экипаж. — Да и не о том речь, — добавил он ворчливо, уткнувшись носом в ворот плаща и не глядя на меня.

Хотя эти слова вроде бы не предназначались для посторонних ушей, я понял, что он надеется услышать: «А о чем же?» Но, несмотря на любопытство, я так и не задал этого вопроса. «Уезжай! Уезжай!» — молил я про себя. Он устроился на сиденье, и я сказал ему: «Добрый путь!» Доктор встряхнул поводья, щелкнул языком. Двуколка со скрипом двинулась вперед. И тут я увидел, что сзади, на пороге дома, показалась Нэнни. Она с любопытством глядела на удаляющуюся двуколку, удерживая Сильву у себя за спиной. Господи, что будет, если старик обернется! Но он, не оборачиваясь, махнул на прощанье рукой. И наконец повозка скрылась за поворотом дороги. Я вернулся в гостиную, вытирая пот со лба.

8

Итак, в следующее воскресенье я, как и обещал, отправился в Дунсинен на файф-о-клок. За десять лет в этом когда-то дорогом моему сердцу доме почти ничего не изменилось, и мы не так уж сильно состарились, несмотря на прожитые годы. Каждый из нас инстинктивно занял свое обычное место: доктор в глубоком кресле, Дороти на диванчике, покрытом ее собственной вышивкой, а я между ними. К чаю, который в Дунсинене заваривали всегда очень крепко, подали все тот же сдобный пирог и те же scones[9]. Мне почудилось, что и разговор наш начался с того места, на котором он прервался десять лет назад. Единственное, чего я не обнаружил, — это своего былого чувства. Хотя и в этом я был не очень-то уверен, судя по умилению, которое испытывал. Но мне было не до выяснения собственных ощущений, заботило меня совсем другое: каким образом объявить о существовании Сильвы?

Как и прежде, самым разговорчивым среди нас был доктор Салливен. Он говорил медленно, сопровождая свои речи широкими взмахами рук, что делало его похожим на священника, читающего проповедь с кафедры. Дороти сидела молчаливая, с той таинственной улыбкой на губах, которая так волновала меня в былые времена. Я отвечал на вопросы старика — в той мере, в какой мне позволяло навязчивое желание высказать свои тайные мысли. Пока Дороти наливала нам по третьей чашке чаю, наступила пауза. Я воспользовался ею, чтобы с дурацкой поспешностью спросить напрямик:

— Скажите, доктор, вы верите в чудеса?

Дороти застыла с поднятым чайником в руке. Ее отец поперхнулся и, захлопав глазами, изумленно воззрился на меня. Доктор всегда был крайне религиозен, религиозен на старый манер, основательно, даже если ему и случалось ожесточенно отстаивать перед своим старым другом епископом Солсберийским теорию Дарвина. Наконец он обрел дар речи:

— Мы должны верить Писанию.

Я покачал головой.

— Нет, я говорю о чудесах, которые происходят сегодня, у нас на глазах.

Он удивился.

— Чтобы я мог ответить вам на это, нужно, чтобы они произошли. Но за всю мою долгую жизнь я лично ни одного чуда не видел.

— А как же Лурд?

Он скептически махнул рукой.

— Позвольте мне усомниться в подобных вещах. Я не папист, и все эти истории католических попов отнюдь не внушают мне доверия. Кроме того, многие врачи, даже убежденные католики, единодушны: большая часть этих так называемых исцелений, даже если предположить, что они имели место, объясняется вовсе не чудом. Резкая активизация обычного биологического процесса под воздействием сильного душевного потрясения — вот вам и объяснение «чуда».

— И никто еще не видел, чтобы отрастала ампутированная нога, — добавила Дороти.

Я взял чашку, которую она протягивала мне, и возразил:

— Прошу извинить, но вы забыли о чуде в Каланде, когда некий Мигель Хуан Пельисер вновь обрел ампутированную ногу по милости Святой девы Пилар Сарагосской.

— Это когда же было? — осведомилась Дороти, предлагая мне сахар.

— В семнадцатом веке.

— Слишком давно. И с тех пор больше ничего?

— Насколько я знаю, ничего, но вот Дэвид Гернет высказал по этому поводу одно весьма существенное замечание: чудеса, сказал он, не так уж редки, просто они случаются нерегулярно — иногда может пройти целый век без единого чуда, а потом внезапно они начинают сыпаться как из рога изобилия.

Я размешал сахар и добавил:

— Не знаю, можно ли это считать началом очередной серии, но одно чудо я, во всяком случае, увидел.

— Чудо? — воскликнула Дороти.

Все-таки глаза у нее были очень красивые, особенно когда она вот так изумленно раскрывала их. Они были голубые, но за этой голубизной, казалось, таился какой-то черный отблеск, который смущал их лазурь — и меня тоже. Они казались странными на этом чересчур правильном лице — таком правильном, что оно на первый взгляд казалось бы банальным, если бы не чистота черт.

— Расскажите! — попросила она.

Ее отец, напротив, не думал изумляться: нахмурясь и покусывая губу, он задумчиво разглядывал меня. Я начал:

— Мне хотелось бы попросить вас о двух вещах: во-первых, поверить в то, что я вам расскажу, а это отнюдь не легко. Во-вторых, не считать меня сумасшедшим. И, наконец, ни одной живой душе не передавать того, что вы сейчас услышите.

— Это уже три вещи! — весело поправила меня Дороти, и видно было, что она принимает мои слова за обычный розыгрыш. — Но все равно, обещаем!

Я приготовился сказать: «Я видел, как лисица превратилась в женщину», но в тот момент, как слова эти готовы были слететь у меня с языка, я вдруг так ясно осознал всю их необычность, что удержался и промолчал. Последовала долгая пауза, в течение которой я наблюдал, как на лицах моих собеседников медленно проступает удивление, а за ним тревога. Наконец я обескураженно покачал головой.

— Нет! — выдохнул я. — Это невозможно. — И, поскольку они явно ничего не понимали, я добавил: — Вы все равно мне не поверите.

Дороти собралась было взять меня за руку, но я отстранился, поставил чашку и встал из-за стола.

— Извините меня, — сказал я. — Боюсь, что глупо испортил вам вечер в самый день приезда. Мне не следовало сегодня заговаривать об этом. Но вы не можете себе представить, насколько я… ну, словом, отступать некуда, теперь мне все равно нужно рассказать вам. Но я понимаю, что без должной подготовки это невозможно. И я чувствую, что вас, Дороти, я должен пока избавить от моей истории, по крайней мере на первых порах. От всего сердца прошу вас не сердиться на меня, но сперва я должен довериться только вашему отцу: иначе мне поступить нельзя.

Дороти не выказала ни разочарования, ни огорчения — только чуть испуганно взглянула на меня. Я засмеялся, чтобы успокоить ее, и сказал:

— Не волнуйтесь так! — хотя мне нечем было подкрепить свой совет. Потом я добавил: — Будет лучше, гораздо лучше, если ваш отец сначала приедет ко мне один. Можно ли, — спросил я доктора, — просить вас снова наведаться в Ричвик-мэнор в один из ближайших дней, если это не слишком затруднит вас?

Я поймал взгляд, которым обменялись отец и дочь, — даже непосвященный понял бы скрытое в нем беспокойство.

— Если хотите, я могу приехать завтра утром, — предложил доктор.

— О, что вы! — запротестовал я. — Это не так уж срочно. Впрочем, вот что, — торопливо добавил я, ибо мне пришла в голову удачнейшая мысль, — не встретиться ли нам сперва в «Единороге»? Вам это не трудно?

— Где угодно и когда угодно, — ответил доктор, и мы договорились о встрече на неделе, утром, до часа аперитива.

— Чтобы нам никто не помешал, — объяснил я.

После обмена преувеличенными любезностями, за которыми каждый из нас скрыл свое изумление или смущение, я откланялся.

Хозяина кабачка «Единорог» звали Энтони Браун. У него была только одна страсть в жизни — охота с гончими. Я был почти уверен, что он участвовал и в той, где моя лисица исчезла на глазах у охотников. Во всяком случае, мне было известно, что случай этот долго обсуждался в «Единороге»: выдвигалось множество гипотез, из коих ни одна не подтвердилась. Вот почему я и назначил встречу доктору Салливену именно здесь. Когда мы расположились за одним из дальних столиков, я пригласил мистера Брауна распить с нами стаканчик. Мне не стоило никакого труда навести разговор на его любимую охоту. Для начала нам пришлось выслушать скучные подробности многих приключений, где он так или иначе отличился.

— Раз уж мы затронули охоту, — вмешался я наконец, — расскажите-ка нам, мистер Браун, что это за история с испарившейся лисицей? Я слышал, вы как будто участвовали в деле?

— Лучше скажите, что я видел собственными глазами, как она исчезла, словно мыльный пузырь! — завопил он.

— Ну а все-таки? Расскажите поподробней.

— Да ведь это же прямо у вас под носом случилось, разве не так? Лисица, — объяснил он доктору Салливену, — привела нас прямехонько в Ричвик-мэнор. Ух, до чего ж она была сильна, — водила наших собак до самой темноты. Но под конец и она выдохлась. Псы уже висели у нее на хвосте. Конечно, к тому времени стемнело, что правда, то правда, но уши-то у меня, слава богу, на месте. Когда гончие берут зверя, нужно быть новичком зеленым, чтобы не признать их вой. Они вот-вот должны были зацапать ее, это уж точно.

— И она исчезла? — спросил доктор.

— Я же вам говорю: как мыльный пузырь, перед самым их носом! Когда мы подоспели, псы стояли совсем обалдевшие. Ей-богу, никогда не видал, чтоб у них был такой дурацкий вид. Впрочем, — добавил он со смехом, — мы выглядели не лучше!

— Вы знаете, — лицемерно сказал я, — ведь изгородь-то я осмотрел, в ней полно дыр.

— Да уж можете мне поверить, — вскричал хозяин, — если бы эта проклятая зверюга, черт ее побери, проскочила в дыру, собаки ее все равно догнали бы. Не стану хаять вашу изгородь, мистер Ричвик, но они перескакивали через заборы и повыше вашего. Нет, нет, она лопнула, как мыльный пузырь, точнее не скажешь, и на моей охотничьей памяти такого сроду не приключалось, мы до сих пор об этом толкуем. А вы, сэр, тоже охотник? спросил он доктора.

Тот ответил отрицательно, мы еще немного поболтали и наконец распрощались с хозяином. Я сел в докторскую двуколку и, пока он щелканьем языка подгонял лошадь, сказал:

— Ну как, убедились, что это в самом деле странное исчезновение?

— Это и есть ваше чудо? — осведомился доктор.

— Увы, если бы так! Это только первая его половина. Скоро покажу вам вторую.

— А разве лисица не могла все-таки юркнуть в какую-нибудь укромную щелочку в изгороди?

— Ну разумеется, — откликнулся я со смехом, — она именно так и поступила. Только вопрос: почему собаки не догнали ее? Непонятно, не так ли? И почему они вообще вдруг перестали лаять?

— Потому что им довелось, — ответил доктор, в свою очередь засмеявшись, — встретиться нос к носу с одним из ваших призраков. Я всегда подозревал, что в вашем замке ими кишмя кишит.

— С призраком… my foot[10], - пробормотал я мрачно, и доктор заинтересованно глянул на меня. — Вы никому об этом не расскажете? — взволнованно спросил я его, ибо мы уже подъезжали. — Вы помните свое обещание?

— Ну да, да, только чего же вы боитесь?

— Ни прямо, ни намеком? — настаивал я. — Например, вдруг у вас вырвется невзначай, что вы дали слово молчать, но если бы вы могли заговорить…

— Клянусь, мой современный Гамлет, не волнуйтесь вы так! Черт побери, речь ведь идет всего лишь о лисице! Доведись вам убить кого-нибудь, вы бы и то нервничали меньше, ей-богу!

— Доведись мне убить кого-нибудь, мне было бы куда легче.

— Я первый человек, с кем вы говорите о своем деле?

— Второй, после миссис Бамли.

— Кто такая миссис Бамли?

— Воспитательница Сильвы.

— А кто такая Сильва? У вас там еще много припрятано незнакомок про запас?

— Нет, это все. Вот мы и приехали. Сейчас вы получите ответ на свой вопрос.

Мы в самом деле подъехали к замку. Оставив двуколку на ферме, мы вошли в дом. Миссис Бамли сидела у себя в комнате, о чем я заранее попросил ее. Я предложил доктору выпить еще по стаканчику виски, чтобы набраться храбрости.

— Ей-богу, вы начинаете беспокоить меня, — сказал доктор с принужденным смехом, — уж не прячете ли вы у себя труп?

Я ответил, что он даже не представляет, какой сюрприз его ждет. Собравшись с духом, я предложил ему:

— Ну что ж, пошли!

Я поднялся по лестнице, он за мной. Прислушался у двери. Ничего. Вероятно, Сильва спала. Я стукнул кулаком в косяк, чтобы разбудить ее, и тут же услышал шлепанье ее ног. Тогда я резко распахнул дверь и протолкнул доктора впереди себя.

Я заранее рассчитал, какой потрясающий эффект произведет на мою лисицу появление этого человека в черном, длинного, как жердь, с лошадиным лицом, с развевающейся белой гривой. И я не ошибся. Сильва была в одной рубашке. Она подпрыгнула, затявкала — точь-в-точь лисица — и в паническом ужасе заметалась по комнате, пытаясь вскарабкаться вверх по занавесям, как тогда, в самом начале, потом вспрыгнула на комод, а с него на шкаф, откуда уставилась на нас, дрожа всем телом. Этого я и ждал. Выведя доктора за дверь и прикрыв ее, я сказал:

— Ну вот, вы видели. Спустимся вниз.

Скажи я ему в тот миг: «Влезем на крышу!», он машинально полез бы за мной и туда. Он явно был настолько ошеломлен, что послушно брел следом, спотыкаясь о ступеньки. Когда мы вошли в гостиную и сели, к нему наконец вернулся дар речи, и он глухо пробормотал:

— Боже мой! — Потом спросил: — Что это за существо?

И тогда я рассказал ему все с самого начала. Когда я кончил, он бросил:

— Это невозможно, — и кругами заходил по гостиной.

Я только возразил:

— Дайте мне другое объяснение…

Но доктор лишь покачал головой.

— Если то, что вы рассказали, правда, значит, произошло действительно чудо. С точки зрения биологии разумного объяснения здесь не существует. И речь не идет о соматическом взрыве, вызванном психическим стрессом, как в Лурде. Подобное преображение, хотя бы в смысле размеров, не укладывается ни в один естественный процесс, даже в самый исключительный. И как ученый я не имею никакого права признать его возможным.

— А как верующий?

— Такая возможность кажется мне крайне сомнительной.

Я вздохнул.

— Ладно. Тогда не думайте больше об этом. Считайте, что вы ничего не видели. Возвращайтесь домой и забудьте эту историю. Помните, вы обещали мне молчать.

Доктор обернулся и взглянул на меня умоляющими, трагическими глазами:

— А вы можете поклясться, что сказали мне правду?

— Клянусь. Да и зачем бы я стал вас разыгрывать?

Он продолжал молча смотреть на меня, потом принялся обескураженно растирать себе лысый череп, и без того красный, безостановочно твердя:

— Господи боже мой, господи боже мой! — Немного придя в себя, он пожевал губами и спросил: — Так что же вы от меня-то хотите?

— Сам не знаю, — признался я. — Все равно вы рано или поздно обнаружили бы ее. Поэтому я предпочел показать вам ее сам. И потом, я надеялся, что вы подтвердите…

— Что вы имеете в виду?

— Ну, может, вы осмотрели бы ее? Как вы полагаете, возможно ли, что у нее нормальный человеческий организм?

— Да откуда же мне знать?!

Впрочем, как уговорить Сильву подвергнуться медицинскому осмотру? Ее понадобилось бы либо связать, либо усыпить.

— Спешить некуда, — сказал я, поразмыслив, — успокойтесь, доктор. Вы ее увидели: на первый раз этого уже достаточно. Теперь у вас будет время все обдумать, а я пока буду приручать ее. Приезжайте к нам почаще, чтобы она привыкла к вам. Привозите Дороти — с миссис Бамли Сильва подружилась очень быстро. Надеюсь, что когда-нибудь вы сможете спокойно обследовать ее со всех сторон.

Слушал ли меня доктор? Не знаю, во всяком случае, он не ответил. Помолчав, он сказал:

— Н-да, ну и история! Хотелось бы знать, как вы из нее станете выпутываться.

Только этого мне не хватало! Как будто я сам ежедневно не измерял всю опасность ловушки, в которую мне довелось угодить! Я сказал:

— Надеюсь, вы не посоветуете мне пригласить ветеринара, чтобы усыпить ее раз и навсегда?

Это предположение было настолько диким, что доктор с удвоенной силой принялся тереть лоб. И внезапно как-то странно засмеялся.

— Знаете что? Вы выпутаетесь из этого только одним способом — женившись на ней.

Если это была шутка, то настолько глупая, что я даже не счел нужным ответить.

9

Только лишь когда доктор уехал, я с опозданием понял, что в конечном счете он не поверил мне. У нас ведь не принято, каковы бы ни были обстоятельства, проявлять обидную недоверчивость к человеку. К тому же, согласно старой британской традиции, нам свойственно признавать, что в этом мире все возможно, — отсюда наша вера в старину, в призраков. Доктор Салливен отнесся ко мне как истинный джентльмен: вслух он не подверг мои слова сомнению, хотя в глубине души ни на минуту не поверил в них. Да и можно ли было сердиться на него за это?

Но что же он хотел сказать своим последним замечанием? Оно, по здравом размышлении, яснее ясного выдавало его мысли: я, по неизвестным ему пока причинам, прятал в замке молодую девушку, явно странную, но слишком уж красивую; одним я выдавал ее за свою племянницу, тогда как сроду не имел сестры, другим пытался объяснить ее появление совершенно невероятным чудом, которому не поверит ни один нормальный человек; в конечном счете это могло привести только к одному — к скандалу, разве что до того я успею жениться на девушке.

И вот это, подумал я со стесненным сердцем, он и поведает по приезде своей дочери! Я не сомневался в том, что доктор в глубине души лелеял тайную надежду на возможность устройства нашего с Дороти общего будущего. Не было у меня сомнений и в том, как он воспринял мою историю с лисицей, превратившейся в женщину, и как смотрит на тайное, неестественное присутствие в моем доме этой юной особы. Я мог с уверенностью положиться на его скромность и даже, при необходимости, на публичную поддержку, но только не на его личное одобрение. Неужели я потеряю если не его дружбу, то по крайней мере уважение, которым так дорожил? А вместе с тем и уважение Дороти. При этой мысли я понял, насколько мне по-прежнему дорога дружба молодой женщины… Нет, решил я, без боя я от нее не отступлюсь! В конце концов, я же ни в чем не виноват! Произошло действительно чудо! И Сильва не что иное, как лисица в человеческом облике. Мне нечего скрывать, нечего стыдиться, некого обманывать. Старый доктор не поверил мне? Ну так ему придется поверить, и Дороти тоже.

Таковы были мои размышления на исходе того мучительного воскресенья, которое последовало за визитом доктора. Я тотчас написал в Дунсинен, предупреждая, что приеду навестить их в следующее воскресенье. Но к концу недели пылу у меня поубавилось. Какие же доказательства я представлю им? Впрочем, лучшее из доказательств — полное их отсутствие. Мне требовалась основанная на одном лишь моем свидетельстве слепая вера.

В довершение неприятностей миссис Бамли получила во вторник срочную телеграмму от одной из своих сестер: у ее матери случился инсульт и она была при смерти. Вот уж, право, не вовремя! Я собирался повезти миссис Бамли к Салливенам, чтобы она объяснила им разницу между Сильвой и обычными «бесноватыми»: мнение профессиональной сиделки явилось бы в их глазах вторым — и солидным — свидетельством. Теперь этот шанс был потерян, ведь не мог же я удерживать ее. Она села на поезд вечером того же дня, оставив меня наедине с Сильвой.

И тогда, за неимением миссис Бамли, я решил привезти в Дунсинен свою лисичку собственной персоной: разве ее умственное развитие не будет лучшим подтверждением моих слов? Впрочем, скоро я как нельзя более ясно понял всю сложность своего плана: во-первых, обыкновенный здравый смысл обязывал меня представить поведение Сильвы в незнакомом доме и все неприятности, связанные с ее пребыванием там. Стоило только вообразить, как она будет метаться среди множества драгоценных хрупких безделушек: такая сцена была бы достойна фильмов Мак-Сеннета, но ей никак не было места в нашей респектабельной действительности. Кроме того, если Нэнни наловчилась почти прилично одевать Сильву, мне это удавалось лишь с огромными трудностями, а порой не удавалось вовсе. И ни я, ни миссис Бамли так и не смогли пока приучить ее мыться в ванне. А потому стоило закрыть окна и двери в ее спальне, как комната тут же пропитывалась острым запахом дикого зверя. Так оно и случилось в отсутствие Нэнни, ибо весь день я проводил на ферме и не мог следить за Сильвой. По возвращении я буквально задыхался от вони. И я не мог попросить Фанни заменить меня: она боялась подходить к моей «бедной племяннице», которая, по ее уверениям, внушала ей страх.

— У меня и так мозги слабые, — жаловалась она. — А поглядишь на того, у кого их и вовсе нет, так вконец свихнешься! — И, добавив: — Лучше уж мне держаться подальше, — тут же подтверждала свои слова делом.

Чтобы избавиться от этого невыносимого запаха, мне пришлось бы устраивать в комнате мощные сквозняки, проветривать в саду ковры и одеяла. Но как, оставшись одному, открыть окно — ведь Сильва может тут же выскочить наружу. Я понимал, что прыжок с высоты шести-восьми футов не испугает ее, и у меня не было никаких оснований полагать, что она уже распростилась с мыслью о бегстве в свой драгоценный лес. Значит, придется привязывать ее. Легко сказать — привязывать! Продеть один из моих поясов в пряжку, прикрепить ее к цепи, а цепь к ножке кровати не составляло никакой трудности, оставалось только придумать, как надеть этот пояс на Сильву. Помните: лучший способ изловить птичку — насыпать ей соли на хвост?

Может быть, сделать это, пока она спит? Но она спала слишком чутко, сторожко, мгновенно просыпалась, и ее трудно было застать врасплох. Сон у нее был действительно лисий — даже не вполглаза. Любой звук поднимал ее на ноги. Итак, моим последним шансом на удачу были наши игры. Сильва очень любила играть с Нэнни и со мной, когда мы на это соглашались.

И мы считали необходимым соглашаться, хотя бы для того, чтобы не давать ей спать. Иначе, когда мы не занимались ею, когда она не ела или не бегала от двери к окну, принюхиваясь, повизгивая (мы так и не смогли изжить в ней эту привычку) и пытаясь выбраться из комнаты, все ее дневное время было занято сном. Самое тягостное для зверя в неволе — это скука. Всякое живое существо, едва лишь оно перестает заниматься привычным делом, утрачивает смысл и основы своего существования, ощущает пустоту и полную бесполезность его. Скука для животного куда более тягостна, чем для человека, она лишает его интереса к жизни, и против этой смертельной напасти оно борется лишь одним способом — сном. Двадцать раз на дню Сильва начинала зевать во весь рот, едва не вывихивая себе челюсть, как запертая в четырех стенах собака, с тем же долгим жалобным подвыванием. И, подобно собаке, она сворачивалась клубочком и засыпала — на десять минут, на четверть часа. Проснувшись, она начинала метаться по комнате, пыталась играть. Если Нэнни и я занимались другим делом, она охотилась: ее излюбленной дичью был табурет. Маленький, круглый, он вертелся у нее в лапках, то есть я хочу сказать — в руках, как клубок шерсти, который гоняет кошка. Ей нравилось катать его по комнате и догонять; потом, когда это надоедало, она набрасывалась на какой-нибудь стул и, таким образом, два или три уже сломала. Я восхищался ее ловкостью: она ни разу не ушиблась, как бы ни падала на пол со своей добычей. Она могла разбить стул, но на теле у нее не оставалось ни единого синяка.

Когда я бывал дома и в настроении, она предпочитала играть со мной. Это ведь поинтереснее, чем сражаться со стулом, хотя игра всегда носила один и тот же характер борьбы. Я был значительно сильнее ее, но отнюдь не проворнее и, оказываясь побежденным, не всегда делал это по доброй воле. В таких случаях она кусала меня за ухо, в шею. Я старался не слишком затягивать игру: бороться с красивой девушкой в легкой одежде — не самый лучший способ сохранять хладнокровие, даже если сознаешь, что перед тобой всего лишь лисица. Я грубовато отталкивал ее, но она не обижалась, только замирала на мгновение, пристально глядя на меня своими зелеными, холодными, неподвижными глазами, потом зевала со стоном и отправлялась спать.

Вот одним из таких «сеансов игры» я и воспользовался, чтобы надеть на Сильву пояс. Поверьте, нелегко одной рукой застегнуть пряжку, однако мне удалось сделать это до того, как она успела понять, что произошло. Она попыталась вырваться, но пряжка уже защелкнулась. Я думал, она убьется, так яростно она отбивалась и рвалась, но цепь была крепкая, кровать тяжелая, и дело кончилось тем, что после серии бешеных рывков, безумных метаний, прыжков и кульбитов, от которых она едва не перерезала себя пополам, накрененная кровать очутилась в другом углу комнаты, а рядом на полу лежала Сильва, такая же выдохшаяся, измотанная, как в тот памятный день охоты, когда она спасалась от собак.

Я воспользовался этой передышкой, чтобы распахнуть все окна и дверь, вытащить на солнышко подстилку и матрас и расстелить на лужайке ковер и одеяла. Время от времени Сильва опять впадала в неистовство, но безуспешно. Расстегнуть пряжку ей было не по силам — я выбрал застежку с секретом. Когда запах выветрился, я запер окна и двери и освободил Сильву, отстегнув цепь, но оставив на ней пояс, так как прекрасно понимал, что во второй раз этот номер у меня уже не пройдет. Тогда как «закрепить карабин», как говорят моряки, — это всего лишь вопрос ловкости рук и неожиданности.

Впрочем, отстегивая цепь, я тоже порядком намучился, настолько Сильва была напугана и разъярена. Вне себя от бешенства, она жестоко искусала меня. Когда я наконец справился с делом, она, изогнувшись, выскользнула у меня из рук и забилась в свой любимый угол между стеной и полукруглым комодиком, откуда стала наблюдать за мной так же зорко и настороженно, как в первые дни. Я спрятал цепь в ящик, перетащил кровать на прежнее место, расставил вещи по местам и вышел из комнаты, чтобы дать моей лисице успокоиться.

Весь этот день она отказывалась от пищи. Назавтра она взяла еду, но издали и спряталась с ней под кроватью. Казалось, она забыла все немногие усвоенные ею слова, и они вернулись к ней очень не скоро, лишь когда она полностью успокоилась.

Но даже и теперь ремень продолжал раздражать ее. Она постоянно дергала его, теребила пряжку, но, ничего не достигая, в конце концов привыкла к нему. Однако в комнате снова запахло зверинцем, и в следующую пятницу, к тому времени как моя милая Сильва опять стала ручной, пришлось все начинать сначала. Я улучил момент, когда она, повернувшись ко мне спиной, старательно обгладывала петушиный остов, и проворно, так что она даже сперва не заметила, зацепил крючок цепи за пряжку. Увидев, что я открываю окна и дверь, Сильва вскочила и, почувствовав, что ее держит цепь, вновь стала рваться, хотя и не так бешено, как раньше. Она следила за каждым моим жестом. Я успокаивающе твердил:

«Ну-ну… стой спокойно… ты же знаешь, что я тебя отвяжу», и она действительно затихла, замерла, только руки ее по-прежнему упорно теребили ремень. Я вынес на воздух подстилку, ковер и расстилал их на траве, когда вдруг услышал за спиной звук мягкого падения. Обернувшись, я увидал Сильву, еще на четвереньках, в цветочной клумбе у стены дома. Мгновенно поднявшись на ноги, она в три прыжка достигла ограды. Я остолбенел от изумления. На Сильве была шерстяная рубашка, но без пояса: вероятно, неустанно теребя его, она случайно расстегнула пряжку. Теперь уже поздно было волноваться по этому поводу. Не успел я опомниться, как она перемахнула через забор и с быстротой лани помчалась к лесу. Я бросился следом, выкрикивая ее имя, но бежал в два раза медленней, чем она. Я еще не одолел и четверти луга, как Сильва испарилась, исчезла в густых лесных зарослях.

Долго бродил я по лесу, зовя Сильву и в отчаянии понимая, что она не откликнется, а отыскать ее в чаще нечего и думать. Несмотря на это, я вернулся, оседлал на ферме лошадь и начал свою одиночную верховую охоту, которую ожесточенно продолжал до самой темноты. Я поднял множество всякого зверья, и среди прочих лисицу, но та была более крупная и матерая, чем Сильва до своего превращения, да и мех у нее был с серым отливом, так что я не стал гнаться за ней. Правда, тут у меня мелькнула мысль, что я ничуть не удивился бы обратному превращению, может быть, даже ожидал увидеть Сильву снова в лисьем обличье. Одновременно я вынужден был признаться себе самому, что моя привязанность к ней была не менее двойственной, чем она сама: в каком бы виде я ни нашел ее — зверем ли, женщиной ли, — я бы от чистого сердца возблагодарил за это небеса.

Вернулся я уже при лунном свете, в глубоком отчаянии и смятении. Комната показалась мне зловеще-мрачной — холодная, пустая. «Ах! Если я не найду ее, я женюсь, — подумал я. — Я уже разучился жить в одиночестве. Женюсь на Дороти». Но перспектива ввести сюда не мою лисицу, а другое существо почему-то вызвала у меня внутренний протест, странное и невыносимое ощущение кощунственной измены. Словно я был вдовцом, которого, едва он схоронил жену, посещает недостойная мысль жениться снова. Боже! И все это из-за какой-то лисицы! Я был в равной мере поражен и подавлен этим. Истина заключалась в том, что, если бы мне сейчас предложили выбирать между красивейшей девушкой Англии и моей лисицей, пусть даже в ее первоначальном облике, я бы не стал колебаться ни секунды… По этому примеру вы можете измерить всю силу этого моего безумного наваждения к концу изнурительных поисков Сильвы.

10

Назавтра, в субботу — в день охоты, я снова оседлал лошадь и весь день рыскал по лесу, с ужасом вслушиваясь в отдаленный гомон загонщиков и лай собачьей своры. К вечеру я подъехал к кабачку «Паблик бар» выпить кружку пива, надеясь и одновременно страшась услышать новости. Разве осмелился бы я вслух заговорить о бегстве Сильвы, о том, что она, может быть, вновь обратилась в дикого зверя — охотничью добычу? К счастью, нынче был гон оленя, и лис оставили в покое. Никто не заговаривал также о встрече с таинственной молодой девушкой, а мне трудно было бы заявить свои права на нее, не рассказав прежде о ее бегстве… Если я найду Сильву, нужно будет показать ее всем моим деревенским друзьям, тогда в следующий раз я не окажусь в таком глупом и безвыходном положении.

У меня слегка отлегло от сердца, и я вернулся в замок. Но это лишь вопрос времени, думал я, ведь если мне не удастся изловить Сильву, все может окончиться только трагедией, кто бы ни обнаружил беглянку в том или ином ее облике. Я подумал: а не принять ли мне участие в охоте, несмотря на отвращение к ней, — может, хоть так я смогу помочь Сильве?

Во всяком случае, следующая охота начнется лишь через неделю. А что делать пока? В воскресенье я вновь долго и безрезультатно кружил по лесу перед тем, как отправиться, как и договаривался, к Салливенам.

Дверь мне отворила Дороти. Вероятно, вид у меня был довольно странный прилипшие ко лбу потные волосы, растерзанная одежда, потому что она вскрикнула:

— Боже мой, что случилось?

Позвав отца, она провела меня в гостиную. Пока она наливала мне виски, а старый доктор в своем черном рединготе, усевшись напротив, молча и чуть свысока рассматривал меня, я немного пришел в себя. Даже через силу засмеялся, как бы над самим собой:

— Не обращайте внимания. Я весь день провел в седле и слегка устал. Такая дурацкая история! — И я повернулся к Дороти: — Ваш отец оказался на высоте, дорогая. Но я отнюдь не строю иллюзий. Мой рассказ не убедил его. Я полагаю, он передал его вам?

Она кивнула, но явно держалась настороженно.

— И что вы обо всем этом думаете? — храбро спросил я.

Дороти пожала плечами.

— Трудно судить по рассказу, ничего не увидев своими глазами. Звучит действительно неправдоподобно, — призналась она. — Вы мне покажете эту… это существо?

— Слишком поздно, — сказал я. — Она убежала.

— Как убежала?! — вскричал доктор.

— Через окно. И умчалась в лес.

Вид у меня, наверное, был очень подавленный. Помолчав, старик сказал:

— Ну что ж, ей-богу, это лучшее, что она могла сделать. Теперь вы свободны.

— Да, — согласился я с горечью, — мне, конечно, следовало бы думать именно так, если бы я был благоразумнее. Но, на свою беду, я думаю как раз обратное — жестоко упрекаю себя.

И я поведал им все свои страхи: охоту с гончими, возможность заключения в сумасшедший дом.

Дороти сказала — немного резко:

— Но если это всего лишь лисица, какое это имеет для вас значение? Вы же не несете за нее никакой ответственности!

— Нет, — возразил я, — как раз я-то и чувствую себя ответственным за Сильву. — Сам не знаю почему, но, если с ней случится несчастье, я никогда себе этого не прощу. К тому же в деревне ее теперь считают моей племянницей, вот почему невозможно забросить поиски, не объяснив причины.

Помолчав, Дороти спросила:

— Ну а вы-то сами, кем вы ее считаете? По-прежнему лисицей или уже женщиной?

Вопрос обрадовал меня. Ибо для того, чтобы задать его, Дороти нужно было начать принимать положение вещей как оно есть. Но он же и привел меня в замешательство.

— Вот этого-то я и не знаю, — вздохнул я. — С точки зрения анатомии это, конечно, женщина, но в умственном отношении она лисица. А разве одной анатомии достаточно?

— Но если она ведет себя во всем как лисица… — начала было Дороти, но сбилась и слегка покраснела.

Я закончил ее мысль:

— То вы бы оставили ее в лесу, будь вы на моем месте?

Она не решилась ответить «да», только задумчиво потерла кончик носа. Я повернулся к ее отцу:

— А что вы думаете об этом, доктор?

— Ну, если предположить, что она и в самом деле лисица… — начал он осторожно.

— Да, если предположить именно это. Что бы вы ответили, если бы я позвал вас лечить ее? Сказали бы, что это дело ветеринара?

— Нет, разумеется, но это, как вы сами сказали, вопрос одной лишь анатомии. И я, конечно, стал бы лечить ее, будь она умственно всего лишь лисицей. Но вслед за тем я бы все-таки предложил поместить ее в какое-нибудь специальное заведение. Это единственное разумное решение, поверьте мне! — заключил он, настойчиво глядя на меня.

Не начал ли он тоже верить в чудо? Или же это был всего лишь совет… и совет не совсем бескорыстный? Я ответил, пряча от него глаза:

— Нет, нет, это невозможно. В приюте она наверняка погибла бы. Как погибнет и в лесу, если останется там. Она нуждается во мне.

— А вы, вероятно, в ней? — спросила Дороти тоном, который показался мне слегка ядовитым.

— Да, наверное, — сказал я просто. — Я привык к ней.

Мину, сиамский кот Дороти, терся о мою ногу. Я погладил его, улыбаясь хозяйке.

— Вот если бы Мину пропал, разве вы бы не скучали?

— Да, верно, — согласилась Дороти и, словно эти слова, определившие природу моих переживаний, успокоили ее, так же дружески улыбнулась мне в ответ. Хотя тут же и добавила: — Но это ведь не совсем одно и то же, разве не так?

Я улыбнулся еще шире:

— Да, не совсем…

Мину вспрыгнул ко мне на колени и, ласкаясь, замурлыкал. Мы с Дороти теперь глядели друг на друга понимающе, как сообщники. Она сказала:

— Мне бы очень хотелось увидеть ее, когда она вернется в замок.

— А вы думаете, она вернется? — воскликнул я.

— Мину часто сбегает из дому, но всегда возвращается.

— Сильва не кошка, она дикая лисица, — озабоченно возразил я.

Дороти участливо погладила меня по руке.

— Вам будет легче ждать ее, если я в один из ближайших дней составлю вам компанию?

— А кто же будет ухаживать в это время за вашим отцом?

— Во вторник к обеду приглашен настоятель, — напомнил ей доктор.

— Тогда я приеду к вам в среду, — решила Дороти.

Мысль о ее приезде немного успокоила меня. Ночью я довольно крепко спал. В понедельник работа на ферме всецело заняла меня на весь день. Вернулся я очень усталый, но то была приятная усталость. После ужина я сел у камина и попытался читать. Напрасная попытка — тревога вернулась ко мне. Я старался подавить ее, как вдруг робкое царапанье в дверь заставило меня вскинуть голову. Звук повторился еще и еще раз. С бьющимся сердцем кинулся я открывать. Это была Сильва.

Она проскользнула внутрь, как тень, и так же неслышно улеглась на пол у камина. Дышала она учащенно и тем не менее почти спокойно. Но вид ее надрывал сердце: злосчастная рубашка была изодрана в клочья, из-под которых виднелась расцарапанная, кровоточащая, вся в репьях и колючках кожа. Она лежала на боку, в усталой, расслабленной, отдыхающей позе гончей после охоты, откинув назад голову с разметавшимися волосами. Лежала с закрытыми глазами, дыхания ее не было слышно.

Я опустился на колени и принялся снимать с нее лоскутья одежды, кое-где прилипшие к ранам. Она позволяла мне делать это, тихонько вздрагивая, когда я тянул за ткань, пропитанную высохшей кровью. Сходив за тазиком с водой, я начал бережно обмывать ее, то и дело извлекая из кожи то репейник, то шип. Она и этому подчинилась, не протестуя, лишь жалобно постанывая. Тут я обнаружил на ней следы укусов: наверняка она пыталась вернуться в свою нору, к лису и лисятам, но ведь теперь она была женщиной, как же могли они признать ее? Конечно, они защищались от этой пришелицы, как от вторгшегося врага. Сколько же времени она, ставшая слишком большой и неуклюжей для своих сородичей, блуждала по лесу, раня тело колючками и шипами, прежде чем решилась возвратиться? А может быть, ей и от охотников пришлось спасаться?

Помыв и почистив ее, я смазал раны подсушивающей мазью и припудрил все тело тальком. Мы сидели у камина, здесь было тепло, и она, прижавшись ко мне, что-то зашептала, должно быть в полудреме. Я обнял ее и стал убаюкивать, как ребенка. Впервые я осмелился вот так привлечь ее к себе обнаженную и беззащитную; я человек порядочный, но также и осторожный и всегда полагал, что самый верный способ противостоять соблазну — это избегать его. Но в этот вечер возвращение Сильвы, на которое я уже почти не надеялся, огромное облегчение, развеявшиеся страхи, преувеличенно острая радость от ее столь трогательной верности мне — все это слегка подорвало мою бдительность; я вдруг ощутил легкость, ликование, беззаботную смелость, к которым примешивалась новая, неизвестная доселе нежность — более свободная, более влекущая, более дерзкая и мало-помалу превратившаяся в чувственный порыв… В конце концов, рассуждал я, охваченный пьянящим волнением, ведь она женщина! Так что здесь дурного? Если же это лисица, лишенная души, то где здесь грех? Она мурлыкала в истоме, отдаваясь моей убаюкивающей ласке, ласке пока еще целомудренной. Но вот, не в силах более сдерживаться, я позволил рукам коснуться ее крутых бедер, груди. Пальцы мои задрожали.

Мурлыканье прекратилось или, вернее, перешло в нежное кошачье мяуканье. Живот Сильвы вздрогнул и заколебался, меня охватило волнение, и, когда Сильва одним движением повернулась и прильнула ко мне, я едва окончательно не потерял голову. Но тут мяуканье утратило мирную вкрадчивость, зазвучало пронзительно и настолько по-кошачьему, настолько по-животному, что меня словно молния пронзила: я оттолкнул от себя это зачаровавшее меня тело и кинулся прочь, шатаясь от головокружения, от священного ужаса, от тоски, от обыкновенного страха и пронзавшего меня вопроса, безжалостного, как удар кинжала под ребро.

Как только я выпустил мою похотливую лисицу, она тут же перестала мяукать и даже мурлыкать и, растянувшись на ковре, стала перекатываться по нему туда-сюда, причем тихонько терлась об него лицом. Я издали смотрел на нее и чувствовал вскипающее во мне смешанное необыкновенное чувство желания и отвращения — мне уже много раз случалось ощутить его, но никогда оно не завладевало мною с такой силой, как в этот вечер. К счастью для меня, Сильва уснула — мгновенно, как засыпают младенцы. Она уснула, сморенная животным изнеможением, и зрелище это, так же как раньше ее мяуканье, погасило во мне последние вспышки похоти, оставив вместо нее одну лишь нежность. Я воспользовался ее забытьем, чтобы искупать ее в ванне; почувствовав касание теплой воды, она слегка вздрогнула, но не проснулась, так я и уложил ее, спящую, в постель, перед тем надев на нее новую рубашку.

Я давно уже утратил привычку молиться. Но в тот вечер я возблагодарил Господа за его вмешательство. Я чувствовал, даже не умея, быть может, ясно выразить это словами, что уберегся от особого, тяжкого греха. Я вспоминал, какими коварными, неисповедимыми путями соблазн завладел моими чувствами, когда я сжимал в объятиях мою маленькую лисичку в человеческом облике: ну и что? — говорил я себе в тот миг, кто узнает об этом? Не узнает даже она сама: твои объятия пройдут для нее так же бесследно, как шпага сквозь воду, как уж сквозь щель в скале; назавтра она даже не вспомнит ничего… Благодарю же Тебя, Господи, за избавление грешного раба Твоего от позорных воспоминаний, которые назавтра, в бледном утреннем свете, исполнили бы его отвращением перед самим собой…

Я тоже улегся спать. Как и всегда посреди ночи, я почувствовал на ногах теплую тяжесть ее тела… Его соблазнительная близость на миг опять возбудила мое чувственное смятение. Но я уже вполне владел собой. И если я выстоял в самый разгар бури, то мне ли теперь было гибнуть при полном штиле.

11

Но, несмотря на все происшедшее, утром меня ждало разочарование. Почувствовав, что я зашевелился, Сильва проснулась, зевнула, потянулась и спрыгнула с кровати. И почти сразу же оказалась у двери, царапая ее и принюхиваясь. Потом пробежалась по комнате. И вот она уже, тихонько повизгивая, смотрит в окно.

«Опять хочешь убежать, — подумал я огорченно. — Значит, ты еще не способна ничего помнить…» Желая посмотреть, что она станет делать, и зная, что входная дверь на ночь была заперта, я выпустил ее из спальни. Она почти оттолкнула меня и кинулась за порог. Пробежала по коридору, но у лестницы как будто заколебалась, помедлила и замерла, наклонясь над перилами в неуверенной, настороженной позе, словно вслушиваясь в недоступные моим ушам звуки. Она так долго стояла неподвижно, что в конце концов я подошел поближе. Вдруг Сильва повернулась ко мне и уткнулась своей нежной мордочкой мне под мышку, словно спасаясь от опасностей внешнего мира. Я боялся шевельнуться. И когда наконец я поднял ей подбородок, чтобы заглянуть в лицо, то увидел, что по ее щеке ползет слеза.

Я был буквально потрясен. Слезы! Первые слезы, что пролила Сильва! До сих пор она часто стонала, иногда вскрикивала, но не плакала никогда. Что это, начало преображения? И что оно сулило — надежду или опасность? В любом случае сомневаться не приходилось: то было внезапное пробуждение памяти. Пока мы держали Сильву в доме взаперти, она всем своим инстинктом лесного зверя стремилась на свободу. И нынче утром в спальне, запертой на ключ, именно это инстинктивное стремление вновь неодолимо захватило ее. Но когда я позволил ей выйти, дал возможность снова убежать в лес, к своему лису и своим лисятам, воспоминание о вчерашнем внезапно встало перед ней во всей своей неприкрытой жестокости. Ничем иным, я думаю, невозможно объяснить тот факт, что она так круто повернула назад, показав свою печаль, пролив слезы. Впервые моя лисица не последовала слепо и бездумно зову инстинкта, но поступила как существо, осознавшее свою неудачу. Я, однако, не слишком обольщался на сей счет: собаки, например, тоже не лишены такого рода памяти. И все же я был взволнован, не зная, радоваться или нет. Я отвел Сильву в спальню — впрочем, ее и вести не понадобилось: она жалась ко мне совсем как в день поездки в Лондон, будто опасаясь потеряться, и этим яснее всяких слов дала мне понять, что, поскольку лес отверг, оттолкнул ее, отныне ее жизнью стали эта комната и я. И однако еще много ночей спустя я слышал, как она бродит вдоль стен, принюхивается, скребется в дверь и окно. Да и странно было бы другое поведение у существа, пока еще целиком находящегося во власти атавистической тяги к свободе. Странно было бы, если бы воспоминание о ее горестной неудаче не побледнело в ее дикой душе перед неодолимым зовом родной норы в лесу. С меня хватало того замечательного факта, что я мог наконец держать широко открытыми окна и двери, по крайней мере днем, не боясь ее побега. Страх перед неведомым, казалось, пересилил в Сильве тягу к лесу. В доме она теперь ходила за мной по пятам, как собачонка, и, возвращаясь с фермы, я всегда находил ее сидящей со скрещенными ногами на полу возле двери: она ждала меня.

И я почувствовал себя наконец спокойно и уверенно. Мне и в голову не приходило, что покой этот может быть обманчив.

Тем временем Дороти, как и обещала, приехала в следующую среду, после возвращения Сильвы. Выходя из коляски, запряженной пони, которым она правила сама, Дороти тут же спросила:

— Ну как?

Я ответил:

— Вернулась.

Ослепительно улыбнувшись, она передала поводья парню с фермы, чтобы тот отвел пони в конюшню, и бросила мне:

— Вот видите, я же вам говорила! — В руках у нее был небольшой саквояж. — Я приехала с вещами, но, может быть, теперь это лишнее?

Я забрал у нее саквояж со словами:

— Уж не думаете ли вы, что я позволю вам уехать? — и проводил ее в дом.

Мы вошли. Сперва она погрелась у огня, потом я предложил ей показать ее комнату. Мы поднялись на второй этаж. Проходя мимо моей двери, мы услышали мелкие шажки, царапанье, нетерпеливое повизгивание. Дороти остановила меня:

— Это она?

Я кивнул.

— О! — воскликнула она, — я хочу взглянуть!

— Устройтесь сперва, — посоветовал я, — а потом я приведу ее к вам.

— Нет, нет, — настаивала она, — сейчас же!

Она так упрашивала, лицо ее горело таким любопытством, что я сдался.

— Стойте там, — сказал я и отворил дверь.

Сильва в своей шерстяной рубашке стояла на пороге. Увидев, что я не один, она вздрогнула и кинулась прочь. Я удержал ее за руку:

— Ну-ну… Не бойся…

Дороти тихонько приблизилась, протянув руки и улыбаясь преувеличенно ласково, как улыбаются очень маленькому ребенку. Сильва пристально следила за каждым ее движением. Она оскалилась, обнажив свои острые зубки. И из горла у нее вырвалось глухое ворчание.

Я быстро сказал:

— Не подходите!

Ясно было, что сделай Дороти еще шаг — она будет укушена. Вероятно, она и сама это почувствовала, ибо быстро отдернула руку и огорченно взглянула на меня. Я объяснил:

— Это же дикая зверюшка. Дайте ей время привыкнуть к вам.

— Обычно животные любят меня, — жалобно ответила Дороти, — позволяют себя гладить.

Я улыбнулся.

— Здесь не совсем тот случай… Вы ведь сами признали это в воскресенье, когда я был у вас.

— Вы хотите сказать… что это… женская ревность?

— Очень может быть. Не исключено.

Сильва тем временем не спускала глаз с гостьи и продолжала глухо рычать.

Вернувшись позже вместе со мной в гостиную, Дороти все еще не могла избавиться от неприятного осадка из-за оказанного Сильвой приема.

— Она очень хорошенькая внешне, — признала она. — Но, боже мой, какой скверный характер!

— Ну, не жалуйтесь! — возразил я. — Смотрите, ведь она позволила запереть себя в комнате. А часто ли вы встречали такое послушание у дикого зверя? Или у ревнивой женщины?

— Вы очень усердно ее защищаете, — заметила Дороти.

Я сделал вид, будто не понял намека (если таковой и был), и ограничился усмешкой.

— Так как же вы собираетесь поступить с ней в дальнейшем? — спросила она, помолчав.

— Ну, откуда я знаю… — начал я, разведя руками. — Сначала нужно приручить ее, разве нет?

— Но вы уже сделали это, ведь она вернулась. И, кажется, очень любит вас.

— Да, но, как вы могли убедиться, она никого, кроме меня, не знает. Не считая, конечно, миссис Бамли. Необходимо сделать ее более коммуникабельной.

— Вы думаете, вам это удастся?

— Ее успехи позволяют мне надеяться. Видели бы вы ее в первые дни! Да что говорить, спросите у своего отца!

Помолчав, Дороти сказала:

— Кстати, о моем отце. Он смотрит на это крайне пессимистически.

— Отчего? — встревожился я.

— Он говорит, что она родилась женщиной слишком поздно.

Я поднял брови, ожидая продолжения.

— Он утверждает, что если основы, структура интеллекта не сформировались в младенчестве, между двумя и шестью годами, то потом становится уже слишком поздно. В возрасте вашей… лисицы… вы, по его словам, сможете лишь выдрессировать ее, как кошку или собаку, да и то еще вопрос, удастся ли вам это.

Все, что сказала Дороти, так совпадало с моими собственными страхами, что я не нашел ничего лучшего, как съязвить.

— И именно на это вы, конечно, и надеетесь? — спросил я сухо.

Дороти побледнела, потом покраснела, губы ее задрожали от гнева.

— Не понимаю, что вы имеете в виду. Мне-то какое до этого дело? Ведь не я же сделала эту замечательную находку!

Я устыдился самого себя. В самом деле, что я имел в виду?

— Простите меня, — сказал я. — Не знаю, что на меня нашло — наверное, я просто испугался того, что вы правы.

— Да я также не понимаю, какое и вам до всего этого дело. Это существо не имеет никаких прав на вас — как, впрочем, и вы на него.

— И все-таки именно я подобрал ее. Думаю, это налагает кое-какую ответственность. Во всяком случае, я не могу бросить ее на произвол судьбы, ничего не предприняв, не могу дать ей закоснеть в этом диком состоянии.

— Потому что внешне она — женщина? Но если во всем остальном она только лисица, и ничего больше?

— А если есть хоть один шанс из тысячи, что она перестанет ею быть, неужели я имею право упустить его?

— Но ведь существуют профессиональные воспитатели, специальные заведения, в которых люди умеют гораздо больше вашего, больше даже, чем миссис Бамли.

Странное дело: ведь я стремился обсудить с Дороти и ее отцом именно эту проблему. Отчего же теперь эта дискуссия так раздражала меня, стала почти отвратительна?

— Я уже объяснял вам, — сказал я нетерпеливо, — что это невозможно по многим причинам. Достаточно будет и такой: я не могу официально подтвердить ее существование. Я ей никто: ни отец, ни брат, ни кузен, ни опекун. По какому праву я буду просить поместить ее в такое заведение?

— Да просто сказав правду или полуправду: вы не знаете, откуда она явилась, вы обнаружили ее возле дома в этом плачевном состоянии и подобрали, чтобы вылечить. И теперь вы обращаетесь в благотворительное учреждение с просьбой забрать ее от вас.

— Слишком поздно. Теперь всей округе известно, что у меня живет дочь моей сестры.

— В этих организациях обычно умеют хранить тайну. Они проведут расследование и, без сомнения, сделают нужные выводы. Ваши возражения безосновательны. Если вы пожелаете, мой отец может выступить свидетелем. Ну почему вы упрямитесь? Ведь вы без всякой на то причины взваливаете на себя нелепую ответственность.

Ее устами говорило само благоразумие, и однако все мое существо восставало против этого плана. Я злился на Дороти за то, что она вовлекла меня в этот спор, заставив выдвигать против нее доводы, в убедительность которых я и сам не верил.

Я попросил Фанни приготовить нам ужин. Во время еды да и после нее Дороти и я избегали продолжения этого разговора. Мы болтали о том о сем, вспоминали детство, нашу последующую жизнь, у каждого свою. Однако о своем житье-бытье в Лондоне Дороти говорила на редкость уклончиво. Я не осмелился расспрашивать ее, мне казалось неприличным проявлять столь нескромное любопытство. Да и помимо соображений приличия, я боялся, что моя настойчивость заставит ее еще больше замкнуться. Ее доверие, напротив, было приятно мне. Да и ей мое, кажется, тоже. Мы допоздна засиделись у камина за беседой. Наконец я проводил Дороти до ее комнаты и пошел к себе. Сильва уже спала, свернувшись клубочком под одеялом, — как всегда, в ногах кровати. Она тихонько простонала, когда я зажег свет, но не проснулась. Мне показалось неприличным сегодня, когда у меня в доме Дороти, делить постель с Сильвой. Я отправился ночевать в соседнюю комнату. Но сон не шел ко мне — мешали взбудораженные, противоречивые чувства. Почему бы не проводить так приятно каждый вечер? Почему бы не жениться на Дороти? Любовь… Нам обоим уже за тридцать, и для счастливого супружеского союза любовь вовсе не обязательна. Мы могли бы вдвоем воспитывать Сильву. Она стала бы нашей приемной дочерью. Но что-то, чего я не мог даже четко сформулировать, мешало мне поверить в такую возможность. Словно я заранее был уверен, что никогда эти две женщины не смогут ни сблизиться, ни мирно ужиться. И что в конце концов мне все-таки придется пожертвовать одной из них ради другой. И, разумеется, Сильвой. А на это я пойти просто не мог. Господи, да неужели же я лишу себя спокойного приятного будущего, мирного семейного счастья из-за какой-то глупой лисицы?! Я ведь и сам прекрасно понимал, что только безумец может так вести себя. Ладно, решил я, хватит думать о всякой ерунде. Не мучайся больше и спи! Но мысли упрямо продолжали свой бег по кругу. Мне удалось забыться сном лишь на заре.

Уж не знаю, о чем думала этой ночью Дороти, но поутру она была еще очаровательнее обычного, а главное, полна благожелательности к Сильве.

— Позвольте мне отнести ей завтрак, — попросила она. — Нам надо подружиться.

Мы приготовили вместе яйца и ветчину, и я поднялся вслед за Дороти по лестнице, стараясь на всякий случай держаться не слишком далеко от нее. Я не очень-то был уверен, что Сильва придет в хорошее расположение духа, несмотря на лакомый запах еды, когда увидит вместо меня женщину.

Вмешиваться мне не понадобилось, но и об успехе тоже говорить не приходится. Увидав Дороти с подносом в руках, Сильва заворчала, потом с криком «Нет!» вырвала у нее поднос и отшвырнула прочь; подобрав с пола ветчину и то, что осталось от яиц, она залезла под кровать и принялась поедать свою добычу, как маленький неопрятный зверек.

— Мне очень жаль, — только и сказала огорченная Дороти.

Она помогла мне вытереть запачканный пол. Я был возмущен, но на кого сердиться? На Сильву или на Дороти? Я глядел, как она возится с тряпкой неизменно изящная, непринужденная. Неужели Сильва при малейшем противоречии будет впадать вот в такое состояние первобытной дикости? И не готовлю ли я себе, упорствуя в желании держать ее в доме, постоянные и нескончаемые неприятности?

Дороти протирала пол, а я разглядывал ее профиль — чуточку заурядный, но такой милый, мягкий под очень светлыми белокурыми косами, уложенными надо лбом, — и вспоминал свои ночные размышления, и твердил себе, что если я не женюсь на ней, то буду круглым дураком.

Когда все было вычищено, она поднялась и спросила:

— Вы ведь не накажете ее, правда?

Я возразил:

— Но ведь, будь она ребенком, ее бы наказали. Нельзя спускать такие выходки. Она завтра же сделает то же самое.

Дороти не соглашалась со мной:

— Если вы накажете ее из-за меня, она мне долго этого не простит.

Наконец, мне пришлось обещать. Сильва упорно сидела под кроватью, хотя наверняка давно уже съела все до крошки. Ясно было, что она дуется.

— Оставим ее в покое! — сказала Дороти.

Мы спустились в курительную и сели у камина. Спустя несколько минут я сказал:

— Может быть, вы и правы. Вероятно, самое лучшее было бы отдать ее в какое-нибудь специальное заведение.

— Это не так уж срочно! — к моему удивлению, возразила Дороти.

Она ласково и понимающе улыбалась мне.

— Хотел бы я знать — может, со временем… — начал я.

Дороти прервала меня:

— Вы сами увидите. Заметьте, что в любом случае… — Тут она заколебалась:

— Ну-ну? — спросил я, и она продолжила:

— В любом случае, каковы бы ни были ее успехи, кому вы сможете демонстрировать ее потом? Столько усилий — и все впустую.

— Как это — кому?

— Я хочу сказать, что она не из наших.

Наверное, взгляд мой выражал в ту минуту полнейшее непонимание.

— Я хочу сказать, — продолжала Дороти слегка раздраженно, — что вы сможете ее показывать лишь как любопытный феномен. Но не как родственницу и даже не как близкую знакомую.

— Да отчего же? — спросил я удивленно. (Я и в самом деле был поражен.)

— Оттого что это было бы неприлично.

— Господи, да объяснитесь же яснее! — нетерпеливо воскликнул я.

— У нее прелестная кожа, но кожа цвета янтаря. Очень красивые глаза, но темные как агат. У них миндалевидный разрез, а скулы похожи на абрикосы…

— Вы что, сочиняете стихи или, может быть, это натюрморт?

— Одним словом, дорогой мой, она типичная азиатка. Я полагаю, что лисы и пришли к нам когда-то из Азии. У нее такой вид, словно она родилась в Индии или во Вьетнаме.

— Это с рыжими-то волосами?

Дороти состроила насмешливую гримаску:

— О, ну, может быть, кто-нибудь в ее роду согрешил с европейцем…

Я был в растерянности. Сам я тоже находил внешность Сильвы несколько экзотической, но не до такой же степени… Если это действительно так, то в будущем мне грозили вполне реальные унижения и неприятности — в тот день, когда я вздумаю ввести в английское общество «туземку»… Мне захотелось убедиться в том, что говорила Дороти, и я сказал:

— Пойдемте взглянем на нее.

Мы поднялись наверх. Сильва, вся перепачканная яичным желтком, спала, свернувшись клубочком, в кресле. Мы долго рассматривали ее, потом вышли так же тихонько, как вошли, и я прикрыл дверь.

— Ну, признайтесь, что вы преувеличили! — тут же сказал я Дороти.

— А вы со мной не согласны?

— Нет, я не спорю, доля истины в этом есть. Но не до такой степени…

— До такой или не до такой, все равно это слишком.

— Я не знал, что вы настолько строги в расовых вопросах, — удивился я.

— Строга?! Да я просто обожаю индусов — Ганди, Кришнамурти, Рабиндраната Тагора… Но каждому свое место, не так ли?

— А мне кажется, — упрямо сказал я, — что она скорее уж похожа на герцогиню Батскую.

— Да ведь всем известно, что матушка герцогини была в наилучших отношениях с каким-то там магараджей.

— Ну вот видите, вы же сами сказали, что матушка герцогини согрешила, тем не менее герцогиня Батская живет и благоденствует. Так что давайте кончим этот разговор.

— Как хотите, мой дорогой. Но помните: я вас предупредила.

Тон нашего разговора, и с той, и с другой стороны, был вежлив, но чуточку суховат. Меня покоробили рассуждения Дороти. Разумеется, каждому свое место, иначе все в обществе пойдет прахом, но все-таки я не сторонник теорий этого французика по имени, кажется, Гобино[11]. Не стоит преувеличивать.[12]

Я предложил Дороти прогуляться для разнообразия. Как только мы перестали говорить о Сильве, к нам тотчас вернулись прежнее дружеское согласие, теплая наша привязанность, старая, испытанная годами нежность, согревающая сердце. Мы чудесно провели целый час, бродя по лесу. На обратном пути Дороти, немного устав, опиралась на мою руку. И я спрашивал себя: так ли уж я уверен в том, что больше не влюблен в нее?

12

Дороти прогостила у меня до конца недели. Она считала делом чести подружиться с Сильвой прежде, чем уедет. Ей удалось это лишь наполовину, вполне достаточно, чтобы не посрамить себя. Увидев нас еще раз вместе, Сильва опять зарычала. Но теперь Дороти приносила ей лакомства — цыплят, ветчину. И когда моя лисица поняла, что ей придется либо поститься, либо стать полюбезнее, она отбросила свою враждебность и сделалась мало-помалу вполне сговорчивой. Но ни разу не выказала ей той трогательной привязанности, которой почтила меня или даже Нэнни.

Впрочем, вот что странно: когда Дороти уехала, мне показалось, что Сильва скучает по ней. Правда и то, что у домашних животных это наблюдается довольно часто: привязанность в большинстве случаев есть одна из форм привычки, и они страдают от перемен. Увидев меня одного, Сильва заглянула мне за спину, словно не понимая, где же прячется та, другая, потом обследовала коридор и лестницы. Никого не обнаружив там, она была крайне озадачена. Рассеянно, невнимательно поела. Еще дважды или трижды попыталась отыскать отсутствующую. Потом постепенно смирилась с переменой и, казалось, перестала и думать о ней. Но когда через неделю или дней через десять Дороти опять нанесла нам визит, Сильва встретила ее почти радостно. Я говорю «почти»: поведение ее по-прежнему оставалось двойственным, и двойственность эта была не лишена комической окраски, ибо свидетельствовала об усложненности — пусть и наивной — ее души, если можно говорить о наличии души у молодой лисицы. Сперва, мурлыкая от удовольствия, она позволяла гладить себя по голове, потом внезапно, словно устыдившись собственной слабости, вонзала свои острые зубки в ласкающую ее руку, конечно, довольно слабо, стараясь не поранить, и все же причиняя боль. После чего тут же проворно улепетывала с виноватым видом, но, видя, что Дороти и я смеемся, вновь подходила к нам.

Я всегда испытывал большую симпатию и уважение к диким животным, нежели к домашним (если не считать лошадей), и от меня не укрылось, что Сильва все больше и больше одомашнивалась. И особенно быстро это пошло после того дня, как она добровольно решила остаться в четырех стенах, в Ричвик-мэнор. Став домоседкой, она сделалась послушной, соглашалась мыться в ванне, причем делала это даже с удовольствием, и больше не упорствовала в своем отвращении к платью. Теперь она владела уже целой сотней слов, правда самых прозаических, но, к счастью, сохранила прежний по-южному резкий акцент, доставляющий мне столько веселых минут.

Да, в ней оставалось все меньше и меньше влекущего меня дикого очарования, но рождалось нечто иное, что волновало, внушало мне какую-то тревожную нежность, привязанность с примесью страха: то было какое-то лихорадочное нетерпение, охватывающее ее из-за любого пустяка, часто и вовсе без видимой причины. Оно не имело ничего общего с тем волнением, которое побуждало ее скрестись в дверь, принюхиваться у окна, блуждать по комнате. Скорее, это было нетерпеливое стремление двигаться, необходимость перемены места, желание все время ходить из комнаты в комнату. Не понимая источника этого беспокойства, я тем не менее выявил одну из его причин: она все реже и реже погружалась в сон и, стараясь избежать скуки, заменила его этим лихорадочным метанием. Когда миссис Бамли, похоронив свою мать, вернулась в замок, я поделился с ней своими наблюдениями. Она ответила: с Сильвой нужно гулять.

Все в округе — и на ферме, и в деревне — знали, что я взял на воспитание ненормальную девушку, дочь сестры, и я старался показывать Сильву каждому, кто заходил на ферму. Вот почему мне больше не приходилось ни прятать ее, ни даже опасаться ее бегства: худшее, чего я мог опасаться в такой ситуации, — это что мне рано или поздно приведут ее, расцарапанную колючками и уставшую. Итак, я поручил ее заботам Нэнни и бесстрашно выпустил на прогулки за пределы ограды. И действительно, спустя час или два обе они благополучно возвращались домой. А какое счастье было наблюдать за их сборами! Каждое утро Сильва так ликовала, словно вчерашняя прогулка начисто выветривалась у нее из памяти: выход за порог был словно освобождением после долгого заключения. Радость переполняла ее, била через край, она вихрем проносилась по саду, крича и прыгая, потом вылетала на дорогу, тут же возвращалась проверить, идет ли за ней Нэнни, и так без устали сновала взад-вперед. Я следил, как они уходят (только не по направлению к лесу, этого мы еще пока боялись), и когда они вновь появлялись на тропинке — то была совсем другая Сильва, чинно шагавшая рядышком с Нэнни. Наконец угомонившаяся, усталая, но сияющая, с развевающейся по ветру гривой волос, в грубошерстной юбке, падающей тяжелыми складками, и шерстяном свитере, облегающем ее очаровательную фигурку, она казалась мне издали элегантнейшей спортсменкой, утомленной после долгой игры в гольф. Я открывал ей объятия; она не бросалась в них, как маленький ребенок, а как бы укрывалась, ласкаясь и пытаясь лизнуть мне подбородок. «Нет, не так!» — ворчал я и в свою очередь целовал ее, наглядно показывая, как это делается. Но она не понимала разницы, и ей пришлось очень долго учиться целовать меня в щеку так, чтобы не обслюнявить.

Прошло несколько недель. Дороти более или менее регулярно наносила нам визиты, два или три раза в сопровождении отца, и мало-помалу Сильва настолько привыкла к присутствию посторонних, что оно перестало ее беспокоить. Но она так и не дала осмотреть себя доктору, как мне хотелось. Однако он и без того с уверенностью утверждал: нет никаких причин полагать, что сложение Сильвы хоть чем-нибудь отличается от человеческого. А вот по поводу ее умственного развития он никаких иллюзий не питал. Да и добрячка Нэнни, с большим пиететом относившаяся к суждению доктора, тоже временами жаловалась на то, что Сильва развивается крайне медленно. И все же она, несомненно, развивалась, и успехи у нее были немалые. Но они всегда ограничивались чисто механическими навыками — скорее как у дрессированной обезьяны или попугая, чем как у ребенка, который учится понимать, рассуждать. Она владела гораздо большим, чем прежде, количеством слов и даже неким количеством фраз, правда очень коротких — не длиннее, чем некоторые немецкие слова, и куда менее сложных, чем некоторые французские; они, эти фразы, выражали не отвлеченные идеи, а всегда что-либо конкретное — какое-нибудь желание или примитивное чувство: страх, нетерпение, неудовольствие. Бедняжка Нэнни по десять раз на дню спрашивала у нее: «Сильва, ты меня любишь?», и та покорно отвечала: «Любишь», но было очевидно, что слово это ровным счетом ничего не означало для нее и что ее любовь к нам, вполне реальная, даже горячая, совершенно не соотносилась с тем, что это понятие означало для нас. То была обыкновенная привязанность дикого существа, неосознанная, органическая, — следствие ее боязни одиночества, ее жгучей жажды покровительства, возникшей с тех пор, как она почувствовала себя в лесу чужой — неуклюжей, опозоренной, преследуемой и отвергнутой. На мой взгляд, к этой склонности у Сильвы примешивалось и еще кое-что, трудно определимое словами: некая чувствительность к моему настроению, обостренное внимание к моим словам и жестам и примитивная ревность, проявлявшаяся в тех случаях, когда я слишком долго беседовал с Дороти или даже с Нэнни, забывая о ее присутствии. Тогда она подходила и, точно как в случае с Дороти, вонзала мне зубы в мочку уха — ровно настолько, чтобы причинить боль, но не поранить. Я шлепал ее по руке, и она, надувшись, забивалась в угол, откуда продолжала пристально следить за мной.

Ее успехи в практической жизни были того же порядка: они являлись результатом скорее дрессировки, чем воспитания. Она сама мылась, одевалась (если не считать пуговиц и шнурков — этим она себя затруднять не желала), ела за столом — правда, руками и вылизывая свою тарелку до полного блеска. Позже она лишь подбирала весь соус до капли хлебом, но от этой привычки так и не отучилась никогда.

Шло время, и доктор Салливен стал наезжать к нам все чаще и чаще. Может быть, он в конечном счете все-таки поверил, что Сильва — бывшая лисица? Он больше не утверждал обратного и явно увлекся этим феноменом.

— Это единственный в своем роде опыт! — восклицал он, встряхивая своей воздушной шевелюрой. — Подумайте: ведь это существо возвращает нас на пятьсот тысяч лет назад, когда первобытные люди, с их сформировавшимся, но еще абсолютно свободным от всякого опыта, от всякого знания мозгом, внезапно перестали быть животными. И все, что будет возникать в ее мозгу, будет для нас потрясающе интересно — если, конечно, допустить, что там вообще может что-нибудь произойти, — добавлял он из осторожности, хотя, по всей видимости, расстался с изрядной долей своего пессимизма.

— Этот опыт не будет чистым уже по той простой причине, что моя лисица живет в окружении людей, мыслящих на уровне двадцатого века, — возражал я.

Но доктор упрямо качал головой:

— Нет, нет, просто опыт пойдет быстрее — к счастью для нас, иначе пришлось бы ждать двести или триста тысяч лет… но он все равно будет не напрасен. Предположим даже невозможное: что ее интеллект в один прекрасный день сравняется с нашим, — так вот, для этого ему необходимо последовательно пройти все этапы развития. Например: осознает ли Сильва то, что нам кажется простым и естественным, а именно факт своего существования? Конечно, нет, так же как не осознают этого лиса, лошадь, обезьяна, как не знали первобытные люди, еще полностью находящиеся во власти своих темных инстинктов. Вот он — первый, абсолютно необходимый этап развития. Как он появился, как был преодолен? Чего бы мы ни отдали, чтобы присутствовать при этом первом проблеске сознания наших предков?! И вот теперь, может быть, с помощью Сильвы это произойдет на наших глазах! Разумеется, мы должны ей помочь. Более того, подталкивать ее к этому изо всех сил. Не знаю, каким образом. Я должен это обдумать.

Так ли уж я был заинтересован в успехе подобного «опыта»? В преодолении Сильвой всех этих «этапов»? С одной стороны, разумеется, я желал этого, с другой — испытывал смутный, невольный страх. И однако, когда Герберт Салливен заговорил со мной о зеркалах, я и не подумал препятствовать ему. Правду сказать, я был слегка уязвлен тем, что Сильва по-прежнему вела себя перед зеркалом, как лисица, а именно: никогда не смотрелась в него.

— Великолепно, великолепно, — приговаривал доктор Салливен, — значит, мы начинаем с нуля. Важно устроить ей шок, — объяснял он мне.

И мы отправились на поиски зеркала больших размеров. Обойдя вместе бесчисленные пустые комнаты громадного замка, мы наконец обнаружили в пыли заброшенной бельевой огромное псише. Почистив, мы притащили его в комнату Сильвы. Все мы собрались там: доктор, Дороти, миссис Бамли и я. Но наша лисица даже не взглянула на него, уделив ему не больше внимания, чем остальным зеркалам в доме. После целого часа тщетного ожидания, в течение которого Сильва, наверное, раз двадцать прошла мимо псише, не интересуясь им, доктор попросил Нэнни, чтобы та подвела свою воспитанницу к зеркалу и заставила посмотреться в него. Нэнни послушалась, и нам на минуту показалось, что опыт вот-вот удастся. Когда Сильву чуть не силой принудили встать перед собственным отражением, она наконец-то, кажется, увидела, обнаружила себя в зеркале. Но она тут же (классическая реакция!) бросилась искать за зеркалом увиденную ею особу, вернулась растерянная, вновь обнаружила свое отражение и, подойдя поближе, долго принюхивалась, но, не почуяв никакого запаха, потеряла к нашей затее всякий интерес.

Для доктора это было чувствительным ударом, но он, как истинный ученый, не принял свой неуспех трагически.

— Слишком рано! — заключил он. — Оставьте это зеркало в ее комнате. В один прекрасный день она наконец узнает себя именно в силу привычки. Огорчительно только одно: что я этого не увижу. Но вы мне расскажете.

Что же до бедняжки Нэнни, то она переживала нашу неудачу куда более остро.

— Ничего у нас не выйдет! — причитала она вечером, когда гости уехали. — Ее несчастный мозг так и останется лисьим. Да, первое заключение доктора было верным: мы сделаем из нее милую дрессированную зверюшку, и ничего больше.

Я вспомнил, что Дороти во время опыта загадочно улыбнулась, но мнения своего так и не высказала. Что же до меня, то я склонен был разделить пессимизм Нэнни, но в глубине души, сам себе в том не признаваясь, испытывал какое-то смутное утешительное чувство, весьма похожее на удовлетворение: пока Сильва — простодушная, нежная Сильва — останется лисицей, мы будем избавлены от многих осложнений, разве не так? И тогда я мог бы по-прежнему питать к Дороти чувства, которые, именно в силу своей неопределенности, выливались бы то в возвышенные мечты, то в реальные планы. И в то же время у меня будет возможность сохранить около себя такую спутницу жизни, которую всякому мужчине случалось втайне пожелать: скромную, преданную, как бывают преданы только собаки, не предъявляющую никаких требований или претензий. Чем больше Сильва походила на ту, какой была в день своего превращения, тем счастливее и увереннее я себя чувствовал и тем спокойнее и крепче была моя любовь к ней. Правду сказать, я всегда сильно побаивался женщин: скудоумие и безрассудство, скрытые в их маленьких изящных головках, неизменно портят все. И к Дороти я тоже относился с некоторым недоверием. «Ах, — думал я, — пускай моя маленькая Сильва подольше останется такой же прелестной лисичкой, как сейчас…»

Ну а что касается зеркала, то мы его оставили на том же месте. Не знаю, действительно ли доктор рассчитывал, что на Сильву снизойдет внезапное озарение, или же не отступался просто из упрямства. Какое-то время он интересовался у меня, как идут дела, потом, получая один и тот же отрицательный ответ, кажется, окончательно потерял надежду. Да и наезжать стал гораздо реже, предоставляя дочери одной посещать замок. Дороти появлялась у нас довольно часто. Я радовался нашей новой тесной дружбе и даже за нее был благодарен моей маленькой лисичке — ведь это она, сама того не зная, явилась ее очаровательным творцом.

13

От этой тесной дружбы, от долгих вечеров, проведенных вместе с Дороти, а иногда и с ее отцом у камина, у меня остались воспоминания, полные и очарования, и некоторой монотонной скуки. Я хочу сказать, что за это время ровным счетом ничего не произошло, и все дни были неразличимо похожи один на другой. Несколько раз, воодушевленный особенной нежностью какой-нибудь минуты, я пытался скрытыми намеками навести разговор на возможность совместной жизни. Но всякий раз Дороти уводила беседу в сторону до того, как она рисковала более ясно обнаружить мои или ее чувства. А чувства эти явно совпадали: достаточно нежности и понимания с обеих сторон, чтобы брак получился удачным, но недостаточно любви, чтобы ринуться в этот брак очертя голову. Когда Дороти уезжала, я восхищался ее осторожностью и, даже испытывая некоторую досаду, все-таки гордился собственной осмотрительностью, хранившей меня от поспешных и, может быть, неразумных решений.

Когда же я заметил перемену? Да и заметил ли? А может быть, я осознал все это уже много позже, a posteriori?[13] Или мне уже тогда чудились в поведении Дороти странные повороты, капризные, ничем не объяснимые всплески настроения? В некоторые дни она приезжала если не мрачная, то по крайней мере рассеянная, вялая; потом мало-помалу ее охватывали возбуждение и разговорчивость, переходившая в нескончаемую болтливость. И, напротив, бывали дни, когда, приехав в прелестном оживлении, она постепенно впадала в безразличие, граничащее с черной меланхолией. И это было совершенно непредсказуемо. Мне показалось также, что она стала ездить реже; правда, я не придавал этому значения — помню лишь, как бывал несколько раз обескуражен, подготовив все к приезду Дороти и так и не дождавшись ее. Все эти странности могли бы насторожить меня, но, повторяю, воспоминания мои пишутся сегодня; а тогда я, если и замечал что-нибудь, не принимал это близко к сердцу. Ибо в тот момент Сильва удостоила нас такими потрясающими сюрпризами, которые потребовали всего моего внимания и неотложных забот.

Уже поблекло золото зимнего жасмина, а на смену ему засияли форситии, пылая огнем среди черных голых ветвей боярышника с едва народившимися почками. На лужайке высовывали головки крокусы и подснежники, дикий виноград тысячами острых пурпурных язычков лизал стены замка. Солнце теперь вставало к востоку от леса, который всю зиму скрывал от нас его восход. Повсюду трепетала заново нарождающаяся жизнь.

Именно весной и осенью лес неодолимо притягивает меня. Когда он умирает и когда возрождается. Первыми зеленеют березы; их легкое, как облачко, зеленое кружево листвы приукрашивает нищую наготу дубов и вязов. Ковер из осенней палой листвы пропитался влагой и принял оттенок красного дерева или амаранта; теперь листья уже не шуршат под ногами, не потрескивают с сухим металлическим шелестом, а уходят вглубь, вяло, мертво, словно водоросли, оставленные на песке приливом. На смену глубокому, раздумчивому, сонному молчанию октября, подобному тишине в соборах, приходит победный гомон весенних птиц — перекликаясь меж собой, мягко трепеща крылышками, они суетятся среди легкой вязи еще голых веток: отсутствующие листья пока не соткали для них густой зеленый занавес, который скоро укроет от чужого глаза эту веселую пернатую возню. Лес наполнен множеством прочих звуков: треск сломанного сучка, легкое шлепанье чьих-то ног по мокрой подстилке листвы, ворчание, рык, отдаленный возглас, вздох. Так и идешь сквозь все эти шумы — приглушенные всхлипы, фырканье, чириканье, свист, жужжание, — разбивающие, но бессильные разрушить до конца тяжкое молчание замерших деревьев. Иногда, на короткий миг, этот гам стихает, словно лес вслушивается во что-то, и в тишине чудится, будто слышишь, как поднимаются земные соки от корней к вершинам.

Нужно ли было приводить Сильву сюда, в самое сердце этой весенней ликующей стихии, ее родной стихии, в которой она чувствовала себя вольно, как рыба в воде? Ведь она была плотью от плоти этого леса. Я решался на это не без страха. Но теперь моя любовь к ней очистилась от эгоистических притязаний: да, я слишком любил в ней именно то, чем она была, — лисицу и просто не не мог лишить ее леса, охваченного весенним возбуждением, которое и сам испытывал столь остро. В конце концов, чем я рисковал? Даже если лес позовет ее и она убежит, что ей останется, как не вернуться ко мне — ведь возвратилась же она тогда, в первый раз! Да и если она не вернется, теперь я могу поднять на поиски хоть всю деревню, поскольку окружающие считают ее моей племянницей и «ненормальной». А если, в худшем случае, ее не найдут, значит, она вернулась к своему прежнему существованию — и тем лучше для нее, я же буду свободен для Дороти… Итак, думал я, смелее, больше великодушия и широты души!

В будние дни на прогулку с Сильвой ходила Нэнни. По воскресеньям наступал мой черед, если что-нибудь непредвиденное не задерживало меня на ферме. Бурная радость, которая охватывала Сильву каждое утро, когда она отправлялась на прогулку, переходила в настоящий восторг, когда она видела меня надевающим сапоги, шляпу и плащ. Пока я шел по саду, она прыгала вокруг меня с криками: «Бонни гулять! Бонни гулять!» — и норовила первой проскочить в калитку, ведущую в поля, где они с Нэнни гуляли каждодневно. На сей раз я позвал: «Сильва!» Она остановилась как вкопанная и, обернувшись, вопросительно взглянула на меня; на ее остреньком личике было написано крайнее удивление. Мне показалось, что у нее даже ушки встали торчком.

Я сделал ей знак и направился к тропинке, ведущей в лес. С каким-то птичьим вскриком она бегом нагнала и перегнала меня и промчалась еще ярдов двадцать, не переставая испускать ликующие, как у жаворонка, трели. Но вдруг она смолкла, приостановилась, словно вслушиваясь, побежала опять. Мне показалось, что на сей раз она двигалась как будто медленней. Словно что-то удерживало ее, тянуло назад. Она вновь остановилась и как бы нехотя, с сожалением, повернулась и неверным шагом направилась ко мне. Вид у нее был настороженный, оробелый. Подойдя, она чуть неуклюже прижалась ко мне, стараясь приноровиться к моему шагу, и пошла рядом, молча, с низко опущенной головой. Мне почудилось, что она слегка дрожит.

И я понял, что лес если и не пугает, то по крайней мере со времени бегства моей лисицы выглядит для нее чужим, враждебным, может быть, даже жестоким. Я захотел проверить это и, повернувшись, направился обратно к дому. Но, взглянув на Сильву, я увидел, что она с упреком пристально смотрит на меня: так собака, взявшая след, глядит на хозяина, не понимая, почему он не идет за ней. Конечно, я внял этому немому призыву, и мы направились к лесу. Сильва успокоилась, и, когда мы подошли к опушке, она уже перестала дрожать.

Дорога сузилась, превратившись в тропинку, вьющуюся между деревьями среди зарослей папоротника. Вдвоем по ней пройти было нельзя. Сильва обогнала меня и пошла первой. К великому моему смущению, я заметил, что теперь у меня заколотилось от волнения сердце. Чего я ждал? Сам не знаю. Может, того, что она вдруг на моих глазах вновь обернется лисицей? Внезапно я понял, что если и не желаю этого, то по крайней мере смотрю на такую возможность с тайным упованием. И это озадачило и смутило меня до крайности. Что же — значит, я не люблю ее? И хочу — может быть, из-за Дороти — потерять навсегда? Но при этой мысли сердце у меня заколотилось еще сильней, подсказав совсем иную фантазию, наполнившую мою грудь пьянящими лесными ароматами: хорошо бы нам обоим превратиться в лис!

Кто из нас не мечтал хоть однажды стать газелью, дельфином, ласточкой иными словами, вновь попасть в Эдем, полный невинных радостей и свободы, сбросив с себя груз человеческих обязанностей, оковы христианской морали, гнетущее сознание долга британского гражданина?.. Ах, как хорошо было бы мчаться рядом с моей лисицей по лесным тропам, перепрыгивать через папоротники, охотиться за зайцем или за лаской… Разумеется, подобные фантазии несерьезны, и моя была ничуть не лучше, но, если я и не желал на самом деле превратиться в лиса, мог же я по крайней мере надеяться на то, что сама она станет лисицей?! Да разве и не была она лисицей под обманчивой человеческой личиной? Постепенно до меня дошло, что сожалею я именно о том, что до конца она ни женщина, ни лисица. Ибо, глядя на Сильву в человеческом облике, жестоко оторванную от ее естественного окружения, как отрывается от листа бумаги силуэт, вырезанный из нее ножницами, я постиг наконец, до какой степени одинока и безотчетно напугана ее бедная, примитивная душа. Когда-то Сильва дышала одним воздухом с этим лесом, жила одной с ним жизнью; теперь ей оставалось лишь смотреть на него, как зрительнице, со стороны, любоваться им, как любовался я, — извне, пусть даже мы и проникли в самую его чащу. Все, что раньше было слиянием с природой — в каждый миг, в каждом взгляде и движении, — стало нынче лишь объектом наблюдения со стороны, зрелищем, даже если по-прежнему зрелищем чарующим. И, видя, как она вертит головой с живостью белки, следит за полетом вяхиря или коноплянки; как она, подобно проворной лани, прыжком покидает тропинку, чтобы обследовать заросли папоротника, или скребет на ходу кору сухого дерева в надежде отыскать там мед диких пчел; как она замирает на месте, услышав треск ветки или приглушенный жалобный писк куницы; видя, как она повторяет все свои лисьи движения, хотя они давно уже перестали быть движениями дикого зверя и теперь являли собою лишь бледную имитацию, подражание, я чувствовал, что горло у меня сжимается от жалости и нежности.

И однако как прекрасна была моя Сильва среди этого леса! Ее пышная рыжая грива горела на солнце, точно лиственницы по осени; головка на подвижной, нервной, но крепкой шее хранила свою гордую, прямую посадку; узкая спина, обтянутая свитером цвета опавшей листвы, изгибалась, чутко вздрагивала при малейшем шуме, при самом легком шорохе; а ноги — такие прекрасные, таких благородных очертаний, что в них можно было влюбиться, забыв обо всем остальном, — словно пара проворных лососей, мелькали в своем нескончаемом вальсе среди сумрачно-голубоватых зарослей подлеска…

Так мы и шли: Сильва впереди — своей упругой поступью, непрерывно переходящей с шага на бег и обратно, всеми клеточками тела открытая шепотам, запахам, трепетам пробуждающейся весны, и я следом, забытый ею, говорил я себе, совершенно забытый!..

Но если я и испытывал от этого легкую грусть, то почти не страдал от нее, напротив, надеялся, от всего сердца и изо всех сил надеялся в этот миг, что Сильва вновь обретет, хотя бы в малой степени, свою — как бы это назвать? резвость? возбуждение? — ах да, свою былую кипучую радостную энергию, свойственную ей до превращения, былую неистощимую полноту жизни дикой лисицы, повинующейся одной лишь своей природе — одной лишь Природе.

Три часа пролетели как одно мгновение. Я осознал длительность нашей прогулки только по внезапно навалившейся на меня усталости, по тому, что вдруг начал волочить ноги. Я взглянул на часы: половина первого! А ведь я даже не знал толком, где мы находимся: Сильва вела меня за собой как бог на душу положит, уступая своим внезапным побуждениям. Но ясно было, что мы отошли от Ричвик-мэнор не меньше, чем на милю. Что скажет Нэнни! Обед, наверное, давно подгорел. А Сильва по-прежнему неслась вперед, как на крыльях, неподвластная усталости. Я позвал ее.

Сперва я решил, что она не расслышала — или не захотела услышать. Я позвал ее громче, и она, обернувшись, взглянула на меня добрыми глазами преданной собаки, с промелькнувшим на лице подобием улыбки, умей Сильва улыбаться. Но она тут же понеслась дальше, не сбавляя шаг. На этот раз я выкрикнул ее имя уже тоном приказа, и приказа почти что гневного. Она наконец повернулась, сделав чуть ли не полный оборот и продолжая бег на месте, и встала передо мной в ожидании. Я сказал:

— Уже поздно, надо возвращаться. — Сильва молча глядела на меня внимательно, но отстраненно. — Я не знаю, где мы находимся. Ты можешь показать дорогу?

Вместо ответа она прошла мимо меня и стрелой рванулась в обратный путь.

— О, не так быстро! — воскликнул я со смехом. — Я уже выдохся!

Сильва, как будто не поняв меня, мчалась с той же скоростью, и мне пришлось приостановить ее, потянув за юбку.

— Не так быстро! — повторил я, и она сбавила шаг.

Мы шли так по лесу с четверть часа. Я уже не следил за направлением, будучи уверен, что Сильва еще не утратила ту инстинктивную способность ориентироваться, которой мы, цивилизованные люди, лишились вместе с первобытной дикостью. И в самом деле, вскоре мы оказались на опушке — к счастью, она была не так далеко, как я опасался. Прекрасно, значит, мы не слишком опоздаем. У самой кромки леса Сильва остановилась и пропустила меня вперед, как из вежливости пропускают в дверь гостя. Я сделал несколько шагов по направлению к дому, на пороге которого уже ждала нас обеспокоенная Нэнни. Она взволнованно махала рукой. Я радостно помахал ей в ответ, и вдруг, сам не знаю почему, мне показалось, что Сильва не идет за мной следом. Я еще успел заметить, как Нэнни в отчаянии воздела руки к небу, и резко обернулся.

Сильва исчезла.

14

Первым моим порывом было кинуться снова в лес, выкрикивая, как и в тот первый раз, ее имя. Но, очутившись среди деревьев и кустарника, среди всех этих лесных шелестов и шумов, еще более глухих, чем тишина, я быстро пришел в себя и с горечью признал свое поражение: бесполезно было искать ее здесь. Сильва ускользнула в лес, как ящерица в густую траву, и догнать ее невозможно.

Ну как, как я мог позабыть о том, чего так опасался в начале прогулки! Я был разъярен и раздосадован — больше даже раздосадован, ибо за этой яростью на самого себя таилось хрупкое чувство просветленности, если не счастья, которое я испытал при мысли, что Сильва может вернуться в прежнее состояние. И радость оттого, что Сильва оказалась на свободе, среди своего лесного царства, уравновешивала в моей душе горечь от ее исчезновения. Лишь по этим противоречивым волнующим чувствам я смог измерить всю силу моей привязанности к ней.

Так что сейчас потеря Сильвы не слишком сильно мучила меня. Я уже говорил, что допускал подобную возможность и даже предвидел ее последствия: либо внезапное возвращение Сильвы, когда она набегается вволю, либо облава, в результатах которой сомневаться не приходилось.

Итак, я повернул обратно. На опушке леса я едва не сбил с ног Нэнни, потрясенную и обессилевшую от быстрого бега. Я попытался успокоить ее, но прежде она выложила мне, как говорится, всю правду-матку.

— Да стоило мне увидеть, что вы идете в лес, я сразу поняла, чем это кончится! — кричала она, еле поспевая за мной на своих коротеньких ножках. — Какая преступная неосторожность! Какое недомыслие! И это в вашем-то возрасте! Боже мой, боже мой, бедная девочка, что теперь с ней будет!

— Да что с ней может случиться? — спросил я в высшей степени спокойно, вооруженный своим прошлым опытом.

— Откуда же я знаю! — простонала Нэнни. — Все, что угодно!

— Ну например? — сыронизировал я.

Мы быстрым шагом направлялись к замку. Нэнни вдруг остановилась и в упор поглядела на меня. Когда она гневалась, ее сходство с бульдогом становилось просто устрашающим. Обвислые щеки тряслись от ярости, зияющие ноздри пуговки-носа конвульсивно вздрагивали, а оскал рта открывал огромные свирепые зубы. В таком состоянии она способна была напугать даже тигра. Но я не был тигром, я улыбнулся, и это привело ее в совершенное неистовство.

— А дровосеки?! — прокричала она мне в лицо. — А браконьеры?! А бродяги, а хулиганы, а всякие сатиры, что шляются в воскресенье по лесу?! Вы об этом подумали?

Я уже не улыбался. Конечно, Нэнни преувеличивала, но, в общем-то, черт возьми, она была права. Постоянно думая о Сильве как о лисице, я совершенно упустил из виду, что для любого ухватистого парня, бродящего по лесу в поисках приключений, она будет выглядеть обыкновенной красивой девушкой — более красивой, чем другие. «Да нет, ерунда! — подумал я. — Она всегда сумеет убежать». Но уверенность моя продержалась недолго. Так ли уж очевидно, что ей захочется убежать? И я вспомнил сцену, происшедшую как раз нынче утром.

Нэнни приучила Сильву приходить ко мне по утрам, когда я еще лежал в постели, — «пожелать Бонни доброго утра». И Сильва уже довольно давно и очень охотно делала это. И вот сегодня, поцеловав меня (и, как всегда, слегка обслюнив нос и щеку), она внезапно скользнула в постель и прижалась ко мне так пылко, что я, и смущенный и позабавленный, понял причину ее порыва: весна, черт бы ее взял… Природа Сильвы — природа дикой самки, подчиняясь велению весны, требовала своего.

Я оттолкнул Сильву и встал с кровати; она тут же, по обыкновению своего пустого мозга, забыла обо мне и отвлеклась, занявшись игрой с каким-то предметом, валявшимся на полу.

Я постарался возможно быстрее забыть этот прилив не слишком приятной страсти, но теперь, после предположения Нэнни, что любой нахальный молодчик, повстречавший Сильву в лесу, может воспользоваться ее весенним любовным пылом, чтобы (тут ревность сделала меня вульгарным) «отхватить себе лакомый кусочек», я задрожал, словно охваченный лихорадкой. Холодный пот прошиб меня. И потом, почему только один молодчик? Почему не два, не десять? А сколько лис-самцов, подумал я вдруг, содрогаясь от острой душевной боли, разделяли с ней когда-то любовную весеннюю лихорадку?

Слава богу, у меня хватило хладнокровия ровно настолько, чтобы задать себе в тяжелом недоумении вопрос: что же это творится со мной? Неужели я ревную лисицу к ее бывшим избранникам-самцам? Вот это номер! Смеху подобно! Увы, сомнений не было: я не смеялся, напротив, испытывал смертельную муку. «Вот еще новости!» — в бешенстве воскликнул я про себя. Безжалостно бросив бедную Нэнни, я почти бегом устремился к замку. Она беспомощно взывала вслед: «Погодите, погодите, сэр!», не понимая, чем могла обидеть меня, но смутно угадывая, что ее слова глубоко уязвили меня. Я как сумасшедший взбежал по лестнице и заперся в спальне. Сжимая кулаки и скрежеща зубами от бессильной ярости, я метался по комнате, а внутренний голос вопрошал меня: «Ну что, что с тобой? Уж не сошел ли ты с ума?»

Но я слушал не его, а голос своего сердца, и не мог не признать, что безумно ревную. Ревность в любой форме всегда казалась мне недостойным чувством. Французы смеются над ней, выставляя в комическом свете в своих театрах (но, поскольку они там еще больше издеваются над обманутыми, но довольными мужьями, они противоречат сами себе и в этом, как и во всем другом), я же считаю, что ревность должна быть предметом не насмешек, а отвращения. Этим частично объясняется тот факт, что я долгие годы воздерживался от женитьбы: лучший способ избежать ревности — оставаться холостяком… И вот теперь я безумствую от мук ревности и от ненависти при мысли обо всех этих лисах-самцах, обуянных жаждой спаривания и кружащих вокруг моей лисицы, которая щедро расточает им свои милости! Так что же мне остается — смириться со своей любовью к ней, и с любовью самой банальной, самой низменной, с физической любовью-желанием? Я призвал себе на помощь образ Дороти. Но это лишь внесло еще большую сумятицу в мои мысли. Да, конечно, когда-то я был увлечен Дороти, может быть, до конца не избавился от этого увлечения и теперь, но разве по отношению к ней я терзался такими мыслями? Даже во времена ее постыдного брака я ни за что в мире не унизился бы до того, чтобы представить ее в объятиях мерзавца мужа. Ибо, опустившись до этих воображаемых образов, я в первую очередь испытал бы отвращение к самому себе. И вот теперь эти образы осаждали меня лишь потому, что речь шла не о девушке из хорошей семьи, а о женщине-лисице! Я попытался убедить себя, что эти чувства легче объяснить, принадлежи они не любовнику, а отцу. И мне почти целый час удавалось верить этому: да, конечно, я питаю к Сильве чисто отеческую нежность, я страдаю от отсутствия в ней целомудрия, меня волнует ее будущее, я вообще ненавижу всяких совратителей женщин. Вот какие благородные побуждения движут мной! Но, увы, обман этот длился недолго, и боль, жгущая мне нутро при очередной слишком откровенной мысли, не имела ничего общего с отеческими огорчениями. Муки мои были настолько непереносимы, что я в конце концов подумал: а не лучше ли — как для моего рассудка, так и для сохранения самоуважения — больше не видеть Сильву, предоставить ее своей участи там, в лесу. И как можно скорее жениться на Дороти.

Но если даже предположить, что я, приняв это благое решение, найду в себе достаточно сил для его осуществления, это все равно невозможно. Разве могу я открыто взять да и бросить на произвол судьбы свою «племянницу», коль скоро сам столь изобретательно выдал Сильву за таковую? Нет, сказал я себе, слишком поздно. Подобное отречение от нее выглядело бы во всеобщем мнении непонятным и преступным. Хочу я того или нет, мне придется разыскивать Сильву. И я без всякого удивления понял, что эта необходимость исполнила меня одновременно и страхом, и безотчетной радостью.

Жестоко измученный всеми этими противоречивыми чувствами, я почти рухнул на постель и наконец заснул. К вечеру я проснулся в состоянии, которое сам определил как душевную просветленность. «Бедный мой друг, ты устроил бурю в стакане воды. Сильва давно уже не лисица, и ее былые лесные браки значат для нее не больше, чем для индийской принцессы любовные похождения свиньи, чья душа переселилась после смерти в душу этой женщины: они просто-напросто канули в небытие. Но Сильва и не женщина, и, если тебе довелось в какой-то момент питать в отношении ее нечистые помыслы, ты все же ни разу не позволил себе хоть на йоту поддаться им. Достоинство свое ты спас. Ну а ревность — бог с ней, с ревностью, коли ты поборол ее в себе. И значит, если ты любишь Сильву — неважно, как любовник или как отец, — дай ей свободу быть счастливой на свой манер, а не на твой, пусть потакает своим инстинктам, пусть следует, слепо и покорно, зову своей природы».

Я встал. Мне казалось, что хладнокровие вернулось ко мне. Возвышенность этих чувств, благородство моей самоотверженности подняли меня в собственных глазах, придали сил и спокойствия. Выйдя в столовую, я увидел бедную миссис Бамли, которая ждала меня за обеденным столом, такая расстроенная и подавленная, что я невольно улыбнулся и сказал:

— Ну, полно, Нэнни, не устраивайте из этого драму. Глядите-ка, я совсем заспался: она меня вымотала вконец этой трехчасовой беготней по лесу. Не горюйте, она скоро вернется, или же мы сами найдем ее, и найдем, поверьте, без всякого труда.

Миссис Бамли молча взглянула на меня своими большими грустными и добрыми глазами и покачала головой.

— Сильва не вернется никогда, — сказала она.

15

Я не придал почти никакого значения этому пессимистическому предсказанию: известно, что матери и няни склонны впадать в панику от малейшего пустяка. Легкий насморк — и ребенок обязательно должен заболеть воспалением легких, небольшое опоздание: он наверняка попал под машину! Мы прождали беглянку три дня — я довольно спокойно, Нэнни в тоскливом волнении. Сильва не возвращалась.

Нужно было на что-то решаться. На четвертый день рано утром я отправился в деревню, чтобы повидаться со своим другом Джоном Филбертом Уолбертоном, который уже больше десяти лет был мэром. Он владел знаменитейшим конным заводом — самым лучшим в Соммерсете (два или три рысака-фаворита последних лет вышли именно из его конюшни) и председательствовал в местном охотничьем обществе. Это был гигант с багровым лицом и густыми пшеничными усами, лезущими в рот. Увидев меня, он воскликнул:

— А я как раз собирался к вам!

Мне ничего не пришлось объяснять ему. Оказывается, Сильву уже нашли. Или, вернее, было известно, где она находится: в хижине угольщика. Такие углежоги во множестве работали в лесу, превращая древесину в уголь. Хозяином хижины был молодой парень по имени Джереми Холл — молчаливый и, как говорили, слегка придурковатый. Остальные угольщики, старше его по возрасту, издевались над ним, словно желали выместить на обездоленном идиоте все беды своей трудной жизни. Вот почему Джереми жил на отшибе и от одиночества сделался подозрительным, ожесточился. В понедельник вечером угольщики заприметили, что Джереми Холл возвращается из леса в сопровождении какой-то девушки. Они успели разглядеть издали, что одета она была богато, но казалась очень усталой. Сперва они ее приняли за дочку Уолбертона, поскольку она часто охотилась вместе с отцом. Решили, что она, заблудившись, ночевала в лесу, где ее и обнаружил Джереми, который, наверное, пригласил ее отдохнуть в свою хижину, а потом собирается проводить до деревни.

Но каково же было их удивление, а затем и возмущение (впрочем, возможно, и зависть), когда наутро они увидели, что Сильва вместе с Джереми вышла из хижины и они вдвоем отправились к ямам для пожога. Она следовала за ним, словно тень. И вернулась с ним вечером в хижину. Высоконравственные угольщики сочли своим моральным долгом отрядить посланца с докладом об этом событии к Уолбертону. Час назад посланец явился в деревню, ожидая увидеть убитого горем отца: дверь ему открыла мисс Уолбертон собственной персоной. Тогда угольщик и мэр стали гадать, кто же эта лесная незнакомка. Косноязычное описание ее внешности, сделанное угольщиком, не подходило ни к одной девушке в округе. И тут Уолбертон вдруг сообразил, что он ни разу не видел моей приемной то ли дочери, то ли племянницы, и уже собирался наведаться ко мне, когда я появился сам.

Мы немедленно двинулись в путь. В лесу угольщики указали нам дорогу, и вскоре мы отыскали лачугу Джереми. Она стояла посреди небольшой лужайки, под легкой изумрудной сенью плакучих берез. Внутри никого не было. Но, по словам его товарищей, Джереми имел привычку возвращаться домой часам к десяти утра, чтобы перекусить. Шел как раз десятый час. Я попросил Уолбертона подождать вместе со мной, и он согласился с торопливой любезностью, плохо скрывавшей жгучее любопытство. Мы обследовали хижину. Зрелище было поистине мерзкое. Я заметил, что взгляд моего друга (как, впрочем, и мой собственный) то и дело обращается к бесформенному топчану, очевидно служившему кроватью. В ногах этого убогого ложа были навалены грудой ветви и листья, которые лишь с большой натяжкой могли называться постелью. Но вполне можно было представить себе Сильву, проводящую ночь на этой подстилке, среди всяческого мусора, раскиданных ржавых кастрюль, облупленных мисок, покореженных инструментов и прочих предметов, настолько запущенных и старых, что я затруднился бы определить их истинное назначение.

Уолбертон посасывал свои усы. В его выпученных глазах светилась странная усмешка, которую он спешил пригасить, взглядывая на меня. Он сокрушенно и важно качал головой, но его красный, как морковка, нос подозрительно вздрагивал.

— Надеюсь, — промолвил он, — что эта лачуга не была свидетельницей прискорбного заблуждения…

Он умолк, ожидая, что я выражу ту же надежду, но я, памятуя о принятых мною благих решениях, и сам не знал, что лучше — надеяться на это или нет. Я не нашел лучшего ответа, как пробурчать что-то нечленораздельное, и тогда он добавил, запинаясь:

— Поскольку… если будут последствия, сами понимаете… Я хочу сказать, между этим… недоумком, не правда ли? — и этой… этой бедной девочкой… — Я молчал, и он уже слегка раздраженно спросил: — Вы хорошо их себе представляете, эти последствия?

— О, никогда ведь нельзя знать наверное… — промямлил я, но он отмел прочь мои слова свирепым:

— Ну вот еще! — не оставлявшим никаких сомнений. Не спуская с меня глаз, он твердил свое: — Вы их себе представляете?

Я вынужден был молча кивнуть с видом крайней озабоченности, которой на самом деле отнюдь не испытывал: этот едва скрытый упрек по поводу моей легкомысленной неосторожности ничуть меня не задел. Я, хоть убей, не чувствовал себя виноватым. «Последствия?» Ну что ж, если случится такое несчастье, я просто возьму все последствия на себя, вот и все. Что касается остального, то есть «прискорбного заблуждения», то, с честью выйдя из душевной бури, перенесенной мною накануне, я мог поздравить себя с тем, что принимаю его таким, в какое и могли впасть оба эти примитивных создания: естественное действо, невинное следование закону природы, бесконечно далекое от того, что мы называем добром и злом или, иначе, грехом.

Но когда двадцать минут спустя я увидел выходящих из леса предполагаемых «провинившихся», мое хваленое хладнокровие покинуло меня в один миг.

Грива жестких, слипшихся волос — некогда белокурых, а теперь черных от грязи и сажи, молодое, но уже изрытое морщинами лицо, мощный, как у гориллы, торс, под тяжестью которого словно бы подгибались тощие ноги колесом, как у бывалого кавалериста; в довершение картины шея, вздутая если не от зоба, то от какой-то опухоли, пустые глаза под нависающей, как романские своды, лобной костью и щетинистые густые брови — одним словом, настоящий питекантроп.

Сильва шла рядом с ним, чуть позади. Узнав меня, она с доверчивой радостью кинулась ко мне, потерлась лицом и поцеловала снизу в подбородок — на свой манер, слегка лизнув языком. Парень же, завидев нас, остановился шагах в шести и сипло спросил ее, трудно ворочая языком:

— Это кто будет? Отец, што ль?

Сильва обернулась к застывшему на месте чудовищу, но не ответила, да и как могла она ответить? Ей было еще незнакомо слово «отец». Джереми сделал несколько шажков на своих кривых ногах и схватил ее за руку. Мотнув головой в мою сторону, он повторил — громче и почти угрожающе:

— Тебя спрашивают, это твой отец, што ль?

Он грубо тряс Сильву за руку. Она, видимо, смутно поняла, что волнует ее кавалера, и ответила: «Бонни», вслед за чем опять поцеловала меня.

Парень подошел к нам вплотную. Я был выше его на голову, и ему пришлось задрать подбородок. Глаза его горели диким огнем из-под бровей. Он пробурчал:

— Зачем явились? — И, не ожидая ответа, вдруг завопил: — Она моя! Слыхали? Катитесь отседова, оставьте нас в покое!

И он еще сильнее стиснул хрупкое запястье Сильвы. Мэр выступил вперед. Он был куда выше нас троих.

— Послушай-ка меня, парень. Если будешь вести себя смирно, тебя не тронут. Но эта малютка несовершеннолетняя. Так что предупреждаю: тебе грозит тюрьма.

— Я и жениться могу, — ответил тот мрачно.

— Прекрасно! — со смехом подхватил Уолбертон. — Со временем можешь официально предложить ей руку и сердце. А пока что советую тебе проявить благоразумие и отпустить девушку с ее дядей. Захочешь — приходи любезничать с ней по воскресеньям. Вы разрешаете? — спросил он, взглянув на меня.

До сих пор я не произнес ни слова, так душил меня гнев, так трудно мне было сдерживаться. Подумать только: это чудовище, эта образина, этот дикарь мог подмять Сильву под себя, налечь на нее своей волосатой грудью! Все мои благие побуждения, все разумные доводы рассеялись как дым, мучительная ярость жгла меня. «Идиот, идиот!» — ругал я себя, корчась от первобытного бешенства самца, бешенства, куда более жгучего, чем ревность: мне хотелось бы схватить Сильву за волосы, затащить в чащу, повалить на мох и заставить стонать от наслаждения в моих объятиях, а потом бросить там подыхать, и пропади она пропадом!

Моего здравого смысла хватило ровно настолько, чтобы заметить удивленный взгляд Уолбертона. Я не ответил на его вопрос, и бледность ясно выдавала мои чувства. Я опомнился как раз вовремя, чтобы не скомпрометировать себя вконец и не дать разгореться ироническому огоньку, уже зажегшемуся в серых глазах мэра. И смог выговорить — достаточно сурово, подавляя дрожь в голосе:

— Пусть приходит, когда хочет. Пошли, Сильва.

Я в свою очередь схватил Сильву за руку, но дикарь не выпускал ее. Мы долго мерили друг друга взглядом. Не знаю, как обернулось бы дело, будь я один: думаю, мы просто схватились бы и бились до крови, до смерти, точно два оленя-самца в брачную пору. К счастью, присутствие моего друга гиганта Уолбертона — воспитанного и флегматичного, джентльмена до мозга костей спасло меня от этой крайности. Он похлопал Джереми по волосатой руке и повторил:

— Ну-ну, не злись… веди себя смирно… — И дикарь ослабил свою хватку.

Я мягко сказал: «Пошли…» — и тихонько потянул Сильву за собой. Сперва она как будто подчинилась и, не сопротивляясь, пошла за мной. Я даже почти разжал руку, которой держал ее. Так мы сделали несколько шагов. И вот тут-то, настолько неожиданно, что я даже не успел ничего понять, Сильва вырвалась и, в три прыжка перемахнув через заросли папоротника, скрылась в сосновой чаще. Еще миг — и треск сломанных веток на ее пути стих вдали.

Мы все втроем остолбенело глядели, как плотно, словно желая защитить беглянку от преследования, сомкнулись за ней кусты. Потом тишину разбил сумасшедший хохот дикаря — торжествующий, издевательский хохот…

— Ага! Нате вам… уведите-ка ее теперь! Ну, чего ж вы ждете?! — И он, икая от смеха, заковылял к своей берлоге.

— Одну минуту, парень!

Это сказал мэр, и голос его прозвучал так повелительно и жестко, что смех Джереми стих и он обернулся. Мрачно и с тайным беспокойством он взглянул на невозмутимого великана из-под своих кустистых бровей.

— Тебя предупредили, — сказал гигант. — Эта девочка несовершеннолетняя. Так вот, если ты сам, по доброй воле, не приведешь ее до вечера в Ричвик-мэнор, завтра утром я пришлю за тобой жандармов. И тогда не миновать тебе тюрьмы, а то и каторги. Имеющий уши да слышит.

Не ожидая ответа, Уолбертон схватил меня за руку и потащил за собой.

16

Мы молча шли по лесной тропе. Уолбертон шагал впереди, и я был рад тому, что он не видит меня и я могу попытаться взять себя в руки. Но мне это плохо удавалось. Говорят, любовь — это зуд, который, чешись не чешись, не проходит. Вот именно такое невыносимое ощущение сейчас и мучило меня, и все мои попытки унять его были напрасны.

На опушке леса, расставаясь со мной, Уолбертон сказал:

— Не расстраивайтесь. Холл приведет ее к вам, иначе я пошлю за ним жандармов: в любом случае вам беспокоиться теперь незачем. Впрочем, добавил он, хитро посмеиваясь (почему «впрочем» и почему он усмехался?), впрочем, эти примитивные существа проявляют иногда большую деликатность, чем этого можно от них ожидать. Помните маленькую Нэнси, служанку в кабачке? Джереми довольно долго за ней ухаживал — если можно так выразиться. А она смеялась над ним, потому что он ни разу не осмелился даже поцеловать ее, хотя бы в щеку.

Для чего он говорил это? Чтобы успокоить меня? То, что бедный парень боялся насмешницы Нэнси, было вполне понятно. И Джереми проявлял деликатность, а скорее, робость, но с чего бы ему робеть перед Сильвой?

Элементарные приличия требовали, чтобы я пригласил Уолбертона в замок выпить стаканчик виски. Но у меня не было на это сил: мне так хотелось поскорее остаться одному и всласть «почесаться», что я не сказал ни слова и дал ему уйти.

Домой я вернулся не сразу. Одна мысль о встрече с Нэнни в моем теперешнем состоянии (да и в ее тоже) была непереносима для меня. Загнав себя до изнеможения, я почти бегом дошел до старинной ветряной мельницы, чей полуразрушенный остов торчал на холме Шеллоунест-хилл среди зарослей дрока. И там, сидя на развалинах, одетых густым столетним плющом, я наконец отдышался и попробовал спокойно обо всем поразмыслить.

Всякий раз, когда мне предстоит решить какую-нибудь личную проблему, я начинаю с того, что честно и беспристрастно оцениваю свои права. В этом есть двойное преимущество: во-первых, я чувствую себя честным человеком, что немаловажно; во-вторых, если права эти действительно подтверждаются (что бывает чаще всего), я уже не боюсь угрызений совести по поводу устранения мною всех препятствий на своем пути. Это род умственной гигиены, которая мне всегда удавалась.

Но на сей раз дело было сложнее. Я не мог утвердиться в правах, которые имел на Сильву, и чем дольше размышлял, тем крепче утверждался в тех, которых вовсе не имел. Разве только одно — то, которое мы предъявляем на домашних животных. Сильва не приходилась мне ни дочерью, ни сестрой, ни невестой, ее нельзя было даже назвать сиротой, оставленной мне на воспитание каким-нибудь умершим другом. Абсолютно никаких прав, кроме того, по которому владеешь собакой или лошадью. Ну хорошо, подумал я, обрадованный удачной мыслью, если у тебя есть кошка, ты же не даешь ей по весне бегать с уличными котами. Ты подбираешь для нее подходящего партнера, не так ли? Прекрасно! Значит, если ты отнимаешь у Сильвы этого дикаря, то ты, разумеется, прав, но тогда предложи ей другого, более приличного партнера!

Вот тут-то и начиналась путаница. Я подумал о двух-трех вполне приглядных деревенских парнях. И поймал себя на мысли о том, что их любовный союз с Сильвой возмущает меня ничуть не меньше, а может быть, и сильнее, чем отношения с дикарем. Внутренний голос настойчиво подсказывал мне, несмотря на сопротивление: «Ну а ты?.. Почему бы и не ты?..» Я отгонял прочь эту искусительную мысль, но она упрямо возвращалась ко мне, и пришлось рассмотреть ее, не обманывая себя. Я взглянул на себя со стороны и явственно вообразил эту картину: достопочтенный мистер Альберт Ричвик в постели с самкой-лисицей, женщиной лишь по облику, занимается, как животное, спариванием с единственной целью — удовлетворить в этом существе без души и разума простое звериное нетерпение, слепую плотскую жажду — результат весенней течки. Отвратительно! Если хорошенько подумать, куда более отвратительно, чем Сильва в паре с лесным питекантропом. Следовательно, и честь моя и благоразумие требуют, чтобы я оставил ее в объятиях этой гориллы? Разве он не подходящий супруг для женщины-лисицы? Разве они — две дикие, одинаково примитивные натуры — не созданы друг для друга, чтобы жить вместе, понимая один другого без слов и спариваясь в блаженном неведении греха? Этот головастый урод сразу смекнул, что никакая другая женщина не подойдет ему лучше, не даст больше счастья. А Сильва? спросил я себя, и ответ был настолько очевиден, что поразил меня, точно удар кинжала. Ей ведь тоже не найти лучшего партнера. И она тоже безошибочным звериным инстинктом угадала это: самец и самка, лис и лисица, не больше и не меньше. Вот какова была их правда, которая никогда не станет моей.

Так что же тогда? Мог ли я разлучить их? Имел ли на это право? Но все мои чувства восставали против их союза, — чувства, несомненно подкрепленные логикой, но, как я и сам понимал, уходящие корнями в куда более загадочные глубины, смутные и неведомые для моего разума. Да, я постепенно начинал понимать, что оставить Сильву этому злосчастному Джереми Холлу означало, может быть, дать ей счастье, но притом и наверняка предать ее. Дальше этого в своих рассуждениях я уже не пошел. Ощущение, что я могу предать что-то очень драгоценное для самой Сильвы, властно захватило меня, хотя я и затруднился бы сформулировать это более четко. Я рискую предать ее — но в чем? Уж конечно, ее лисьей натуре ничто не грозит. Как и ее примитивному блаженству. Но тогда отчего же, доискивался я, отчего же меня так больно ранит эта мысль о предательстве? Я искал и не находил ответа, и вновь волна нетерпеливого беспокойства захлестывала меня.

И внезапно нетерпение это вылилось в желание, весьма своеобразное при подобных обстоятельствах: мне захотелось побыть среди людей. Как будто, общаясь с другими человеческими существами, я мог найти ответ на терзавшие меня вопросы. Вообще-то я уже давно стал настоящим бирюком — старался как можно реже ездить в город, поскольку люди обычно утомляли, раздражали, беспокоили меня; среди них я чувствовал себя уязвимым и испытывал одно лишь желание — как можно скорее вернуться к своим книгам, в мирную тишину старого замка. И вот теперь одиночество среди шелестящих на ветру кустов дрока, среди этих лугов и стены леса на горизонте невыносимым гнетом навалилось на меня. Появилось ощущение — неясное, но навязчивое, — что если я не могу, не умею разрешить свои сомнения, то виновата в этом буйная зелень вокруг меня, мощное пробуждение природы от зимней спячки, мое жалкое человеческое одиночество среди слепо и немо торжествующего весеннего расцвета, обрекающего меня на бесславное поражение перед победителем-питекантропом. И пока я, оглушенный этим неслышным гимном природы, нахожусь здесь, мне не найти достойного человеческого ответа. Я встал. Покинув печальные развалины, я добрался до хутора. Там я нанял экипаж у знакомого фермера и попросил его отвезти меня в Уордли-Коурт: была среда, базарный день, народу съедется более чем достаточно. Полчаса спустя я уже бродил в густой толпе или, вернее, позволял ей нести себя, подобно обломку кораблекрушения, который беспомощно отдается на волю беспокойных, неутомимых морских волн, с мерным гулом набегающих на береговую гальку. Я больше ни о чем не думал. Только смотрел.

Уши. Шеи. Развевающиеся волосы. Груди — одни упруго стоят под трикотажными платьями, другие тяжело и мягко колышутся. Лица — цвета кирпича, цвета репы или картофеля; щеки, гладкие и блестящие, будто из красного мрамора, подбородки, вздутые, точно почки по весне, носы, острые, словно нож, торчащий из груши. Вздохи, крики, смех. Натужное кряхтение, усталое сопение, тошнотворный запах трепещущего, распаренного на солнце мяса, внезапные приливы и отливы людской массы, подобно скисшему майонезу в опрокинутой банке, который вначале замирает, судорожно вздрагивая, а потом низвергается всей массой прочь из посуды. Я задыхался. Вновь меня захлестнуло это тошнотворное наваждение — органическое кишение жизни, от которого я пытался бежать и которое в избытке нашел здесь; и тот факт, что оно касалось уже не растительного, а животного мира, ровно ничего не менял: лесной питекантроп был по-прежнему прав передо мной — в этом месиве из человеческой плоти я мог видеть лишь все то же слепое, жадное устремление к непристойному соитию, животное желание убежища в четырех стенах и ночной тьмы для того, чтобы свободно предаться бесстыдному блуду. Я вспомнил статью в «Таймс», несколько дней тому назад прочитанную мной, автор беспокоился о перенаселении земного шара: за полвека людей стало вдвое больше, а к концу нашего столетия будет и втрое! Сплошное мясо, мясо! Обезьяны, гориллы! Нет, мне нечего искать среди этого племени, этого человечьего месива, — здесь я нужного ответа не найду.

Я был так убит и подавлен, что завернул в первую попавшуюся пивную, уселся в глубокое кожаное кресло, поседевшее от старости, и заказал два виски, одно за другим. Меня не покидало чувство, что я в чем-то допускаю ошибку, поскольку, оставив Сильву в руках ее питекантропа, я все-таки предал ее. И это чувство я не мог ни прогнать, ни принять. Сколько же виски я выпил? Не знаю. Как не знаю и того, сколько времени провел в пивной, сгорбившись в своем кресле и с закрытыми глазами мысленно смакуя бесчисленные непристойные образы, танцующей вереницей проносящиеся передо мной в алкогольных парах. Не помню, как я выбрался на улицу, могу лишь сказать, что была уже ночь. Не помню, как нанял экипаж (или как кто-то нанял его для меня) и как доехал до Ричвик-мэнор. Первое, еще неясное воспоминание об этой ночи — бульдожье лицо миссис Бамли. Или, вернее, отдельные части лица, которые мне никак не удается соединить вместе: два скорбных глаза, две неодобрительно дрожащие щеки, две длинные, узкие губы, раздвинутые так, что рот кажется пропастью, в глубине которой движется влажный багровый язык, ужасно зачаровавший меня своим цветом. И ее слова, долетающие до меня откуда-то издалека: «Сильва вернулась. Она наверху».

Дальше я вспоминаю бесконечно длинную лестницу, которая упорно поднимается и опрокидывается вместе со мной. Наверное, я падал бессчетное количество раз, потому что на следующий день колени у меня болели адски. Дверь в конце темного коридора коварно сопротивляется мне. Потом еще более коварно и неожиданно уступает, распахивается, и я грохаюсь наземь, а уж дальше продвигаюсь по ковру на четвереньках. Тяну к себе простыни с кровати, за ними следует одеяло, и то, что я вижу, разом выбивает из меня хмель, или нет — ах нет! — опьянение мое волшебно ширится, заводит вдохновенную песнь, гремит в поднебесье, словно труба архангела…

Я созерцаю это спящее тело, грациозно изогнутое в позе красавиц Корреджо, и мне кажется, что наконец-то чудесная истина открылась моему сердцу. Тайны больше нет. Осиянный неведомым светом, я возношу небесам благодарную хвалу, может быть неумелую, но оттого не менее благоговейную. Аллилуйя! Аллилуйя!.. но все, что произошло вслед за этим, осталось навеки сокрытым от меня. Поверьте, если бы память моя сохранила хоть один образ, даже самый туманный, я описал бы это здесь. Но нет, ничего: то, что последовало за моей осанной, кануло в черный колодец забвения. И, пробудившись, я смутно осознавал лишь одно: что провел чрезвычайно бурную ночь.

17

Проснувшись на следующий день уже протрезвевшим, я обнаружил, что держу в объятиях, зажав между подбородком и коленями, точно орех в щипцах, Сильву, по-лисьи свернувшуюся калачиком; ее волосы щекотали мне лицо. И я удивился тому, что, хотя хмель и слетел с меня, я совершенно не чувствую себя ни сконфуженным, ни пристыженным, ни растерянным, лежа в обнимку с этим юным созданием. Напротив, у меня было легко и радостно на душе. Хорошо помню, что я подумал, в счастливом опьянении созерцая это грациозное золотистое тело спящей сильфиды: «Наконец-то я все понял! Нет больше никакой тайны». Но тщетно я силился, несмотря на это ощущение внезапного провидения, отыскать то, что так ясно и непреложно постиг вчера, в алкогольных парах. Я не помнил ничего. Впрочем, так же тщетно я пытался определить, из какого источника черпал накануне то чувство не то стыда, не то отвращения, которое так долго преследовало меня и которое удалось изгнать лишь шести стаканам виски: по логике вещей оно должно было возродиться сегодня, поскольку, думал я, условия со вчерашнего дня не изменились, поскольку эта маленькая теплая зверюшка, что лежит мягким комочком в изгибе моего тела, по-прежнему, женщина лишь по внешнему облику. Я отнюдь не стремился к самообману. Это лисица. И все же, стараясь представить, что могло произойти нынешней ночью (а может, ничего и не произошло?), я не ощущал ни стыда, ни сожалений. Былое отвращение казалось мне теперь глупостью, нелепым предрассудком. Так что же изменилось? Если не Сильва, значит, я сам?

Сначала я, движимый христианским смирением, предположил, что, если мне не удалось поднять Сильву до человеческого уровня, следовательно, я сам опустился до ее, лисьего. Так ли уж это невозможно? Разве не испытал я, толкаясь в рыночной толпе, это животное, плотское наваждение? Не было ли оно вещим знаком постыдной деградации личности? Но я держал в объятиях мою спящую лисицу, чувствовал, как дыхание тихонько вздымает ее молодое, прильнувшее ко мне тело, и не испытывал ни стеснения, ни даже беспокойства: я только улыбался с невыразимой нежностью, и, клянусь, в нежности этой, в бесконечном покое, завладевшем мною, не было ровно ничего звериного. Чтобы полнее убедиться в своем душевном умиротворении, в новом настрое мыслей, я разбудил Сильву и спокойно стал поглаживать ее по спине, как гладят мурлычущую кошку. И, вслушиваясь в это довольное, нежно рокочущее в ее груди мурлыканье, я с восторженным изумлением понял, что уверен, глубоко уверен: однажды я добьюсь того, что это мурлыканье перестанет быть одиноким голосом неодушевленной плоти и превратится в любовную песнь существа, которое не только покоряется, но и само одаривает другого, душой и телом предается священному причастию человеческой любви; я понял, что если вырвал мою лисицу у ее питекантропа, лишил невинных, но слепых любовных игр, услаждающих нищие духом создания, то сделал это (даже сам того не сознавая) именно в силу неопровержимой уверенности, что когда-нибудь, позже, моими стараниями, Сильва обретет способность приобщиться истинной любви; что отдать ее на произвол собственных инстинктов, пусть даже составляющих ныне ее счастье — благодать примитивных существ, было бы именно предательством; что лишь моя неуклонная верность, преданность и мужество, напротив, заставят ее, пусть медленно, переродиться из бездумной зверюшки в любящую женщину, в возлюбленную, даже если это и чревато для нее страданием; что отныне мне предстоит жить этой надеждой или, вернее, этим стремлением.

И должен с некоторым стыдом признать: пока я справлялся с нахлынувшим потоком мыслей и ощущений, я ни разу не подумал о Дороти.

Но когда рано поутру миссис Бамли обнаружила меня в Сильвиной постели (что, в общем-то, оказалось самым простым способом ввести ее в курс моих намерений), возмущению ее не было предела. Она буквально задохнулась и от неожиданности едва не лишилась чувств. Я влил в нее стаканчик рома и, накинув халат, повел в гостиную со словами: «Нам нужно поговорить».

Но миссис Бамли была слишком потрясена, чтобы выслушивать меня. Она разразилась бессвязной нескончаемой речью, словно от шока у нее внутри включился какой-то неуправляемый автомат. Настоящая шарманка, без конца выдающая несколько возмущенных восклицаний: «Злоупотребить положением этого создания!..» Трудно было понять, чего в этом бурном потоке больше стыда за меня или страха за «бедную малютку». И наконец я уразумел, что она обвиняет меня в ужасающем разврате (я и сам думал накануне то же самое), который грозил в первую очередь погубить надежду на развитие этого отсталого юного существа, порученного ее заботам.

— Не начнет ли она скоро нуждаться в вас как в отце?! — вопрошала миссис Бамли с пылким состраданием. — Вы только представьте себе, что будет с ней, когда…

Напрасно пытался я остановить ее, объяснить, какое открытие я только что сделал и как надеялся со временем заставить мою милую Сильву взглянуть на меня иными глазами, — миссис Бамли не слушала меня. Десять раз я принимался за объяснения, но она упрямо трясла головой, не прекращая своих поношений. Наконец, взбеленившись, я вскочил на ноги с криком:

— Вот дурья башка! Если вам это не нравится!..

Она вскинулась и бросилась к двери. Я поймал ее за руку, заставил снова сесть и собрался в сотый раз начать свои объяснения, как вдруг раздался стук, и дверь, ведущая в сад, отворилась.

На пороге стоял злосчастный Джереми. Он явно вымылся с головы до ног, облачился в праздничный костюм, и его волосы альбиноса, распушенные хорошим шампунем, торчали дыбом вокруг его грубой физиономии, уподобляя голову одуванчику. Но я был чересчур взбешен, чтобы оценить комизм положения или умилиться. Я только-только успел засадить Нэнни обратно в кресло и в ярости обернулся на стук; увидев это разряженное чучело, я бросился на него с таким решительным, а может быть, и угрожающим видом, что он попятился назад, отступив за порог. Я трясся от гнева.

— Вон отсюда! — взревел я. — Катись, и чтоб я больше тебя не видел или сейчас спущу на тебя собак!

Хорош бы я был тогда, дойди дело до этого: оба мои мастифа, отличаясь весьма свирепым видом, неспособны были и муху обидеть. К счастью, Джереми об этом не знал, он отступил еще дальше, на крыльцо, и я, захлопнув дверь перед самым его носом, дважды повернул ключ в замке. После чего, все еще дрожа и злобно сжимая кулаки, вернулся к Нэнни, которая с разинутым ртом и трясущимся подбородком, смертельно бледная, в ужасе глядела на меня, ожидая, вероятно, что я сейчас брошусь душить и ее. «Спокойствие! подумал я. — Только спокойствие». Я подошел к ней, постарался улыбнуться. И тут окно гостиной разлетелось вдребезги.

За ним второе, и третье. Один из камней подкатился к моим ногам. Что было делать — позволить этой скотине перебить все стекла в доме? Но когда я выбежал в сад, Джереми уже превратился в смутную тень, стремглав несущуюся к лесу — совсем как некогда убегала Сильва. При этом воспоминании весь мой гнев мгновенно улетучился. Бедный парень! Я слишком хорошо понимал его отчаяние. И в последний раз я спросил себя, не проявил ли я излишний эгоизм и жестокость, оторвав мою маленькую лисичку от родного леса и дикой любви этого лесного лорда-дикаря.

Задумчиво вернулся я обратно в гостиную, где Нэнни так же задумчиво ждала меня. Мы обменялись долгим взглядом, в котором уже не было ни нетерпения, ни гнева. Я вздохнул и сказал:

— Вы, конечно, считаете меня виноватым. — И, поскольку миссис Бамли не отвечала, я продолжал: — Она была бы счастливее в лесу, с этим человеком. Гораздо счастливее. Да-да, это именно так, — Нэнни по-прежнему молчала, глядя на меня. — Она всего лишь молодая лисица, — признал я грустно, — она была, есть и будет ею, а мы строим химерические планы по поводу ее будущего, когда, вероятно, упорствовать просто глупо. — Я смолк и сел у камина, вороша щипцами давно остывшие угли: с минуту в гостиной царило молчание.

Поскольку Нэнни сидела, застыв, как статуя, и молчание становилось невыносимым, я вскричал, не глядя на нее:

— Да скажите же хоть что-нибудь! Тысяча чертей, я ведь знаю, о ком вы сейчас думаете: о миссис Дороти, не так ли? О том, что я обращаюсь с ней как последний негодяй! Вы ведь именно так думаете, разве нет? Ну так выскажитесь, черт возьми! Давайте, отводите душу!

— Ваша миссис Дороти достаточно взрослая, чтобы самой за себя постоять, — сказала наконец Нэнни, произнеся это имя на удивление жестко, почти враждебно. — Нет, я думаю не о ней, — добавила она, — я ведь раньше не видела…

— Как не видели! — прервал я ее. — Да ведь она приезжает каждую неделю!

— Я говорю не о ней, — возразила Нэнни, — а о нем. Об этом чудовище, этой… горилле. Я и представить себе не могла…

Нэнни так взволнованно ворочалась в своем кресле, что оно жалобно кряхтело.

— Эта чудовищная обезьяна… Какое счастье! — воскликнула вдруг она, и тут уж я окончательно перестал что-либо понимать.

Наверное, вид у меня был настолько глупый, что миссис Бамли тихонько засмеялась, хотя глаза ее увлажнились слезами. Она махнула рукой, как бы желая сказать: «Не обращайте внимания, это пройдет», трубно высморкалась, аккуратно сложила платочек и разгладила его ладонью на своей широкой, как стол, мясистой ляжке.

— Эта бедная девочка… вечно я забываю, — проговорила она, — вечно я забываю…

Нэнни сокрушенно качала головой, а я никак не мог взять в толк, что же такое она забывает.

— Я ведь не видела Сильву лисицей, не так ли? Это меня несколько оправдывает. Я не присутствовала, как вы, при ее превращении. И поэтому я вечно забываю, что она не отсталый ребенок, что она все еще молодая самка со всеми свойственными ей инстинктами. И ей необходимо удовлетворять их. Даже в объятиях такого чудища, как… как этот Джереми… Но что же тогда сталось бы с нею?! — вскричала Нэнни. — Я прошу у вас прощения за недавнюю сцену! — добавила она с пылким раскаянием. — Я не могла понять. Но теперь… теперь, когда я увидела его… Ах, как вы правы! — опять воскликнула она. — И такое счастье, что вы… что вы… И она зарделась, как маков цвет. — Когда-нибудь она полюбит вас, — продолжала Нэнни все еще взволнованно. — Да-да, так оно и будет. И вы превратите ее в женщину своей любовью.

Это было, слово в слово, именно то, что три минуты назад она отказывалась выслушать. И однако эти слова, эхом вернувшиеся ко мне из уст доброй Нэнни, прозвучали настолько нелепо и неуместно, так смутили меня, что я не нашел ничего лучшего, как ехидно засмеяться. Но при этом хихиканье на бульдожьем лице выразилось такое скорбное изумление, что смех застрял у меня в горле и я строго упрекнул себя за напрасную жестокость.

18

Деревенский тамтам работает одинаково усердно что в Сомерсете, что в Замбези. Вскоре все графство было в курсе приключения молоденькой «ненормальной» из Ричвик-мэнор с деревенским дурачком. Сплетни бурлили вовсю. Кто-то хвалил меня за решимость, с которой я положил этому конец, другие осуждали за то, что я разбил единственно возможное счастье двух обездоленных существ. Слава богу, никто как будто не заподозрил, что в этом деле я мог руководствоваться какими-нибудь иными мотивами, кроме стремления к благопристойности. Все это дошло до меня стараниями Уолбертона, который пересказывал мне сплетни с некоторой долей иронии, чтобы не сказать: со скрытым сарказмом. Я никак не мог понять, каковы его собственные соображения на этот счет. Он открыто взял сторону тех, кто одобрил меня, когда я разорвал этот «нелепый» союз, — так он говорил. Но тут же добавлял каким-то странным тоном: «Надеюсь, теперь она утешилась?» И это мне очень не нравилось. А может, у меня просто разыгралось воображение.

То же самое происходило и с Дороти, не говоря уж о ее отце. Довольно скоро после этого события они нанесли мне визит. Невзирая на влажную жару, царившую тогда на равнине, доктор был облачен в неизменный черный редингот и жилет, застегнутый до самой шеи. Его дочь поступила разумнее, надев легкое летнее платье, открывавшее ее прекрасные плечи. Доктор заставил меня во всех подробностях описать прогулку в лес и бегство Сильвы, обнаружение ее в хижине Джереми, ее поведение и вторичное бегство и, наконец, возвращение в родные пенаты заботами «орангутанга», которого, к счастью, напугали угрозы Уолбертона.

— Все, что вы рассказали, превосходно уложилось бы в схему поведения молодой и умной собаки, — сказал доктор, когда я кончил. — Весеннее бегство… Это странно. Если верить тому, что мне рассказывала Дороти после каждой своей поездки к вам, наша юная особа как будто добилась поразительных успехов?

Я ответил, что она действительно прогрессировала, но до поразительных успехов ей еще далеко. Напротив, успехи эти казались мне скромными и весьма сомнительными. Разумеется, их было немало, и они вполне могли показаться проявлениями человеческих черт во многих отношениях: привычка к чистоплотности, речь — очень, конечно, примитивная, но с постоянно расширяющимся словарным запасом, пользование предметами и инструментами, также самыми простыми: гребешком, ложкой, вилкой, метелкой для пыли, половой щеткой (она без особого труда научилась подметать свою комнату и стелить постель); и все-таки главная сложность состояла в том, что она, как и в первые дни, подчинялась своим влечениям, порывам, аппетитам, страхам; она следовала этим своим настроениям мгновенно, не размышляя и ни на секунду не задумываясь о том, что возможен иной вариант поведения, выбор или хотя бы какое-то колебание. Да, она вела себя именно как молодая умная собака, даже как очень умная, которую можно было обучить чему угодно, кроме одного: размышлять.

— В отношении зеркал ничего нового? — спросил доктор.

— Да! — воскликнул я. — Однажды мне показалось, что тут есть успех! Она долго разглядывала Нэнни перед зеркалом, потом сама уселась перед ним, взяла щетку и долго расчесывала волосы. Но, к сожалению, это оказалось чистой иллюзией. Простое удовольствие подражать чужим жестам, как у мартышки. Но себя она в зеркале не видит, и мы сразу же получили тому доказательство. Нэнни потихоньку подошла к ней и воткнула розу в волосы: Сильва попыталась отбросить ее руку, но не реальную, а ту, что увидела в зеркале. Она сильно расшибла пальцы о стекло, страшно испугалась и теперь избегает зеркал еще больше, если это возможно.

— Как интересно! — вскричал, к моему великому удивлению, доктор. Потрясающе интересно!

Увидев мое изумленное лицо, он объяснил:

— Вы назвали это иллюзией. Но это вовсе не так. То, что вы зовете иллюзией, само по себе иллюзорно; вы видите в неудаче лишь ее негативную сторону и не принимаете в расчет ту скрытую работу, которая при каждом подобном фиаско тем не менее день за днем вершится в этом первозданном мозгу: какие столкновения, какие сопоставления обманчивых впечатлений, забытых видений, какой неведомый нам синтез, какие внезапные озарения. Вы ничего не знаете о рефлексии, и, естественно, вам трудно все это представить себе, но как, вы думаете, она вырабатывается в мозгу младенца? А ведь ваша лисица больше не ведет себя как дикий звереныш, скорее как весьма развитый примат, а это, мой дорогой, весьма длинный отрезок на пути эволюции. И явное доказательство того, что ее серое вещество быстро активизируется, на что мы и надеяться боялись. Терпение, друг мой, терпение, и, поверьте, очень скоро мы станем свидетелями важнейших событий.

Когда доктор говорил, то он, со своим огромным мясистым носом, лысым черепом, обрамленным воздушной белой бахромкой волос, и величественными взмахами длинных рук с худыми пальцами, выглядел весьма необычно, напоминая старого пророка с гравюры Роулендсона. И это сходство придавало его словам любопытную окраску — не то комическую, не то вдохновенную. В данный момент я был настроен скорее на первую, и мне пришлось сдержать улыбку. Но то, что он высказал, все-таки свершило неслышную работу у меня в мозгу: когда наступил знаменательный день и произошли, по выражению доктора, «важнейшие события», я вовсе не так сильно изумился — несомненно, потому, что был отчасти готов к этому. А в ту минуту, повторяю, я увидел в оптимизме доктора лишь упрямство старого ученого-сухаря, который не любит оказываться неправым. Впрочем, я оказался не одинок: Дороти, слушая отца, не давала себе труда сдерживаться и почти открыто смеялась. Она заметила вслух, что он, по всей видимости, не боится противоречить самому себе: ведь еще несколько недель назад он, наоборот, предсказывал, что интеллект Сильвы развить невозможно, поскольку она для этого уже слишком взрослая.

— Да, я это утверждал, — признал доктор Салливен. — Именно таково и было мое мнение. Да я и сейчас думал бы так же, не появись в последнее время явных признаков того, что у Сильвы возникли некоторые зачатки интеллекта. Я, видите ли, не учел тот факт, что ее мозг так же девственно чист, как и мозг новорожденного младенца, с той единственной разницей, что он имеет размеры мозга взрослого человека. Вот в этом-то и все дело, и это поразительно интересно!

Сделав подобное заявление, доктор зевнул так, что едва не вывихнул себе челюсть, и спросил, не позволят ли ему вздремнуть перед обратной дорогой: вот, сказал он, прискорбное воздействие обильного ленча на его старый желудок! Нэнни увела его в гостиную и уложила на софу, накрыв одеялами. Потом она поднялась к Сильве: та давно уже в лихорадочном нетерпении металась по комнате. Вероятно, снизу до нее доносились наши голоса, и она проявляла свое беспокойство в беготне.

Едва мы остались одни, как Дороти грубо спросила меня — тихо, но злобно:

— Вы и мне надеетесь втереть очки?

Я был так огорошен этим неожиданным выпадом, что сперва буквально онемел. Потом еле-еле выговорил:

— Что вы хотите сказать?

— Я говорю об этой истории с беднягой Джереми.

— Ну так что же?

— Да ведь вам в высшей степени наплевать на приличия!

— Как, я же…

— Ну признайтесь: вы влюблены в нее?

— Послушайте, Дороти…

— Я не святоша, и если вам ее хочется, то я ничего не имею против. У вас, насколько мне известно, любовниц было предостаточно. Но, прошу вас, не забывайте о своем положении в обществе, о своем происхождении. Это ведь будет потрясающий скандал.

— Вы воображаете, что я собираюсь жениться на ней? — вскрикнул я.

— Кто знает? Я сама задаюсь этим вопросом.

— В жизни не слыхал подобной нелепицы. Жениться на лисице! Вам-то уж должно быть известно, что она пока не что иное, как лисица, и ничего больше.

— Вы сами сказали «пока». Но она изменится. Мой отец, конечно, прав: она изменится.

— Ну значит, у меня еще есть время подумать, не так ли? — ехидно спросил я, ибо Дороти здорово разозлила меня.

— А вот и нет: думать об этом вам придется сейчас.

Она произнесла эти слова настойчиво и встревоженно и, схватив меня за руки, сильно сжала их; взгляд ее выражал нежность и беспокойство.

— Вам грозит большая опасность, — сказала она. — Вспомните Пигмалиона.

— Какая же здесь связь? Сильва не мраморная статуя.

— Я говорю о пьесе Шоу. То, что вы собираетесь сделать, далеко превосходит замысел профессора Хиггинса. Он всего лишь превратил цветочницу в леди. Вы собираетесь превратить в женщину дикую лисицу. И вы полюбите ее. Да вы уже ее любите.

— Я?! Вы с ума сошли, Дороти! Если я и люблю кого-нибудь, то это…

— Молчите! — крикнула она.

Я терпеть не могу, когда мне затыкают рот. И однако мне нужно было бы порадоваться ее грубости: в том крайнем смятении чувств, нахлынувших на меня, я и в самом деле готов был на любое признание. Но это «молчите!» возымело обратное действие: вместо того чтобы предупредить мою неосторожность, оно меня совершенно вывело из себя.

— А с какой стати я должен молчать? Я и так уже молчу целых десять лет. Один раз я упустил вас, неужели же я и сейчас позволю вам ускользнуть?

Я увидел, как побледнела Дороти, как отчаянно машет она рукой, пытаясь остановить меня, как беззвучно вздрагивают ее губы, не в силах произнести ни слова: взволнованный и умиленный, я схватил ее за руку.

— Значит, мне грозит опасность? — воскликнул я. — Ну так вот, спасите меня! Если только вы меня любите, Дороти, — добавил я, прижав ее пальцы к губам.

Но она вырвала руку, встала с места и нервно заходила взад-вперед, сгибая и разгибая пальцы стиснутых рук.

— Это то, что я сама должна была прокричать вам десять лет назад, глухо сказала она и, тяжело вздохнув, прошептала: — А теперь я уже сломлена вконец. И никого спасти не смогу.

— Да полноте вам…

— Нет! — вскричала она и продолжала, уже мягко и задумчиво: — Люблю ли я вас? Да разве я могу еще любить? И смогу ли вообще когда-нибудь? — Она все сильнее стискивала руки. — Мне казалось, что я любила этого человека, — тихо, чуть хрипло проговорила она. — Я готова была жизнь за него отдать, да в каком-то смысле я это и сделала: он внушал мне ужас, и все-таки я пошла бы за ним на край света. Его смерть и утешила меня, и ужаснула, она уподобила меня тем медузам, которые высыхают, выброшенные на берег вялые, ко всему безразличные. Их может подобрать кто угодно, вот и я целых десять лет позволяла подбирать себя кому угодно, а сейчас почти и не помню об этом.

С похолодевшим сердцем слушал я эту внезапную исповедь; в голове у меня была мертвая пустота. Дороти задумчиво взглянула на меня.

— Что бы ни случилось, что бы вы ни сделали, знайте: я вас прощаю, сказала она каким-то странным тоном.

Я встал, подошел к ней и, сжав ее прекрасные плечи, заставил повернуться ко мне.

— Послушайте, Дороти, — сказал я спокойно, — представьте себе, что Сильва слышит нас, — сможет ли она понять хоть одно слово из сказанного здесь?

Что осветило ее лицо — намек на улыбку, возвращавшийся румянец? Она повторила за мной, как эхо:

— Нет, ни одного слова из сказанного здесь.

— Как же вы можете всерьез думать, что я собираюсь жениться на ней, даже в отдаленном будущем, — жениться на таком бездуховном существе, когда вы тут, рядом со мной. Разве это не полная нелепица?

Дороти качнула головой. Теперь она и в самом деле улыбалась. Но нерадостная то была улыбка.

— Я тоже не та женщина, на которой можно жениться, — прошептала она, опустив голову. — Мне нечего больше дать вам. Я теперь как высушенный краб: один панцирь, а внутри пустота. — Она приподняла голову. — А в пустом панцире новая жизнь уже не зародится. Сильва тоже пуста — пока пуста. Но в ней однажды сможет что-то возникнуть. И вот это-то и вызывает у меня страх — за вас.

Вероятно, она поняла по моему взгляду, что я не уловил ее мысль. Взяв мои руки, она сняла их со своих плеч.

— Все, что возникнет у нее в мозгу, будет вложено туда вами, мой друг. А что нравится Пигмалионам? Как раз их собственный образ. Разве они могут устоять перед ним? И вот в тот день, когда это случится, мне нечего будет положить на другую чашу весов. Мое присутствие начнет обременять вас, как слишком громоздкая мебель. Но если вы женитесь на этом создании, с вами, Альберт, все будет кончено. Я не ревнивица и не святоша, повторяю вам. И не мне, увы, поучать вас, ибо я не имею на это ни малейшего права. Но я очень боюсь, что, когда Сильва обретет разум, вам уже недостаточно будет одной плотской связи с ней.

— Тогда выходите за меня замуж, — сказал я тихо.

Но Дороти опять упрямо покачала головой.

— Я предлагаю вам другое, — просто ответила она. — Хотите, я стану вашей любовницей? Так будет по крайней мере честно; правда, я боюсь, что, когда наступит решающий день, это ничему не помешает, только сделает меня еще более несчастной.

— Давайте попробуем, — откликнулся я так же просто, но в глубине души я был глубоко взволнован.

Дороти взяла мою голову, слегка коснулась губ поцелуем.

— Не сразу, — шепнула она. — Только тогда, когда вы действительно захотите меня.

19

После отъезда Дороти я впал в крайнее смятение, а ведь я не причисляю себя к легкомысленной латинской расе — к французам, для которых любая встречная девчонка — самая красивая в мире, к сицилийцам, способным поклясться в вечной любви сразу трем женщинам в один и тот же день. Я был абсолютно искренен с Дороти. Но когда она уехала и я остался наедине с Сильвой, все мои слова показались мне чистейшим безумием. Нет, я не хочу сказать, что мои чувства к Сильве стали более определенными, менее двусмысленными. И я, конечно, не солгал Дороти в тот день, когда сравнил эту привязанность с той, которую она питала к своей сиамской кошке. Но разве не признал я зато (или по крайней мере не перестал отрицать), что меня всем существом мощно, неодолимо тянуло к Сильве? А ведь я скрыл от Дороти еще более опасные мысли, и тот факт, что она угадала главное, ничего не менял: я все-таки кое-что утаил от нее. Я ни словом не обмолвился о том восторге, который охватил меня при мысли, что любовь способна превратить Сильву в настоящую женщину. Разумеется, обретя былое хладнокровие, я все-таки попробовал убедить себя, что строю иллюзии, что все перевернул с ног на голову и что на самом деле Сильву нужно сначала сделать женщиной для того, чтобы она смогла узнать настоящую человеческую любовь. Но именно с этим я и не мог смириться, не мог видеть Сильву такой, какая она сейчас, — прелестным созданием, отданным, однако, на милость темным инстинктам животного естества. Я твердо решил вырвать ее из этого состояния, зажечь в ней искру человеческого разума. Дороти предупредила меня на сей счет: я рисковал серьезно увлечься женщиной, которая в большой мере будет моим собственным творением. Но я знал, что все равно поступлю так, а не иначе. И, зная это, тем не менее предложил Дороти свою любовь, а теперь чувствовал свою страшную вину перед ней.

Но при этом я сознавал себя также виноватым и перед Сильвой. Как бы я поступил в будущем, покажи себя Дороти менее предусмотрительной или менее откровенной? В лучшем случае поручил бы Сильву заботам миссис Бамли — но тогда что сталось бы с ней впоследствии? А в худшем — последовал бы благоразумным советам доктора Салливена, тут же сдав ее в какой-нибудь приют. Ну а то, что это оборвет напрочь ее развитие?.. Да разве так оно не благоразумнее? Может, ей стоило бы навсегда остаться лисицей. Ведь даже при самом благоприятном стечении обстоятельств она, превратившись в женщину, будет отличаться такой отсталостью, такими проблемами в развитии, что все равно не сможет войти как равная в наш современный мир. Так, может, не готовить ее к столь сомнительной судьбе и не делать несчастной? Но упрямый внутренний голос протестовал во мне против этих пессимистических прогнозов, убеждая, что бросить Сильву в ее теперешнем состоянии означает чуть ли не совершить преступление.

Ибо самые различные многочисленные признаки говорили мне, что доктор был прав: наступают времена «важных событий». Мог ли я предполагать, что они — эти времена — так близки?!

Не стану утверждать, что эти вещие признаки проявлялись так уж ясно, поражая меня и Нэнни. Многие из них ускользали от нас (нельзя же быть бдительным круглые сутки!), другие были обманчивы, Подобно всем приматам, Сильва была одарена врожденной способностью к подражанию. Повторяя наши слова и жесты, она в конечном счете связывала жесты со словами, что имело видимость логики, но как трудно было понять, когда это делалось сознательно, а когда — нет. Сколько раз Нэнни и я смотрели друг на друга, задыхаясь от волнения, решив, что мы наконец стали свидетелями великого шага нашей ученицы, выхода за пределы узкого круга животного существования, — и сколько раз приходилось нам разочаровываться: то была лишь видимость, обыкновенное обезьянничанье, пустая пародия на реальность. Достаточно вспомнить тот случай перед зеркалом — розу в волосах. Но было множество и противоположных случаев, когда жест, который должен был бы нас заинтриговать, задержать наше внимание, оставался преступно не замеченным нами. Помню, например, такое мелкое происшествие: однажды вечером Фанни приготовила нам шоколадное мороженое, и Сильва, попробовав его, принялась дуть в свою тарелку. Мы ужасно смеялись над ней, не сразу отдав себе отчет, до какой степени этот забавный промах являл собой связь причины со следствием. Лишь много позже мы вспомнили этот случай и уже тогда, a posteriori, оценили его скрытый, но вещий характер; но как легко быть пророком после свершившегося события! Короче говоря, то медленное, прерывистое развитие, с рывками вперед и огорчительными отступлениями, больше походило на успехи дрессируемого животного, чем на развитие отсталого ребенка, и сбивало с толку как Нэнни, так и меня. Ничто не предвещало нам, что натура Сильвы изменялась: она была лисицей, все более и более домашней, иногда просто на удивление ручной, однако не следовало по этому поводу строить химеры. По крайней мере именно в этом мы себя пытались убедить.

И убедили до такой степени, что если по-прежнему я готовился к новым успехам, то есть к великим переменам, если даже и ожидал их со смесью страха и надежды, все же не думал, что они наступят столь быстро и внезапно. А может быть, людям всегда суждено позволять событиям, даже предусмотренным заранее, застать себя врасплох? Возьмите, к примеру, войну.

В оправдание себе могу лишь заметить, что для рассеянности у меня были веские причины. После той драматической сцены, когда Дороти, боясь признания, заставляла меня молчать, она приехала ко мне со своим отцом всего один раз. По правде говоря, я никак не мог избавиться от тягостного впечатления, которое произвел на меня ее возглас: «Пустой панцирь!» В этот последний визит Дороти показалась мне похудевшей и какой-то поблекшей. Она избегала моих взглядов. Почудилось мне также, что и доктору было сильно не по себе. Я сказал Дороти:

— Помогите мне приготовить чай, — надеясь таким образом поговорить с ней наедине.

Но она уклонилась:

— Я приготовлю его вместе с миссис Бамли, — был ее ответ, и мы с доктором остались лицом к лицу.

— Мне кажется, — заметил я, — Дороти неважно выглядит. Что-нибудь не ладится?

Ей-богу, доктор тоже избегал смотреть мне в глаза!

— Ее очень утомил Лондон, — наконец промямлил он. — Ей нужно отдохнуть, прийти в себя. Это потребует времени.

— Надеюсь, ничего серьезного? — обеспокоился я.

— Нет, нет. Обыкновенный вегетативный невроз. Постепенно деревенская жизнь все поставит на свои места. Ну а как наша лисичка? — спросил он без всякого перехода, будто спешил сменить тему. — Что нового?

— Да ничего, — ответил я. — Никакого прогресса. Есть, конечно, два-три новых слова, подхваченных у нас. Но в основном почти ничего.

— Что вы называете основным?

— Я хочу сказать, например, что пока единственный способ запретить ей следовать своим импульсам и вести себя прилично — это наказание, и только наказание. Страх наказания заменяет ей разум или, если хотите, вторую натуру — так, кажется, принято выражаться.

— Ну что ж, — сказал со смехом доктор, — разве это не есть начатки морали?

— Конечно: морали укротителя, — сыронизировал я, — дрессировщика диких зверей. Видите ли, это подтверждает мою былую уверенность: я всегда полагал, что тюрьма и смертная казнь в качестве назидательного примера суть пережитки палеолита, подобный метод ничему не помогает и ничему не мешает. Ведь не стало же в наши дни меньше грабежей и убийств, чем во времена осков и вандалов. Нет, человеческое сознание питается совсем иными источниками. Но какими, вот в чем вопрос. Вы и представить себе не можете, сколько бедняжка Нэнни проглотила за последние недели ученых трудов по психологии приматов, философии нравов или недавним открытиям о тайнах сознания… Увы! Все это неприменимо в случае с женщиной-лисицей.

— Разум человека, — возгласил доктор, — родился вместе с личностью. Вот ключ к разгадке. Человек вдруг обнаружил, что он существует отдельно от окружающих вещей и от членов своего племени. Разумеется, племя послужило ему зеркалом для этого открытия, но одновременно оно же и замедлило его. Мы наталкиваемся все на ту же диалектику: сперва нужно, чтобы ваша лисица поняла, что она существует, Нэнни и вы помогаете ей в этом, но вместе с тем и мешаете. Вот почему я подумал о зеркалах. С этой стороны тоже ничего нового?

О зеркалах доктор не вспоминал давным-давно.

— Нет. Я даже убрал псише из ее комнаты и перенес в свою, здесь от него больше пользы.

— Да-да… — откликнулся он вдруг рассеянно (казалось, он даже не услышал моих последних слов). — Стало быть, вы находите, что она плохо выглядит?

Мне понадобилась целая минута, чтобы понять, что речь идет снова о Дороти.

— Ну то есть… она, по-моему, чуточку похудела, и цвет лица у нее изменился, — подтвердил я. — Мне кажется, ее здоровье беспокоит вас больше, чем вы хотите показать.

— Ах, если бы только здоровье… — прошептал он.

— Вы что-то скрываете от меня, доктор… Может быть, тут есть доля и моей вины? — спросил я храбро.

— Вашей?! Бедный мой мальчик! — воскликнул он, и если и собирался добавить что-нибудь, то я этого так никогда и не узнал, ибо появилась Дороти с чайным подносом, уставленным яствами; Нэнни отправилась наверх за Сильвой.

Как обычно, Сильва кинулась ко мне с радостью щенка, куснула за ухо, лизнула руку, которой я заслонился от нее; всякий раз, когда ей приходилось слишком долго сидеть у себя в комнате, она обретала свои старые привычки и вспоминала о хороших манерах лишь по мере того, как утоляла радость встречи. Итак, я отстранил Сильву, и теперь настал черед доктора: она давно привыкла к его черному рединготу и питала к старику самые дружеские чувства. Тот терпеливо позволил обцеловать и покусать себя, потом в свою очередь мягко отстранил ее.

— Ну а я? — спросила Дороти.

Сильва приблизилась к ней — гораздо менее охотно, хотя и с почти прежней живостью. Они уже собирались поцеловаться, как вдруг Сильва вздрогнула и отпрянула в сторону. Выскользнув из протянутых к ней рук Дороти, она укрылась за креслом миссис Бамли и оттуда настороженно и испуганно взглянула на молодую женщину острым кошачьим взглядом. Что-то встревожило ее, но что именно? Дороти так и застыла с протянутыми руками. Потом медленно опустила их под нашими удивленными взглядами. Казалось, ее поразил не испуг Сильвы, а какое-то неведомое внутреннее потрясение. Лицо ее как будто омертвело, и в течение нескольких секунд Дороти внушала мне почти ужас. И я понял: то, что волновало ее отца, когда он перед чаем говорил со мной, тоже был некий страх. «Мертвый краб», — кто-то словно шепнул мне на ухо эти слова. И вдруг до меня дошло, что я совсем не знаю Дороти, что она для меня — тайна. В конце концов, что мне известно о ее жизни, о причинах возвращения?

Все это промелькнуло у меня в голове в мгновение ока. Спустя миг Дороти вновь улыбнулась, ее лицо засияло спокойной красотой — чуть банальной красотой блондинки с косами вокруг головы. Можно было подумать, что все это мне привиделось.

— Ну так как же? — спросила спокойно Дороти. — Значит, меня здесь больше не любят?

И она с веселой усмешкой протянула Сильве сандвич с паштетом: ей было известно, что та по-прежнему не любит никаких сладостей.

Сильва взяла сандвич, Нэнни разлила чай, и больше в тот вечер ничего не случилось.

20

Событие произошло лишь на следующей неделе, незадолго до полуночи.

Не могу вспомнить эту сцену без того же волнения, что испытал и тогда. Отдал ли я себе ответ в тот миг, что моя лисица действительно совершила гигантский скачок по пути к человеческому сознанию, покинув те мрачные области, где томится в неволе дух животного? По тому волнению, которое охватило меня, я могу утверждать, что понял значение происходящего, даже если и не осознал его во всей полноте — не в пример доктору Салливену, когда я ему это рассказал.

И однако произошло это совсем не так, как он предсказывал. Помнится, он выражал надежду, что Сильва, постоянно видя себя в зеркале, в конце концов начнет себя узнавать; но, заметив ее безразличие к этому предмету и полное невнимание, граничащее со слепотой, я решил перенести псише в свою спальню: там оно по крайней мере пригодится мне, а главное, эта неудача переполнила чашу моего терпения. Итак, с этой стороны я ничего больше от Сильвы не ждал. И если, по словам доктора Салливена, главным этапом в пробуждении сознания моей лисицы должно было стать открытие факта собственного существования, то я давно расстался с надеждой на то, что инструментом этого открытия послужит именно зеркало.

Впрочем, я оказался не так уж неправ. Сильва открыла себя не потому, что вдруг узнала в зеркале, а, напротив, потому, что внезапно перестала находить там свое отражение. Нэнни оказалась куда настойчивее меня и, невзирая на неудачи, каждый день, утром и вечером, ставила свою воспитанницу перед ее отражением в зеркале. Это мне напоминало случай с Тротти, фокстерьером моих родителей: ребенком я тоже пытался подолгу удерживать его перед зеркалом, чтобы он узнал себя; и он точно так же принюхивался к отражению, презрительно фыркал и, вырвавшись у меня из рук, удирал прочь. Вот и Сильва вела себя как настоящая лисичка: нетерпеливо увернувшись от рук доброй Нэнни, она сворачивалась клубком в ногах постели, зевала, смыкала глаза и тут же засыпала. Она не желала привыкать к зеркалам — казалось, эти ежедневные попытки все сильнее раздражают ее. «Оставьте ее в покое!» — советовал я Нэнни, сам раздраженный нашим неуспехом, но та была не менее упряма, чем ее ученица. И вот однажды вечером, когда я, сидя в кресле у себя в спальне, подпиливал ногти перед сном, вошла Сильва, наверное, чтобы на свой манер поцеловать меня, как всегда на ночь. Кресло стояло спинкой к двери, и я увидел ее отражение в псише. Спинка была высокая и скрывала меня от Сильвы, так что она тоже могла видеть меня только в зеркале. В результате она направилась ко мне, но не туда, где я, невидимый ею, сидел на самом деле, а туда, где я отражался. Для этого ей пришлось пройти рядом с креслом. И вот, в течение какого-то мгновения, она увидела нас обоих в зеркале — себя и меня рядом. Что ей почудилось, когда она обнаружила рядом со своим «Бонни» эту неведомую женщину? Она замерла на месте и тихо зарычала — совсем как в тот раз, когда впервые увидела Дороти. Да, она рычала на свое собственное отражение, неподвижное рядом с моим, а потом рванулась вперед, к зеркалу, где ее отражение, также безмолвно рычавшее, кинулось ей навстречу. И вдруг Сильва прыгнула на непрошеную гостью. Раздался грохот разбитого стекла, и пораженная Сильва плюхнулась наземь, прямо на зеркальные осколки. Я сразу увидел, что она не поранилась. Но она глядела на эти осколки со все возрастающим изумлением. Взглянула на свою руку, лежащую на осколке, убрала ее, снова положила. Опять приподняла, слегка пошевелив пальцами, и, должно быть, увидела какое-то движение в осколке, проворно и испуганно вскочила на ноги, побежала туда, где полагала увидеть меня, и, не видя больше, остановилась как вкопанная; подошла к псише, от которого осталась лишь пустая рама, пощупала, если можно так выразиться, эту пустоту рукой, подпрыгнула, в ужасе отпрянула, вдруг заметила меня там, где совершенно не ожидала увидеть, испустила вопль и убежала к себе в комнату.

Я наблюдал эту сцену молча, не шевелясь, слишком заинтересованный всем происходящим. Впрочем, этим дело и кончилось. Сильва так и не вернулась. Я подобрал осколки зеркала, пошел выбросить их на помойку и, вновь поднявшись к себе, улегся в постель, в который уже раз огорченный таким упорным невниманием. Погасил свет и попытался заснуть.

Мне далось это нелегко; впрочем, сны мои почти сразу же сменили направление: отступившись от моей злополучной лисицы, они обратились к Дороти. Со времени ее последнего визита такое со мной происходило каждый вечер. Что же творилось с молодой женщиной? Что произошло между последним ее приездом и предыдущим? И этот мертвенный цвет лица, заострившиеся черты… Была ли в этой перемене доля моей вины? Но тогда что означал тот убитый и вместе с тем почти саркастический тон, которым ее отец сказал: «Бедный мой мальчик!» Непонятно, радоваться мне этому или чувствовать себя униженным? Люблю ли я Дороти или не люблю? Всем известно, как мысли в полусне мечутся по кругу, возвращаясь в конце концов к отправной точке. Они мешают уснуть, но и сами не приводят ровно ни к чему. Вот так и со мной этой ночью — сон мой беспокоен, я все время ворочаюсь на постели.

А потом меня словно током ударяет: я чувствую, что в комнате кто-то есть. Я не слышал ни звука, ни шороха. Но, открыв глаза, вижу совсем рядом, у изголовья, неподвижную тень. Луна освещает комнату через щели жалюзи, вся комната залита ее молочным, по-тигриному полосатым светом, и, перерезая эти колеблющиеся полосы, медленно движется, наклоняется ко мне темный силуэт; притворясь спящим, я сквозь полусмеженные веки вижу лицо Сильвы, которое приближается к моему и — не могу подобрать других слов осматривает, изучает его. Так она не глядела еще никогда. Словно хочет открыть в нем что-то, до сих пор ей неведомое. Она смотрит так долго, так пристально, что я едва осмеливаюсь дышать; неизвестно почему у меня в памяти всплывают слова доктора о той невидимой работе, которая день за днем идет в этом нетронутом чистом мозгу: какие столкновения, говорил он, какие сопоставления полученных впечатлений, забытых видений, какие внезапные озарения… И вот Сильва, отвернувшись от меня, подходит к псише и опять рассматривает его, настойчиво ощупывая эту зияющую пустоту. И тут меня осеняет, я наконец понимаю, что происходит, я встаю и беру ее за руку, и она покорно дает отвести себя в ванную и поставить перед большим зеркалом; я зажигаю свет, и Сильва какое-то мгновение — сколько оно длится, не знаю — смотрится в него вместе со мной. Глаза ее медленно расширяются. Неужели она наконец узнает себя? Но как она может сделать это, если она никогда еще себя не видела? И действительно, Сильва, как обычно, рвется у меня из рук, и, когда я пытаюсь удержать ее, она в приступе не то страха, не то гнева, с коротким пронзительным взвизгом кусает меня за палец и понуждает отпустить. С досадой я смотрю, как она убегает, но… но что это? Что она делает? Впервые за многие недели она забивается, как раньше, между стеной и своим любимым полукруглым комодиком и, дрожа, устремляет на меня расширенные страхом глаза.

Я подхожу, она не двигается. Я нагибаюсь к ней, прижимаю ее к себе. Она не сопротивляется. Дрожит. Я шепчу ей на ухо: «Ну-ну… не надо… что с тобой?» Но я знаю, слишком хорошо знаю, что ни ее запас слов, ни зачатки разума не позволят моей лисице ответить на этот вопрос. И однако она обращает ко мне свое потрясенное лицо. Рука ее поднимается с мучительной нерешимостью, почти со страхом, ощупывает нежную грудь, ключицы и медленно ползет вверх по длинной, гибкой шейке, словно осторожный паук. Пальцы, колеблясь, задерживаются на щеках, на подбородке, ушах, носу — чуткие пальцы слепого, изучающего чужое лицо. Долго, боязливо и осторожно исследуют они эти черты — открывают впервые или проверяют? — и вот наконец Сильва шепчет, почти лепечет, еле слышным голоском, вопросительно и боязливо:

— Силь…ва?

Впервые выговаривает она свое собственное имя; пальцы ее останавливаются, рука замирает. Она ждет, крепко прижавшись ко мне, явно ждет, чтобы я ответил: «Ну да, ну да, конечно, это ты, моя маленькая Сильва…» И я и вправду говорю ей это, и теперь она цепляется за меня с отчаянным страхом ребенка, чувствующего, как почва уходит у него из-под ног. Я решаю, что ее нужно слегка встряхнуть, и опять веду ее в ванную. Но она упирается, она сдавленно кричит: «Нет! Нет!», мне никак не удается преодолеть ее ужас, и я в раздражении называю ее про себя идиоткой. Господи боже, вот еще трагедия — узнать себя в зеркале! Что за глупые страхи, да она через минуту сама начнет веселиться и хихикать от радости, а ну давай-ка, пошли, будь умницей! Но Сильва бьется как одержимая… ну, хватит, говорят тебе, гляди, вот она ты, посмотри на себя! Она как будто уступает, подходит к зеркалу и вдруг, нырнув, выскальзывает у меня из рук, бросается к двери и, захлопнув ее за собой, мчится со всех ног по коридору, и я слышу, как она бегом взбирается по лестнице, ведущей на чердак.

Бежать за ней или оставить ее в покое? Может, я зря принуждал ее? Да ну, ерунда! Вот еще причуды — бояться собственного отражения! Пускай теперь сидит там и дуется, если ей так угодно.

Я снова ложусь. Но сон бежит от меня: я, как никогда, странно взбудоражен, заинтригован поведением моей лисицы. Мало-помалу я опять погружаюсь в полудрему, и теперь мне кажется, что я угадываю, яснее понимаю случившееся, что я могу уподобиться Сильве, проникнуть в ее ощущения. Или, вернее, я представляю себе, чем она была всего полчаса назад: маленьким неразумным зверьком, беззаботным и не осознающим самого себя, существом, которое, по словам доктора Салливена, жило и действовало, даже не понимая, что оно существует, не выделяя себя по-настоящему из остального мира. Мы, люди, с самого детства привыкли, принуждены видеть самих себя, различать себя среди других, и эта самообособленность настолько естественна, что мы о ней и не думаем. Но лисица! Трудно даже представить себе, что означает для нее сделать подобное открытие: внезапно ощутить себя изолированной, обособленной, изгнанной из рая матери-природы, с которой доныне она была связана общей кровью, общим дыханием, общим теплом. О, как ясно я вдруг представил себе также то жестокое потрясение, которое испытали наши далекие предки-неандертальцы — эти дикие косматые полулюди; у них не было зеркал, чтобы осознать себя как личность, они открывали это в глазах других, себе подобных, в их криках, в их угрозах, в их жестикуляции и враждебности, открывали себя такими, какими и были в действительности: уязвимыми, нагими и одинокими, предоставленными самим себе, могущими рассчитывать лишь на собственные силы среди опасностей окружающего леса… И тут, словно в подтверждение этих диких образов, тишину разбил оглушительный грохот. Я вскочил на ноги. Что это? Грохот повторился уже чуть дальше, зазвенело разбитое стекло. Я выскочил в коридор и увидел разлетевшиеся осколки двух стенных зеркал. В тот же миг звон раздался снизу, из гостиной. Потом из холла. Потом из курительной. Нэнни выбежала из своей комнаты в папильотках и халате. «Что происходит?» — вопросила она. Я крикнул: «Это Сильва бьет зеркала!» — и бросился вниз по лестнице.

Но внизу уже никого не было. Осколки стекла хрустели у меня под ногами. Пройдя по всем трем нижним комнатам, я не нашел ни одного целого зеркала. Я поднялся наверх по другой лестнице. Нигде ничего. И — ни звука. Дверь в комнату Сильвы была открыта. Войдя туда, я увидел неподвижную Нэнни, молча глядевшую на кровать. Моя лисица лежала на животе, судорожно сжавшись и стараясь поглубже зарыть голову под подушку и под одеяло — так заяц ищет убежища в своей норе; так ужаснувшийся ребенок стремится вернуться в темное, надежное, успокаивающее тепло материнского лона, где его убаюкает первозданное, досознательное забытье…

И если до этого я еще не все до конца понимал, то теперь, при виде Сильвы, я смог ощутить во всей полноте, что она испытала (как и неандертальцы), когда впервые с ужасом поняла, окончательно и бесповоротно, что эта, скорченная и дрожащая под одеялом, и та, минуту назад узнавшая себя в зеркале, — и есть она, Сильва; что Сильва есть вещь, существующая отдельно от всех других вещей, обособленная, отделенная от всего прочего вещь, которая существует и не может не существовать, перебей она хоть все зеркала на свете, и что все это уже непоправимо.

Загрузка...