Всё ещё в полусне я повиновался этому высокомерному приглашению и в следующее мгновение очутился в комнате, где сидели граф, его дочь и Артур.
— Ну вот, наконец! — сказала леди Мюриел тоном игривого упрёка.
— Задержался по дороге, — промямлил я. Но я совершенно не представлял себе, как мне объяснить им причину своей задержки! К счастью, вопросов не последовало.
Экипаж тотчас подали; корзина с крышкой, заключающая в себе все наши пожертвования пикнику, должным образом была куда-то упрятана, и мы пустились в дорогу.
С моей стороны не было никакой необходимости поддерживать разговор. С первого взгляда было ясно, что между леди Мюриел и Артуром установились те восхитительные отношения, когда собеседникам совершенно незачем взвешивать свои мысли, прежде чем они словами сорвутся с губ, из боязни, что «этого не оценят, а то может обидеть, это звучит с претензией, а то не по делу...» — иными словами, они совершенно спелись, словно давние друзья.
— А почему бы нам не забыть про пикник и не отправиться куда-нибудь в другую сторону? — неожиданно предложила леди Мюриел. — Разве наша команда из четырех человек не самодостаточна? А что до еды, так у нас есть наша корзина...
— Почему бы не? Вот уж истинно женский довод! — рассмеялся Артур. — Других доводов им не нужно — захотелось, того и достаточно!
— А разве мужчинам недостаточно? — поинтересовалась она.
— Одно-единственное исключение, насколько мне известно, — доктор Уоттс, который задал бессмысленный вопрос:
«А зачем мне имущество ближних
Забирать, коль они не согласны?» [46]
И представьте себе, это довод в пользу Честности! Видимо, позиция его заключается вот в чём: «Я честен единственно потому, что не вижу причины красть». Тогда ответ вора будет, разумеется, простым и сокрушительным: «Я забираю имущество ближних, потому что оно мне самому нужно. И я делаю это, несмотря на то, что они не согласны, потому что мне не удаётся получить их согласия!»
— Мне известно ещё одно исключение, — вмешался я. — Этот довод я слышал не далее как сегодня, и даже не от женщины. «Почему бы мне не прогуляться у себя по голове?»
— Что за необычный предмет для такого вопроса! — изумилась леди Мюриел. Она обернулась ко мне, и её глаза так и брызгали весельем. — Нельзя ли узнать, кто предложил этот вопрос на обсуждение? И прогулялся ли он всё-таки у себя по голове?
— Не помню точно, кто так сказал, — в замешательстве проговорил я. — И даже где именно я это слышал!
— Кто бы это ни был, надеюсь, мы встретим его на пикнике! — воскликнула леди Мюриел. — Уж этот вопрос гораздо интереснее всяких там «Ну разве не живописны эти развалины?» или «Разве не милы эти оттенки осени?» Сегодня, как я чувствую, мне раз десять придётся отвечать на такие вопросы!
— Такова одна из прелестей Общества, — сказал Артур. — Почему, в самом деле, нельзя спокойно любоваться красотами Природы без того, чтобы тебя поминутно об этом спрашивали? Жизнь — это что, Допрос или Катехизис?
— Это даже ужаснее, чем художественная галерея, — вступил в разговор граф. — В мае я посетил Королевскую Академию с одним тщеславным молодым художником — так он совсем меня замучил! Я и не подумал бы возражать против его критики, направленной на сами картины, но он понуждал меня соглашаться с ним или даже приводить свои доводы в поддержку — а это было гораздо досаднее!
— И критика была уничтожающей, не так ли? — спросил Артур.
— Безо всякого «не так».
— Да знаком ли вам хоть один тщеславный человек, который отважился бы похвалить какую-нибудь картину? Ведь единственное, чего страшится такой человек (не считая полного игнорирования собственной персоны), так это сомнения в своей непогрешимости! Стоит вам хоть разок похвалить картину, как ваша репутация непогрешимого судьи повисает на волоске. Допустим, это будет портрет, и вы отважитесь сказать: «Хорошо очерчен». А кто-нибудь обмерит его и найдёт, что в одном месте нарушена пропорция на восьмую долю дюйма. И вы кончены как критик. «Вы сказали, очерчен хорошо?» — саркастически вопрошает ваш приятель, а вы краснеете и опускаете голову. Нет уж. Единственный безопасный путь — это если кто-нибудь вдруг скажет: «Хорошо очерчен» — тут же пожать плечами. «Хорошо очерчен? — в раздумье повторяете вы. — Хорошо? Гм!» Вот способ сделаться великим критиком [47].
Непринуждённо беседуя о подобных материях, мы совершили приятное путешествие в несколько миль по живописной местности и наконец прибыли к месту встречи — развалинам замка — где уже собрались остальные участники пикника. Час-другой мы посвятили гулянию по развалинам, а потом, с общего согласия разбившись на несколько группок случайного состава, расселись на склоне насыпи, обеспечив себя прекрасным видом на старый замок и его окрестности [48].
Последовала кратковременная тишина, которой неожиданно овладел — а точнее выразиться, которую взял под опеку — какой-то Голос, и голос столь размеренный, столь нудный, столь претенциозный, что каждый из нас, вздрогнув, почувствовал, что никакие другие разговоры в настоящую минуту невозможны и если не прибегнуть к какому-то отчаянному средству, то нам суждено выслушать ни много ни мало Лекцию, которая Бог весть когда закончится.
Говорящий оказался крепко сбитым человеком, чьё широченное, плоское и бледное лицо было обрамлено с севера бахромой волос, с запада и востока бахромой бакенбард, а с юга бахромой бороды — и всё это образовывало единый ореол нестриженой бурой шевелюры. Черты его лица были настолько лишены выражения, что я невольно сказал себе с тем чувством беспомощности, которое вы испытываете, находясь в когтях ночного кошмара: «Лицо лишь намечено карандашом и ещё ждёт последнего штриха!» Он имел обыкновение завершать каждую фразу внезапной улыбкой, которая возникала словно рябь на обширной и пустой поверхности и тут же исчезала, оставляя после себя незыблемую серьёзность, побуждавшую меня всякий раз вновь бормотать: «Нет, это не он; улыбается кто-то другой!»
— Примечаете? — Таким словцом беспардонный лектор начинал каждое предложение. — Примечаете, с каким безупречным изяществом эта осыпавшаяся арка — вон там, на самом верху развалин — выделяется на фоне чистого неба? Она помещена в самое нужное место и имеет самые подходящие очертания. Немного правее или немного левее, и всё было бы совершенно испорчено!
— Какой одарённый зодчий! — проворчал Артур, не слышимый никем кроме леди Мюриел и меня. — Он, оказывается, предвидел тот эффект, который будет производить его работа, когда спустя столетия после его смерти здесь останутся одни развалины!
— А примечаете вон там, где эти три дерева на склоне холма, — и наш лектор указал на них мановением руки с покровительственным видом человека, который сам приложил руку к преобразованию ландшафта, — как туман, поднимающийся от реки, заполняет в точности те промежутки, где нам и нужна расплывчатость в целях художественного эффекта? Здесь, на переднем плане, несколько чётких штрихов вполне кстати, но фон без тумана — нет, знаете ли! Это просто варварство! Да, расплывчатость нам определённо необходима!
Произнеся эти слова, оратор с таким значением взглянул на меня, что я почувствовал обязанность ответить и пробормотал то-сё насчёт эффекта, который лично мне едва ли был нужен, заметив под конец, что всё-таки гораздо интереснее смотреть на вещи, если можешь их видеть.
— Именно так! — тотчас подхватил величественный лектор. — С вашей точки зрения сформулировано безупречно. Но с точки зрения любого, у кого душа предана Искусству, этот взгляд нелеп. Природа, — это одно. Искусство — это другое. Природа показывает нам мир, каков он есть. Но Искусство, как говорит один древний автор, Искусство, знаете ли... Из головы выскочило...
— Ars est celare Naturam [49], — подсказал Артур. Как всегда, он был на высоте.
— Именно так! — отозвался оратор с видимым облегчением. — Благодарю вас. Ars est celare Naturam — но это не так. — И в продолжение нескольких минут тишины лектор размышлял, нахмурив лоб, над этой проблемой. Такая благоприятная возможность не пропала даром, и в тишину вторгся другой голос.
— До чего милы эти древние развалины! — воскликнула девица в очках, олицетворённое Прозябение Ума, и взглянула на леди Мюриел, словно та была признанным ценителем истинно оригинальных замечаний. — И как не залюбоваться этими оттенками осени, в которые окрашена листва деревьев? Я просто без ума!
Леди Мюриел бросила на меня многозначительный взгляд, однако ответила с замечательной серьёзностью:
— О да! Вы совершенно правы!
— Не странно ли, — продолжала девица, с обескураживающей внезапностью переходя от Сентиментальности к Научной Ментальности, — что простое попадание определенным образом окрашенных лучей на сетчатку способно дарить нас таким изысканным удовольствием?
— Так вы изучали Физиологию? — вежливо осведомился некий молодой Доктор.
— Изучала. Правда, прелестная Наука?
Артур чуть заметно улыбнулся.
— Как вы относитесь к тому парадоксу, — продолжал он, — что изображение на сетчатке получается перевёрнутым?
— Это ставит меня в тупик, — чистосердечно призналась девица. — И почему мы тогда не видим все вещи перевёрнутыми?
— Скажите, вам не знакома теория, согласно которой мозги в голове тоже перевёрнуты?
— Да что вы? Как это замечательно! Но как это определили?
— Очень просто, — ответил Артур с важностью десяти профессоров, уложенных в одного. — То, что мы называем вершиной нашего мозга, есть в действительности его основание, а то, что мы называем основанием, есть в действительности вершина. Это просто вопрос медицинской номенклатуры.
Последнее научное выражение закрыло дело.
— Восхитительно! — с воодушевлением вскричала прекрасная Физиологиня. — Я спрошу нашего преподавателя, почему он никогда не рассказывал нам об этой изящной теории!
— Многое я бы дал, чтобы присутствовать, когда она будет задавать этот вопрос, — прошептал мне Артур, когда, по знаку леди Мюриел мы направились к нашим корзинам, где погрузились в более насущное занятие.
«Обслуживали» мы себя сами, поскольку варварский обычай (совмещающий в себе две добрые вещи с целью пустить в ход недостатки обеих и достоинства ни одной) устраивать пикники с участием слуг, которые возвышались бы у вас с тылу, не достиг ещё этих мест, лежащих вдали от больших дорог, — и джентльмены, разумеется, даже не подумали садиться, пока дамы любовно раскладывали земные блага. Вскоре я завладел тарелкой кое-чего твёрдого, стаканом кое-чего жидкого и примостился возле леди Мюриел.
Это место оставили незанятым — явно для Артура, как важного гостя; но он застеснялся и присел возле девицы в очках, чей тонкий и резкий голосок пару раз уже разнёс по всему нашему Собранию зловещие фразы вроде «Человек есть сгусток Качеств!» и «Объективность достигается только через Субъективность!». Артур храбро всё сносил, однако на некоторых лицах уже появилась тревога, поэтому я понял, что самое время покончить с метафизическими вопросами.
— В раннем детстве, — начал я, — когда погода не благоприятствовала пикникам на открытом воздухе, нам позволялось устраивать пикники особого рода, которые мне ужасно нравились. Мы расстилали скатерть не на столе, а под столом, садились вокруг неё на пол и, смею сказать, получали больше удовольствия от такого чрезвычайно неудобного способа принятия пищи, чем когда нам сервировали общепринятым образом.
— Не сомневаюсь, — откликнулась леди Мюриел. — Всего сильнее дети ненавидят распорядок. Мне кажется, что любой мальчуган, утомлённый надзором со стороны взрослых, с огромным удовольствием будет заниматься хоть Греческой Грамматикой — но только если ему разрешат при этом стоять на голове. К тому же, ваши обеды на ковре избавляли вас от одной особенности пикника, которая, на мой взгляд, является его главным недостатком.
— Вероятность ливня? — предположил я.
— Нет, вероятность того... или даже неизбежность того, что к пище примешаются живые существа! Пауки для меня — это пугало. Но мой отец не сочувствует такому отношению — верно, папа? — добавила она, ибо граф услышал слово «отец» и обернулся.
— «Своя всем язва: люди мы» [50], — проговорил он ровным печальным голосом, который, казалось, был для него совершенно естественен. — У каждого имеется свой предмет нелюбви.
— Но вы ни за что не угадаете его предмета! — произнесла леди Мюриел с тем чудесным серебряным смешком, который звучал для моего уха настоящей музыкой.
Я подтвердил, что ни за что не угадаю.
— Он не любит змей! — произнесла она театральным шёпотом. — Скажете, законное отвращение? Но как можно не любить такое милое, такое льстиво и облегающе ласковое создание, как змея!
— Не любить змей! — воскликнул я. — Неужели такое возможно?
— И слышать о них не желает, — повторила она, мило напустив на себя суровость. — Не то чтобы он их боится... Просто не любит. Говорит, они слишком волнистые.
Я встревожился, причём гораздо сильнее, чем желал показать. Было что-то настолько неподходящее в этом отзвуке тех самых слов, которые я только недавно слышал от маленького лесного духа, что лишь огромным усилием воли мне удалось беззаботно проговорить:
— Давайте оставим эту неприятную тему. Не споёте ли вы нам что-нибудь, леди Мюриел? Всем известно, что вы умеете петь без аккомпанемента.
— Все песни, которые я знаю — без музыки — боюсь, ужасно сентиментальные! Слёзы у вас наготове?
— Наготове! Наготове! — донеслось со всех сторон, и леди Мюриел — а она отнюдь не была одной из тех поющих дамочек, которые считают приличным уступить мольбам только с третьего или четвёртого раза, да и то прежде сошлются на провалы в памяти, потерю голоса и другие решительные причины соблюдать тишину — сразу начала:
«Сидели на взгорочке три Барсука —
Совсем, ну совсем короли!
Их чахлый отец не вставал с лежака
Вдали от них, вдали,
Но жизнь, что привольна была и легка,
Вели они, вели.
Слонялись там три молодые Трески —
Хотелось им рядом присесть;
Про вкусности пели они от тоски,
Про честь, про лесть, про месть;
Трещали как прутики их голоски:
Всё тресь, да тресь, да тресь.
Мамаша Треска на солёной волне
Глядела по всем сторонам.
Папаша Барсук всё взывал в тишине
К далёким сыновьям:
“Я дам вам пирожных, вернитесь ко мне,
Я дам, я дам, я дам!”
Сказала Треска: “Знать, ошиблись путём
Они в чужедальних краях”.
Ответил Барсук: “Лучше впредь их запрём
И станем на часах”.
Вот так старики рассуждали вдвоём
В слезах, в слезах, в слезах».
Здесь Бруно внезапно произнёс:
— Для той песенки, Сильвия, которую пели три Трески, нужна немножко другая мелодия. Но её я не смогу спеть, если ты не подыграешь.
Сильвия тут же уселась на крошечный грибок, который по чистой случайности рос рядышком с маргариткой, словно самый обычный в мире стульчик перед самым обычным в мире музыкальным инструментом, и принялась наигрывать на лепестках, как будто это были клавиши органа. Зазвучала музыка, такая восхитительная маленькая музыка! Просто крошечная!
Бруно склонил головку на бок и несколько секунд очень внимательно вслушивался, пока не сумел ухватить мотива. И тогда снова зазвенел мелодичный детский голосок:
Чудеснее сказок об эльфах и слаще
Ночных сновидений в таинственной чаще —
Для шумного пира, для тихой минуты,
Ночная ли тьма или блещут салюты —
Отбрось ты любые сомненья —
Подходит одно угощенье:
Ты пудинг Ипвергис себе нарезай,
Затем Аззигума в бокал наливай!
И если когда-то найдутся причины
Приюта искать на цветочках чужбины,
И спросят меня, приглашая обедать:
“Какого ты блюда желаешь отведать?”
То нет никакого сомненья —
Отвечу я без промедленья:
“Мне пудинг Ипвергис скорей подавай,
Затем Аззигума в бокал наливай!”
— Теперь можешь не играть, Сильвия. Ту первую мелодию я гораздо лучше пою без комплимента.
— Он имел в виду, без аккомпанемента, — прошептала Сильвия, улыбнувшись при виде моего удивлённого лица. Затем она сделала руками движение, словно задвигала регистры органа.
«Никак не признают рыбят Барсуки;
Трескучий противен им всхлип.
Они отродясь не едали ухи,
Не то б любили рыб.
И только щипают их за плавники,
Всё щип, да щип, да щип».
Должен заметить, что всякий раз, когда Бруно пел последнюю строку куплета, запятые он вычерчивал в воздухе указательным пальцем. Мне ещё в первый раз подумалось, что он это ловко придумал. Ну в самом деле, для них же не предусмотрено никакого звука — точно как и для вопросительного знака.
Предположим, вы сказали приятелю: «Тебе сегодня лучше» — и вам нужно показать ему, что вы задали вопрос. Тогда что может быть проще, чем начертить в воздухе пальцем знак вопроса? Вы тот час же будете поняты!
«Вдруг старший промолвил: “Не рыбы ль они,
Чья Мать с чешуёй и хвостом?”
Второй отвечает: “Они! — и одни,
А где их отчий дом?”
А младший воскликнул: “Вдали от родни
Втроём, втроём, втроём!”
Потопали к берегу три Барсука —
К полоске, где плещет прибой;
У каждого в пасти живая Треска
Счастливая с лихвой.
Звенят голосочки: “Зверята, пока!
Домой, домой, домой!”»
— Короче говоря, они все отправились по домам, — сказал Бруно, подождав с минуту, не собираюсь ли я чего спросить — он, очевидно, чувствовал, что хоть какое-то пояснение сделать всё же нужно. А мне, в свою очередь, сильно захотелось, чтобы в Обществе тоже было принято какое-нибудь такое правило, согласно которому в заключение каждой песни исполнитель сам бы высказывал направляющее замечание, не морща понапрасну лбы слушателям. Предположим, что некая юная леди закончила щебетать («скрипучим и срывающимся голосом») утончённое стихотворение Шелли «В сновиденьях о тебе прерываю сладость сна...» — насколько было бы приятнее, если бы не вы должны были тотчас же разражаться словами искренней благодарности, но сама певица, покуда натягивает перчатки, а в ваших ушах ещё дребезжат страстные слова «Ты прижми его к себе и разбиться не позволь», обязана была бы пояснить: «Должна заметить, что она не выполнила эту просьбу. Так что оно в конце концов разбилось» [51].
— Так я и знала, — прозвучал спокойный женский голос, когда я встрепенулся от звона бьющегося стекла. — Сначала вы всё сильнее наклоняли его, пока шампанское не пролилось, а потом... Мне показалось, что вы засыпаете. Очень сожалею, что моё пение произвело на вас такое действие!