Васютков Александр Сим-сим

Александр Васютков

Сим-сим

Повесть

Вступительная заметка Бориса Дубина

Московская песенка

"Сейчас квартиры светлые, просторные. Легкая мебель. Солнце, разлитое по потолку. Праздник журнальных обложек. Цветной телевизор... И редко где семейные фотографии. Зато прекрасные зеркала..." - начинает поэт Александр Васютков свою мемуарную повесть. Она - о детстве, отрочестве, юности других времен, о семье и доме других людей. Людей, которые не просто помнят которые имеют волю к памяти и которым есть что помнить (зеркало, упомянутое выше, не помнит, у него задача иная). Герой-повествователь Васюткова - из поколения сыновей тех, кто воевал и уцелел в Отечественной войне. Отсюда и характерные вешки его рассказа (их в цепкой васютковской прозе бесконечно больше, выхватываю наугад и не могу остановиться): "до революции дед мой, сын тверского лесничего", бабушка "едет в какой-то Торгсин, продавать золото", "длиннолицые пленные немцы" на московских послевоенных стройках, идущий на окраину "деревянный желто-красный трамвай", по радио - "Сулико", хор Пятницкого и "Ах, Самара-городок", в коммуналках "устоявшийся запах желудевого кофе", "караваны фарфоровых слоников, глиняные кошки-копилки с нежно-вороватыми голубыми глазами... легкие этажерки с точеными ножками, пузатые буфеты-тяжеловесы", первая школьная форма - "гимнастерка с золотыми пуговицами", "черный свиной ремень, розовый изнутри, с бляхой, украшенной буквой Ш", по дворам - наводящая страх ремеслуха из бараков, Карандаш в цирке на Цветном, козинцевский "Дон Кихот" в кинотеатре на Арбате, "Догоним и перегоним Америку", Элвис Пресли и "Шестнадцать тонн". И прилипчивая, еще очень долго всплывающая нота, исторический камертон десятилетий: "От станции метро "Сталинская"", "пяти лет от роду, в Сталиногорске", "вскоре после похорон Сталина", "клуб с белыми статуями Ленина и Сталина по бокам", "Сталин тогда уже умер", фраза отца-фронтовика: "Сталин дал мне все" и пионерская клятва сына: "Обещаю быть верным делу Ленина-Сталина..."

Кому-то отдельные пассажи повести могут показаться мрачными, а ее герой - ностальгирующим неудачником, обидчивым бирюком. И эта оценка будет неверной. Сколько я знаю Александра Васюткова (а нашему знакомству больше четверти века), его неизменно отличал дар дружбы. При этом он никогда не лез раствориться в толпе, но и не пыжился непременно вылезти из ряда. Его имя появляется в печати редко: после вышедшего в 1994 году мемуарного романа-документа общего друга нашей юности Владимира Батшева "Записки тунеядца", где щедро цитируются ранние стихи и письма Васюткова, я помню единственную подборку его поэзии в журнале "Арион" в 1998 году. Но печатная судьба поэта, тем более у нас в стране, - равнодействующая слишком многих факторов, и большинство их - не стихового ряда. Скажу одно: среди неотъемлемых прав человека есть заслуженное право на одиночество. Тон детским воспоминаниям Васюткова и вправду задает тревожная нота: "А сколько раз я мог умереть в детстве?" Кажется, ее поддерживают и финальные аккорды повествования: "Я всегда провожающий", "Я всегда хотел умереть молодым". И все же не в одном душевном складе тут дело. Я бы назвал васютковскую повесть прозой итогов и расчетов.

За спиной героя - не только его единственное, как у каждого, детство: позади у него, как у многих, остались эпоха и страна. Этой необратимостью отмечены все страницы повести, это же дает плотным мелочам повествования летописную точность и глубину. Мне даже кажется, что, быть может, и герой повести - вовсе не прежний мальчик, подросток, юноша одного со мной года рождения, а Москва послевоенного двадцатилетия с ее переулками на Бронной, улицами за Соколом, еще пригородным Новогиреевом, весь тот полудеревенский уклад, тот зимний воздух: "Какие зимы тогда стояли! Снежные, морозные, скрипящие..." Однако пасторалью здесь и не пахнет, уж скорее камертон задают строки из "Московской песенки" Васюткова:

Из окна напротив - скрипочка скрипела,

Скрипочка скрипела о житье-бытье.

А в окне напротив - комната храпела,

Комната храпела о жратве-питье.

Повествователь нелицеприятен по отношению к себе - и тогдашнему, и теперешнему, помнит о минутах своей трусости, об отступничестве, недомыслии. Так же, не закрывая глаза на неприятное, видит он окружающих и кровных родных, и недолгих спутников. Тот, кто будет читать "Сим-сим", не один раз задумается о не распрямившемся в полный рост, не выговорившемся в полный голос поколении тех, кому сегодня за пятьдесят. Но тот, кто прочтет повесть, вероятно, не забудет сдержанную самооценку автора в конце: "Ты... достоин детей и собак". И, думаю, сней согласится.

Борис Дубин

Вот и зима!

Твой День рождения, твой Новый год. Елка пушистая, морозная, в ярко-синих искорках.

Лыжи, санки, коньки, ледяная горка, прозрачное зимнее солнце, хрустальный лай собак.

Холодные щеки, как спелые яблоки. Обожженные красным морозом руки в шерстяных варежках. Руки, которые с болью отогреваешь в подъезде, прижавшись к огненной батарее.

Такая она, твоя зима...

А сейчас зима - не зима. Нет ни торжественности, ни торжества. Два дня - оторопь мороза, три - оттепель, голый незрячий лед, слякоть, распутица. И снова-сначала...

Сыро, мерзко, темные ветры. Грязные дороги, разъеденные солью, на которых всегда февраль...

И все короче дни и длиннее ночи.

Что это за мрачное подземелье? Головоломные лабиринты, из которых нет выхода? Тупики с зияющими провалами? Что это за маньяк, с каторжной отрешенностью волокущий сюда застревающее барахло?

"...Как молодой повеса ждет свиданья с какой-нибудь развратницей лукавой иль дурой, им обманутой, так я весь день минуты ждал, когда сойду в подвал мой тайный, к верным сундукам..."

Дрожат старческие руки, гремят отвисшие на поясе ключи. И тут же, у входа, самый большой сундук с откинутой крышкой, из пугающей глубины которого пахнет затхлостью и пустотой. Неуверенно лезет старик в дряблый карман обносившегося халата, и дрожат на ладони бедные золотые, и падают с глухим стуком на дно сундука, и мерцают оттуда призрачным светом.

"...Счастливый день! могу сегодня я в шестой сундук (в сундук еще не полный) горсть золота накопленного всыпать..."

Но никогда не наполнится этот последний сундук. Никогда не поднять этими слабеющими руками всех этих дубовых крышек, не развязать всех этих кожаных мешков, не обойти все это мрачное подземелье.

"...Да! если бы все слезы, кровь и пот, пролитые за все, что здесь хранится, из недр земных все выступили вдруг, то был бы вновь потоп - я захлебнулся б в моих подвалах верных. Но пора..."

Нищий старик, накопивший в подземелье памяти призраки ушедшей жизни.

"...Зажгу свечу пред каждым сундуком..."

Неужто я и есть этот самый старик с безумной свечой?

Я уже был старым. Давно когда-то. Мне было двадцать. Я был одинок, безнадежно влюблен, беззащитно свободен. Сидел на скамейке в скверике, смотрел на детей. В кармане лежала трудовая книжка с записью об увольнении по собственному желанию. Грело уходящее солнце. Катилась мятая обертка от мороженого. И был я никому не нужен. И мне никто не был нужен. Вот так сидел бы себе на скамейке и смотрел на играющих детей.

Двадцатилетний старик со своей беззащитной свободой...

Теперь мне уже далеко за пятьдесят. У меня редеют волосы, прямо-таки осыпаются под расческой, седеет борода, ноет ночами сердце, задыхаются прокуренные легкие.

И снова та же скамейка и дети. Голубое свечение вечера. Запах горячего хлеба, укрытый в старушечью сумку. Золотое мгновение ушедшего!.. Да-да, я видел, как в глубине сумки что-то блеснуло и пропало.

Ко мне подлетает большой краснощекий мяч. За ним является малыш, который, забыв о мяче, обо всем на свете, изучает меня своими ясными глазами.

Вот когда я буду большим, думал я когда-то, вот тогда!.. Но это еще нескоро. Медленное время, медленные дни, целая медленно текущая вечность.

Не ходи туда. Не трогай это. Иди мыть руки. Не топай, не бегай, не стучи в барабан!.. И в теплой кроватке, в розовом полусне, сладкие поцелуи мамы и бабушки.

И все еще только начнется, когда я буду большим.

Где эти караваны фарфоровых слоников, глиняные кошки-копилки с нежно-вороватыми голубыми глазами, чучело орла в цветной паутине, легкие этажерки с точеными ножками, пузатые буфеты-тяжеловесы с разными финтифлюшками, кружевные салфетки, ржавые зеркала?

Меня водят в гости. Я сам живу среди этих привычных вещей.

В гостях столы накрыты хрустящей сверкающей скатертью. Сыр, твердая копченая колбаса, шпроты, икра, белая и красная рыба, незнакомые дорогие конфеты. Заказной торт из Филипповской, на котором восседает огромный шоколадный заяц, пустой внутри.

В гостях ослепительный лимонад! И еще патефон, заводящийся блестящей изогнутой ручкой, тяжелые черные пластинки, выпадающие из драных пакетов.

Я хочу самого большого слона с этажерки. Достать с пола его невозможно, стул пододвинуть опасно - слона трогать нельзя. Приходится ждать, пока мной кто-нибудь заинтересуется. Какой-нибудь веселый и добрый дядя. И тогда! Тогда он снимет мне самого большого слона, непременно снимет!

Разбить слона жалко - все-таки слон. Но он такой тяжелый и скользкий, что не разбить его просто невозможно...

Все это давно минувшее, мещанское, канареечное, гераневое, отжившее. Пережитки прошлого. Прошлогодни пережитого.

Я похож на антикварную лавку, на барахолку старьевщика, на продавца воздушных шаров.

Где-то там, в уголке двора, еще таится мой волшебный "секрет". Находишь заветное место, осторожно разгребаешь руками землю, и - вот он! сияет оттуда, из рыхлой ямки, - яркий фантик, прикрытый сверкающим стеклышком.

"...Я царствую. Какой волшебный блеск!.."

Сим-сим, откройся!

Это же я стою перед дверью в коротких штанишках, с торчащими из-под них резинками от лифчика, намертво схватившими обвислые чулки своими крокодиловыми застежками. И рубаха у меня беспорядочно вылезает наружу. И не мешают ей вылезать голубые бретельки штанишек, перехваченные сзади крест-накрест и туго застегнутые на две выпирающие пуговицы.

Я изучаю эту самую дверь в разводах облупившейся масляной краски. Дверь, наглухо отделившую меня от всего остального мира. Дверь, за которой мама, бабушка, все остальные. Они тоже стоят перед этой захлопнувшейся дверью и пытаются что-то просунуть в щель, чтобы отжать непослушный, злой язычок замка.

А я один. И в моей коляске с ивовым кузовом забытый белый медведь и краснощекий мяч.

Двери, двери... Сколько их открылось и захлопнулось передо мной! Всю жизнь - сплошные двери. Двери расставаний и встреч. В одни входишь, из других выходишь. Какой-то сплошной каскад дверей. А если забыл что-нибудь там, за этими дверьми? Может же человек забыть что-нибудь?

За этой дверью - юность, за той - отрочество, а вон за той, с разводами облупившейся масляной краски, - детство.

Красный гроб на столе гораздо выше меня, и я никак не могу в него заглянуть. Я тяну голову вверх, к фотографии дедушки в изголовье, и нюхаю угол гроба, который пахнет новеньким первомайским флажком и свежеструганной дощечкой.

Мне нравится этот строгий торжественный день, строгие люди с цветами, кухня, утонувшая в жирном тумане парки и жарки. И что мне до гнилой зимы за окнами с рваным февральским ветром и черной распутицей, если я поеду на автомобиле!

- Нет-нет, его брать нельзя...

- Дедушку повезут на открытом грузовике. Ты обязательно простудишься... Нет-нет, ты остаешься дома...

Как?! Меня! любимого внука! не берут на кладбище?! Меня, который так любит кататься на автомобилях!

Я стучу в закрытую дверь руками и ногами, бьюсь в нее головой.

- Это мой дедушка! Слышите, мой! Я тоже должен поехать!

Но дверь сильнее меня. Дверь, за которую неумолимо уходят вслед за дедушкой мои самые близкие и дорогие.

Все уходит...

Наш длинный бесцветный дом в самом центре Москвы, на углу Большой и Малой Бронных, угрюмо взирающий в глубину двора на ветхие деревянные домишки татар с летними самоварами и палисадниками.

Патриаршие пруды, куда мы ходим гулять и кормить лебедей хлебом. Для этого на углу существует маленькая булочная со своей пекарней, откуда всегда вкусно пахнет и где продаются горячие, с пылу с жару, с румяной хрустящей корочкой французские булочки.

В другой стороне, куда мы тоже ходим гулять, кудрявый Тверской бульвар. И путь к нему переулком, мимо полуразрушенной церквушки, прилепившейся к театру Пушкина, где из разбитого купола на самой вершине растет, как в сказке, кривое зеленое деревце.

И сам кудрявый Пушкин, стоящий напротив бульвара в окружении старинных фонарей, прячущий за спину свой цилиндр. Тяжелые парадные цепи, на которых можно отлично качаться. Фонтан за цилиндром Пушкина, куда приезжие бросают монетки на счастье, а прыткие подростки пытаются их достать длинными палками с пластилиновыми нашлепками, а их самих пытается поймать милиционер в белой летней форме, бегая вокруг фонтана, как пони в зоопарке.

А там, на другом конце Тверского, черный Тимирязев, закованный в камень, так и оставшийся для меня равнодушным камнем.

И кинотеатр "Повторный", и мертвая церковь напротив, в которой венчался Пушкин, отодвинутая в проулок, почти скрытая полукругом трех давно снесенных желтых домиков с продовольственными магазинчиками.

А дальше - Гоголевский бульвар с добрым Гоголем. А во дворе справа, почти у Арбатской площади, другой, страшный, как ворона, недобрый Гоголь, засиженный голубями, в своем неподвижном кресле, охраняющий детскую песочницу.

И все это уже мной освоенное, близко знакомое, уютное, теплое. Как солнечный уголок между стенкой нашего дома и ступеньками парадного с золотыми проблесками песка, редкими чахлыми травинками, пятнами высохшей кошачьей мочи и выбеленной на солнце обглоданной костью.

Мой дом, мой подъезд, мой кусочек асфальта. Совсем близко от глаз этот горячий асфальт в разрывах убегающих трещин...

Мой вход в этот мир и мой, пока еще единственный, выход из приоткрывшейся жизни.

Меня могла загрызть овчарка, у которой я отобрал кость, чтобы самому ее попробовать. Меня могли убить или искалечить неловким движением мои же родные, которые делали все, чтобы меня не убило...

Ничего нет проще, чем вернуться назад.

Надо просто подняться на второй этаж и трижды повернуть ручку механического звонка с надписью "прошу повернуть".

Наша квартира на Бронной - типичная старорежимная квартира практикующего врача или среднего чиновника. Обычная коммуналка с большой прокуренной прихожей, облезлой кухней и облезлой дверью черного хода, черным чуланом в столетней пыли, пропахшим мышами и заваленным разным отжившим хламом.

В квартире пять комнат. Самая маленькая, отдельная, у парадного входа, предназначалась, видимо, для прислуги. И еще анфилада из четырех смежных комнат, две из которых тоже имеют свой собственный выход в прихожую и одна в коридор, ведущий на кухню. Представляю, как тут было весело до революции, в Рождество, в этой тогда еще чистенькой ухоженной квартире, когда хозяева и гости, взявшись за руки, водили причудливый серпантин из комнаты в комнату под звуки фортепьяно!

Бывших хозяев "уплотнили" в две комнаты, а две другие достались моему деду с семьей. Мы тут непрошеные жильцы, с которыми "бывшим" в силу обстоятельств приходится считаться.

До революции дед мой, Александр Иванович Богатов, сын тверского лесничего, служил матросом на легендарном "Потемкине", переименованном после мятежа в "Понтелеймона", был членом большевистского судового комитета.

Не знаю, почему потом, имея заслуги перед революцией, дед отказался идти учиться на морского офицера, как сделали многие его товарищи. Я видел одного из них, адмирала, на фотографии командного состава Красной армии со Сталиным в центре. Почти все они были расстреляны как враги народа.

Дед же в конце двадцатых - начале тридцатых работал шифровальщиком в советском торгпредстве в Берлине, а после возвращения трудился рядовым работником в одном из наркоматов.

Во всяком случае, это продлило ему жизнь, так и оставшуюся для меня загадкой, тайной за семью печатями утонувшего времени.

Но как бы там ни было, а в первые годы советской власти по заданию партии он был направлен в ВЧК, где и познакомился с молоденькой машинисткой, моей будущей бабушкой.

Это тоже для меня загадка. Где бабушка выучилась машинописи? Как она попала в ЧеКа? Дореволюционное время, казалось бы, ничего ей такого не предвещало.

Бабушкин отец, мой прадед, Владимир Иванов, служил кучером у купца Алексеева, сын которого - знаменитый Станиславский, тогда еще вовсе незнаменитый, подарил как-то на праздник юной бабушке розовое платье и повез кататься в отцовской коляске.

Я как будто бы вижу этот яркий летний день, черный лаковый экипаж, нарядную розовую барышню, которую подсаживает на подножку высокий элегантный молодой человек в пенсне, и бородатого могучего отца барышни, глядящего исподлобья на эту картину со своего возницкого места...

После войны "уплотняются" и наши две смежные комнатушки. Из трех дочерей деда сначала выходит замуж тетя Майя, и рождается моя двоюродная сестренка Оля, потом - моя мама, и рождаюсь я. Так мы и живем какое-то время все вместе - дед, бабушка, тетя Люся, младшая дочь, еще школьница, тетя Майя с дядей Васей и Олей, мама с отцом и я...

Почти забытый устоявшийся запах желудевого кофе, синюшного молока, жареных гренков.

И еще, единственное мимолетное ощущение живого деда. Мы с ним барахтаемся на диване, я ползаю у него по плечам, утопая носом в чудесных кудрявых серебряных волосах. Я не понимаю, за что нас ругает бабушка. Почему это дедушка тяжело болен и с ним нельзя играть, если он здоров и хохочет? Рак для меня пока только рак, усатый и красный, на белой тарелке с голубой каемкой...

Дед очень гордился тем, что у него появился внук, наследник, продолжатель его имени и рода. Как же он мечтал, что когда-нибудь, когда я подрасту, мы вместе отправимся в баню, гордый дед и любимый внук, два Александра, и я буду яростно драить дедову спину жесткой мочалкой и охлестывать березовым веником его красное парное тело!..

В комнатушке для прислуги живет еврейка Анька из аптеки на Малой Бронной. Носатая, оплывшая, похожая на пожилую жизнерадостную ворону. Ей вечно звонят, и она, пользуясь тем, что телефон висит рядом, на стенке в прихожей, у нее под носом, как ворона утаскивает трубку к себе, прикрывая скрипучую дверь, и тараторит часами с какими-то Ривами, Розами, Изабеллами.

Когда звонят другим, она стоит у себя под дверью и подслушивает в дверную щель. Об этом все знают, но с Анькой ничего поделать не могут.

"Уплотнившиеся" бывшие хозяева квартиры - это страшная старуха в черном, худая и горбоносая, с выцветшими глазами, кашлем и вечной папиросой в зубах. Огромная старая обрюзгшая овчарка, любимица старухи. Старухин сын Женька, дантист-надомник с патентом, похожий на цыгана, изготовляющий на кухне гипсовые слепки зубных протезов. У него даже есть машина неработающий "Москвич", гниющий во дворе со снятыми колесами. Женькина жена - Надя, высокая, красивая, с белым холеным лицом и гладко зачесанными черными волосами, убранными в пучок. Их сын Колька, года на три младше меня, с которым мы не играем...

Сначала исчезает овчарка. Потом умирает старуха. Потом Женьку разбил паралич, и он застрелился ночью из охотничьего ружья у себя в кабинете, в зубоврачебном кресле.

Через несколько лет из этого же ружья застрелится его сын Колька, девятиклас-сник, отвергнутый девочкой, которую он любил.

Незаметно умирает Анька.

Обменявшись, переезжает Надя из своего прошлого, из комнат, забрызганных кровью мужа и сына.

Вместо нее появляется тридцатилетняя учителка, грудастая, крепко сбитая, в ярком халатике, с мясомолочным увесистым задом, с деловыми, все вычисляющими глазами и приходящим любовником. Она тут же захватывает пустующую Анькину комнату в довесок к двум своим и терроризирует бабушку и Люсю, не давая им проходу, последних, оставшихся в этой квартире из прошлой жизни.

И бабушке с Люсей приходится тоже бежать, обменявшись в Кузьминки...

Она еще существует, эта квартира в доме на Бронной, где я родился. Но уже с новой историей, новыми жителями.

Для меня ее больше нет. Дверь захлопнулась.

Сейчас квартиры светлые, просторные. Легкая мебель. Солнце, разлитое по потолку. Праздник журнальных обложек. Цветной телевизор. Эстампы по стенам. И редко где семейные фотографии. Зато прекрасные зеркала. Жизнь без прошлого...

Одиночество. Кофе. Ночная пачка сигарет.

Когда-то, мальчишкой, я с завистью и обожанием смотрел на старших парней, уже возмужавших, крепких, высоких, в белых рубашках с закатанными рукавами.

Казалось, еще немного, еще вот-вот! - я тоже стану таким же независимо смеющимся, в накинутом на плечи твидовом пиджаке, обнимающим прекрасную девушку. Девушку-тайну, прекрасную, как солнечный свет.

Но я так и остался инфантильным мечтателем - и в восемнадцать, и в тридцать, и в пятьдесят...

Постаревший мальчик, уже потерявший бессмертие, которому нынешние юноши, годящиеся в сыновья, и сегодня кажутся значительно старше его самого.

Еще немного, еще вот-вот!..

Вот и остается только взглянуть, как когда-то Юрий Карлович Олеша, на свое отражение в витрине винного магазина и произнести про себя его сакраментальную фразу: "Мальчик, ты уже старый. Ты скоро умрешь..."

Неужели и жизнь прошла? Так и прокатилась в ожидании, что завтра или через неделю, или через год все только начнется?

Кто-то сказал: "Старость - это когда имен твоих знакомых больше на кладбище, чем в твоей записной книжке".

Вот и у меня вся моя память - сплошной черновик, исчерканный смертью.

Странно уходят люди. Одни просто исчезают из памяти, как будто их никогда и не было. Другие продолжаются в ней и после своей физической смерти.

Если посчитать, скольких людей я знал в этой жизни, наберется огромная неправдоподобная цифра. А скольких я вспомню сейчас? Единицы. Остальные ушли в никуда. Они - бесконечность, броуново движение, ирреальная реальность, существующая вокруг.

Вдруг всплывет внезапно чье-то очень знакомое забытое лицо, а ты уже не помнишь ни имени, ни фамилии, ни места, ни года, где пересекались ваши пути. Ничего не помнишь, кроме этого возвратившегося лица.

Постоянен только круг семьи, из которого все время вырываешься, чтобы снова в него вернуться.

Сильная простуда - почти всегда возвращение детства. Маешься в парном жару, облизываешь огненную набухшую лихорадку, а постель покачивает, убаюкивает, плывет между явью и сном. "Куда ж нам плыть?.."

Не к своим ли истокам по тихой речке памяти, в прозрачной, увеличительной воде которой сверкают и переливаются разноцветные камушки дней...

От станции метро "Сталинская" мы с мамой едем в пригород, в Новогиреево, к моей двоюродной бабушке Поле.

Полыхает зима. Простуженно звенит и громыхает замороженными окнами и дверьми деревянный желто-красный трамвай. Белый махровый иней осыпается с холодного пятачка, которым старательно чистишь стекло. Но можно и просто приложить нагретый в ладошке пятачок к стеклу и ждать, пока наконец не оттает круглое окошко, которое через минуту снова затягивает, как прорубь, тонкой наледью.

И вот уже ни кирпичных домов, ни городских улиц - одни только дачи с белоснежными шапками крыш, бородатым дымом из труб, пуховыми садами и бесконечными заборами.

Трамвай кряхтит, утопая в сугробах, на которых чернеют неубранные окоченевшие трупы бездомных собак, отстрелянных ночью. С еще бегущими лапами и тусклым остановившимся светом в открытых глазах...

Однажды я видел этих ужасных собачников. Их винтовки, их замызганный грузовик, затянутый рваным брезентом, их красные вареные руки и жесткие пьяные ухмылки. Я слышал на даче их выстрелы по ночам. Они увезли мою Альму, бабушкину лайку, похожую на чернобурую лисичку. Выманили сахаром со двора, набросили сеть и увезли. И бабушка не успела ее спасти, мою Альму!..

Проваливаюсь куда-то. Слепая красная пелена. Жуткий озноб. И мое неподвижно-бегущее окоченевшее тело на том покрытом ледяной глазурью сугробе... Опять провал... Чья-то живая прохладная рука на воспаленном лбу. Горячее молоко с маслом и содой. Холодный градусник под мышкой. Возвращение...

И опять мы трясемся на деревянном трамвае в Новогиреево. Но уже переливчатым летом, по жарко накатанным рельсам.

Я сую свою голову в открытое, поднятое вверх до упора окно с надписью "не высовываться" - такая бесконечная радость детства! - и глотаю стремительный воздух, зеленый и золотой, в щебете птиц и запахе дачной свободы.

И вот он! - купол дачи бабушки Поли, хорошо видный из трамвая, выпирающий могучим зеленым холмом среди других разноцветных крыш.

Сухая притоптанная дорожка вдоль грязной мохнатой канавы. Длинный двор нараспашку, без всякого признака ворот. Восторженно летящая Альма, рыжий Тузик с перебитой лапой, рассыпающиеся переполошенные куры с разгневанным петухом.

Вот и сам знакомый до каждой мелочи дом - оштукатуренный грязно-белый особняк. Уже старый, с проступающей вафельной дранкой на облупившихся стенах, с наглухо заколоченным парадным входом и тремя полукруглыми полустертыми ступенями перед ним.

Чуть дальше - высокая узкая деревянная лесенка, ведущая к дерматиновой двери черного хода. Вход через кухню. Собственно, просто вход, потому что другого входа и выхода нет.

Узкая почерневшая кухня с визжащими примусами, качающимся пламенем керосинок, вся в кастрюлях, бидонах, банках, корытах, кипящих баках с бельем. Вечно бессонная, вечно суетящаяся, вечно мелькающая женскими халатами и голыми руками...

Дом этот принадлежал до революции какому-то богатому немцу фабриканту. С конюшней, фруктовым садом, летней верандой и огородом на задворках. Он, этот дом, и сам похож на немца, неизвестно зачем попавшего в Россию, обрусевшего и опустившегося.

Самая большая и светлая комната с огромными окнами, выходящими в сад, - комната бабушки. Еще две, тоже выходящие в сад с противоположной стороны, на полусгнившую веранду, небольшие и всегда сумрачные, - комнаты Сапрыкиных.

Толик Сапрыкин - мой одногодок, мой приятель. Он темно-рыжий, весь в конопатинах, с коричневыми глазами игрушечного медведя.

Еще одна комнатушка рядом с Сапрыкиными - комната мясника. Он работал на бойне, этот здоровый маловразумительный мясник, который пил бычью кровь. Иногда он приносил с собой эту кровь в винной бутылке и угощал ею меня.

Так и сидим мы с ним на завалинке во дворе - добрый Людоед и соседский Мальчик-с-пальчик.

Кровь теплая, тошнотворно-сладковатая на вкус и очень тягучая. Тяжелая темно-красная бычья кровь, на которую я смотрю в ужасе обреченности.

- Ты пей, пей! - убежденно говорит добрый Людоед. - Вот я пью, и смотри, какой я большой!

И я пью, пью с отвращением, через силу, через свою маленькую силенку, надеясь на ту настоящую, могучую как у мясника, силищу, которая, конечно же, скоро ко мне придет.

Потом этот мясник Людоед пропал. Комнату опечатали. Взрослые шептались по вечерам, что он где-то что-то не то сказал и на него донесли.

- Что он такое мог сказать? - шептались взрослые. - Он и двух слов-то связать не мог...

Нас, детей, старательно оберегали от этих шепотов, но мы все равно все слышали, только не понимали, куда же исчез Людоед. Он мучил наше воображение.

- В лес он уехал, вот что... - тоже шепотом говорил Толик. - Настоящим Людоедом стал. Избушку построил и людей, которые в лес приходят, к себе таскает, кровь их пьет. На что ему эта бычья кровь? Больно надо...

Мы с ужасом думаем о том, как это он и нас с собой не прихватил.

- Детская кровь самая вкусная и полезная, - нашептывал Толик. Наверно, Людоед испугался твоей бабушки и моего отца...

Еще в доме есть каморка под самым чердаком. Туда надо забираться по тесной скрипучей винтовой лестнице. А в той каморке на потолке есть потайная дверка, закрытая на засов. Дверка, ведущая на чердак с огромным, как в цирке, куполом. Как же хотел я стать Буратино и найти золотой ключик, чтобы туда попасть!

В каморке живет семья железнодорожника, который все время в разъездах. Его самого я даже не помню. Вечно какой-то бледный, бесцветный, туберкулезный. Помню только его замечательную форму и чемоданчик в руке. И свою гордость за то, что у нас живет человек в такой красивой черной форме с двумя рядами блестящих пуговиц.

На его жену никто не обращает внимания. Как и на сына-дурачка Вадика, безобидного подростка, кажется, даже с небольшим горбом, постоянно мычащего что-то вроде "гы-ы" и "га-а". Иногда мы с Толиком дразним его, но чаще одариваем конфетами или фантиками от них. Конечно, не бескорыстно, а с умыслом. Чтобы он достал ключ от замка, запиравшего люк на чердак. И он, радостно пуская пузыри изо рта, тут же соглашается - "гы-ы!" - и бежит домой, и возвращается, беспомощно и горестно разводя руками, - "га-а...".

К дому примыкает пустая бывшая конюшня с бывшим сеновалом над головой и большими серыми дощатыми воротами. В моем младенчестве бабушка держала там корову. Есть даже фотография, где я с прутиком и эта корова у своей конюшни. Но это было так давно, что фотографии не стоит и верить. Нет, у меня никогда не было коровы! Корову я не помню...

А за конюшней грядки огорода со стрельчатым луком, кудрявой картошкой в розовых цветках, петрушкой, укропом, морковью и еще неизвестно с чем. Все строго в линейку, все скучно, как урок арифметики.

В конце огорода скворешник туалета с выпиленным в двери окошком-сердечком. Гудящий жирными навозными мухами, с душным запахом из "очка", вялым и тошноватым. Зато зимой, в солнечный день, скворешник так и сверкает изнутри, как ледяной дворец, в янтарных наплывах!

Скворешник - тупик. За ним глухой забор, запретная зона соседей, чужой участок чужой, неведомой жизни...

Возвращаюсь от скворешника вдоль огорода, мимо конюшни, черного хода, парадного крыльца до калитки в бабушкин сад.

У входа высокие, выше меня, золотые шары, сирень. Дальше большая клумба с георгинами, флоксами, гладиолусами. Под окнами вросший в землю, посеревший под дождями стол с ногами крест-накрест и длинные вкопанные скамейки. В летние праздники на столе белая скатерть, самовар, варенье и пироги, разные закуски и графинчики. А вокруг бабушки и дедушки, близкие и дальние родственники. И все нарядные, красивые, веселые. И все разъезжаются вечером с букетами цветов, специально срезанных бабушкой Полей каждому гостю.

Никогда не рвали только анютины глазки, такие нежные и легкие, как севшие на стебельки бабочки. Они умирали сами, на своей опрятной клумбе, тихо и незаметно.

А дальше за клумбой - вишни. Продираешься сквозь колючий крыжовник к вишневым кривым стволам, опутанным паутиной, и жадно ищешь на дереве "вишневый клей" - густо застывающие натеки, которые отдираешь пальцами и долго жуешь, и во рту клейко и пахнет садом.

Еще дальше яблони-антоновки, красная и черная смородина, малина... Всего понемногу и всего бесконечно много. На целую детскую жизнь. Вместе с кошками и собаками, курами и коровой, которая, вероятно, все-таки была.

Я как бы вижу во мраке конюшни тугое вымя, мерные бабушкины кулаки вверх-вниз, вверх-вниз, тонкие белые стремительные струйки, и слышу их цоканье о ведро - взиг-звяк, взиг-звяк...

Итак, миновав кухню, я все еще медлю в полутемной прихожей, отправляясь мысленно то в огород, то в сад, заглядывая на конюшню или в скворешник туалета. Я никак не могу вспомнить бабушкину дверь. Что это была за дверь? Обитая или нет? С какой ручкой?

И опять отвожу взгляд в сторону, вправо, и смотрю на мутный свет, клубящийся сквозь стеклянные двери парадного крыльца. Стеклянных дверей две пары - внутренние и наружные. А между ними светлое остекленное пространство, где при немце, вероятно, стояла рогатая вешалка, а сейчас хранится заброшенный хлам. И все это в первозданной пыли, порхающей от легкого сквозняка, как стайки сверкающей моли.

Там стоит сломанный трехколесный велосипед, у которого вместо седла длинная гладкая дощечка. Раз я помню на ощупь эту дощечку, значит, и я когда-то садился на него верхом. Когда же? Быть может, еще до того, как память стала откладываться в зримые образы, а была только ощущением, запахом, вкусом? Это та же история, что и с коровой...

Нет, никогда я не вспомню ручку бабушкиной двери, такую холодную, латунную, круглую, похожую на луну. Лучше сразу открыть дверь и войти в комнату, где такая чудесная резная мебель черного дерева. Кресла с высокими готическими спинками, на которых валяются три огромных сибирских кота бабушкины любимцы. Диван на когтистых лапах, с оскаленными головами львов на подлокотниках. Большой круглый стол на таких же лапах, в самом центре, под оранжевым абажуром.

Отдельную точеную тумбочку у окна занимает гипсовая девушка на гипсовой скамейке. Я ее как будто не замечаю и в то же время постоянно наблюдаю за ней. Что за платье в оборочках, с фонариками коротких рукавов, что за гладкие ножки, идущие как-то наискосок, в легких изящных туфельках! И колени под платьем, круглые, как антоновские яблоки...

Белая девушка на белой скамейке, белые парусиновые чехлы на зеленой бархатной обивке кресел и дивана, белая хрустящая скатерть на Пасху, от которой остро пахнет забытым морозом.

Сияет, светится изнутри начищенное мелом столовое серебро. Высятся на тонких фарфоровых тарелках с золотыми ободками свернутые кульком тугие салфетки. Целая гора веселых крашеных пасхальных яиц, красных и синих, золотых и фиолетовых, и еще бог знает каких, серобуромалиновых в крапинку. Тут же знаменитая бабушкина пасха, приготовленная в специальной дубовой форме, похожая на средневековую башню, узорная и величественная. А на тарелке это просто гадость! - противная сырковая масса с изюмом.

Зато крашеные яйца!.. Их можно дарить друг другу, ими можно сражаться во дворе на выигрыш, и даже прибавить себе капиталу, если немного поджулить - ударить острым концом своего яйца не в острие выставленного противником, а немного в бок. Но эту уловку знают все, даже Вадик, старательно сжимающий свое яйцо в худой когтистой руке так, что самого яйца почти не видно.

- Гы-ы! - смеется Вадик. - Мое яйцо! Я выиграл! Давай еще!

И собирает наши битые яйца и с гордостью уносит их наверх, в свою каморку. А через несколько дней демонстрирует нам свое яйцо-победитель деревянное крашеное яйцо.

Белая девушка на белой скамейке. Белые вишни в саду... Бабушка распеленывает белый платок. И я - коленями в кресло, локтями на стол - уже вижу этот причудливый предмет - невзрачный, ноздреватый, в черных оспинах. Тускло желтеющий эмбрион, так же мало похожий на золото, как сморщенный орущий новорожденный на пятилетнего, излучающего свет ребенка. И мне одновременно и хочется и не хочется подержать, побаюкать на ладони это карликовое тельце с человеческим весом.

Бабушка берет стальные щипцы и откусывает кривую головку эмбриона. Впрочем, нет. Наверное, сначала чем-то надпиливает ее, а уж потом откусывает, потому что я смутно помню, как тщательно и аккуратно трясется платок, собирая в пожухшую кучку рассеянные песчинки. У бабушки кончились деньги. Она едет в какой-то Торгсин, продавать золото. Кривую головку эмбриона, взамен которой можно хоть каждый день покупать на рынке золотых карасиков...

Но главное бабушкино богатство - телевизор! Восьмое чудо света, давно уже вымерший КВН.

По вечерам гасится свет, собираются соседи, и голубой волшебный экран озаряет их счастливые лица. Им интересно не столько то, что показывают, сколько сам процесс показа, процесс познания этого чуда. Так, наверное, на заре века заглядывали в поющую раковину граммофона или слушали первое радио.

Меня же волнует другой вопрос - ведь бабушка может умереть, и тогда еще неизвестно, кому достанется телевизор. Поэтому я, любимый внук, решаю опередить всех:

- Баба Поля, а когда ты умрешь, ты подаришь мне телевизор?..

Я и сейчас вижу этот КВН воспаленными от кори глазами семилетнего мальчика, распростертого на большой бабушкиной кровати. Голубое далекое чудо между явью и сном, жизнью и смертью.

Почему так долго нет солнца? Почему осклизлый, гнилой, напирающий ветром на окна февраль хочет забрать к себе мою душу, лишить ее бабушкиной защиты и божьего благословения жить?

Это ведь она, бабушка Поля, возила крестить меня в Елоховский собор. Тайком от мамы, бывшей решительно против моего крещения. А дедушка Вася, умерший в 49-м году, которого я совсем не помню, и деревенская бабушка Маня стали моими крестными.

Однажды мы даже ездили в гости всей семьей к батюшке, который меня крестил и хотел посмотреть, каким я стал.

Метро "Красные ворота", потом, кажется, троллейбус, и маленькая чисто побеленная келья, от потолка до пола увешанная иконами. И сам батюшка, небольшого роста, с добрым голосом, душистой бородой, в черной, наглухо застегнутой рясе...

Странно только, почему я не помню дедушку Васю, хотя храню в себе смутное зыбкое ощущение самого собора, полутемного, бесконечно высокого, и в этой полутьме светящуюся изнутри серебряную купель со святой водой, охранившей меня от смерти.

Я выжил, очнувшись ранней весной. С простиранным чистым небом, целебным солнцем, вешними водами, клокотавшими в сточных канавах, запахом гари и дрожащим от щебета птиц ярким переливающимся воздухом.

И соседский дурачок Вадик принес мне целую банку березового сока, мутно-сладковатого, с горькими плавающими крошками коры.

А я и забыл, что у нас во дворе растет огромная береза!

Я даже забыл, что у Вадика были еще две младшие сестренки-двойняшки, Наташка и Галька.

Когда взрослые не видели, Галька писала прямо во дворе, присев на корточки. А мы с Толиком нагибались и смотрели, из чего же она писает. А Галька смеялась над нами, потому что писала она через трусики. Потом эти голубенькие трусики с желтым, как солнышко, пятном сушились на бельевой веревке, протянутой посередине двора.

С этой веревкой приключилась неприятная история.

Толик был повыше меня и, встав на кабину игрушечного грузовика, мог спокойно ухватиться за нее, балансируя на покатой крыше кабины. Я тоже залез на грузовик, предварительно пододвинув его к бельевому столбу, но, сколько ни тянулся, достать до веревки не мог. А это было обидно и несправедливо. Тогда я в досаде просто подпрыгнул и повис на этой злосчастной веревке, которая тут же с треском оборвалась.

Потирая ушибленное колено, я с ужасом обозревал валяющиеся на земле Галькины трусики, чьи-то кальсоны, простыни, рубахи.

Толик предложил ни в чем не признаваться. И когда разбушевавшиеся взрослые стали искать виновника, мы полностью отрицали свою причастность к этому делу, пытаясь все свалить на Вадика, которому как дурачку сошло бы с рук и такое безобразие. Но Вадик, оказывается, целое утро сидел дома и мастерил птичью клетку.

Все было против нас. Вся эта гневная надвигающаяся гроза, в которой только бабушка, большая и самая авторитетная в доме, была спокойна, хотя очки ее и метали непреклонные молнии. Все знали бабушкин характер, суровый и справедливый, когда дело касалось важнейших житейских вопросов.

- Раз мой внук сказал, что это не он сделал, значит, это не он, авторитетно заявила бабушка. - Мой внук никогда не врет.

И ей, как ни странно, поверили. И даже, махнув рукой на разбирательство, стали расходиться, собирая свое безнадежно испорченное белье.

А мне ужасно хотелось разрыдаться и закричать на весь мир, что это я оборвал веревку, я обманул бабушку, которая так в меня верила! Лучше умереть, лучше уйти из дома и никогда сюда не возвращаться!

Но я не разрыдался, не закричал. Я послушно пошел есть вишневое варенье, которое мне положила бабушка. Горьким было это варенье. И косточки горько стучали в блестящее блюдце с золотым ободком.

Мое любимое вишневое варенье, издеваясь надо мной, непременно украшало ненавистную утреннюю манную кашу. Я с отвращением глядел на громадную глубокую тарелку, до самых краев налитую этой кашей, и катал серебряной ложкой по ее остывающей поверхности блестящие вишенки. Я никогда бы не смог ее съесть, если бы не безотчетный страх перед Мустафой, черным, бородатым и жутким, который мог прийти с мешком и забрать меня за гадкое поведение. Так говорила бабушка, а бабушка всегда знала, что говорила.

Этот Мустафа снился мне по ночам, подглядывал из окна, прячась в саду, кривлялся и подмигивал, показывая на свой мешок, и всячески отравлял неминуемой расплатой мою драгоценную жизнь.

Но со временем я усомнился в существовании Мустафы. Улучив момент, когда бабушки не было в комнате, я забрался с тарелкой на подоконник и тайком выбросил ненавистную кашу своей любимой Альме, которая посмотрела на меня благодарными бархатными глазами. В первый раз, когда я это проделал, ожидание возмездия было настолько реальным, что я битый час просидел в комнате, не сомневаясь, что сейчас тут же явится Мустафа.

Но Мустафа не пришел. Ни в первый раз, ни потом. Я понял, что его просто не существует, и стал здоровым и циничным атеистом, ежедневно с методической точностью отправляющим кашу за окно.

И вот в один прекрасный день, когда Альма доедала мой завтрак, а я благодушно взирал на это, во дворе появился он, Мустафа! Черный и жуткий, с разбойничьей бородой и большим мешком через плечо. Он увидел меня в окне и стал зазывать рукою, подходя все ближе и ближе. И тарелка затряслась от страха в моих перепуганных руках, и ноги вдруг онемели, и сердце подпрыгнуло к подбородку. Не помню, как уж я выскочил на кухню, разрывая воздух отчаянным криком:

- Там Мустафа! Там Мустафа пришел!

Но когда бабушка выглянула во двор, никакого Мустафы там не было. Вероятно, это был какой-нибудь бродячий цыган, сам перепугавшийся моего крика.

И все-таки я видел этого Мустафу, зазывавшего меня в свой мешок. Меня, безбожника, усомнившегося в его существовании...

И сколько таких суеверий, страхов, легенд переполняло детское воображение!

Душной весной, когда разнеслась ужасная весть, что на дальней даче повесилась от любви какая-то девушка, мы с Толиком и Вадиком тоже ходили тайком на эту дачу и толкались в тесном дворе среди набившихся туда старух, шипевших на нас и грозящих своими бескровными синими костлявыми пальцами.

- Такая красавица, такая молодая... - причитали вокруг. - И лежит, как живая...

Мы тоже хотели на нее посмотреть, но в дом нас не пустили. Тогда Вадик забрался на дерево напротив раскрытого окна комнаты, где стоял гроб, а когда его оттуда согнали, рассказывал нам леденящим шепотом, что видел самую настоящую мертвую царевну в белом. И мы, возвращаясь домой, верили Вадику, что лежит она в хрустальном гробу и что сегодня ночью тот, кто отверг ее любовь, наверняка застрелится из ружья. А наутро смеялись над этим дурачком, потому что ночью никто не застрелился.

- Еще застрелится! - обиженно говорил Вадик.

И действительно, в конце лета, когда мы и думать забыли про мертвую царевну, еще на одной даче застрелился ночью какой-то юноша по фамилии Румянцев.

- Ну что я говорил? Это он! - торжествующе убеждал нас Вадик. И мы навсегда поверили в его великий дар прорицателя.

Все-таки, взрослые - странные люди. Они живут так, как будто у них никогда не было детства. Даже бабушка Поля, которая все понимала, иногда не понимала самых элементарных вещей.

Взаимная любовь предполагает и взаимное понимание. Из-за этой-то большой любви к бабушке я, собственно, и рассердился на нее однажды, в день своего рождения.

Все гости уже собрались на Бронной, все уже подарили мне подарки, а бабушки Поли все не было и не было. И я предвкушал, как она сейчас войдет и подарит мне самый лучший подарок на свете. Но тут она позвонила по телефону и сказала, что немного задерживается. А я, не в силах больше терпеть это ожидание, выхватил трубку и спросил напрямик:

- А какой подарок ты мне привезешь?

И после долгих уговоров, унижений, подлизываний наконец услышал:

- Очень теплые байковые кальсоны с фуфайкой...

У меня от возмущения горло перехватило. Я глотал воздух, как выброшенная на берег рыбешка, и никак не мог сообразить - это действительно мне моя любимая бабушка дарит какие-то мерзкие голубые кальсоны? И это и есть самый лучший подарок, которого я так ожидал?

- Ну тогда!.. - закричал я в трубку, всхлипывая и заикаясь. - Тогда... с таким подарком... можешь вообще ко мне на день рождения не приходить!

И я пошел в комнату обиженно есть шоколадные конфеты из нарядной коробки и даже не вышел в прихожую встречать бабушку, когда она приехала. Я только взглянул на дверь, когда она вошла в комнату, и увидел у нее в руках чудесную серебряную сабельку. Ах, что это была за сабелька! В узорных ножнах из папье-маше, с аккуратным тонким деревянным клинком и фигурной ручкой, как у настоящих сабель! Это действительно был самый лучший подарок, самый главный в моей пятилетней жизни. Ну зачем же бабушка Поля не сказала мне сразу об этой сабельке по телефону? И зачем же я обидел ее?

Я был в полном упоении и, конечно, не слушал бабушку, которая, смеясь, говорила гостям, что вот, дескать, пришлось заехать в магазин игрушек за этой сабелькой, иначе внук не пускал на день рождения. Все это наверняка было сказано для взрослых, чтобы не обижать их за абсолютно не нужные мне подарки...

Нет больше Новогиреева. Нет бабушки Поли. Нет золотых карасиков, которых она приносила с рынка. Нет пруда с пиявками, куда мы ходили купаться. Нет белого магазинчика за углом, где продавали керосин, а рядом, через стенку, большие - розовые и голубые - засахаренные шарики карамели с вареньем внутри.

Нет больше Вадика и Толика Сапрыкина. Может быть, они где-то и есть, но для меня их уже нет. Как нет квартиры на Бронной, где я родился. Как нет меня самого, еще живущего в том растаявшем времени. Ничего нет...

Но, кажется, никогда не кончится детство, которое, как разноцветные ленты, тянет и тянет из своего рукава фокусник в кочующем цирке Шапито.

Чему это я аплодирую? Чему я так рад, если представление уже окончилось и цирк давно уехал, а фокусник остался только в моем воображении? Может быть, рад я тому, что вижу, как соскальзывает узел, связывающий ленты, но в тот же миг рука фокусника, чуть помедлив, подхватывает их, и снова продолжается это волнующее зрелище, которое, кажется, никогда не кончится.

Почему-то считают, что дети постоянно удивляются чему-либо. На самом деле дети в отличие от взрослых ничему не удивляются. Можно восхищаться надувным шариком-свистулькой "уйди-уйди!" с картонной трубочкой, выводящей это самое "уйди-уйди!" надрывной фистулой на весь двор. Или большим оловянным револьвером-пугачом, пугающим окрестности оглушительными хлопками пробок-пистонов, от разрыва которых иногда у самого пугача отваливается дуло. Но вот удивляться чему бы то ни было просто неестественно для детского восприятия. Ребенок все принимает как данность. Он живет своей верой, и только ею. Это и есть критерий его миросозерцания.

Я верю в бородатого волшебника - новогиреевского старьевщика. Он появляется на дороге со своей древней клячей и громыхающей повозкой, нарушая ленивый распорядок дня.

- Старье берем! Старье берем!..

И мы тащим тайком из дома пустые бутылки и рваное тряпье в обмен на все эти чудесные шарики, пугачи, мячики на тонкой резинке, набитые опилками, сверкающие брошки-сердечки, разноцветные стеклянные бусы и заколки для девчонок.

Я верю в страшные вечерние сказки про Людоеда и Мальчика-с-пальчика, Кота в сапогах, Красную Шапочку и Волка, переодевшегося съеденной бабушкой, которая в конце концов выходит из распоротого волчьего брюха живая и невредимая.

Но я, например, глубоко сомневаюсь, что деревенская баба Маня тоже родная сестра моих бабы Оли и бабы Поли. Она, скорее, оттуда, из лесных страшных сказок. Скорее, Баба-яга, чем моя бабушка. Хотя она моя крестная...

Иногда баба Маня приезжает к нам в гости. В сером шерстяном платке, выцветшей телогрейке, валенках, с двумя связанными горбатыми узлами через плечо. С особым деревенским запахом, немыслимым в городе.

Развязываются узлы, достаются гостинцы - липкие красные петушки на палочке, помятая сахарная "вата", желтоватая, воздушная, тающая во рту. Целое облако счастья!..

А теперь вот и мы отправляемся в гости к бабушке Мане, в неведомый город Зарайск, в неведомую деревню Иванчиково, стоящую на реке Осетр.

Это странное название реки вызывает путаницу в моей стройной логичной теории построения мира. Я очень люблю праздничную осетрину горячего копчения, белую, нежную, мясистую, пахнущую дымком, с коричневой жирной корочкой. Я даже видел когда-то целого огромного осетра в Елисеевском магазине! Но какое отношение он имеет к реке в глухомани, где живет баба Маня? Эта река никак не может носить названия такой царской рыбы, очень дорогой и, по моему предположению, заморской...

Мы тоже везем гостинцы, набитые в чемоданы и рюкзак из крашеной мешковины. Крупу, сахар, чай, селедку, сыр, копченую колбасу, тушенку. И за всем этим надо следить на переполненном бестолковом вокзале. И успеть сесть на поезд, в котором тоже между перегородками сплошные возбужденные люди, орущие дети, чемоданы, мешки, узлы. И жаркий тяжелый вонючий от пота и испарений воздух.

Измученно засыпаю, уткнувшись головой в набитый рюкзак, покачиваясь под воспаленным светом тусклой далекой лампочки. И просыпаюсь уже поздно ночью, на прохладном тихом перроне, от веселого тормошения незнакомого человека, который колется небритой щекой и тащит наши пожитки на пустую темную площадь к одиноко белеющей лошади, запряженной в телегу.

Колется сено, гремит телега по лунному булыжнику, цокают копыта, подпрыгивают навстречу и отстают низкие каменные домишки. И как-то неожиданно телега съезжает вдруг на мертвую немощеную улочку с глухими заборами, за одним из которых краснеют ждущие нас окошки.

Новые поцелуи, приветствия, смех. Открывают ворота, вводят лошадь с телегой, вытаскивают вещи. За темной дверью маленькая прихожая с чистой домотканой дорожкой, беленькая комнатушка с накрытым столом под теплым выгоревшим абажуром.

Наконец-то я могу рассмотреть наших новых, незнакомых мне родственников.

Дядя Саша, который встречал нас на вокзале. Молодой, веселый, с выпуклой грудью молотобойца, голубоглазый, загоревший до черноты, с белесым бесшабашным чубом и ослепительной улыбкой.

Дядя Ваня, хозяин дома, сын бабы Мани. Тоже загорелый, но уже пожилой, черноволосый, небольшого роста. И одна рука у него почему-то в черной кожаной перчатке. Его жена, теплая и уютная в своем цветастом халатике, как мягкая кровать в соседней комнатке, куда меня укладывают спать.

Засыпая, я еще слышу из-за притворенной двери оживленные разговоры, бряцание вилок и стук стаканов...

Утром первое, что я увидел, открыв глаза, - это дяди Ванину руку. Она лежала совершенно отдельно, совсем близко от меня, на коричневом ободранном столике, вместе с папиросами и спичками. Неживая рука в кожаной перчатке, а дальше - до локтя - полупрозрачная, мутно-желтая, с замусоленными кожаными ремешками.

Сам дядя Ваня спал на полу, выставив из-под одеяла вместо руки голый обрубок с бурыми, грубо сросшимися рубцами.

Потом я видел, как дядя Ваня пристегивал к этому обрубку свою искусственную руку, как он прикуривал, прижимая ею спичечный коробок ко впалой груди.

Мне нравится город Зарайск. Хотя неприятно удивляет подслушанный разговор, что назван он якобы от слова "зараза" и должен, следовательно, правильно называться Заразск. Будто бы здесь бушевала когда-то еще при царе горохе то ли холера, то ли еще какая зараза. Я в это не очень-то верю, но все-таки на всякий случай старательно обхожу вонючую лужу, боясь заразиться.

Мне больше нравится другое истолкование. Зарайск - это городок, расположенный за раем, то есть на отдаленной окраине рая, со своими зелеными улочками, кривой неровной площадью и обветшавшим кремлем, в одном крыле которого, с белой высокой лестницей, столовая и буфет, где работает жена дяди Вани.

Она без очереди совершенно бесплатно наливает отцу и дяде Ване по граненому стакану красного вина, а мне протягивает конфеты из стеклянной вазы на высокой ножке. И я победоносно смотрю на окружающих. Больше всего мне нравится то, что все это по знакомству, даже по родству, совершенно бесплатно и без очереди.

Через день мы уезжаем из Зарайска в деревню. Катим по сухой глинистой дороге в сухое неподвижное небо без единого облачка, через медлительные поля с бесконечными перевалами.

Мерно ходит перед глазами лошадиный зад с грязным хвостом. Глухо стучат по колдобинам колеса с железными ободами, отполированными до блеска дорогой. И тело все избито от этой тряски, от колкого сена, от наползающих тюков, от жестких деревянных бортов телеги.

Позади нас летящее облако пыли. Сначала далекое, маленькое, потом все приближающееся, вырастающее и вдруг захлестнувшее в себя, обратившееся через мгновение в гнедую кобылу с телегой, перегруженной бабами и мужиками, где веселится гармошка и льется рекой самогон из огромной узкогорлой бутыли-четверти.

Тут-то и начинается самое интересное. Игра наперегонки. Гонит Сашка, стреляет кнут над Сашкиной головой. Гонит другой возница, привстав на полусогнутых, широко расставленных ногах. И оскал у обоих такой же, как у лошадей, сумасшедший бесовский оскал азарта. И оловянный Сашкин глаз наливается синим неистовым светом с красным пляшущим огоньком. А навстречу нам летит с пригорка еще один разудалый ухарь в телеге с криком "поберегись!". И как это мы успеваем проскочить одного и не врезаться в другого...

Но все-таки мы вырываем победу и радостно вдыхаем чистый воздух, и Сашка с улыбкой превосходства смотрит назад, на отстающую в пыльном облаке, машущую нам, завалившуюся от хохота и гонки подгулявшую компанию...

Уединившись в полутьме и прохладе приятельской московской квартиры, потягивая под заграничную мелодию шотландское виски "Белая лошадь", отдающее сивухой, вспомнил я и эту поездку, и нашу белую лошадь, и Сашку, и компанию,которую мы обогнали, обдавшую нас крепким запахом этой самой сивухи.

Кажется, все давно позабыто, истлело во времени, завалено обломками других погасших и тоже забытых дней. Но вот какой-то пустяк - вещь ли, запах, случайное слово - вырывает из памяти вечно живую картинку.

"Амор... омори..." - рыдает магнитофон. А может быть, "о морэ, морэ...". То ли любовь, то ли смерть...

Несут по деревне голый, не обшитый материей гроб. Такой же чистый, свежеструганый, как вкопанные вдоль дороги столбы, по которым скоро сюда придет электричество. В послевоенную деревню, оставшуюся "за раем", куда только-только подступает цивилизация.

Качается гроб на длинных белых полотенцах, оседает на выставленных у изб лавках и табуретах. Движется дальше, в нашу сторону, к нашей избе, обрастая новыми скорбящими. И громче становятся причитания. И солнце все беспощадней. И глядит прозрачная старушка в черном на своего сыночка, единственного кормильца.

А сыночек-сын, каменщик, уехавший в город за длинным рублем, на которого обрушилась бракованная кладка, зыбкая кирпичная стена, лежит в белой рубахе, молодой, сильный, бронзовый от загара. И большие навозные мухи ползают по лицу и гудят черным роем над гробом...

"Амор... омори..."

Что пело нам радио в начале 50-х?

Конечно же, "Сулико". Потом разные марши, народные и псевдонародные песни в оглушающем исполнении хора Пятницкого. Наконец, "Самару-городок":

Ах, Самара-городок, беспокойная я,

беспокойная я, успокой ты меня!..

Певицу мы тоже звали Самарой Городок. Все очень просто: Самара - имя. Городок - фамилия. Когда она пела другую песню, мы говорили - поет Самара Городок.

И вот разнесся слух, что она умерла. А Ленька Грибков заявил, что знает, где ее могила. Он долго вел нас по незнакомым, еще не открытым нами улицам, и когда над ним уже начали смеяться - ну где же твоя могила? выдумал тоже! - остановился перед серым валуном у какого-то пустыря и сказал с гордостью - вот она, под этим камнем...

Так мы нашли материальное подтверждение смерти Самары Городок. Но радио почему-то продолжало регулярно петь ее тонким, хрупким, ангельским голоском, вызывая во мне неясное смятение и смутную догадку о бессмертии души...

Недавно я поразился, увидев эту певицу по телевизору, живой и невредимой, которая, как и тыщу лет назад, исполнила на бис "Самару-городок", даже не подозревая о том, что где-то там, в 50-х, затерялась ее сиротливая могилка с безымянным камнем.

"Самара-городок" - это уже другой мир. Зеленеющий мир московской окраины. Метро "Сокол", 60-й автобус, 2-й Щукинский проезд, куда мы переезжаем с Бронной в 51-м году.

Новый мир! Новая родина...

В нашей округе два лесопарка. "Большой лес" - высокий, сосновый, почти нехоженый. И "маленький" - уже обжитый, солнечный, березовый, весь в куриной слепоте, ромашках, бабочках и стрекозах.

Угрюмая стена "почтового ящика" 3394, или просто "девятки", глухая и бесконечная, за которой работает отец.

Отдельными островками уютные, желтые, как цыплята, сталинские пятиэтажки сверхсекретных курчатовских физиков.

Бараки, теснящиеся от автобусной остановки бездорожными ядовито-гиблыми болотами.

И на самом краю такого болота наш недавно отстроенный дом-дворец. С башенками на крыше, парадными и боковыми воротами, замыкающими огромный двор, с беседками и скамейками, песочницей и столом для домино, футбольным полем и детсадовскими верандами. Двор, уходящий своей тыльной частью особенно у забора, отделяющего нас от бараков, - в буйную растительность, пожирающую робкие протоптанные дорожки.

Я еще застал длиннолицых пленных немцев, которые достраивали вторую половину нашего дома за деревянным забором с колючей проволокой. Потом как-то быстро они исчезли и появились наши русские заключенные.

Их небольшая зона с таким же колючим забором и вышкой для часового находилась неподалеку, в самом конце улицы. Почти в том самом месте, где Ленька Грибков показывал нам могилу Самары Городок. И когда вдруг пронесся слух, что заключенные взбунтовались, мы, несмотря на запреты, тоже бегали туда и смотрели на них, загнанных на крышу барака дулами автоматчиков. Смотрели на эту плоскую, выступающую над забором крышу, битком набитую сидящими, лежащими и стоящими людьми, молчащими и горлопанящими, уставшими и припадочными, швыряющими в охрану слепые камни...

А радио пело священные песни недавней войны, по горячим углям которой мы сами, дети победителей, пришли в этот мир, полный инвалидов и нищих, фотографий погибших, донашиваемых шинелей и гимнастерок, отцовских орденов и медалей в маминой шкатулке, трофейных часов и опасных бритв, фарфоровых статуэток и пуховых перин. Мы и на пленных-то немцев смотрели свысока, как победители. Хотя не чувствовали никакого кощунства, распевая по-своему отцовские песни: "Три танкиста выпили по триста, закусили тухлой колбасой...", "расцветали яблони в подвале, поплыли галоши по реке...", "есть у нас еще дома жена, и не одна...".

Война уходила вместе с мальчишеской похвальбой отцовскими наградами, вместе с гордым трепетом перед военной формой. Она еще напоминала о себе только в пионерском лагере, на 101-м километре Волоколамского шоссе, где, углубившись в лес, можно было отрыть в заросших окопах и разрушенных блиндажах не только пули и гильзы, но и винтовки, и пистолеты, и снаряды, и даже целый заржавленный пулемет, который однажды приволокли в лагерь старшие ребята из первого отряда.

А мы нашли на опушке леса невзрачный бугорок - якобы заброшенную могилу погибшего бойца - и украсили ее полевыми цветами...

Ранней, раненной солнцем весной я возвращаюсь на Щукинский. После новогиреевской кори, когда я уже обреченно слонялся по райским кущам и неожиданно снова явился на землю.

И ничего не случилось за это время моего внезапного астрального отсутствия. Все продолжало быть! Наш оживающий после зимы двор. Вонючий сын дворника, меряющий лужу в резиновых сапогах, которого дразнят Поганкой. Подъезд, знакомый до каждой ступеньки, до каждой царапины на стене...

Нам повезло. Мы поселились в маленькой комнатке за белой, наполовину стеклянной дверью, в сказочной по тем временам двухкомнатной квартире с газовым нагревателем воды и настоящей ванной с шершавым желтеющим дном.

В соседней комнате, чуть больше нашей, живут Будаевы с сыном Женькой, жирным и маленьким, с телевизором-радиоприемником "Ленинград", у которого экран закрывается выдвижной матерчатой шторкой, с настоящей, написанной маслом картиной над телевизором, тусклой и как будто сырой, изображающей сумрачный лес.

Молодая красавица Настя в легком коротком халатике, жена инженера Будаева, похожего на облысевшего селезня, будит во мне какие-то очень неясные чувства, особенно когда распахнувшийся халатик приоткрывает на мгновение ее теплую круглую коленку...

- Какой у вас спокойный ребенок! - говорят про меня. - Просто удивительно, что он может часами играть один...

А я действительно играю один долгими часами, придумывая разные истории, наряжая своего несравненного принца - маленькую целлулоидную песочного цвета собачку - в серебряный плащ, так называемое золотце от конфеты. Я люблю только маленькие игрушки - двух суворовцев в черной и белой форме, желтеньких фарфоровых утят с красными клювами, зеленого лягушонка, мрачного глухаря с хвостом-веером.

Все эти миниатюрные безделушки продаются почему-то в книжном магазине, куда меня постоянно тянет. Так я приобщаюсь и к детским тоненьким книжкам с неповторимым дразнящим запахом ярких нарядных обложек и праздничным ожиданием чуда. Первые книжки - всегда картинки. Серый волк - зубы пилой. Мальчик-с-пальчик, потерявшийся среди ночных страшных деревьев. Румяный Колобок на носу хитрой лисицы.

И все-таки истории, которые придумываю я сам и разыгрываю их с моими маленькими героями, куда увлекательней и значительней, потому что случайное передвижение какого-нибудь утенка по полю битвы может привести к таким последствиям, о которых я и не догадывался, начиная игру. Это всегда нескончаемый театр, где спектакль создается прямо на сцене.

Однажды вечером родители устроили себе праздник, отправились в кино, строго наказав мне лечь в девять часов и убрать за собой игрушки. Но игры мои затянулись до какого-то изнеможения, безвыходной бесконечности, болезненного жара, когда мой помутившийся взгляд уперся в серую матовую оштукатуренную стену, где я обнаружил неприметную дырку, уходящую вглубь. Почему-то мне захотелось докопаться до дна этой злосчастной дырки, и я, орудуя острым карандашом, скоро до нее докопался, высверлив целую гору известки.

Услышав шаги возвратившихся родителей, я одетым плюхнулся в кровать, натянул на себя одеяло и притворился спящим среди разбросанных игрушек и безобразно испорченной стены.

Тогда-то, в первый и последний раз, отец лупил меня своим фронтовым офицерским ремнем, на котором обычно правил трофейную опасную бритву.

Хотя лупил - это громко сказано, ну прошелся раза три по мягкому месту, и все. Но именно тогда в первый, хотя далеко не последний раз я испытал даже не физическую, а моральную боль, ужас перед насилием, унижение, уничтожение собственного "я".

Меня не взяли в кино. Может быть, поэтому я подсознательно и сделал это?..

Кино для меня - превыше всего. Превыше мороженого, ирисок "кис-кис", скворчащего лимонада.

Каждое воскресенье мне выдают десять копеек, и я хожу на детский утренний сеанс в затерявшийся в зелени клуб с белыми статуями Ленина и Сталина по бокам.

Я очень люблю кино!

Немецкие псы-рыцари в "Александре Невском". Все в белых простынях, с ведрами на головах, с растущими из них кривыми рогами... Кощей Бессмертный в исполнении бессмертного Милляра... Белоснежка и семь гномов, неизвестно как попавшие на наш экран...

И вот мой папа достает нам билеты на самый новый фильм - "Дон Кихот". Да еще цветной, да еще широкоэкранный! Да еще в самый настоящий кинотеатр "Художественный" на Арбатской площади.

Папа едет туда прямо с работы, с билетами. А мы с мамой, прособиравшись, бестолково мчимся на мой знакомый Арбат, и я уже приятно ощущаю светящуюся афишу с бесстрашным рыцарем и толпу безнадежных просителей, выискивающих лишний билетик. Но мы, конечно, опаздываем, мы появляемся в пять минут восьмого, когда исчезает толпа, и удрученный отец гневно стоит у входа, только что продав наши драгоценные билеты. И все это, оказывается, не для меня - светящаяся афиша, мороженое в холле, играющий перед сеансом оркестр...

Чего-то они там наговорили друг другу обидного, мои родители, когда мы, посрамленные и униженные, ехали домой. Но я перестал верить во всемогущество взрослых, которым, казалось бы, протяни только руку для счастья...

Мне покупают первую школьную форму. Гимнастерку с золотыми пуговками. Черный свиной ремень, розовый изнутри, с бляхой, украшенной буквой "Ш". Фуражку с лаковым козырьком и кокардой.

За формой приходится долго стоять в каком-то полутемном подвале, давясь у прилавка в нервной, раздирающей себя очереди.

Форма тоже разная. Для бедных - темная, байковая, бесформенная, с брюками, которые через несколько дней уже пузырятся на коленях. Для богатых - шерстяная, с иголочки, с холодным стальным блеском.

Вечерами долго решается мучительный вопрос, какую форму мне покупать, где доставать деньги. И все-таки мне покупают шерстяную, с иголочки, на гимнастерку которой пришивается беленький отложной воротничок.

Я готов хоть сейчас, в августе, отправиться в школу, покрасоваться перед приятелями в этой колкой новенькой форме, с новеньким скрипучим портфелем, набитым разными новенькими вещами - пеналом с перьевой ручкой и специальной подушечкой для очистки пера, тетрадями в клеточку и линейку, с розовыми и голубыми промокашками.

А цветные карандаши!.. Какое тайное мучение очинять их перочинным ножиком или гнущейся, криво идущей бритвой с узорной продолговатой скважиной посередине. И чувствовать горький запах загорелого дерева, и скоблить, сводя на конус, ломающийся хрупкий грифель, оставляя на бумаге разноцветные холмики, нежные, мягкие, прилипающие к рукам. Карандаши - это целый домашний цирк, целая коробка цирка, семь, а то и больше клоунов в ярких лакированных костюмах и деревянных колпачках.

Я еще застал в старом цирке на Цветном бульваре знаменитого, смешно говорящего клоуна Карандаша, такого черного, маленького, как будто уже наполовину исписанного. И его собачку Кляксу, так напоминавшую настоящую кляксу, соскользнувшую с беспечного пера в ученическую тетрадь.

У отца был талант, удивительный дар. Он умел замечательно затачивать карандаши. Они выходили у него такие ровные, красиво нацеленные на рисование, один к одному. У меня же все вкривь и вкось, с вечным ломанием грифеля и безнадежным отчаянием. Я до сих пор не умею чинить карандаши. Поэтому мне больше нравится такая машинка, в которую зажимается карандаш, а потом вращается блестящая ручка. И пожалуйста! Через секунду у вас прекрасно очиненный карандаш, и стружки от него не в летят куда попало, а аккуратно лежат в специальной коробочке внутри машинки. Такая заграничная машинка была у моего школьного приятеля и соседа Сашки Осипова.

Но вот сейчас почему-то мне вспомнился мой другой одноклассник, Коля Чиненый. Странно, что тогда его фамилия никак не соотносилась в моем воображении с карандашами. Она была для меня из другого, скорее, сапожного мира - где-то рядом с заплатой, дратвой, смоляным запахом толстых ниток, кривой иглой и черной жирной ваксой в жестяной, вечно измазанной круглой коробочке.

"Вакса-клякса-гуталин, на носу горячий блин!.."

Где это все? Где перьевые обгрызанные ручки? Где самописки с протекающими чернилами? Где цветные карандаши, переродившиеся в фломастеры? Все уходит...

Уходят бараки, на месте которых растут друг за другом дома, красивые кварталы кирпичных розовых новостроек.

Уходит воскресное посещение клуба - открывается кинотеатр "Восток" с красным и синим залами. И мы безбожно прогуливаем целый учебный день, потому что там, в день открытия, бесплатно крутят кино - "Тайну двух океанов".

Переезжают Будаевы в дом, где открылся "Восток". Скоро и мы переедем в отдельную квартиру с балконом.

Забыта школьная гимнастерка. Мне покупают старшеклассный китель с ватными надплечниками.

Меняются деньги. Сдаешь пухлую пачку старых, солидных, едва влезающих в карман, - целое состояние рублей на тридцать! - а взамен получаешь маленький узкий зеленый, как чижик, трояк. Такое чувство, что тебя обманули, ограбили, пустили по миру! И другое чувство - вечного обновления, вечного открытия мира, бесконечного праздника взросления.

Чудеса только начинаются!

Появляются первые карманные транзисторы - загадка и поклонение. Такой приемник, оказывается, можно собрать даже самому в корпусе пластмассовой мыльницы.

Первый спутник - ожившая сказка века!.. Поздно вечером все высыпают на улицу искать в мироздании плывущую голубую звездочку. Повальное народное развлечение перед сном. Главное, уверить себя, что ты его действительно видел, и с гордостью рассказывать об этом наутро в школе.

А фотографии первых космических собак, Белки и Стрелки! А первые космонавты! Юрий Гагарин. Герман Титов...

На дворе хрущевская "оттепель". Радостная весна молодых. "Лириков" и "физиков", завывающих поэтов и бородатых чокнутых художников. Праздник авангарда и абстракции, авансов и обструкций. Сборники Вознесенского "Парабола" и "Треугольная груша". Выставка "кинетического искусства" в клубе Курчатова - движущиеся светящиеся модели грядущей технической революции.

"Догоним и перегоним Америку!.."

Отрочество...

Слово-то какое архаичное, не принятое сейчас. Что-то в нем книжное, занудное. И не слово как будто, а нескончаемо скучный урок литературы. Классики из хрестоматии, которых надо изучать и любить. И как они сумели понаписать столько на наши бедные головы!

Учитель труда Василий Иванович, здоровенный, лысый, в синем халате, круглых очках на веревочке, с жандармской седой бородой, расчесанной надвое, гундосит трубным голосом среди тисков и металлической стружки:

- Что руки-то в брюки запихнули? Опять яйца чешете? Все смотрите сюда! Вот этот напильник называется дрочевым...

И все одобрительно гогочут, услышав такое скабрезное слово применительно к напильнику.

А за окном весна, жизнь! Чирикают счастливые воробьи. И смотрим мы на них с неизбывной тоской, балбесы, оболтусы, отроки. И отрекаемся от надоевших учебников, поучений. Мы жить хотим, а не штаны просиживать! Тайна будущего стучит в нашей крови...

У меня пробиваются усики. Меня пускают на фильмы, которые детям до шестнадцати смотреть запрещено. Как незнакомо бьется сердце от этой близости мужчины и женщины! Незнакомая тоска, окутанная предчувствием близкой тайны. Ужасные сомнения - а вдруг тебя никто не полюбит?.. Поиски идеала и поиски одиночества.

И танцы на школьных вечерах... Это тугое, узкое, гибкое, ускользающее, поскрипывающее в талии платье... Тревожное радостное ожидание, неназываемое, как музыка.

Девочку звали Женя Фалалеева.

Мы вместе учились, жили напротив, вместе ездили в лагерь. Но можно сказать и так - параллельно учились, параллельно жили, параллельно ездили. Пути наши не пересекались. Хотя однажды, когда она сломала ногу, я зачем-то навестил ее, принес домашнее задание, давился неизбежным чаем с вареньем.

В лагере, во время похода, у нее внезапно открылось кровотечение. Ее, испуганную, бледненькую, с прозрачными молящими глазами, положили в тень, в сторонку, и гоняли нас, любопытствующих мальчишек, прочь.

Мы никак не могли понять, откуда взялась эта кровь, если она не ранена, пока Ленька Грибков не объяснил нам, невеждам, что у женщин такое бывает постоянно, ежемесячно, а у Женьки, вероятно, первый раз, потому она так и испугалась.

И все-таки было страшновато, но втайне и приятно, что я не девочка, у которой вдруг ни с того ни с сего открывается кровотечение, да еще и ежемесячно...

Потом она и вовсе выпадает из моей памяти. Во всяком случае, в старших классах я ее уже не помню.

И все же как это красиво звучало - Женя Фалалеева...

На экскурсии в доме-музее Чайковского в Клину, еще тихом, провинциальном, без безобразной бетонной коробки концертного зала, вломившейся в сад по дикой чиновничьей фантазии, мы воруем яблоки в этом уже не существующем саду.

Что нам разные там симфонии и прочая мура! Анахронизм, нелепая выдумка сумасшедшего, какофония раздражающих звуков. Совсем не то, что всеми любимые песни или, к примеру, западный джаз. Наши кумиры - Элвис Пресли, Луи Армстронг, Том Джонс. Наше наступающее время - время "битлов", визжащих электрогитар, качающихся ритмов.

И вот, пока девчонки прилежно слушают Чайковского в доме, мы воруем чайковские яблоки под Первый концерт, хрипящий из наружного репродуктора. И эта музыка почему-то так созвучна яркому летнему дню, тихому солнцу, теплому запаху зелени и яблок, этому вечному ликованию природы, что я, внутренне сопротивляясь, начинаю открывать для себя ее величие и трепетность.

Мне тоже близок уже триумф Вана Клиберна, американского кудрявого ангела, залетевшего к нам и потрясшего мир своим исполнением этого самого Первого концерта Чайковского и своими неповторимо красивыми длинными вдохновенными пальцами.

Америка к нам все ближе и ближе!

"О Сан-Луи, город стильных дам, моя Москва не уступит вам!.."

Лучезарная улыбка Джона Кеннеди.

"С неба звездочка упала прямо Кеннеди в штаны, все, что надо, поломала, чтобы не было войны!.."

Американская выставка в Москве. Рациональный легкий дизайн будущего. Кричащие проспекты и каталоги. Круглые жестяные значки и бесплатная кока-кола.

"Не ходите, дети, в школу, пейте, дети, кока-колу!.."

Атласный широкоформатный цветной журнал "Америка" на русском языке.

Неведомый мир, как оборотная невидимая сторона Луны, которую вскоре облетят и сфотографируют наши спутники...

Машка Александрова, дочь академика, приглашает весь класс на свой день рождения.

Небольшой взволнованной мальчишеской группкой мы выходим к особнякам на тихую улочку, скрытую от посторонних глаз. Здесь живут главные физики-атомщики страны. Кроме самого главного - Игоря Васильевича Курчатова, у которого дом прямо на территории института.

Поначалу, перепутав номер, мы ломимся в чужую калитку, откуда нас облаивает смешная испуганная собачонка. Нахохотавшись вволю, попадаем наконец к Машке, где наши почти уже в сборе. И все они в радостном оживлении.

Оказывается, отсюда только что вышел сам Курчатов, который с каждым поздоровался за руку. А мы-то, дураки, дразнили в это время собаку! Мы, дураки, пропустили такой момент - пожать руку великого ученого, о котором пока никто не знает, потому что он засекречен, а мы вот знаем.

Хотя, по-моему, я даже видел его со спины, удалявшегося в противоположную сторону, к институту, туда, где сейчас стоит его голова-памятник...

Во всяком случае, я и теперь люблю рассказывать, как здоровался за руку с Курчатовым. Подумаешь, какие-то три минуты, помешавшие нашему знакомству!

Мы робко и зорко обживаем непривычное пространство Машкиного дома. Стола как такового, то есть за который садятся, нет. Есть просто столики, уставленные лимонадом, стаканами, закусками и дорогими бутербродами, к которым стесняешься подходить.

Здесь все необычно. От самого коттеджа, окруженного садиком, до невиданных вещиц в доме. Будто мы не у себя в районе, в десяти минутах ходьбы от наших дворов, а где-то за городом или даже за океаном, на вилле в Америке.

Спускается по лестнице Машкин отец, Анатолий Петрович. Первый зам Курчатова, будущий президент Академии наук. Массивный, пугающий своей высотой, яйцеголовый, с темным морщинистым лицом заморского кондора. Настоящий американец!

Уж с ним-то я точно здоровался за руку. Он даже полуобнял меня, растворив в своем большегрузном теле, когда повел нас наверх, в свой кабинет, показывать свою гордость - модель первого атомного ледокола "Ленин".

Потом мы смотрели немой любительский семейный фильм про индейцев, с Машкой в главной роли, где полуголый Анатолий Петрович вылезал из подмосковных кустов с луком и в индейском головном уборе, украшенном перьями.

Потом были чай с пирожными и танцы...

Мягкая полутьма. Настенное бра только оттеняет силуэты танцующих. Это не дикий рок-н-ролл школьных вечеров с акробатическими вывертами, а старомодное медленное танго.

Мне хочется пригласить одинокую девочку в красном платье и красных туфельках. То ли Машкину родственницу, то ли ее, незнакомую нам, подругу. У нее черные стриженые волосы и голубые глаза. Но она не танцует. Она скучает. Она терпеливо ждет, когда мы уйдем...

И когда наконец мы выходим на тихую, залитую луной улочку, сворачиваем за угол, все накопившееся смущение, испытанная неловкость, вся необычность проведенного вечера извергается из нас противными подростковыми воплями и надрывным разухабистым воем популярной тогда песенки из кинофильма "Человек-амфибия":

Нам бы, нам бы,

нам бы, нам бы всем на дно!

Там бы, там бы,

там бы, там бы пить вино!..

Мы возвращаемся снова на свое привычное дно, в свой привычный мир, где родители не общаются с нами как с равными, не дурачатся вместе, тем более не снимают таких замечательных фильмов. Где нет скучающих принцесс в красных платьях, нет коттеджей и стоячих столиков, заваленных лимонадом и бутербродами.

Освобождаясь от этого наваждения, мы горлопаним достойный нашего мира мотивчик, и редкие прохожие шарахаются от нас...

Было и "второе пришествие". Новое посвящение в этот неведомый мир, параллельный нашему, растительному и животному.

Отца Юшки Лукьянова, тоже засекреченного ученого, просят прочесть в школе обзорную лекцию по физике.

Нас снимают с уроков, сгоняют в актовый зал, и я, ничего не соображающий в этой скучнейшей сухой науке, давно махнувший на нее рукой, вдруг за два часа лекции влюбляюсь в физику, в ее загадки и парадоксы, озаренные великим подвижничеством человеческого разума. Физика уже не представляется мне безбрежным хаосом, недоступным для понимания.

Это была блестящая лекция, лучшая, которую я слышал в жизни. Тоже своего рода загадка и озарение, имевшая свое продолжение.

В разгар очередной вечеринки у Юшки в его пустой просторной профессорской квартире, когда я, разочаровавшись в наших девочках, уединился на балконе с бутылкой дешевого портвейна переживать таинство звезд, неожиданно вернулся Юшкин отец. Элегантный, душистый, в галстуке-бабочке, так подходящем к его сухопарой энергичной фигуре. Он как-то сам смутился своим внезапным нежелательным появлением и, заглянув зачем-то на балкон, обнаружил там меня с предательски поблескивающей бутылкой.

Представляю реакцию наших родителей, попади они вдруг в такой подростковый вертеп, где пьют и курят, целуются и малюют губы, запускают магнитофон на полную катушку и обрывают телефон нескончаемыми звонками!

А Юшкин отец говорит со мной о поэзии. О Марине Цветаевой, о Пастернаке. Я снова сражен его интеллектом, не замкнутым только на физике. Пожалуй, он мог бы так же блестяще прочесть нам лекцию и по литературе. Впервые от него я слышу запрещенное тогда, нигде не публиковавшееся стихотворение Пастернака "Нобелевская премия":

Я попал, как зверь в загоне. Где-то люди, воля, свет.

А за мною шум погони. Мне назад возврата нет...

Нет возврата в то счастливое время открытий, время приобщения и посвящения.

Учиться в школе некогда. Сколько еще непрочитанных книг, неуслышанной музыки, неувиденных картин!

Собираю библиотеку. Спрашиваю в букинистическом на Кузнецком мосту книгу Франсуа де Ларошфуко "Максимы и моральные размышления". Меня мягко поправляют:

- Не максимы, а максимы...

Езжу на Ленинские горы во Дворец пионеров, в литературный кружок, где уже зарождается, бродит, бурлит в стеклянном аквариуме Дворца будущий СМОГ - "Самое молодое общество гениев", - вколотивший свой небольшой осиновый колышек в державное, в одну шестую планеты, тело коммуниствующего вампира.

Езжу на Волхонку, в клуб юных искусствоведов при Пушкинском музее изобразительных искусств. У меня есть беленький пропуск, дающий право прохода через служебный 6-й подъезд прямо в раздевалку.

Со мной здороваются смотрители в зале импрессионистов. Эти дворецкие в униформе, берегущие моих добрых друзей - Ренуара, Сезанна, Дега, Ван Гога и Гогена, Клода Моне и даже Эдуарда Мане со своим "Завтраком на траве", к которому я отношусь снисходительно, свысока...

Возвращаюсь домой, и каждый раз во дворе все та же компания моих одноклас-сников, которым все вообще "до фени". Дешевые сигареты. Дешевый портвейн. Противно-тягучее пустое время. Вечно отсутствующие глаза.

И угощают портвейном, и суют сигаретку. А мне неловко, что вот у них такая тягомотина, а у меня - жизнь, и каждая секундочка на счету.

А вечерами своя компания. На самой дальней и темной скамейке, в самой-самой тени деревьев. Мальчики и девочки. Гитара и любовь. Смех и слезы. Визбор и Городницкий, Ада Якушева и Новелла Матвеева, Анчаров и Окуджава. И тоже горят дешевые сигареты, и тоже ходит по кругу бутылка вина. Но здесь это все неглавное, прикладное, необязательное..

В весенние каникулы от музея подарок! Едем всей группой на автобусе во Владимир и Суздаль.

Синий саврасовский март с ярким промытым небом, подтаявший снег. Белая Русь, праздничная под солнцем, ледяная и серая изнутри, в заброшенных разоренных церквях.

Пытаюсь вести дневник. Но скучно и не умею. Остается только несколько скорых записей в школьной тонкой тетрадке.

Во Владимире церкви используются под склады, магазины, столовую, библиотеку и даже под планетарий...

Были на вечерней воскресной службе в Успенском соборе. Мужчин почти нет, зато очень много пожилых женщин в одинаковых серых платках и черных пальто. Наши девчонки резко выделяются на их фоне. Я стоял за колонной и ничего не видел, но постепенно подошел к самому алтарю. Запах ладана, горящие свечи, всхлипы старух, чтение архиепископа, пение хора здорово играли на нервах, перенося в далекое прошлое. Не удивительно, что раньше все верили в бога, потому что, побывав в церкви, и сам начинаешь немного верить в него. Но электрические лампочки в старинной люстре и звон собираемых монет резко контрастируют на фоне всей этой торжественности.

В саду рядом с собором играла музыка, по главной улице Владимира гуляло столько людей, сколько, пожалуй, увидишь только на улице Горького, сияли вывески. И наши девчонки прямо тут же, перед собором, принялись танцевать вальс, звучавший по радио.

Интересно, что люди во Владимире ходят медленно, никуда, кажется, не спешат, поэтому на нас все обращали внимание.

В Суздале людей на улице почти не видно. Он мне понравился больше, чем Владимир, - сплошные церкви и колокольни. Одна церковь была там в "лесах", и местные мальчишки лазали по ним на купола. Я, не долго думая, тоже полез, однако потрясающих видов не было. Мальчишки держались со мной, "московским", с достоинством, хотя были плохо одеты. Мне было стыдно, что я одет лучше. Как было стыдно и горько на протяжении всей поездки, когда нас осматривали, как экспонаты, как "иностранцев", и сбегались смотреть на наш автобус.

Оказывается, все мальчишки и девчонки суеверны, хотя мальчишки меньше. По дороге из Суздаля в Кидекшу я разговорился с одной девчонкой. По изгибу губ, по походке и рукам она определяет, нравится ей человек или нет. В этом тоже есть какая-то доля суеверия. Один парень серьезно считал, что у него несчастная судьба только потому, что он родился в ноябре. У меня тоже свои приметы, но о них нельзя писать, иначе они потеряют силу.

Между прочим, эта девчонка сказала: "Когда читаешь стихи, кажется, что все поэты молодые". Как это символично!..

Ходить в церковь заразительно. Уже в Москве многие мои знакомые, которые были на службе во Владимире, рвались посетить московские церкви...

Вот и все записи юного атеиста. Какой-то кошмар! Больше никогда в жизни я дневников не вел. Да и на бумаге всегда предстаешь глупее и бедней, чем ты есть на самом деле. Пропадает главное - ощущение, неповторимость, впечатление. Где тут Суздаль или Владимир? Где Кидекша, Боголюбово, Покров на Нерли? Где все то, что я и сейчас вижу в глубине себя, глазами того мальчика, - ярко, выпукло, полно...

А девчонку, с которой мы болтали о суевериях и поэзии, я тоже вспомнил. Ее звали Наташей.

Как Суздаль маковки качал! Белели церкви парусами. И зимний день меня встречал твоими синими глазами. Ты переполнила зиму, как солнце шлемы колоколен. Я шел по следу твоему, я был тобой, как Нерлью, болен...

Я действительно робко шлялся за этой очкастой, вечно размышляющей Наташей, которая не обращала на меня никакого внимания. Не то что бы я влюбился, а так, просто выбрал себе ее на время поездки в "прекрасные дамы". Да и не колокольни имел я в виду, а купола церквей, когда писал в то время сие романтическое стихотворение.

Везло мне что-то на Наташ, я так безумно в них влюблялся!..

Наташ я себе действительно напророчил. Их было много в моей жизни, разнообразных Наташ, начиная с этой Наташи...

Но что-то во всем этом хитросплетении есть и еще. Неуловимое, юное, живое, имя которому - Творчество. Которое не стареет, тогда как я, Создатель, все ближе и ближе к своему небытию.

Уже установлено, что рублевская "Троица" и другие его иконы излучают энергию. Так, стало быть, искусство - сохранившаяся энергия его творца? Стало быть, так. Такая, какой наделен был Создатель во время Творения.

Так она и существует, и накапливается вокруг нас. Невидимая овеществленная энергетическая оболочка, которая внушает нам веру в бессмертие.

Но что толку, если ты - эта книга, это стихотворение, эта картина или симфония, а твое "я", осознающее себя как собственное "я" во времени и пространстве, лишившись своего материального тела, уже не существует? Ты есть для других, живущих, но тебя уже нет для тебя самого. Вот она - "жизнь после смерти"...

Гаснет яркий свет в конце туннеля. Гаснут полянки, где встречают тебя твои умершие родственники. Гаснет сознание, воспарившее над твоим собственным мертвым телом.

Ничего нет. Только книга, картина, музыка...

Да только будут ли ее читать? Будут ли ее смотреть, слушать? А если книга не напечатана? А если партитура потеряна? А если просто выкинута на свалку новоявленным наследником? А если ты вообще никакой не писатель, не композитор, не художник?.. И все. Нет тебя, как будто никогда и не было. Твоя бессмертная энергия распалась на элементарные частицы, как и твое бренное тело. "Земля к земле, пепел к пеплу, прах к праху..." Немного помедлишь в памяти близких и уйдешь вместе с ними. В небытие.

Хотя эту мысль можно и продолжить. Твой свет отразился в твоих близких, преломился в них, подсознательно и безличностно перешел с их собственным светом к другим, кого ты уже не знаешь. Допустим, к правнукам и праправнукам. А от них, преломившись, еще дальше. Вот тебе и бессмертие. Генная инженерия. Но все равно небытие...

Одно утешение - люди устроены так, как будто собираются жить вечно. И никто не знает своего часа.

Может, я умру лет через тридцать, а может, и сегодня. Даже от этой проклятой простуды с сухим душераздирающим кашлем...

Однажды, пятнадцатилетним мальчиком, приехав на каникулы к родным в Ульяновск, сидел я на осенней скамейке в аллее, идущей вдоль Волги. Чужой в чужом городе, весь переполненный горьковатой светлой тайной отмирающей природы.

Я был один. Один на всю аллею, на весь белый свет. Пока откуда-то не возникла старая цыганка. В грязной длинной цветастой юбке, бархатной фиолетовой кацавейке. Руки у нее были сухие и темные, обрамленные тяжело мерцающим золотом, отполированные, как дорогое дерево. И глаза на желтом лице - две живые черные полыньи. И старинное тусклое серебряное монисто на долгой жилистой шее. И тяжелые вороньи волосы с отливом синевы.

Я огляделся вокруг. Она тоже была одна. До этого я никогда не видел одиноких цыган. Они всегда ходили гурьбой, гортанно переговариваясь, увлекая в свой затейливый шумный мир доверчивых и беззащитных. А тут, в самом начале жизни, старая одинокая цыганка. Она и я. И только корявый ветер и плеск спокойной волжской воды.

- Дай, тебе погадаю, - сказала цыганка.

Я растерялся. Я знал, что цыганам надо платить. И хотя была у меня в кармане новая зеленая трешка, я ее пожалел. Я сказал - "у меня нет денег" и еще глубже засунул трешку в карман.

- Дай правую руку, - властно приказала цыганка.

И мне пришлось вытащить руку из предательского кармана.

- А теперь дай левую...

Она внимательно смотрела на мои ладони, на сплетения линий моей судьбы. Она уже знала мою судьбу.

- У тебя будет много друзей, но ты всегда будешь одинок. Много девушек будет на твоем пути, но в любви ты будешь несчастлив. И будешь угнетать сам себя больше, чем кто-нибудь другой. Но дорога твоя чиста. Ты до конца дней останешься светел в душе и будешь жить долго, до восьмидесяти лет... А деньги ты от меня утаил, но это твои последние деньги, и я их не возьму...

Потом она ушла, неслышно растворилась в аллее, а я сидел и не знал, что обо всем этом думать, нащупывая в кармане хрустящий трояк.

Те деньги действительно стали последними. На всю оставшуюся жизнь я остался нищим. И угнетал сам себя больше, чем кто-либо. И был одинок, окруженный друзьями. И с любовями ничего не получилось. Но и сейчас я все-таки сохранил частицу света, открытость к детям, животным, деревьям, солнцу. И только это одно держит меня на земле. Хотя в сказку о своем восьмидесятилетии я давно уж не верю и каждый день готовлюсь принять как последний.

Проклятая простуда с сухим душераздирающим кашлем!..

А курить все равно хочется. Пусть будет мне хуже, пусть легкие повылезают наружу, но все-таки я закурю. Ну, положим, не свой горлодер "Беломор", а половинку "Явы" из завалявшейся пачки. Явская "Ява" - это же табачная марка Москвы!..

Я помню их все, свои первые сигареты.

Красная шершавая пачка "Примы", которую приятно нюхать, даже не закуривая. Маленькие оранжевые столбики "Дуката" по 10 штук. Болгарская ароматизированная "Пчелка" в целлофане - по легенде Леньки Грибкова, специальные детские сигареты без никотина. "Солнце" в мягкой мнущейся упаковке. "Шипка" в белой коробочке, с хрустящей вощеной бумажкой внутри. И совершенно особые, на мгновение появившиеся и пропавшие желтые коробочки коричневых индийских сигарет, открывающиеся, как спичечные коробки. И первые длинные дорогие сигареты с фильтром из ФРГ в оранжевых пачках, про которые почему-то говорят, что они радиационные...

Впервые я закурил пяти лет от роду в Сталиногорске, куда переехали тетя Майя и дядя Вася. Ночью, в незнакомом городе, незнакомой квартире, у незнакомого дяди Володи.

Я был подброшен, подкинут ему в окно переполненного автобуса, похожего на серого ежика. А там, на мерзкой привокзальной остановке, в мерзкой остающейся очереди, в черном дожде, на рваном ветру остались мама и папа, и дядя Вася с тетей Майей, которые внезапно исчезли, ушли из моей маленькой жизни, отдаляясь все дальше и дальше. И я оказался один с растерянным дядей Володей в его пустой холостяцкой квартире.

Слезы обиды и утраты обжигали мне щеки. Упрямые рыдания перешли в грудной спазм, нервную истерику. Я уже не верил в существование родителей, не верил, что они приедут следующим рейсом.

И тогда отчаявшийся Володя предложил мне закурить. Он научил меня дуть в раскуренную папиросу. Так, чтобы из нее шел дым и разгорался аленький уголек. Так мы и сидели в кресле, два заядлых курильщика, - измученный Володя с трубкой и я с горящей папиросой в мокрой от слез заячьей лапке.

Как ни странно, эта простая процедура возымела магическое действие. С трудом, но успокоила, утихомирила, примирила с действительностью. И я облегченно уснул на широком Володином диване, несчастный и счастливый в своем безысходном горе...

Не могу уснуть. Кашляю, ворочаюсь, опять выхожу в туалет докуривать "Яву". Да еще неизвестно откуда выскочила вдруг и заскакала в мозгу шальная казачья походная песенка:

Пчелка золотая, что же ты жужжишь?

Пчелка золотая, что же ты жужжишь, жужжишь?!..

Поход в пионерлагере оказался веселеньким.

Мало того, что запретная пачка "Пчелки" выпала из моего рюкзака, она еще и пронырливо выскользнула из палатки прямо под ноги вожатому Юре. Чья она, никто не признается - нас много, рюкзаков тоже. Поэтому Юра принимает решение - до возвращения в лагерь виновный сам должен подойти к нему и признаться.

Меня это совсем не устраивает. Я на хорошем счету. В конце каждой смены получаю грамоту или книгу за активное участие в жизни лагеря. Могу ли я вот так, своими руками, разрушить свой образ примерного пионера? С другой стороны, все мы покуриваем украдкой, и это несправедливо, что отвечать должен именно я, а не какой-нибудь Шмытов, про которого и так все знают, что он безнадежный курильщик. Да и до конца похода еще несколько дней. А вдруг Юра забудет, спустит на тормозах, простит?

Словом, я почти забыл об этом инциденте, пока по возвращении в лагерь Юра не выстроил нас, мальчишек, и не предъявил ультиматум - либо виновный сознается добровольно, либо вечером никто не пойдет в кино и все лягут спать после ужина.

Я понимаю, что нужно признаться сейчас, именно сейчас, но не могу выйти из строя. Страх сильнее меня. Ребята тоже молчат. Предателей среди нас нет. Наоборот, даже утешают, что картину привезли фиговую. Но как я могу смотреть им в глаза? Им, которых я, выходит, подвел, предал, а они меня не предали.

И я иду в комнату к Юре. Признаваться. На ватных ногах, с потерянным взглядом, с погибшей репутацией. Страх наказания страшнее самого наказания. Это наваждение, бред наяву, нервное заболевание, способное разрушить душу.

А наказания не было.

- Мне было важно, чтобы ты сам признался, - сказал Юра. - Понимаешь, сам...

Тогда я впервые преодолел свой страх, инстинкт самосохранения. И не так уж все это страшно, оказывается. И даже какое-то умиленное облегчение на душе. Но я и теперь вряд ли добровольно выйду из строя, чтобы раскаяться в своем позоре.

Жаль, жаль, жалко мне, что же ты жужжишь?!..

Раз все равно не спится, пойти, что ли, на кухню, выпить водки. Открыть освещенное нутро холодильника, налить сто грамм в граненый стакан, отдернуть занавеску в лунную ночь, подождать, пока водка не станет этим мерцающим мягким светом, призрачным и потусторонним...

Была такая же лунная ночь. Последняя ночь последней лагерной смены.

Открытая танцверанда сверкала яркими огнями, ликовала в суматохе и неразберихе разноцветного карнавала.

А там, в отдалении, среди таинственных теней, в другом, потустороннем мире, в темной столярке, на верстаке, пахнущем свежей сосновой стружкой, Коля Шмытов наливал мне полстакана водки из чекушки, купленной днем в деревне.

Я уже пробовал на праздники бабушкину вишневую наливку и церковный, лечебный, с терпким привкусом пробки "Кагор" в хрустальной рюмочке. А тут первый раз - водка, да еще в стакане, да еще с такой пьянчужной закуской головкой лука и ломтями черного хлеба.

И все это было чистой случайностью. И то, что я пошел зачем-то в палату. И то, что по дороге увидел в окне столярки силуэт Шмытова, похожего на папу Карло. И то, что он предложил мне выпить.

Я подозревал, что когда-нибудь мне предстоит попробовать водку, пройти через это посвящение в мужчины, но думал, что случится такое гораздо позже, во всяком случае, не в пятнадцать лет.

Меня уже подташнивает от запаха сивухи, но как нереален, как прекрасен таинственный лунный свет в моем грязноватом стакане!

- Давай быстрей, - шепчет Колька. - Вдруг кто накроет...

И я глотаю быстрее, захлебываясь горючей влагой, обжигающей рот и губы, текущей по подбородку. И долго нюхаю хлеб, чтобы все не пошло обратно, и хрумкаю дольку лука в крупных блестках неочищенной серой соли.

Я выброшен из привычного мира. У меня вылезают глаза. Кажется, я умру от спазма, умру от того, что нечем дышать. Теперь я знаю, что чувствует рыбка, пойманная на удочку, бьющаяся в траве. Но я не могу умереть так рано! Рыбка должна вернуться в речку. Выскользнуть, подпрыгнуть, перековырнуться!..

Колька боится, что я сейчас блевану. Наскоро спрятав остатки пиршества, он тащит меня на волю, туда, в темную глубину мерцающей ночи.

Рыбке повезло, рыбка вернулась... И мне уже почему-то легко и свободно. Так свободно, как никогда! Я плаваю в этой лесной глубине. Виляя руками и ногами, я поднимаюсь к звездам и возвращаюсь назад. Все ближе и ярче огни танцверанды, все прекраснее музыка, все праздничней карнавал, на котором я принц, заколдованный в рыбку...

Холодильник опустошен. Водка допита. Ночь умерла. Сереет. Светает. Кажется, я наконец засыпаю. Через открытый балкон льется утренний воздух. Освобожденный, абсолютно не городской, в запахах спящих деревьев. Такой, как когда-то в лагере...

- Ну хватит! Кончайте издеваться! Что вы ко мне пристали? Я спать хочу, понимаете, спать! Я сплю...

Когда же меня оставляют в покое, я вдруг открываю глаза. И не могу сразу понять, почему еще ночь, а в палате никого нет. Такая жуткая тишина. Такая странная тяжелая голова. Такие оборванные перепутанные мысли. Вот тебе и карнавальная ночь... И тут же обидная догадка выбрасывает меня из постели. Да все они ушли встречать рассвет!

В последнюю ночь каждой смены мы уходим встречать рассвет, укутавшись в куртки и свитера, с гитарой и теплыми запретными сигаретами в кармане.

Как же так - я проспал свой рассвет!

Я не чувствую холода, я лечу по темной лесной дороге, выходящей в поля, навстречу встающему солнцу. Там, далеко впереди, неясные силуэты моих товарищей. И две отставшие, обнявшиеся фигурки. Лелька и Витька, у которого я через пару минут "стрельну" закурить...

Какой была Лелька?

Лелька была просто Лелькой. Лелька Серова.

Она не признавала девчонок, кроме тех, кто входил в нашу компанию. В ней постоянно крутился какой-то солнечный чертик, не дававший покоя ни ей, ни окружающим. Он выскакивал из ее серых испытующих глаз и тут же перескакивал в твои глаза, остолбеневшие от неожиданности. И ты уже ничего не мог поделать. Ты был готов на самые дурацкие поступки. С Лелькой можно было веселья ради отправиться по-собачьи в столовую на четырех конечностях. Или оторвать голову юному энтомологу, оторвавшему голову у стрекозы. Или до упаду напиться квасу на ВДНХ во время лагерной пересменки.

Меня Лелька уговорила записаться в дурацкий драмкружок вместе с Витькой Бутурлиным и гоняла на ненавистные репетиции "Беззащитного существа" по Чехову. Моя бездарность только усугубляла мое положение, не спасая от каждодневных мук. Зато теперь я с гордостью могу показать фотографию, на которой сижу в мерзкой чиновничьей бороденке за письменным столом, а Лелька, госпожа Мирчуткина, требует у меня Витьку Бутурлина, своего Витяя-Финтяя. С Витькой у нее был роман, о котором все знали, и все им завидовали. Володька Поздняков, Октай Гусейнов, я - все мы тоже были влюблены в Лельку, но она выбрала Витьку.

Долгими вечерами, ревниво уединившись в темноте на деревянных ступенях нашего корпуса, глядя в мутное небо над освещенной танцверандой, я мазохистски страдал неведомо о чем, упиваясь, как лермонтовский Демон, своим одиночеством. И как хорошо, как мучительно хорошо возносилась душа до высоких звезд под отдаленную музыку!

"Сан-Луи", "Куккарача", "Шестнадцать тонн", "Маленький цветок"...

И вот сидел я как-то, как призрак, всеми забытый и никому не нужный, выглядывая Лельку среди далеких танцующих пар, и вдруг увидел ее совсем рядом, неожиданно возникшую из темноты, решительно шагавшую прямо на меня. Она сволокла меня со ступенек и потянула за руку к лунной дорожке вдоль забора, их с Витькой дорожке, на которой они целовались.

Все дальше редкие фонари, все тише мелодия "Бессаме муче". Один лунный свет, и Лелькино лицо в этом свете. И лунные Лелькины глаза, совсем не такие, как днем. Глаза, о которых мы пели в своем кругу под гитару: "И все страдания и муки благословлю я в свой последний час, и я умру, умру, раскинув руки, на темном дне твоих зеленых глаз..."

Мне хочется поцеловать Лельку, вдохнуть лунный запах ее волос.

Но Лелька все портит, все безнадежно портит. Она говорит только о Витяе, о своей несчастной любви, о своей обиде. И я говорю, что Витька отличный парень, что он ее любит, и то, что они поссорились, просто ерунда. Что вот сейчас мы вернемся, и он обязательно пригласит ее танцевать.

И мы возвращаемся, не разбирая дороги, по мокрой холодной траве. Мы выходим на яркую танцверанду, но все здесь так грубо, нелепо, вульгарно по сравнению с лунной дорожкой, где я держал Лелькину руку...

Я был настоящим, испытанным другом. И Лелька даже дала мне прочесть свой дневник, из которого я кое-что переписал с ее позволения, собираясь создать душераздирающий роман о любви, идея которого в скором времени сама по себе и заглохла. Но самое удивительное, что сейчас, через сорок с лишним лет, перебирая старые бумаги, я неожиданно наткнулся на эти записи.

28/VII-62

Приехали из лагеря еще вчера. Уже соскучилась по ребятам. Сегодня была встреча. Ни Тамары Ивановны, ни Валеры не было, зато ребят было много. С Витькой встретилась в церкви на Соколе. Сегодня там справляли день рождения патриарха и кого-то отпевали. Я почему-то боялась туда входить. По-моему, все люди, которые расшибают лоб перед несуществующим богом, моральные идиоты.

Встретила девчонок. Жаль, не было Лильки и Октая. Он уезжает в Сочи на август. Зато приехала Зинка. Витька сегодня был на высоте. Одет, как пижон. Я ему была очень рада. Сашка очень хорошо подстригся. Все свои сбережения отдала Финтяю.

Поехали на ВДНХ. Было здорово. Пошли пить в "Русский квас". Надулись и шли, как пьяные! Мне показалось, что Витька ко мне равнодушен. Не знаю, может быть, это глупость. Он подарил мне маленькую неваляшку. Володя подарил самолетик. Хороший парень. Он, по-моему, меня любит. Но я ничего не могу сделать. Я безумно люблю Витьку, и только его. Он чего-то помрачнел. Ну вот и пришла минута расстаться. Прощались со слезами на глазах. Они в другую сторону, на "Сокол". Со мной поехали Сашка и Рыжий. Сашка слез на Арбате, а мы на "Смоленской".

Пришла домой. Скучно. Завтра пятнадцать лет. Не могу, без ума от Витьки, не могу жить без него. Свое чувство определить не могу: люблю - это мало, а больше ничего не знаю.

Встретила Тольку Авдеева, поговорила. Стал такой огромный, просто ужас. Витяй завтра будет звонить. 30-го опять в лагерь. Безумно рада.

Люблю, люблю, люблю...

28. Вечер.

Ура! Ко мне приезжал Финтяй на велике. У меня переполнено сердце. Как его увидела, прямо чуть чувств не лишилась.

Видела ребят. Все какие-то дураки.

Завтра у меня день рождения. Знакомые будут звонить. Финтяй тоже. Как он мне нравится! Просто ужас как! Легла спать, но образ из головы не выходит. Первый раз влюблена так сильно. Вообще не знаю, может быть, это еще одно увлечение. Впрочем, пока что, кажется, нет. Он отличный парень. Приехал, а у него велик сломался. Надо же, от "Сокола" до "Смоленской" на велике! Я на седьмом небе.

29/VII-62

Какой кошмар... Папа ничего не понимает. Он стал какой-то не такой. Ничего не понимает. Стал совершенно беспринципный, абсолютно. Сейчас звонила Лилька, и я ей рассказала, как после кваса мы шатались смеха ради. Отец, услышав это, ужасно разнервничался. Я в отчаянье. Ничего не понимаю, что случилось. Я его боюсь, очень боюсь. Я просто реву. Помогите кто-нибудь! Я не могу больше так жить. Он ничего не понимает, ничего не разбирает, слушает глупые сплетни. Октая не знает, а говорит, что вор. Узнал, что я с ним дружу. Сказал, что, если свихнусь (не поняла), выгонит из дома. Настроение, несмотря на 29-е число, гадкое-прегадкое.

Вспоминаю Финтяя, он мне только что звонил. Сказал, что мой голос похож на ее. Потом сказал, что помнит только меня.

Вошел отец. Спрятала тетрадь. Ужасно неудобно. Хочу видеть Витьку, умираю. Не дождусь, наверно, до завтра. Как я его люблю, просто ужас. Для меня никто больше не существует, кроме него. Сегодня по телефону он сказал, что все время думает обо мне. Не знаю, однако, что я в нем нашла. Настроение немного поднялось.

31/VII-62

Второй день в лагере. Нас здесь из второй смены мало.

Извиняюсь перед совестью и бумагой, что не смогу писать всего сюда. Очень боюсь, что когда-нибудь эта тетрадь попадет кому-нибудь в руки и то, что я хранила ото всех втайне, выйдет наружу. Я тогда повешусь.

Но вчера для меня был самый счастливый день. Я его долго ждала. И дождалась. Произошло то, чего я так хотела и боялась. Сегодня не могла смотреть ему в глаза...

Лелька разрешила мне прочесть дневник только до этого места, и дальше я его не читал.

Потом я встретил Лельку всего лишь раз, случайно, тоже сто лет тому назад, в конце 60-х, у Манежа.

Она поступала в театральное, провалилась в "Щуке" и "Щепке" и зацепилась за цирковое училище, успев даже выскочить за кого-то там замуж. Потому что Витька, ее любимый Витяй-Финтяй, с которым она окончательно рассорилась, "сфинтил" в Ленинград обучаться киноискусству.

Такое вот неумолимое время, рассыпавшее наши надежды и мечты, как дешевую круглую карамель из разорванного кулька. Такое вот кино. Такой вот роман о Ромео и Джульетте, если хотите. Но я и теперь вижу мглистую утреннюю дорогу и далеко впереди, на фоне встающего солнца, две отставшие, обнявшиеся, хрупкие фигурки, Лельку и Витьку, у которого я через пару минут "стрельну" закурить...

А Витьку Бутурлина я увидел по ленинградскому телевидению в конце 80-х. Уже с рыжеватыми усами, как у Максима Горького. Уже известного кинорежиссера, снявшего несколько фильмов. Уже счастливого отца, у которого растет дочка.

И защемило сердце. И слезы ранят глаза. И фотография ранит. Обычная фотография, снятая мной в лагере, где на скамейке Лелька и Витька, и Володька Поздняков, и наш вожатый Валера.

И все они там, и все еще живут в том времени, которое для них и есть настоящим. А мы, сегодняшние, уже не те, мы другие. Мы просто присвоили их имена и думаем, что это мы изображены на тех пожелтевших снимках.

Там все еще впереди...

Поставив "на атасе" ушлого малолетку, мы жадно курим в школьном туалете и слушаем рассказы Володьки Наркевича о "КМ" и "Птичке". Он уже побывал в этих двух прогремевших на всю Москву кафе - "Молодежное" и "Синяя птица". Для нас же это экзотика, почти заграница, почти Америка, почти несбыточная мечта со стойкой бара, западным дизайном, приглушенным светом и цветомузыкой, коктейлями и девушками.

Я тоже хочу за границу!

Коплю деньги. Экономлю на школьных завтраках, не хожу в кино, не ем мороженого, утаиваю сдачу после булочной.

И вот мы с Наркевичем едем на улицу Горького, в "КМ". Отстаиваем очередь в радостном нетерпении, заходим в холл, где швейцар в золотых лампасах помогает нам снять плащи, проходим в зал, садимся на указанные места. Володька тут как дома, все его знают, все приглашают к столикам, и он, махнув мне рукой, исчезает куда-то. А я сижу один-одинешенек, с меню в атласной обложке, где цены просто смеются над моими жалкими сбережениями. Ну да ничего, на коктейль и рюмку вина вполне хватает!

Заказываю коктейль "Крюшон". Думаю, что мне принесут что-нибудь такое малиновое, просвечивающее и в то же время сумрачное, как поздний закат. А приносят совсем неожиданное. Длинный узкий бокал, на дне которого разбухшая коричневая слива, посередине долька лимона, а на самом верху колотый лед. И цвет крюшона переходит от темно-коричневого до бледно-золотого, почти голубоватого ото льда. И если пристально вглядеться, можно увидеть лимонное солнце, ледяные облака, сливовую землю. И наклонный луч голубой соломинки, который тянется выше солнца, выше облаков...

Оркестр играет что-то медленное, чарующее. Я тоскую по девушке. Она стоит на перекрестке моей мечты в легком летнем платье, со светящимися от солнца волосами. Мне хочется танцевать.

От выпитого крюшона приятно тяжелеет голова. Я заказываю замечательное вино с таким замечательным названием "Камелия". И люди вокруг такие замечательные, красивые...

Я уже вышел из-за столика и стою рядом с оркестром. Я ищу свою девушку. Одна мелодия незаметно переходит в другую. Вдавливаю сигарету в пепельницу, иду решительными шагами... Я уже танцую!

Девушка примерно с меня ростом, но из-за прически, которую называют "бабеттой", кажется выше. У нее красивые глаза, бархатные глаза собаки. И черное облегающее платье. И маленькая родинка на шее. Девушка старше меня. Ее грудь иногда касается моей. Мы танцуем почти вплотную, почти не глядя друг на друга. Она кому-то кивает через плечо, говорит - "я знаю" и улыбается. Ну почему я молчу, как чурбан? Почему я так ужасающе долго молчу?

- Вы здесь часто бываете?

- Да, часто, - говорит она резко, безразлично, не повернув головы. Нет, это не ОНА. Я чувствую, что это не ОНА. Я чувствую себя снова маленьким, жалким, плохо одетым худеньким мальчиком, который неизвестно как оказался здесь, среди этих взрослых людей, и осмелился пригласить взрослую симпатичную девушку. Который со страхом ждет, что сейчас кто-нибудь подойдет и с позором выгонит его одной только фразой: "А ты, мальчик, как сюда попал?"

- Я вас раньше здесь что-то не замечал.

- Наверно, вы редко бываете...

Разговор не клеится. У меня никогда не клеится разговор с девушками. И все кончается, так и не начавшись, - мечты, любовь, музыка.

Я молча провожаю девушку за столик, так и не узнав ее имени. Она идет очень быстро, локоть ее все время ускользает из моей руки. Она тоже, наверное, чувствует, что я - это не ОН. А может быть, она об этом и не думает вовсе?

А на улице оттепель. И мягкий волнующий воздух. И почти нет народа. И снова возвращаюсь я, блудный несчастный сын, из своих странствий в круг семьи, из которого все время вырываешься, чтобы снова в него вернуться...

В первый раз я влюбился еще во втором классе. В Таню Варжаинову. Мы тогда сидели с ней вместе за одной партой. Помню запах ее земляничного мыла и мое мятущееся стеснение при случайном соприкосновении наших рук.

В классе шестом Таня поразила всю школу, прочитав на вечере, посвященном 8-му марта, свое стихотворение. Все только и говорили о такой талантливой девочке, которая пишет стихи.

Не знаю, что я там почувствовал тогда, то ли ревность, то ли мужское ущемленное самолюбие, но поэтический пыл охватил и мою грешную душу. Я писал в рифму о подвиге четырех солдат, унесенных на барже в открытый океан и съевших свои сапоги, о пламенном борце Патрисе Лумумбе, о Хрущеве и кукурузе. Словом, о том, что не имело никакого отношения ни к моей жизни, ни к поэзии.

А в седьмом классе я наконец решил объясниться Тане Варжаиновой в любви. Долго сочинял записку, но так и не сочинил, бросил. И, набравшись отчаянной решимости, подошел к ней и пригласил погулять.

Загрузка...