Весь день я судорожно думал, как мы пойдем куда-то, как я возьму ее под руку, какие скажу ей слова. А может быть, случится даже такое, что я ее поцелую...

Был зимний вечер. Шел снег. Мы стояли в темноте, вдали от городских огней, на высоком берегу Москва-реки. Но стояли, правда, втроем, потому что с нами увязалась Танина подружка Настя, толстая неуклюжая девочка, при которой я даже рта раскрыть не мог. И так мне было обидно, что я просто взял и поцеловал украдкой холодную Танину щеку. А Таня только посмотрела на меня загадочно и удивленно и прижала палец к губам, кивнув на Настю. И эта наша маленькая тайна вдруг сблизила нас. Мы обнимались тайком и весело фыркали в ответ на недоуменные и подозрительные взгляды ничего не понимающей Насти.

Потом, в одиннадцатом классе, Таня, к ужасу педсовета, неожиданно забеременела от какого-то студента, и ей пришлось перейти в вечернюю школу. А сразу же после выпускных экзаменов она вышла замуж и родила ребенка, а еще через год и второго.

Я не очень-то переживал за такой поворот событий, потому что к тому времени был влюблен уже в Галку Зайцеву, таскал ей огромные белые хризантемы и страшно с ней целовался.

"На фотографии ты у какого-то павильона на выставке. В легком светящемся платье, деревянных бусах на шее. У тебя выбилась прядь волос.

Я ношу твое фото в кармане. Оно уже потускнело, треснуло наискосок. Пообломались углы. Но как мне остаться совсем одному?

Я знаю, мою кровь с твоих губ с улыбкой унес другой. И все-таки был тот июльский дождь и тот уголок подъезда, дождем отделенный от мира, где я тебя целовал..."

Кончилась школа - кончилась любовь. Галка поступила в институт, а я, не добрав балла, пошел осенью лаборантом на Войковский химзавод, где мы еще в школе проходили практику. Больше наши дорожки так и не пересеклись.

Допиваю остывший чай, гашу окурок. Достаю горбатую папку, набитую фотографиями. Целый картонный сундук драгоценных мгновений!..

Вот Галка на выставке. А вот большое групповое фото нашего первого класса "Б". На нем Галки нет, она появится позже. Таня Варжаинова в белом парадном фартуке, с белыми бантами в косичках. Я с прямым чубчиком в форме веника на голой стриженой голове. И сколько нас тут, уже почти забытых мной, с Тамарой Ивановной в центре! Белые мышки и серые мышки...

Каждое утро мы строимся в классе в шеренгу. Двое дежурных с красными повязками придирчиво обследуют блеск наших пуговиц и блях, надраенных дома мелом, белизну воротничков и манжет, чистоту рук и ушей.

При нарушениях дисциплины класс остается в наказание после уроков стоять по стойке "смирно" около своих парт, пока каждый - каждый, а не только виновный! - не попросит прощения.

Умненькие отличники, стесняясь и виляя глазками, первыми бегут извиняться и, довольные, исчезают за дверью. За ними следуют хорошисты, потом тянутся троечники и двоечники, главные виновники нарушений.

Я тоже хотел играть в войну, бродить с фонарем по темным пещерам подвалов нашего дома, дышать заоконной весной и солнцем! Я тоже ходил извиняться...

Но однажды что-то со мною случилось. Я не был ни в чем виноват, мне не за что было просить прощения, и я, хорошист, не пошел его клянчить. Так и стоял до одурения, до ломоты в позвоночнике, до одеревенения ног, в уже опустевшем классе, не глядя на Тамару Ивановну, проверявшую тетради, пока она сама наконец не отпустила меня и еще двух таких же недотеп, так и не дождавшись от нас покаяния.

Сталин тогда уже умер. Но его белый гипсовый бюст вместе с бюстом Ленина торжественно возвышался в школьном вестибюле на деревянной тумбе, обитой кумачом. С левой стороны вестибюля - Ленин, с правой - Сталин.

Так и красовались они повсюду вдвоем, как сиамские близнецы, как Маркс и Энгельс, как Гога и Магога. В учреждениях, красных уголках, у клубов и домов культуры, на парадах и спортивных праздниках, на почетных грамотах и знаменах. Даже в мавзолее лежали рядышком, сложив по-купечески ручки на животах.

Золотом по красному мрамору: ЛЕНИН-СТАЛИН. Робко текущая очередь. Сурово раскрытые двери. Двое окаменевших часовых. И жуткий провал в темноту после мягкого солнца в утренней дымке, и чьи-то негромкие властные голоса:

- Не задерживаться... не останавливаться... проходите быстрее... еще быстрее!..

И мы, дети, почти бежим, натыкаясь друг на друга. И на мгновение справа, далеко в нише, вспыхивают два ярко освещенных саркофага под хрустальными колпаками...

Потом их все-таки разлучили, великих неразлучников. Оторвали Гогу от Магоги. Как пелось в одной тогдашней полублатной песенке: "Притихший сука Ворошилов и Каганович был раскрыт, рыдал примкнувший к ним Шепилов, и Маленков рыдал навзрыд. И политическая труппа бредет с поникшей головой. А саркофаг с макетом трупа переховали под стеной..."

Гога остался лежать в мавзолее, в раю, а Магогу низринули в ад, в бетонный бункер, на три метра под землю, сквозь которую со временем проросла серая усатая голова на гранитном пьедестале.

В марте 53-го, вскоре после похорон Сталина, на которые мы тоже собирались пойти всей семьей, но в последний момент, услышав тревожные слухи, так и не собрались, к нам в гости приехал старший брат отца, дядя Ваня. В потертом кожаном длиннополом пальто, кожаной шапке-ушанке, которая как влитая сидела на его сухой, наголо бритой голове египетского жреца, с двумя бутылками водки в широких карманах и дешевой карамелью в драном пакете.

Получив свою карамель, я с интересом смотрел в жмуристые глаза дяди Вани и слушал страшные рассказы о танках и грузовиках, перекрывших центр, о людях, раздавленных толпой, о том, как дядя Ваня чуть не споткнулся, попав в людской водоворот, о его смекалке, когда он начал неистово работать локтями, пока не выбрался из толпы. Дядя Ваня был каменщик, и локти у него были крепкие.

- Но Сталина я все-таки увидел! - самодовольно кричал он отцу, распалившись от водки и переживаний. - А ты, Гришка, сукин сын, партеец, так и не пошел на похороны!..

Про локти, спасшие дядю Ваню, я хорошо запомнил и осенью, отправившись в первый класс, тоже решил воспользоваться этим приемом.

После звонка мы должны были выстраиваться гуськом перед закрытой дверью и только по команде учительницы входить в классную комнату. Войти одним из первых считалось почему-то очень престижным, поэтому за первые места надо было бороться. Однажды я, слабосильный и маленький, каким-то чудом оказался третьим, но меня тут же начали выпихивать и почти выпихнули, когда я вспомнил дядю Ваню и бешено заработал локтями, пытаясь вернуть потерянное место. Но тут появилась Тамара Ивановна, гневно выволокла меня, маленького дебошира, за шиворот, тряхнула пару раз для острастки и отправила в самый конец, последним.

Я был унижен, раздавлен, уничтожен. Слабак, неудачник, невинная жертва последней сталинской вакханалии...

Когда нас принимали в пионеры, построив квадратом в актовом зале, мы хором давали "Торжественное обещание": "Я, юный пионер Советского Союза, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю быть верным делу Ленина-Сталина..." Ну и так далее.

Хотя я что-то не припомню, чтобы нас до этого принимали в октябрята. Потом, уже взрослым, я искренне удивился, узнав, что "октябрята - дружные ребята" существовали задолго до моего поступления в школу. Для меня октябрята появились тогда, когда я был уже пионером, а они носили октябрятские звездочки. Вероятно, все дело в этой большой звездочке с кудрявой золотой головкой Ленина-мальчика, звездочке, которой при нас еще не было...

Быть пионером очень хотелось. Пионом, аленьким цветком на празднике жизни. Поскорее надеть этот шелковый воздушный галстук, сладко пахнущий утюгом, роняющий на солнце прозрачные розовые тени! И сразу стать взрослее, и сразу стать лучше, потому что плохих в пионеры не принимали. Их было несколько на весь класс - неудачников, двоечников и нарушителей дисциплины.

В старом МХАТе мы смотрим "Синюю птицу". Где толстый добродушный Хлеб отрезает от себя огромным столовым ножом настоящий большой ломоть и вынимает его из-за пазухи, и тут же его делят и едят у нас на глазах. Где герои идут с фонарем, цепочкой по темной сцене, на поиски Птицы счастья.

Целыми классами, строем, со всей Москвы, в обязательной школьной форме, нас привозили на этот спектакль под бдительным оком учительниц и мамаш из родительского комитета.

А в перерыве нам покупали пирожное. Тем, чьи родители сдали на это деньги. Мы налетали на полный поднос и каждый брал свой загорелый продолговатый эклер, политый сверху коричневой глазурью. Эклер, липко пружинящий в руках, выпускающий из дырок белый свисающий крем.

Вовка Дмитриев не был в списке - на него не сдавали денег. Но он тоже рванулся к подносу и тут же сожрал чужое пирожное, принадлежавшее, как оказалось, чьей-то мамаше.

В тесном проходе у самой сцены он сиротливо стоял перед нами, слушая гневные речи взрослых, не понимая, что же такое случилось, почему всем можно пирожное, а ему нельзя.

Он так и стоял с упрямым страдающим видом. Голая утиная голова, утиные глазки. И уши его наливались рубиновым светом, а жирные пальцы он вытирал о мятую гимнастерку.

Его никто не хотел жалеть. Мы были очень идейные мышки, которые шли за Птицей счастья строем, чеканя шаг, с горном и барабаном, с развернутым красным флагом, без всякой пощады к таким, как он.

Я тоже его осуждал. Я стыдился сидеть с ним рядом, отодвинувшись в угол кресла, подальше, тайно переживая этот позорный уже для меня самого момент...

"Когда был Ленин маленьким, с кудрявой головой, он тоже бегал в валенках по горке ледяной..."

Какие зимы тогда стояли! Снежные, морозные, скрипящие, в седоватой дымке, с окнами в причудливых ледяных узорах.

С надеждой слушаешь по утрам радио - идти в школу или не идти? И если мороз за тридцать, занятия отменяются. И мы, свободные, как птицы, выскакиваем на улицу, в обжигающий день, строим снежные крепости, катимся с визгом с горки-горищи, валяем друг друга в снегу до позднего вечера, когда зажигаются фонари и снег таинственно мерцает разноцветными искрами.

В такой вот предновогодний хрустальный вечер Тамара Ивановна отыскала меня во дворе и, открыв сумочку, протянула билет на Кремлевскую елку, главную елку страны, на которую редко кто попадал. На нее билеты не продавались, они распределялись по школам для лучших учеников.

И я стоял завороженно с этим большим красивым атласным билетом в мохнатой от инея варежке и смотрел, как уходит Тамара Ивановна. Конечно, я понимал, что получил билет не по праву, я все-таки был хорошист, а не отличник. Тем беспредельнее был мой восторг. Ликование безликого человечка, которого вдруг заметили, выделили, отличили...

Из этого новогоднего события я помню только, как мы идем с мамой через ворота Спасской башни мимо дежурного милиционера в синей заиндевевшей форме, проверяющего наш билет. Как маму не пускают со мной на елку, и она остается там, в раздевалке, вместе с другими родителями. А мы, незнакомые друг с другом, осиротевшие дети, робко толпимся в праздничном свете Грановитой палаты. В стоптанных валенках на скользком, натертом до ледяного блеска узорном полу. И яркий свет только подчеркивает нашу нищету и сиротство. И какие-то люди вместе с Дедом Морозом и Снегурочкой заставляют нас хлопать в ладоши, водить хороводы, кататься с игрушечной лакированной, совсем неинтересной горки и кричать в конце представления: "Елочка, зажгись!.."

Зато нам выдают замечательные подарки. Каждому - синий жестяной, разрисованный золотыми звездами и надписью "С Новым годом!" баульчик с ручкой, пузатый бочоночек, набитый конфетами, печеньем, вафлями и мандаринами. И я по дороге домой, в метро, гордо держу его на коленях, открываю крышечку и любуюсь его содержимым. И другие, спешащие с разных елок дети и взрослые, тоже любуются этим моим кремлевским подарком...

Не знаю, за что мы любили нашу Тамару Ивановну, так муштровавшую нас. И все-таки мы ее любили. Может, за то, что была она самой молоденькой среди учительниц и по-своему справедливой? В строгом костюме, строгих очках, со строгим голосом, она не терпела любимчиков и подхалимов. Я даже переживал, узнав, что у нее такая некрасивая фамилия - Дроздова. Мне почему-то эта фамилия не нравилась. Вероятно, по ассоциации с толстым длинноклювым дроздом из школьного учебника.

Однажды Тамара Ивановна заболела. И мы, несколько отобранных учеников, вместе с чьей-то мамашей из родительского комитета поехали ее навещать.

Я и сейчас вижу этот промозглый осенний день, уже вечереющий, с монотонным мелким дождиком, обволакивающим деревья. Вижу редкие туманные фонари, вижу себя самого - от серой сырой помятой кепки до пропускающих воду, склизких внутри ботинок.

Сырой, набитый людьми 60-й автобус, где ты, словно Мальчик-с-пальчик, затерянный в темном лесу. И тусклый свет далеко-далеко вверху, заслоненный волглым колючим ворсом черных пальто, от которых прямо в нос ударяет теплая вонючая испарина.

Потом долгое путешествие по вечереющим лужам на Соколе. Деревянная трехэтажка. Темная шаткая лестница. Черный скелет коридора, пугающий многочисленными дверьми, из-за которых кто-то подглядывает и дышит. Подслеповатая кухня, прямо у дверей комнаты Тамары Ивановны, в сыром неподвижном пару развешанного белья. И сама Тамара Ивановна на железной кровати с бомбошками, без строгих очков, в халатике, беспомощная, домашняя, совсем не такая, как в школе.

У Тамары Ивановны тоже есть мама. Она угощает нас чаем с вареньем. Теплый абажур над круглым столом. Темные тени по темным углам... Что-то все это мне напоминает. Какое-то отдаленное, едва уловимое сходство, то же ощущение таинства и тепла, как в "Синей птице"...

Дорогая Тамара Ивановна... Она и в пионерлагерь ездила с нами педагогом отряда.

А как я плакал, попав туда первый раз после первого класса!

Все меня бросили, никому я не нужен. Все меня задевают, все на меня кричат. И друзья мои в другом отряде, а здесь только чужие. И койка мне досталась у входа, самая плохая койка. И все вокруг чужое, неодушевленное, казарменное, мерзкое. И впереди еще целый месяц этой немыслимой пытки.

Я сидел сиротинкой в беседке и плакал, мечтая о том, как убегу отсюда в Москву или умру по дороге. И плакал еще сильней, сознавая, что никогда не смогу убежать, бедный домашний ребенок, баловень бабушек, барчук новогиреевской дачи...

А Юрка Федоринин позвал Тамару Ивановну. И она меня успокаивала, говорила, что все уладится, прижимала к себе...

Через месяц я вернулся в Москву другим. Настоящим мужчиной, с огрубевшей душой и твердым сердцем. Я принял жизнь такой, какая она есть, жесткой до жестокости, независимой от взрослых, существующей по своим негласным законам. Я больше не нуждался в опеке родных и близких. С тех пор началось мое расставание с ними.

Раскрывайся дальше, горбатая папка, картонный сундук, набитый прошлым!

Вот наше общее фото седьмого класса. Мы уже не те пугливые мышки, какими нас хотели воспитать. И гимнастерки распахнуты навстречу весне, и галстуки вкривь и вкось, и бретелька фартука у кого-то из девчонок сваливается с плеча...

Все-таки грустно. Были мы юными, легкими, полными светлых надежд и сил, особыми себя считали. Скорей бы, скорей! А там - впереди - и слава, и великие дела. Мы, только мы должны осчастливить мир! И что нам до "просто людей", этих скучных скученных муравьев с их каждодневными заботами, утомленных и утомительных, безысходных в своей пустоте. Да еще эта их дурацкая манера - поучать, запрещать, командовать...

Так уж повелось, что темными осенними вечерами мы уединялись с Володей Цупруном, или попросту Цыпой, в скупо освещенные улочки, где вели нескончаемые беседы о политике, последних мировых новостях и другой подобной чепухе, возбуждавшей нас, как шампанское.

Тщедушный Цыпа, еще тщедушнее меня, в тяжелом драповом пальто на вырост, с маленьким бесцветным лицом-камушком и сиреневым, вечно простуженным еврейским носом, несомненно, обладал дипломатическим нюхом распознавать разные подводные камни политических интриг.

- Да на хера Хрущеву... - начал я в запале, не заметив вдруг возникшего пенсионера, который выпучил глаза от негодования, а затем с дикой прытью попытался ухватить нас за шкирки, грозя отвести в милицию.

Когда наконец мы вырвались и перевели дух в соседней подворотне, я, ничуть не лицемеря, искренне произнес:

- Вот придурок! Хер - это же вполне цензурное слово. Так даже буква называлась до революции, а он, идиот, привязался!..

В школе нам постоянно долбили, что мы должны стать полноценными людьми. А я до сих пор не знаю, есть ли он вообще, полноценный человек. Вероятно, это человек здоровый и духовно, и физически. Следовательно, человек молодой. "Молодость - самая наша часть жизни", - говорил Гете. Но сколько же там сомнений, суеверий, страхов, уязвленного самолюбия.

Обязательно хочется быть, как все. Стыдно ехать в метро, если ты одет хуже всех. Стыдно, если ты одет лучше. Стесняешься маленького или слишком большого роста, своих ушей, носа, новой прически. Кажется, что все на тебя смотрят и все тебя обсуждают, хотя на самом деле никому до тебя нет дела.

А эти ужасные близорукие очки? Я, такой молодой, любимец жизни, исполненный самых радужных надежд, превратился вдруг в тряпку, старикашку, жалкого очкарика, чеховского писаришку, достойного только девчачьих насмешек!

И это как раз тогда, когда ты уже перешагнул грань, когда ты уже не хочешь быть, как все. Наоборот, стремишься, чтобы тебя заметили, отличили, полюбили. Чтобы тобой восхищались, потому что ты такой только один, единственный и неповторимый...

Жизнь прожита. И я уже давно забыл про эти самые очки на носу. Так с ними сжился, что забываю иногда даже снять их перед сном. Все относительно. Чтобы не видеть свою плешивую голову, надо просто реже смотреться в зеркало. Все равно ничего утешительного там для себя не найдешь...

В одном из журналов я вычитал, как узнать свое астральное число. Пишется день, месяц и год рождения: 16.12.1946. Затем все цифры складываются: 1+6+1+2+1+9+4+6=30. Затем складываются цифры полученной суммы: 3+0=3. Стало быть, мое астральное число "3". "Посредственно". Рядовая оценка рядового ученика, усредненного человека.

Так, собственно, и было записано в характеристике, выданной мне по окончании школы: "Способности средние". На что я, помнится, очень обиделся. Хотелось нравиться, казаться лучше, умнее, талантливей...

Где вы, знаменитые ученые, писатели, артисты, спортсмены? На весь мой бывший класс ни одной знаменитости. Даже гордость школы, Володька Сошин, гимнаст, о котором писали газеты, ездивший запасным сборной Союза на Олимпийские игры в Токио, даже он умудрился разбить коленную чашечку на тренировке, чтобы уже никогда не стать новой звездой...

Медленно падает желтый лист - осеннее сердце леса. Мы медленно бродим вдвоем по этим уже остывающим листьям. Володе Сошину разрешили ходить с палочкой. Но он безнадежно отстал и в спорте, и в школе. Остался на второй год. Больше нам никогда не сидеть рядом, за одной партой. Я вижу его ладони. В ороговевшей коросте мозолей, в грубых рваных трещинах, из которых продолжает сочиться желтоватый липкий мозг гимнастики...

Мы случайно столкнулись через несколько лет после школы. Пили шампанское у него дома, вспоминали наш разбежавшийся класс. Он подарил мне красивую золотистую ручку, привезенную из Японии.

Из большого спорта Володьке пришлось уходить в цирк гимнастом. А там уже он женился на дрессировщице медведей и стал выступать в ее аттракционе. В конце семидесятых, приехав в Рязань, я увидел гастрольные афиши с их именами, но встретиться так и не удалось.

Странно уходят люди. Я даже не знаю, жив ли он, Володька, игравший когда-то в лагере, еще до спортивной карьеры, вальс "Домино" на баяне, а вот подаренная им ручка лежит у меня на письменном столе в прозрачной коробочке, как Ленин в мавзолее.

"Кто много спит, тот много видит..." - написал поэт Леонид Завальнюк.

Видеть-то я вижу, только почему-то ускользают эти самые сны поутру, как верткие ящерки, оставляя в лучшем случае свой кровоточащий шевелящийся хвост, или смазанный след на песке, или просто дуновение травинок.

Вот и сегодня утром запомнил только обрывок сна. Будто бы я слоняюсь по бесконечному коридору, где полно народа. Ищу выход, потому что страшно хочу курить. Наконец, не выдержав, украдкой закуриваю папиросу и прячу ее в кулак, удивляясь, что она не жжет руку. Вижу стеклянную дверь, за которой лестница, облегченно вздыхаю, спускаюсь по этой пустой лестнице вниз и натыкаюсь на двух злобных старух, которые кричат, что здесь не курят.

Проклиная старух, снова поднимаюсь наверх, уже по другой, очень крутой лестнице, и вижу на возникающей передо мной лестничной площадке Володю Сошина. Сначала только по грудь, потом по пояс. И оказывается, что его торс, могучий торс атлета, влит в деревянную самодельную тележку послевоенных лет, самокатку для безногих инвалидов-фронтовиков с подшипниками вместо колес. И меня это почему-то не удивляет. Я только мимолетно думаю, как же я забыл, что Володька - безногий, а сам уже бросаюсь к нему на каменный пол, обнимаю его, а он вдруг начинает серьезно говорить о философском мировоззрении Рериха, как будто нам и поговорить больше не о чем после стольких лет разлуки...

И тут я начинаю просыпаться. И действительно слышу сквозь полудрему по включенному динамику передачу о Рерихе. И Володькино лицо еще стоит у меня перед глазами. Он почему-то с черными усами и очень бледный. А я никогда не видел Володьку с усами, не знаю даже, носит ли он их, помню только ядовитые юношеские прыщи у него на подбородке, от которых он тайно страдал.

И что это за сон такой нелепый, и откуда он взялся? Тоже своего рода таинство, непостижимое, как рождение и смерть.

Ну с тележкой хотя бы понятно. Вот она, на горячем асфальте у метро "Сокол", та самая самодельная самокатка, которая вдруг возникла в моем нелепом сне. Безногий обрубок фронтовика с деревянными кеглями-култышками в руках. Линялая гимнастерка, уже потусторонние глаза, иссиня-белый беспомощный рот. Кашель, рвущий впалую грудь. Долгая кровавая рвота с ошметками сгнивших легких. И тяжелая, темная, закатная лужа, медленно пожирающая асфальт... Первый раз шестилетним мальчиком я переживаю происходящее на моих глазах таинство смерти.

А вообще все настолько не связано одно с другим, настолько разбросано во времени и пространстве, что просто диву даешься, как это вдруг возник подобный гибрид сна, включая в себя еще и каких-то старух, и бесконечные лестничные переходы.

Мы почему-то упорно не хотим замечать самой фантасмагоричной и ужасающей своей непознаваемостью трети человеческой жизни. Нам настолько привили понятие так называемой реальности, что мы просто не в состоянии принять сон за одну из ее ипостасей.

Да и что такое реальность? Иногда мне кажется, что я и сам живу в каком-то ирреальном мире. Иду по Москве, а мог бы так же идти в это время где-нибудь по Пензе или Рязани. Еду домой в сторону Сокола, а мог бы ехать домой куда-нибудь в другую сторону. Вижу рябину под своим окном, но на ее месте вполне могла бы оказаться береза иди ольха.

Было время, когда я катался столичным чиновником по провинциям в черных "Волгах", а мог бы в это время продолжать одуревать на химзаводе. И вместо пышных банкетов в областных ресторанах присутствовать за немытым стаканом где-нибудь в подсобке, в компании спившихся слесарей, у которых от постоянного употребления неразведенного спирта открываются синие пасти, когда они гогочут над анекдотом.

Допустим, я потерял свою грань реальности. Но то, о чем я говорю, не вызывает во мне ни удивления, ни тени сомнения. Для меня это так же естественно, как для вас то, что стол, за которым вы сидите, это именно тот стол, за которым вы сидите, а жена, которая наливает вам чай, это именно та жена, которая наливает вам чай.

А эти так называемые вещие сны? Когда тебе кажется, что то, что с тобой происходит, уже когда-то было, когда-то ты это уже пережил. Еще чуть-чуть, и ты окончательно вспомнишь, что же сейчас произойдет дальше. Напрягаешься, сжимаешься, как пружина... и ничего не можешь вспомнить. Пророчество опять ускользает ящеркой из рук. Но ты-то ведь знаешь, что это действительно было! И то, что произойдет дальше, то, что сейчас ускользает в беспамятство, тоже было! Французы называют это "дежа вю". Пусть будет так, "дежа вю" - так "дежа вю"!..

Доктор медицинских наук Касаткин, собиратель и толкователь снов, считает, что если один и тот же сон снится вам несколько раз в неделю, значит, вы чем-то больны. А как же быть тогда с этим бесконечным сном наяву, изо дня в день, из года в год?

"Встаньте прямо, руки врозь!.." - утро. "Здрасьте, Иван Иваныч! Здрасьте, Марь Иванна!.." - начало рабочего дня. "Половина борща, биточки, компот..." - обед. "До свиданья, Иван Иваныч! До свиданья, Марь Иванна!.." - конец рабочего дня. "Начинаем наш телевизионный репортаж..." - вечер.

И так пять раз в неделю. И два выходных. Выходной костюм на вешалке. Выходные ботинки в коробке. И безысходная одуряющая лень. Лень проснуться. Лень позвонить знакомым. Лень куда-то тащиться. Лень поговорить с женой. Да и о чем, собственно, говорить? Все уже давно переговорено. Ни всплеска, ни облачка. Только накануне премии нет-нет да и засвербит в груди - унизься! унизься! пойди, поклонись вон той пузатой рыбке в золотых очках!..

И даже не вспомнить, когда же ты жил, когда последний раз встречал рассвет и слушал птиц, когда признавался в любви. Тоже своего рода болезнь. Опять заколдованный круг, из которого все время пытаешься вырваться, чтобы снова в него вернуться. Так и крутит человека в воронке житейского омута, пока он не пропадет совсем...

Вот, казалось бы, хоть во сне существует равноправие, равные возможности для всех. Ан нет! По научным исследованиям оказывается, что не такое уж большое количество нас, смертных, видит цветные сны, а что касается звуковых - так это вообще единицы.

Я в этом отношении - везунчик. Я вижу и черно-белые сны, и цветные, и глухонемые, и звуковые. Всю гамму современного синема. Но как же отвратительно услышать сквозь забытье трезвон будильника, оборвавший мелодию чарующего сна, пленящую, невесомую, возвышенную!.. И, наоборот, какое счастье - проснуться, еще ощущая шевелящимися от ужаса волосами последние секунды своего бытия перед поистине страшным и почти предрешенным провалом в преисподнюю. Может быть, в этом счастливом пробуждении тоже таится загадка детской человеческой веры в свое бессмертие?

Сон - черная дыра, бермудский треугольник памяти. Ведь память тоже фабрика грез. Целый Голливуд перепутанных воспоминаний, оборванных лент, сваленных декораций...

Вроде бы ясно, что мы живем в линейном измерении - от точки "А" до точки "Б". Родился, состарился, умер. Даже на могильной плите: год рождения - год смерти. А между ними прочерк, который, собственно, и есть ушедшая жизнь.

А если взять хотя бы один день и проанализировать, что же происходит в нашем сознании? Совсем как во сне. Сплошные ассоциации. И сплетаются, и расплетаются они в голове независимо друг от друга, не считаясь с порядком лет.

За окном снова неподвижная темнота с неясными всплесками спящих деревьев. И тень, как воронье крыло, скользит по стеклу. Тусклая одинокая звезда вороньего глаза. Но, может, это вовсе и не ночь, и не ворон, а ремесленная гимнастерка с одинокой нечищеной пуговицей...

Никогда не изжить тот ужас, который охватывал нас, бедных испуганных мышек, при встречах со шпаной из ремесленных училищ.

На них суконная, черная, вечно замызганная форма вместо нашей серенькой школьной байки и шерсти. Ботинки-булыжники. Ободранные бляхи на ремнях, которые во время драк свистят над головами или накручиваются на руку. "Ремеслуха идет!.."

Это они - обитатели грязно-розовых и грязно-голубых бараков, толпящихся, как низкорослые поганки, среди кирпичных многоэтажек для "хороших" детей.

Слизкая сырость, теплая тошнотворная вонь выплывали ядовитым паром из драных клокастых перекошенных дверей в сверкающую весну вместе с отсыревшими за зиму матрацами, набитыми клопами и мышиным пометом.

Едкий барачный дух, дух нищеты, алчно впитывался в одежду, волосы, кожу. Его нельзя было отодрать или отмыть. Он тоже визитная карточка завсегдатаев камчатки, изгоняемых из школы в ремеслуху, поставленных школой вне закона, обделенных "счастливым детством", о котором приторно-противными тонкими голосками гундосил школьный хор из отличников и хорошистов.

Они поджидали нас повсюду - у булочной, у касс кинотеатра, просто на улице, чтобы вытрясти наши заветные медяки на кино, мороженое, школьные завтраки.

Однажды на чужой территории военного городка я уже полез было в карман за неминуемой данью, но, случайно наткнувшись на связку увесистых ключей на длинной цепочке неожиданно для самого себя дико заорал, вырвав эту гремящую месть из кармана, раскрутил цепь в воздухе и вдарил ключами по лбу самому наглому и нахрапистому. Кривая полоса крови, секунда замешательства, а потом крылья страха и крылья ярости понесли нас по тихим полуденным улочкам.

Я успел. Я спасся. Крылья страха оказались надежнее крыльев ярости. Но этот страх долго еще колотил меня в парадном и заставлял цепенеть перед предстоящим возмездием. Такое просто так никому не сходило с рук. И они меня выследили, даже передали через кого-то из ребят, что будут бить, но потом почему-то отстали. Вероятно, сумасшедших боятся. Особенно буйных.

Тогда в каждом дворе был свой юродивый. В Новогирееве - Вадик, на 2-м Щукинском - Шурик, прозванный Головой-академией. Действительно, голова у него была непомерная, как надутый шар, с голубыми, словно надутыми, глазами и мокрым надутым ртом. Он был безмятежно добр, говорлив и лучезарен.

Существовал и настоящий сумасшедший. Бескровный подросток с маленьким лицом злобного старичка. Почему-то его постоянно привлекал книжный магазин, куда он являлся, сопровождаемый пугливой женщиной в черном платке.

О, какая это была захватывающая игра, какой риск, смешанный с суеверным ужасом, - дразнить взбешенного Костика, когда он неуправляем и делает все движения и ходы не так, как принято!

Иногда он вырывался из рук женщины, ловил одного из нас, но тут раздавались такой отчаянный визг и вой, что проходившие мимо взрослые недовольно спасали от заслуженной кары нашего зазевавшегося товарища.

Потом этого Костика стали возить в тележке, ходить он больше не мог. Потом он и вовсе исчез из нашей жизни и с нашей улицы.

Несомненно, еще одним психом, по нашим понятиям, был управдом, которого звали Крысой. Не только за его крысиный нос и бегающую крысиную походку, но и за ту ненависть, которую он нам внушал. Казалось, он был везде. Повсюду царил над нами его всевидящий крысиный взгляд. Ничто не обходилось без его присутствия. Он не давал нам дышать, смеяться, наслаждаться буйными играми, внезапно выскакивая из кустов и волоча к родителям первого попавшегося, в кого вцепилась его безжалостная бескровная крысиная лапа. И ничего не прощалось Крысе. За наше унижение он расплачивался разбитыми лампочками, сломанными кустами, перевернутыми скамейками.

И вот Крысы не стало. Крыса сдох. И мы победоносно пошли в соседний квартал, в незнакомый дом, где он жил, чтобы своими глазами увидеть его крысиную морду в гробу.

Я смотрел на него и думал: вот лежит источник всех наших бед, и он уже ничего не сможет с нами сделать, так почему вздох мой наполнен не только радостью освобождения, но и еще каким-то смутным и непонятным чувством? Каким-то возвышенным, пугающим чувством причащения к великому таинству смерти. Как будто уже и не Крыса лежал в гробу, а кто-то другой, неизвестный и оттого пугающий.

И уж никак не мог я поверить, что две стоящие у гроба дошкольные девочки с большими бантами в косичках - это его крысиные дети...

А что касается уличной шпаны, ремеслухи, то многие из них тоже играли под психов, и довольно удачно. Самым неуправляемым считался один из "королей" по кличке Леон, два старших брата которого уже сидели, чем он очень гордился.

Леон ходил с оторванной от бачка унитаза белой фарфоровой ручкой на длинной унитазной цепи. Эта крутящаяся над головой ручка сверкала во время драк, как и его глаза - белые, бешеные, слепые...

Я думаю, именно она подсознательно и вдохновила меня на мой безрассудный психопатический протест против уличного произвола. Во всяком случае, мои ключи сверкали в воздухе не менее грозно, чем леоновская ручка от унитаза.

С двумя другими "королями" микрорайона, Бараном и Синдбадом, я был в довольно близких отношениях. С Володькой Барановым даже сидел за одним школьным столом в старших классах.

Это было редкое исключение для жителя камчатки. В то время как его дружки все больше втягивались в бандитские разборки, воровство, разгульные пьянки, Володька поставил перед собой, казалось бы, невыполнимую задачу выйти в лучшие ученики и непременно поступить в институт.

В одиннадцатом классе, безбожно прогуливая уроки, мы укрывались в пустой квартире Славки Селеткова, где надрывавшийся магнитофон безуспешно соперничал с плакатом, собственноручно созданным Славкой: "Пора приниматься за труд, иначе с говном нас сотрут!" И мы читали, зубрили, писали конспекты, штурмовали учебники и холодильник, хохотали до упаду и раскуривали бесконечные сигареты.

У школьной доски Володька преображался. Глаза расцветали голубыми незабудками, щеки разгорались самолюбивым румянцем, речь торопилась и спотыкалась от желания понравиться. Чем-то он напоминал Есенина с его подкупающей застенчивостью и размашистым буйным характером. Во всяком случае, Володька очень походил на висевший в классе есенинский эстамп, который после выпускных экзаменов внаглую украл Славка. Просто снял с крючка и засунул в свой портфель. А я потом нудно клянчил у него этот эстамп. И Славка пообещал, что - так уж и быть - подарит его, если поступит в институт. Так Славка хотел задобрить судьбу и задобрил ее - поступил! И Володька тоже поступил. А я не добрал одного балла, но зато мне достался краденый Есенин, похожий на Баранова, который и сейчас висит в моей комнате.

А с Синдбадом я познакомился еще в младшем отряде пионерлагеря. Это был сдобный, как булочка, мальчик, вечно писающий в постель, за что и получивший обидное прозвище "Синдбад-мореход".

Какой невыносимый стыд, какой позор, опустив голову, выволакивать на утренний беспощадный свет свой мокрый вонючий матрац для просушки под колкие насмешки мальчишек и вертлявые глазки якобы стесняющихся девчонок.

Синдбада сторонились. С ним не играли. Его презирали унизительной кличкой "зассыха". Единственным утешением были ему желтая черепаха, жившая в нашей палате, и ящерки, которых мы ловили в дровах, сваленных у столовой.

Ящерки грелись на солнце. Старые - пузатые и безобразные. Молоденькие - изящные, верткие, с нежным зеленовато-белым брюшком.

Ящерки почему-то считались у нас своеобразной живой валютой. На них менялось все что угодно, начиная с какого-нибудь замечательного камушка и кончая воблой или конфетами. Можно было менять ящерок и между собой - одна молодая шла за две старые. Меньше всего котировались бесхвостые инвалидки, их почти не ловили.

Ловец ящерок должен быть так же неподвижен в начале охоты, осторожно передвигая руку, и так же ловок, быстр и находчив в последний момент, как и сама ящерка. Чемпионы вылавливали по пять, по десять ящерок за охоту. Были и неудачники, довольствовавшиеся бесхвостыми экземплярами или вообще ничего не ловившие.

В один удивительный солнечный вечер мне привалило богатство. Я отловил семь прекрасных молоденьких красавиц с восточной утонченностью тел. Мои рабыни мягко шуршали в круглой жестяной коробке из-под монпансье, а я то и дело подносил коробку к уху, блаженствуя и предвкушая, на что я их обменяю. Но до утра я решил с ними не расставаться. Мне льстила слава удачливых людей.

"Только бы не стащили", - думал я, засовывая коробку поглубже под тумбочку.

Утром я первым делом полез за коробкой - цела! Но странная тишина внутри слегка озадачила. Спят, что ли, еще? Или притаились, чтобы удрать? Я поболтал коробкой. Она отозвалась вялым стуком, и что-то из нее потекло. Осторожно свернув крышку, я их увидел, моих злополучных невольниц. Ящерки были мертвы. Они лежали, переплетясь друг с другом, в какой-то зеленоватой жидкости, блестящие и бездушные. Что это за жидкость, откуда? И медленно, очень медленно впивалась в меня ужасная мысль - это же сжиженный воздух, бывший воздух, который они весь выпили, без остатка, по несколько раз, пока он не превратился в эту зеленоватую жидкость. Ведь я же не пробил отверстия в крышке, боясь покалечить ящерок!

И вот я стоял над ними, убийца, палач, гестаповец, черная душа, и руки мои были забрызганы их материализованным дыханием.

Я выскочил в лес и запустил коробку высоко в небо, по которому до сих пор разлетаются обмякшие тельца ящерок, золотые диски жестянки и брызжет сжиженное дыхание убиенных мной...

Потрясенный случившимся, я крепко сдружился в то лето с Синдбадом, которого - пожалуй, единственный из отряда - называл по имени. И он с благодарностью тоже привязался ко мне. Мы вместе кормили одуванчиками черепаху, но ящерок я уже не ловил.

Сейчас никак не могу вспомнить ни имени его, ни фамилии. Он так и остался для меня Синдбадом, превратившись со временем из толстого зассыхи, телесного теста, в довольно увесистого подростка, на котором чуть ли не лопалась черная лоснящаяся гимнастерка, в уличного короля с жуткой таинственной кличкой, о происхождении которой никто уже и не подозревал.

В классе седьмом, весною, Леон, Синдбад и еще человека три заявились в нашу школу в конце уроков бить Женьку Богданова. Что-то между ними произошло. Кажется, Женька заступился за девчонку, к которой они приставали.

Я, ничего об этом не зная, с удивлением увидел Синдбада на школьной лестнице, был рад ему и даже помог найти Женьку. Синдбад, как заправский пират, несущий "черную метку" в мордастом кулаке, подошел к Женьке и процедил сквозь зубы: "Выходи, поговорить надо..."

Мы советовали Женьке не выходить, отсидеться в школе, пока им не надоест ждать, но Женька не согласился. Он считал ниже своего достоинства прятаться за стенами школы. Поняв, что Женька все-таки выйдет, мы с жаром решили образовать живой заслон вокруг него, но стоило нам только показаться, стоило Леону достать свою знаменитую унитазную ручку на ржавой цепи, как наше оцепление панически распалось.

Пятерым запросто удалось разогнать человек десять, среди которых были и здоровенные лбы, способные постоять за нашу общую честь, честь класса. Победил страх. Потому что за этими пятью пришли бы еще десять, а за ними еще тридцать. И пришли бы за каждым поодиночке, как вот теперь за Женькой. Мы их знали. Мы знали, что, когда под мостом на Волоколамке два враждующих микрорайона выясняли свои отношения, вышли человек по пятьдесят от каждой из группировок, с железными прутьями и самодельными финками, и приехавшая милиция ничего не могла с ними поделать, только подбирала покалеченных...

Но я, единственный, остался с Женькой. Я думал, что на правах старой дружбы смогу уговорить Синдбада спасти Женьку, которого повели за школу в цветущий яблоневый сад. Синдбад отмалчивался. И когда я уже рванулся к Женьке, чтобы встать с ним рядом, он грубо и резко ухватил меня за рукав, оттащил в сторону и держал так до конца избиения, не дав даже распалившемуся Леону ударить меня.

Я видел, как они медленно окружали Женьку, сжимая кольцо, а он затравленно озирался, не зная, от кого первого ожидать удара. Я видел, как псих Леон набросился на него со сверкающей в воздухе ручкой. Женька не сопротивлялся, закрыв руками лицо. Его сбили с ног и били долго, остервенело, ногами, сатанея от собственной ярости.

Потом все кончилось. Осталось только Женькино раздутое лицо в кровоподтеках, с полузакрывшимся левым глазом и огромной бугристой шишкой над бровью.

С трудом поднявшись, он попытался мне улыбнуться и выдавил сквозь разбитые губы хриплым чужим голосом: "Все хорошо..." И я вдруг отчетливо понял, какой же я трус, предатель, слизняк. Стыд проступил на лбу липкой испариной. А должна была проступить кровь, как у Женьки, чтобы я тоже с чистой совестью мог сказать: "Все хорошо..."

Конечно, Синдбад защитил меня от мордобоя. Но он, сам не понимая этого, убил мое воскресение. Как если бы Понтий Пилат взял бы да и спас Иисуса Христа от смерти.

Наверно, я показался тогда Синдбаду той желтой черепахой, вечно выползавшей в проход между койками, которую надо было все время спасать от ничего не видящих несущихся мальчишеских ног...

Не знаю, почему, но припомнилась мне еще одна история. Как-то утром в лагере мы подначили дежурного по палате Ваську Путинцева:

- Ты что, идиот, что ли, самому полы драить? Вон придурок сидит на скамейке с книжкой. Ему все равно делать нечего, так пускай поработает!

Не наш он был, этот красавчик.

Тонкий нос с горбинкой, нежно-белое матовое лицо, темные ярко затененные глаза со вспышками восточных ресниц, восточные волнистые волосы.

И держится особняком, и на нас ему наплевать, на все наши радости и невзгоды, только какие-то толстенные книги с утра до вечера, и даже на девчонок - плевать!

И пошел Васька с ведром к скамеечке, и по-хорошему попросил этого придурка заняться общественно-полезным трудом, а когда тот наивно заявил, что дежурство вовсе не его, злорадно выплеснул ему на ноги все это помойное содержимое вместе с вонючей тряпкой.

А мы стояли рядом и ухмылялись.

- Вы не смеете! - задохнулся он в каком-то страдальческом ужасе. - Вы не смеете оскорблять!.. Я русский князь!..

И непонятно, что там отразилось в его глазах и что привело нас в такое замешательство, но когда его уже собрались бить по-настоящему, Витька Жильцов заорал:

- Да пошел он!..

И тут же окрысился на Ваську:

- Ну чего стоишь? Иди, домывай!..

С тех пор и окрестили этого красавчика обидно-насмешливым прозвищем "князек". Князей нам только не хватало! Да всех их в семнадцатом к стенке поставили! Какой он русский, к тому же с такой внешностью и фамилией Юсупов?..

И только через многие годы наткнулся я на фото князя Юсупова, убившего Распутина, - того чуть-чуть повзрослевшего мальчика, которого встретил в лагере...

Одна довольно смутная догадка не дает мне покоя. Никакие мы не христиане на самом деле и никогда ими не были. Мы были и остались язычниками. И крест у нас - не Распятие Христово, а две скрещенные палочки для добывания огня, в котором сгорают наши непримиримые души.

Эти пресловутые игры в "наших" - "не наших" начались задолго до революции и даже до Марксова учения о классах, еще до христианства. Это извечное противостояние, извечное свойство человека-язычника, его натура. Взять хотя бы ответы при заполнении анкет - "не был", "не участвовал", "не состоял". Значит, еще где-то был, в чем-то участвовал, где-то состоял... Стал в сторонку - пиши пропало! Однажды в детстве мне уже выбили глаз в знак предостережения.

То ли конец марта, то ли начало апреля. Яркое солнце, яркое небо, яркий снег.

Я очень счастливый. Уроки сделаны, и у меня еще уйма времени до обеда. В первый раз я выбегаю во двор в новеньком колком демисезонном пальто, которое приятно нюхать, поднося рукав к носу, в легкой обдуваемой кепочке, сменившей неповоротливую ушанку.

- Давай к нам! - кричат "наши", возбужденные предстоящей битвой с "бараками".

Нас разделяет глухой двухметровый забор. С нашей стороны - футбольное поле. Со стороны бараков - грунтовая дорога и дикий пустырь. И тут и там собираются в кучу булыжники, палки, промерзлые комья земли, льдышки, снежки. Уже летит туда и оттуда словесная перебранка, летят на разведку первые камни и льдышки. Главное, вовремя увернуться от этого смертоносного града и самому нанести ответный удар по противнику. Никто друг друга не видит, и камни летят вслепую. Слепые камни судьбы...

- Ну ты чего? Там уже с военного городка на помощь баракам подходят!

А у меня пальто новенькое, труднодоставаемое, дорогое, на вырост. Надо было старое надеть, зимнее, ведь мама говорила. Но так захотелось весны, поскорее весны, задувающей в рукава, холодящей голову! Вот теперь и красуйся один, как пугало.

И все-таки упрямые ноги сами несут меня поближе к забору, поближе к "нашим". Все-таки я не предатель какой-то, не трус!

Я себя утешаю. Я вырезаю узор на вербовой веточке прекрасным перочинным ножиком. И участливо смотрю на перестрелку, где мне отведена роль статиста, историка, маменькиного сынка. Все равно ведь в голове стучит одно - предатель... трус... Но солнце такое горячее, а лезвие ножика такое зеркальное, и пальто такое новенькое, вкусное, что этот отчаянный стук приятно заглушают другие мягкие барабанные палочки - все-таки я хороший мальчик, послушный, может быть, даже единственный из всех, и у меня счастливый день, и, может быть, это даже я сам командую битвой, как Наполеон, у ног которого падают пушечные ядра.

Я даже не сразу понял, что это было. Едва уловимый свист, рассекающий воздух, ослепительная вспышка, минутная темнота, потеря сознания. И вновь вернувшийся свет, но какой-то померкший, неполный, воспринимаемый каким-то странно суженным зрением. И что-то горячее, залившее левый глаз. И моя испуганная ладонь, намертво прижатая к этой кровавой дыре, к моему бесценному, лопнувшему, стекающему в новенький рукав глазу.

- Глаз выбили! Глаз!..

Меня волокут к подъезду по снежной дорожке, похожей на грязный бинт, по которому расползаются пятна моей самой чистой, самой красной, самой драгоценной крови.

И быстро мелькнувшая лестница, и резкие звонки в дверь, и обезумевшая мама в шубе нараспашку, наброшенной прямо на легкий халатик, и сумрачный коридор взрослой поликлиники, расположенной в нашем же доме, и белый кабинет, и белый врач с дырявым круглым зеркальцем на лбу, таким же ярким, как лезвие выроненного мною ножика. Круглым зеркальцем с черной дыркой, как у меня вместо глаза.

Мне никак не могут оторвать руку. Она прилипла, она не слушает меня. Зачем вы мне ее оторвали? Я не хочу ничего видеть! Я - одноглазый. Да, я одноглазый! Смывайте, смывайте скорее остатки глаза, его больше нет!

- Ну-ка, открой глаз, - говорит врач.

Зачем? У меня больше нет глаза. Я его никогда не открою!.. Ну хорошо, я открою. Я буду смотреть пустой глазницей, пока на нее не надели круглую черную бляху на черной резинке.

И я открываю глаз. Медленно открываю глаз... О чудо! Я вижу! Я действительно вижу!

И пусть я выхожу из поликлиники вновь одноглазым, перебинтованным, но это даже приятно. Можно осторожно пощупать пухлую тугую марлевую повязку, можно не ходить в школу и вообще чувствовать себя героем на этом сверкающем празднике жизни...

Вот так они и продолжались, эти бесконечные игры в "наших" - "не наших". Мы и "бараки". Класс "А" и класс "Б". Лемешев и Козловский. Утесов и Бернес. "Спартак" и "Динамо". Правда, в последнем случае возникает еще и ЦСКА, а правильнее - ЦДКА, попросту "конюшня", команда, уже потерявшая к тому времени свою легендарную славу, но от которой ее болельщики тем не менее требовали чуда. Как это вообще свойственно человеку-язычнику требовать чуда!

Чудеса на свете бывают!..

Страстный сторонник Лемешева, Бернеса и "Спартака", неистовый бегун на шестьдесят метров и прыгун в длину и высоту, получавший грамоты на общелагерных соревнованиях, я никогда не умел играть в футбол. Не мне дарили ромашки и васильки после победных матчей, не в меня влюблялись девчонки.

Не я надевал щитки, набитые колкой щетиной, линялые гетры, пудовые покореженные бутсы с шипами, тяжело гремящие по деревянному полу палаты. Не я снимал усталую красную майку с белой полосой после матча, спартаковскую майку, потемневшую от горячего пота. Я даже не имел права в присутствии игроков обсуждать ход игры, которая и по окончании принадлежала только им, посвященным, со всеми их финтами, прорывами, провалами и победами.

А тут еще случилось, что из-за своего небольшого роста попал я не в первый, старший отряд, где были все классные футболисты, а во второй, без единого стоящего игрока. И пришлось мне на первенстве лагеря тоже надеть футбольную форму и выступить против первого отряда, который радостно громил нас по всему корявому полю. И вратарь у нас был нулем, дыркой от бублика.

При счете 5:0 я не выдержал, выгнал вратаря из ворот, встав на его место, и настолько сильна была моя обида и злость, что я каким-то шестым чувством начал улавливать и вытаскивать самые неберущиеся мячи.

Конечно, мы проиграли. Но разговор обо мне прошел по лагерю, и вскоре я уже стоял в воротах сборной, в черной футболке, серой кепке и настоящих вратарских перчатках в дырочках для функционирования воздуха и с пупырышками на ладонях, такими, как на ракетках для пинг-понга. Это и было ч у д о! Вдохновение, снизошедшее на меня. Сладкое бремя славы и почестей. Приобщение к футбольной элите. Звездный час, который так же неожиданно и ушел, как пришел.

В показательном матче с вожатыми я был всесилен и всемогущ. Полуденный воздух дрожал от криков и оваций. И уже в самом конце, когда я бросился под ноги набегавшему вожатому Юре, случилось непоправимое. Фортуна от меня отвернулась. Я получил крепкий, как снаряд, удар ногою в пах. Скорчившись от боли, с перебитым дыханием, я лежал за воротами и видел склоненное надо мной белое перепуганное лицо Юры.

Все обошлось. Но вратарское вдохновение покинуло меня навсегда. Как будто что-то во мне оборвалось. Я снова стоял в воротах, снова отважно бросался на мяч, но безнадежно опаздывал, теряя драгоценные секунды.

Эти секунды и были расплатой за тот подневольный, подсознательный страх, из-за которого я больше не мог быть хорошим вратарем. Страх убил во мне первородство бесстрашия, лишил меня первобытной звериной силы и веры в свое всесилие. Я снова стал обыкновенным язычником с его суевериями и поклонениями, потому что чудес на свете не бывает.

И все-таки даже то, что я до сих пор живу, можно определить как чудо.

Я мог бы и вовсе не родиться на свет. Или же родился бы у моих родителей кто-то другой, а не я. В другой день, другой час, другой год. Родилась же через четырнадцать лет после меня моя сестра, у которой совсем своя жизнь, своя судьба, совершенно отличная от моей, со своими тайнами и предначертаниями.

А сколько раз я мог умереть в детстве?

В деревне, у бабы Мани, колхозный бык потрусил за мной, приметив мои городские красные трусики. И пришлось мне с мамой удирать голышом по исколотому копытами полю, прятаться в жидких кустиках, дрожа от страха, пока он летел за нами, набирая скорость, сотрясая от ярости землю, а пастух на лошади матом и длинным жгучим кнутом загонял его снова в стадо.

А потом - через несколько дней - я, не умеющий плавать, утонул в реке Осетр, в воронке из-под снаряда, шагнув на два шага в сторону от брода. Я очень хорошо помню эту воронку с небольшим холмиком на дне, на который я все время натыкался ногами, опускаясь в подводную преисподнюю. Наверху вода была теплая, сверкало солнце, синело небо, утренний воздух переливался земными звуками. А внизу тишина, сумерки, забытье, холод. Мой крик еще звенел над рекой, а сам я в это время уже глотал темную воду своего небытия. И мама не могла меня спасти... Какой-то мужик, прибежавший на крик, успел подхватить мое обреченное тело и откачал на берегу мертвую воду из легких, вернув мою драгоценную жизнь...

Еще я мог погибнуть в метро на станции "Сокол", где мама сунула меня валенками вперед в отходящий поезд, а двери в это время захлопнулись. И остался я - ногами в вагоне, сам на платформе - в маминых руках. И поезд тронулся, набирая ход. И мама пошла, а потом побежала, поддерживая меня под мышками. А потом она споткнулась и выронила своего единственного сына, который поехал один, на спине, по перрону, мечтательно глядя в окружие потолка.

Я не чувствовал никакого страха, как это было при встрече с быком или на дне Осетра. Я просто ехал на ватной спине, а дежурные истошно свистели, а поезд уползал в кишку беспросветного тоннеля. Я неминуемо должен был разбиться о стену, влипнуть в нее всем своим тщедушным тельцем, размазаться кровавым воробышком в серой шубейке, но поезд неожиданно заглох, продолжая двигаться по инерции, пока окончательно не встал, когда от стены до моей головы оставалось каких-то полметра. Кто-то выдернул меня из дверей в одном валенке, с болтающимися варежками на резинке, кто-то нес следом второй, застрявший в дверях валенок, а я ничего не чувствовал и испугался, только увидев мамино лицо...

Бывая на "Соколе", я с удивлением рассматриваю эту тупую стену, по которой сто лет назад должны были расплескаться мои мозги. А я все живу...

"Осторожно, двери закрываются!.."

Так они и закрываются всю жизнь, мои двери. И никогда не знаешь, какая из них последняя. Значит, зачем-то я пока еще нужен Богу здесь, на земле, или, наоборот, именно там я ему абсолютно не нужен. Я даже не знаю, кто он, мой Хранитель. Ангел ли небесный в белых одеждах или же падший ангел из геенны огненной.

А может быть, так оно и заложено в человеке с его младенчества - одна сила искушает, другая спасает, одна разрушает, другая воссоздает по образу и подобию...

Но если человек воистину Храм, то стоит он не на холме зеленом, а на гиблом болоте, готовый в любую секунду провалиться в преисподнюю. Да и сама Россия не очень-то похожа на ту придуманную, балалаечную, матрешечную, витиеватую, пряничную, святую, с малиновым звоном и сдобными куличами. Скорее уж, это деревенский сад бабы Мани, дикий, как леший, катящийся в овраг, с полусгнившим забором и нетоптаными тропками.

Если у бабы Поли в Новогирееве садик ухоженный, игрушечный, то у бабы Мани - необъятный, в косматой траве, с кривыми сливами, корявыми треснутыми грушами, обмороженными яблонями. У бабы Поли - ядреная налитая антоновка, веселенькая китайка с "райскими" красными яблочками. У бабы Мани - битая скороспелка, гнилая внутри, мелкая твердая груша, как тугие грудки двенадцатилетней девочки.

В овраге покосившийся пруд, чавкающий лужок, где пасется наша белая стреноженная лошадь, раздвигая вечерний туман усталой фыркающей мордой.

Из пруда шествует селезень. За ним две уточки. Селезень весь разноцветный, с перламутровой иссиня-зеленой шейкой, а уточки рябенькие, серенькие, незаметные. Но селезень злой, горластый, кусачий. А уточки добрые, боязливые, тихие.

На Троицу, в праздник, съезжается родня. Теплится начищенная лампадка. Празднично сияют иконы в окладах на белых полотенцах в красном углу. Повеселели протертым до блеска стеклом желтые фотографии семи сыновей бабы Мани, погибших во время войны. На длинном столе во всю избу дымится разваренная картошка в черных чугунках, мутнеет самогон в бутылях-четвертях, зеленеет водка в синюшных бутылках, запечатанных коричневым сургучом, пенится квас, сверкают соленые огурчики и помидоры, желтеет квашеная капуста. Появляются колбаса и сыр, пряная и копченая селедка, привезенные нами из Москвы. Но два глубоких блюда, доверху набитые нежно-белыми волокнистыми кусками и жирными золотистыми прожаренными ошметками, никак не дают мне покоя. Мне говорят, что это утка, во что я никак не могу поверить.

У нас, на Бронной и в Новогирееве, утку жарили целиком, а потом разрезали ее на куски - кому ножка, кому грудка, кому крылышко или шейка. Все мои дедушки особенно любили гузку, и мне ее тоже подкладывали как продолжателю рода, но я ненавидел ее за противный потный привкус жировых желез, который, видимо, и был отличительным свойством, притягивающим настоящих мужчин к этому деликатесу.

А тут - ни одной косточки, никакого намека на крылышко или ножку. Одно волокнистое мясо, которое просто соскоблили в тарелку.

Я разочарованно ковыряю вилкой и тут неожиданно вспоминаю, что не видел наших уток и селезня с самого утра. Боясь поверить в страшную догадку, я подхожу к бабе Мане и спрашиваю:

- А где наши утки?

- Да вот же они, на блюде. Ты ешь, ешь...

Я чувствую, что теряю сознание, что меня сейчас вырвет. Ведь я уже попробовал этого сочного мяса, жир от которого еще лоснится на моих губах. Как они могли их убить? Почему никто не заступился за них, беззащитных?

Еще вчера я весело гнал их на пруд, помахивая прутиком, и они, переваливаясь с лапы на лапу, оглядывались на меня своими хитроватыми блестящими глазками. И вот их нет и никогда больше не будет. И все для того, чтобы я и мне подобные жрали, чавкали, отрыгивали то, что было ими?

Тогда, в первый раз, я усомнился в бессмертии мира. Я очень ясно почувствовал, как проходит и уходит самое дорогое, которое нельзя уже ни спасти, ни вернуть. Я думал, что жизнь бесконечна, а она, оказывается, кончается с каждым сорванным цветком, погасшим светлячком, потерей близкого для тебя существа.

И слезы текли у меня по лицу. И ангел-хранитель смотрел на меня в своем безутешном горе, тихо радуясь моей непорочной душе.

Не надолго же воссиял мой ангел-хранитель, недолго светился храм детской души...

Финка, настоящая, тяжелая, с черной полированной ручкой в форме шахматного коня, хранилась в потайном месте, за косяком двери, выходящей на скотный двор. Ее нашли мои деревенские друзья на сеновале после отъезда студентов, работавших в колхозе. Я упоенно рассматривал это чудо, а потом несколько дней промучился в страшных соблазнах. У меня еще никогда не было настоящего оружия, даже перочинного ножика! И кто-то как будто нашептывал мне - возьми ее, перепрячь, деревенские все равно ее потеряют, а у тебя никогда больше не будет такой замечательной вещи.

И я украл эту драгоценную финку, перепрятав ее в саду, в дупле гнилого дерева. Мне было стыдно перед ребятами, когда они обнаружили пропажу, растерянно выясняя, кто же это мог сделать. На меня, "городского", они даже и не подумали. И я, раскаявшись, хотел вернуть эту злополучную финку, но струсил, представив, как на меня посмотрят друзья, открывшие мне свою тайну...

Я и сейчас, в крутой испарине, вижу крутую тропинку, бегущую к речке. Мы с папой идем купаться. Отец впереди, голый до пояса, в закатанных до колен штанах, с майкой и сандалиями в руке. Позади я, придерживающий на животе рубаху, за которой скрывается тяжелая финка, засунутая за резинку красных трусов. Я крупно, подробно вижу перед собой энергичную загорелую спину отца в мелких родинках. Я чувствую тяжесть и сжатую силу финки, которая властно впивается в мою неокрепшую руку. Нет, я не хочу никого убивать! Но финка почти готова выскользнуть сверкающей смертью из-под рубахи. И я почти готов последовать повелению финки. Почти готов... Но тут отец поворачивает ко мне свое улыбающееся лицо.

Он никогда не узнает про это. До самой смерти. Никто никогда не узнает про это...

Вот что произошло вскоре после Троицы, когда я так переживал за бедных уток, и незадолго до того, когда я тонул в Осетре.

Может быть, омут и был законным исходом моего падения. Вероятно, Господь раздумывал, то ли прибрать меня сразу, то ли еще раз окрестить, дабы избавить от дьявольских наваждений.

Ведь я, когда тонул, трижды - как и положено при Крещении - опускался на дно и выныривал на поверхность. А откуда взялся мужик, спасший меня? Во всяком случае, за минуту до несчастного случая никто на берегу его не видел. И исчез он так же странно, как и появился, будто его и вовсе не было.

"Смысл Крещения - в разрушении греховности, способности грешить, унаследованной от первых людей. Святой Диадох учит, что, если до Крещения человек находился во тьме и свет благодати пробивался для него снаружи, то после Крещения человек освящается весь, изнутри, и снаружи в него пытается проникнуть внешняя тьма..." (отец В.Мосс).

Но Господь и на этот раз не сумел спасти мою грешную душу. Я, дважды крещенный язычник, вовсе и не собирался расставаться с краденой финкой, едва не приведшей меня к отцеубийству. Она мне безумно нравилась, вливая бесовскую силу в мое шестилетнее тело, едва не распятое на победном роге быка...

Уже потом, в учебнике по дарвинизму, я обнаружил рисунок хвостатого мальчика. Так вот откуда у меня глубокая дырка над самым копчиком! Я тоже родился хвостатым. Орущий бесенок, у которого при рождении вырвали хвост!..

Не знаю, что бы со мною сталось, если бы по приезде в Москву родители не обнаружили эту роковую финку с ручкой в форме шахматного коня и не выкинули ее тут же в мусоропровод, куда еще раньше, через несколько лет после войны, полетел отцовский трофейный пистолет, который сдавать было поздно, а хранить опасно.

Финка исчезла, однако падший ангел с рожками и копытами, помахивая хвостом, никак не хотел меня отпускать.

Десятилетним мальчиком, стыдясь и мучаясь, я все-таки стащил у товарища из коллекции самую красивую монету. Я ее помню. Большую, серебряную, полновесную, с готическим орлом, держащим в когтях свастику. Это был тот же случай, что и с финкой. Мне было физически приятно ощущать отрешенную тяжесть этой монеты, ее холодящее скользкое тело, затаившее в себе кровавую тайну Третьего рейха. И когда она легла на мою ладонь, я уже понял, что с ней не расстанусь, что она отныне будет моей.

Мальчиков, смотревших коллекцию, было много. Хозяин монеты тоже не сразу обнаружил пропажу. Поэтому все было чисто, никто мое воровство доказать не мог. В конце концов, монета могла и выскочить, закатиться куда-нибудь, исчезнуть сама по себе... Так она самым непостижимым образом исчезла вскоре и у меня. Но - странное дело - раскаяние за воровство было хотя и сильным, но гораздо менее эмоциональным, чем жгучая, непомерная обида за пропавшую монету.

И гетры я тоже украл. Линялые футбольные гетры, когда-то темно-синие с белой полоской, которые во время своего вратарства хранил под матрацем, а в день отъезда из лагеря любовно переложил поглубже в свой чемодан. Но, как назло, обнаружилось, что кто-то спер электромоторчики из авиамодельного кружка. И начался шмон вожатых по нашим выставленным на веранде вещам.

Мне надо было во что бы то ни стало спасти свою репутацию, спасти гетры, выкрасть их вторично, однако на веранду уже никого не допускали, и это был крах. Крах и страх. Как я появлюсь дома с уничижающей кличкой вора?

Потрясенный, я бродил в лесу, петляя вокруг туалета и давая кому-то пылкие клятвы никогда больше не брать чужого. И этот кто-то, вероятно, услышал меня и сжалился надо мной. Мои гетры просто не заметили в чемодане - ведь искали-то электромоторчики!

И все поехало снова-сначала...

В отрочестве - бензиновая швейцарская зажигалка, шариковая ручка с прозрачным аквариумом в верхней ее части, где плавали две девицы в ярких купальниках. Фокус заключался в том, что когда ручку переворачиваешь, девицы оказывались голенькими, без купальников.

В юности - нужные до зарезу книги, которые нигде не купить и не достать, которые я "зачитывал" без зазрения совести из библиотек и у приятелей, полагая, что мне они гораздо нужнее. У меня их тоже "зачитывали", нередко принося мне тем самым тягостные страдания.

А потом - всякая белиберда с разных мест работы, мелочевка, которая не считается, если не считать, конечно, самого факта кражи.

Еще, слава богу, я никогда не был карманником, гнусным воришкой, залезающим в чужие сумочки и пальто.

Но самое невероятное, как я обнаружил, - даже в юный стишок заползла у меня эта пагубная страстишка. А у тебя голубые глаза, удивленные и отчаянные. Ты знаешь, я их нечаянно взял и с собою унес случайно...

Вот так - взял и унес!.. Хотя не так уж все и страшно, если посмотреть дальше. А может быть, ты подарила тогда мне их в предрассветный час? Ведь мне еще никто никогда не дарил своих глаз...

У Наташки действительно были совсем голубые глаза. Она объявилась на звенигородской турбазе в синем платье в белый горошек, со светлой косынкой на шее. У нее уже был ухажер, приезжавший к ней из Москвы, но она почему-то выбрала именно меня.

Однажды в лесу мы так с ней целовались, так слились друг с другом, что забылись и вознеслись, и потеряли почву под ногами, и очнулись уже на грешной земле, в перемятом малиннике.

Ты испачкала губы в малине, ты испачкала платье в малине...

Потом осенью, в Москве, я единственный раз ездил к ней в гости, в городок МИФИ, где мы бродили по желтым листьям, смотрели какие-то дурацкие соревнования на студенческом стадионе и почему-то стеснялись друг друга, и понимали уже, что больше никогда не встретимся снова, что все ушло за тот единственный месяц, когда мы не виделись.

И если я через много лет захочу вернуться назад, я поеду в лес и найду рассвет, и шагну в твои глаза...

У Любви много имен... Мою тоже звали разными именами. Но чаще всего Ее вообще никак не звали. Просто завиток волос или поворот головы, или тайные глаза, отраженные в темном окне метро, в секундных вспышках пролетающих огней. Или же спелые яблоки коленок, выкатившиеся из-под платья.

И все-таки Ее звали Лиля...

Едешь зимним утром на химзавод в 23-м трамвае. За окнами еще темно, и в вагоне свет какой-то больной, воспаленный. Все еще молча посапывают сидя, стоя, вповалку, - потихоньку набиваясь на каждой следующей остановке, начиная тупо и безразлично просыпаться, выдыхая перегар вместе с анекдотами и смутными обрывками вчерашних похождений. И я там тоже, в этом ленивом котле. Пацан, работяга, свой среди чужих.

И зарево тяжелого рассвета над 2-м Лихачевским, и желтая муть от нашего завода. Его еще не видно, а муть от азотки так и стоит полотнищем, так и расползается в побледневшем небе, подпираемом жертвенными огнями тускнеющих фонарей.

И снова я попадаю в Центральную заводскую лабораторию. Когда-то я тут работал. Лаборантом, потом аппаратчиком. Давным-давно, тыщу лет назад.

И вот входит ОНА. В хрустящем белом халатике, модных туфельках, которые вместо тапочек остаются у входа. ОНА что-то там колдует с растворами, пробирками, колбами, похожими на разноцветные елочные шары, причудливо отражаясь в стекле вытяжного шкафа. Вот ОНА наклоняет голову, и каштановый завиток зависает в воздухе. Этот безумно гордый и жеманный завиток волос! И совсем отдельно, в углу, у самой двери, светятся туфельки, два уснувших серебряных мотылька...

Я для нее - мальчишка, подросток. Мне восемнадцать, ей - двадцать три. К тому же, она уже инженер, а я простой работяга. К тому же, она активистка, заводила всех праздничных мероприятий, а я размазня, молчун...

Что я помню сейчас? Окраину Москвы, зимние сумерки, редкие фонари. И удивительно крупные, сверкающие в темном воздухе снежинки. Совсем театральный снег!

Ее лицо, освещенное этим снегом, кажется неземным, нереальным. Кажется, вот сейчас оно пропадет, растает в этом вечернем белом кружеве, уйдет в темноту, и я останусь один, совсем один, и тоже постепенно превращусь в этот снег, эту ночь, этот мир, страдающий от своей непознанной глубины, переполненный чем-то печальным, прекрасным, зовущим, чему нет названия и что вызывает в душе тоску по человеческой близости и нежности.

Лилька едет домой, в Долгопрудный. Меня она не берет в провожатые, я остаюсь. Налетает заиндевевшая электричка, лязгают обмороженные двери. Вихрь снега и ветра - целая метель! - уносится за красным исчезающим огоньком. И никого в мире. Только редкие фонари и удивительно крупные, сверкающие в темном воздухе снежинки.

Вся жизнь - вокзал расставаний и встреч... До свидания!.. Здравствуй!..

Встречаемся на Белорусском вокзале, на летнем пыльном перроне. В китайских кедах и брезентовых, выгоревших на солнце штормовках, с горбатыми армейскими рюкзаками, пропахшими горьковатым дымом.

В субботу укороченный рабочий день. С субботы на воскресенье мы ходим в походы. Нас, может быть, восемь или десять, где я самый младший, попавший благодаря Лильке в эту компанию.

Ночное высокое небо. Костер, отодвинувший тьму и сблизивший наши лица. Гитара. Седой разведенный спирт. Я обнимаю Лильку, кладу ей голову на плечо, перебираю Лилькины пальцы...

- Спой "Радугу", - просит Лилька.

Потом, на рассвете, она выгоняет меня из палатки за то, что я не даю ей спать. И снова я один, над мертвым пеплом костра, в уже посветлевшем лесу, где просыпается солнце.

Я всегда провожающий. Мой вокзал - это всегда невозможность уехать, вырваться из круговерти буден, уподобиться птице. Мое призвание провожать. Затеряться в толпе среди лиц, чемоданов, узлов, детей, в запахе человеческой жизни, пока наконец не выплеснет толпа к зеленому неподвижному туловищу поезда, в котором для меня нет места.

И над всем этим, суетливым, спешащим, бестолковым - часы. Круглые часы на голом бетонном столбе.

Вот стрелка перешла черту времени. Поезд ушел. Опустел перрон. Ветер несет искалеченные пачки от сигарет, съежившиеся обертки от мороженого, всю эту уже не нужную сумятицу прощаний.

Стрелка перешла черту времени...

Я еду в метро с футбольного матча. "Белорусская..." - объявляет машинист. Все медленнее бежит навстречу залитая светом станция в живых ручейках спешащих людей, бурлящих водоворотах переходов. И крупно - две чинные старушки. Со спины - совсем девочки, тонкие, угловатые, выпадающие из общего движения.

И вдруг откуда-то оттуда, из-за старушек, все ближе и ближе неуловимо знакомый каштановый завиток, этот безумно гордый и жеманный завиток волос.

"Осторожно!" - говорит машинист. И я кладу руку на черное резиновое ребро дрогнувшей двери...

В кино привыкаешь ко всему. К невероятным встречам, неожиданным поворотам, переплетениям всяких неправдоподобных событий. Что, собственно, и называется - кино.

В жизни привыкаешь к тому, что с тобой никогда не заговорит понравившаяся тебе девушка, не улыбнется кошелек на дороге, когда ты сидишь без денег, не окажется счастливым лотерейный билет, купленный в тайной надежде. В жизни привыкаешь к тому, что жизнь - это жизнь.

И все-таки...

Все-таки это была Лилька! Влетевшая в мой вагон с цветным клетчатым чемоданом на молнии.

Мы долго смотрим друг на друга. Мы стоим близко, очень близко. Как будто и не было этих разделивших нас лет. Как будто я еще и не был женат. Как будто я никогда не выпускал этой прохладной нежной руки.

"Ну что ты, как?.. А я улетаю завтра на юг, вот еду к подруге на "Аэропорт", от нее ближе. Самолет улетает рано... А ты все такой же... Ну, что я? В аспирантуре... Нет, не замужем, никто не берет... А как у тебя? Уже, наверное, дети?.."

И мы идем по вечерним улочкам. И я несу ее чемодан. И мы сидим на прощание у какого-то озерка, чудом возникшего тут. Разлучник - подъезд. Разлучница - дверь. Торопливые туфельки по лестничным ступенькам. И снова я один. И снова я провожающий. И снова мне двадцать...

Тогда, в двадцать лет, я последний раз видел Лильку. Я приехал к ней в наш заводской пионерлагерь, где Лилька работала вожатой. В лагерь "Огонек", где я и сам предыдущим летом был вожатым, а в это последнее наше лето снова решил поступать в институт.

Электричка до Клина, автобус, лесная дорога. И три бесконечно долгих счастливых дня, сотканных из солнца, ребячьих голосков, узкой речки, горячего речного песка. Можно дотронуться до Лилькиной руки. Можно долго смотреть, приподнявшись на локте, на детскую смешную панамку у нее на голове. Можно вспугнуть украдкой шоколадную бабочку темных очков и поцеловать закрытые глаза...

Я уезжал, а Лилька стояла на обочине, у автобусной остановки. Так она и осталась на этой лесной дороге, тонкая, трепетная, в коричневых шортах, белой блузке и алом пионерском галстуке...

Три чудесных дня, один из которых я прогулял. Меня хотели выгнать с работы, но обошлось "строгачом" и переводом на месяц в разнорабочие. А потом я все-таки поступил в институт. И совсем потерял Лильку.

Тогда-то я и был первый раз старым. Сидел на скамейке в скверике, смотрел на играющих детей. В кармане лежала трудовая книжка с записью об увольнении по собственному желанию. Грело уходящее солнце. Катилась мятая обертка от мороженого. И был я никому не нужен. И мне никто не был нужен. Вот так сидел бы себе на скамейке и смотрел на детей.

Двадцатилетний старик со своей беззащитной свободой...

Может, завтра с первой почтой постучится первый снег. Я узнаю этот почерк, этот пляшущий разбег. Снег приляжет у порога, поцарапает окно и поманит на дорогу, позабытую давно. Я по длинному перрону прогуляюсь взад-вперед, у последнего вагона мимо девушка пройдет. Я скажу ей: "Здравствуй, Лиля!" Постою немного с ней...

Снега не было. До снега было далеко. Так же, как и до Лильки, с которой мы не виделись целых два года. Вовсю зеленел голосистый июнь. И письмо написано было зелеными пляшущими буквами. Восемь листков зеленых убегающих строчек. Восемь давно пожелтевших и хрупких листков. Лилькино письмо накануне моей вдруг случившейся свадьбы.

Снега не было. Было это письмо, и Лилькин звонок накануне.

...Я вчера совершила самый гнусный, самый отвратительный поступок по отношению к тебе. Для меня с детства главное - чтобы была чиста совесть перед самой собой. До вчерашнего дня в отношениях к тебе я не испытывала никаких угрызений - вроде бы все как надо, - но вот вчера - этот звонок как я ненавижу себя за это! Словом, была у Веры. Знаю весь ваш разговор. И в какой-то момент так стало жаль и обидно за твою хорошую девушку (я ни капельки не сомневаюсь, что она - очень хорошая), обидно, что есть на свете что-то, что может перевернуть все, все ваши намечаемые июльские события. А если это так, то, значит, встреться мы случайно с тобой где-нибудь, и вечер для нее потом будет уже испорчен, а может, и не только вечер. Я-то ведь хорошо знаю, что от себя самого никуда не денешься!

И вот захотелось вдруг вмешаться, влезть со своим дурацким советом ну подождать хотя бы чуть-чуть. Ну не понимаю я, слышишь, как можно решаться на такой шаг, если у тебя не все гладко на душе. А не свинство ли это по отношению к ней?

Знаешь, совсем не могу писать - столько мыслей, что они совсем не влезают в строчки. Может, лучше бы поговорить с глазу на глаз, но я сейчас очень боюсь с тобой встретиться, мне будет стыдно смотреть тебе в глаза. Ведь что получается - собака на сене, - прошлась грязными ногами по свежевымытому полу, подсыпала соли в рану своим идиотским звонком - будь он трижды! - и снова удалилась. Но я не хотела этого, ну как тебе объяснить, что я не этого хотела!..

А ничего и не было в том звонке. Только "здравствуй" да "как живешь", да "чем занимаешься", да "очень жаль, что я не смогла встретиться со всеми на вечеринке"...

Ничего в нем не было, кроме короткой встречи и долгого расставания.

...И вот сегодня утром даже просыпаться не хотелось, так гадко было на душе. Зачем влезла, зачем? Ведь самое страшное, я уже убедилась на собственном примере, когда рождается человек-однолюб. Это очень здорово, когда у него все хорошо в жизни получается, если же нет, то это - самое страшное. Вот тот случай, когда летит к чертям основной принцип: самое главное - вовремя остановиться! А он, этот "однолюб", когда у него вдруг что-то не ладится, продолжает жить иллюзиями либо о том, что было, либо о том, что будет.

Да, я лично, как ни странно, вообще отрицаю любовь. Это просто голое самовнушение. В один даже не день, не час, а в миг создает себе человек какой-то неземной идеал и начинает нанизывать на него все самое лучшее и одновременно смотреть на все с макушки своего "идеала". Вот и получается тогда, что все вокруг не то, что все не те! Я говорю, наверно, прописные истины, но нельзя иногда обойтись и без них.

Пишу тебе уже целых два часа и почти столько же реву не переставая. А мне ведь сейчас в аспирантуру идти! Жуть! Ну что ж, пора, пожалуй, и закругляться: ведь самое главное - вовремя остановиться.

Да, кстати, то, о чем ты меня никогда не спрашивал - насчет этого треклятого "идеала". Видишь ли, тут было все очень просто - мы были друзья с детства, а та, другая, появилась внезапно. По иронии судьбы очень похожая на меня, но с одной лишь разницей - у нее очень и очень больное сердце. Ну а поскольку наш общий друг - гуманист до мозга костей, он и решил поддержать более слабого, предварительно долго, правда, мучаясь, ища ответ на вопрос, как сделать, чтобы всем было хорошо. Но самое страшное не в этом. От этого еще никто не умирал! Страшное в том, что он вот уже почти пять лет как живет со своей семьей, растит детей, но ни в один праздник не забывает поздравить меня, а иногда и засунуть цветы в почтовый ящик. Правда, исключение составляет последний год. Неужели наконец конец?!

И вот вчерашний мой звонок напоминает мне сегодня и те цветы, и те телеграммы, а не будь их, наверное, в голове было бы больше места для здравого смысла и меньше для иллюзий. Так вот что я тебе хочу еще сказать знаешь, чертовски хотелось иногда позвонить тебе, но я "вовремя останавливалась", правда, иногда срывалась.

Я думаю - раз письмо последнее, можно все начистоту. Чисто по-человечески соскучилась по тебе. Хочется закрыть глаза и очутиться где-нибудь в лесу, с гитарой и "Радугой" на устах. Но, видишь ли, для меня это все просто - для тебя нет.

Уже действительно пора! Я тысячу раз извиняюсь за свое внезапное вторжение. И хочу пожелать тебе только одного - поменьше идиотских иллюзий, к черту идеалы! - ты и сам уже убедился после вчерашнего, что они ни к черту не годятся, и побольше счастливых минут.

Пусть мой звонок и это письмо не изменяют твоих намеченных планов. Ведь если ты захочешь еще хоть раз встретиться со мной, я, наверно, не отказалась бы, хотя и не надо. Но почему не надо? Знаешь, я уже начинаю молоть всякую чушь и отвлеклась от главного. Я желаю тебе счастья, самого большого и самого хорошего. Очень жаль, что мало таких хороших ребят было на моем пути.

Поздравляю с июлем и целую (в щечку, конечно, чтобы не ревновали).

Перечла все заново и поняла, как примитивно изложила я все, о чем думала полночи. Как никому другому желаю тебе счастья.

Ну вот и все...

Да, вот и все. Выцветают зеленые буквы на хрупких листках. Пока, до свидания! Может быть, мы еще встретимся. Я снова поеду с футбола, на "Белорусской" откроются двери и войдешь ты. И мы снова окажемся в лесу.

"Радуга свисает разноцветным коромыслом, опустив один конец в зеленый океан..."

Все только сказки! Вечные сказки о волшебном принце и волшебной принцессе. Волшебные зонтики Оле-Лукойе...

Знаешь, Лилька, я повторил ошибку твоего друга. Как видно, я тоже оказался "гуманистом до мозга костей". Я не решился оборвать приготовлений к свадьбе, не решился обмануть чьих-то надежд ради чего-то несбыточного, призрачного, снова на секунду блеснувшего, как исчезающая звезда. Тебя уже не было. Ты даже не пришла на вечеринку нашей бывшей заводской компании. Ах, если бы ты тогда пришла!..

А Наташа уже была. Уже почти год была у меня Наташа. А познакомился я с ней в день рождения Маяковского, 7 июля. И как же странно, что ты родилась 14 апреля, в день его смерти. Какие немыслимые параллели, бессвязные, непредсказуемые, фатальные. Впрочем, как и все в этой жизни.

Тогда, после первого курса, я подрабатывал вожатым в своем родном, с детства знакомом лагере и вырвался на два дня в Москву, специально на день рождения Маяковского. Наверняка будут толпы людей, будут читать стихи, будет масса знакомых! Но пик поэзии миновал. Было затишье, лето. И встретил я у памятника только Толю Иванушкина да Олю Кондратьеву, с которыми когда-то ходил в литературный кружок Дворца пионеров.

Ольга и привела Наташу. Зеленоглазую, черноволосую, эффектную. По-чеховски - хрупкую, надломленную. По-достоевски - яркую и экзальтированную. В ней странным образом сочетались Дама с собачкой и Настасья Филипповна. Но это я обнаружил потом, а тогда мы сидели в кафе-мороженое "Север", и я разливал принесенную контрабандой водку в фужеры для минеральной воды. Все просили по чуть-чуть, а я, научившийся на заводе глотать спирт стаканами, набухал себе до краев, на что Наташа спросила с ужасом:

- И вы это действительно выпьете?

Конечно, я выпил. И даже поехал провожать Кондратьеву в ее беляевскую тмутаракань, и целовался с ней взасос на эскалаторе метро. А Иванушкин пошел провожать эту не от мира сего девочку, которой, чтобы добраться до бабушки, только и надо было пересечь улицу Горького - до генеральского дома с магазином "Подарки".

В следующий раз мы встретились с Наташей осенью, на деловой почве, надумав совместно снять комнату. Меня, познавшего вкус богемы, просто душила домашняя обстановка. Она же решила порвать с семьей, где ее абсолютно никто не хотел понимать. А денег у каждого на собственное отдельное жилье, естественно, не хватало. Я практически все отдавал в семью, где нас было уже четверо, а Наташа, окончив вместе с Ольгой педучилище, работала в детсадике на Электрозаводской, получая копейки. Кроме того, как оказалось, и жила-то она не у бабушки-генеральши, а за городом, по Казанской дороге, на станции Удельная, в военном городке, где наконец нашла себе пристанище кочевая семья ее отца-пограничника.

В деревянной хибаре Марьиной Рощи, куда мы пришли по объявлению, на нас мутно уставились, разя перегаром, три уголовных типа, никак не желавшие уразуметь, зачем мы тут, пока вышедшая пожилая женщина с усталыми глазами не выпроводила нас восвояси.

На этом, собственно, и закончилась попытка снять комнату. Ничего из этой затеи не вышло, если не считать наших последующих все более частых свиданий.

Бездомные дети, мы как-то сроднились друг с другом, ночуя по случайным знакомым и кочуя по грязным подъездам, запивая скудные бутерброды весело струящимся молоком...

Ты хочешь стать моей женой, моей сестренкой младшей. Какой такою стороной уходит юность наша? Уходит юность за дома, за белые тетради. Кружит, кружит снежком зима, метелью лихорадит. Проходит голос твой во мне на грани тьмы и света. В какой далекой стороне я слышал голос этот?..

Да и в самом деле, почему бы не пожениться, если нам хорошо друг с другом? И хватит скитаться, верить во всякие чудеса, пора очнуться, встать на ноги, построить свой дом.

Был жаркий июльский день. Зеленый, солнечный, бесконечный. Пригородная платформа Казанского вокзала. Отец с парадным лицом и торжественным букетом, который он держит, как выигранный в состязаниях кубок. Я сам в новеньком негнущемся костюме, черных новеньких ботинках, непристойно ярких и неудобных, еще неразношенных.

Прощание со свободой, последними иллюзиями, прошлым... И душная дорога за город, когда хочется прервать этот сон, остановить поезд, выпрыгнуть на первой попавшейся станции, напиться в привокзальной распивочной, забыть обо всем и облегченно вздохнуть.

Я чуть было так и не сделал. Но поезд не остановишь, сон не прервешь. Катит поезд и через свадьбу, и через новые годы надежд и печалей, расставаний и встреч, чтобы снова вернуться на круги своя.

Все теперь позади. Жизнь прожита. Уже ничего не начинается - все только кончается. Не начинается юность - просто кончается школа. Не начинается зрелость - просто кончается институт. Не начинается волшебная сказка - просто это кончается женитьбой на другой. У Любви много имен. Вот ведь какая история...

Мы больше с тобой никогда не встретимся, Лилька. Я уже не могу вспомнить твой голос, твое лицо. Да и что бы у нас получилось, если бы ты сжалилась надо мной? А если бы еще и дети? Но я благодарен тебе за то, что ты хотя бы позволяла любить себя. Прощай!..

Сон обволакивает сознание, как солнце в детстве. Подрагивает, рассыпается разноцветными искрами, тихо поблескивает ясной речною водой...

Да это же я, но еще очень маленький, потому что земля еще очень близко - я вижу крупно, отдельно, каждую травинку, каждый камушек на берегу, каждую песчинку в теплой увеличительной воде.

Я бегу по мелководью в красных трусиках все дальше и дальше от берега, брызгая ногами и отбиваясь руками от брызг. И радуга, вспыхнув, крутится колесом. И вдруг опрокидывается, разбиваясь вдребезги. И я куда-то проваливаюсь. Что-то темное, властное, чему нет названия, тянет к себе, в глубину. И страшно не слышать звуков, и страшно видеть открытыми глазами уходящее через слой воды солнце, которое все меньше и меньше. И страшно чувствовать тяжелый сдавливающий холод на самом дне и медленно подниматься снова наверх, оттолкнувшись от склизкого илистого дна, хватающего за ноги, - к теплу, к призрачному лучу, чтобы, на мгновение вынырнув на поверхность, снова уйти под воду, теряя сознание, и снова возвращаться по темному коридору с уходящим светом в конце...

Так вот куда меня занесло! В темный коридор Центральной заводской лаборатории. Я обреченно думаю о том, что теперь надо снова вставать в шесть утра шестидневно, досыпать, стоя в трамвае, холодном и монотонном. Потом висеть две остановки на подножке набитого автобуса и пилить по тусклой кривой улочке до проходной.

В коридоре никого. Стало быть, опять опоздание и неприятный разговор с начальником. А, наплевать! Что я им, тот восемнадцатилетний мальчишка, что ли? Слава богу, уже за пятьдесят. И образование высшее. Пусть не химическое, но все же... В крайнем случае напишу заявление по собственному, как и тогда, когда вернулся от Лильки из лагеря, прогуляв рабочий день.

Теперь-то я вспомнил, зачем я тут. Конечно, я иду к Лильке. Снова из небытия навстречу призрачному свету в конце коридора. А свет все ярче, все ближе, все ослепительней...

Я задыхаюсь, как рыбешка, выброшенная на берег. Мне делают искусственное дыхание, и теплая рвотная вода толчками выходит через горло, нос, уши. И тихое солнце блаженно согревает синюшное тело. И снова появляются звуки, но как бы отдельно, через какое-то невидимое стекло. Стеклянные звуки. И, наконец, оживает мир, в который я снова вернулся.

И наплывает Лилькино лицо, которое мне не удается разглядеть. Только белый хрустящий халатик и малиновый раствор в колбе.

- Привет! - говорит Лилька. - Я тебе напишу письмо. До этого мы не встретимся на вечеринке. Потом ты женишься. А потом мы случайно столкнемся в метро на "Белорусской"...

Я о чем-то хочу спросить, уточнить, разобраться. Но Лильки уже нет. Только белое окно и ровный малиновый закат, отраженный в стекле старого деревянного вытяжного шкафа. Шкаф плывет, теряя свои очертания, превращаясь в рыжее облако. И не в облако даже, а в рыжего эрдельтерьера с черной барашковой спиной. В моего эрделя по имени Эльф, который, пробуждая меня, тычется в лицо холодным влажным носом, лижет щеку наждачным розовым языком и обжигает горячим дыханием.

Но это снова очередной сон во сне. Нет больше на свете Эльфа, как давно нет и Володи Шевелева, подарившего нам с Наташей эту маленькую лохматую жизнь, это светлое бескорыстное существо, ставшее нашим ребенком.

Собаки, как и дети, живут в полном согласии с миром и душой. Они еще не прервали связи с природой. Они сами - воплощение этой природы. А мы живем, надругавшись над ней, возомнив себя бог знает кем, пытаясь переустроить все по-своему, по своему образу и подобию.

Мы портим детей, портим собак. Но собаки - даже калеки, даже безнадежно больные, - они оптимисты, они сторонятся смерти. Для них инстинкт самосохранения - инстинкт жизни. А как они благодарны ей! За самую малость. За летнее солнышко, за кость на помойке, за теплую оттаявшую крышку городского колодца в жгучий мороз. Как благодарны нам, своим одичавшим хозяевам, своему божеству, которое не выбирают и любят, и принимают нас такими, какие мы есть.

Пожалуй, кроме детей и собак, ближе всего к природе были другие неразумные дети, отбившиеся от общества. Давно исчезнувшие герои из розовой дымки блатной романтики.

С восторгом щенячьего возраста глазели мы на легендарных робингудов района. Не на тех приблатненных своих последователей - "ремеслуху", которых боялись и ненавидели, а на истинных, как нам казалось, королей, настоящих "джентльменов удачи".

Я еще их застал, благородных бандитов. Видел, как изредка шли они вольной походкой посередине мостовой, свободные, независимые, с горделивыми улыбками. И улица, вплоть до редких машин, теснилась и расступалась перед ними, глядя вслед этим юным богам вне закона. С их царственными небрежными жестами, по-восточному нарочито замедленными при назревавшей драке, с их изумительными перстнями и синими наколками, блатными кепочками с маленьким козырьком и самодельными финками с наборными ручками из разноцветного плексигласа.

Они исчезали на время и вновь появлялись после отсидки с неуемной жаждой жизни, как ожившие герои Джека Лондона.

Таким был красавчик Синявский, наводивший дрожь на микрорайон своей ковбойской внешностью и золотой фиксой.

Его сводный младший брат Витька Жильцов, наш всеобщий любимчик, прирожденный футболист, наша незаменимая "девятка", центрфорвард сборной лагеря, тоже был голубоглазым красавчиком с копной вьющихся золотистых волос, которые он с трудом расчесывал перед танцами модной трехрядной нейлоновой расческой. Он не пошел по стопам пропащего брата, выбрав себе беспокойную вольную жизнь шофера. Но тормоза отказали. Через десяток лет он не выдержал. Спился. Повесился...

Об этом рассказал мне Вася Путинцев на задней площадке 23-го трамвая, идущего к Соколу. Вася был все такой же. Унылый и длинный, как в детстве, когда он ходил, сутулясь, в черных трусах до колен и линялой голубенькой майке. Тихий любитель самовольной рыбалки и тайный хранитель тухлых яиц, которые полсмены берег в своей тумбочке "на потом", пока их гнилая вонь не доводила до безумия педагога.

- Пойдем, выпьем, - сказал я Васе, - у меня тут бутылка в сумке. Завернем на кладбище за церковью, там не гоняют. Витьку помянем...

Но Вася уже не пил. Завязал. Сказав на прощание зловещую фразу:

- Иначе, как Витька, в петлю...

Что ж так, все в петлю да в петлю? Я и сам однажды почти повесился веревка оборвалась. Разбил колено и долго не мог откашляться. Не захотел Господь отправить меня в преисподнюю на вечные принудительные работы. Стало быть, надо жить.

Казалось, все беды обрушились на мою голову в тот далекий високосный 80-й год. Смерть отца. Крушение последней любви. Тупая безысходность безвременья, растравленная водкой и одиночеством.

А я все живу, ожидая какого-то чуда. Вдруг снова на лысине волосы начнут расти? Или кто угостит молодильным яблочком. Или лучше вообще начать все сначала...

Он еще мчит по крутым колдобинам, тот толстолобик-автобус из детства, с маленькими окошками, стекла которых поднимаются снизу вверх. И можно высунуть голову навстречу теплому летнему ветру, сжимая в руке целый букет билетиков.

Тогда в автобусах был кондуктор. С кожаной сумкой, набитой звенящей мелочью, с разноцветными рулончиками билетов, навешанными на брезентовый ремень кондукторской сумки. Красными, желтыми, зелеными, синими. Каждый цвет за свою цену, до своей остановки. А у меня их столько в руке, что кажется, жизнь никогда не кончится и никогда не будет конечной...

Я даже могу улыбнуться и рассказать анекдот. Такой бородатый и лысый, как я, анекдот.

Застенчивый человек - это тот, который напьется и давай хвататься за стены...

Вот и я такой. Только хватаюсь неизвестно за что. За то, чего уже нет. Разные там воспоминания. А раз уже ничего нет, то, может, никогда и не было. Родился человек, рос, рос, дожил до отпущенного срока, а потом умер. А вновь пришедшему это вовсе неинтересно. У него уже своя бесценная жизнь и свои интересы. А я на что-то еще надеюсь, чего-то жду...

Сегодня на прогревании уха я снова увидел забытые мной песочные часы. Но какие-то не такие, как в детстве. Кондовые, неприятные, аляповатые, в пластмассовом корпусе. Я даже не захотел их переворачивать...

Где они, те долгие зимние вечера, дребезжащий неоновый полусвет, пальмы в кадках и фикусы на окнах? Все в полусне - бледные дети, утомительное ожидание, закрытая дверь кабинета. Потом дверь открывается.

"Входите!"

Я сижу напротив врача, а мама стоит у меня за спиною. Передо мной необъятный стол, накрытый холодным стеклом, на котором разложены холодно блестящие страшные инструменты. И еще это теплое чудо с нежно перетекающим южным песком, чудо целующихся сосудов в круглой игрушечной беседке с колоннами вишневого дерева. Вот в чем дело! Нынешняя пластмасса погубила их благородство.

Теперь я понимаю магию этих часов. Время никуда не исчезает, оно только перетекает из одного сосуда в другой или остывает на дне, если нет ни сил, ни желания перевернуть их снова.

Очки в осенних слезах, стекла автомобилей в слезах, дома в слезах, деревья... Ну а вы-то что же, глаза? Сухие красные веки с белыми гнойничками в сморщенных уголках. Их промывают заваркой чая, остужают чайными тампонами, эти сухие горячие веки. И ни одной слезы, ни путеводной, ни просто случайной, такой далекой, туманной, как в юности...

Наверное, я сумасшедший. Возникло вдруг странное мазохистское желание отрубить себе пальцы, как их когда-то отрубил в пионерлагере Юрка, сунув руку в электрическую хлеборезку вслед за ускользающей румяной горбушкой. И я отрубил себе пальцы, а потом накладывал жгут на бицепс и топил безобразную руку в белом вафельном полотенце, которое тут же набухло, как вырванное заживо сердце, окрасившись ало стекающей кровью. А я смотрел на отрубленные пальцы, уже белые, неживые, чуть посиневшие. Смотрел и думал мне незачем рубить себе пальцы, это я уже испытал...

Сижу, разглядываю скрепочки на развороте тетради.

В годы застоя пьяный экстрасенс в Доме журналистов назвал меня светлым и сокровенным, а перед уходом, нетвердо держась на ногах, признался:

- Я тебя не вижу. Передо мной черный экран...

Я и сам себя уже не вижу. Живу и не знаю, чего я живу, для чего живу. Где же тот сокровенный, спасающий Храм души? Тот бог, освещающий Храм? Один сквозняк. Черный сквозняк из Вселенной...

В морге отец лежал просветленный, окончательно поседевший после смерти.

Старший брат отца, дядя Ваня, одобрительно барабанил костяшками пальцев по гробу, гладил фиолетовый бархат. Хороший гроб. Глубокий. Сделан по спецзаказу. "Ящик", где работал отец, не поскупился - и деньги выделил, и автобус с сотрудниками пригнал, и гроб соорудил, обитый бархатом. Могильщики раз десять переглянулись, провожая его на веревках в яму.

Не знаю, грабанули они у отца гроб или нет, но, когда я на девять дней приехал к нему на могилу, она зияла провалившейся затхлой ямой, набитой кладбищенским мусором. И я бы не удивился, узнав, что лежит он гол как сокол, бывший "сталинский сокол", обделенный при жизни, обворованный после смерти.

Лейтенант-аэрофотосъемщик на самолете-разведчике во время войны, выпускник Московского заочного юридического института, секретарь комсомольской, а потом и партийной ячейки, закончивший вдобавок еще и Институт марксизма-ленинизма, отец так и остался на всю свою жизнь простым фотомастером с нищенской зарплатой, не став ни юрисконсультом в своем атомном "ящике", о чем он так мечтал, ни освобожденным партийным боссом. У него был талант не быть тем, кем он мог бы быть, так свойственный русскому человеку.

Безуспешно, "по партийному долгу", уговаривая академика Бочвара вступить в партию, едва ли не единственного академика-директора, которому прощалась его беспартийность, отец в то же время переснимал для меня запрещенные произведения Солженицына, Гумилева, Лидии Чуковской об Ахматовой. КГБ явно прозевал такого замечательного клиента, хотя и таскал меня по поводу моих собственных сочинений. В свое время отца даже привлекали как фотоэксперта по знаменитому делу шпиона Пеньковского, продавшего на Запад секретные космические фотографии.

У отца, как у Мандельштама в стихотворении Арсения Тарковского, "было нищее величье и задерганная честь". Он не умел сходиться с нужными людьми, не умел выслуживаться перед начальством, не умел вбить гвоздь в стенку, не говоря уж о починке чего-либо другого.

Квартира, подаренная академиком Бочваром, который почему-то благоволил отцу, да фанерный, крашенный зеленой масляной краской, сломанный чемодан, набитый фотографиями, давно сгнивший на помойке, да двое детей - это и был итог его жизни, ее смысл и оправдание.

Зато во время застолий как он хорохорился, как гордился перед братом-каменщиком, получавшим вчетверо больше, своим высшим образованием!

Я думаю, у отца действительно было так и не воплотившееся призвание юриста. Он назубок знал статьи Уголовного и Гражданского кодексов, вырезал юридические заметки из газет, консультировал своих сослуживцев, работал на общественных началах народным заседателем и защитником в районном суде. Но судьей - когда ему предложили - так и не пошел. "Не суди, да не судим будешь..."

В конце жизни у него проявился комплекс покаянного самолюбования с хмельной слезой на глазах. Видимо, отец уже и сам с трудом верил, что это именно он прошел войну и вышел из нее живым, что именно он закончил два института, что именно с ним почтительно здоровался за руку диссидентствующий академик-директор, уже к тому времени ставший памятником неподалеку от отцовской проходной.

Отец особенно любил три своих воспоминания.

Воспоминание о матери, умершей почти сразу же после родов, оставив его, грудного сироту, на воспитание сестре и трем старшим братьям, когда мальчишкой приходилось подворовывать в деревне картошку и лук с чужих огородов, а потом скитаться с отцом в поисках лучшей доли в Днепропетровске и Харькове.

Я видел своего неуемного сурового деда-скитальца, писавшего односельчанам длинные письма в стихах, на одной-единственной сохранившейся от него фотографии, сделанной отцом. Дед лежит в дощатом гробу, бородатый, крючконосый, как Иван Грозный, со сложенными руками на вздувшемся от водянки животе...

Иногда, крепко выпив, отец, не имея ни слуха, ни голоса, затягивал, обливаясь слезами, любимую песню любимого брата Степана: "Вдоль по у-ули-це метелица метет, за-а-а метелицей мой миленький иде-ет!.."

Брат Степан был богатырь двухметрового роста, предмет поклонения, защитник и опора маленького отца, ходивший зимой без шапки со свойственной богатырям удалью и бесшабашностью. Так он и умер, простудившись, от менингита, совсем молодым, полным нерастраченных сил, оставив после себя любимую песню: "Ты постой, посто-о-ой, красавица моя-я, дай мне наглядеться, радость, на тебя-я..."

В детстве мне казалось, что это дядя Степан в барашковом полушубке нараспашку, без шапки, идет за метелицей вслед смеющейся красавице, о которой пел отец.

А третье любимое воспоминание отца - о лете 45-го года. Когда трое офицеров-победителей вышли поздно ночью, покачиваясь, из ресторана польского городка и по ним, хорошо видным на фоне освещенных окон, стали стрелять из темных кустов. Чудом никто не погиб. Никого из них не догнала оконченная война. Но всю оставшуюся жизнь слышал отец эту просвистевшую мимо виска пулю и всю жизнь регулярно праздновал свое возвращение.

Хотя, мне кажется, истинно жил он только там, на фронте, молодой отважный красавец лейтенант, окончивший летное училище, - с усиками и баками, с орденом Красной Звезды и боевыми медалями, с лихо заломленной папиросой в смеющихся зубах.

После войны отец сбрил офицерские усики и баки, бросил курить и только незадолго до смерти после выпитой рюмки выходил иногда со мной на лестничную клетку, неумело брал сигарету и выпускал дым из надутых щек, вытягивая в трубочку губы.

Вероятно, вспоминая опаленную войной молодость, никогда не державший дома портрет Сталина даже при его жизни, выпивший отец тем не менее постоянно твердил свою сакраментальную фразу: "Сталин дал мне все..." И торжественно умолкал после нее, а затем начинал чехвостить кукурузника Хрущева, а позже и бабника Брежнева, просидевшего всю войну в политотделе и нахапавшего, будучи генсеком, все мыслимые и немыслимые награды и звания.

В свой последний день рождения, за две недели до смерти, отец с полудня ушел с работы, приехал ко мне, прихватив фляжку казенного спирта-ректификата, и, слушая пленку с кабацкими записями подпольного Рубашкина, неожиданно прослезился:

- Помру я скоро, сын...

А я только посмеялся в душе этому полупьяному бреду. Слишком уж часто начал отец помирать. Как выпьет, так сразу на тот свет собирается.

И умер он в пятьдесят девять лет так же нелепо, как и жил. Упал от сердечного приступа утром у дверей своей лаборатории, как раз в день получки.

Его, полуживого, отправили на "скорой" в больницу. По дороге он и скончался, успев все-таки написать немеющими пальцами доверенность на зарплату. И ни одна больница не хотела принимать труп отца. Наконец, после долгих мытарств, насилу уговорили, пристроили. И только в четыре часа приехали ко мне, сообщить о его смерти.

Звоню в больницу - не поступал... Звоню в "скорую" - ничего не знаем... Все обзвонил, что мог, - нет отца, пропал отец! Нет его нигде, ни мертвого, ни живого... Так и искал я до двенадцати следующего дня, веря и не веря в эту нелепую смерть, пока где-то там отца не зарегистрировали и не ответили утвердительно:

- Да, умер. Да, у нас в морге...

Умирать страшно. Я уже умирал. А жена только машет рукой моему полупьяному бреду. Она мне как-то сказала, что я с годами стал во всем повторять отца. Она не знает, что я уже старый. Старше столетнего старика. Что у меня при ходьбе одышка. И отекают ноги. И печень давит на правый бок. Белый с табачной прожелтью язык, весь в красных воспаленных пупырышках. Что тупо ноет неповоротливое сердце, а шея скрипит, как колодезный журавль. И голова как воздушный шар, что вот-вот лопнет. И лысая кожа на голове приросла к черепу...

Конечно же, у меня не будет такого бархатного спецгроба, как у отца. Но, когда я уйду, не заслужив даже пенсии, с утешительной медалькой ветерана труда, меня тоже, вероятно, захотят использовать до конца, захотят приватизировать, пустить на запчасти.

Вскроют живот, как консервную банку. Но тут-то я их и одурачу. Сердце лопнуло. Печень разъедена водкой, разваливается, как пожухший поролон. Почки осклизли, в зеленых замшелых камнях. Легкие темной табачной тиной затянуты. И во рту золотишком не пахнет, одно зловоние из гнилых черных дыр. Придется им впрыснуть в меня формалинчику, чтобы не так воняло, и зашить кое-как, и выкинуть одевальщикам, чтобы духу моего в мертвецкой не было.

И буду я лежать одухотворенный, в своем свадебном поношенном костюмчике, белой рубашечке с подобающим галстуком, ожидая прибытия кондового гроба на вырост из сырого горбыля, спрятанного под красную драпировку. И буду я, маленький, бултыхаться в этом длинном сыром гробу по дороге на кладбище, сползая то вниз, то вверх. И упокоюсь наконец в глинистой преисподней, а может, и вознесусь жертвенным пламенем в трубу крематория...

Ну и хватит об этом. Пока ты живешь, жизнь все равно вынесет тебя со дна реки скорби, хочешь ты этого или нет. День за днем у тебя отбирает все - молодость, силы, веру, надежду, любимых. А ты почему-то рад, как дурак, каждому новому дню. Ты его любишь, ты восхищаешься им. Ты тоже достоин детей и собак.

Вот и все. Такой короткий, такой бесконечно долгий сон. Сейчас проснусь - и все кончится. Ничего нет. Ничего, кроме яркого лесного утра.

Мне восемнадцать. Я пионервожатый. Я рано проснулся и хорошо выспался. Хватаю мыло, зубную щетку, вафельное полотенце. Выскакиваю на влажное, оцепенелое с ночи крыльцо. Первая бабочка, как легкомысленный фантик, порхает над клумбой. И солнце, горячее солнце встает, пробуждая мир, играя изумрудами крупной росы, разрывая застревающий в деревьях туман. Горячее солнце над головой и чисто промытое небо.

Гремит и кувыркается ослепительная ледяная вода из-под крана. Я сам кувыркаюсь под ней, скинув заспанную футболку. И настолько бессмертна жизнь, настолько я слит с нею вместе, что это просто немыслимо - как же мы друг без друга...

Я всегда хотел умереть молодым.

Загрузка...