От злости я тоже запел соловьем. Не ожидал от себя подобной велеречивости. Между прочим, господин Евтюхов, у меня друга убили. А вы тут с ерундой.
А не вы ли, кстати, убили?
— …Или тех, кому именно вот сейчас бы и совершать свои подвиги, но кто совершенно не в состоянии этого делать, потому что за трудовые подвиги не платят, а платят совсем за иное. А, между прочим, от этих-то вот людей во цвете способностей и лет зависит благосостояние как более молодого поколения — то есть их несовершеннолетних детей, так и более пожилого поколения — то есть их престарелых родителей. Знаете, — я устроился в кресле поудобнее с видом человека, который нашел наконец благодарного слушателя и теперь уж не отпустит его живым, — среди наших пациентов был один весьма знающий востоковед. Он рассказывал, что, например, в средневековом Китае, где вообще чрезвычайно заботились о стариках, было отлично налажено пенсионное обеспечение. Но совершенно иначе, нежели у нас. Государство не брало на себя Сизифов труд каждому старику совать медяк в руку — отдавая себе, в частности, отчет в том, что по меньшей мере две трети таких медяков будет разворовано именно теми низовыми служащими, которым по их должности как раз и полагается подходить к каждому конкретному старику и говорить: примите, отец, дань признательности за труды.
Железный человек был Евтюхов. Он сидел с непроницаемым видом и вежливо внимал. Но я чувствовал: он стервенеет.
— Государство возвело скупое содержание родителей, равно как и дурной за ними уход, в ранг уголовных преступлений, положило за него весьма суровое наказание, а затем ввело такие нормы, при которых связь между людьми, находящимися в расцвете трудовых способностей, и их престарелыми родственниками стала нерасторжимой. Если, скажем, некто был единственным работоспособным сыном в семье, а кто-либо из его стариков достигал, так сказать, пенсионного возраста, то такой сын не мог даже на государственную службу поступить, а должен был сидеть при семье, возделывать семейное поле и заботиться о безмятежной старости предков. Если такой сын совершал преступление, его ни в каторгу, ни в ссылку не могли отправить, наказание откладывалось, пока престарелый родственник не помрет или пока в семье не подрастет другой мужчина, который возьмет бремя забот на себя. И так далее. Разумно, не правда ли? Никакого воровства из пенсионного фонда. Никакой путаницы в отчетности. Никаких собесов и собесовской волокиты. Тот, кто может работать, должен работать, и забота государства — дать ему такую возможность. Все! А уж он прокормит тех, кто работать не может — прокормит от души, потому как родная кровь.
Евтюхов, уже не в силах сдерживаться, едва слышно вздохнул. Лед тронулся.
— Я это к тому, — милосердно закруглился я, — что оптимальным выходом из всех подобных коллизий мне видится забота о том, чтобы наиболее деятельное поколение, то, которое растит детей и ухаживает за стариками, получало как можно более широкие возможности растить и ухаживать. То есть для того, чтобы работать с полной отдачей и зарабатывать по максимуму. Тогда остальное приложится. И государству польза, и старикам несчастным. А вбухивать деньги от государства впрямую в стариков — это, во-первых, вбухивать их, главным образом, в пенсионных чиновников, и, во-вторых, сажать на голодный паек тех, кому бы работать и работать при соответствующем вознаграждении. Кому бы содержать как государство, так и стариков.
Евтюхов с ледяной неторопливостью положил ногу на ногу.
— Все это, конечно, просто, если под работой мы понимаем почти исключительно работу на семейном поле, — продолжал я без зазрения совести, как бы не замечая его напряженной, натужной медлительности. — В наше время это, увы, нуждается в каких-то модификациях. В частности, коль скоро есть у нас, увы… Да-да, увы! Возможно, вы помните — был после октябрьского переворота такой большевистский поэт Сельвинский, его потом большевики расстреляли, кажется. Он замечательно писал, мне это смолоду врезалось в память: Чтобы страну овчины и блох Поднять на революционном канате, Хотя бы на уровень, равный Канаде, Нужен рычаг, ворот и блок, Поэзия скобок и радикала; Дабы революция протекала, Нужно явленье — увы! — неминуемое, Интеллигенцией именуемое. Так вот: УВЫ! У нас же теперь тоже, можно сказать, революция, пусть не социалистическая, пусть капиталистическая, но ХОТЯ БЫ на уровень, равный Канаде, нам все-таки следовало бы когда-нибудь подняться, не так ли?
Евтюхов сцепил пальцы на коленях. Напряженно сцепил. Демонстративно скосил глаза на диктофон — не кончается ли, дескать, пленка? Пленки было вдоволь.
— Коль скоро, увы, сохранилась у нас ещё группа лиц, способных зарабатывать исключительно интеллектуальным трудом, кто-то должен взять на себя заботы о том, чтобы они могли трудиться именно в этой сфере с полной отдачей. И, таким образом, а: сводить концы с концами, бэ: уделять от этих концов кое-что детям и родителям, чтобы те не перемерли с голоду в ожидании подачек со стороны Отчизны и вэ: поднимать эту самую Отчизну на уровень, ХОТЯ БЫ равный Канаде. Я, кстати, совсем недавно был свидетелем забавной сцены: группа молодежи вываливается из макдональса и поет… эрудиты, я просто поразился… этакий модификат одного из шестидесятнических гимнов, я его от матери слышал в детстве. Поют: хоть похоже на Канаду — только все же не Канада!
Я жирно засмеялся, явно довольный собой и своим остроумием. Евтюхов опять вздохнул. Шумно.
— Теперь о стоимости. Мы избрали систему оплаты, сходную, так сказать, с прогрессивным налогом. Во-первых, к нам обращаются, или даже приходят по прямой рекомендации своих работодателей, творческие работники процветающих предприятий и фирм. Самого различного профиля. От архитекторов и дизайнеров до биологов и физиков. Для этих работников стоимость наших услуг весьма велика. Весьма.
— Какова? — не утерпел Евтюхов.
— Это не предмет интервью. У нас избирательный подход, и в каждом конкретном случае стоимость курса оплачивается по договоренности с руководством организации, где работает пациент. Во-вторых, к нам обращаются, зачастую стараясь сохранить инкогнито… забыл сказать: у нас вообще очень строго с обеспечением приватности услуг… более или менее высокопоставленные работники системы Академии наук или вузов. Здесь оплата лечения делается на порядок более щадящей. По меньшей мере на порядок. Ведь эти люди платят нам из своей получки. И наконец, в-третьих, к нам обращаются люди свободных профессий, зачастую оказавшиеся в отчаянном положении, или талантливые, но не выбившиеся ни на какие хлебные посты ученые. Также находящиеся в отчаянном положении. Подчас — вообще без работы. Или по традиции числящиеся в штате своих учреждений, но давным-давно и навсегда по доходам своим оказавшиеся заведомо ниже прожиточного минимума. Навсегда, потому что вы же понимаете: каждый дополнительный рубль люди кой уж год берут с бою, но, в то же время, если забастуют, например, железнодорожники — это видно всем, а если забастуют, например, вирусологи — этого никто не заметит сто лет. Для таких пациентов у нас разработана система льгот: дотированное лечение, лечение в кредит… Вот, скажем, один из последних наших пациентов… э… Павел Андреевич Сошников…
Все стало совершенно ясно в единый миг. Утомленный и усыпленный моей болтовней Евтюхов несколько расслабился, и когда в потоке словесного поноса неожиданно полыхнула эта фамилия — он не совладал с собой. Даже если бы не дар Александры, элементарная наблюдательность подсказала бы мне, что дело нечисто. В глубине глаз лже-Евтюхова отчетливо мигнуло.
— Вам, скорее всего, эта фамилия ничего не говорит, — я позволил себе уже совершенно откровенно потешить себя издевкой, которую он, конечно, понять не мог. — Он прошел у нас три сеанса, и даже этот, в сущности, чрезвычайно короткий курс оказался ему весьма полезен. Так вот плата была чисто символической. Чисто символической. Правда, — я сокрушенно покачал головой, — лечение не пошло ему впрок. Трагическая нелепость…
Я унялся наконец. Надо было дать ему отреагировать. И как следует вслушаться в него теперь, когда в его подноготной пошли бурные процессы.
Он действительно был железным человеком. Он настолько конспирировал цель прихода, что даже не ухватился за предложенную мною возможность. Судя по его поведению, у него действительно впереди была вечность. Он нервничал — но не позволял себе дать волю желанию ускорить томительный процесс и не допускал ни единого демаскирующего прокола.
Его следующий вопрос не имел к Сошникову ни малейшего отношения.
Он не был корреспондентом. Ни «Деловара», ни какого-либо ещё издания на белом свете. Никогда не был. Я ещё не присягнул бы в этом, но ощущение у меня к данному моменту проклюнулось такое — он из ФСБ.
— То, что вы рассказываете, Антон Антонович — это весьма существенно. Весьма существенно, — он со значением несколько раз покивал. — А то, буду с вами откровенен, мне встречались и такие расхожие мнения о вашем учреждении: это очередные шарлатаны, на американский манер выманивающие деньги у бесящихся с жиру высоколобых, психоаналитическая дурилка, фрейдисты-скоробогачи импортного кроя, с запредельным уже бесстыдством прикрывающиеся заботой о людях. Только с высоколобыми дело имеют? Конечно, у высоколобых долларцы!
Он говорил и внимательно следил, возьмет ли меня эта напраслина за живое.
— Бесящиеся с жиру ученые — это надо сильное воображение иметь, — задумчиво сказал я. — И очень сильно не любить всех, кто хотя бы таблицу умножения помнит. А что касается так называемых долларцев, то мы как учреждение ни малейшего дела с ними не имеем. Лишь как частные лица и лишь на общих основаниях.
— А вот кстати, Антон Антонович. Кстати. Долларцы. Ведь, наверное, немало народу из ваших подопечных какое-то время работало, или работает, или намеревается поработать в развитых странах. А то и вовсе сваливает, как говорили прежде, за кордон. От иностранных фирм-работодателей вы разве не получаете валютной оплаты?
И я почувствовал, что лже-Евтюхов наконец-то начинает выруливать к действительно интересующей его теме. Странно. Неужели тема сведется к финансам? Тогда при чем тут Сошка?
— Нет. Никогда, — честно ответил я. — Не было случая, чтобы за помощью обратился человек, работающий за рубежом. Ни единого случая.
— Помнится, одно время вошло в моду поветрие: те, кто собирался отъехать, заблаговременно шли тут, именно тут, например, к зубному и лечили все, что только можно вылечить. Потому что тут это гораздо дешевле. С вашим учреждением аналогичных ситуаций не возникает?
— Что вы имеете в виду?
— Я имею в виду, что люди, собирающиеся на время или навсегда покинуть страну, перед тем, как это сделать и приступить где-то за границей к работе по своей оч-чень творческой специальности, — он не сдержал саркастической усмешки, или изобразил её нарочито, — вероятно, стараются перед самым отъездом максимально активизировать творческие способности у вас, чтобы, во-первых, оказаться там в более выгодном положении при поисках работы, и, во-вторых, в случае возникновения каких-то… э-э… коллизий не платить чрезвычайно дорогим тамошним медикам. Поступать так было бы вполне здраво.
— Вероятно, — поскучнев, ответил я. Евтюхов наконец-то подобрался к предмету разговора. И мне обязательно следовало заскучать, утратить интерес и заговорить односложно, чтобы он задавал как можно больше вопросов. Так он больше рассказал бы мне о цели своих расспросов. — Мне это не приходило в голову. Вероятно, потому, что я понятия не имею, где и как находят себе применение наши пациенты после лечения.
— Неужели вы так мало заинтересованы в результатах своих трудов?
— Это любопытно, конечно, и время от времени до нас доходит какая-то информация — однако специально мы не интересуемся. Ну, а если человек или направившее его предприятие вполне довольны, они так или иначе доводят свое удовлетворение до нашего сведения.
Я выглядел теперь в его глазах классическим болтуном. То звенел без удержу о ерунде вне всякой связи с предметом интервью — то теперь, по делу, из меня буквально клещами приходилось вытягивать каждое слово.
— И пациенты никогда не делятся с вами планами на будущее?
— Да нет, пожалуй. Не припомню.
— Но все-таки бывает? — его настойчивость, если посмотреть непредвзято, становилась уже неприличной, на грани подозрительного. Немножко он заигрался, похоже. Но ему очень важно было то, что он пытался выяснить сейчас.
— Как вам сказать, — я, не скрываясь, скосил глаза на часы и даже головой чуть качнул: ой-ой, мол, сколько времени прошло попусту.
— А фирмы-работодатели ваших пациентов в тех документах, с которыми они направляют к вам своих оч-чень творческих работников, никак не указывают, где и как будет после лечения пациент использоваться? Например, чтобы сориентировать вас относительно наиболее желательной для них направленности восстанавливаемых творческих способностей?
— Нет, никогда. Такое попросту невозможно. Желательное направление творческих способностей — вы, вообще-то, слушаете сами себя?
— Ну, вероятно, я не очень точно выразился.
— Хотите посмотреть документик-другой?
— Упаси Бог, мне вполне достаточно вашего рассказа, — он спохватился и одернул себя. — В конце концов, не это главное в нашей беседе. Мне просто любопытно в качестве характеристики отношений, устанавливающихся между врачами и пациентами.
— Ну, разве что в качестве характеристики. Иногда бывает, что устанавливаются очень до²ерительные, подчас дружеские отношения.
— Но ведь при дружеских отношениях было бы естественно пациенту обсудить с вами — со спасителями, так сказать, — перспективы будущей деятельности?
— Да что вы! Они, как и всякий выздоровевший человек, рады-радешеньки отсюда ноги унести и никогда нас больше не видеть!
— А вот Фрейд писал, что пациент, проходящий психоанализ, на определенной стадии лечения всегда начинает неровно дышать по отношению к аналитику. Женщины даже, как правило, влюбляются.
— Фрейд нам не указ. Здесь гораздо более современные методики.
Судя по всему, сам фамилию Сошникова он не мог назвать. Но и я не хотел ему подыгрывать во второй раз. Это могло показаться слишком уж нарочитым.
Да, похоже, не в самом Сошникове было дело. Почему-то его вообще интересовали пациенты, собирающиеся уехать из страны — и то, знаю я об их планах или нет. А Сошников был только конкретным и ближайшим по времени примером.
Или не только?
— А вам было бы жаль, если бы кто-то из ваших пациентов весь свой талант, воскрешенный вами, поставил на службу какой-либо иной державе?
Опаньки!
Да что ж это он так вокруг отъездов-то? Весь внутри аж трясется. И на самом деле интересует его вот что: а не пришиб бы я Сошникова за то, что он собрался после лечения у меня уезжать?
Ох, как интересно!
Я опять посмотрел на часы. Но Евтюхов, прекрасно это видевший, и тут оказался железным человеком.
— Как вы отнеслись бы, — с видимым раздражением ответил я, — к тому, что хирург, чикающий аппендиксы изо дня в день, стал бы каждого оперируемого спрашивать: ты где после операции будешь работать? Здесь, мол, или за рубежом?
— Выглядит довольно нелепо, — согласился Евтюхов.
— Психолог — просто врач. Отнюдь не духовник, не гуру, не сэнсэй какой-нибудь. Он не несет ответственности за то, как будет жить выздоровевший бывший пациент.
— Понимаю вашу позицию… Боюсь, я уже надоел вам, — улыбнулся Евтюхов.
— Ну, что вы! — с максимальной неубедительностью и ненатуральностью возразил я. Он улыбнулся ещё шире.
— Благодарю за чрезвычайно интересную беседу, Антон Антонович. Я полагаю, публикация этого интервью разрушит некие предвзятости, с которыми кое-кто относится к вашему учреждению. А возможно, и послужит некоторой рекламой.
— Мы в рекламе не нуждаемся.
Он поднялся. Перебросил ремень сумки на плечо. Потертая, набитая… Имидж сочинен аккуратно. Диктофон работал.
— Да, — сказал он тут, — это уже, как в песне пелось, не для протокола. Вы обмолвились о какой-то трагической случайности, произошедшей с этим вашим пациентом, как его… Сошиным.
Ха-ха. Изобразил.
— Сошниковым.
— Да, Сошниковым. Она как-то связана с лечением, которое он получал в вашем учреждении?
Я горько усмехнулся.
— Самым прямым образом, если можно так сказать. Слишком хорошо лечим. Депрессии его мы ему сняли — так он на радостях где-то так надрался, что в вытрезвитель попал, а там ему, похоже, отвесили по полной. Теперь в больнице…
Его лицо стало хищным. Не сдержался все же.
— Получается, что после окончания лечения вы все же поддерживаете какие-то связи с вашими больными.
Как ни в чем не бывало, я развел руками.
— Подчас приходится поневоле, — и запустил ещё один пробный шар: — Сошников мне дал почитать дискету со своими последними работами, которые не смог или не захотел публиковать. Отказаться я был не вправе — знакомство с творчеством пациента, знаете ли, это одна из основных методик проникновения в его внутренние проблемы. Но времени у меня мало, читаю я долго — не успел. И вот позвонил, чтобы договориться, как вернуть — а он пропал. Я человек щепетильный в таких вопросах, обязан дискету вернуть, так что принялся Сошникова искать…
Нет, дискета лже-Евтюхова не заинтересовала. На творчество Сошникова ему было глубоко плевать. Интерес был связан с чем-то иным.
— Но с ним вы его виды на будущее тоже не обсуждали?
Вот с чем он связан. Поразительно.
— Нет, — честно глядя Евтюхову в глаза, ответствовал я.
— Всего вам доброго, — произнес Евтюхов и тут как бы заметил оставшийся на столе диктофон. — Господи, ну и голова у меня. Чуть не забыл…
Когда он вышел, я встал и подошел к окну. Опять валил снег, уже настоящий, зимний.
Рано в этом году что-то.
Внизу громыхали на выбоинах машины, продавливаясь по ломаной кишке наполненного коричневой жижей проспекта, чуть не вполовину обуженного бесконечными парковками — под окнами и витринами, на доброй трети которых красовались масштабные объявы «Фор рент», «Фор селл».
Белые, мягкие крыши горбатых петербургских домов неторопливо летели сквозь лиловато-сизую мглу.
Он мне поверил. Я почувствовал совершенно определенно — он ушел, уверившись, что я ничего не знал о предстоящем отъезде Сошникова. А если бы и знал — то было бы мне плевать.
Конечно, он ещё будет анализировать запись — но, думаю, она его не разуверит. Похоже, я перестал быть для него интересен.
Странно.
А вот он мне — стал интересен.
Очень кому-то вдруг понадобились мои пациенты. Никому не нужные, мучающиеся невостребованностью, задыхающиеся от бессмысленности бытия своего. Очень вдруг кому-то понадобились.
Чтобы сложить два и два, большого ума не надо. Весь этот разговор, все это, с позволения сказать, интервью было затеяно с одной лишь целью: выяснить, знал ли я о планируемом Сошниковым отбытии — и, если знал, то как к этому относился. Отчасти еще: узнать, в курсе ли я вообще, кто из моих пациентов собирается отбывать. Но главное — знал ли я о Сошникове.
Более того. Похоже, он уже был в курсе несчастья, что случилось с Сошниковым — и поначалу не исключал, что я к этому несчастью причастен.
Чудны дела Твои, Господи…
Что же все-таки с моим великовозрастным птенцом произошло, и где? Кто и как ему мозги отшиб?
Все придется делать самому. Никем больше рисковать я не вправе. Ах, Коля…
Платежки.
Я посмотрел на часы. Время до встречи у «Стерегущего» ещё было.
Я зашел в бухгалтерию, изобразил все, что полагалось, выслушал очередную пару экспромтов в свой адрес, посмеялся — кажется, довольно естественно, — и вернулся к себе. Снова встал у окна.
Любование первым снегом. Самурайские штучки.
Повторять путь Коли Гиниятова нельзя. Во-первых, это, как выяснилось, смертельно опасно…
Коля, Коля… Тоня…
…а во-вторых, наверняка не получится. Этот Венька, Вениамин Каюров теперь наверняка затаился, исчез. Не доберешься до него. Конечно, если то, что произошло, связано с ним. Но удостовериться, так это или нет, можно только выяснив, ЧТО ИМЕННО произошло. Покамест из простой осторожности следует исходить, что это с Венькой связано.
Стало быть, надо искать иной путь.
Чем мы располагаем, чтобы этот путь нащупать?
«Завтра вот с Венькой Коммунякой выпью».
Раз.
«Аванти ру-ру-ру… бандьера росса… бандьера росса…»
Два.
«А почему он поет так долго одно и то же?» — «Возможно, последнее внешнее впечатление так сказалось. Последнее перед тем, как химия ему впаяла по мозгам. Что-то по-испански, что ли… Наверняка из какого-нибудь мексиканского сериала, их же как собак нерезаных».
Три.
«Похоже, химия хитрая. Не клофелин. В обычной больнице такую вряд ли расколют».
Четыре.
Лже-Евтюхов из ФСБ или какой-то аналогичной конторы.
Пять.
Больше ничем мы не располагаем.
Мелодия вот только не сладкозвучная, не навевает трепетной любовной неги. Скорее маршевая. Не тянет на сериал. Хоть эта продукция отшибает мозги не хуже химии — все равно не тянет.
Выпьем с Венькой.
Последнее впечатление.
Окаянство, не хватает эрудиции. Не знаю я испанского, итальянского аналогично, португальского — тож.
Маме позвонить?
Маму впутывать туда, где трупы бывают? Ну, ты даешь, Антон Антоныч. Токарев ты после этого, как есть Токарев.
Росса… что-то знакомое все-таки. Мартини бьянко… мартини россо. Бандьера. Или бандьеро, на слух не понять. Красное что-то. Очередное заморское винище? Ну, в картах вин я совсем профан. И почему оно поется? Рекламный слоган? Где мог Сошников услышать рекламу заморского породистого вина? Телевизор он практически не смотрит, это я знаю…
Скорее по наитию, нежели от великой логики, я потянулся к неподъемному тому «Весь Петербург» и раскинул его почти на середине. Хотя нет, вряд ли рестораны — кишка тонка, дорого; да и не любит Сошников великосветского выпендрежа, нет у него смокингов-фраков, ненавидит он напрягаться на предмет того, когда которую вилку как держать. Ему куда ближе что-нибудь простенькое: колбаска на газетке, газетка на пенечке, водочка из одноразового стаканчика… так душевней, так ритуалу внимания меньше, общению — больше. Скорее забегаловка какая-нибудь, из тех, что в народе зовут гадюшниками.
Для надежности я повел пальцем по строкам. Но далеко пальцу ехать не пришлось.
Как просто.
«Бандьера росса».
Кафе. Телефон для справок. Телефон дирекции.
Адрес.
6. Выпил рюмку, выпил две — оказалось двадцать две
На рандеву к настоящему журналисту я едва не опоздал, потому что, решив уже, куда и зачем направлюсь после встречи с ним, к «Стерегущему» поехал не на машине, а, что называется, на метле. То бишь на метро.
Встреча эта практически ничего не дала. Помимо того, что уже было известно с утра, не появилось никакой принципиально новой информации. Один произошел плюс — кто-то из официальных следователей волей-неволей сообщил о происшедшем Тоне. Я почувствовал гаденькое облегчение. Ужасно — но факт. Из песни слова не выкинешь, а из исповеди — и подавно.
Как держалась Тоня — этого мой информатор не знал.
Я чувствовал: ему очень хочется спросить, что именно Коля делал для меня. Но вопросы у нас не приняты. Задание — оно задание и есть. Если бы участие журналиста понадобилось — я бы предложил ему участвовать, а уж затем, при условии его согласия, ввел бы в курс дела. Нет — так и нет. Все-таки надежные у меня товарищи, благодарно и чуть виновато думал я, когда мы, в какие-то полчаса став похожими на снеговиков, обменялись прощальным рукопожатием и разошлись. Вполне по Сошникову — дружба, замешанная на единой цели. Самая сталь. Журналист не задал мне ни единого вопроса.
Ранние сумерки наколдовали мир, где свет шел не сверху, а снизу. Из серо-сиреневой мглы над головами неторопливо и нескончаемо вываливался белый снег, и пушистое покрывало, укутавшее землю, ветви и стволы, парапеты и провода, было светлее пропавшего неба. Даже звуки города умиротворенно изменились, даже трамваи звенели глуше, и без надсада, и словно бы издалека. Мне не хотелось обратно в духоту. По-детски загребая рыхлый, воздушный снег ногами, совсем медленно, я брел к» Горьковской» и пытался заставить себя ещё раз продумать операцию, в которой — уникальный случай! — планировался лишь один исполнитель, я сам. Но уже не мог. Время прицеливания кончилось; в сущности, я выстрелил пару часов назад и летел теперь по инерции. Долго это продлится, или нет — знать мне было не дано. Попаду — упаду.
Веселый разговор.
Это было своеобразное кафе. При гардеробе сидел дородный пожилой охранник, сразу вперившийся в меня с подозрением; когда я стащил куртку, он неспешно, но значительно поднялся и сделал шаг ко мне:
— Я вас тут прежде не видал.
Я набычился.
— Что, русскому человеку на своей земле уже и выпить нельзя без бумажки от Сороса? — нагло и донельзя идейно ответил я.
Это охранника парализовало. Но ответ мой, видимо, показался ему достойным, ибо, поразмыслив несколько мгновений, он столь же неспешно вернулся на место, а я отдал куртку в окошечко гардероба и уже безо всяких проблем получил взамен обыкновенный, чуть помятый номерок.
Войдя внутрь, я сразу узнал то скупо, но уютно освещенное помещение, которое уловил как последнее осмысленное впечатление Сошникова. Я был там, где был он. Я был там, где он перестал быть.
Прямо при входе с несколько мрачной торжественностью полыхало в свете специального светильника бордовое, с золотыми кистями переходящее красное знамя. Рядом, под стеклом — диплом лучшего предприятия пищевого обслуживания, выданный неразборчиво кем в мае позапрошлого года, в канун, как явствовало из красиво вытисненной шапки, дня рождения Ленина. Над дипломом гордо и празднично сиял золотыми буквами алый транспарант: «Мы придем к победе коммунистического труда!»
И так далее. Крепи мир трудом! Новой пятилетке — высокую эффективность труда! Жить и трудиться по-ленински, по-коммунистически! Высшая цель партии — благо народа! Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи! Дети — наше будущее! Сохраним природу для грядущих поколений!
Ни одной фразы без восклицательного знака.
Отстоим Отчизну в схватке с буржуазией! Деньги не для нас — мы не для денег! Достойно встретим Столетие Краснопресненского восстания!
Просторные портреты вождей и генсеков отблескивали аскетично и авторитетно. Траурные ленты на углах. Под каждым — имя, годы жизни, перечень достижений и клятва: «Что ты не успел — мы успеем!» Только под двумя последними не было ни перечней, ни клятв. Потому что завершал печальную вереницу Ельцин, никогда, сколько я помнил, генсеком не бывший, но для полноты картины кооптированный в эту компанию. Под его портретом коротко чернело: «Предатель».
А под портретом его обаятельного и нелепого предшественника — ещё короче и беспощадней: «Дурак».
Фотографии воинов-освободителей. От самых первых — в буденовках, марширующих пред очами Ильича с шашками наголо, но пешком, до обнимающихся десантников на узких улицах Кабула.
Танки, танки, танки… Но исключительно — засыпанные цветами.
Берлинскими, будапештскими, пражскими…
Фотографии космонавтов. В траурной ленте — Гагарин со своей великой улыбкой, которая, наверное, сама по себе способна была прекратить холодную войну уже в шестьдесят первом, если бы Никите не шарахнуло все ж таки по-быстренькому победить Америку; в траурной ленте — Комаров…
Ничего тут не было криминального или хотя бы шокирующего. По улицам до сих пор бродит немало людей, у которых в душах творится то же, что творилось здесь на стенах; обязательно должен был найтись некто, взявшийся бы организовать подходящие стены для таких душ. Рынок.
Интерьер впечатлял. Чувствовался прекрасный дизайнер — возможно, наш бывший пациент, мы работали двух питерских дизайнеров экстра-класса. Будь я лет хотя бы на десять постарше, от ностальгии у меня, наверное, затрепетало бы сердце, в зобу дыхание бы сперло; я едва застал Совдеп, да и то на полном его излете — и все равно мгновенно сработали некие таинственные гены; уже с порога я ощутил себя невинным дитятей, которого великая и добрая страна с отеческой лаской поднимает в светлое завтра на кумачовых ладонях. Каково же, наверное, тем, у кого с кумачами навеки связалась юность — удивительное, и такое короткое, и такое невозвратимое время всемогущества и вседозволенности, время прицеливания… А на прицельную планку им одна за другой садились сверкающие мушки: Братск! Луна! Дивногорск! Венера! Атомные ледоколы! Термояд! Догнать и перегнать Америку! Контакт с иными цивилизациями! Африка освобождается! В Большой Космос могут выйти лишь расы, построившие справедливое общество! Бомбе — нет!!! Ни единой без восклицательного знака…
И многим грезилось, как па Симагину, что уже не за горами СВОБОДА. Время, когда добрый интеллигентный Шурик вместе со своей кавказской пленницей получат невозбранную возможность читать запретных Гумилева, Волошина, и даже Солженицына, а при необходимости жаловаться на товарища Саахова в справедливый и бескорыстный обком — но в целом все будет идти, как шло…
Поэтому нынче столь многие и ненавидят столь отчаянно то время и все, что с ним связано. Собственной доверчивости простить себе не могут. И это бы ладно — но они её НИКОМУ теперь не прощают, борются неистово с доверчивостью и верой как таковой; это у нас завсегда — собственные непоправимые ошибки гордо поправлять, ставя на правеж тех, кто ни сном, ни духом…
Знаменосный мужской голос — даже голос был весь какой-то тогдашний, даже мелодика, сейчас таких просто не бывает — пел приглушенно и ненавязчиво, так, чтобы не мешать разговаривать тем, кто пришел поговорить, но и не позволяя вовсе перестать слышать себя: «Будет людям счастье, Счастье на века — У Советской власти Сила велика…»
Я пошел к стойке.
Здесь, разумеется, было самообслуживание. Никаких официантов. Равенство.
Бармен, крепкий молодой парень в униформе и лихо сдвинутой набок пилотке — вроде бы он косил под бойца интербригад времен испанской эпопеи, но не поручусь, я не историк, — тоже воззрился на меня с несколько настороженным любопытством, но демаршей себе не позволил. Я уже здесь — и я прав, как полагается клиенту. Новенький, да. Но клиент.
Я неторопливо, как бы со знанием дела, раскрыл книжечку меню — тощую, зато со стилизованным изображением Спасской башни с сияющей звездой на шпиле. Углубился. Ну, разумеется, ничего импортного. Ни в напитках, ни в названиях блюд.
«Сегодня мы не на параде, Мы к коммунизму на пути…» — втолковывала песня.
— Бутылку водки «Вышинский» и… суп, — раздумчиво сказал я по длительном размышлении. — Скажем… да. Вот этот, «Урал-река».
— Не маловато ли одного супа под целую бутылку, товарищ? — заботливо осведомился бармен.
— Я, может, потом ещё что-нибудь соображу…
Бармен с компанейской улыбкой понимающе кивнул.
— Хлеба сколько?
— Три, — и для пущей убедительности я выставил три пальца.
— Понял. Водку немедленно?
— Разумеется.
Он опять кивнул, уже с сочувствием, и проворно нырнул в холодильник. Одним стремительным движением свернул бутылке башку.
— Неприятности?
— Есть немного, — рассеянно ответил я, озираясь в поисках свободного столика.
— Вон слева, — предупредительно подсказал бармен, — у Константина Устиновича свободно.
Он поставил бутылку и стопку на небольшой подносик. Пообещал:
— Когда первое поспеет, я вас позову.
— Благодарю, — я кивнул и, неся добычу, пошел под портрет Черненко.
Песня иссякла, пылкие завершающие аккорды медленно остыли, и сделалось тихо. Сделались слышны разговоры. В мягком сумраке соседей было плохо видно, но реплики раздавались вполне отчетливо; хотя никто не орал.
Вообще публика была весьма приличной, и не сказать, что одни старики. Никто не обсуждал сравнительных достоинств «Хонд» и «Судзуки», «Саабов» и «Вольво». Никто не бубнил, уткнувшись в стакан: «Он эту точку откупил, козел, и уже назавтра — наезд, а я, в натуре, обратно крайний…» Даже цен на бензин не обсуждали. Даже не пели хором, размахивая бутылками пива: «Я знаю — у красотки есть тормоз от яйца!..» Никто не хвастался с идиотской гордостью — фраза подлинная, я поймал её каких-то две недели назад в студенческой компании, когда, в очередной раз мотаясь по городу, заскочил перекусить в кафе на Университетской, возле филфака: «У меня есть тетка одна, её звать Глория. Так она любит, когда её называют Гонорея…»
— Он у них умным работает. Только я его в конце концов перехитрил — послал подальше.
— Рашид, пойми одну вещь: упавший камень, конечно, может случайно раздавить, например, зайца, но все равно любой заяц умнее камня.
— Дорогой Юра, все так. Но того зайца, который попал под камень, эта истина уже не может интересовать…
И молодежь:
— А вот еще: песня о малочисленных народностях российского Севера. Ну? Кто знает? Нет? Нивхи печальные, снегом покрытые!
Общее ха-ха.
— И выпил-то он дэцил, а ни бэ, ни мэ — полный офлайн. Зазиповали в углу. Так мне оверсайзно с них стало — тут же и мувнулся оттель, и ноги моей больше в этом ресайкле никогда…
— Гайдаки, Чубаки и папа Ельцырос. Три грека в Россию везут контрабанду!
— Да будет вам жевать прошлогоднее сено. Где они — а где до сих пор мы!
— А вот еще: и Божья благодать сошла на Чехию — она цвела под сенью натовских штыков, не опасаясь дураков!
Общее ха-ха.
— Дураки вы, дядьки, все вам хаханьки. А у меня там подружка школьная. Едва выпускные сдала в девяносто четвертом, так и выскочила туда замуж. Как все это грянуло — сразу писать перестала. Я ей открытки, поздравления… целый год бомбардировала, наверное — все как в прорву какую. Вот и гадай, отчего.
— Лапочка, я бы постарался тебе заменить твою подругу, но ты для меня слишком каратична…
Ха-ха.
Грянул марш — по природе своей какой-то немецкий, эсэсовский даже. Но текст был русскоязычный: «Товарищи в тюрьмах, В застенках холодных — Вы с нами, вы с нами, Хоть нет вас в колоннах…» Разговоры пропали, заслоненные отрывистой, строевой мелодией.
Я налил себе водки.
Ни на что определенное я не рассчитывал — просто хотел поиграть в поддавки и здесь. Разговор с лже-Евтюховым довольно очевидно показал, какая это полезная игра. Ловить невесть что на одного-единственного живца, находившегося в моем распоряжении, то есть на самого себя — других методик поиска у меня нынче не было.
Ибо, в сущности, я даже понятия не имел, что именно ищу.
Чтобы быть хоть сколько-нибудь убедительным, надо пить всерьез и быть пьяным всерьез…. Никакое притворство не поможет, никакие предварительные таблетки не помогут. Вернее, помогут — засыпаться. Те, для кого ты играешь, кем бы они ни были — не идиоты.
По-настоящему помогут лишь ненависть к убийцам да желание победить. Даже на автопилоте, даже в полном угаре — тот перепьет, кто ненавидит сильнее.
Хотя покамест перепивать мне было некого, и ситуация походила скорее на бой с тенью.
Я, мысленно перекрестившись, плеснул в себя содержимое стопки. Ледяной огонь вальяжно покатил по пищеводу вниз, в желудке завис и там уже неторопливо взорвался. Давненько не брал я в руки шашек…
И сразу налил по второй. Угрюмо сгорбился, глядя прямо перед собой и вертя стопку то по часовой стрелке, то против. Все должны были видеть, что я подавлен. Кто именно? Я не знал. Все.
Сразу пить не стал. Должно было пройти хотя бы минут пять-десять, чтобы первая доза оросила мозг.
Марш отмаршировал свое, и снова проявились разговоры.
— Коммунизм они провалили, так? Ну, пересели из обкомов в банки. Теперь провалили и капитализм. У них же опыт одного проваливания, а больше никакого. Драть три шкуры со всех, кто защититься не может, и пугать их — то лагерем да расстрелом, то банкротством да безработицей, смотря по строю. Чуть слово против — что, вам Советская власть не нравится, вы вредитель, шпион? В лагерь! Или: что, вам демократия не нравится, вы сталинист, красно-коричневый? На улицу! Только нынче они совсем уж опытные, и потому, чтоб застраховаться от идейной оппозиции, ухитрились обгадить идейность вообще. Нынче просто одни голые задницы из витрин — и лишь в том идея, стоит у тебя на все или на некоторые. Если только на некоторые — ты меньшевик, если на все — большевик……
— Ну, пусть, я согласен, в семнадцатом верх взяло не большинство, а быдло. Большинство хотело совсем другого. Быдло было в меньшинстве. Быдло, на самом деле, всегда в меньшинстве. Но ведь и теперь взяло верх оно, меньшинство, быдло! Большинство опять же хотело совсем не того! Теперь дальше. Само по себе быдло взять верх не может, кто-то должен его вести… и ему платить. Про большевиков нынешнее быдло не устает на всех углах кричать насчет германского золота. Но про нынешних… попробуй скажи хоть что-то об источниках их пыла и жара! Сразу: ах, это просто борьба компроматов, ах, нечего кивать на внешних врагов, ах, это у вас со сталинских времен привычка везде видеть происки. Ах, на самом деле мы сами виноваты, все зло — в нас самих, каждый народ имеет то правительство, которого заслуживает. Всем нам пора покаяться! А быдло хихикает и ручки греет…
— Президенты, как и прочие одноклеточные, размножаются делением. Только делят они не свои драгоценные телеса, а страну…
— А вот песня членов коммерческого Совета РАО ЕЭС! Знаете? Нет? Ты комсомолец? Да! Давай не попадаться никогда!
— Перестройка начиналась с лозунга: надо сократить аппарат. Сколько, мол, непроизводительно занятого народу! Так, слушай меня, этот самый аппарат страну и развалил, чтоб не сокращаться. Теперь, куда ни плюнь — президенты, думы, изберкомы, партии, таможни, пограничники… В десять раз больше тунеядцев, чем при Советской власти! И все, слушай меня, как сыр в масле катаются!
— Мы тут… мы тут никто. Но и те, кто с красными флагами шатается кругом Думы, да и в самой Думе — либо шуты, либо нормальные выжиги… Не знаю. Никого не осталось.
— Ну, пусть Шеварднадзе висюльку эту нацепил. Так он открыто хвастал, что когда министром был, нарочно Союз разваливал. Но Горбачев-то! Принимать, как ни в чем не бывало, фрицовский орден за сдачу Европы, за развал страны, за то, что солдатиков в голые степи загнали! Если ты тоже нарочно разваливал — так под суд тебя за измену Родине, и под расстрел со всей компанией, и весь сказ! Полицаев несчастных до самой старости по погребам шукали, бессрочно, а они большей-то частью детишек своих спасали от смерти, когда к фрицам шли… и сколько те полицаи предавали? ну пятерых, ну, десятерых… а эти-то все двести миллионов разом! Ну, а если не нарочно, если не понимал, чего творишь — так поклонись народу честно и хоть крест этот сраный у фрицев не бери, на кой ляд он тебе, с голоду опух, что ли?!
Грянула величавая мелодия.
Несчастные люди, с безнадежной и уже чуть хмельной тоской думал я. Как это парень сказал? Будет вам жевать прошлогоднее сено. Прошлогоднее сено… Слаб я в сельском хозяйстве, опять не хватает эрудиции — прошлогоднее сено съедобно или нет?
Ну, навесили всем сестрам по серьгам. Усе правильно, граждане, усе справедливо. Дальше-то что?
Стул под моим седалищем и стол под моими локтями осторожно и согласованно, будто на пробу, колыхнулись на один борт, потом, после короткой паузы — на другой, и романтично поплыли. Отлично. Процесс пошел.
«Люблю Украину, Кавказ и Поволжье…»
Ну и правильно, подумал я. И я люблю. Всегда именно так и чувствовал, хотя ни в пионерлагере, ни, скажем, на ударной комсомольской стройке не бывал никогда, по горну не вставал и слышу эту, извините за выражение, ораторию впервые в жизни. У каких подонков от таких слов могло возникать ощущение тюрьмы? Воли захотелось! Как это Сошников про волю писал? Предательство по отношению… Надо перечесть.
«И где бы ни жил я, И что бы ни делал — Пред Родиной вечно в долгу…»
Ага. Вот этим, стало быть, они все отравили. Они, кто заказывал и визировал тексты таких вот песенок — Родина, а мы, то есть народонаселение, электорат — хворост для обогрева Родины, планктон для пропитания Родины…
Вторая стопка отправилась за первой вдогон.
Но ведь именно это и происходит теперь сызнова! Только ленивый не твердит о подъеме великой России — то есть их, великих в России. А ДАЛЬШЕ-ТО ЧТО?
Ай да Сошников. Нет, надо перечесть. Сразу не взяло — а вот так походишь, поразмыслишь, посмотришь под определенным углом…
И градусом.
— Товарищ, ваш суп! — без особого напряжения перекрыв торжественное течение музыки, крикнул мне бармен. Я встал. Стою. Значит, все ещё впереди; вон в бутылке сколько. Для того, чтобы сделать нечто, нужно соблюдать три условия: во-первых, начать, во-вторых, продолжать, и, в-третьих, завершить. Впрочем, возможно, завершат без меня. Завершат — меня. Как это я советовал Коле? Не ешь там и не пей… А его ножиком в бок. А я вот теперь пью, и сейчас вот стану есть.
Я поблагодарил и расплатился, честно пояснив, что делаю это на всякий случай, вдруг потом завинчусь и забуду — бармен отнесся к объяснению с добродушным пониманием. Оказалось весьма недорого. Все для блага человека! Несколько уже напрягаясь, чтобы не расплескать, не выронить и не споткнуться, я донес до столика поднос с замечательной тарелкой, по краю которой трижды было написано «Общепит», и тускло-серой, легкой и мягкой ложкой — живописно погнутой в самую меру, чтобы образ не стушевался. Поставил. Сел. Суп оказался вкусным.
Ну, под вкусный суп с чапаевским наименованием «Урал-река» да не дослать ещё полтинничек — это не по-русски.
Состояние легкого одинокого опьянения приятно тем, что возникает абсолютно достоверная иллюзия — собственно, то, что это была иллюзия, понимаешь только на утро… дескать, вот-вот ухвачу истину, запредельное понимание, которое кой уж год не дается, только брезжит, проклевывается, дразнит и манит; и вот наконец сейчас, ещё через минуту, ещё после граммульки…
Народ, перефразируя оперного Германа, давно сформулировал это так: она пуста, а тайны не узнал я.
Гнаться за истиной я не собирался, я знал цену подобным погоням. Но некоторое безделье и некоторое расслабление, состояния крайне редкие в жизни, грех было терять попусту. Минутная стрелка стала неважной, стальной стержень в душе прореагировал со средой и растворился, а покрытые антикоррозийкой пружины обессиленно провисли, раскачиваясь… Я с хмельной решимостью спрыгнул в прошлое и принялся рвать себе душу сладкой болью воспоминаний.
В апреле девяносто девятого выдалось несколько поразительно теплых и тихих дней, летних в лучшем смысле этого слова — потом-то опять весь май оказался просвистан ледяными ветрами, а там, в районе именно вот дня рождения не то Ленина, не то Гитлера, уже листья молодые полезли, уже запорхали совсем живые июньские бабочки… То была изначальная наша с Кирой весна. Я ухаживал самозабвенно, ни себе, ни ей не давая ни малейшего продыху — и вот позвал её промотать денек и съездить насладиться уникальным теплом на природе. Мне ещё памятны были наши вылазки на перешеек с мамой и па Симагиным, уж так мы весело чудили тогда…
Близ Комарово, за Щучьим озером затаилась на плоском холме, среди прямых, как всплески, сосен укромная райская полянка; без травы, без ягодника, лишь сплошная подушка мягкой хвои да заросли вереска по боковинам. И туда мы пошли, и, оказалось, можно уже загорать, настолько там сухо и солнечно, настолько успела прогреться земля — хотя в тени ещё плавились и млели влажно поблескивающие груды мелкозернистого твердого снега в гаревых разводах поверху. Отогретый лес просыпался, ползали деловитые жуки и гудели деловитые шмели, а мы то разлагались на теплой хвое, то принимались, как были, практически нагишом, играть в снежки — никогда такого не было у меня в жизни, ни до, ни после, чтобы в одночасье и загорать, и играть в снежки! Господи, как мы хохотали! До чего же нам было безмятежно и вместе. Это было ВМЕСТЕ. Именно там и тогда — нате, нате вам пикантную подробность наконец! — мы сделались мужем и женой…
Я прихлебнул.
А как Кира вывезла меня к теплому морю, в Крым! Тут уж без финансовой помощи её родителей было не обойтись. «Сеятеля» тогда не существовало, он лишь дозревал в моем мозгу, воспаленном от сострадания к убогим талантам. Но вояж того стоил. Я, бедный, но гордый, встал было в позу, но Кира меня нейтрализовала с неодолимой хитростью идеальной жены: Тоша, а если ты вдруг соблаговолишь мне в будущем сезоне Глеба сделать, мне же надо перед этим как следует набрать здоровья?
Попробуй возрази…
Мне и самому, признаться, хотелось хоть разок ещё побывать там, где жарко и красиво — но чтобы, вдобавок, при этом не стреляли и под ногами не путались мины. Памятуя мамины рассказы о её детской поездке, я настоял, чтобы это был Судак, и только Судак. Кире было все равно, Судак так Судак — в школьные годы родители её по всему Южнобережью прокатали; вот между четвертым и пятым классами вывозили как раз в Судак, в санаторий. Батька Кирин и тут предлагал поселить нас прямо в некоем «Полете», построенном ни много ни мало для космонавтов, что ли; времена нынче свободные — плати, и ты уже космонавт… Но тут я уперся рогом: во-первых, пришлось бы денег брать у него втрое, а во-вторых… глупо, я в этом и не признавался никому, взрослый мужик в таком неспособен даже любящей жене признаться; но мне хотелось с наивозможной точностью повторить мамин маршрут — так, чтобы именно в Судаке, и именно на Спендиарова, и завтракать именно в той мороженице, про которую мама столько раз мечтательно рассказывала…
И мы не пожалели. По сравнению со временами маминого детства ситуация с курортным жильем изменилась кардинально — едва ли не с каждой двери и калитки кидались в глаза объявы насчет сдачи комнат и квартир под ключ, со всевозможными капиталистическими удобствами, от горячего душа до гаражей. Мы привередливо прошлись туда-сюда и — наугад, но вполне счастливо — сняли комнату в центре, но поодаль от шумной осевой улицы и ревущих чуть ли не до утра набережных кабаков и танц-плясов, в уютном, аккуратном пансиончике. Хозяйка, славная деловая Оксана с великолепным отчеством Теодозьевна — для меня оно звучало удивительно по-гриновски, по-зурбагански, что ли — в визитных карточках с украинской скромностью именовала свое заведение «Private Hotel». Правда, мороженица нас не дождалась, несколько лет назад её взорвали во время каких-то разборок; но улица, как таковая, была налицо.
Кира с вдохновенным энтузиазмом, объяснимым лишь наслаждением от долгожданного главенства в паре, работала моим гидом преданно и неутомимо. Все-то она тут уже знала и помнила, все-то, девчонка-сорвнец, излазила — и подносила мне свое детство с навек впечатанными в него здешними красотами, как себя. О, лазурный простор, сверкающий и раскаленный! О, прохлада и нега Одиссеевых вод, о, чувственная ласка прозрачных, как жидкое стекло, колыханий! О, живописнейшее место мира — Новый Свет; о, бухты Разбойничья, Царская и Веселовская, о горы Сокол и Перчем, о, Караул-Оба и Долина тавров! О, благоуханные длинношерстые сосны и реликтовые можжевельники! О, дегустации вин в Коктебеле и Архадерессе! О, голицынское шампанское!
Что говорить — немотствуют уста. Ни одной фразы без восклицательного знака — будто на лозунгах большевиков. Как безмятежно, как ВМЕСТЕ мы там жили! Точь-в-точь по Плотину — пусть хихикнут пошляки, мне плевать. Не было взаимосопротивления, а только — взаимопроникновение…
Я прихлебнул как следует.
Между прочим, от алкоголя я отказался именно из-за крымских возлияний, а вовсе не по каким-либо идейным или санитарным соображениям. После тамошних божественных напитков не возникало ни малейшего желания поганить рот и прочий организм нашей гадостью. Со времен той незабвенной поездки я пил лишь когда этого однозначно требовала работа — вот как нынче в «Бандьере», например.
Похоже было, что перебором посмертных слепков невозвратного счастия я уже вполне привел себя в мрачно-слезливое состояние, которое требовалось для дальнейшего прохождения службы. Я неловко положил ложку на край тарелки — ложка вывернулась и, брызнув остатками супа, упала на скатерть. Я подпер голову кулаком, а затем попытался налить в стопку ещё — и налил, но не только в стопку, на скатерть тоже.
— Твари… — пробормотал я невнятно. — Мелкие, ничтожные твари…
Но тут тишина исчерпалась, и прошлое вновь зазвучало из динамиков. И зазвучало в самую точку. Все наконец πазъяснилось окончательно.
Потому что «Бандьера росса» — это оказалась песня.
Мне, однако, нужна была тишина.
Стало быть, можно понадрывать сердце ещё немного…
А день, когда я забирал Киру с Глебом из родилки!
Словно полководец перед генеральной баталией, накануне я долго запасал все, что считал мало-мальски необходимым. С опасливым и удивленным уважением ощущая себя беспрецедентно взрослым, пропутешествовал несколько раз от дома к «Аисту» и обратно, благо разделяла их лишь одна остановка метро. До сих пор, если судьба проносит мимо, при виде углового входа в этот магазинчик для малышни сердце мне будто окатывают густым теплым маслом…
С каменным лицом, не подавая виду, что творится в душе, я ждал появления мадонны, а чуть поодаль мама, глядя на меня с восхищением, с обожанием даже, время от времени принималась смеяться восторженно и чуточку грустно: «Андрей, ты представляешь? Я — бабушка! Ну, я не могу поверить! Я — бабушка!» — и прижималась к па Симагину, и как-то виновато заглядывала ему в глаза. Потому что па Симагин, конечно, тоже мог теперь считать себя дедушкой — но все же не совсем, мама это понимала; но не радоваться не могла — и па обнимал её, улыбаясь ласково. А Кирины родители прикатили-прибыли на очередном «Мерседесе», и батька её устроил мне форменный допрос на предмет подготовленности к приему возросшего семейства, причем путался в самых очевидных вещах…
Я прихлебнул. Кажется, это уже пятая приканчивалась. Или шестая. Я опьянел.
Чувствуя, что песня идет на убыль, я опять горестно замотал головой, едва не падающей с кулака под щекой, и прихлебнул еще. Шевельнул онемевшими губами. А когда стало тихо, невнятно и зычно забубнил в пространство:
— Во-во… вот эту он теперь и поет, алкаш проклятый… всю жизнь её теперь, тля, петь будет!! Менты в вытрезвителе ему, что ли, мозги вправили… — прихлебнул. — Да я же врач! Специализируюсь на них, на творцах. Ох, какая мелкая все это тварь! Лечишь их, лечишь. Втолковываешь, будто отец родной, какие они хорошие, добрые, милые, талантливые, необходимые…… А они потом так поддают на радостях, что им обратно башку отшибает! И вся работа… вся работа… В задницу…! — рявкнул я. На меня слегка обернулись из-за соседних столиков, но тут же тактично оставили наедине с настроением.
Я громко шмыгнул носом. Бармен в интербригадовской пилотке присматривался пытливо. А потом сделал едва заметный, но для меня вполне отчетливый знак кому-то. Плохо, если вышибале. Шум, скандал и драка не входили в комплекс первоочередных мероприятий. Но я чувствовал: нет. Кто-то меня откуда-то слушал, и слушал со все возрастающим интересом. Я не мог понять, кто. Просто: из пространства прилетало ощущение подставленного уха. Ухо росло.
— Или за кордон линяют — так лучше бы они тут в дурке гнили, лучше бы сдохли в ней! Ох, ненавижу! Этих — вообще ненавижу! Ехал бы, да и лечился! Нет, дорого!.. А потом, свеженьки¹, с иголочки — драп-драп! За долларами…. Творец! Чего он там натворит? Против меня же, против нас же всех и натворит!
Я смотрел в стол, одной рукой подпирая съехавшую на ухо щеку, другой вертя и крутя стопку. Я бубнил. Долго бубнил. Запели снова, и умолкли снова, но я уже не прерывался на пустяки, а вовсю беседовал с самым замечательным, самым понимающим собеседником на свете — с самим собой. Разговор шел вовсю; я то умолкал, мотая головой и соглашаясь, то снова высказывал свое мнение. Язык у меня заплетался, и в глотке клокотали сухие слезы злой мужской обиды.
— Эгоисты. Тщеславные, самовлюбленные, на весь свет обиженные, а на свою страну — больше всего. Недодали им, понимаете! Все им всегда недодали! Они только всем додали… Вожусь из года в год с ними. А они — мелкая тварь. Ты их лечи! А они потом либо кутить до одури, либо за бугор, они умные, только ты дурак…
Просеивание, господа, просеивание и процеживание! А дальше уже операция как операция — тщательно спланированный случайный контакт, провокация — гонись за мной, не то уйду; потом зацеп и раскрутка….
Впрочем, до зацепа ещё далеко… А до раскрутки и подавно.
Выйти на врага надо. Но подсечь он должен тебя сам — уверенный, что это его инициатива. Что это ОН ловко пользуется счастливой случайностью, а ты — подвернувшийся лох.
Есть в Крыму такая порода деревьев — лох серебристый. Один растет прямо у могилы Волошина на горе над Коктебелем. Мы были там с Кирой, и когда она обогатила меня этим знанием, я, помню, подумал, неуместно хихикнув: вот ведь подходящая кликуха для покойника и вообще для всех титанов культуры серебряных предоктябрьских лет.
А почему, собственно, только тех лет? Едва ли не все наши таланты… м-да.
Вот только кто не серебристые лохи — те почему-то мигом начинают учеными обезьянками приплясывать то перед Гипеу, то перед первым попавшимся кошельком поувесистей…
За спиной у меня возник и встал столбом появившийся, кажется, откуда-то из подсобки человек; я ощутил его появление, но не поднял головы и даже не прервался.
— Как дальше работать с ними, как? Ведь тошнит…
— Товарищ, у вас не занято?
Молодой. Симпатичный. Дюжий весьма и весьма. Не хотел бы я с ним схватиться.
Особенно в теперешнем состоянии.
Максимально неопрятно, но словно бы с максимальным напряжением интеллекта и воли беря себя в руки, я вытер ладонью подбородок и нетвердо поднял голову.
— Да… да, пожалуйста, — ответил я, стараясь говорить внятно. В руках у гостя был двухсотграммовый графинчик с коньяком, пустая рюмочка и тарелка с чем-то холодным мясным. — Пожалуйста.
Он сел. Капнул себе коньяку из графина.
— Мне очень неудобно, — сказал он, — вам мешать, вы явно хотели побыть один. Но некуда.
— Ах, оставьте, товарищ, — сказал я. — Оставьте! Пор-рядок.
Я выглядел, как человек, который от отчаяния распахнулся на миг, уверенный, что никто его не видит и не слышит, но тут же принялся, путаясь в собственных пальцах, вновь застегиваться.
— У вас неприятности? — осторожно спросил парень.
— Хуже, — ответил я. — Хуж-же! Неблагодарность!
— Товарищ! — взмахнул рукой парень и проворно плеснул мне коньячку. — Да если из-за этого всякий раз переживать и мучиться! Давайте выпьем чуть-чуть. За то, чтобы они нас не доставали.
— Всегда давайте, — согласился я, и мы чокнулись. Коньячок пролетел амурчиком.
— Геннадий, — сказал парень слегка перехваченным голосом, и протянул мне руку через стол.
— Антон, — икнув, ответил я. Мы обменялись рукопожатием. Да, весьма дюжий.
— Я вас прежде здесь не видел, — сказал он, принявшись разделывать свой ломоть. — Как вам это кафе?
Я обвел мерцающие в сумерках портреты и лозунги умильным взглядом.
— Как в детстве…
Парень улыбнулся.
— Случайно набрели?
— Не совсем. Пациент один… посоветовал, — я желчно скривился. — Сволочь. Сидит и поет: бандьера росса! Ни бэ, ни мэ, а это вот — поет. Говорят, последнее впечатление перед тем, как надрался вусмерть. А потом менты ему по башке звезданули… В вытрезвоне. Поет теперь. Уче-оный! Гнида… Трус. Сиэтл ему подавай! Тут из последних сил… с ним… а ему — Сиэтл!
— Странный случай. И больше ничего?
— Нич-чего. Не узнает, не реагирует. С кем был, о чем говорил — ни гу-гу. Пьянь. Аванти, дескать, популо… Попандопуло… Ру-у, ру-у… бандьера… Мар-разм! Мы на него три недели угробили! — я, будто с удивлением, тронул кончиками пальцев свою опустевшую бутылку. — Вот блин, трезветь не хочется.
— А вы не трезвейте, — посоветовал Геннадий. — Время от времени человек должен разрешать себе расслабиться, иначе… В тридцать лет от инфарктов умирают.
— Умирают, — мотнул я головой. — От чего нынче только не умирают.
— Да, правда, — ответил он, с аппетитом жуя.
Я отпустил бутылку и сказал:
— Не… Хватит.
— Ну, вот, — покаянно проговорил парень. — Я, похоже, все-таки перебил вам настроение. Может, ещё по одной? — торопливо предложил он, видя, что я неопределенно заворочался на стуле, пытаясь на ощупь вспомнить, как с него встают. Он категорически не хотел, чтобы я уходил.
— Нет, — выговорил я. — Буду тормозить. Не казнитесь, товарищ… Геннадий. Все в порядке. Все в порядке. Мне действительно… Только хуже будет. Знаете, какая злость берет на утонченных! — я от полноты чувств скребанул себя скрюченными пальцами по груди. Шерсть свитера захрустела. — Сам в Америку собрался, дерьмо… Вот ему Америка!
Я поднялся и стал падать, куролеся в воздухе руками. Парень переиграл и выдал себя. Он заботливо меня поддержал — но, ничего не опрокинув и даже не задев, с такой выверенной неторопливой плавностью вдруг оказался уже не за столом сидя, а стоя, и там, где надо, что за версту запахло профессионалом. Я поблагодарил и зигзагом двинулся к гардеробу. Я узнал все, что хотел, и сделал все, что хотел. Парень смотрел мне вслед, и бармен смотрел мне вслед. Уютный сумрак мягко и задушевно пел: «Жила бы страна родная — и нету других забот…»
Гонись за мной, не то уйду.
Не погонится сейчас — придет потом. Мне оставалось только ждать. Протрезветь и ждать.
Выжить и ждать.
Этот тактичный милый парень вчера в паре с кем-то, мне неизвестным, убил человека, вышедшего из этого самого кафе. Скорее всего, человек тот был — Коля Гиниятов.
А может быть, и… Неловко продевая размякшие руки в рукава куртки, я ещё раз прислушался к своим ощущениям.
А может быть, и Венька.
Дискета Сошникова
В третьей четверти прошлого века Запад отчетливо столкнулся с угрозой утраты большинством населения смысла жизни. Опасность мельтешения вокруг сиюминутных микроавторитетов была наконец понята.
Никсон, публично: «Мы богаты товарами, но бедны духом!»
Понадобились идеалы покрупнее. Демократия, например. Тогда и начала широко культивироваться мессианская концепция Народа-Демократияносца — ничем, по сути, не уступающая миллион раз осмеянному мессианству большевиков.
Потому и рвутся они — может, даже непроизвольно, может, подчас даже наперекор собственному рассудку — к мировому господству. Не могут они действовать иначе, нежели под давлением парадигмы «мы — самые сильные, самые умные, самые богатые», а она подразумевает одну-единственную масштабную государственную задачу: подчинение Ойкумены. Не приведи Бог, подчинят — тогда на протяжении одного, от силы двух поколений скиснут от наркотиков, потому что задача окажется выполненной, а ничего иного, менее материального и утилитарного, эти духовные преемники великих гангстеров и истребителей индейцев придумать наверняка окажутся не в состоянии.
Как служить демократии, если ты не юрист, не сенатор? Да самое верное — учить демократии грязных азиатов и прочих дремучих русских. То есть в первую голову тех, чьи социально-политические механизмы наилучшим образом способны функционировать лишь в иных, отличных от евроатлантических, ценностных координатах.
Но ни в коем случае по-настоящему так и не выучить. Потому что, не дай Бог, они и впрямь выучатся, создадут у себя стабильные режимы и постараются начать жить комфортно, как при демократиях положено. А тогда настоящим-то демократиям никаких ресурсов не хватит.
Значит, пусть сытые и благодушные обыватели, окрыленные любовью к людям, с искренним чувством глубокого удовлетворения пакуют посылки с гуманитарной помощью для жертв посттоталитарной неразберихи, пусть солдатики от души геройствуют, на крыльях крылатых ракет неся демократию, куда прикажут. Государственные мужи и дамы твердо знают, что задачей любых видов воздействия (от посылок до бомбежек) на тех, кто не успел войти в так называемый «золотой миллиард», является разрушение у них всех сколько-нибудь сильных и самостоятельных властных структур и недопущение их возрождения — ни в традиционном виде, ни в модернизированно-демократическом — в преддверии близящегося Армагеддона. Ведь Армагеддон этот будет не финальной схваткой Добра и Зла, но всего лишь финальной схваткой за остатки природных ресурсов, за сырье для изготовления продуктов удовлетворения простеньких, но чрезвычайно обширных потребностей налогоплательщиков. И самое разумное, самое дешевое, самое бескровное — выиграть эту схватку ещё до её начала.
Ничего в такой политике нет зазорного. Государство обязано заботиться о своем народе, и уж по остаточному принципу, если эта второстепенная забота не входит в противоречие с первой — может заботиться о народах остальных. Альтруизм может быть свойствен отдельным людям, но не государствам. Ведь альтруист в той или иной степени жертвует собой ради другого, и тут он в своем праве, если ему так нравится. Но государству-альтруисту пришлось бы жертвовать своим народом ради других народов.
Значит, тот или иной человек у власти жертвовал бы не собой ради других, но другими ради третьих — а вот чужими жизнями, вдобавок жизнями людей, которые тебе доверились и за которых ты в ответе, этак распоряжаться уже безнравственно. Да вдобавок и неразумно: жертвовать народом, который тебя кормит и которым ты правишь — ради народа, которым правишь не ты и который кормит не тебя.
Кстати: опять-таки уникальность — единственная нация в мире, которая несколько раз совершала эту благородную с виду безнравственность и глупость: мы.
Заставь дурака Богу молиться — он лоб разобьет.
Вечный позор в мире сем, равно как и адские сковороды посмертно, тем вождям, которые ещё во времена относительного могущества и благосостояния СССР все ресурсы величайшей и богатейшей страны кинули на производство всевозможных армад.
Получилось: душу любого среднего подростка или призывника можно стало купить за джинсы, любого майора, инженера или литератора — за дубленку для жены, любого генерала, министра или секретаря обкома — за комфортабельную дачу. При том, что ВНУТРИ СТРАНЫ не производилось, по сути, ни джинсов, ни дубленок, ни бытовой техники для домашнего комфорта!
С них, с тех вождей все началось, а не с перестройки и не с Беловежской пущи.
Ведь не от недостатка патриотизма простые советские люди, от души радовавшиеся за Гагарина и Кастро больше, чем за самих себя, начали бегать, скажем, за импортной обувью — а оттого, что в отечественной было больно и уродливо ходить. И ещё оттого, что начальство уже тогда принялось щеголять во всем импортном — им за вредность их работы это полагалось от государства.
В таких условиях только дурак не купил бы их на корню со всеми их лучшими в мире танками. Даже и покупать не надо, сами ответственные работники вздыхали: Европа, о-о! Америка, о-о! Ну, а простых смертных уже начальники, в свою очередь, приучили к подкупу, раскидывая заказы на заводах и в НИИ: на заработанные деньги цейлонский чай купить нельзя, но получить от партии как благодеяние, как подачку за верность — можно.
А теперь изумляемся, что процвела коррупция! Конечно, процвела! Бесчисленные танки, так и не принеся Отечеству ни безопасности, ни величия, пошли в переплавку (что требует новых усилий, но отнюдь не вдохновляет на новые трудовые подвиги), ботинок и дубленок своих все равно так и не появилось — зато появилась демократия.
А они там, вдали, точно знают, что такое должна быть наша демократия!
Кучка бандитов провозгласила суверенитет и выпустила кишки тем, кто попытался их урезонить — демократия. ОМОН подъехал и пульнул в ответ — тоталитаризм. Порнографию или секты пытаются ограничить — тоталитаризм, бомбами его… а если и не бомбами, так перестанем денег давать — для начальства это хуже бомб.
Противодействовать экономическому и культурному подавлению со стороны Запада при нынешнем мировом раскладе золотишка и харчей можно, лишь подавляя в той или иной степени собственные демократические институты.
Если правительство не поймет этого и не сделает этого сверху, с осторожностью и тактом, в равной степени для всех — оно неизбежно вызовет к жизни патриотический и, уж как водится, наряду с ним — псевдопатриотический, экстремизм, который начнет ограничивать демократию уже по-своему, снизу, в соответствии со своими представлениями и выборочно.
Люди честные, ответственные, ориентированные на традиционные идеалы — по сути, опора страны — вынуждены будут защищать ценности своей культуры НЕЛЕГАЛЬНО. С юридической точки зрения они начнут становиться преступниками, а затем и срастаться с настоящими преступниками — потому что заниматься преступной деятельностью, не вступая в контакт и не переплетаясь с уже наличествующим преступным миром, невозможно.
Рабочие не отдают свой завод неприметно купившим его по бросовой цене иностранцам — преступники, хулиганье. Инженер прячет дома уникальный прибор, который по невесть кем и зачем заключенному договору он обязан демонтировать — преступник, вор. И так далее. И при этом с постной миной: все по закону, никакого произвола. У нас правовое государство.
Государство это рискует таким образом выпихнуть в криминал свой последний оплот и последнюю надежду.
Впрочем, если страна и впрямь продана уже вся, именно так власти и будут поступать.
Камо-но Тёмэй: У кого могущество — тот и жаден; кто одинок, — того презирают; у кого богатство, — тот всего боится; кто беден — у того столько горя; кто поддерживает других — раб этих других; привяжешься к кому-нибудь — сердце станет не твоим; будешь поступать, как все, — самому радости не будет; не будешь поступать, как все, — станешь похож на безумца.
7. Хмурое утро
Разумеется, поутру голова у меня, мягко говоря, не лезла ни в какие ворота. Ни в прямом смысле, ни в переносном. Помимо вполне объяснимого пульсирования травмированных мозговых сосудов я ощущал под черепом некий часто и неритмично бьющий колокол. По ком звонит колокол? Ох, не спрашивай: он звонит по тебе. Об тебя. Бум-бум-бум! Как показала экспертиза, череп был пробит изнутри.
Некоторое время я, не открывая глаз, только морщился и крутился, пытаясь уложить башку поудобнее, пока не сообразил, что это просто капель за окном. Вот те раз, я в бессознанке до весны провалялся, что ли, подумал я, пытаясь, будто заботливый комвзвода — солдатиков перед атакой, приободрить себя шуткой перед тем, как сбросить ноги на пол. Славно кутнул… Я уже сообразил, что питерскую погоду опять развернуло на сто восемьдесят, и мягко светящийся пушистый покров, столь элегически укутавший город вчера, истекает теперь горючими слезами от обиды и превращается в бурую грязь.
Первым делом две таблетки растворимого аспирина. Так. Не будем ждать, пока пузырьки совсем осядут, пусть внутри шипит — хуже не станет. Теперь — в душ. Обычные полчаса утреннего рукомашества и дрыгоножества мы нынче, увы, отменим по техническим причинам. Хорошее выражение все-таки: рукомашество и дрыгоножество, я его от па Симагина ухватил, а он откуда — не ведаю, вроде бы вычитал где-то… Пять минут кипятка, минута ледяного. Потом снова пять минут кипятка и снова минута ледяного. Голову отпустило, но слегка зажало сердце. Совсем хорошо. Как сказали бы вчерашние веселые вариаторы стихов и песен: давай, миокард, потихонечку трогай…
Вредная у нас работа.
А откуда, кстати, цитатная основа? Ожесточенно шкуря и наждача себя грубым полотенцем, я рассеянно рылся на свалке памяти. Да, это с одной из маминых — вернее, ещё бабушкиных — доисторических грампластинок, которые я так любил слушать в ранней молодости: давай, космонавт, потихонечку трогай. Как там дальше? И песню в пути не забудь.
Я, не особенно задумываясь, негромко замурлыкал себе под нос первое, что взбрело на ум и, лишь заливая кипятком растертую с сахарным песком растворяшку, сообразил, что пою-то я ту самую «Бандьеру». Тьфу! Первый симптом, что ли? Опоили Янычара?
Безудержное цитирование — верный признак алкогольного отравления. Но специфика ситуации заключалась в том, что именно алкогольное отравление, в отличие от иных, я мог в то утро рассматривать, как счастливый жребий. Раз в состоянии цитировать, стало быть, что-то помню. Стало быть, меня пока не того.
Словом, если у вас долго и сильно болит голова — радуйтесь: вам её ещё не удалили. Если это, конечно, не фантомные боли.
Сегодня кончался столь лихо оплаченный мною срок пребывания Сошникова под присмотром жалкого и алчного Никодима. Помимо того, что мне надлежало непременно заехать в больницу, следовало подумать и над тем, куда везти Сошникова оттуда. Хотя, собственно, вариантов было один: к себе. Жена бывшая не возьмет ни за какие доллары. Прощупать иные медицинские заведения города я физически не успею, такие дела в одночасье не делаются. Наваливать, скажем, на Киру — исключено. Мама с па Симагиным не отказали бы, и действительно сделали бы все в лучшем виде, людей заботливее не видел свет, но — неловко.
Здесь у меня две комнаты. Постелю ему в бывшей бабушкиной. А там видно будет.
Долго я с ним, однако, не протяну. Некогда, мотаться-то мне предстоит изрядно. Если все пойдет нормально. А если со мной что-то… тьфу-тьфу-тьфу… Он же один в пустой квартире с голоду помрет.
М-да, придется думать.
Что у нас ещё на сегодня? Нет, ничего. Ждем-с.
Когда придут-с.
В больницу было рано, и я присел к ноутбуку почитать Сошникова дальше.
Я читал и все больше поражался, насколько вовремя — до издевки вовремя — попала ко мне сошниковская дискета. Еще до «Бандьеры» я воспринимал бы её совсем иначе. Равнодушней. А теперь перед глазами у меня маячили во всей своей неприглядности, тошнотворности даже — и в то же время во всей своей плачевной трогательности — вчерашние кумачи.
Я, кажется, требовал от Сошникова предсказательной силы? Ее есть у него. Вот: люди, ориентированные на традиционные идеалы, будут защищать их нелегально.
С бодуна только и анализировать этакие проблемы. Пошибче пива оттягивает.
Между прочим, мы тоже нелегально защищаем вполне традиционные, ещё докоммунистические идеалы: уважение к талантам, сострадание к убогим.
Это что же, стало быть, я, ни много ни мало, функционирую… как бишь… в рамках парадигмы православной цивилизации?
Ни фига себе пельмешечка.
Изумление сродни изумлению господина Журдена: это что же, я, оказывается, всю жизнь разговариваю прозой?
А я ещё понять не мог толком: зачем, дескать, я во все это ввязался? Дескать, просто нравится мне, и все. А оно вон чего: парадигма.
Вот прекрасная была бы цель для государства: обеспечение невозбранных возможностей творчества для своих серебристых лохов. Для малахольных, как выражалась сошниковская бывшая, гениев. Содержание для них этаких домов призрения. Пусть бы они там вне хлопот о БЫТЕ И СБЫТЕ творили, что им в голову взбредет…
Впрочем, эти дома уже были, и назывались шарашки.
Не все так просто.
А станет ли Отчизна выпихивать нас в криминал?
Закона подходящего нет. Не приходило в голову творцам уголовных кодексов, что отыщутся этакие вот гуманисты. Впрочем, если возникнет желание… Коли обнаружат нас и захотят пресечь — мигом найдут статью. Дело нехитрое и, не побоюсь этого слова, привычное. Блаженных упекать — не с мафией бороться.
Веселый разговор.
Поколебавшись, я решил двигаться в больницу на машине. Я уже достаточно прочухался, чтобы это не было слишком рискованным — не более, чем всегда; а ехать назад с Сошниковым в метро и троллейбусе мне совершенно не улыбалось. Формально оставались ещё леваки, акулы, как выражался Кирин отец, частного извоза — но у меня было сильное подозрение, что когда на руках у меня окажется столь живописный трудящийся, как Сошка, они от нас примутся, не замечая светофоров, зайцами порскать.
Ехал я максимально осторожно. Чудовищные контейнеровозы и автобусы с остервенелым рыком, норовя всех расплющить и одним остаться, чадили дизелями и, будто дождевальные установки, развешивали в воздухе густые облака липкой взвеси, надежно залеплявшей стекла — подчас я ощущал себя летящим в коллоидном тумане пилотом Бертоном из столь любимого па Симагиным «Соляриса»; а к слепым полетам я нынче на редкость не был склонен. Если Бертон накануне полета за Фехнером усидел бутыль водки да коньячком полирнул, ясно, какой такой разумный Океан ему мерещился… От дизелей я шарахался плавно и без ложной гордыни. Но зато, вспомнив читанные в юности детективы, малость поиграл в обнаружение хвоста.
Ничего я не обнаружил из ряда вон выходящего. Копчик как копчик.
А вот доктор Никодим меня поразил.
Я действительно нашел его на отделении. Больница была как больница — тесный душный лабиринт, пропахший нечистой кухней и несвежей пищей, и неопрятные люди в мятых несоразмерных халатах. Процедурная напротив туалета, столовая напротив кабинета рентгеноскопии…
— Ага, — деловито сказал Никодим, углядев, как я приближаюсь. — Я вас ждал. Идемте на лестницу, там курить можно. Я боялся с вами разминуться и не курил, а очень хочется.
Мы вышли на лестницу, где на площадке между этажами, прикрученная проволокой к перилам, косо висела застарелая, в корке и напластованиях пепла, жестянка из-под какого-то лонг-дринка. В распахнутую перекошенную форточку садил сквозняк. Несколько раз нервно щелкнув своим «Крикетом» — то пламя сбивало тягой сырого ветра, то не попадал огнем в сигарету — Никодим поспешно закурил. Пальцы у него дрожали, будто это он вчера бухал, а не я. На его худом, костистом лице с плохо пробритым подбородком изобразилось блаженство.
— Ну вот, теперь я человек, — сообщил он и с энтузиазмом шмыгнул носом. — Да и отвлекать здесь не будут. Значит, так. Ничего я не нашел. И так, и этак… Никак.
— Вот тебе раз, — после паузы ответил я.
— Это ничего не значит, — нетерпеливо проговорил Никодим. — Вернее, это значит только, что вся дрянь мгновенно вывелась. Это значит, что ваш друг и вы — а с вами за компанию, вероятно, и я — классно влипли.
— Не понимаю.
— Чего тут не понимать! — он возбужденно засмеялся. — Ни малейших следов — и это при том, что удар был нанесен. Что это значит? Это значит, что применено было какое-то спецсредство, созданное в каких-то темных закоулках со специальной целью отшибать честным людям остатки разумения, да ещё так, чтобы никакие лишние гаврики вроде врачей потом ни до чего не докопались. Дескать, сам человек свихнулся, с него и спрос. Если б сейчас пришлось проводить какую-то официальную экспертизу для суда, для следствия — мы бы облажались. Ничего нет! Сам допился до ручки, подумаешь, реакция нетривиальная. Индивидуальная непереносимость, мало ли нынче странных аллергий… И нет состава преступления. Понимаете? Так могут действовать лишь очень серьезные конторы. Я не буду ничего называть по буквам. Просто-таки ОЧЕНЬ серьезные. Для вас это новость?
— Да как сказать, — признался я. — Подозревал слегка.
— В таком случае большое вам спасибо за то, что вовремя поделились со мною своими подозрениями, — с издевательской вежливостью проговорил Никодим и сделал широкий жест сигаретой.
— Черт, — сказал я. — Мне и в голову не пришло, признаться. Не было никаких оснований…
— Ну, да блекотать уже поздно, — прервал меня Никодим. — Я, что называется, в доле. С вашим другом… коллегой, протеже — поступили по последнему слову гуманизма образца двадцать первого века. Убить не убили, не обагрили рук своих невинной кровью, а этак попросту удалили из головы все лишнее. Под себя он слава Богу не ходит, а если возникает нужда — начинает хныкать. Хватай его за руку тогда и веди в сортир. Там он более-менее справляется, смывать вот только разучился.
— Никодим Сергеевич… — прочувствованно начал я, но он опять сделал нетерпеливый взмах сигаретой.
— Вы, я так понимаю, определенное участие принимаете в его судьбе?
Я понял, что разговор начинается серьезный и честный. Никодим лучился какой-то веселой злостью. Я усмехнулся:
— Скорее — неопределенное. Я понятия не имел, что дело так обернется.
— Как и я, — Никодим тоже усмехнулся и кивнул. — Но вы ведь не врач. Вы… — он выжидательно умолк, но я не собирался ничего разъяснять. — Вы, как я понимаю, тоже из какой-то конторы.
— Не совсем, — уклончиво сказал я. Я, честно скажу, растерялся.
— Он, видимо, был славным человеком и умницей, — задумчиво проговорил Никодим. — Это чувствуется. Даже по тому, извините, как он хнычет, это чувствуется. Вы прикончите тех, кто это с ним сделал? — просто спросил он.
Я только варежку развалил. Правда, совсем ненадолго; сразу сконцентрировался и поджал губы.
— Это было бы совершенно правильно, — пояснил Никодим свою нехитрую, но несколько неожиданную для меня мысль.
Я молчал. Никодим тоже помолчал, потом выжидательно шмыгнул носом, потом помолчал еще.
— Ну, понял, — проговорил он наконец. — По обстановке, видимо. Тогда вот что. Я его понаблюдаю здесь несколько дней. Или дольше. Я почему-то надеюсь, что он постепенно начнет восстанавливаться, хотя бы минимально. Речь, контактность… С начальством я договорился. Сослался на тяжелую черепно-мозговую травму, на вас, пардон — что он не бомж анонимный, а уважаемый доктор наук, с которым беда приключилась. На ментов — как они его бескорыстно спасли, а мы, дескать, хуже, что ли… В общем, это теперь не ваша забота. Ваша, как сказали бы друзья-чечены, забота… вы были в Чечне?
— Был, — негромко ответил я.
— Я почему-то ещё позавчера догадался. Хотя, простите, поначалу решил, что вы оба нарки, и один другого хочет мне сбросить после случайной передозировки. Я тоже был. В девяносто девятом и далее до упора. Вы, наверное, на тот свет отправляли? А я с того света потом обратно сюда вытаскивал. Так вот, друзья-чечены сказали бы: ваша забота — наточить свой кинжал и выползти на тот берег, — он коротко и иронично улыбнулся; мелькнули неровные, желтые от никотина зубы. — Кроме шуток, попался как-то раз такой, Лермонтова цитировать — обож-жал.
Я все не мог придти в себя. Вот те, бабушка, и дар слышать насквозь. Придя, я почувствовал, конечно, что Никодим взвинчен до последней крайности и упоен собственной порядочностью, но с какой такой радости — это было как гром с неба. Ясного.
— И вот ещё что, — Никодим, будто вспомнив о чем-то неприятном, но важном, задрал полу халата и суетливо полез в карман брюк. Потом протянул мне ладонь. На ладони лежали доллары.
— Здесь сорок два, — сказал он. — Остальное улетело. Возьмите.
Я заглянул ему в глаза. В них были только бесшабашная решимость — и неотчетливое, возможно, даже неосознаваемое, но явно НЕПРЕОБОРИМОЕ желание сделать мир лучше.
— Простите меня, — повторил он, — что я позавчера так с вами прокололся.
— И вы меня, — ответил я. — За то же самое.
Он удивленно моргнул.
И я взял деньги. И мы договорились, что я заеду сюда через три дня на четвертый, если у меня ничего не случится. Бывшей жене, возникни у неё вдруг желание как-то проявиться — она покамест так и не проявилась — Никодим пообещал ничего не говорить. На всякий случай мы обменялись телефонами.
Больше в тот день ничего не случилось. Но все равно — из-за Никодима это уже оказался хороший день.
8. Телефон и другие
Вернувшись домой, я первым делом навернул супу. Спозаранку я есть не мог, только кофе кое-как продавил — а вот оголодал, проехавшись. Суп, конечно, был не «Урал-река», а обычный пакетный, холостяцкий. Но мне и это оказалось сладко.
Потом я решил отзвонить сошниковской бывшей супруге и коротенько её успокоить. И дать телефон справочной, чтобы уж больше сей мадаме не надоедать, мягко говоря, по пустякам и не мараться; я чувствовал себя полным идиотом и в каком-то смысле даже предателем Сошникова, когда для чистой проформы вынужден был хоть в двух словах рассказывать о его беспомощном положении людям, коих оно нисколько не волновало и не интересовало.
Однако разговор пошел иначе. Подошла дочь.
— Хак-хак.
— Воистину хак-хак. Плата экзэ.
— Доступ закрыт. Пользуется другой юзер.
Я сначала подумал: чего обычней — мужик к бабе пришел. Но у дочки голос был не тот. Мрачноватый.
— Заверши задачу, — на пробу предложил я.
Девчонка помолчала, подбирая слова, а затем вполголоса, как партизанка Зоя, сообщила:
— К нам запущен антивирус.
Я торопливо и не очень грамотно перебрал несколько возможных вариантов перевода этого откровения на общерусскую мову. Потом меня как ударило:
— В погонах?
— Виртуально.
Угадал. Вот сюрпризы катят…
— На что поиск?
Она опять некоторое время молча подышала в трубку. Видать, и у неё подчас возникали сложности с синхронным переводом себя.
— Кто с платы снимал информацию об муве процера в компьютеркантри.
— И кто?
Девчонка хихикнула.
— Скрин в пальто! Ей оверсайзно было, что он мувнется, куда все рвутся, потому запаролилась в три слоя. Это я.
— И что теперь плата?
Говорить о человеческих переживаниях на хак-хакском диалекте было невозможно, и девочке постепенно пришлось с этим фактом смириться. Хак-хаки между собой, сколько я знал, столь низменных тем вообще не касаются. Но со взрослыми приходилось иногда.
— У платы глаза, как плошки. Я же, говорит, вам сама… и стоп, дальше молчок. И теперь сидит в перепуге, не знаю, с чего. А тот — дыр-дыр-дыр, работает. Будто, знаешь, пытается читать диск, который не вставлен.
— С тебя ещё не считывал?
— Не-а.
— Скажешь ему?
— А чего не сказать?
— А мне?
— А и тебе. Парикмахерше своей скачала.
Парикмахерш даже для самых совершенных своих машинок Гейтс пока не придумал. Приходилось называть по старинке. Я секундочку ещё подумал.
— Сравни версии, — предложил я потом и набросал портрет лже-Евтюхова. Сопя в трубку, девчонка слушала до конца, потом солидно помолчала, осмысляя, и ответила:
— Версии идентичны.
— Хак-хак, — сказал я с благодарностью.
— Хак-хак, — задорно ответила она и повесила трубку, даже не спросив, с кем, собственно, говорила. Свой, это ясно — ну и, стало быть, все в порядке, и хак-хак в натуре.
Чудны дела твои, Господи…
Но я слишком умотался, чтобы всерьез анализировать новую ошеломляющую информацию. Успею, лицемерно утешил я себя, и подремал четверть часа на любимом своем ещё с детских лет диване — девяносто процентов всех книжек в жизни было прочитано на нем. Потом, очнувшись и ощутив настоятельную необходимость в стимуляции, снова принял душ. Вчерашнее безмятежное и безудержное веселье ещё давало о себе знать — отвратительной квелостью.
Горячая вода расширяет сосуды и тем подстегивает работу мозга. Сколько раз замечал. Именно под душем мне пришла в голову довольно очевидная мысль относительно того, как играть дальше. Поддавки поддавками, но надо же сориентироваться и насчет того, чем играем — шахматами, шашками, картами, домино… костями. Пока похоже, что костями. Свеженькими.
Коля…
Тоня.
Нет, завтра. Деньги будут завтра — вот завтра и позвоню.
Смогу ли я завтра позвонить?
Жив буду — смогу. А нет, так и ладно. Тогда уж с меня взятки станут весьма гладки.
Жаль, что светлая мысль не посетила меня чуть раньше, в машине, например. Теперь, наверное, придется опять идти из дому вон, а я, честно сказать, уже пригрелся на диванчике под торшерчиком…
Прежде всего я позвонил на работу.
— Как обстановка?
— Нормальная, Антон Антонович, — бо´ро ответствовала Катечка. — Новых не было. Первую психогруппу Борис Иосифович уже отпустил, все нормально прошло, сейчас обедаем. Вторая — по плану.
— Молодцы. А я сегодня не приду.
— Вовремя сообщили, Антон Антонович, — почти до предела выбрав дозволенный мною в моем заведении ресурс демократичности, иронически сказала Катечка. — А то мы до сих пор не догадались!
— Важные дела возникли.
— Ну, разумеется! Как же иначе!
— Иронизируешь, дитя природы? Вот тебе за это пеня. Пообедаешь когда… Да обедай не торопясь, со вкусом, прожевывай пищу тщательно и переваривай с любовью…
— Будет вам, Антон Антонович! Я вас слушаю!
— У меня идея. А у тебя — лишняя работа, довольно нудная и хлопотная.
— Поняла, — без энтузиазма ответила она.
— Хочу завести статистику на наших бывших пациентов. Это, как ты понимаешь, чтобы лучше себе представлять эффективность лечения.
— У, ё! — старательно произнесла Катечка. Она была славная девушка и никогда не матюгалась, во всяком случае — в присутствии сотрудников-мужчин; но тут была явная нарочитость. Таким образом она дала мне прочувствовать свое отношение к моей идее. И тем самым выбрала ресурс демократичности окончательно и на двое суток вперед.
— Смир-рна! — негромко сказал я.
— Яволь. Роняю ложку и встаю, — угрюмо откликнулась она. И через мгновение: — Встала.
Врала, конечно. Но условности были соблюдены.
— Вольно, — разрешил я. — Продолжать питание. Так вот. Мне нужны самые общие сведения: здоров ли, работает ли по специальности и, если удастся выяснить, успешно ли. Если не работает, то остался ли в городе или съехал куда. Тут важны не подробности, а широта охвата. Статистика, сама понимаешь. Так что покончишь с питанием — и садись на телефон. Надеюсь, архив ты не потерла?
— Нет! — возмущенно фыркнула Катечка. — Натюрлихь, нет!
— Значит, координаты всех бывших пациентов у тебя под рукой. Так что тебе и трубка в руки. Полученные данные, золотая моя, по мере поступления протоколируй, но домой мне не перебрасывай. Сегодня, когда закончишь, скинь все, что успела, на дискетку, а из машины удали. Хакер не дремлет. Завтра приду с утра и посмотрю. Вопросы есть?
— Вопросов нет… товарищ Сухов.
— Вот и славно. Творческих успехов, Катечка.
— Антон Антонович, вы млекопитающий? — не утерпела она. И пока я думал, что ответить на этот неожиданный вопрос, ехидно сказала: — В таком случае, приятного млекопитания.
И повесила трубку.
Это какая-то цитата, как и Сухов, сообразил я. Только Сухова я понял, а млекопитание — нет. Я принялся набирать новый номер, краем сознания вспоминая выдернутый из памяти упоминанием Сухова мамин рассказ о том, как кто-то из её факультетской демокрухи во времена перестроечных самоуничижений интеллигентно горячился: пройдет ещё год-два, и вы поймете, что этот фильм порядочному человеку просто нельзя смотреть! Вы поймете, что этот Сухов ваш — бандит, профессиональный убийца, у него руки по локоть в крови! Не такие ли вот порядочные, подумал я вдруг, считанные годы спустя ляпали на Басаевские деньги кинище, немедленно получившее — в отличие, кстати, от «Белого солнца» — уйму отечественных и заграничных премий… как его бишь… будто наш солдатик, волею судеб принявший ислам, возвращается ² родное село, и там его терроризируют дрынами страшные и тупые, вечно пьяные русские за то, что он не потребляет алкоголя и, в отличие от них, как и всякий, понимаешь ли, нормальный мусульманин, не корыстолюбив совсем и за долларами не гоняется…
Ох, понимаю Вербицкого, не к ночи он будь помянут. Как это он лихо формулировал: коллективное стремление к духовному самоубийству…
Интересно, позвонил он маме, или слабо?
Как жизни людям калечить — так мужества выше крыши, а как исправлять — ой, живот схватило.
— Привет, — сказал я. Чуть не сказал хак-хак.
— Привет, — сказал настоящий журналист.
— Есть подвижки?
— Ни малейших. Все говорит за то, что он случайно напоролся на каких-то обкуренных. Ни мотива, ни свидетелей, ничего. Но ты же понимаешь — на это вообще практически все убийства, кроме самых громких, можно списать с легким сердцем. Менты пока не хотят сдаваться. Но дело осложняется тем, что никто, даже Тоня, не знает, как он оказался в то время в той части города. Зачем его на юг понесло? — он запнулся, потом сказал: — Один ты, наверное, знаешь. Но молчишь.
В его голосе был явственный упрек.
— Я уж думал об этом, — честно ответил я. — Но не знаю, как можно было бы информацию перекинуть ментам и при этом остаться в тени. А потом, я уверен, что это им не поможет. Я бы тебе рассказал, а ты, может, как-то попробовал бы пустить дальше. Но не хочу по телефону.
— Ничего себе ты ввязался в дела, — сказал журналист.
— Да, — согласился я.
— Я могу чем-то помочь? — подышав и поразмыслив, спросил он.
— Да, — ответил я. — Нам надо встретиться, и как можно скорее. Куда скажешь, туда и подъеду. Я сейчас бездельничаю.
Мы встретились минут через сорок. Раньше не получилось — начинался час пик, и было не протолкнуться. Бедная моя «Ладушка», когда я её покинул, напоминала жертву селевого потока. Не то что днище — и крыша, и даже, по-моему, антенны жалобно истекали бурой дрянью.
Мы взяли по мороженому, и медленно пошли вдоль Фонтанки. Впереди посередь мутных небес угадывалась над крышами скругленная тень — купол Троицкого собора.
— Вид у тебя несвежий, — пытливо взглянув мне в лицо, сказал журналист.
— Вечор согласно легенды, утвержденной ГРУ, необходимо кушал водку.
Он немного принужденно засмеялся.
— Какие теперь легенды славные! Надеюсь, расходы оплатят?
— Фига с два, за свои. Так вот. Коля должен был вступить в контакт с неким Вениамином Каюровым, соседом одного нашего пациента, попавшего в странную беду. Незадолго перед несчастьем пациент сказал, что собирается с этим Каюровым дружески посидеть. А наутро его нашли на улице в устойчиво невменяемом состоянии, без памяти и речи.
Журналист присвистнул.
— Более того. У меня есть непроверенная информация, что сразу после этого и сам Каюров приказал долго жить.
— Змеюшник какой-то зацепили… — пробормотал журналист.
— Похоже на то.
— Знаешь… Мне почему-то всегда казалось, что раньше или позже это должно случиться. Нелегальщина к нелегальщине тянется, подполье в России большое, но узкое. С кем-нибудь да стукнешься локтями.
А я вспомнил Сошникова опять: заниматься преступной деятельностью, не переплетаясь с уже наличествующим преступным миром, невозможно… Я его скоро чаще родителей вспоминать начну и цитировать, как китайцы — Мао, подумал я и, конечно, разозлился на себя. Слава Богу, это пока не про нас. Скорее уж про «Бандьеру».
— Ссылаться на тебя и твои слова, если вдруг затеется журналистское расследование, мне, конечно, нельзя, — почти без вопросительной интонации сказал он.
— Упаси тебя Бог, — ответил я. — Вообще не суйся в это дело. А вот если изыщешь способ сориентировать ментов на Каюрова — будет славно. Правда, вряд ли они его найдут, но хоть дело сдвинется.
— Помозгую, — ответил журналист, задумчиво глядя на черную воду. Помолчал. — А тебя, значит, не упаси Бог. Ты, значит, сунулся.
— Так получилось, — ответил я. — Сам не рад.
— Рад, не рад… Не в этом дело, — голос у него был почти равнодушный. — Если тебя завтра где-нибудь найдут в столь же прохладном состоянии, мне-то что делать?
— Да перестань, — с досадой ответил я.
— Мне перестать несложно, — в голосе появились нотки раздражения. — Но перед дуэлью ты, как порядочный человек, обязан, пользуясь выражением предков, привести в порядок свои дела. В частности, оставить мне хоть какие-то инструкции.
— Какой ты деловой, — сказал я.
— Дурак ты, Антон, — ответил он. — Я же переживаю.
— А ты не переживай, — посоветовал я.
Он снова помолчал.
— Слушай, — проговорил он уже совершенно иным тоном. — Я тебя знаю. Только ради того, чтобы осчастливить меня этой актуальнейшей, но для меня практически бесполезной информацией, ты бы задницу от дивана не оторвал. Что от меня требуется?
— Действительно, мне кое-что нужно — но так, ерунда, тебе это раз плюнуть, — льстиво залопотал я. Он только покосился на меня. Взгляд был полон дружелюбной иронии.
— Ну, похоже, придется мне по меньшей мере начинать газетную кампанию за эксгумацию Андропова, — сказал он. — И желательно к утру чтобы было готово. Угадал?
— Нет. Мне нужны слухи и сведения о несчастных случаях, странных заболеваниях, исчезновениях и прочем подобном среди творческой братии города. Пока, во всяком случае, только города. Года за два последних. И отдельно разложить вот по какому параметру: кто из таких вот пострадавших собирался отчаливать за бугор, на время или навсегда — все равно. А кто — нет.
Журналист, словно бы и не услышав меня, продолжал некоторое время смотреть на гладкую и черную, будто нефть, воду Фонтанки, медленно и тяжело прущую к заливу. Потом опять присвистнул.
— Вот даже как, — сказал он.
— Похоже, так, — ответил я. — И ты совершенно точно предугадал — к утру чтоб было готово. На комп мне данные не сбрасывай. Распечатку передашь из рук в руки — договоримся, где пересечься завтра в первой половине дня.
— Черт знает что, — пробормотал он. — Слушай, Антон, пошли пива выпьем. Для конспирации хотя бы. А, — вспомнил он, — тебе же сегодня… — мазнул меня вызывающим взглядом. — А может, тебе как раз сегодня…
— Нет, — я улыбнулся. — Я же на колесах. Запой отложим.
— Знаешь ты, что такое запой… — пренебрежительно сказал он.
Ни страха, ни вообще какой-либо слабины даже не мигнуло в нем, когда я все это рассказывал — только ненависть к подонкам и желание победить. Я чувствовал гордость за него. Сам я не мог похвастаться такой решимостью. Запах недавнего убийства, которым веяло от моего вчерашнего собеседника… Опасности тогда я не чувствовал, на меня у них смертяжкиных видов покамест не было — это факт. Но сам этот запах…
Что же все-таки происходит?
Нет, мало данных. Не сметь думать. Схему какую-нибудь дурацкую измыслю, потом ломай её. Ждать надо. Хотя бы ещё сутки.
Уже смеркалось, когда я вернулся в свою нору и разложился наконец на диване, от всей души надеясь, что в третий раз вылезать наружу мне нынче больше не придется. Устал я. И психически, и физически. Хотелось чего-то спокойного, большого и чистого. И стройного. И лучше в неглиже.
Господи, Кира, как ты мне нужна. Да, в суете и замоте я об этом часто забываю; но если накатывают тоска и беспомощность, и в общем-то где-то даже — страх… если провисаешь в пустоте, если в жутких потемках пытаешься нащупать хоть что-то определенное…
Понятно было, что не дадут мне там ни спокойного, ни тем более чистого в неглиже, причем я же сам и виноват в этом — но я все-таки позвонил Кире. Хоть голос услышать. Может, Глебчик подойдет, перекинемся парой фраз.
Никто не взял трубку.
Сумерки размеренно откачивали из комнаты свет, а я лежал, заложив за голову руки, и тупо глядел в потолок. Почитать что-нибудь от мозгов? Музыку послушать? Баха, например, или Генделя. Кого-нибудь из тех времен, когда не знали ни героина, ни, скажем, лоботомии, а вместо шарашек были блистательные дворы просвещенных монархов.
Кто бы нынче взялся печатать, например, Вольтера — разумеется, при условии, что это не переиздание уж двести лет всем известного бабника, а неопробованный свежак, новье? Убыточная же литература!
А он в ответ сотовик свой цап! — и прямо к Фридриху Великому. Але, Фриц, тут одни козлы требуют под «Кандида» полную предоплату! Сделаешь? Блин, отвечает из Сан-Суси Фридрих, нет вопросов, Франсуа Мари Аруэ! Я им, в натуре, такую на двух пальцах предоплату сделаю — будут не жить, а тлеть!
Так началась Шестилетняя война…
Или — Семилетняя?
Чего-то я вдруг засомневался. Не хватает эрудиции — даже для того, чтоб грамотно пошутить. Мамино, скажем, поколение в этом смысле нашему сто очков даст вперед, свалка памяти у них забита не в пример обильнее. Иногда — завидно.
В комнате вконец смерклось.
Это сколько же развелось черных кошек в нашей комнате! Уму непостижимо. Куда ни встань, наступишь на какой-нибудь хвост. И сразу — невесть чей истошный мяв, и когти из мрака…
Наверное, я снова чуток придремнул, потому что курлыканье телефона прозвучало, как набат; меня буквально подкинуло над диваном. И такая тоска меня, видно, взяла по жене, так мне хотелось, чтобы это был от неё звонок, что, когда в трубке раздался мужской голос, я спросонок поначалу подумал, будто кто-то ошибся номером.
— Антон Антонович? — заговорщически произнесли там.
— Да, — буркнул я, торопливо пытаясь сконцентрироваться.
Как выражаются, по слухам, вьетнамцы — сконцентрируем идеологию.
— Это Никодим Сергеевич, доктор.
Сконцентрировал. Аж в брюхе похолодело. На всякий случай, будто ожидая, что вот сейчас придется немедленно куда-то бежать, я даже спустил ноги с дивана и отчаянно завозил ими по полу, нащупывая тапки.
— Слушаю, доктор. Что-то случилось с нашим пациентом?
— Нет, с пациентом как раз все по-прежнему. А вот у вас появился, — он иронически шмыгнул носом, — конкурент.
— То есть как?
— Приходил один господин и очень интересовался.
— Чем?
— Всем. Что случилось, да каковы предположения, да покажите результаты анализов… Представился, между прочим, адвокатом, которого нашла супруга для горячо любимого бывшего мужа, невинно пострадавшего от милицейского произвола.
— Врет.
— Я так и понял, что врет. Поэтому сразу насторожился.
— Что вы сказали?
— Что все анализы, проведенные на предмет обнаружения следов наркотического воздействия, дали отрицательные результаты. Что нельзя с достоверностью утверждать, кто нанес какие травмы — то ли менты, то ли он ещё до вытрезвона в какую-то драку на улице ввязался, так что судиться, увы, не получится. Что серьезных повреждений на башке не выявлено, но, с другой стороны, ничем, кроме как травмой черепа, нынешнее состояние потерпевшего медицина объяснить не может.
— Никодим Сергеевич, а я бы с вами пошел в разведку.
— Спасибо, не надо. Мой героизм имеет строго очерченные границы. Они совпадают со стенами медицинских учреждений, пусть даже прифронтовых.
— Понял. Что он?
— Подчистую забрал бумажки с анализами.
— А разве это можно?
— Оставил расписку, все чин-чинарем. Адвокат же. Ха-ха. Сказал, что для разговора с супругой ему нужны документы на руках. Еще очень интересовался, кто навещает больного. Я сказал, что вы.
— Теперь я вам очень признателен. Мой героизм, знаете ли…
— Я сказал, что посещал больного директор заведения, в котором больной проходил курс психотерапии. Интерес естественный, поскольку нынешнее странное состояние потерпевшего может быть связано с тем его расстройством, с которым он обращался к вам. Или, по крайней мере, усугублено им.
— Тогда ладно, беру свои слова назад. Как он выглядел, адвокат этот? Вот послушайте…
И я принялся набрасывать подробный портрет лже-Евтюхова. Некоторое время Никодим внимательно слушал, потом вздохнул с таким разочарованием, что в мембране оглушающе зашелестело.
— Ничего похожего. Довольно молодой парень, челюсть, скулы, плечи… Интеллигентная бородка, искусствоведческая такая. Глаза синие.
М-да. И на Геннадия из «Бандьеры» тоже не похож.
— Ладно, мимо… Что-нибудь еще?
— Да. Он аккуратненько так намекнул, что неплохо бы потерпевшего перевести в больницу получше. Что он даже взял бы это на себя. Я отказал категорически: нетранспортабелен, и шабаш.
— Сильно. А ведь, судя по тому, что я у вас, Никодим Сергеевич, видел, к вам хоть пять, хоть десять человек с автоматами явятся и начнут зачистку палат — никто не заметит.
— Не совсем так. Беззащитных членов семей, которые в неурочное время прорываются родственников навестить, мы гоняем довольно успешно. Особенно когда они без сменной обуви… Вот если террористы со своими тапками придут — тогда все, хана.
Мы с удовольствием посмеялись, потом Никодим спросил:
— Нет, Антон Антонович, вы это серьезно — насчет автоматов? У меня же тут, помимо Сошникова, сорок три человека больных на отделении. И персонал. Если начнется пальба…
— Не думаю, что в нашем случае автоматы актуальны, Никодим Сергеевич. Тут дело, похоже, тонкое. Лобзиком будут пилить.
— Знающие люди говорят, это ещё приятнее…
Вот так мы балагурили, чтобы нехорошие мурашки перестали бегать по коже. Удалось. Постепенно острота ощущений снизилась до степени этак предэкзаменационного мандража — когда два, в общем-то, вполне подготовленных студента, то ли считая мандраж хорошим тоном, то ли чтобы излишней уверенностью своей не гневить и не искушать богов, весело трясутся у входа в аудиторию и зубоскалят напропалую.
Тогда только попрощались.
Получается, отстаю я, причем даже не знаю, на сколько ходов. Вообще ничего пока не знаю. Мяв и когти из мрака. Тоска, кошмар…
Я снова позвонил Кире. И там снова никто не подошел. Кира работает, отец её работает, Глеб гуляет или у приятелей сидит… Все могу понять. Но тещу-то где носит?
Кира работает… Но, коль скоро дома её нет в такое время, то — НЕ НАД ДИССЕРТАЦИЕЙ. По нашему пациенту она работает.
Тоска, господа, тоска.
Но, может, и к лучшему, что никого. О чем теперь говорить-то нам? О работе только — но я сейчас работой сыт по горло. Как выразились бы хак-хаки — оверсайзная она уже какая-то стала, работа эта; а запускать драйв-спэйс нету масти.
Ожидать услышать чего-то вроде: миленький, замечательный мой Антошенька, да как же я люблю-то тебя, родной мой, да как же я по тебе соскучилась — не приходится. С чего бы это Киру так понесло теперь?
Принял решение, совершил несколько поступков, этим решением обусловленных — так и нечего теперь душу рвать себе и ей. Был в Керчи — так молчи.
В Судаке.
Чтобы хоть как-то облегчить себе жизнь на остаток вечера, я попробовал подергать памятью мрачные обугленные четки связанных с Кирой НЕПРИЯТНЫХ воспоминаний. Обидных. Отчуждающих и отторгающих. Как она, прекрасно зная мое культовое отношение к нашей исходной обители, к махусенькому Эдему нашему с коричневыми раздвижными решетками на окнах, которые мы ни разу не сдвигали — хладнокровно и вроде бы даже нарочито замечала: никаких, честно сказать, приятных воспоминаний у меня с этим карцером не связалось, Антон. Тесно, душно. А уж когда Глеб появился — и вовсе невыносимо…
Или как однажды она сорвалась едва ли со злобой: ну нет у меня теперь той беззаветной любви, нет; но я та же, что была!
Интересный ход мысли.
Или…
Но, хоть убей, не вспоминалось плохого. Ощущалось нечто бесформенное и тяжелое, вроде как угрюмый черный бегемот топтал сердце; но конкретно — нет. Как назло, наоборот, заплескалось яркое, солнечное… За одно я мог поручиться: солнечного было больше в трех начальных годах — собственно, ничего иного там и не было; а черное, как на дрожжах, разрослось в течение трех последних лет, став нынче едва ли не основным.
И в одной этой статистике уже был приговор. Мне. Главным образом — мне. К высшей мере. Обжалованию не подлежит.
Ах, Кашинский, Кашинский… Чуешь ли, какое сокровище тебе вот-вот может достаться? Не проворонь, лапша ты этакая!
Взгляд сверху
Когда то ли на излете перестройки, то ли в первый год шоковых примочек — уж не вспомнить точно — Комитет про него забыл, Кашинский поначалу боялся поверить в привалившее счастье. Чтобы именно так, как ему мечталось все эти годы, безо всяких с его стороны усилий и жертв, естественным образом и вследствие внешнего хода вещей, удалось избавиться от унижения, уже казавшегося вечным… Вот так вот само по себе все ползло, расползалось — и доползло до свободы. Сказка! Сердце пело.
Недолго оно пело.
Да, всем оказалось несладко, все растерялись и не знали, как быть дальше. Ушел на пенсию после очередного инфаркта Вайсброд; сразу после путча растворился обманчивый гений Симагин… Лаборатория разваливалась на глазах — и развалилась вскоре. Карамышев что-то ещё пытался вытворять, но это уже никого не интересовало, ни дирекцию, ни органы. Вот откуда свалилась свобода. Как в старом анекдоте про Неуловимого Джо: неужто и впрямь Неуловимый? — да нет, просто не нужен никому.
Никому не нужен. Не нужен как мужчина. Не нужен как ученый. Не нужен как стукач. Даже как стукач стал не нужен!
Именно это неожиданным образом оказалось горше всего.
Ведь именно ЭТО у него получалось лучше всего. Именно вокруг этого, как на поверку-то выяснилось, денно и нощно крутились мысли и переживания; если бы не это, понял Вадим однажды, у них вообще не осталось бы оси. Именно этому он отдавал более всего эмоций — пусть горьких и тягостных, все равно: то и был его внутренний мир, его духовная жизнь, которой ни в малейшей мере не могли ему обеспечить ни наука, ни секс, ни вообще что бы то ни было.
Ведь не только тягостными они бывали, не только горькими. Они давали и чувство полноценности, чувство превосходства хотя бы в чем-то — а без превосходства ХОТЯ БЫ В ЧЕМ-ТО человек жить не может. Ты лучше бегаешь — я лучше прыгаю, значит, все в порядке, никому не обидно, можем дружить. Ты лучше вычисляешь — я лучше за этим слежу… Гармония. Теперь гармония рухнула. Жизнь стала пустой.
Он сменил место работы, потом ещё раз сменил. Но это не помогало. Какое-то всем заметное проклятие, наверное, висело над ним; наверное, эти годы оставили свой неизгладимый след, и он, вроде бы ещё живой, вроде бы ещё не старый и не глупый человек, догнивал во вмятине этого следа расплющенным ошметком. И к нему относились соответственно. Не сразу — поначалу он производил впечатление: обаятельный, интеллигентный, остроумный, начитанный, с какой-то романтической усталостью, с тайной бедой на сердце… но обязательно, непременно, неотвратимо через какие-нибудь два-три месяца его начинали держать за человека второго сорта. За сявку. Уверенные и наглые, не отягощенные никакой рефлексией пацаны, которым он вежливо говорил «вы», начинали бросать ему «ты»; он им по-прежнему, подчеркнуто: «вы» — а они ему по-прежнему, будто и не замечая его потуг поставить себя: «ты»…
От одного этого можно было повеситься или взбеситься.
Прошло много лет, и девяностые успели смениться нулевыми, прежде чем он вдруг ощутил, что груз, о давлении которого он и думать забыл… который, оказывается, все ещё громоздился у него на плечах — начал легчать.
Поначалу он не поверил себе. Это происходило настолько медленно, настолько подспудно, что он долго относил происходящее не к климатическим, а к погодным изменениям души; ну, сегодня вроде нет такой тоски, наверное потому, что скоро отпуск, можно будет уехать и никого не видеть; а потом опять будет тоска. Однако изменения оказались климатическими.
Оледенение сменилось потеплением.
Пришел день, когда он отчетливо понял, что оставшиеся впереди годы можно, оказывается, прожить, а не со скукой пережидать, пока курносая положит опостылевшему состоянию конец. В этом ожидании не было позерства; он никогда не думал о самоубийстве, тем более — никогда не пугал им окружающих, но подчас, прикидывая возраст, думал устало и безнадежно: это сколько же мне ещё тянуть. А вот теперь…
Теперь надо было наверстывать.
И, вспомнив, как мечтал когда-то в детстве поразить мир выдающимися открытиями, он в безумной надежде записался на некие курсы психотерапии, где якобы умели возвращать утраченные творческие способности. И исправно ходил на них, и то индивидуально, то в группе честно валял там дурака. И ни пожилой психолог, симпатичный, хоть и еврей; ни молодой волчара директор, своей ничем не сдобренной каменной цельностью неприятно напомнивший Кашинскому чекиста Бероева, под которым пришлось ходить долгие годы; ни даже шмакозявка секретарша, наверняка любовница директора, — никто там, в этом «Сеятеле», не говорил Вадиму «ты».
И, вспомнив, каким когда-то грезил стать, он наконец принялся систематически пытаться вести себя увереннее и решительнее. Смешно сказать — принялся следить за осанкой. Принялся стараться не сутулиться! Принялся сгонять обрюзглый тряский жир!
То ли курсы были виноваты, то ли груз потихоньку продолжал отпускать и время приспело, но буквально за несколько последних недель он, дважды попав в довольно нервные и сложные коллизии, выбрался из них с честью. Может быть, даже с блеском. Он не помнил такого с аспирантских времен. Вечно он плыл по течению, вечно лишь рукой махал — будь что будет; сокрушительная какая-нибудь катастрофа, дескать, все равно вряд ли случится, а сияющих вершин все равно, дескать, вряд ли удастся достигнуть… И вот — нет. Он и впрямь начал делаться хозяином своей жизни. Сколько бы её там ни осталось впереди.
У него крылья выросли за спиной.
И он влюбился.
Смешно сказать. Ему давно перевалило за сорок, он облысел, он страдал колитом и гипотонией, у него уже ломило суставы перед дождем — но он влюбился. Теперь он понимал, что влюбился впервые. Теперь он понимал, что только с крыльями за спиной человек и может влюбиться. У раздавленных ошметков в лучшем случае бывает только похоть.
Как и у лишенных рефлексии волчар. Противоположности сходятся.
Он почти ничего не знал об этой женщине. Они пересеклись совершенно случайно, на пролете, и он ей чуточку помог. И поначалу даже не представлял, чем это обернется.
Она была молода. Она была красива. Она была умна и остроумна, и умела слушать, и умела отвечать. Она была, как олененок. Она была, как солнечная дорожка на море.
Она была замужем.
Теперь он это знал. Теперь он знал, что её сыну скоро пять.
Теперь она с нескрываемым удовольствием ела маслины. Кафе было довольно пристойным, и потому маслины были пухлые и без косточек. От излучины к излучине неторопливо текла спокойная, равнинная музыка — молодежь, случайно знал Кашинский, называет такие мелодии «медляками». Впрочем, вероятно, это выражение тоже успело устареть с той поры, когда Кашинский его услышал, и ныне следовало говорить как-то иначе. Вероятно, эта женщина знала, как.
— Конечно, что-то было. Только, Кира, очень, очень давно. Молодость… — с мужественной печалью говорил Кашинский. — Я-то думал, как это здорово, как славно, что меня любят просто так. Не за то, что я деньги в дом тащу, не за то, что я сопли чадам подтираю денно и нощно, — просто за то, что я, оказывается, вот такой замечательный сам по себе. Ведь из того, что меня любят просто так, очевидно следует то, что я замечателен сам по себе. Логика! Смешно, правда? Но, что греха таить, от этого и сил прибавлялось, и ума, и вдохновения…. Свинство природы в том, что от этого действительно становишься немножко замечательнее!
Они впервые были вместе так непринужденно и неторопливо. Собственно, это вообще была лишь их четвертая встреча, и Кашинскому стоило больших усилий решиться позвать эту женщину поужинать. Но так хотелось, чтобы они наконец перестали быть случайными знакомыми, фактически — до сих пор совсем чужими.
И он решил быть абсолютно откровенным, насколько это возможно. Он решил, что сегодня решится все. И потому нельзя было кривить душой; если какие-то связи завяжутся, они должны завязаться между правдой и правдой, а не между приукрашенными образами. Ведь связи между макияжем и макияжем распадаются, стоит только случайному дождю смыть косметику.
И вот он раздевался, а она слушала и понимала его с полуслова. Он был в этом уверен.