Часть третья. Прозрение

1. Лицо дяди Проспера

Симона работала в саду. На ней был вылинявший комбинезон из грубой ткани и большая соломенная шляпа. День клонился к вечеру, но было еще очень жарко.

С тех пор как мадам запретила ей есть за одним столом с дядей и объявила ее пленницей, прошла всего одна неделя, — неделя, бедная событиями. Симону ни о чем не спрашивали, никто не требовал ее к ответу, никто не хотел ее выслушать — ее попросту заперли здесь и выключили из жизни. Мадам ограничивалась необходимейшими указаниями; дядю Проспера Симона видела только в присутствии мадам, ей так и не удавалось поговорить с ним наедине.

Ей не говорили, что происходит в городе, в стране, что думают о ней и о ее деянии в Сен-Мартене. Она ничего, ничего не знала. Что установило следствие? Привело оно к чему-нибудь? Предприняли боши что-нибудь против дяди Проспера? Наложили они арест на фирму?

Тяжело было находиться в полном неведении. Она ломала себе голову, стараясь представить себе, что ждет ее, но ни до чего не могла додуматься.

Мадам — ее враг, в этом Симона не сомневалась. То, что мадам ее ни в чем не укоряла, то, что она упорно хранила холодное, злобное молчание, доказывало лишь, что она замышляет недоброе против нее, Симоны. Ну а дядя Проспер, что же он? Ведь он не любит таить свои чувства, он предпочитает изливать их вслух, давать волю своему гневу. То, что и он проходил мимо нее молча, только изредка бросая в ее сторону хмурые, смущенные взгляды, делалось, конечно, тоже в угоду мадам, а не по собственному побуждению. Как тяжело, что дядя Проспер сразу взял сторону мадам, даже не выслушав Симону.

За неделю своего одиночества, молчания и домашнего ареста Симона повзрослела, стала увереннее в себе. Она произвела смотр своим друзьям и убедилась, что надеяться ей, собственно, не на кого. Папаша Бастид, мосье Ксавье, Этьен — они недостаточно изворотливы, чтобы найти средство помочь ей, хотя они и преданны ей всем сердцем и, несомненно, пытались что-нибудь для нее сделать. Но тут они просто бессильны. С Морисом, конечно, она не так тесно связана; но если кто и мог бы помочь ей, так только он: он знает, чего хочет, он debrouillard, он настоящий мужчина. Сердце у нее радостно бьется, когда она вспоминает о разговоре на скамье под вязами. Досадно, что только один-единственный разок они поговорили, как друзья.

Симона работала у ограды в западном углу сада. Сад был расположен на склоне холма. Хотя он и занимал большую территорию, но вся она была на виду, и только этот уголок у ограды, с западной стороны, не был виден из окон дома. В каком бы углу сада или дома Симона ни работала, она чувствовала на себе надзирающее око мадам, только здесь оно ее не достигало, и весь день Симона мечтала о тех минутах, когда ей удастся уйти от постоянной слежки в эту укромную часть сада.

Ограда была высокая, но, став на большой камень, Симона могла выглянуть на дорогу, и отсюда дорога видна была далеко, далеко. То было неширокое, заброшенное шоссе, оно вело к горной деревушке Нуаре, я на нем редко кто появлялся. И все же Симона снова и снова становилась на камень, ухватившись за ограду, она подтягивалась на руках так, что они начинали болеть, и смотрела на дорогу.

Так стояла она и теперь, крепко ухватившись обеими руками за ограду, и глядела вдаль. Ее серьезное, задумчивое лицо словно окаменело от невыносимого томления. Мучительно хотелось ей увидеть кого-либо из друзей. Симона знала, что за свой патриотический поступок ей придется горько расплачиваться, и она терпеливо переносила свое заключение. Но она не представляла себе, что придется страдать в таком одиночестве. Каждый день выглядывала она за ограду, в надежде, что кто-либо из дорогих ей людей сумеет пробраться сюда. Но никто не приходил. Мадам никого к ней не подпускала. Мадам зорко стерегла ее.

Она и дяде Просперу запретила говорить с Симоной. Но если рассудить, то это как раз было утешительно и обнадеживающе. Ведь будь мадам уверена в дяде Проспере, она не стала бы удерживать его от объяснения с Симоной. Но она, видимо, опасалась, что дядя Проспер, несмотря ни на что, поймет поступок Симоны и, может быть, даже одобрит. Нет, пусть Морис говорит, что хочет, но кто-кто, а дядя Проспер ей не враг.

При встрече с Симоной его лицо принимало смущенное и негодующее выражение, он избегал ее. Но это удавалось ему только потому, что она не противилась. Она была слишком горда, пусть поступает, как ему угодно. А надо бы заставить его объясниться, заставить выслушать ее.

Высокая, тоненькая, стояла Симона на камне. В мешковатом вылинявшем комбинезоне она казалась какой-то заброшенной, ее большие, глубоко сидящие глаза тоскливо, жадно, мрачно смотрели на безлюдную белую ленту шоссе.

Нет, надо положить этому конец. Нельзя терпеть дольше, чтобы дядя Проспер так глупо дулся и избегал ее. Она заставит его объясниться.

Она знала, что мадам сейчас наверху и дядя один, в голубой комнате, томясь от безделья, возится с радио. Симоне было сказано, чтобы она, покончив со своими делами, сидела только у себя в каморке и нигде больше не показывалась. Она пренебрегла этим запрещением и, как была, в комбинезоне, не почистившись, не вымыв руки, пошла к дяде Просперу.

Он удивленно поднял на нее глаза.

— Мне надо с вами поговорить, дядя Проспер, — сказала она смело.

Он угрюмо взглянул на нее.

— А мне с тобой говорить не о чем. — И он проглотил какое-то ругательство, готовое сорваться у него с языка.

— Вы должны со мной поговорить, — настаивала она. — Уж лучше я пойду к немцам и скажу, что это сделала я, но жить так дальше я не могу.

Он сидел в своем кресле и искоса смотрел на нее. Ее лицо дышало мрачной решимостью, она была на все способна.

— Чего ты, собственно, хочешь? — окрысился он. — Радуйся, что они не забрали тебя. Радуйся, что ты так легко отделалась. — И, горячась все больше и больше, раскричался: — Украсть у меня ключ, ключ от моего кабинета. Этакая низость. Воровка. Домашняя воровка. Дочь моего брата.

Тогда, чтобы взять ключ, ей пришлось совершить над собой некоторое насилие. Добропорядочность была у нее в крови, и ей внушали, что худшее из преступлений — это воровство. Но то, что дядя Проспер из всего, что было связано с ее деянием, выхватил одну эту деталь, наполнило ее гневным презрением. Она не ответила и не отвела глаз, как он, вероятно, ждал, наоборот, она смотрела на него в упор, долгим, пытливым взглядом, и ей показалось, что она видит его впервые. До этой минуты он всегда, даже в те редкие мгновения, когда она в душе восставала против него, казался ей достойным человеком, и его мужественное лицо внушало ей уважение. Теперь она увидела его в другом свете. Нет, это большое лицо, с крупными чертами, ничего общего не имеет с лицом ее отца. Тот же красиво изогнутый рот, те же светлые серо-голубые глаза под густыми золотисто-рыжими бровями. Но разве это лицо настоящего мужчины? Дядя Проспер не способен ни на какой самоотверженный поступок, ему недоступны высокие чувства; в том, что она сделала, он ничего не увидел, кроме одного — она украла ключ. Симона не умела облечь это в слова, но она ясно чувствовала, какую жалкую игру в прятки с самим собой вел этот человек. Он сделал ей много добра, он привязан к ней, он и для других немало сделал, он энергичный, предприимчивый человек, он создал большое предприятие. Но когда настал час испытаний, он оказался банкротом. Его лицо — это маска. И вот теперь, заглянув под маску, она увидела, что это ничтожный человек.

— Что ты на меня так воззрилась? — спросил он.

Она все еще ничего не говорила, но он, несомненно, чувствовал, что девушка пришла к нему не с повинной головой, что она пришла обвинять и требовать. О ключе он более не упоминал.

— Ты, по-видимому, до сих нор не понимаешь, что ты натворила, — сказал он. — Думаешь, дело в тех нескольких машинах, которые ты сожгла? Нет, ты разрушила все, что я с таким трудом создал за всю свою жизнь.

Это не было позой, он говорил деловым тоном, не жестикулируя, не впадая в декламацию. Но Симона, с таким же спокойствием и все так же глядя ему в глаза, сказала:

— Вы отлично знали, что бензин и гараж не должны попасть в руки немцев. Мосье Корделье это не раз твердил вам. Вы сами заявили, что в нужный момент вы все сделаете.

Дядя Проспер только рассмеялся.

— В нужный момент, — злобно издевался он. — За пять минут до капитуляции — это, по-твоему, нужный момент? Ты, наверное, думала, что, взорвав гараж, ты предотвратишь перемирие?

— Капитуляция? Перемирие? — переспросила, побледнев, Симона.

— Надо было быть безнадежно слепым, — продолжал он, — чтобы не видеть, что перемирие — вопрос дней. Филипп повторял лишь бессмысленные фразы, которые ему вбили в голову его начальники, эти paperassiers. Сам-то он понимал, что все это пустая болтовня. Да, maman права: до чего мы дожили. Каждая сопливая девчонка берется учить тебя уму-разуму, ей ничего не стоит обратить все твое достояние в груду пепла.

Симона не слушала. Капитуляция, Перемирие. Все, значит, кончено.

Дядя Проспер встал и тяжело зашагал из угла в угол.

— Да есть ли у тебя хоть крупица разума? — негодовал он. — Поверь мне, фирму Планшаров ты погубила навсегда. — Он немного помолчал, потом стал с озлоблением сетовать: — А ведь все могло быть хорошо. Перемирие, конечно, прискорбная вещь, ничего не скажешь, но маршал великий человек, немцы относятся к нему с уважением, и он сумеет сохранить порядок. "Труд, отечество, семья" — под таким лозунгом можно жить. Пока маршал во главе правительства, с немцами можно будет ладить.

Он остановился перед Симоной.

— Можно, но только не мне, — продолжал он зло, глядя на нее в упор. Со мной боши ладить не станут. Даже в том случае, если они и склонны будут делать всякие послабления, они не зайдут так далеко, чтобы вести дела с человеком, который сжег все у них под носом. Да и какой им, в самом деле, интерес? — спросил он сдержанно, яростно, с злобным сарказмом. — Все то, что создано мной за целую жизнь, они попросту отдадут моим конкурентам. Братья Фужине в Дижоне уже хлопочут об этом, и, конечно, за их спиной стоит маркиз. Я не перевез его вина. Ну что ж, он сам постарается об этом, а заодно и обо всем прочем. Стоит ему только захотеть, и он получит у немцев концессию. Тогда мои шоферы будут водить его машины и ездить по дорогам, которые я построил. Думаешь, ты немцам навредила? Ты нанесла удар мне, и мне вовек не оправиться. Ты постаралась, чтобы у маркиза был удобный предлог украсть мое предприятие. Это все, чего ты добилась.

Симона оправилась от испуга, в который ее привело слово «капитуляция». Внимательно слушала она сетования дяди, оплакивающего судьбу фирмы. Они произвели на нее впечатление. Это тяжкий удар для него, она понимала. И все же хорошо, что машины не достались бошам. Все же хорошо, что она сделала то, что задумала. Она сказала:

— Кое-чего я добилась. Вы это отлично знаете.

— Да, конечно, — сказал он с издевкой. — Ты подала сигнал, ты зажгла факел восстания. Многих он зажег, твой факел? Разве что меня, да так зажег, что все взлетело на воздух. Этого ты добилась. Maman права. Зачем только я взял тебя в дом? Где была моя голова?

Симона спокойно смотрела на него.

— Я думала, вы это сделали ради моего отца, — сказала она.

Он хотел сказать что-то резкое, но сдержался.

— С тобой не столкуешься, — бросил он сердито. Но она молчала, поэтому он продолжал: — Разве ты не понимаешь, — сказал он, — что я не могу жить без своего дела? Я делец. Делец по призванию. — Он все больше горячился. Один рожден художником, другой — инженером, а я родился дельцом, предпринимателем. Так уж я создан, для этого я рожден, я делец до мозга костей. Я не представляю себе жизни без своего предприятия.

Это не были пустые слова, это было признание, и Симона все так и поняла. Она поняла, как неразрывно был связан дядя Проспер со своим предприятием. Его автобусная станция, его кабинет, его банковский текущий счет, мосье Ларош из Лионского Кредита и мосье Пейру, бухгалтер, — они неотделимы от дяди Проспера, его трудно себе представить вне этой жизни, он сросся с ней душой и телом, он не мог иначе существовать: Он сказал о себе самую доподлинную правду: он не может жить без своего предприятия.

Симона и раньше это знала, но никогда над этим по-настоящему не задумывалась; и только теперь ей стало все предельно ясно. Она молчала, она думала.

— Когда-нибудь боши уйдут, — сказала она. — И быть может, очень скоро. И тогда вам вернут вашу станцию, дядя Проспер. И тогда будет хорошо, что Планшары выполнили свой долг и не покорились бошам.

— "Когда-нибудь боши уйдут", — злился дядя Проспер. — Когда? Через два года? Через три? Через пять? Когда фирма Планшаров успеет уже перейти в другие руки? И разве тогда все восстановишь? Для такого предприятия, как мое, нужны самые разносторонние связи, нужно повсюду иметь руку. Для того чтобы создать автобусные линии, мало одного доброго патриотического имени.

— Неужели вы собирались вести дела с немцами? — спросила Симона. Неужели вы предоставили бы свои машины для перевозки их военных материалов, дали бы ваш бензин для их танков? — И так как он угрюмо молчал, она сказала: — Вот видите. Вы прирожденный делец, но вы француз. И тихо добавила: — Если бы немцы возили на наших машинах свои боеприпасы и заправляли свои танки нашим бензином, я не знаю, перенесла ли бы я это. Мне пришлось бы снять со стены портрет отца.

Дядя Проспер поморщился.

— С тобой не столкуешься, — повторил он и вышел из комнаты.

2. Муки ожидания

Ночью, в уединении своей каморки лежа в постели, Симона перебирала в уме весь разговор с дядей Проспером.

Она осталась победительницей. Дядя Проспер покинул голубую комнату, словно спасаясь бегством. Но это была печальная победа. Она видела его лицо. Она видела, что ей не удалось своим патриотическим деянием увлечь его на ту высоту, которая подобала бы брату Пьера Планшара.

Наверно, сейчас он утешает себя пустопорожними фразами, этот пустобрех. Наверно, мадам Мимрель вернулась и он ищет утешения у нее. И, презрительно кривя губы, Симона представила себе их вместе, дядю Проспера и белокурую, бело-розовую мадам Мимрель.

И все же молчаливая, жестокая война между Симоной и мадам за дядю Проспера далеко не кончилась. Мадам посадила ее под замок, мадам хотела помешать ее объяснению с дядей Проспером, мадам внушила дяде Просперу злейшее предубеждение против Симоны; но никакая клевета мадам не в силах запятнать деяние Симоны, лишить его смысла. Как ни озлоблен дядя Проспер внешними последствиями ее поступка, он ничего не ответил, когда она назвала ему свои истинные цели. Он проглотил ругательство, которое собирался бросить ей в лицо. Быть может, он не был тол большим человеком, каким до сих пор ей рисовался, по он и не такой плохой, как думает Морис.

Мадам крепко держит его на привязи. В ее руках предприятие дяди, его общественное положение, текущий счет в банке, а Симона только и может противопоставить всему этому имя и память своего отца. Но мадам перегнула палку, она допустила ошибку. Именно потому, что мадам обращается с ней как с Золушкой, всячески третирует ее, уже одно присутствие Симоны — живой укор для дяди Проспера. Симона и не помышляет отказаться от борьбы.

Она лежала в темноте; трещали сверчки о квакали лягушки. Симона говорила себе, что бесполезно перебирать одни и те же мысли, что надо уснуть. Благоразумно убеждала себя, что предстоят трудные дни и надо запасаться силами. Но она никак не могла оставить мучительных попыток спасти свое утраченное доверие к дяде Просперу, и сон бежал от нее.

Наконец она зажгла свет и придвинула к себе поближе стоящие на ларе книги о Жанне д'Арк: красную — увлекательную, с множеством картинок, черную — большую, ученую, и золотую — зачитанную, старинную, собрание трогательных легенд и анекдотов. Симону могли разлучить с ее друзьями, но книги связывали ее с ними. Не раз в эти тяжелые дни она заглядывала в свои книги, и они звали ее на борьбу, воодушевляли примером. Вливали новые силы, утешали, были источником прозрения.

И вот опять она лежит ничком и читает, а над ней все тот же мертвый Наполеон и его гренадеры, и святой Мартин, и ее отец.

Симона читает о том неполном годе, о тех десяти месяцах, которые последовали за величайшим триумфом Жанны, за коронацией дофина в Реймсе, и кончились ее пленением под Компьеном. То был год бездеятельности, полууспехов, полупоражений — год, когда Жанну окружали враги, прикидывавшиеся друзьями, и друзья — то ли недостаточно деятельные, то ли недостаточно влиятельные; год полутени, полусвета, загубленный год.

Вот Реймс и первый огромный успех. Дофин Карл — король. Но теперь он хочет наконец покоя, хочет насладиться успехом. Для чего ж тогда он король, если он не вправе предаваться праздности, когда вздумается. Но Жанна рвется вперед, не теряя ни минуты, — вперед, не теряя ни минуты, она хочет занять Париж. Король не говорит прямо «нет», но он саботирует, он находит тысячу отговорок, ему не хочется продолжать войну.

Да, таков был этот человек, который из рук Жанны получил корону, человек, обязанный ей решительно всем. Он не был ее врагом, но не был и другом, половинчатый человек, человек половинчатых решений и половинчатых действий. Как не ко двору, больше того — как неприятна была, наверно, такому человеку Жанна, которая постоянно теребила его, призывала к решительным действиям, настаивала, чтобы он отдал приказ о наступлении. Он уклонялся, отговаривался то одним, то другим, заявлял, что время еще не приспело, а когда приспеет, он будет действовать. Да, да, Симоне все это хорошо знакомо.

Она разглядывала изображение дофина. Под роскошной широкополой шляпой с пером длинное дряблое лицо с большим носом, толстым и шишковатым; странно отсутствующий взгляд неспокойных мутных глаз; рот лакомки — полный, длинный, чувственный; уши большие, суженные кверху. Симона читала о том, что Карл сызмальства был избалован и изнежен. Три полога спускались над его колыбелью, ограждая от сквозняков; его детская была обита толстым слоем войлока, звуками арф и всякого рода музыкальными игрушками рассеивали капризы грудного младенца. По свидетельству современников, Карл Седьмой был маленький и тщедушный человечек. Он любил расхаживать в коротком зеленого сукна кафтанчике, и люди, привыкшие видеть его в пышном королевском облачении, поражались, до чего он худ и жалок без своей королевской мантии, скрывавшей его слабые кривые ноги с утолщенными уродливыми коленями.

Симона читала, как этот король, к огорчению и негодованию Жанны, сразу же после коронации вступил в переговоры с врагами. Он жаждал мира, мира любой ценой. Он вел переговоры с самым заклятым из своих врагов — герцогом Бургундским{13}. Жанна умоляла и предостерегала его, Карл продолжал торговаться. Бургундец выказывал ему презрение, Карл торговался. И многие высокопоставленные французские вельможи, с величайшим рвением подражая своему королю, вели переговоры с врагами. Как ни благоприятно складывалась военная обстановка, двести семейств предпочитали победе выторгованный мир. Жанна, а вместе с ней Симона, не понимала, что этих французов меньше всего интересовало благо Франции, они пеклись исключительно о собственном благе.

И Симона читала, как Жанна в конце концов добилась того, что были начаты приготовления к походу на Париж. Но основные силы ее армии были распущены, приготовления велись спустя рукава, поход с самого начала саботировался. И, наперекор всему, Жанне все же удалось подойти к Парижу и начать осаду. А король, пока шла осада, вел переговоры с врагом и заключал с ним удивительные соглашения. Он позволил герцогу Бургундскому послать в осажденный Париж на подмогу англичанам войска; больше того, король Карл предложил бургундцу в качестве залога город Компьен, который завоевала ему Жанна. И так как Жанна, несмотря ни на какие козни, чинимые ей, но отказывалась от мысли завоевать Париж, король отозвал ее. Но она не сдалась, и тогда он пошел на крайнее коварство. Жанна и ее сторонники приказали навести через Сену переправу, которая решала успех штурма Парижа. Король Карл, через голову Жанны, отдал приказ — ночью, украдкой, разрушить переправу.

Симона выпустила книгу из рук. Какой же он француз, этот король Франции? "Вы прирожденный делец, но вы француз", — сказала она дяде Просперу. Если бы дядя Проспер оказался на месте короля Карла, разрушил бы он переправу? Нет, никогда. Хотя он и не нашел в себе мужества принести жертву во имя Франции, но никогда в жизни не совершит он ничего во вред своей стране.

Она вернулась к своим книгам. Она читала о положении Жанны при дворе. Жанне воздавались почести как спасительнице страны, ей поручалось дальнейшее ведение войны, но по сути дела она была пленницей.

Как, наверное, страдает человек, привыкший действовать честно и решительно, от такой жизни, — жизни, полной вынужденной нерешительности, вынужденной половинчатости. С болью читала Симона, как Жанна значительную часть отмеренного ей недолгого времени вынуждена была проводить в отвратительной ей праздности, растрачивая силы на мелкие, пустячные дела.

Она занялась, например, разоблачением ясновидящей Катрин де Рошель{14}. Ссылаясь на свои видения, Катрин советовала заключить компромиссный мир с герцогом Бургундским. По ночам к ней якобы являлась некая белая дама в золотом одеянии и вещала пророчества. И вот однажды Жанна решила бодрствовать вместе с Катрин, чтобы тоже удостоиться видения. Но после полуночи Жанна уснула, и Бело-золотая явилась, разумеется, когда Жанна спала. На следующий раз Жанна поступила уже умнее; она проспала весь день, а всю ночь бодрствовала в ожидании Бело-золотой. Бело-золотая так и не появилась, после чего Катрин, пророчица мира, мира любой ценой, была с позором отправлена восвояси.

Еще какое-то время, которое Жанна с радостью употребила бы на изгнание врагов из родной страны, она, так как ничего лучшего ей не представлялось, потратила на раздобывание приданого для одной из своих подруг, некоей Эллиот Пауэр. Симона, чуть не стыдясь за Жанну, читала, как добивалась Жанна почетных даров от освобожденного ею города Тура для этой Эллиот Пауэр, выходившей замуж. Эллиот Пауэр была дочерью шотландского живописца Хемиша Пауэра, который расписал знамя для Жанны. Советники города Тура многократно и подолгу заседали по этому вопросу, но так ни к чему и не пришли. Город Тур не разрешил выдать приданое: правда, в знак признательности и уважения к Жанне, город постановил устроить в день венчания Жанниной подруги молебствие и торжественно преподнести брачащимся хлеб и вино. Симона вздохнула: трудно добиться от людей чего-либо большего, чем признательность и уважение.

В эти месяцы полусна и застоя Жанна была очень одинока. Ее друзья были далеко и не подавали о себе вестей. Вот, например, Иоланта Анжуйская, королева Сицилии, могущественная покровительница Жанны; по мнению автора большой черной ученой книги, она тайно, без ведома Жанны, с самого начала руководила ее действиями. Роль Жанны в планах Иоланты состояла в том, чтобы в качестве посланницы небес укрепить в колеблющемся дофине и его народе веру в законность притязаний дофина на престол. Когда Жанна добивалась короны для дофина, королева разными путями посылала ей дружеские вести, а теперь, не нуждаясь более в избраннице божией, она совсем не давала о себе знать. Другие друзья Жанны, Жиль де Рэ и еще некоторые, из числа молодых генералов, получили назначение в отдаленные края. Вместо них к Жанне приставили сира д'Альбре: он повсюду сопровождал ее и неотступно следил за нею, а был он сводным братом герцога де ла Тремуй, злейшего врага Жанны.

У Жанны было много врагов. Жадно читала Симона обо всем, что относилось к Изабо{15}, матери короля, его и Жанниной жесточайшей противнице. Вот изображение королевы на памятнике, установленном на ее гробнице в соборе Сен-Дени. Такой, значит, она была, Изабо, принцесса Баварская, королева Франции, эта на редкость живая, способная и опасная женщина, мать многих детей, возлюбленная многих мужчин, всю свою жизнь отдавшая ненасытной погоне за властью, за наслаждениями, за богатством. Крупное лицо, гладкий лоб, широко расставленные глаза, длинный рот, мясистый прямой нос, сильный подбородок. Симона читала, как эта женщина любила своего мужа и родила ему много детей и как она, когда он помешался, терпела и сносила его безумства и делала все, чтобы его излечить. И как она загорелась страстью к его брату, любимцу женщин{16}. И как она не могла жить без величайшей роскоши и всех богатств мира. И что из жадности к деньгам она перешла на сторону врагов своего мужа и своего любовника. И как она потребовала, чтобы ей возвратили сына, которого взяла под свою опеку ее противница, королева Иоланта Анжуйская, на что королева ответила ей: "Не для того мы любя воспитали вашего сына, чтобы вы умертвили его, как умертвили его братьев, или свели с ума, как свели с ума его отца, или, в лучшем случае, сделали его англичанином, чтобы он уподобился вам. Я оставлю его у себя. Женщина, у которой есть любовник, не нуждается в сыне. Придите и заберите его, если у вас хватит мужества".

И как позднее королева Изабо с великолепным бесстыдством объявила особым указом, что ее сын, называемый дофином, рожден ею вне брака; всю свою жизнь она, словно фурия, боролась против сына. Симона читала, что с годами росла ее жадность и ее ненависть к сыну. И что она, некогда ослепительной красоты женщина, расплылась и превратилась в бесформенную тушу. И Симона невольно представляла себе мадам, как она восседает в кресле с высокой спинкой и без конца пережевывает жизнь своего мужа и пасынка, страдая от их своенравия, которое она не сумела укротить.

Но не столько сила и злоба открытых врагов послужили причиной гибели Жанны, сколько тайные козни людей из ее собственного лагеря и равнодушие или нерешительность ее друзей. Симона вся потемнела, представив себе душевную леность этих друзей; ибо, раньше чем они решались на самое пустячное действие, их приходилось без конца подталкивать и расталкивать, так что они рады были избавиться от докучливой девушки, которая их постоянно тормошила.

Вот, например, архиепископ Реймсский. Король поручил ему опекать и охранять Жанну, а он за спиной Жанны интриговал против нее. Был среди этих друзей и назначенный королем комендант Суассона{17}, который не разрешил Жанне въезд в этот город; он тайно продал город герцогу Бургундскому и уже получил от него в счет задатка четыре тысячи золотых.

К числу таких друзей прежде всего относился комендант города Компьена.

О нем Симона читала в своей книжке преданий и легенд. Она читала, как Жанна, узнав, что герцог Бургундский ведет осаду города, отправилась с отрядом всадников на выручку Компьена. Под носом у осаждающих она, к великой радости компьенцев, проникла в город, и горожане в знак благодарности поднесли ей дар — четыре бочонка вина.

Королевским комендантом Компьена был сир Гийом де Флави{18}. Это был храбрый воин, но более сурового и жестокого человека не существовало и в те поистине жестокие времена. Без пощады убивал он людей изо дня в день.

И вот однажды Дева слушала мессу в церкви святого Иакова, и ею овладела великая скорбь, и вокруг нее были горожане города Компьена и множество детей, и, прислонившись к одной из колонн, она заговорила.

— Дорогие друзья, дорогие дети, — сказала она, — говорю вам, что меня продали и предали. Недалек тот час, когда они погубят меня. Молитесь за меня богу, прошу вас. Ибо я не смогу больше служить всемилостивейшему королю Карлу и прекрасной Франции.

И Симона читала, как действительно в тот же день Жанна была взята в плен. Это случилось даже не в крупном сражении, а в мелкой, пустячной стычке; из множества подобных стычек Жанна неизменно выходила победительницей.

Симона внимательно прочла подробное описание этого эпизода. Было 23 марта 1430 года, пять часов пополудни. В расшитой золотом красной мантии Жанна с небольшим отрядом всадников выступила с намерением атаковать отряд бургундцев, о котором получила донесение; она скакала на своем сером в яблоках коне. Бургундцы были застигнуты врасплох, и казалось, атака удастся. Но они получили сильное подкрепление, и Жанна со своим отрядом оказалась в невыгодном положении. Солдаты Жанны отступили, но Жанна не желала сдаваться. "Вперед!" — крикнула она. "Спасайся, кто может", кричали солдаты, бросаясь врассыпную. Но город Компьен отделяла от места стычки река, река Уаза, а через реку и город вел мост. Большая часть солдат добежала до моста, часть же бросилась в полном вооружении в реку, огромному большинству удалось добраться до городских стен и спастись за ними. Когда солдаты вошли в город, комендант Типом де Флави велел развести подъемный мост и запереть ворота. Жанна же еще не достигла городских стен. Она осталась, можно сказать, одна. Они была отрезана от своих.

Симона думала над прочитанным. «Вперед», — взывала Жанна. "Спасайся, кто может", — взывали остальные. Симона поежилась, как от озноба. Что пользы, если человек знает, в чем правда, и по правде поступает, что пользы, если он кричит «вперед», если сам он бросается вперед, но никто за ним не следует. "Спасайся, кто может", — взывали они, и они подняли мост и заперли ворота и бросили Жанну одну на произвол судьбы.

Каждая из трех книг, которые читала Симона, по-своему толковала те мотивы, какими, вероятно, руководствовался комендант де Флави, когда он отдал приказ запереть ворота и поднять мост. Вполне возможно, говорилось в одной из книг, он сделал это по деловым, тактическим соображениям, видя, что противник преследует его солдат по пятам и может ворваться в город. По версии, которой придерживалась вторая книга, комендант отдал свой приказ именно с целью погубить Деву, — по всей вероятности, он исполнял полученное указание: избавиться от Девы при первом удобном случае. В старинной зачитанной блекло-золотой книжке преданий и легенд говорилось просто: "Дева благодаря своей храбрости достигла моста. Но жестокий Гийом де Флави, завидовавший ее славе, приказал поднять мост".

Как бы там ни было, Жанна осталась вне городских стен, и с ней было не больше десятка ее солдат, англичане же и бургундцы наседали со всех сторон, пока наконец не окружили ее. Один схватил ее за мантию, другой стащил с лошади. Хотя надежды не было никакой, она, стоя на земле, продолжала сражаться, пока не была обезоружена и взята в плен.

3. Зов свободы

Симона, в своем заношенном комбинезоне, в широкополой соломенной шляпе, вся перепачканная от работы в саду, стояла на камне у стены и все глядела и глядела на дорогу. В последние дни она делала это больше для успокоения совести, на всякий случай — она почти потеряла надежду, что кто-либо из ее друзей навестит ее.

Со стороны города, вдали, показалась движущаяся точка — кто-то приближался, по-видимому велосипедист. Едва теплившаяся надежда Симоны вспыхнула ярким светом. Горячо желала она, чтобы это был наконец-то кто-либо из дорогих ей людей. Велосипедист приближался. Симона еще ничего не могла различить, но ока уже твердо знала, что это друг, — ей так этого хотелось, что иначе и быть не могло.

Велосипедист быстро приближается, дорога и время расступаются перед его стремительным движением, на нем кожаная куртка; неподалеку от стены он соскакивает с велосипеда, пересекает наискосок дорогу, он улыбается во весь рот, одной рукой придерживает велосипед, другой подбоченивается. Он говорит:

— Ну, вот и я.

Симона, едва не теряя сознания от радости и волнения, хочет ответить, но из горла вырывается только что-то хриплое, нечленораздельное. Она стоит на своем камне, высоко подняв руки, цепляясь за край каменной ограды. Ограда высокая, только лицо Симоны выглядывает из-за нее. Это очень выразительное лицо, по нему видно, как Симона взволнована.

Он смотрит на Симону, задрав голову вверх. Потом говорит:

— Пожалуй, так неуютно, а? Не взобраться ли мне к тебе? А может, ты спустишься сюда? Очень страшно, если нас здесь застукают?

Она медлит с ответом. Конечно, страшно, но ей необходимо поговорить с ним, и времени у нее в обрез; их действительно могут застать здесь, а ей нужно о стольком расспросить его, даже не знаешь, с чего начать. И еще она непременно должна сказать, как она ему бесконечно благодарна и как рада, что он пришел, а отсюда, сверху, когда только голова ее едва-едва высовывается над оградой, действительно не поговоришь, да и долго так не простоишь, у нее уже и сейчас онемели руки.

Но раньше чем она успевает взвесить все, он уже наверху. И вот он сидит на ограде, ноги его по ту сторону, так что в любую минуту он может соскочить и улепетнуть, и теперь его смеющееся лицо над ее лицом, и так уже можно разговаривать.

Она помнит, что широкий мешковатый комбинезон и эта огромная шляпа не идут к ней, что вся она выпачканная, потная и некрасивая. В тот последний раз, когда она с ним виделась в Сен-Мартене часа за два до своего деяния и непосредственно после него, она была лучше, живее, и потом на ней были ее темно-зеленые брюки. Взгляни она в эту минуту на себя в зеркало, она испугалась бы — таким угрюмым и измученным стало ее лицо, повзрослевшее, но и сильно подурневшее.

Он улыбается. Он сидит на ограде и, улыбаясь, смотрит на нее сверху вниз, а она, стоя в неудобной позе на своем камне, смотрит на него, подняв голову, и все это так необыкновенно.

— Ну, голова садовая, — начинает он, по обращение это звучит ласково, не говорил я тебе, что ты наделаешь себе хлопот? Теперь ты сидишь в луже, и кому приходится тебя выручать? Все тому же Морису. — И он стал рассказывать по порядку. В Сен-Мартене для него становится небезопасно. Боши устраиваются здесь надолго, мир так скоро заключен не будет.

— К сожалению, я опять оказался прав, — сказал он и добродушно усмехнулся. — Священный союз между немцами и нашими фашистами заключен всерьез и надолго; волки волков не пожрали, они воют в один голос, и я готов биться об заклад еще на две бутылки перно, что это подлое перемирие продлится не один год. Для меня, во всяком случае, вопрос решен, подытожил он резким деловым тоном. — Мне здесь делать нечего. Я сматываю удочки. Отправляюсь в неоккупированную зону, а оттуда в Алжир. Там, думаю, намечается кое-какая возможность продолжать борьбу.

Она слушала его, и хотя голос у него был некрасивый, звук его радовал ее сердце. Правда, то, что она услышала, удар для нее. Морис уезжает, он едет в Алжир, он включается в борьбу, и она остается в полном одиночестве. Она вдруг почувствовала слабость и, чтобы не упасть, покрепче ухватилась за ограду.

Морис это заметил. Он весело пошутил:

— Располагайтесь поудобнее, мадемуазель. Что могут они прибавить к тому, что они уже сделали с вами? — И он жестом указал на дом. Он соскочил в сад и уселся на пень. — Ну-ка, слезай, садись сюда, — сказал он. — Нам надо поговорить.

Симона послушно разжала затекшие руки, слезла и присела на камень.

Он снял с нее шляпу, скрывавшую ее широкий, сильный лоб.

— Так, — сказал он, улыбаясь.

— Почему теперь, когда все кончено, вы вдруг вздумали бороться? — спросила она, и голос ее звучал далеко не так твердо и уверенно, как обычно. — Сначала вы совсем не желали воевать, а теперь вам вдруг приспичило?

— Да ведь это ясно и младенцу, — ответил он несколько нетерпеливо. Сначала это была не наша война. Мы совершенно точно знали, что наши фашисты только и ждут случая выдать нас и нашу технику нацистам. Теперь положение в корне изменилось. Теперь фронты прояснились. Теперь во Франции и дурак знает, где искать врага. Труд, семья, отечество, нацисты, Петен, заслуженный верденский пораженец, и все французские фашисты — с одной стороны, и свобода, равенство, братство и антифашисты всего мира — с другой.

Она слушала, что он говорил, но воспринимала все только рассудком. Одно чувствовала она всем существом своим: он уезжает.

— Когда вы едете, Морис? — спросила она. Она говорила очень тихо.

— Завтра, — ответил он, — завтра ночью. Поэтому я и здесь. Прежде чем отчалить, мне хочется привести в порядок твои дела.

Завтра. Это ужасно. Она в смятении. Завтра. Она остается одна, совсем, совсем одна.

— Видели вы еще кого-нибудь? — спрашивает она с усилием.

— Ты имеешь в виду твоего молоденького дружка Этьена? — спрашивает он, добродушно ухмыляясь. — Он в Шатильоне, его опять отправили туда. Теперь у нас в стране пошли большие строгости. Господа рабовладельцы снова изо всех сил щелкают бичом, танки бошей придали им храбрости. Да, вот еще твой поклонник, переплетчик. Этот старый свихнувшийся петух, конечно, попытался пробиться к тебе. Явился сюда во всем своем величии, и ведь до чего хитро все придумал: он будто бы пришел за книгами, которые одолжил тебе, и поэтому ему необходимо тебя повидать. Но они ответили, что очень сожалеют, но тебя нет дома и, разумеется, не пустили его к тебе. И у твоего друга из супрефектуры тоже ничего не вышло. Пришлось взяться за дело мне. Я рассчитал, что в это время мадемуазель племянница как раз работает в саду и тут с ней легче всего встретиться, не налетев на пустобреха, который мог бы потребовать объяснений.

Симона рассмеялась счастливым смехом. Молодец Морис. Настоящий debrouillard. Всегда найдет выход. Она была глубоко взволнована. Взволнована тем, что у нее есть друзья, которые ломали себе голову, как ей помочь, а больше всего тем, что Морис не хотел уехать, не попытавшись что-нибудь для нее сделать.

Он закурил сигарету.

— Теперь слушай меня, Симона, — начал он. — Я считаю, что и тебе здесь оставаться небезопасно. Кстати сказать, твой приятель в супрефектуре того же мнения. — Рассудительно и деловито и, по обыкновению, начиная издалека, он изложил ей положение вещей в том виде, в каком оно ему представлялось. Гражданский транспорт в департаменте свелся почти к нулю. Сен-Мартен, весь целиком, обслуживается всего-навсего двумя автобусами, один из них водит он, Морис. Супрефектура хлопочет о том, чтобы восстановление местного транспорта было поручено фирме Планшаров. Боши не сомневаются в деловых способностях мосье Планшира, но они не доверяют ему и не снимают ареста с фирмы. Помочь мосье Планшару может только маркиз. Маркиз — единственный, кто пользуется у бошей влиянием. Все это Морису известно от мосье Ксавье.

Симона внимательно слушала. И вот, продолжал Морис, учитывая все это, нетрудно себе представить, какую позицию в данной обстановке займет пустобрех по отношению к ней, Симоне. Ему дело рисуется следующим образом. Маркиз пока единственный, кто открыто вступил в контакт с бошами, и, разумеется, такая изоляция очень скоро станет ему неприятна. А так как он малый хитрый, он постарается заставить и других решительно себя скомпрометировать. Это значит, что почтенному дядюшке до тех пор не будет возвращена его фирма, пока он не приведет прямых, недвусмысленных доказательств своей готовности сотрудничать с бошами.

— Ты понимаешь меня, — прервал себя на полуслове Морис, — или я говорю слишком мудрено?

Симона кивнула.

— Чем же, — продолжал развивать свою мысль Морис, — пустобрех может доказать свою готовность? Лучше всего тем, что он открыто отмежуется от дочери Пьера Планшара — маленькой, глупой поджигательницы, патриотки. Если он ее обезвредит, если выдаст ее с головой фашистам, он докажет свою благонадежность истинного коллаборациониста. Следовательно, он выдаст тебя с головой.

Пока Морис теоретически излагал положение дел с фирмой и маркизом, Симона спокойно слушала, трезво взвешивая его доводы. Но как только он, подытожив, высказал такую ужасную мысль, она вспыхнула, логики ее как не бывало, она забыла, что сама стала сомневаться в дяде Проспере. Дядя Проспер снова обернулся тем, кем был для нее раньше, — братом Пьера Планшара, а Морис опять стал Морисом со станции — злюкой, насмешником, который всегда и во всем видит одно плохое. Все, что он наплел о дяде Проспере, чтобы на него бог знает что наклепать, — чистейший вздор.

— Дядя Проспер, — возразила она, всячески стараясь сдержаться, — бросил на себя тень, потому что не сам разрушил станцию. Возможно, у него действительно не хватило духу. Но этого еще далеко не достаточно, чтобы заподозрить его в подлости, в самой низкой подлости. — И тут ее прорвало. — Нет, никогда, — горячилась она, — никогда он не пойдет на то, чтобы что-либо предпринять против меня. Никогда, — повторила она срывающимся от волнения красивым грудным голосом.

Морис ничего не ответил, он по-прежнему курил и только покосился на нее с иронической усмешкой.

— Не смейте так возмутительно улыбаться, — рассердилась она. — Вообще вы умный человек, Морис, но то, что вы говорите о дяде Проспере, это попросту идиотство. Вы видели его только на станции. Вы не имеете ни малейшего представления, какой он на самом деле. За десять лет я узнала его. Он только и думает о том, чем бы меня порадовать. Из каждой поездки он мне что-нибудь привозит, не какую-нибудь безделушку, а стоящую вещь, которую он старательно выбирает. Он взял меня с собой в Париж, хотя для такого человека, как он, я, несомненно, была обузой. А когда я болела скарлатиной, он весь извелся от беспокойства, похудел даже. То, что вы говорите, Морис, сущая нелепость. Он никогда ничего против меня не предпримет.

— Допускаю, что он к тебе привязан, — отвечал Морис, не вынимая изо рта сигареты, — но к своей фирме он привязан не меньше. Он держится за нее, как собака за кость. Он не расстанется с ней. Разве двести семейств не посылали своих сыновей на фронт и в эту войну и в прошлую? Они жертвовали своими сыновьями, но не своими су, — сказал Морис зло и просто.

"Он держится за свою фирму, как собака за кость" — крепко запомнилось Симоне. И в ушах ее прозвучали слова: "Я делец. Так я создан, для этого я существую. Я не представляю себе жизни без своей фирмы".

Морис между тем продолжал:

— Если он не собирается ничего предпринять, зачем же держать тебя взаперти? — Морис говорил негромко, но теперь его пронзительный, насмешливый голос заставил ее поморщиться, как от боли. — Почему они никого не подпускают к тебе? Ты сама, наверно, чувствуешь — все это плохо пахнет.

Симона с минуту помолчала.

— Мадам чуть удар не хватил от злости, — призналась она. — Мадам меня терпеть не может. Но из этого еще не следует, что дядя Проспер задумал против меня какую-нибудь подлость. Ведь вы сами сказали, — продолжала она наперекор логике, и в голосе ее прозвучало торжество, — что со стороны бошей мне ничего не грозит, потому что я это сделала до их прихода. Сказали вы это или нет?

— Не старайся выглядеть глупее, чем ты есть, — отвечал Морис, с трудом сохраняя спокойствие, — ты сама прекрасно все знаешь.

— У нас с тобой нет времени препираться, Симона, — пресек он всякие дальнейшие разговоры. — Как знать, надолго ли еще они намерены оставить тебя в покое. Возможно, что они уже сегодня примутся за тебя, да и, кроме того, я к тебе до отъезда больше не попаду. Поверь мне: дело твое дрянь, против тебя определенно что-то плетется здесь. Нам с тобой надо прийти к какому-нибудь решению сегодня, сейчас. Я предлагаю тебе: я возьму тебя с собой в неоккупированную зону. — Он говорил как мог равнодушнее, он не смотрел на нее.

Симону залила горячая волна счастья и гордости. Не Луизон берет он с собой, не одну из тех девушек, с которыми он гуляет. Несомненно, с нею у него будет много лишних хлопот. Но она доказала ему, что стоит рады нее пойти на риск и трудности.

— Как прекрасно, Морис, что вы хотите это для меня сделать, — говорит она. Она сидит на своем камне, смотрит прямо перед собой, вокруг губ ее вьется чуть заметная улыбка. Она представляет себе, как едет ночью с ним через всю Францию, доверяясь ему во всем. Возможно, чтобы попасть в неоккупированную зону, им кое-где придется переправляться через Луару. Она представляет себе: они в лодке, их обстреливают, но она ничуть не боится, потому что он рядом. А может, им придется переправляться вплавь — хорошо, что она прекрасно плавает. Ах, как это все чудесно.

Но что же тогда будет здесь, если она уедет? Морис ведь сам сказал, маркиз и другие фашисты только и ждут случая погубить дядю Проспера. Если она убежит, они наверняка скажут, что дядя Проспер сам толкнул ее на поджог, а потом помог бежать. И наверняка они что-нибудь с ним сделают, в лучшем случае — навсегда разорят его предприятие. Нет, нельзя, чтобы другие расплачивались за то, что сделала она. Она должна отвечать за себя сама. Бежать и тем самым навлечь на дядю Проспера подозрение было бы низкой неблагодарностью. Совершенно явственно услышала она тихий презрительный голос мадам: "Ну, конечно, она бежала, она дезертировала, я знала это наперед".

Морис тем временем продолжал говорить. Он заедет за ней завтра на мотоцикле старика Жанно из супрефектуры. Разрешение для проезда на мотоцикле уже есть. Пока их хватятся, у них в распоряжении будут добрые сутки, они легко успеют добраться в безопасное место. По ту сторону Луары у него надежные друзья, у них он оставит Симону. А сам так или иначе постарается попасть в Алжир.

Симона слушает его краем уха. Они мчатся на мотоцикле. На Морисе его кожанка, она крепко ухватилась за его плечи, и так несутся они сквозь ночь, и она не испытывает ни малейшего страха. О, как это заманчиво. Но она не может поехать с ним. Не имеет права. Она не вправе считать дядю Проспера подлецом только потому, что это ее устраивает, только потому, что было бы так чудесно вырваться с Морисом на волю. Она не вправе заставлять дядю Проспера расплачиваться за то, что сделала она.

Она должна сказать Морису «нет». Но еще не сейчас. Еще две минуты, еще минуту она продлит счастье, счастье мечты о том, как она мчится с Морисом сквозь ночь туда, где ее ждет свобода.

— Почему, в сущности, вы хотите меня спасти, Морис? — спрашивает она. Она говорит, не глядя на него, совсем тихо, улыбаясь, забывшись в мечтах, говорит так тихо, что он вынужден переспросить:

— Что? О чем ты?

Она взглянула на него, но переставая улыбаться.

— Почему вы хотите меня спасти? — спросила она громче. — Ведь вы считаете, что то, что я сделала, это бессмысленный и совершенно неправильный поступок.

— Конечно, неправильный, — живо ответил он. — Но ты еще поддаешься воспитанию. Ты теперь могла кое-чему научиться. Из тебя может выйти толк. — Он встал.

— Итак, я жду тебя завтра ночью, в половине первого, здесь, у стены. Взять с собой можешь только самое необходимое, в вещевом мешке или в самом маленьком ручном чемоданчике. Понятно?

Теперь надо ответить, больше оттягивать нельзя.

— Вы же мне объяснили, — сказала она, чтобы еще раз себя проверить; она продолжала сидеть, хотя он встал, — вы же мне объяснили, что маркиз и другие фашисты постараются погубить дядю Проспера, если он меня выпустит.

— Этого я, разумеется, не говорил, — ответил Морис с досадой. — Неужели ты так-таки ничего не поняла? — Его насмешливый вопрос возмутил Симону именно потому, что ей стоило таких невероятных усилий сказать ему "нет".

— Вы это сказали, — повторила она упрямо, — вы именно так мне объяснили.

— Да перестань ты без конца пережевывать одну и ту же бессмыслицу, нетерпеливо ответил Морис, но сразу же сдержался. — У нас с тобой нет времени препираться, — повторил он, — и не для того я сюда приехал. Значит, завтра ночью, здесь, в половине первого, — повторил он почти просящим тоном.

— Я не имею права заставлять дядю Проспера расплачиваться за то, что совершила я, — настаивала она и, окончательно решившись, сказала: Прекрасно, Морис, что вы явились сюда и предложили мне все это. В жизни своей никому не была я так благодарна, как благодарна вам. Но я не поеду с вами. Я не могу. Я не имею права.

Говоря это, она чувствовала — сердце ее готово разорваться от мучительной мысли, что он уедет один, без нее, но в то же время она была счастлива: Морис, который всегда был ее врагом, всей душой хотел помочь ей, она сумела ему доказать, что стоит того.

Морис пожал плечами.

— Ну, что ж, — сказал он. — Если ты решила во что бы то ни стало погубить себя во имя своей наивной веры в достопочтенного дядюшку, дело твое. У каждого свой вкус. Тебе, например, нравится пустобрех. В таком случае, простите, мадемуазель, что я вас потревожил, — сказал он с уничтожающей вежливостью. Но тотчас же настойчиво прибавил: — В последний раз спрашиваю: ждать мне тебя здесь завтра ночью, в половине первого? Да или нет?

Жестокие сомнения терзали Симону. Она знала, что сейчас, в эту минуту, решается все ее будущее и что она собирается отказаться от того, что для нее — великое счастье. Но она считала верхом трусости и предательства в такой момент проявить недоверие к брату своего отца и поставить его под удар.

Она поднялась. Высокая, тоненькая, мужественная и решительная, она стояла перед Морисом в своем заношенном перепачканном комбинезоне.

— Нет, Морис, — сказала она.

Каких невероятных усилий стоило ей это «нет». Каких страшных мук. Оно жгло и кололо ее, она была разбита.

Надо что-то сказать Морису. Ради нее он готов был пойти на большой риск. Ему, конечно, все ее соображения кажутся дурацкими, жалкими вывертами.

— Спасибо, Морис, спасибо, милый Морис, — сказала она тихо, она сдерживалась, чтобы не зареветь.

Тяжело ступая, Морис сделал несколько шагов к ограде.

— Ну, что ж, — сказал он и пожал плечами. — Нет так нет. — И тут же вернулся, подошел к ней почти вплотную, обеими руками схватил за плечи. Неужели ты в самом деле отказываешься, дуреха ты? — спросил он и тряхнул ее, он тряхнул довольно сильно, но больно ей не было.

— Это невозможно, Морис, — сказала она, и теперь, о, черт возьми, она все-таки всхлипнула, и сами собой хлынули слезы. — Всего, всего вам лучшего, Морис, — сказала она.

Он встал на камень и, подтянувшись на руках, взобрался на ограду. Сел верхом.

— До свиданья, чудачка ты, — сказал он. — Ничего не поделаешь, отчеканил он после очень короткого молчания. Потом повторил, на этот раз с неожиданной хмурой нежностью: — До свиданья, Симона, — и прыгнул на дорогу.

Она опять стояла на камне, она не помнила, как она там очутилась. Вот он сел на велосипед, вот он уезжает. Она смотрела ему вслед, она видела его широкую спину в кожаной куртке. Разумеется, надо ехать с ним, иного решения быть не может, он прав, он сто раз прав. Морис, хочется ей крикнуть, все это глупости, конечно, я еду с вами. Если она сейчас окликнет его, он еще услышит. И сейчас еще. И сейчас. А сейчас уже, конечно, нет. Но там, где ему придется сойти с велосипеда и пойти пешком, он, несомненно, еще раз оглянется, и, если она вскарабкается на ограду и сделает ему знак, а потом соскочит на дорогу, он безусловно подождет, и она скажет ему, что едет.

Вот он приблизился к невысокому холму, вот соскакивает с велосипеда, отсюда он пойдет пешком. Вот он оглянулся. Теперь надо взобраться на ограду. Перед ней еще есть возможность выбора. Еще вот это мгновение. И это. Он машет ей, он ждет. Надо догнать его. Но она не взбирается на ограду, она по-прежнему стоит на камне, крепко ухватившись за ее край рунами, которых уже не чувствует. Она не в силах шевельнуться.

Он отвернулся. Он уходит, ведя свой велосипед, уходит прочь, и все, что в ее представлении может дать счастье, уходит с ним. Сейчас он доберется-до вершины маленького холма, потом спустится по противоположному склону, и холм разделит их, и она больше не увидит Мориса. Никогда.

Это целая вечность, пока он с велосипедом взбирается наверх, и это одно короткое мгновенье. Вот он наверху. И вот его уже не видно, и теперь все решено, все кончено, и теперь она героиня, и теперь она первейшая в мире дура.

Она слезает с камня очень медленно. Каменная ограда, каменная стена навсегда отсекла ее от Мориса и от всего мира. Она могла перелезть через нее, она могла вырваться на волю, она сказала «нет». Она стоит, опустив голову, с опустошенным лицом. Так тяжело еще, верно, не было ни одному человеку в мире. Она поступила глупо, неправильно. Она очень жалкая героиня.

Она поднимает широкополую соломенную шляпу, которую Морис снял с нее, и вешает ее на руку. Относит садовые инструменты в маленький сарай, машинально, аккуратно. Идет в дом, поднимается в свою каморку, умывается, переодевается, аккуратно, машинально. Идет в кухню, готовит ужин.

Мадам входит в кухню.

— Сегодня ужин только на двоих, — говорит она, как всегда, тихим, ледяным голосом. — И завтра тоже. Мой сын уехал в Франшевиль. По твоему делу.

4. Великое предательство

И наступила ночь, и наступил следующий день, и наступила следующая ночь.

А Симона неотступно думает все об одном и том же, ее одолевают самые противоречивые мысли. Как понять поездку дяди Проспера в Франшевиль? Ну, конечно, боши собираются что-то предпринять против нее, и, чтобы вступиться за нее, дядя Проспер поехал в префектуру и в главную квартиру бошей. Иначе и быть не может. Всеми силами гнала от себя Симона подозрение, что могло быть и иначе.

Но сомнение острым осколком застряло в мозгу.

Если она в опасности, чем может ей помочь дядя Проспер? Если он вступится за нее, он только увеличит опасность и для нее, и для себя самого. Не лучше ли было послушать Мориса? Но если бы она уехала с Морисом, она поставила бы дядю Проспера в тяжелое положение.

И наступила вторая ночь. Она лежала на кровати в своей темной каморке, и мысли ее вертелись все но тому же мучительному кругу, бесконечно повторяясь.

Она представляла себе, как было бы, если бы она сказала Морису «да». Сейчас, вероятно, половина двенадцатого. Пора было бы собираться. Она тихо-тихо встала бы и собрала вещи. Взяла бы рюкзак, которым пользовалась иногда, делая закупки.

Зачем дядя Проспер поехал в Франшевиль? Может, все-таки она напрасно не сказала Морису "да"?

Ей кажется, что ночь становится все темнее, все душнее. Нет, это нестерпимо, и жара нестерпима, и темнота. И сожаление. Все равно, с какой бы целью дядя Проспер ни поехал, она жалеет, она жестоко сожалеет, что не согласилась на предложение Мориса.

Уже скоро полночь, верно. Будильник тикает, ей кажется, что часовой механизм у нее внутри. Огромное, невыносимое волнение охватывает ее. Она включает свет. Да, двенадцать часов три минуты. Вот как раз теперь. Теперь Морис уезжает. В неоккупированную зону. И дальше — в Неведомое.

Может, он не поверил ее отказу? Может, он проедет мимо и остановится у ограды, захочет удостовериться, не передумала ли она все-таки и не ждет ли его?

Она бесшумно встает. Одевается, быстро. Темно-зеленые брюки. Блуза. Лихорадочно собирает немного белья, самое необходимое. Берет спортивные башмаки на толстой подошве, но не надевает их. Крадучись, босиком спускается по лестнице; сердце стучит так громко, что она боится, как бы не услышала мадам. Из чулана возле кухни берет маленький продуктовый мешок, запихивает в него вещи. Осторожно скользит к двери; надо было смазать дверь, но этого нельзя сделать без помощи дяди Проспера. Осторожно нажимает на ручку, отворяет, дверь только чуть слышно скрипнула.

Она в саду. Прохладно и очень темно. Надо пройти через весь сад, чтобы добраться до ограды. Земля и трава, по которым она ступает, сырые, и ногам приятно. Быстро, бесшумно ступая холодными босыми ногами, проходит она через сад. Вот она у ограды.

Она перелезает через ограду, садится на обочине дороги, надевает носки, спортивные ботинки. Надо быть готовой, когда он подъедет, нельзя терять ни минуты. Как чудесно это будет, когда она сядет за ним и, крепко ухватившись руками за его плечи, помчится с ним сквозь темную, прохладную ночь.

Она сидит, сгорбившись на обочине, положив узелок рядом с собой, и ждет. Вот сейчас, сию минуту, Морис может подъехать. Он непременно приедет. Она вслушивается в ночь, ей хочется уловить первое, отдаленное тарахтение мотоцикла. Она сидит, и слушает, и ждет.

Проходит долгая минута, вторая, третья. Квакают лягушки, стрекочут сверчки. Ночь очень темна, на небе мерцают звезды, почти не проливая света, едва-едва виден белый след дороги, однако в воздухе очень тихо, и Симона задолго до появления Мориса услышит трескотню его мотора, — если Морис приедет.

Он был бы дураком, если бы приехал. Он так настойчиво предлагал заехать за ней, и она так решительно отказалась. Она сидит и ждет.

Проходит четверть часа, полчаса, она начинает зябнуть, безмерная тоска овладевает ею. Она сама виновата, ее глупость и гордость во всем виноваты. А теперь Морис вырвался на волю, и он хотел взять ее с собой, а дядя Проспер поехал в Франшевиль, чтобы погубить ее, и она сама себе все это уготовила, хотя ее и предостерегали, и она могла спастись, но она не сделала этого из гордости, по глупости.

Неподвижно сидит она, окаменев, не чувствуя времени, окутанная темнотой прохладной ночи, и высоко над ней еле-еле мерцают далекие тусклые звезды.

Тихо, медленно бредет она обратно в дом, ноги не ощущают росы, руки не чувствуют кустов и деревьев, мимо которых она пробирается ощупью. Машинально, осторожно она открывает и закрывает за собой дверь. Поднимается по чуть слышно поскрипывающей лестнице в свою каморку, раздевается, ложится в постель.

Итак, все кончено. Итак, ей ничего больше не остается, как ждать, пока дядя Проспер вернется из своей подозрительной поездки и привезет с собой решение ее судьбы. Ей ничего больше не остается, как ждать, пока свершится то, что претив нее готовится.

Она смертельно устала, но болит голова, болят глаза, все тело болит, она не может уснуть. Она уговаривает себя уснуть, заставляет себя уснуть. Она ложится на бок, свернувшись калачиком, это иногда помогает, — и приказывает себе уснуть, и считает до девятисот, а это четверть часа.

Но сна нет как нет, есть только горькие мысли.

Она включает лампу, теперь уже все равно, хотя бы мадам и увидела. Она берется за свои книги.

В первые минуты читает рассеянно. Но затем книги оказывают ей ту услугу, которую она от них ждет, книги отвлекают ее. Все больше и больше углубляется она в рассказы о далеких событиях, жизнь Девы все сильнее и сильнее захватывает ее.

Она читает о пленении Жанны. Она читает о жестокой торговле между теми, кто оспаривал свое право на пленницу. А оспаривали пятеро. Солдат, который взял ее в плен. Его военачальник, капитан Вандом. Сеньор капитана, граф Иоанн Люксембургский{19}. Английский король, притязавший на всех пленных французов. И еще епископ Бовэзский; Жанна взята была в плен в его епархии, и поэтому он от лица церкви заявил о своем праве начать против нее процесс.

Симона читала, как враги Жанны никак не могли сойтись в цене. Спор шел о деньгах, спор шел, как казалось Симоне, не о такой уж крупной сумме, всего о шести тысячах золотых ливров для уплаты графу Люксембургскому и о трехстах — капитану Вандому. Симона попыталась прикинуть, сколько это примерно составляет нынешних франков. Она высчитала, что это равно приблизительно двадцати миллионам франков — сумме, едва ли превышающей состояние маркиза до Бриссона. Но англичанам казалось, что это много, и они обложили французские города специальным налогом, предназначенным на покупку Жанны д'Арк, именуемой Девою.

В старинной блекло-золотой книжечке преданий и легенд Симона читала о том, как рисовалась народу торговля, происходившая вокруг пленницы.

В замок Боревуар, читала Симона, где Жанна содержалась под надзором высокородных дам, старой графини Люксембургской и ее дочери{20}, явился епископ Бовэзский, Пьер Кошон{21}, которому англичане поручили купить для них Деву. Но старая графиня Люксембургская бросилась к ногам сына и стала умолять его не продавать Жанну. Однако граф нуждался в деньгах, и епископ знал, что это так, и все приходил и приходил к нему. И он торговался с ним и предлагал ему сначала тридцать семь тысяч франков, но Иоанн Люксембургский сказал:

— Это не цена за такую Деву. — И епископ предложил ему большую сумму, он предложил ему шестьдесят одну тысячу франков. И Иоанн Люксембургский сказал:

— По рукам, куманек.

Симону удивляло, почему Жанну пытались выкупить только враги. Она читала, что, по существовавшему обычаю, пленников выкупали их друзья. Симона представляла себе, как Жанна сидела в заточении и ждала, что ее освободят. Где же все ее друзья? Неужели король, которого Жанна венчала на царство, даже и не пытался вызволить ее? Ведь он мог предложить за нее деньги, города, английских пленных, — среди его пленников было немало знатных английских вельмож, генерал Тальбот{22}, например. Быть может, англичане и не отдали бы Жанны. Но неужели он даже не сделал попытки? Нет, он не сделал такой попытки. Никто из друзей Жанны не сделал такой попытки.

Так что же это был за человек Карл Седьмой? Симона отказывалась его понять. Можно ли быть таким подлецом? Как мог он, зная, что Жанна в темнице, дышать воздухом страны, которую Жанна завоевала для него, и палец о палец не ударить для спасения Жанны и так низко поступить с ней?

И Симона читала, как Жанну таскали из тюрьмы в тюрьму. С замиранием сердца читала она, как жизнь Жанны в заточении становилась все горше, все мучительнее и позорнее. Ей заковали ноги, а ночью, когда она спала, ее приковывали к кровати. Сторожило ее шестеро английских солдат, невероятно грубые наемники, всячески потешавшиеся над ней. Они будили ее среди ночи и говорили: "Вставай, ведьма, собирайся, костер тебя давно дожидается", — и оглушительно гоготали, если она им верила.

До сих пор Симона мало интересовалась ходом судебного процесса, его подробностями. Она знала лишь, что Жанну судили и вынесли ей смертный приговор англичане, исконные враги. Теперь она с ужасом увидела, что это сделали вовсе не англичане. Церковный суд, перед которым предстала Жанна, состоял из одних французов. На судейских скамьях сидело шестьдесят два человека, весьма почтенные мужи, в большинстве случаев ученые с громкими титулами, в том числе чуть ли не все светила Парижского университета. В процессе участвовали: кардинал, шесть епископов, тридцать два доктора и пятнадцать бакалавров богословия, семь докторов медицины и сто три ассистента. В черной ученой книге были перечислены имена и титулы всех судей. За исключением шести или семи, имена были сплошь французские.

Инквизиция и университет, церковь и наука, представители бога на земле и представители государства объединились в измышлении все новых и новых преступлений, якобы совершенных Жанной. С растущим волнением читала Симона, какую великолепную, утонченную машину соорудили важные, грозные судьи для того, чтобы запугать и сбить с толку крестьянскую девушку, которой шел всего лишь двадцатый год. Гнев закипал в сердце Симоны, когда она представляла себе, как перед этими хорошо отдохнувшими, сытыми, хорошо подготовившимися судьями стоит крестьянская девушка Жанна, стоит одна-одинешенька, не зная, чего от нее хотят, измученная долгим, тяжким заточением, в жалкой потрепанной мужской одежде, с давно нечесаными, коротко остриженными волосами, закованная в кандалы.

И негодование душило Симону, когда она читала, к каким только коварным приемам не прибегал синклит судей, чтобы поставить на колени беззащитную пленницу. Они недопустимо затягивали допрос, чтобы вконец обессилить обвиняемую. Они забрасывали ее заведомо непонятными для нее вопросами. Они поминутно перескакивали с одного на другое, их вопросы скрещивались, судьи перебивали друг друга. Они говорили так быстро и путано, что Жанна невольно взмолилась:

— Почтенные господа, говорите лучше по очереди, не все сразу.

Политический смысл суда и его цель трусливо скрывались. Ни слова не было сказано о войне между Францией и Англией, ни слова о спорной законности короля Карла. Это был суд внепартийный, духовный суд, речь шла только о духовных вопросах, о вере и неверии, об отступничестве Жанны.

Судьи поставили себе задачей побудить Жанну рассказать о ее святых; такие рассказы легко могли дать повод к самым каверзным толкованиям. Но на вопросы о ее святых Жанна отвечала молчанием. Тогда судьи пустились на хитрость. В книге преданий и легенд Симона читала: "Некоторые судьи, по распоряжению епископа Бовэзского, приходили в темницу к Деве, переодетые мирянами. Они говорили Жанне:

— Мы военнопленные, мы твои сторонники, жители твоего края. — И они говорили ей еще много подобных вещей и рассказывали будто бы о себе, и, вкравшись к ней в доверие, просили, чтобы и она рассказала им о себе. И расспрашивали ее о голосах, которые ей являлись. В стене же было пробуравлено отверстие, а в соседнем помещении сидели два нотариуса и слушали. И Дева открыто и честно говорила с этими иудами, а нотариусы все записывали, и судьи на том пытались поймать ее".

Жанне приходилось иметь дело с опытными юристами, известными крючкотворами, прошедшими огонь и воду, и юристы эти пускали и ход всю юридическую и богословскую софистику, какую только знал тогда мир. Не было никакой надежды, чтобы Жанна вышла победительницей из этой борьбы; но с радостью и восхищением читала Симона, как смело и умно, с каким разящим остроумием защищалась Жанна.

Все вопросы отличались коварством и запутанностью, каждый был канканом.

Жанну спрашивали, например, почиет ли на пей божья благодать? Скажи она «да», это было бы грехом и похвальбой. Скажи «нет», — значит, она совершала свои деяния не по предначертанию господнему, а по собственной самонадеянности. Насторожившись, ждали судьи ответа Жанны, насторожилась вместе с ними и Симона. И довольная, чуть-чуть улыбаясь, читала Симона, как умно и как простодушно отвечала Жанна, ловко обходя расставленные ей сети.

— Если не почиет, — сказала она, — то молю господа, да ниспошлет он мне ее. Если же почиет, то молю господа сохранить мне ее. Не было бы печальнее меня создания на земле, если бы я узнала, что господь от меня отвернулся.

Или вопросы о видениях Жанны, как будто безобидные, на самом же деле в высшей степени коварные, и почти на каждый такой вопрос Жанна давала умные, смелые ответы.

— Был ли святой Михаил наг? — спрашивали судьи.

— Неужели вы думаете, что у господа не во что одеть своих ангелов? — отвечала она.

— Случалось ли тебе обнимать святую Екатерину и святую Маргариту? — спрашивали они. И еще: — Как пахли святые? — И еще: — Если твои святые бесплотны, то как же они могут говорить?

— Это уж дело господа бога, — отвечала Жанна.

— Святая Маргарита говорила с тобой по-английски? — спрашивали судьи.

— Чего ради ей говорить но-английски, ведь она не на стороне англичан, — отвечала Жанна.

— Англичан господь бог ненавидит? — спрашивали они.

Жанна отвечала:

— Любит он их или ненавидит и какой удел готовит их душам, об этом мне ничего не известно. Но мне известно, что всем англичанам суждено быть изгнанными из Франции, за исключением тех, которые найдут здесь свою смерть.

Они спрашивали:

— Почему во время коронации в Реймсском соборе твоему знамени отдано было предпочтение перед знаменами других полководцев?

И гордо отвечала Жанна:

— Мое знамя побывало в тяжких испытаниях и потому достойно почестей.

Они спрашивали:

— Какими ведьмовскими и колдовскими чарами ты пользовалась, чтобы воодушевлять солдат на битву?

Жанна отвечала:

— Я говорила им: "Вперед, бейте англичан", — и первая показывала пример.

И они спрашивали:

— Почему ты допускала, чтобы бедняки приходили к тебе и воздавали почести, словно святой?

И она отвечала:

— Бедняки сами несли мне свою любовь, потому что я была добра к ним и помогала всем, чем могла.

Но что бы она ни отвечала, приговора ничто не могло изменить.

Обвинители ее возгласили: "Повинуясь видениям, являвшимся ей, она предалась во власть злых и бесовских духов. Нося мужскую одежду, она нарушила заповеди Евангелия и предписания канонического права. Утверждая, что святая Екатерина и святая Маргарита говорили по-французски, а не по-английски, так как были сторонницами Франции, она кощунствовала и нарушала заповедь любви к ближнему. Грозя англичанам смертью, она обнаружила свою жестокость и кровожадность. Покинув родителей, чтобы отправиться к самозваному дофину, она нарушила господню заповедь: чти отца и мать свою. Считая себя избранницей божьей, она тем самым отрицает авторитет церкви и изобличает себя как еретичку".

Симона задумалась. Очевидно, Жанна ставила приговор собственного сердца, приговор являвшихся ей голосов выше, чем приговор церкви, приговор тех, кто был представителями бога на земле. Очевидно, судьи Жанны обвиняли ее в самом страшном, в самом бесовском из грехов: в своеволии.

И Симона читала, в какой грандиозный и жалкий спектакль облекли судьи провозглашение приговора.

На позорной телеге Жанну вывезли на обширное, обнесенное каменной оградой кладбище Сент-Уанского аббатства. Там было воздвигнуто два помоста: на одном расположились судьи и высшие сановники, на другом стояла только Жанна в своей мужской одежде и в кандалах, и проповедник, мэтр Гийом Эрар{23}. Вокруг обоих помостов было черным-черно от толпившихся людей, а ограда усеяна тесно сгрудившимися зрителями. И мэтр Гийом Эрар перечислял еретичке ее грехи и срамил ее. "Однако, — сказано было в золотой книжке, — Дева, просидевшая столько времени в затхлой темнице, была словно одурманена свежим воздухом.

Трижды ее подводили также к орудиям пытки и грозили ей ими. И она стояла терпеливо и молча и, молясь про себя, слушала слова позора, произносимые проповедником. И он срамил ее и ее короля, короля Карла. И, указывая на нее пальцем, он возгласил: "Я говорю о тебе, Жанна, я объявляю тебя еретичкой и утверждаю, что и твой король еретик и отступник". Но тут, среди враждебной толпы и в присутствии знатных господ и прелатов, Дева прервала его и громко воскликнула: "Однако довольно. Я говорю вам, господин, и я клянусь жизнью, что мой король Карл благороднейший из христиан и что больше всего на свете он чтит веру в церковь. Он отнюдь не тот, за кого вы его выдаете", — и лишь с трудом удалось привести ее к молчанию".

Симона опустила книгу. Долгие месяцы Жанну терзали, таскали из одной тюрьмы в другую, и жестокие судьи травили ее, а король, человек всем ей обязанный, палец о палец для нее не ударил; он ни разу не подал о себе вести, он исчез, он и все его приближенные, он попросту покинул ее, бросил на произвол судьбы. Она же верила в него еще и теперь, в минуту величайшей муки и опасности, она подняла свой голос в его защиту, когда его срамили, она защищала его и теперь.

И Симона читала, что произошло затем на обнесенном каменной оградой кладбище аббатства.

Епископ Бовэзский заготовил две редакции приговора. Одна из них предназначалась для еретички, упорствующей в своей ереси; в этом случае она приговаривалась к смерти через сожжение. Вторая редакция предназначалась для еретички, принесшей покаяние: в этом случае ее должны были помиловать и подарить ей жизнь.

Трижды, по всей форме, прелаты призывали Деву покаяться и отречься от ее голосов и от ее короля. Трижды отвечала Дева отказом.

Когда она отказалась в третий раз, епископ стал оглашать приговор, который изгонял упорствующую еретичку из лона церкви и осуждал ее на смерть.

Пока епископ читал, на помост к Жанне поднялось много священников, и все уговаривали ее покаяться. Они читали ей заготовленный текст отречения и убеждали ее: "Отрекись, подпиши, или ты будешь сожжена", — и они показали ей на ожидавшего ее палача и на позорную телегу, в которой ее повезут к костру.

Увидев, что с Жанной ведутся переговоры, толпа внизу заволновалась. Английские солдаты стали громко роптать, что им обещали показать сожжение еретички, и они не позволят обмануть себя, да и кое-кто из именитых англичан на трибуне тоже принялся ворчать, зачем, черт возьми, они заплатили такую прорву денег, если Деву не казнят. Ропот становился все громче, он заглушал зычный голос епископа, читавшего смертный приговор.

Симона видела Жанну, стоящую на помосте. Перед ней — телега, а на другом помосте, напротив, враждебный судья читает ужасный приговор, и снизу к ней устремлены тысячи разъяренных лиц и орущих ртов людей, требующих ее смерти, а окружившие ее тесным кольцом несколько человек, как будто доброжелателей, убеждают ее отречься, и тогда они освободят ее от английской стражи и возьмут навсегда под милосердное призрение церкви и переведут в церковную тюрьму.

Симона понимала Жанну, которая не устояла в эту минуту. Епископ, читавший приговор, дошел как раз до места, гласившего: "На этом основании мы объявляем тебя еретичкой, изгнанной из лона церкви, и постановляем передать тебя в руки светского правосудия как отродье сатаны…" Тут Жанна прервала его и заявила, что готова отречься, что она более не упорствует, не верит в являвшиеся ей голоса и видения и обещает впредь во всем повиноваться судьям и церкви. И они дали ей заготовленный текст отреченья, и она поставила под ним свою подпись в виде большого завитка, но они сказали, что этого недостаточно, и она поставила вместо подписи крест.

Симона представляла себе, какой стыд, какие сомнения терзали Жанну, когда она вернулась в камеру. После всего, что ей говорили священники, она ждала, что ее переведут в церковную тюрьму с более мягким режимом. А привели ее в прежнюю темницу и снова заковали в кандалы. День и ночь ее сторожили все те же грубые английские наемники, двое безотлучно находились с нею в камере, трое — за дверью. Одно только изменилось: она надела женское платье. Этого потребовали и добились от нее духовные судьи, ссылаясь на подписанное ею отречение. Они предупредили также, что за малейшее прегрешение против предписаний церкви ее объявят неисправимой еретичкой, и это повлечет за собой немедленную казнь.

С щемящей радостью читала Симона, что произошло затем. В четверг Жанна отреклась и дала обет во всем повиноваться церкви. Но прошло всего три дня, и она снова надела мужское платье и взяла обратно свое отречение.

Случилось это так. В воскресенье утром, проснувшись, она попросила своих тюремщиков снять с нее кандалы, так как ей нужно встать и оправиться. Тюремщики же, забросив далеко ее женское платье, кинули ей мужскую одежду. Жанна сказала:

— Мосье, ведь вы знаете, что мне запрещено надевать мужское платье. Я впаду в грех, если надену его. Дайте мне мое женское платье. — Тюремщики только рассмеялись в ответ. До самого обеда Жанна просила их, а они все не давали ей женского платья. Наконец естественная нужда заставила Жанну встать и надеть мужской костюм. Солдаты, находившиеся в ее камере, крикнули тем, что стояли за дверью:

— Ура, теперь она в наших руках.

Симона читала, как на следующий день, в понедельник 28 мая 1431 года, в темницу к Жанне пришел сам епископ Бовэзский в сопровождении двух прелатов-секретарей. Он спросил Жанну напрямик, почему она снова надела мужское платье. Жанна же — и тут сердце у Симоны радостно забилось — не стала оправдываться, не стала рассказывать обо всей этой плачевной истории, а заявила: "Я сделала это потому, что вы не сдержали своего слова. Вы обещали, что мне разрешат слушать мессу и что с меня снимут кандалы. Если вы допустите меня к мессе и снимете оковы и пришлете женскую стражу, как обещали, я сделаю все, что вы хотите".

Епископ не стал отвечать ей, а, наоборот, заметил, что Жанна настроена мятежно и вызывающе, тотчас же поспешил задать ей новый вопрос. "Слышала ли ты после четверга, дня твоего отречения, голоса святой Екатерины и Маргариты?" Вопрос этот был ловушкой, ведь Жанна заявила, скрепив это своей подписью, что не упорствует более и не верит в являвшиеся ей голоса и видения. Однако она не испугалась опасности. Не считаясь со своим отречением, она ответила: "Да. Я слышала голоса".

Тут, верно, епископ обрадовался. Но и Симона обрадовалась. С гордостью и удовлетворением читала она, как Жанна на вопрос епископа: "Что сказали тебе твои голоса?" — опять смело ответила: "Они сказали мне: господь сожалеет, что я, ради спасения своей жизни, поддалась уговорам и отступилась и отреклась. Они сказали мне, что, спасая свою жизнь, я изменила богу, и бог отвернулся от меня. Они сказали мне, что тогда, на помосте, я должна была смело отвечать проповеднику, — ведь это был обманщик, а не проповедник, и то, в чем он меня упрекал, было ложью. Сказав, что не бог послал меня, я навлекла на себя его немилость. Ибо правда в том, что я послана богом. Только страх перед огнем заставил меня сказать то, что я сказала".

И прелат, записывавший ее ответы, заметил на полях: "Responsio mortifera" — пагубный ответ.

О событиях, разыгравшихся вслед за тем, Симона читала неоднократно. Но в эту ночь ей казалось, что она читает о них впервые.

В среду утром Жанну всенародно отлучили от церкви, объявив неисправимой еретичкой, и передали в руки светского судьи. На позорной телеге вывезли ее на Старый рынок города Руана, черный от людской толпы. На одной трибуне сидели судьи, на другой — остальные прелаты. Посреди рынка сложен был костер, на нем установлена доска с надписью: "Жанна, называвшая себя Девой, вероотступница, ведьма, окаянная богохульница, кровопийца, прислужница сатаны".

Ее подвели к костру. Чтобы все ее видели, был сооружен высокий гипсовый эшафот и на нем сложена высокая поленница. Одни из священников произнес длинную проповедь, Жанна стояла на коленях и молилась. Епископ Бовэзский прочитал приговор. Все это заняло много времени, и английские солдаты орали: "Эй, поп, ты, видно, собираешься заставить нас ужинать здесь?" Жанна попросила, чтобы ей дали распятье, одни солдат сжалился над пей и подал ей грубо сколоченный из двух щепочек маленький крестик, и она поцеловала этот крестик и положила за пазуху, между телом и платьем. На голову ей напялили высокий бумажный колпак с надписью: "Неисправимая еретичка, отступница, идолопоклонница". Потом привязали к столбу, и палач разжег костер. Жанна крикнула: «Иисус», и еще раз: «Иисус», и когда она в седьмой раз крикнула «Иисус» — она уронила голову на грудь и скончалась.

Но англичане боялись, как бы кто не сказал, что Жанна сумела спастись. Поэтому они приказали палачу отодвинуть горящий костер и показать толпе привязанное к столбу мертвое, но еще не сгоревшее тело ведьмы. Один парижанин, присутствовавший на казни, так описал происходившее: "Она была привязана к столбу, укрепленному на высоком гипсовом эшафоте, на котором был разложен костер. Платье на ней сразу же сгорело, и тогда палач отодвинул костер, дабы рассеять в народе всякое сомнение. И весь народ увидел ее мертвой и нагой, и все увидели обнаженное девичье тело. И когда все вдосталь насмотрелись на мертвую, привязанную к позорному столбу, палач снова придвинул горящий костер к ее останкам, так что они сгорели дотла, и мясо и кости ее превратились в пепел".

Но в золотой книге Симона читала: "Хотя палач, по приказу англичан, не жалел масла, серы и угля, чтобы сжечь тело Девы, он увидел, что сердце ее осталось нетронутым. Тщетно старался он его уничтожить. Что он ни делал, оно рдело и билось в пепле. Тогда английский кардинал{24}, обеспокоенный этим чудом и опасаясь народного волнения, отдал приказ бросить в Сену сердце, кости и пепел Жанны. И палач сказал: "Мне страшно, я попаду в ад, ибо я сжег святую". И многие из англичан говорили: "Не может быть, чтобы она была дурной женщиной". И некий руанский каноник, бия себя в грудь и рыдая, сказал: "Да вознесется моя душа туда, где теперь душа Девы". Другой участник суда целый месяц ходил словно обезумев, мучимый раскаянием, и из денег, полученных в награду за участие в суде над Жанной, купил молитвенник и молился за Деву.

Представитель короля английского, отправляясь на казнь Жанны, торжествовал и радовался. Возвращаясь же с казни, он, терзаемый мукой и печалью, сказал: "Мы погибли, ибо мы сожгли святую".

5. Жестокая награда

Симона стоит на камне у садовой ограды и смотрит на дорогу. Она ждет денег для выкупа. Придется, конечно, набраться терпения, за нее требуют очень большой выкуп. Но она не сомневается, что друзья соберут нужную сумму. С минуты на минуту должен появиться мосье Рено, почтальон, с чеком на крупную сумму.

Не пойти ли ей лучше в кухню? Переговоры о выкупе происходят в голубой комнате, и в кухне она услышит все, что там говорят, даже если двери закрыты. Кстати, к телятине сегодня бобы, и надо еще их почистить. Поэтому вполне естественно, если она будет в кухне, мадам не сможет к ней придраться.

Она сидит на табуретке, миска с бобами у нее на коленях. Некоторое время до нее ничего не доносится. Потом она совершенно явственно слышит высокий, надтреснутый голос мосье Корделье:

— Я, конечно, всей душой рад бы выкупить Деву из плена, в котором ее держат мадам и двести семейств. Весь мой народ ропщет, что я давно уже этого не сделал. Они организовали для нее сбор денег, как в свое время для Испании. Но много ли соберешь пожертвованиями? Ведь все это голь несчастная, больше двух-трех франков никто из них дать не может, двести семейств высосали из них всю кровь. Как же вы полагаете, господа, что нам делать? — Супрефект говорит по-латыни, но Симона понимает все до единого слова.

Она слышит пронзительный, насмешливый голос Жиля де Рэ:

— Без разговоров подписываюсь на десять тысяч франков. Это, конечно, жалкие гроши, ведь мадам требует двадцать миллионов. Но женщины и актеры стоят мне бешеных денег, в особенности эта нахальная толстуха Луизон. А кроме того, мне необходимо приобрести на свои средства крейсер для нашего флота в Алжире, потому что верденский пораженец{25} и господа генералы предали нас. Я уж все карманы вывернул, не завалялся ли там какой-нибудь франк. Но увы.

И король Карл промолвил печально:

— И у меня в карманах ветер свищет. Но вы-то, мосье Планшар, вы-то богатый человек, владелец большого транспортного дела, и речь идет о вашей племяннице, вам следовало бы подписаться на крупную сумму, по крайней мере на полмиллиона.

Симона перестает чистить бобы; волнуясь, ждет она, что ответит дядя Проспер. Он откашливается:

— Мне незачем говорить вам, ваше величество, — отвечает он, — как обливается кровью мое сердце, как у меня душа болит от одной мысли, что моя дорогая племянница, дочь моего брата Пьера, в плену. Она славная девочка и большая патриотка, хотя она и худа, как жердь. Но мне, как близкому ее родственнику, неудобно в данном случае вмешиваться. Это навлечет на меня подозрения и повредит моим деловым связям. А я делец до мозга костей. Я просто в отчаянии, что вышеприведенные соображения и кровные узы мешают мне действовать. Если бы не это, поверьте, я бы с радостью подписался на все двадцать миллионов.

— Пустобрех, — презрительно говорит Жиль де Рэ.

— Тут может помочь только наш маркиз, — говорит со вздохом Карл Седьмой. — Ваше мнение, господин маркиз де ла Тремуй? — спрашивает он.

Короткое молчание, потом Симона слышит, как де Бриссон отвечает:

— Французский банк протестует. Французский банк считает легкомыслием, даже преступлением, при нынешнем состоянии финансов тратить деньги на освобождение самонадеянных молодых девиц.

Мадам входит в кухню.

— Ну, разумеется, ты подслушивала, — говорит она, — я в этом не сомневалась; что же, тем хуже для тебя, теперь по крайней мере тебе все известно. Кто подслушивает за дверью, ничего хорошего о себе не услышит. Ни одного су для самонадеянных молодых девиц. И так как ты не только домашняя воровка, но еще и шпионишь за мной, то я заявила сыну, что не желаю долее делить с тобой кров и стол. Я достаточно потратила на тебя нервов. Пусть двести семейств потрудятся найти для тебя другую тюрьму.

Симона сидит в закрытой машине. Руки и ноги у нее в кандалах, и ей страшно. Машина громыхает по булыжникам, в ней темно и мотор тарахтит. Куда везут Симону? А вдруг в тюрьму Сен-Мишель, где сидит убийца Гитрио?

Жандармы — один из них мосье Гранлуи — открывают решетчатую дверцу и велят Симоне выйти; в кандалах это трудно. Мосье Гранлуи ведет ее на цепи, и через высокие двери они входят внутрь. Здесь, за длинными столами, стоят заключенные, и каждый из них ест из жестяной миски, припаянной к столу, и у каждого на голов" круглый колпак, на котором значится номер узника, его имя и преступление. Она смотрит, нет ли тут убийцы Гитрио. Он тут. "N 617, Теофиль Гитрио, убийца-рецидивист".

Все поднимают головы, когда она входит, и один из арестантов сердито говорит:

— Мы обыкновенные добропорядочные преступники, мы промышляем ради куска хлеба. А эта всю Францию подожгла ради собственного удовольствия, ей, видите ли, охота разорить двести семейств.

И старик с изрытым оспой лицом беззубо шамкает:

— Вот отчего нас так плохо кормят. Спросите у нее, куда она девала сыр?

А убийца Гитрио похваляется:

— По сравнению с такой, я просто ангел.

И все, сдвинув головы, о чем-то шепчутся, а потом говорят с коварным видом:

— Мы не будем есть с ней за одним столом. А если нас заставят, объявим забастовку.

Симоне очень стыдно. Она тихо-тихо говорит жандарму:

— Я предпочитаю совсем не есть, мосье Гранлуи.

Мосье Гранлуи кивает и уводит ее прочь.

Она ходит по двору, это двор автобусной станции, и это прогулка. Другие идут попарно, и только она совсем одна и держится на расстоянии от других. Она обходит двор по кругу, мелкими шажками, потому что на ней кандалы. Теперь ее ведет, держа за цепь, Арсен, консьерж с автобусной станции. Опять начинается ропот, что она здесь, и старик с изрытым оспой лицом плюется каждый раз, когда она проходит мимо.

В углу двора толпятся служащие дяди Проспера и таращат на нее глаза. Старик Ришар ворчит:

— Это никуда не годится, она всех нас, шоферов, лишила куска хлеба.

И бухгалтер мосье Пейру недоволен:

— Она украла ключ и взломала ящик. Домашняя воровка. Вообразите только, родная племянница фирмы Планшар.

На каменной ограде сидит маршал Жиль де Рэ с синими усами, в кожаной куртке. Когда Симона проходит мимо, он наклоняется и шепчет:

— Вот и я, спасенье близко. Сегодня ночью, в половине первого, я буду ждать тебя за оградой на моем коньке Вихрь, ты сядешь сзади и будешь держаться за меня. — Сказав это, он отворачивается и покручивает свой синий ус с таким видом, словно ничего и не говорил, а потом соскакивает с ограды и исчезает. Вот это настоящий мужчина.

Прогулка продолжается. Двор очень пыльный, страшная жара, и ей хочется пить. Ей все время надо шагать по кругу, во рту у нее пересохло, а как только она останавливается, консьерж Арсен, который всегда ее не терпел, дергает ее за цепь и тащит дальше.

Потом она стоит у красной колонки, и двор полон людей, и все на нее смотрят. А на крыше конторского здания опять сидят адвокаты с птичьими головами, они перешептываются и что-то записывают, и внезапно Симона понимает, что это суд.

Но что за суд, она совершенно не представляет себе, и как она будет защищаться, если она даже не знает, перед каким судом она стоит?

— Что это за суд? — спрашивает она со страхом. И мадемуазель Русель, ее учительница, отвечает:

— Это высший суд, выше уже ничего нет. Если бы ты была внимательней, если бы ты не витала всегда бог знает где, ты бы знала, что суд этот учрежден Трудом, Отечеством и Семьей. И он знает только два решения смерть или жизнь, и до сих пор он жизни никому не даровал. Ты, видно, наломала дров, — сокрушенно добавляет она.

— Я шла на то, что боши меня расстреляют, — упрямо отвечает она.

— Да, — признает супрефект, — ты храбрая девочка, мы все это знаем.

— Ведь это суд бошей? — снова спрашивает Симона на всякий случай.

— Да, — соглашается мосье Корделье, — да, это в некотором смысле, так сказать, вражеский суд. — И в глазах у него растерянность, и он глядит куда-то в сторону.

Но Симоне необходимо получить точный ответ, все ее поведение на суде будет зависеть от этого ответа.

— Так судьи — боши, не правда ли? — повторяет она свой вопрос. Супрефект теребит розетку на груди.

— Возможно, — говорит он, — пожалуй, вероятнее всего, я полагаю, можно Сказать, я даже убежден.

Тут открывается дверь, и входят судьи. Симона смотрит, вытянув шею. Сейчас она наконец увидит, кто они.

Однако нет, ничего она не увидит. На лица у них надвинуты капюшоны, видны только глаза. Это, наверное, капюшонники-кагуляры, о которых всегда говорил Морис. Их очень много, на них красные мантии, а на капюшонах белые свастики. Они усаживаются ряд за рядом на скамьях, расположенных амфитеатром. Это и в самом деле, вероятно, очень высокий суд.

Мэтр Левотур встает, чтобы произнести обвинительную речь. Он сбросил с себя птичью голову, и теперь он одет как обыкновенный адвокат. Жестикулируя белыми, пухлыми руками, он указывает на Симону пальцем, на котором сверкает перстень.

— Это тот дух неповиновения, — возглашает он, — который привел к гибели наше отечество Францию. Это дух подстрекательства и вечного недовольства, забастовок и мятежей. И он не желает прислушиваться к мудрости наших многоопытных дельцов. Симона унаследовала его от своего отца, известного смутьяна. И она увлекла за собой своего дядю, мосье Планшара, владельца одноименной фирмы, который раньше вовсе не был таким. Но она совратила его с пути истинного, уговорила восстать против мадам, против этой превосходной женщины, против собственной матери. Быть может, он вовсе и не сын своей матери, а только брат своего брата, Пьера Планшара, и поэтому он заодно с обвиняемой, и вы, высокочтимые судьи и фашисты, правильно сделали, что отняли у него его предприятие.

Симона спокойно слушала мэтра Левотура, пока он чернил ее одну. Но как только дело коснулось дяди Проспера, она возмутилась.

— Вы лжете, мэтр Левотур, — кричит она так громко, как может. — Я сама это сделала. Дядя Проспер честный француз, но он ничего не знал о моем решении. Вы не имеете права отнимать у него его транспортное предприятие. Он прирожденный делец. Он делец до мозга костей, это его призвание. А вам, мэтр Левотур, вам здесь вообще не место. Вы ряженая ворона. Ваше место на крыше собора Парижской богоматери, рядом с прочими чудищами.

Судьи в красных мантиях сидят неподвижно и не снимают своих капюшонов. Очень плохо, что Симона до сих пор не знает, кто же, собственно, эти судьи, и сейчас она еще этого не знает, хотя они уже начинают допрос. И они наперебой забрасывают ее градом вопросов, стараясь сбить с толку.

— Почему ты, — спрашивают они, — принимая свое решение, послушалась супрефекта, а не мосье Планшара, хотя мосье Планшар образцовый делец и твой дядя? Разве ты не знала, что только Труд и Семья определяют, что есть закон и беззаконие? И разве, когда ты стояла у красной колонки, в голове у тебя не бушевали мятежные мысли и ты не возмущалась тем, что мосье Планшар зарабатывает на бензине, который он с таким трудом раздобывал? И разве ты не налила слитком много мускату в сметанный соус? И разве ты не побежала к мосье Ксавье и не встала на защиту черни, хотя ты племянница мосье Планшара и некоторым образом принадлежишь к числу двухсот семейств? И разве это не дух противоречия говорил в тебе, когда ты в темно-зеленых брюках шла спасать Францию, хотя мадам тебе не раз говорила, что неприлично носить мужскую одежду?

Симона с ужасом видит, что даже сейчас, на суде, она в темно-зеленых брюках. Все смотрят на нее, и всем бросается в глаза пятнышко крови, вот оно опять выступило. Все перешептываются друг с другом. На трибуне, где разместились двести семейств, открыто ропщут, и больше всего семейство девяносто семь.

И судьи продолжают допрашивать. Вопросы быстро следуют один за другим, они так и сыплются на Симону. А тут еще она замечает, что у нее заложило уши. Она видит, что судьи говорят, видит, как в прорезях капюшонов шевелятся их рты, как размыкаются и смыкаются губы, но до нее долетают только отдельные звуки, и вдруг провал — полная тишина. Ни шороха не доносится до Симоны. Она видит, все в зале ждут ее ответа, и маятник качается вправо-влево, и едва он сделает сколько-то взмахов, — Симона никак не может уловить сколько, — как все адвокаты хором устанавливают:

— Обвиняемая молчит.

И судьи повторяют:

— Обвиняемая молчит.

И это единственное, что Симона слышит.

Она чувствует себя страшно маленькой и всеми покинутой. Кругом бесчисленное множество людей, здесь почти все жители Сен-Мартена — мосье Амио, и мосье Реми, и мосье Ларош, и все злы на нее, и все вытягивают шеи, стараясь увидеть ее, и радуются, что она не может ответить. Особенно злорадствует Пейру. Но и господа л'Агреабль и л'Ютиль уставились на нее злыми глазами, а ведь они всегда так любезно встречали ее и болтали с ней, теперь же мосье л'Агреабль явно потешается над ее молчанием, и мосье л'Ютиль кивает и язвительно усмехается. Все настроены страшно враждебно, а из друзей — никого.

Ей ясно, что она осуждена. Страх и горечь овладевают ею. Почему Наставник избрал ее? Сорок миллионов людей во Франции, и если никто из них не мог спасти Францию, почему этого требуют от нее? Возложенная на нее миссия означает верную гибель. Отец ее умер, Жорес умер, они убивают всех, кто послан утешить слабых и угнетенных. Это несправедливо, что на нее пал выбор, она ведь еще так молода.

Председательствующий встает, за ним, шурша мантиями, встают все судьи. Они поднимаются сразу, всем амфитеатром, снизу доверху, — огромная красная гора. И у всех на лицах красные капюшоны, и на капюшонах белые свастики. А Симона одна, маленькая и жалкая, в запятнанных темно-зеленых брюках, стоит против этой огромной красной горы.

Но вот председательствующий величественным жестом сбрасывает с себя капюшон, и вслед за ним все откидывают капюшоны. И Симона видит: здесь только французы.

Сердце у нее замирает. Среди судей ни одного немца, только французы.

Она видит это. Она не верит своим глазам. Холодея от ужаса, уставилась она на лица. Она видит их.

Председатель — оказывается, это маркиз — возобновляет допрос.

— Поскольку доказано, — говорит он скрипучим голосом, — что все эти тяжкие преступления совершили вы, Симона Планшар, я спрашиваю: кто вас толкал на них? Кто ваш Наставник?

Симона хочет ответить. Хочет сказать всю правду. Хочет постоять за себя и за свою страну. Но из горла не вылетает ни звука, язык отказывается ей служить. Страх растет, он ее сковывает. Если она сейчас не заговорит, она лишит смысла свое деяние. А она не может говорить, она поражена немотой.

Она озирается, ищет помощи.

Вот она помощь. Кто-то рядом, совсем близко, это помощь, Генриетта с ней. Легкая и милая, ни следа насмешливости в ее лице, она наклоняется к Симоне и нежным, сладостным голосом подбадривает ее:

— Отвечай смело.

Судорога, сжимавшая горло Симоны, проходит, немота исчезает.

— Жанна, — обращается она к Генриетте, растроганная. — Спасибо, Жанна, спасибо, дорогая сестра.

Никто из присутствующих ничего не видел и не слышал. Председатель повторяет свой вопрос:

— Кто же возложил на тебя твою миссию? — Судьи и адвокаты уже собрались хором установить: "Обвиняемая молчит", — но Симона заговорила. Сияя улыбкой, она возглашает своим красивым грудным голосом:

— Мой умерший отец, Пьер Планшар, возложил на меня мою миссию.

В большом соборе Богоматери наступает глубокая тишина. Симона чувствует, как враждебность, окружающая ее, начинает таять. Мосье л'Агреабль незаметно толкает мосье л'Ютиля, оба одобрительно кивают и улыбаются Симоне. Теплая волна понимания идет от народа к Симоне.

Судьи сурово выпрямляются на своих местах. Двести семейств на трибуне злобно нахохлились. Маркиз вызывающе откашливается и с наигранно иронической вежливостью спрашивает:

— А как он был одет, твой уважаемый отец, твой Наставник?

— Он был скромно одет, — отвечает Симона. — Он не был богат, ведь он борец. Папаша Бастид говорил мне, что отец покупал себе костюмы в пассаже Лафайет, в магазине готового платья.

— И волосы у него висели немытыми космами? — спрашивают судьи.

И Симона отвечает:

— У него не было времени следить за волосами. Он был слишком занят утешением слабых и угнетенных.

В публике ликование.

— Браво, — кричит мосье л'Агреабль.

— Браво, — кричат тысячи людей.

Маркиз встает, он кажется высоким в своей красной мантии, хотя на самом деле он маленького роста, на ногах у него блестящие сапоги для верховой езды, он похлопывает себя стеком по голенищам и грозится:

— Я сейчас же велю очистить зал.

Этьен тут, он вызван в качестве свидетеля.

— Что, очень она задирала нос? — спрашивают его. — Хвасталась своим деянием? Приятно ей было, что все смотрели ей вслед? Говорила она с вами об Орлеанской Деве?

— Мы все охотно говорим об Орлеанской Деве, — отвечает Этьен, — это яркий светоч.

— Разумеется, — говорит мэтр Левотур, — главным образом потому, что она горела на костре.

Маркиз добавляет:

— Самое важное — это готовность принести себя в жертву. Жанна дала себя сжечь, а не сожгла гараж, который принадлежит другому. Поэтому память ее чтят и двести семейств.

Жиль де Рэ, он тоже свидетель, говорит:

— Мадемуазель, разумеется, поступила бы правильнее, если бы насыпала в бензин сахар. Но откуда ей было это знать? От нее все скрывали. Она росла на вилле Монрепо, где ничего не видела, кроме глупости и предрассудков.

— Слушайте вы, свидетель без стыда и совести, — прерывает его маркиз, если вы не перестанете оскорблять высокочтимых дельцов, я велю бросить вас в Сену.

— Только попробуйте, господин фашист, — отвечает Морис. — Увидите, все шоферы сразу же забастуют. Будете сами возить свои вина.

Вызывают новую свидетельницу. Симона не расслышала ее имени, но когда свидетельница ответила. «Здесь», — Симону обдало жаром. Этот холодный, ясный тихий голос, слышный в самых отдаленных уголках собора, — голос мадам. Она сошла со своего надгробного памятника, гордая королева Изабо, она втиснула свои телеса в корсет и облачилась в черное шелковое платье, и вот она стоит на кафедре и презрительно, приставив к глазам лорнет, оглядывает Симону.

— Поглядите на нее, уважаемые господа судьи, говорит она. — Обвиняемая поистине дочь своего отца. Вы слышали, что у пресловутого Пьера Планшара не было денег даже на то, чтобы пойти к парикмахеру и постричься, и одет он был так бедно, что сквозь ткань его костюма просвечивала типографская краска, но голову он держал высоко, как жираф. И обвиняемая совершенно такая же, мадемуазель гордячка и голодранка. Ломаного гроша нет у нее за душой, она бы пропала и погибла, если бы не мой сын, который приютил и согрел ее. Но держит она себя так, точно ей принадлежит вся транспортная фирма. Воплощенная гордость и самонадеянность. Пожинать лавры популярности среди черни — вот все, чего эти Планшары хотят и что они умеют. Для этого Пьер Планшар отправился в дебри Конго будоражить негров, которые без него жили счастливо и беспечно. Для этого сия особа подожгла гараж и разбила жизнь моему бедному, славному сыну. Для этого она надела темно-зеленые брюки. Ей нужно, чтобы в Сен-Мартене все ею восхищались, и в особенности шофер Морис. А что она собой представляет при ближайшем рассмотрении? Домашняя воровка. Вот. — И она достает из сумки ключ от личного кабинета дяди Проспера и сует его к самым глазам Симоны, и ключ все растет и растет.

— Мы весьма благодарны вам, мадам, — говорит маркиз, — теперь картина нам совершенно ясна. — И он, а за ним и все остальные снова натягивают на лица капюшоны с белыми свастиками.

— Переходим к приговору, — возглашает председательствующий капюшон. Уважаемые господа коллеги и фашисты, эта Симона, которая назвала себя Орлеанской Девой, словом и делом хулила и оскверняла святость приносящего прибыль Труда. Что полагается за это?

— Смерть, — отвечает красная гора.

— Она ни во что не ставила авторитет генералов, которые для вящей пользы Отечества отдали в руки нацистов французскую армию. Что полагается за это?

— Смерть, — отвечает красная гора.

— Она делами и помыслами восставала против мудрого руководства мадам, попирая тем самым авторитет Семьи. Что полагается за это?

— Смерть, — отвечает красная гора.

— Итак, именем закона объявляем, — резюмирует маркиз. — Девица Симона Планшар, именуемая также Жанной д'Арк, проявила вероломство, цепляясь за отжившие идеалы своего нищего отца — Свободу, Равенство и Братство, — и своевольно восстала против принципов новой Франции — Труд, Отечество, Семья, — носителем которых является престарелый маршал. Ввиду вышесказанного мы приговариваем сию неисправимую ослушницу к публичной казни. Я спрашиваю вас, господа судьи, какую форму казни мы изберем?

— Сожжение, — отвечает красная гора.

— Сожжение ныне и присно и во веки веков, — возглашает маркиз и объявляет смертный приговор вступившим в силу, и все чудища каркают.

Она сидит в позорной телеге, — это пежо, который давно надо было отправить на слом, и старик Ришар впряг в него две пары лошадей, чтобы доставить Симону к месту казни. Казнь произойдет на площади Генерала де Грамона. Там уже воздвигнута гильотина.

Сначала Симону несколько раз обвозят вокруг площади, чтобы все ее видели, Беженцы внимательно рассматривают ее, ребенок перестает играть со своей кошкой и смотрит на Симону. Изо всех окон отеля высовываются люди. В окне бывшей наполеоновской опочивальни показалась мадам, сегодня день ее торжества.

Гильотина поднимается все выше и выше. Симона стоит, очень маленькая, и смотрит вверх. Рядом с ней, за ее плечом, стоит мосье Пейру и, наклонив к Симоне свою заячью физиономию, таинственно шепчет:

— Фирма Планшаров никогда не оставляет в беде своих служащих. Шеф не пожалеет никаких денег, чтобы спасти вас, мадемуазель. Вам нужно только чуть-чуть отречься, а там можете отправиться домой и лечь спать. Вот, пожалуйста. — И он протягивает ей свое автоматическое перо. — Требуется только ваша драгоценная подпись.

Она держит в руке автоматическое перо. Она смотрит на бумагу, на белое пятно, которое ждет ее подписи. Она не хочет подписывать бумагу, но что-то мешает ей вернуть мосье Пейру его ручку. Страшно умирать такой мучительной смертью, когда ты еще молода, и только потому, что ты сделала нечто хорошее и достойное. Сколько жестокости и несправедливости в этом мире, и все бросают тебя на произвол судьбы.

Мосье Пейру вынимает из кармана часы.

— Я бесконечно сожалею, мадемуазель, — говорит он, — но палач согласился ждать всего лишь одну минуту. Итак, я считаю до шестидесяти. Он стоит перед ней с подобострастным и укоризненным видом и начинает считать: — Раз, два, три, семь, двенадцать, — и каждая цифра рвет Симону на части. Она не хочет умирать. Ей нужно лишь поставить свою подпись. Всего несколько букв, и она будет жить. Она не смеет, не смеет, не смеет изменить своей великой миссии. А бухгалтер все время протягивает ей текст отречения, соблазн непреодолим, рука ее все ближе и ближе придвигается к бумаге. Хотя бы он уже кончил считать. — Пятьдесят четыре. — Теперь уже недолго. — Пятьдесят восемь, пятьдесят девять, шестьдесят.

Ну вот, все кончено. Она избавилась от соблазна. Она умрет. С огромным облегчением, но и с великим страхом видит она, что мосье Пейру со своей автоматической ручкой исчез.

Сейчас она поднимется по ступеням. Нельзя показать, что ей страшно. Теперь самое важное — быть мужественной, от нее этого ждут, и справедливо ждут, если в эту минуту она не проявит мужества, то все совершенное ею превратится в пустое бахвальство. Мужайся. Поднимись. Поднимись по ступеням.

Наверху ее ждет нож гильотины. Клинок его медленно качается из стороны в сторону, он голубой и блестящий. Сейчас он станет красным. А она будет обезглавлена, и страшно хлынет кровь.

Нет, она не в силах подняться по ступеням. Движения ее скованны. Даже на нижнюю ступеньку не может она поставить ногу. Ей не поднять ноги, ни за что.

Над Симоной нависла чья-то рука, сейчас она схватит ее и потащит вверх. Рука приближается за ее спиной, сверху. Симона не видит ее, но чувствует, — рука все ближе, ближе, вот она опускается, тяжелая, угрожающая, отвратительная. И какой позор, какой неимоверный позор, что Симону нужно тащить и толкать, что она такая трусиха. Рука опускается, опускается, мучительно медленно, все ближе, ближе. Это беспощадная рука, она схватит железной хваткой, плечо у Симоны покраснеет, пойдет пятнами, как тогда, когда дядя Проспер схватил ее за плечо.

Она чувствует исходящий от руки ток. Она вздрагивает, мороз пробегает у нее по коже, пушок на затылке поднимается дыбом. И вдруг она слышит чей-то голос, нежный, ясный, успокаивающий:

— Не бойся. — Это голос Генриетты. И рука исчезает. И страх исчезает.

Симона поднимает ногу. Она всходит по ступеням, никем не подталкиваемая, сама. Впереди — Генриетта. Генриетта не ступает, она и не парит, она скользит вверх по ступеням, вселяя в Симону чувство счастья.

Наверху по-прежнему ждет ее острый клинок, голубая, мерцающая сталь. Нож все так же медленно качается из стороны в сторону, он очень большой и становится все больше и больше, но в нем уже нет ничего страшного. Это только синева, светлая, ласковая синева раскинулась над Симоной высоким сводом, уходя все выше и выше, и это уже не голубая сталь — это небо, и Симона не всходит по ступеням, она парит, она скользит вверх. И чувствует, что, когда она будет наверху, все трусливое и подлое останется глубоко внизу, под ногами, и сама она станет частью светлой, вольной, блаженной синевы.

6. Западня

На третий день утром, было еще довольно рано, дядя Проспер вернулся из своей поездки.

Симона убирала голубую гостиную, дверь в прихожую была открыта, Симона видела, как он вошел. Она не шелохнулась. Он снял пальто и шляпу, оставил чемодан в маленькой каморке, рядом с прихожей, и поднялся к себе в комнату. Она не знала, видел ли он ее.

Сознательно или случайно, но он с пей не заговорил, не поздоровался, он просто не заметил ее. Это укрепило в ней чувство глубокой подавленности, тупую апатию, не покидавшую ее с той минуты, как она отказалась от предложения Мориса.

Она следила за тем, что делал весь этот день дядя Проспер. Он не выходил из дому, он оставался на вилла Монрепо, он не поехал в Сен-Мартен. Но видела его Симона только за завтраком, обедом, ужином, когда подавала на стол. Все остальное время он почти полностью провел в комнате мадам, расположенной к стороне, поэтому оттуда не доносилось ни звука. Сомнений быть не могло, они говорили о ней, они решали ее судьбу.

И вдруг в Симоне воскресла похороненная уже было надежда. Это хороший признак, что она и ее судьба могут быть предметом таких пространных обсуждений. Быть может, скорее всего, дядя Проспер изыскал в Франшевиле пути и средства спасти ее от рук немцев. Быть может, скорее всего, спасение это связано с затратой больших средств. Быть может, скорее всего, он старается теперь получить согласие мадам.

Под вечер, незадолго до ужина, мадам вошла в кухню. Осмотрела все, что Симона приготовила, попробовала одно-другое, велела прибавить в суп немножко луку. Затем вскользь сказала:

— До ужина зайди в голубую гостиную, мой сын хочет с тобой поговорить.

Симона решила ничего больше не бояться, ни на что больше не надеяться. И все же сейчас, в ожидании решающего объяснения с дядей Проспером, она почувствовала слабость в коленях. Она хотела подняться к себе, привести себя в порядок. Но мадам сказала:

— Тебе незачем переодеваться.

Симона пошла в голубую гостиную в затрапезном платье, повязанном передником.

Дядя Проспер казался смущенным, что было на него совсем не похоже. Он долго не знал, с чего начать. Молча походив из угла в угол, он уселся за маленький столик, где обычно пили кофе. На столике стояла бутылка перно, он налил рюмку и выпил. Симона, вежливо поздоровавшись, стояла, ждала. Она опять были совершенно спокойна, но вся — собранное внимание. Она не только отчетливо видела каждую черточку его лица, но напряженными чувствами воспринимала все, что было в комнате. Крючок, на котором держался шнур одной из оконных штор, ослаб, она мысленно заметила себе, что завтра утром надо его прибить крепче.

— Садись же, — сказал дядя Проспер несколько нервозно. Он осушил еще одну рюмку своего перно. — Жаль, что ты не пьешь, — сказал он с напускной веселостью. — За рюмкой легче говорится.

Симона ничего не ответила. Она сидела на своем маленьком стуле, скромная Золушка из сказки.

Сколько раз за эти десять лет она сидела так на этом стуле, дурно одетая, безответная. Сегодня это вдруг неприятно поразило его.

— Так больше продолжаться не может, это невыносимо, — вскипел он вдруг. — Невыносимо, чтобы ты жила в доме как служанка, которую терпят, и только. Дочь моего брата. Но у maman свои соображения, и я не могу не считаться с ними.

Ну да, Симона так и думала. Это была мысль мадам выставить ее на кухню, содержать как заключенную.

— В прошлый раз, — продолжал он, — у тебя было вполне разумное желание открыто поговорить со мной. Но, к сожалению, ты сразу же заговорила языком митинговых ораторов и так огрызалась на мои слова, что, при всем желании, у нас не мог получиться настоящий разговор. Дочь моего брата — воровка, домашняя воровка, а ведет себя так, точно я обязан перед пей оправдываться. Я чрезвычайно терпим, я стараюсь понять каждого, но всякому терпению есть предел.

Симона молчала. Он подождал немного и снова начал:

— Чего я до сих пор не могу постичь, что положительно не умещается у меня в голове, так это что ты не поговорила со мной раньше, чем натворить беду. Вот уже десять лет, как ты живешь под моим кровом. За это время тебе не раз представлялся случай узнать меня. Тебе известно, что я человек, с которым можно договориться. Почему ты просто не пришла ко мне и не сказала: "Дядя Проспер, по-моему, гараж необходимо разрушить". Мы с тобой обсудили бы все, и я объяснил бы тебе, почему я считаю, что нет необходимости разрушать гараж, привел бы тебе свои веские соображения, и уверен, ты поняла бы их, ведь ты умная девочка. Не сомневаюсь, что я отговорил бы тебя от такой глупости. А вместо этого ты делаешь бог знает что — воруешь у меня за спиной ключ и губишь нас всех.

Он говорил с ней открыто, честно, по-товарищески, по-отечески. Еще неделю назад ему, вероятно, удалось бы убедить Симону в своей искренности. Сегодня же она видела в нем лишь человека, который, перевирая и подтасовывая, изображает все так, как ему удобно. Она ответила упрямо:

— Вы хорошо знаете, почему я это сделала. — Этим было сказано все, этим были начисто сметены все его распрекрасные аргументы.

Он не стал с ней спорить. С горечью сказал только:

— Слушая ответы подобного рода, я не постигаю, зачем я столько времени ломал себе голову над тем, как тебе помочь.

— Не думаю, чтобы мне нужна была помощь, — сказала Симона. — Не думаю, чтобы мне грозила опасность. — Она хорошо усвоила объяснения Мориса, много и упорно размышляла над ними. Теперь она в силах показать дяде Просперу, что ей не так легко втереть очки.

— Я сделала это до прихода немцев, — пояснила она свою мысль. — Я выполнила указание супрефекта. Я сделала не больше того, что сделал бы или обязан был сделать каждый французский солдат. Если я подлежу наказанию, значит, и любой французский солдат подлежит наказанию. Вы зря ломаете себе голову, дядя Проспер, — заключила она с едва заметной иронией. — Со стороны бошей мне ничего не может угрожать.

Дядя Проспер, несколько сбитый с толку логичностью ее рассуждений, налил себе рюмку перно.

— Хотел бы я знать, — негодовал он, — кто тебе все это вбил в голову? Надеюсь, ты сама понимаешь, что если бошам вздумалось бы взяться за тебя, их не остановили бы никакие юридические топкости. Они не разводят церемоний, голубушка, смею тебя уверить. Если они сразу же не схватили тебя, то этим ты обязана только счастливому стечению обстоятельств. В данный момент немцы стараются с нами ладить. Они заигрывают с населением. Но это ненадолго. Они намерены проводить у нас политику кнута и пряника, мне прямо сказал это в Франшевиле один из их офицеров. Возможно, уже завтра им будет выгодно представить дело так, будто даже дети наши восстановлены против них, и они схватят тебя и, чтобы другим было неповадно, расстреляют или отправят в какую-нибудь тюрьму в Германию. Они сейчас хозяева, они делают все, что им заблагорассудится. А ты берешься утверждать, что у тебя нет оснований опасаться бошей.

То, что говорил дядя Проспер, было вполне вероятно, больше того примерно то же самое сказал и Морис. При мысли о столь близкой опасности сердце у Симоны сжалось от страха. Но в то же время она почувствовала облегчение, — опасность исходила не от дяди Проспера, а со стороны бошей.

А тут еще дядя Проспер вдруг заулыбался, все лицо его улыбалось той сияющей улыбкой, которая проникала Симоне в самое сердце.

— И все же ты права, — сказал он. — Не зная, что и как, ты оказалась права. Тебе действительно ничто не угрожает, по крайней мере сейчас ты вне опасности. Мне пришла в голову одна идея, очень удачная, и я не стал делиться ею с этим ослом Филиппом, а сразу же поехал в Франшевиль к префекту. Я изложил ему свою идею, он, тотчас же снесясь с немцами, позондировал там почву и, — тут дядя Проспер глубоко перевел дыхание, — я очень рад, дело, по-видимому, в шляпе. Опасность, можно сказать, устранена.

Симона сидела на своем маленьком стуле, сосредоточенная, замкнувшись в себе. Как ни странно, но к ней почему-то вернулись сомнения в добрых намерениях дяди Проспера, и ее не так занимали подробности придуманного им хитроумного плана, сколько вопрос — нет ли тут подвоха.

Он, разочарованный ее молчанием, продолжал говорить уже с меньшим воодушевлением, поясняя, что он имел в виду.

Боши, объяснял он ей, ведут точный учет, насколько та или иная из занятых ими областей благонадежна. Сен-Мартен, в связи с поджогом, у них на особо плохом счету, на город сыплются тысячи придирок, которых избежали другие оккупированные города. Факт поджога, конечно, оспорить нельзя. Но зато можно спорить о том, действительно ли поджог совершен из политических соображений.

— Тебе все понятно? — спросил он.

Симона слушала насторожившись. Она сухо ответила:

— Да.

— Что это значит? — продолжал он. — Это значит, что поджог следует из политической сферы перенести в уголовную, так сказать, в сферу частной жизни. Боши придерживаются той точки зрения, что в тех местностях, где имели место акты национального фанатизма, им следует, естественно, принимать строжайшие меры предосторожности. Там же, где население проявило добрую волю к сотрудничеству в деле поддержания спокойствия и порядка, они готовы идти на любые послабления. Офицеры германского штаба твердо обещали префекту, если последует разъяснение, что поджог совершен по тем мотивам, о которых говорю я, они сейчас же отменят чрезвычайные репрессии, применяемые к Сен-Мартену и его округе.

— Если француз выполняет распоряжение французских властей, это считается фанатизмом? — деловито осведомилась Симона.

— Совершенно несущественно, — нетерпеливо отвечал дядя Проспер, — как мы с тобой ответим на этот вопрос. В данном случае решающим является мнение тех, кто держит в руках нашу судьбу.

Он ходил из угла в угол, он не смотрел на нее, она же не спускала с него глаз и видела, как его густые золотистые брови нервно дрогнули. Она была начеку.

— Как же можно доказать, — спросила она медленно, тщательно подбирая слова, — что поджог совершен по мотивам личного характера, если общеизвестно, что мотивы эти чисто политические? — Ома чувствовала, что сейчас услышит самое главное.

Дядя Проспер стоял у окна и барабанил пальцами по стеклу. Он вернулся к столу, отхлебнул вина, вытер губы и сказал беззаботным тоном:

— Видишь ли, сейчас бошам, по-видимому, важно подчеркнуть идею сотрудничества. Во всяком случае, они склонны посмотреть на дело сквозь пальцы. Они удовольствовались бы любой официальной бумажкой с изложением сколько-нибудь правдоподобной версии. Тебе достаточно подписать заявление, что ты подожгла гараж по личным мотивам. Скажем, потому, что ты повздорила с maman.

Симоне показалось, что ее ударили по голове. У нее потемнело в глазах, она боялась, что упадет со стула. Но приступ слабости быстро прошел, вот она уже в состоянии говорить. Словно сквозь туман услышала она собственный голос, он звучал ясно и твердо:

— Никогда я не подпишу такого заявления. Быть не может, чтобы вы это серьезно от меня требовали.

Дядя Проспер нервно повел плечами. Но, по-видимому, он ждал, что она не сразу согласится на его чудовищное предложение.

— Я понимаю, — мягко сказал он, помолчав, — я понимаю, что ты не хочешь отступиться от совершенного тобой дела и противишься тому, чтобы тебе подсовывали ложные мотивы. Но учти, прошу тебя, следующее. Твое, — он искал слова, — твое «деяние» имело, быть может, смысл, когда ты его совершала. Тогда ты могла себе сказать: а вдруг все же произойдет чудо, а вдруг наша армия выстоит? Но сейчас, когда заключено перемирие и война окончена, я, право, не вижу, зачем упорствовать, утверждая, что поджог совершен по политическим мотивам. Что толку? Такое упорство ни к чему хорошему привести не может. Над тобой будет вечно висеть угроза в любую минуту быть схваченной немцами, а Сен-Мартен и дальше будет оставаться в худшем положении, чем любой город в Бургундии. Твой приятель Ксавье Бастид подтвердит тебе, что в репрессиях виновата только эта злополучная история.

Симона сидела все с тем же протестующим, замкнутым видом. Он подошел к ней, положил ей руку на плечо. Она почувствовала запах вина в его дыхании и увидела его ухо, кверху суженное и толстое. Она чуть заметно отвела плечо, он снял руку.

— Допускаю, — заговорил он снова, — что среди жителей города, главным образом среди тех, кому нечего терять, есть люди, которые превозносят твой поступок. Но немало и таких, которые ругают тебя, потому что ты накликала на них тысячи невзгод, а иные просто рвут и мечут. Ты не представляешь себе, на что способны люди, когда их бьют по карману, — а таких, которые думают, что им приходится расплачиваться за твое геройство, очень много. Говорю прямо: я опасаюсь, что есть и такие, которые не постыдятся донести на тебя, будто ты подожгла станцию уже после того, как боши оккупировали город. Многие недолюбливают сенью Планшаров, а уж дочь Пьера Планшара и подавно. Многие считают, что если у мадемуазель Планшар и будут кой-какие неприятности, то это не такая уж большая цена за то, чтобы улучшить отношения с немцами. Твое положение хуже, чем ты думаешь. Мы все знаем маркиза Шатлена и знаем, чего можно ждать от такого рода господ. Мне кажется, что в данном случае умнее действовать, пока не поздно.

Дядя Проспер снова налил себе рюмку, поднял ее; рука его слегка дрожала, и он поставил рюмку обратно, не прикоснувшись к ней. Его большое лицо, красноречиво отражавшее малейшую смену настроения, затуманилось.

— О себе я не говорю, — проговорил он мрачно, обращаясь больше к самому себе, чем к Симоне. — Я не говорю, что из-за твоего опрометчивого поступка я потерял мое предприятие, смысл моей жизни. Дело не только в том, что боши украли у меня фирму, я совершенно уничтожен в глазах тех из местных жителей, кто имеет какой-либо вес. Эти люди придерживаются, говоря их языком, реальной политики, все они считают, что я — тайный вдохновитель твоего поступка, и всячески открещиваются от меня. Maman, — говорю тебе откровенно, — все время внушает мне, чтобы я попросту подождал, пока боши тебя схватят, тогда все обойдется само собой, она настаивает, чтобы я предоставил все естественному ходу вещей. Этого я, разумеется, не сделаю. Я и не помышляю бросить тебя на произвол судьбы, только бы спасти свою шкуру. Я буду за тебя бороться с маркизом и со всей этой шайкой. Всеми средствами. Я не оставлю в беде дочь моего Пьера только потому, что она совершила столь же безумный, сколь и благородный поступок. Я заслоню тебя собой, я не дам тебя в обиду. Но наиболее верный способ борьбы в данном случае — это хитрость. Будь же благоразумна. Подпиши заявление. Это ничего не значащая формальность, но она позволит нам выбить оружие из рук Шатлена.

Лицо Симоны выражало напряженную работу мысли, меж бровями пролегла глубокая складка.

— А что должно быть сказано в этом заявлении? — осведомилась она деловито.

Дядя Проспер быстро, не задумываясь, ответил:

— Ну, все то, о чем я уже говорил. Что ты действовала из личных побуждений, — скажем, потому, что была сердита на maman за несправедливый выговор. Все надо представить как ребяческую выходку.

— Но ведь такое заявление было бы чудовищной нелепостью, преступлением, — возмутилась Симона. — Этому ни один человек не поверил бы.

— Ты совершенно права, — согласился дядя Проспер. — В Сен-Мартене ни одного человека таким заявлением не проведешь. Но бошам теперь на руку сотрудничество. Они верят бумагам с печатью, они определенно обещали, что удовлетворятся такого рода заявлением.

Секунды две Симона думала. Потом сказала:

— Я не подпишу такого заявления.

Дядя Проспер шумно вздохнул и побагровел. Но еще и на этот раз ему удалось сдержать себя.

— Ты чертовски упряма, — сказал он. — Ведь я не отрицаю, что тобой руководили побуждения высшего порядка, хотя вся тяжесть удара обрушилась на меня. Но если ты и сейчас станешь упорствовать и не захочешь помочь избавиться от вредных последствий этого дела, ты лишь обесценишь его и погубишь себя, а заодно и всех нас. — Он встал, опять подошел к ней, настойчиво посмотрел ей в глаза. Она сидела на своем стуле не шевелясь, не отвечая.

Он отвернулся от нее. Тяжелым шагом, с несвойственной ему вялостью в движениях, опять стал расхаживать из угла в угол.

И вдруг случилось нечто неожиданное, жуткое. Он бросился в одно из кресел. Подался вперед могучим, корпусом. Закрыл лицо руками. Заплакал. Плакал навзрыд, громко, безудержно. Симона, потрясенная, смотрела, как этот мужественный, энергичный человек вдруг настолько потерял над собой власть, что не мог сдержать рыданий. Это было невыносимо. Ей стоило больших усилий не выбежать из комнаты.

Но дядя Проспер уже взял себя в руки. Судорожно улыбаясь, он сказал:

— Прости. Все это переполнило чашу. Волнения последних дней переполнили ее. Со всех сторон меня осаждают, настаивая, чтобы я от тебя отрекся. Я дрожу за твою жизнь, мое предприятие, к которому я привязан всей душой, разоряют, и я вынужден на все это смотреть, не в силах помочь, связанный по рукам и ногам. И вот меня осеняет мысль. Я еду в Франшевиль. Ношусь от префекта к бошам, от бошей к префекту. Бегаю по адвокатам. Наконец мне удается заинтересовать бошей своей идеей. Мне удается отвести кулак, занесенный над тобой. Ты, можно сказать, спасена. И вдруг новая напасть. Ты заартачилась, твой слепой героизм все вдребезги разбивает, и мы опять на старом месте.

Он стоял у окна и глядел в сад, она видела только его спину, теперь такую тяжелую и круглую. Очень тихо, едва слышно, по-прежнему стоя к ней спиной, он сказал:

— Я боялся этого. Мне это знакомо. Так погиб Пьер. Ужасно видеть, как вы катитесь в пропасть. Стоишь и смотришь открытыми глазами и все понимаешь, а помочь не можешь. Я не могу помочь себе, и я не могу помочь тебе, только потому, что ты не хочешь внять голосу благоразумия.

Симона сухо спросила:

— А если бы я такую штуку подписала, тогда боши и маркиз вернули бы вам ваше предприятие?

Он явно растерялся от прямолинейности ее вопроса. Живо повернулся к Симоне и уже готов был разразиться высокопарной тирадой. Но сразу же осекся и сказал лишь:

— Да, думаю, что они бы это сделали.

— А что будет со мной, если я подпишу? — спросила Симона.

— С тобой? — вопросом на вопрос, удивленно ответил дядя Проспер. И стал торопливо уверять: — Ничего. Я же сказал тебе, все это чистейшая формальность.

— Меня не будут преследовать? — спросила с сомнением в голосе Симона. Меня не арестуют?

— Меры предпринимаются, — залпом, с большой уверенностью отвечал дядя Проспер, — меры предпринимаются только в тех случаях, когда пострадавший возбуждает против обидчика судебное дело. Как ты думаешь, стану я возбуждать против тебя дело о поджоге? Все это фарс, и только. Бошам нужен письменный документ. Стоит им получить его, и они оставят нас в покое.

— И мне совсем ничего не будет? — настаивала Симона. — Меня не посадят в тюрьму?

— Ведь я объяснил тебе, — отвечал уже несколько нетерпеливо дядя Проспер, — что дело против тебя может быть начато только по моему заявлению. Не говоря уже о том, что ты несовершеннолетняя. Я не понимаю твоего недоверия, — продолжал он с досадой. — На карту поставлена твоя жизнь. На карту поставлено благополучие всего департамента. На карту поставлено мое предприятие. И ты колеблешься — выполнить ли тебе пустячную формальность.

Его большое, беспомощное, гневное, умоляющее лицо было совсем близко от нее. Лавина его слов подавляла ее. Она чувствовала себя утомленной, разбитой от бесконечных колебаний, от необходимости все время обороняться, от этого вечного терзания. Все ее существо молило — уступить.

Она встряхнулась. Нет, теперь она не поступит опрометчиво, она не хочет действовать под впечатлением уговоров и молящих глаз дяди Проспера. Она не хочет принимать решение в его присутствии. Она хочет взвесить все «за» и «против» спокойно, одна, дважды, десять раз. Она крепко сжала губы. Она не скажет сейчас ни «да», ни "нет".

Словно угадав ее мысли, дядя Проспер очень дружелюбно сказал:

— Я не хочу оказывать на тебя давления. Я только прошу тебя, подумай о себе, только о себе.

Она встала и пошла к двери. Он остановил ее:

— Мне было очень трудно, я попросту не мог в твоем присутствии обсуждать с maman вопрос, следует ли принести жертву, которой требует твое спасение. Я уже говорил тебе, что maman сначала возражала. Однако я убедил ее. Теперь между нами тремя тайн больше нет. Ты посвящена во все. Ты знаешь, как спасти себя, и мы все готовы помочь тебе. — Он улыбнулся. Само собой, отныне ты будешь снова есть за общим столом. — Он похлопал ее по плечу. — Однако мы заговорились с тобой. Время ужинать. Переоденься, Симона, и будь благоразумна.

7. Отречение

На следующее утро, когда Симона убирала голубую гостиную, туда неожиданно вошла мадам.

Она опустилась в кресло с высокой спинкой. Сидела там неподвижная, грузная, вдавив голову в плечи так, что огромный двойной подбородок выпятился сильнее обычного. Молча смотрела она, как Симона бесшумно и проворно убирала комнату.

Наконец она заговорила, как всегда тихим, твердым голосом.

Сначала она долгое время не одобряла стараний мосье Планшара, сказала она, спасти Симону от немцев. Сама мадам не стала бы этого делать, она заставила бы Симону пожинать плоды своего бунтарства. Однако мосье Планшар твердо решил спасти Симону, невзирая на связанные с этим жертвы и опасности, и так как он глава семьи, то мадам в конце концов перестала этому противиться. Нелегко, разумеется, старой женщине участвовать в отвратительной комедии, сочиненной для того, чтобы одурачить бошей хитрыми и опасными выдумками. Но дело идет о семье, о единстве семьи, и поэтому она, мадам, покоряется.

Симона смахивала пыль и слушала. Мадам не стеснялась. Мадам без обиняков заявила, что готова была выдать Симону бошам. Симона вспомнила, как однажды увидела страшную ненависть, вспыхнувшую в глазах мадам.

Мосье Планшар, продолжала мадам, ради Симоны поступился своим самолюбием, чего никогда не сделал бы в интересах фирмы или ради самого себя. В Франшевиле он обивал пороги у префекта, кланялся бошам.

— Сын мой состарился на десять лет, — заключила мадам. — Но он добился своего. Он спас тебя.

Симона, ползая на коленях, терла тряпкой пол.

— Сегодня после обеда к нам заедет мэтр Левотур, чтобы официально оформить твое заявление, — сообщила мадам. — Надень свое черное шелковое. Сегодня знаменательный день для тебя.

Ничего особенного не было в том, что для оформления документа пригласили мэтра Левотура. Однако у Симоны, когда она услышала это имя, мороз пробежал по коже.

Всю ночь она колебалась — согласиться или не согласиться. С точки зрения чистого благоразумия, дядя Проспер прав. Теперь, после перемирия, остались лишь вредные последствия ее поступка, в свете теперешних событий уничтожение автомобильного парка было бессмыслицей. Но в глубине души у Симоны жила уверенность, что все эти доводы благоразумия — ложные истины. Она поступила правильно; еще и сегодня, вопреки всему — это правильный поступок, и если она подпишет заявление, она отречется от своего деяния.

Внутри нее все кричало: нет, нет, я не подпишу, никогда. Вслух она сказала и сама испугалась своего голоса:

— Да, мадам.

Обедали втроем. Дядя Проспер ел мало, но был чрезвычайно разговорчив. Темы, которая, само собой, всех их непрестанно занимала, он тщательно избегал. Только в голубой гостиной, когда Симона наливала ему кофе, он сказал:

— Выше голову, Симона. Сегодня вечером все кончится. Сегодня вечером ты сбросишь это бремя с плеч, и все будет забыто, словно ничего и не было.

— Но это все же было, — сказала мадам.

"Но это все же было", — с, гордостью и горечью подумала Симона.

Потом, помыв посуду, она поднялась в свою комнатушку и стала приводить себя в порядок, и ее движения были спокойны, медлительны, машинальны. Она умылась, причесалась и надела черное шелковое платье, из которого уже немного выросла.

Получасом позже все собрались в кабинете дяди Проспера. Мэтр Левотур сидел у письменного стола в вертящемся кресле, спиной к столу, а перед ним полукругом уселись все трое Планшаров — мадам, дядя Проспер, Симона.

Это был большой письменный стол. На нем стоял стильный письменный прибор, которым дядя Проспер очень гордился; прекрасная художественная резьба на деревянной стенке прибора была сделана с картины из странноприимного дома в Таншере "Положение во гроб". На столе лежал большой, пожелтевший, слоновой кости нож для разрезания бумаги. А сейчас там лежал еще портфель мэтра Левотура.

Мэтр Левотур удобно расположился в вертящемся кресле, он сидел, закинув ногу на ногу, чуть-чуть вертя кресло. Это был небольшого роста, кругленький господин, весь жирный, гладкий, вылощенный; светло-серый костюм туго облегал его фигуру. Говорил мэтр Левотур быстро и учтиво, его черные хитрые глазки юрко перебегали с одного на другого, маленькие белые пухлые руки мягко жестикулировали, и крупный светлый камень надетого на указательный палец перстня сверкал.

— Можно перейти к делу? — спросил мэтр Левотур. Он придвинул к себе кожаный коричневый портфель и вынул из него бумагу. Пробежал ее сначала глазами, затем стал громко читать: — "В присутствии мадам Катрины Планшар и мосье Проспера Планшара, проживающих на вилле Монрепо (город Сен-Мартен, квартал святой Троицы), мадемуазель Симона Планшар, проживающая там же, сделала мне следующее заявление: "Добровольно и без принуждения признаю, что 17 июня 1940 года я подожгла строения транспортной фирмы Проспер Планшар и K°. Я сделала это по злобе на мадам, упрекавшей меня в том, что я плохо выполняю возложенные на меня по дому обязанности. Выговор я сочла крайне несправедливым и обидным. Я не нашла другого способа отомстить за обиду и рассчитывала, что так я сильнее всего огорчу мадам Планшар и нанесу ей материальный ущерб. Прочитала и подписала…"

Мэтр Левотур читал быстро, без запинки. Симона видела его круглый рот, его мелкие зубы, из-за которых вылетали эти чудовищные слова, легко, гладко, в стройной последовательности. Симона видела маленький плоский нос с широкими ноздрями, видела на жирном белом лице маленький прыщик у правого уголка рта, видела указательный палец с перстнем и всю холеную руку, державшую белый лист бумаги. Человек этот внушал ей такое отвращение, что, только сделав над собой усилие, она могла следить за смыслом того, что он читал. Вместе с тем все ее чувства, точно так же как вчера, во время разговора с дядей Проспером, были крайне обострены. Она ясно и четко видела за спиной читающего нотариуса письменный стол и все, что на нем находилось. Она так отчетливо видела резьбу на стенке письменного прибора, что могла бы с закрытыми глазами описать каждую деталь. Она чувствовала запах кожи, исходивший от большого коричневого портфеля нотариуса, с такой силой, что она уже никогда его, этот запах, не забудет.

Мэтр Левотур кончил. Наступило короткое молчание. Потом Симона спросила, и после ясного, быстрого, учтивого голоса нотариуса ее голос прозвучал еще глубже и спокойнее, чем всегда:

— Вы верите этому, мэтр Левотур? Вы верите тому, что вы здесь прочитали?

Мэтр Левотур ничего не ответил. Черные, хитрые глаза смотрели на Симону без всякого выражения, даже без удивления. Вместо него заговорила мадам.

— Ты видишь, — сказала она дяде Просперу, — она не желает нашей помощи. Она хочет, чтобы немцы сами расследовали дело.

Мэтр Левотур, словно он не слышал ни Симоны, ни мадам, указывая пальцем с перстнем на место, где нужно было подписаться, вежливо сказал:

— Вот тут, мадемуазель, прошу вас. Вот тут распишитесь, если нет возражений.

Симона смотрела на палец с перстнем и на белое место на бумаге, на которое указывал палец. Она целиком ушла в себя. В ушах у нее еще звучали слова мэтра Левотура, в ушах у нее звучало то, что вчера говорил дядя Проспер. Она знала: все хотят, чтобы она подписала свое имя, сию минуту, и это, несомненно, устроило бы многих, а может быть, и ее. Что-то в ней настойчиво требовало уступить, взять в руки перо, которое ей протягивали, написать свое имя на указанном месте, хотя бы для того, чтобы избавиться наконец от безграничного дерганья и терзаний, чтобы все кончилось и она успокоилась. Но нечто более глубокое сопротивлялось в ней изо всей силы. И вдруг ей почудилось, что все это однажды уже было — и указующий палец, и белое место на бумаге, и протянутая ей автоматическая ручка, и желание подписать, и желание не подписывать.

С трудом вернулась она к действительности. Стряхнула с себя чары, отвела глаза от сверкающего перстня. Чуть заметно повела головой, как бы желая что-то сбросить с себя, оглядела комнату, точно просыпаясь. Увидела дядю Проспера, который сидел на своем стуле, слегка опустив голову, весь какой-то обмякший. Глаза ее остановились на нем, они все больше и больше наливались жизнью, все пристальнее становился их взгляд, и тихо, но очень настойчиво и умоляюще, она сказала:

— Дядя Проспер, подписать мне?

Теперь уж он непременно взглянет на нее. И он в самом деле поднял голову, он устремил на нее большие серо-голубые глаза, он посмотрел на нее. Но он посмотрел угрюмо, до странности безжизненно, он посмотрел как-то сквозь нее, не видя ее. Еще настойчивей она повторила:

— Подписать мне, дядя Проспер? — Она произнесла только четыре слова, но мысленно она говорила ему много-много сильных слов, заклиная памятью отца дать ей честный ответ; и она знала — он слышит ее.

Мэтр Левотур безучастно, но с тем же вежливым выражением лица смотрел куда-то в пространство: возможно, что за гладким лбом его скрывалось удивление, к чему сейчас еще разводить такую канитель, и отчего на вилле Монрепо не договорились обо всем прежде, чем пригласить его? Мадам же чуть-чуть повернула к сыну свою большую голову с тщательно причесанными выцветшими волосами и взглянула на него искоса, краешком глаз; в глазах этих было желание подбодрить, сострадание, легкое презрение.

Дядя Проспер высоко поднял плечи, лицо его дрогнуло, он отвернулся и что-то фыркнул, это могло обозначать нетерпеливое требование оставить его в покое или растерянность; могло обозначать все, что каждому хотелось услышать. Таков был его ответ.

Симона подписала.

8. Бессмертное

Ночью, у себя в комнате, она переживала муки раскаяния.

Ни за что не надо было подписывать. Столько времени она держалась. Еще только одно усилие, еще только одно «нет» надо было сказать, и тут она не устояла.

Никакой дядя Проспер, никакие "благоразумные дельцы" всего мира не могли лишить смысла и значения ее деяние, только она могла это сделать, совершим преступную глупость, поставив свою подпись.

Самое прекрасное, что было в ее жизни, она растоптала, испакостила, перечеркнула. И все потому, что она не в силах была смотреть в измученное, затравленное лицо дяди Проспера, потому, что в последнее мгновение ею овладела слабость. Поэтому она отреклась и свела к нулю свое деяние.

Она все загубила. Загубила всю свою жизнь.

В самом деле, разве можно жить, подписав такое? Она отреклась не только от себя самой, она отреклась от отца.

Что ей делать? Нет никого, с кем можно посоветоваться. Был один человек, он мог и хотел ей помочь, а она отказалась от его помощи, глупо, бессмысленно, из ложного чувства благодарности к дяде Просперу.

Не надо все время думать об одном и том же. Она сойдет с ума.

Она стряхнула с себя оцепенение и подавленность. Взялась за свои книги.

И опять книги милосердно приглушили ее смятение, и события из истории Жанны так заняли ее, что, читая о них, она забыла о собственных невзгодах.

Она читала о судьбе, постигшей память о Жанне, и о судьбе, постигшей после гибели Жанны всех тех, с кем она была связана. С угрюмым удовлетворением читала о том, что большая часть друзей, которые покинули и предали Жанну, и большинство врагов, преследовавших ее, вкусили плоды своей коварной дружбы и беспощадной вражды.

Уже в этой жизни, — читала Симона в золотой книге преданий и легенд, большую часть тех судей, которые осудили бедную, невинную Жанну, постигла божья кара.

Священник Никола Миди, в день сожжения Жанны произнесший проповедь о том, что она проклята богом, спустя неделю заболел проказой и умер.

Через месяц после мученической кончины Девы умер еще один из ее судей Никола, аббат из Жюмьежа{26}.

Каноник Луаслер, тот священник, что явился к Жанне в камеру под видом военнопленного с целью вызвать ее на откровенность и, выдав себя за ее сторонника, вкрался к ней в доверие, умер на мусорной куче внезапной загадочной смертью, без соборования.

Жалкая кончина уготована была также обвинителю Жанны, канонику д'Эстивэ{27}, который трусливо поносил беззащитную пленницу. Его нашли мертвым в сточной канаве за городскими стенами Руана.

Сам епископ Кошон, председатель трибунала, недолго пользовался почестями, которые оказывали ему англичане в награду за его роль в этом бесчеловечном процессе. Он умер скоропостижно, когда его стригли. Позднее папа отлучил его от церкви, и останки его были брошены на съедение псам.

И не только судей Жанны уже в этой жизни ждал злой удел, — с мстительным удовлетворением устанавливала золотая книга, — но и многих других ее врагов.

Вот, например, королевский полководец и фаворит ла Тремуй, тот самый, который не гнушался никакими средствами, лишь бы погубить Жанну. Симона читала о том, как после смерти Жанны его враги все сильнее преследовали его, и как король в конце концов от него отвернулся, так же как он отвернулся от Жанны. Однажды, еще когда ла Тремуй был как будто у короля к величайшей милости и жил вместе с ним в королевском замке Кудрэ, туда, подкупив стражу, ночью проникли враги ла Тремуя. Вооруженные, они пробились в спальню полководца, стащили его с постели и стали наносить ему раны. От смертельного удара мечом в живот его спасло лишь то, что он был очень жирный и тучный человек. Король, спавший в комнате рядом, проснулся и спросил, что происходит. Его уверили, что все спокойно, и он снова лег и продолжал спать. Раненого Тремуя тем временем связали и уволокли. Его вынудили к письменному признанию, скрепленному печатью, — он признавался, что незаконно владел многими из поместий и сокровищ, и обязывался все их вернуть. У короля он не нашел ни помощи, ни поддержки, был сослан я умер в ссылке, оскорбленный, так никогда больше и не увидев короля.

Негодяй Гийом де Флави, комендант Компьена, который, подняв мост и закрыв городские ворота, тем самым отдал Деву в руки бургундцев, тоже плохо кончил. Он был убит в своем замке Неель, в собственной постели, своей женой, красавицей Бланш, она задушила его с помощью одного из лакеев.

И герцог Бедфордский{28} скончался, ненадолго пережив Жанну, в том самом Руанском замке, где он держал ее взаперти, прикованную к жалким нарам. Говорят, однако, что он умер от горя и бесчестия, не в силах пережить поражение англичан во Франции. С того самого дня, как англичане воздвигли в Руане костер, они ничего, кроме разочарований и поражений, не знали, и со стыдом и позором были изгнаны из французских владений.

И английский кардинал умер, отравленный своим соперником, герцогом Глостером. Страшная кончина постигла и Генриха Шестого Английского, именем которого был произнесен смертный приговор Жанне{29}. Правда, его короновали в Париже, но и он умер, отравленный своим кузеном Ричардом Глостером.

И гордая, неукротимая королева Изабо, злейший враг Жанны и короля Карла, тоже ненадолго пережила Жанну. Она умерла, всеми забытая, и англичане, которым она помогала, похоронили ее без почестей и без единого слова благодарности.

Так оказалось, повествовала золотая книга, что большинство мучителей Девы умерло недоброй смертью.

Такая же недобрая смерть постигла и Карла Седьмого, нерешительного, малодушного человека, которого Жанна короновала и который бросил ее на произвол судьбы. Правда, первые несколько лет царствования были для него годами успехов и наслаждений. Но впоследствии ему воздалось сторицей за все то плохое, что он сделал Жанне и другим своим друзьям. Его собственный сын восстал против него и, как подозревал король, отравил его{30}.

До этого, однако, он успел реабилитировать память Жанны. Именем господа Жанна всенародно засвидетельствовала законность его прав; когда же церковь объявила ее лгуньей и лжепророчицей, права короля оказались под вопросом. Но после того как англичане были изгнаны из всех французских владений, Карл счел себя достаточно могущественным, чтобы заставить церковь признать божественную миссию Жанны, а тем самым и его собственные права.

Мать и братья Жанны потребовали возобновления судебного процесса, и церковь удовлетворила их требование. Перед судом прошли теперь друзья и подруги детства Жанны, уже зрелые мужчины и женщины, перед судом прошли полководцы и государственные мужи, окружавшие Жанну в пору ее славы и подвигов. Друзья, молчавшие во время первого процесса, теперь заговорили, не находя достаточно слов для благоговейных восхвалений покойной Жанны. И противники ее переменили лицо. Красноречивый Тома де Курсель{31}, в свое время убедительно доказывавший, что Жанна лгунья и ведьма, теперь столь же убедительно доказывал, что она посланница божья. И единогласно решили духовные судьи, что их предшественники в Руане допустили ошибку и неправильно осудили Жанну, и всю вину за это новые судьи свалили на покойного епископа Кошона. И так же единогласно признали они божественную миссию Жанны и тем самым законность короля Карла, который был теперь победителем.

И Симона читала, как росла и крепла в веках слава Жанны и вера в нее. Государство чтило ее торжественными речами и воздвигало ей памятники, церковь славословила ее в молитвах и причислила к лику святых. "Франция богата бессмертными именами многих женщин и мужчин, — читала Симона, солдат и государственных деятелей, ученых и изобретателей, художников и поэтов. Но всех ближе и дороже сердцу французского народа два имени: Наполеона Бонапарта и Жанны д'Арк".

Симона чувствовала и знала, что это так.

Она улыбалась. Жанна отреклась, но отречение гонимой, обманутой девушки не имело никакого значения. Не потерял значения, остался в веках ее великий подвиг. Он существовал, он был совершен, никакие тома исписанной бумаги и никакие подписи не могли ничего изменить.

Как хороню, что Симона обратилась к своим книгам. Страх ее прошел, она увидела, что у нее нет оснований отчаиваться. Ее подвиг жив, пусть она и подписала бумагу мэтра Левотура. Мэтр Левотур и его бумага бессильны перед действительностью.

Ее запугали, ее сбили с пути. Еще немного, и она поверила бы, что поступила неправильно, уничтожив станцию. Она поступила правильно. Ничего неразумного в ее деянии не было. Оно имело смысл. Тогда еще шли сражения. Еще можно было надеяться, надо было надеяться, что Франция не сложит оружия, что Франция победит. Если бы в двух тысячах общин сделали то же самое, что сделала она в Сен-Мартене, если бы разрушали все, чем враг мог воспользоваться в своих целях, Францию не удалось бы поставить на колени.

Да она и не поставлена. Даже теперь. Перемирие, заключенное предателями, ничего не стоит. Война продолжается. Морис — человек с головой, он не отправился бы в Алжир, если бы не знал, что еще есть надежда. Не все генералы предатели: есть еще такие, которые борются. Война продолжается. И, значит, то, что она, Симона, совершила, имело смысл.

Она не слишком поздно поняла это. Она совершила чудовищную ошибку, отвергнув предложение Мориса. Она поверила дяде Просперу. Она десять лет верила ему. Но теперь у нее раскрылись глаза.

Если она не поехала с Морисом, надо ехать одной. Надо пробиться в неоккупированную зону и, по возможности, дальше — в Алжир. И отправляться надо сейчас же, немедленно, нельзя ждать, пока этой дурацкой бумаге дадут ход.

Она бесшумно встает. Одевается, надевает все то же, что и тогда. Быстро собирает белье, берет с собой спортивные ботинки. Уже дойдя до двери, возвращается и кладет в узелок лежащую на ларе маленькую старинную книжечку преданий и легенд, украшенную золотом и завитушками. Потом, босая, как в ту ночь, крадется вниз по лестнице. Но теперь Мориса нет, ей самой надо о себе позаботиться. Ощупью, в полной темноте, она проходит в кухню и достает из ящика стола деньги, оставленные на хозяйственные расходы, она не считает их, денег немного. Потом тихонько идет через прихожую и открывает дверь в сад; дверь чуть-чуть скрипит.

На небе узкий серп луны, ночь не очень темная. Симона не испытывает ни малейшего страха. Перелезает через ограду. Она не думает о том, что оставляет, взор ее устремлен вперед.

9. "Зверинец"

Ее задержали уже на следующий день вечером, когда она на автобусе прибыла в Невер. В полицейской машине доставили в Франшевиль.

Там ее передали в руки жандарма Гранлуи. Он был неразговорчив. Когда она спросила, кто заявил о ней в полицию и в чем ее обвиняют, он уклонился от ответа. Но был очень вежлив и старался, как мог, облегчить ей долгий, утомительный путь.

В Сен-Мартене жандарм Гранлуи привел ее в супрефектуру. Консьерж, старый друг Симоны, встретил ее ласково, видно было, что он очень огорчен. Все они, консьерж, жандарм и Симона, направились в архив. Жандарм смущенно топтался, не уходя, консьерж спросил Симону, не принести ли ей чего-нибудь поесть или выпить. Жандарм сказал, что в Шатильоне они пообедали, и неплохо, он подробно рассказал, что было на обед, радуясь поводу отвлечься от неловкости ситуации. Консьерж полагал, что поесть все-таки не мешает. Симона вежливо поблагодарила, сказала, что не голодна, попросила оставить ее одну. Жандарм неуверенно посмотрел на консьержа. Потом решился.

— Хорошо, мадемуазель, — сказал он.

Оба удалились. Дверь не заперли.

Симона сидела в архиве. Здесь ей все было знакомо. В комнате стоял большой стол, несколько удобных, обитых кожей, просиженных стульев. Кругом, на высоких полках, лежали груды папок, за стеклянными дверцами книжного шкафа стояли красиво переплетенные папашей Бастидом в коричневую кожу комплекты официального вестника, с красными наклейками на толстых кожаных корешках.

Воздух в комнате был прохладный, чуть-чуть затхлый. Тяжелая дверь не пропускала ни единого звука. Симона отдыхала здесь, она откинулась на спинку стула, закрыла глаза.

Она была спокойна. В глубине души она с самого начала не верила, что бегство ей удастся. Она не debruillard, не молодчина, как Морис, она не предприняла разумных мер предосторожности, надо было сообразить, что мадам с помощью телефона и телеграфа настигнет ее. Но попытаться бежать было ее долгом.

Она сделала все, что от нее зависело, и поступила правильно. По-видимому, так думали все, потому что относились к ней с уважением. Без волнения, готовая к борьбе, ждала она, что будет дальше. Мадам благодаря этой неудачной попытке к бегству получила лишний козырь в руки, — она, конечно, будет мстить Симоне. Симону ждут черные дни. Но она твердо решила не сдаваться. Она все вынесет, она непременно выживет, она дождется дня, когда те, кто умнее, когда Морис и его товарищи победят.

Некоторое время сидела она так. Потом пришел мосье Ксавье. Он старался держать себя как всегда, но Симона видела, как вздулось родимое пятно на его правой щеке, видела, каких усилий стоит ему скрыть волнение.

— Я сделала глупость, мосье Ксавье? — спросила Симона, с радостью глядя в лицо друга. Живые карие глаза мосье Ксавье смотрели мрачно, он долго мялся, прежде чем ответить.

— Ты отважно выполнила свое дело, Симона, — сказал он. — Мы, друзья Пьера Планшара, гордимся тобой. И если дело твое не удалось, то виноваты в этом мы. Мы должны были действовать энергичнее, мы должны были совершить это раньше.

Симона тихо спросила:

— Меня ждет что-нибудь очень тяжелое?

Мосье Ксавье нервно глотнул.

— Пожалуй, — ответил он и вдруг, открыто взглянув ей в лицо, сказал решительно: — Да, Симона, нечто очень тяжелое.

Она слегка приподняла плечи.

— Что же вы посоветуете мне, мосье Ксавье? — спросила она.

Мосье Ксавье ответил:

— Не пускаться на хитрости и дипломатию. Говори прямо, говори все, что у тебя на душе. Что бы ты ни сказала, это не улучшит и не ухудшит твоего положения. Быть может, если ты это усвоишь, тебе будет легче. Помочь тебе — это уже наша обязанность. Сейчас мы бессильны что-либо сделать. Но наступит день, когда мы выручим тебя из беды. Не сомневайся.

В эту минуту он напоминал немножко своего отца. Симона с трудом удержала улыбку, но слова друга радовали ее. Он переменил тон.

— Тебе надо поесть, Симона, — сказал он настойчиво, с наигранной бодростью. — Я слышал, что ты отказалась. Будь умницей. Тебе предстоят несколько трудных часов. — Не дожидаясь ее ответа, он вышел, и очень скоро ей принесли еду.

Пока он ходил взад и вперед, говоря о безразличных вещах, она ела, покорно, без аппетита.

Вошел мосье Корделье.

— Не беспокойтесь, дорогое дитя, — сказал он, видя, что она поднимается ему навстречу. — Продолжайте есть. Да, тяжелая история, — сказал он и опустился в одно из кресел. — Для всех нас наступили тяжелые времена. Во всяком случае, все наши симпатии на вашей стороне. Ешьте, ешьте, приглашал он ее. Он немножко повздыхал. — Вы стойкая, храбрая девочка, сказал он, помолчав, — истинная дочь нашего Пьера Планшара. Хоть это-то утешение есть у нас. — Он вдруг запнулся. — Но, быть может, это не совсем корректно, — обратился он к мосье Ксавье, — что мы сегодня сидим тут вместе с мадемуазель Планшар? — И он встал.

— Пожалуй, господин супрефект, это не совсем корректно, — ответил мосье Ксавье, но не тронулся с места, супрефект же удалился.

Через несколько минут вошел старый пристав Жанно и жандарм Гранлуи.

— Вас просят, мосье Ксавье, — доложил пристав, а жандарм, неловко переминаясь с ноги на ногу, сказал:

— И вас тоже, мадемуазель.

Симона быстро и послушно встала. Но мосье Ксавье сказал:

— Выпей еще чашечку, Симона, и не торопись. Без тебя все равно не начнут. Мы пойдем вместе.

Они шли по знакомым коридорам, направляясь в кабинет супрефекта. Симона и мосье Ксавье впереди, за ними смущенные пристав и жандарм. В приемной, при появлении маленькой процессии, все чиновники умолкли, а начальник отдела, мосье Делабер, встал, склонил голову и сказал:

— Добрый день, мадемуазель Планшар.

В кабинете супрефекта Корделье шторы были спущены, в просторной комнате царили полумрак и приятная прохлада. Вокруг стола, покрытого зеленым сукном, тесно стояли красивые старинные стулья, на столе, словно для заседания, лежали бумага, карандаши, стоял графин с водой и стаканы.

Собрались: мадам, дядя Проспер, маркиз Шатлен и мэтр Левотур. Все молчали, когда Симона в сопровождении своей маленькой свиты вошла в кабинет. Пристав Жанно тотчас же удалился, жандарм остался. Мосье Корделье сказал:

— Я полагаю, что вы нам больше не нужны, Гранлуи.

— Простите, господин супрефект, — возразил жандарм, — но мне требуется расписка, что я сдал преступ… что я сдал мадемуазель с рук на руки.

— Вы получите расписку в моей канцелярии, — сказал мосье Ксавье, и жандарм вышел.

Симона стояла спокойно, с высоко поднятой головой. Глубокими темными глазами она медленно обводила лица присутствующих.

Мадам сидела в тяжелом выцветшем темно-красном кресле и, не прибегая даже к помощи лорнета, разглядывала Симону таким же спокойным взглядом, как та ее. Мосье Ксавье подошел к стулу, но не сел, а стал за ним, крепко обхватив руками спинку. Мэтр Левотур, с обычным своим профессионально безучастным выражением лица, уселся, поудобнее закинув ногу за ногу; портфель лежал перед ним на зеленом столе. Маркиз, тонкий и прямой, сидел в слишком большом для него кресле и с холодным, насмешливым любопытством оглядывал Симону. Симоне очень хотелось заглянуть в лицо дяди Проспера, но тот стоял у окна, спиной к присутствующим.

Супрефект, занявший свое привычное место у огромного стола, поигрывал карандашом и часто моргал. Наконец он произнес:

— Садитесь, дружок. Садитесь же, прошу вас, господа.

Он явно нервничал. Все долго обстоятельно рассаживались, кто-то услужливо пододвинул к столу тяжелое кресло мадам.

И вот, несколько раз откашлявшись, мосье Корделье сказал:

— Проспер, может быть, ты в качестве опекуна хочешь… — Он не кончил фразы и снова принялся вертеть в руках карандаш.

— Мне не легко, — начал было дядя Проспер, — да, мне чертовски тяжело. — Он встретил спокойный, испытующий взгляд Симоны, громко засопел и ничего больше не прибавил.

Но тут молчание нарушил скрипучий голос маркиза:

— Милостивые государи и государыни, — сказал он властно, — вам известно, что я прибыл сюда по просьбе мосье Корделье и по соглашению с немецкими властями, которым я обязан доложить обо всем, что я здесь услышу. Я понимаю, кое-кому из вас, а может быть, и всем вам тяжело произвести необходимое дознание. Однако, если оно не будет произведено, это приведет к крайне неприятным последствиям. Поэтому я был бы вам чрезвычайно признателен, если бы вы, в наших общих интересах, высказались без ложной деликатности.

Наступило неловкое молчание. Все смотрели на мосье Планшара.

Тогда, тихо и твердо, как обычно, заговорила мадам.

— Ввиду того, — сказала она, — что моему сыну тяжело касаться этого вопроса, позволю себе взять слово я. Всем нам ясно, что в тяжелых репрессиях, которым немцы подвергают наш департамент, виновато злополучное деяние, совершенное дочерью моего пасынка. Наши сограждане в Сен-Мартене, и вместе с ними боши, истолковали поджог гаража как акт незрелого, но благонамеренного патриотизма. Должна признаться, с первой же минуты я заподозрила, что поступок девочки продиктован не только желанием постоять за Францию. Тем не менее я склонна была усматривать главные мотивы, толкнувшие ее на это, в романтически преувеличенной любви к родине, и мы, мой сын и я, всячески гнали от себя иные предположения относительно мотивов поджога. Однако тайные подозрения не оставляли меня. Я знаю дочь моего пасынка. Десять лет я старалась укротить ее тяжелый бунтарский нрав. К сожалению, безуспешно. К сожалению, я не обманулась и на сей раз. Некоторые признания Симоны и все ее поведение с полной несомненностью показывают, что то, что принимается за патриотический подвиг, на деле не что иное, как низкий акт мести испорченного ребенка.

Мадам умолкла. Она говорила тихо, как всегда, чувствовалось, что ей трудно говорить, она шумно дышала. В просторной сумеречной комнате стояла тишина, слышно было только дыхание мадам да жужжание мухи, вившейся вокруг нотариуса. Все смотрели, как мэтр Левотур белой, пухлой рукой отгонял муху.

— Когда затем выяснилось, — продолжала мадам, — что за злополучную выходку Симоны враг заставляет расплачиваться весь наш департамент, мосье Планшар и я оказались перед тяжелой дилеммой. Мы знали, что мероприятия немцев основаны на заблуждении. Не обязаны ли мы рассеять это заблуждение? Однако стать на этот путь — значило скомпрометировать внучку моего мужа. Мы обвинили бы ее в преступлении.

Мадам опять умолкла. Она потянулась к графину. Мосье Корделье предупредительно поспешил налить ей стакан воды. Все смотрели, как она сделала два маленьких глотка.

— И тут, — снова заговорила она, — сыну моему пришла в голову счастливая мысль. Он поехал в Франшевиль, он открыто изложил префекту обстоятельства дела и через его посредничество вошел в соприкосновение с немецкими военными властями. Ему удалось договориться с ними. Немецкие власти не настаивают на том, чтобы предать широкой огласке позор семьи Планшаров. Они не требуют передачи дела в руки правосудия. Они готовы удовлетвориться административными мерами, если мы предпримем их против виновницы пожара. Немецкие власти обещали, что, как только мы это выполним, они тотчас же отменят особые репрессии, применяемые к населению. Мой сын, — продолжала мадам еще тише, но отчеканивая каждое слово, — мой сын все же не решался разоблачить дочь своего сводного брата. Я спорила с ним ночи напролет. Его доброе сердце не позволяло ему сделать наше печальное открытие общим достоянием.

В наступившей тишине по-прежнему было слышно лишь дыхание мадам и жужжание мухи, отставшей теперь от мэтра Левотура и бившейся об оконное стекло.

— Нужно было, — продолжала мадам, — чтобы появилось еще новое обстоятельство, и только тогда мосье Планшар решился наконец отбросить свои колебания. Сын мой все эти годы обращался с Симоной как с родной дочерью. Баловал ее, брал с собой в Париж, исполнял все ее прихоти; ей захотелось иметь темно-зеленые брюки, и она получила их. В благодарность за все Симона украла у него из спальни ключ от его кабинета. А сейчас она вторично совершила нечто подобное. Она вторично совершила кражу. Она присвоила деньги, предназначенные на расходы по хозяйству, и сбежала с ними. Только теперь, когда окончательно доказано, что Симона закоренелая домашняя воровка, сын мой решился разоблачить ее. Нельзя допускать, чтобы целый департамент страдал по вине безнадежно испорченной девочки. Наш печальный долг — отрубить больной палец. Вам, Филипп, известны ваши обязанности. Мы передаем Симону в ваши руки. Если понадобятся еще какие-либо показания или подписи, мы к вашим услугам.

Мадам кончила. Она так невозмутимо и смело преподнесла свои чудовищные измышления, что все, хотя и знали, какая велась игра, слушали ее так, словно она сообщала нечто совершенно новое. Она произнесла свою обвинительную речь, и теперь восседала, черная и неподвижная, в выцветшем темно-красном кресле; она сидела, вдавив голову в плечи, выпятив огромный двойной подбородок, ее живот и бедра образовали сплошную массивную глыбу, руки тяжело покоились на подлокотниках кресла, кресло и человек слились воедино. Так восседала она, расплывшейся тушей, тяжело дыша, но неподвижно, как истукан, и только вокруг губ ее змеилась еле заметная усмешка.

Симона встала. В измятой блузе, вся в пыли, с выражением сосредоточенности на худом лице и в больших, глубоко сидящих глазах, она казалась побежденной, осужденной раньше, чем она вымолвит слово. Борьба мадам с этим ребенком с самого начала была неравной, у Симоны не было ни малейшего шанса на успех. Что бы она ни сказала, судьба ее была предрешена, она это знала, все это знали. И тем не менее все с жгучим интересом следили за этой борьбой и напряженно ждали, что скажет Симона.

Она сказала:

— Я сделала это, чтобы бошам ничего не досталось. Вы все это знаете, весь Сен-Мартен это знает.

То были простые слова, они не внесли ничего нового, они не опровергли обвинений мадам. Но обвинения мадам опровергались лицом Симоны. Это юное, серьезное, полное горечи лицо было живым обвинением, и никому из мужчин, собравшимся в этот час в кабинете супрефекта, не забыть его до конца дней своих.

Мадам в ответ на слова Симоны даже бровью не повела, разве только усмешка ее стала чуть-чуть явственней.

— Ты хочешь сказать, что я лгу? — спросила она. Она не повысила голоса, она говорила без вражды, со спокойным превосходством нормального человека, который обращается к сумасшедшей. — Ты хочешь сказать, что я лгу? — спросила она тоном, не допускающим слова "да".

— Да, — сказала Симона.

Оно было сказано тихо, это «да», без вызова, пожалуй даже вежливо. Но оно было так насыщено правдой, что все великолепное обвинение мадам рассыпалось перед ним в прах.

Так убедительно, так уничтожающе прозвучало это спокойное «да», что мадам, которая до этой минуты вела себя дьявольски умно, сорвалась и совершила ошибку.

— Я полагаю, милостивые государи, — сказала она, обращаясь ко всем сразу, — что бегство этой девчонки совершенно достаточное признание. Вот она стоит тут перед вами и корчит из себя патриотку. А что она сделала? Она подожгла гараж для того, чтобы нанести жестокий удар мне и моему сыну. Она сбежала, захватив с собой не только чужие деньги, но и чужие вещи. — И так как мужчины посмотрели на нее с любопытством, а Симона с удивлением, она пояснила:

— Она увезла с собой чужую книгу, взятую на прочтение.

Но тут Симона улыбнулась, ее даже позабавили эти слова мадам. Она обратилась к мосье Ксавье:

— Мадам имеет в виду одну из тех книг, которые дал мне папаша Бастид, пояснила она.

Мосье Ксавье не усидел на своем стуле. Казалось, этот маленький человечек сейчас бросится на мадам, но уже в следующее мгновение он овладел собой. И голос его только чуть-чуть дрожал, когда он заговорил.

— Мой отец, — сказал он, обращаясь к мадам, — очень любит Симону. Симона несомненно имела право рассматривать эти книги как свою собственность.

— Однако, — возразила мадам, — мосье Бастид явился на виллу Монрепо и потребовал вернуть ему книги.

— Смею вас уверить, мадам, отец мой рад будет услышать, что Симона взяла с собой эту книгу. Он считал своим долгом участвовать в воспитании дочери близкого друга. Господа, речь идет не о пустой книжке для легкого чтения, мадам имеет в виду книгу о Жанне д'Арк. Верно, мадам?

Тут впервые ярость мадам прорвалась открыто. Ненависть, которая в тот памятный вечер на мгновенье вспыхнула в ее глазах и которую видела только Симона, теперь увидели все.

— Известно, — сказала она, и голос ее прозвучал несколько громче обычного, — что старший мосье Бастид своими опасными речами и вздорными советами способствовал неправильному развитию девочки и тому, что она стала на плохой путь. Но я говорю это не в укор мосье Бастиду. Он очень стар.

Лучше бы мадам оставила в покое историю с книгой. Ибо даже супрефект не выдержал.

— Я не вижу, — сказал он, — ничего плохого в том, что мадемуазель Планшар взяла с собой в дорогу патриотическую книгу.

И тут в первый раз заговорил дядя Проспер.

— Оставим эту тему, — попросил он глухо.

Мэтр Левотур слегка наклонился в своем кресле.

— Простите, если я вмешаюсь, господа, — сказал он. — Я полагаю, что всякие разговоры в данном случае излишни. Перед нами письменное заявление мадемуазель Планшар. — И он вытащил из большого кожаного портфеля бумагу, которую Симона подписала.

Звук ясного, учтивого голоса этого человека раздражающе подействовал на Симону. Вид его гладкого лица, его перстень, поблескивающий на белом пухлом указательном пальце, запах его портфеля — вывели ее из равновесия. Спокойствия ее как не бывало, с неудержимой горячностью она набросилась на него:

— Но ведь условились, что я подписываю это только для вида. Мне сказали, что эта подпись только для бошей. Все эти господа знают…

Нотариус вежливо, но безапелляционно прервал ее:

— Разрешите, мадемуазель, я сначала зачту эту бумагу. — И он стал читать: — "В присутствии мадам Катрины Планшар… Добровольно и без принуждения признаю, что я подожгла… Я сделала это по злобе на мадам, упрекавшей меня в том, что я… Я не нашла другого способа отомстить за обиду и рассчитывала, что так я сильнее всего огорчу мадам Планшар и нанесу ей материальный ущерб. Прочитала и подписала: Симона Планшар".

Мэтр Левотур читал без всякого выражения, ничего не выделяя и ничего не оставляя в тени. Именно поэтому каждое слово приобретало дьявольский вес, каждое слово вырастало во что-то большое, самостоятельное, наделенное жизнью.

Но едва он кончил, как заговорила Симона, и звук ее грудного проникновенного голоса сразу же развеял в прах ясные слова нотариуса.

— Но дядя Проспер меня твердо заверил… — воскликнула она живо.

Мадам прервала ее.

— Скажите, мэтр Левотур, — спросила она, — Симона добровольно сделала признание?

— Вопрос излишен, мадам, — чуть не обиженно ответил нотариус. — Я засвидетельствовал за подписью и печатью, что мадемуазель сделала признание добровольно и без принуждения.

Поняв, в какую безвыходную западню она попала, Симона повернулась к дяде Просперу.

— Дядя. Проспер, — заклинала она его, — ты ведь уверял меня, что мне ничего не будет, что это чистейшая формальность, ты дал мне слово…

Дядя Проспер сидел согнувшись, всегда такой подтянутый человек казался сонным, больным: он машинально поднимал и опускал правую руку, лежавшую на столе, вверх и вниз, вверх и вниз и старательно отводил глаза, избегая взгляда Симоны. Симона умолкла.

Мосье Ксавье, сдерживаясь, внезапно охрипшим голосом пояснил:

— Симона, по-видимому, хочет сказать, что ее заставили подписать заявление обманом и посулами.

Супрефект Корделье, разбуженный и подхлестнутый словами своего подчиненного, стал разыгрывать следователя.

— Мадемуазель Планшар, — обратился он к Симоне, — вас хитростью заставили подписать это заявление?

Симона не успела ответить, ее предупредил дядя Проспер. В первый раз он открыто посмотрел на нее, его крупное лицо было истерзано страхом, мукой, душевной борьбой.

— Симона, — сказал он настойчиво, — Симона, говорил я тебе, что я никогда не подам на тебя в суд? Я и не подал. И maman не подала. То, что здесь происходит, это не суд. Это чисто административное разбирательство. — Ему удалось взять себя в руки, обрести свой привычный, убедительный, сердечный тон, свою прежнюю победоносную уверенность. Но тотчас же, крайне растерянный, он обратился к супрефекту: — Объясни же ей, Филипп, о чем идет речь, — умолял он. — Помогите же мне, господа, — призывал он остальных, чуть не плача. — Скажите ей, что речь идет о судьбе всего департамента. Скажите ей, что каждый из нас обязан принести какую-то жертву.

Но мосье Корделье, чувствуя поддержку Ксавье, уже вошел в роль строгого чиновника.

— Я спрашиваю вас, мадемуазель Планшар, — повторил он тоном сурового судьи, — вас хитростью заставили подписать это заявление? От вашего ответа очень многое зависит. Хорошенько подумайте.

— Не понимаю, чего вы добиваетесь, господин супрефект, — неожиданно проскрипел маркиз. — Вы так ведете дело, что, пожалуй, я поступил бы правильнее, если бы удалился, дабы не присутствовать при подобных разговорах. Будет вполне естественно, если наши немецкие гости осудят первого чиновника округа за то, что он подвергает сомнению прямое, письменно изложенное, в присутствии нотариуса сделанное признание и внушает признавшейся, чтобы она отреклась от своих слов. Иначе это и нельзя истолковать. Преступное действие, совершенное из личных побуждений, вы явно стараетесь причесать под патриотический акт.

Супрефект чуть-чуть побледнел.

— Господин маркиз, — начал было он, призывая маркиза к порядку.

Тем временем мосье Ксавье близко подошел к Симоне. Положив руку ей на плечо, он стал ее дружески уговаривать.

— Симона, — сказал он, — верно ли, что они ложью и всяческими махинациями довели тебя до того, что ты подписала эту бумагу? Прошу тебя, ответь. Говорю тебе прямо: в твоей судьбе ничего не изменится от того, скажешь ли ты «да» или «нет». Но все-таки скажи нам.

Симона сидела в своих темно-зеленых брюках и измятой, перепачканной блузе, загорелое лицо ее с своевольным лбом было сосредоточенно. Они призывали ее сказать правду, и они заклинали ее солгать. Что же было правдой?

И вдруг она увидела, что было правдой. Туман, которым чувства, желания, вожделения обволакивают вещи, рассеялся, яркий свет прозрения пролился вдруг на события, и они до ужаса отчетливо и обнаженно предстали перед ней во всех своих контурах и взаимосвязях. Как ни юна была Симона и как ни наивно было все ее поведение, в эту минуту она была мудрейшей из всех, кто был в этой комнате.

Ясно, до боли, увидела и почувствовала она лживость, разлитую вокруг, лживость того, что разыгрывалось здесь, в комнате супрефекта, и ложь и предательство повсюду, в стране и на фронте, которые не сумела разглядеть не только она, но и французский народ.

Симона проникла в глубь вещей, где лежала их вневременная правда. Исчезли день и час. Слились воедино ее время и время Жанны д'Арк. Хитросплетения лжи, которыми опутали ее, а пятьсот лет тому назад Жанну д'Арк, были все те же, извечные.

И Симона не роптала на свою судьбу, она знала, что так нужно, что ее страданья не напрасны. И она решила быть стойкой и все перенести. Но с горечью приняла она свою, пусть необходимую судьбу. В лице девочки было столько горького познания, что оно исказилось и не по летам повзрослело. Заглянув в это лицо, мосье Ксавье не в силах был подавить короткого, глухого стона.

Стон этот вернул Симону к действительности. Только что мудрейшая из людей, она снова стала пятнадцатилетней Симоной Планшар. Она посмотрела на дядю Проспера. Его глаза, глаза побитой собаки, умоляли ее, были прикованы к ней, он не помнил себя.

Ничего не изменится в ее судьбе от того, скажет ли она «да» или «нет», объяснил ей мосье Ксавье, солжет она или скажет правду. Но в судьбе дяди Проспера многое изменится, это она понимала. Минутой раньше, до мига дарованного ей познания, она, быть может, пощадила бы его. Но теперь у нее не было жалости к этому ничтожному человеку.

"Тебя хитростью заставили подписать этот документ?" — спросили ее.

— Да, — ответила она решительно. — Дядя Проспер сказал мне, что это чистейшая формальность. Он дал мне слово, что если я подпишу, мне ничего не будет.

Припертый к стене, дядя Проспер сделал вид, что он очень рассержен.

— Ведь я тебе уже объяснил, — сказал он раздраженно, — что это не суд. С тобой здесь говорят не как с обвиняемой. Речь идет об административных мерах.

— Но о каких же мерах может вообще идти речь? — воскликнула Симона. Ведь все, что сказано в этой бумаге, неправда, и всем вам это известно. Вы, мосье супрефект, распорядились, чтобы дядя Проспер разрушил гараж, и дядя Проспер обещал вам, что, когда будет нужно, он это сделает. Но когда было нужно и он этого не сделал, сделала это в самую последнюю минуту я, потому что иначе все бы осталось в целости. Вы все знаете, что это было так. Весь Сен-Мартен это знает.

Мэтр Левотур указал на злополучную бумагу.

— Ваше письменное признание, мадемуазель, — произнес он любезно, не повышая голоса, — говорит о другом.

Тогда маркиз, с ледяной иронией, сказал супрефекту:

— Я восхищаюсь вашим долготерпением, господин супрефект.

Супрефект, получивший в такой форме предупреждение, напыжился, словно собирался сказать что-то решительное, но, так и не собравшись, опять раскис и только машинально все продолжал постукивать большим карандашом по мягкому зеленому сукну, обводя присутствующих рассеянным взглядом. Вид этой растерянности подсказал Симоне, что ей уготовано нечто страшное.

— Кончайте же, наконец, — потребовала она мрачно. — Скажите мне наконец, что вы хотите со мной сделать? Что они хотят со мной сделать, дядя Проспер? — обратилась она к мосье Планшару.

Наступило короткое молчание. Потом мосье Ксавье сказал:

— Они хотят отправить тебя в «Зверинец», Симона.

Черно-серый и мрачный предстал перед присутствующими этот страшный дом, исправительное заведение в Франшевиле. Когда-то, уже давно, а затем еще раз, два года назад, вокруг него был поднят громкий скандал. Слухи о чудовищных избиениях и мучительствах, каким подвергали там воспитанников, проникли в газеты и вызвали горячие дебаты в палате депутатов. Были опубликованы фотографии дома, фотографии слоняющихся по дортуарам, коридорам и пустынному двору забитых подростков, со злыми, отупелыми, запуганными лицами. И вот теперь, когда прозвучало бытовавшее в народе название этого дома, перед всеми возникли образы истерзанных, униженных юношей и девушек.

Но от этих мрачных картин все тотчас же возвратились к действительности. Вернул их крик. Кричала Симона. Кричала истошным, пронзительным детским криком.

Когда мосье Ксавье открыл ей страшную правду, она в первую секунду восприняла только звук его слов. Она видела, что все лица обращены к ней иные смущенные, иные каменные, злые. Она хотела заглянуть в лицо дяди Проспера, но он опустил голову, и она видела только обрамленный волосами лоб. Но уже в следующую секунду слова мосье Ксавье дошли до ее сознания, и, так как она обладала даром живого воображения, она мысленно перенеслась во все то, что означал для нее франшевильский исправительный дом, о котором она столько слышала. Увидела себя среди его обитателей, слоняющуюся по двору и по коридорам. Увидела свое собственное лицо, такое же злое, отупелое, запуганное, мертвое, как лица всех в этом доме. Страх захлестнул ее, страх перед черными годинами, когда ее замуруют в этом склепе; волна страха начисто смыла всю ее рассудительность, и тогда она закричала этим пронзительным, детским, страшным криком.

— Ай, ай, ай, — кричала она. — Ни за что, ни за что на свете. Неправда, что люди в Сен-Мартене хотят этого. Только не «Зверинец». Это предательство. Только не "Зверинец".

И вот случилось так, что крик ее проник сквозь запертые двери в приемную и в коридоры, и кто-то, перепуганный, открыл дверь, и в приемную и коридоры старинного здания на крик сбежалось множество людей.

Симона смотрела на этих людей, знакомых и незнакомых.

— Они хотят бросить меня в тюрьму, — закричала она им. — Они хотят запереть меня в франшевильский дом. За то, что я сожгла бензин и гараж, за то, что я не хотела, чтобы все это попало в руки бошей, меня бросают в тюрьму. Этот гадкий человек, — и она указала на дядю Проспера, — обещал мне, что если я подпишу какую-то бумагу, это будет хорошо для вас и мне ничего не сделают. А теперь они все переврали по-своему и хотят запереть меня в «Зверинец». Не допустите этого, не молчите. — Она дышала прерывисто, она всхлипывала.

Мадам своим обычным, холодным, тихим голосом сказала мосье Корделье:

— Надо кончать, Филипп.

Супрефект, страшно нервничая, теребя розетку, крикнул:

— Закройте там по крайней мере дверь.

И один из чиновников, бывших в приемной, закрыл дверь.

Симона, обессиленная, упала на стул. Она всхлипывала. Но это продолжалось недолго. Она вспомнила о своем решении. Она не позволит украсть у нее смысл того, что она сделала. Она выдержит испытание. Она переживет лихолетье. Это решение сразу же влило в нее силы. Она чувствовала, как силы эти растут. Однажды она видела в кино, как на протяжении минуты из зерна выросло могучее развесистое дерево. Так вместе с решением крепли и силы Симоны.

Она вытерла лицо своим несвежим платком. Потом, гораздо спокойнее, уже владея голосом, сказала:

— Я подожгла гараж для того, чтобы он не достался бошам. Вы бросаете меня в тюрьму только за то, что я против бошей. Вы хотите, чтобы никто не знал, что это было сделано против бошей. Но все это знают. И я молчать не буду. И вам не дадут убить меня. Люди в Сен-Мартене не допустят, чтобы вы меня убили. Франция этого не допустит. Я буду повторять снова и снова, что вы лжете. Я имела в виду не мадам, я имела в виду бошей.

Пока она говорила, рассудительный мосье Ксавье совершил самый безрассудный поступок в своей жизни. С трудом сдерживаемым, ровным шагом, крепко сжав очень красные губы, со вздутым родимым пятном на правой щеке, с потемневшими от гнева живыми глазами, маленький человек подошел к двери, которую только что закрыли, и распахнул ее. Люди в приемной не разошлись. Наоборот, их стало еще больше; приемная была полна народу, стояли голова к голове. Симона без помехи подошла к порогу. Люди хранили молчание. Она сказала им:

— Передайте всем: я сделала это, чтобы бошам ничего не досталось.

Поведение мосье Ксавье, видимо, забавляло маркиза.

— Никогда не думал, мосье, — сказал он, усмехнувшись и слегка покачав головой, — что взрослый человек может ради ребяческого жеста поставить на карту свое служебное положение.

Мосье Ксавье ничего не ответил и даже не взглянул на него.

Зато супрефект вздрогнул. Неопределенно скосив глаза в ту сторону, где в толпе промелькнул жандарм Гранлуи, он сказал:

— Полагаю, что следует положить этому конец. — И, обратившись к Симоне, он, словно в оправдание себе, сказал: — Я здесь в некотором роде только исполнительная инстанция.

Жандарм медленно, нерешительно прокладывал себе дорогу в толпе и наконец подошел к Симоне. Она сказала ему:

— Сейчас, мосье.

Она оглядела собравшихся, одного за другим, красноречивым взглядом простилась с мосье Ксавье, пристально, словно стараясь запечатлеть в памяти, вгляделась в надменное, холодное лицо маркиза, гладкое, злое мэтра Левотура, широкое, расплывшееся лицо мадам, в упор посмотрела в белесые прячущиеся глаза супрефекта. Мосье Корделье поежился под ее взглядом, мэтр Левотур сохранил безучастное выражение лица, мадам же ответила открытым взглядом, и на ее лице снова мелькнула прежняя едва заметная усмешка. Осталось только заглянуть в глаза дяде Просперу. Но, как она ни пыталась, ода не увидела его глаз, он не поднимал головы. Тогда она сказала ему:

— Вы нехороший человек, дядя Проспер. — Затем спокойно последовала за жандармом Гранлуи.

Опять, в последний раз, шла она по знакомым коридорам дворца Нуаре.

— Полагаю, мадемуазель, — сказал жандарм, — нам лучше выйти черным ходом. У главного большое скопление публики.

Но консьерж сердито огрызнулся:

— У черного хода тоже большое скопление публики. Вы с таким же успехом можете выйти через парадный ход. Машина ждет здесь.

Он проводил их к главному подъезду. Большие красивые ворота обычно бывали закрыты, в них была узкая калитка, ею и пользовались посетители, бесчисленное множество раз Симона проскальзывала в нее. Сегодня же консьерж обстоятельно и мрачно распахнул ворота настежь.

Симона заморгала, когда свет залитой солнцем площади хлынул в сумрачный вестибюль. Площадь была густо усеяна народом, море светлых и смуглых лиц надвинулось на Симону. Шепот пронесся по толпе, когда Симона в сопровождении жандарма появилась в воротах. Потом наступила глубокая тишина.

Чтобы подойти к стоянке машин, Симоне и жандарму надо было пересечь площадь; на противоположной стороне стояла машина, очевидно предназначенная для Симоны, высокая, черная и закрытая. Толпа, пропуская Симону, расступилась, и образовался свободный проход. Когда она приближалась, люди умолкали. Те, кто был в шляпах или фуражках, обнажали головы.

Так шла она к ждавшей ее машине, и жандарм нес маленький узелок с ее вещами.

Вдруг какой-то старик протиснулся вперед и остановил Симону. То был папаша Бастид. Румяное лицо его, обрамленное белоснежными волосами, подергивалось. Он подошел к ней почти вплотную. Угловатым движением протянул ей что-то, — по-видимому, книгу, тщательно завернутую и перевязанную шпагатом:

— Вот, вот, — проговорил он; старик, всегда такой речистый, не находил слов. — Прощай, малютка, — сказал он.

— Прощайте, папаша Бастид, — ответила она.

Она была уже у машины. Внутри, в полумраке, она увидела силуэт безобразной женской фигуры.

Симона повернулась. Долгим взглядом, в последний раз, окинула солнечную площадь, благородный фасад дворца Нуаре, людей, которые все, как один, обратили к ней лица. Так стояла она перед открытой дверцей машины, жандарм положил вещи внутрь, чернота кареты ждала ее.

Но тут толпа, все время стоявшая безмолвно и неподвижно, пришла в движение. Взметнулись руки для прощального приветствия, женщины и девушки плакали, жандарм стал во фронт, раздались возгласы:

— Прощай, Симона! Прощай, Симона Планшар! Не падай духом, Симона! До свидания, Симона! Мы не забудем тебя, Симона Планшар! Мы вырвем тебя оттуда, Симона!

— Прощайте, — сказала Симона своим красивым, звучным голосом, она казалась совершенно спокойной. — Прощайте, родные. До свидания. — Она увидела, как много у нее друзей. Она думала: "Я должна оправдать их любовь, я должна быть достойной дочерью Пьера Планшара". Она не испытывала никакого страха. Решимость, рожденная познанием, закалила ее.

Под бурю возгласов она вошла в старую колымагу, в которой ее ждала безобразная женщина. Треща и кряхтя, машина тронулась. Симона удалялась навстречу черным годинам ожидания, унося в памяти прощальные возгласы своих сограждан, а в сердце — уверенность, что она выдержит испытание.

Загрузка...