Глава 3. Чего так боялся Гоголь

Грених уселся за стол, засветил лампу, вынул карандаш, старый блокнот, совершенно серьезно приготовившись занести ту историю с гипнотерапией на бумагу. Захотелось вдруг… нет, не испытать свое перо на прочность, а взглянуть на финал со всей беспристрастностью, чего он никогда прежде не делал. Итак, с чего начать?

Вдруг ни с того ни с сего сознание пронзило острое неверие в себя и почудился взявшийся откуда-то голос Кошелева: «Это все и яйца выеденного не стоит, эта ваша повесть! Я бы больше не стал ничего читать у вас, честно. Вы только обижаться не смейте. Ни красок, ни действия. Лубок! Да и никакой художественной цены сюжет не имеет».

Константин Федорович усмехнулся – писатель в его голове добавил что-то и от себя. Иногда внутренние критики безжалостней всех остальных. И они появляются тотчас же, едва терпишь неудачу, любую, даже самую крохотную, даже если поначалу дал твердое слово не обижаться. Умение не замечать этот жужжащий писк в себе – плод большого труда.

Грених передернул плечами, наблюдая работу собственного бессознательного и по незыблемой привычке пытаясь расщепить чувства на атомы.

Итак, Кошелеву не понравилось, как он подал историю… Что ж, повесть ведь не написана, не поздно принять вызов и все поправить. В чем же промах? Где ошибка? Отчего повествование показалось ему сухим и безжизненным? Может, нужно больше описаний? Или диалогов? Может, чрезмерно утомителен монолог брата? Может, Грених соврал? Или приукрасил слишком, или недостаточно красочно описал? Поди разбери, что нынешнему читателю со столь взыскательными вкусами требуется. Философствований, рассуждений? Деталей? Много деталей? Или лишь штрихи? А может, чувств? Страданий, плача, мук, смертей? Или, напротив, счастливого финала? Патриотизма! И обязательной победы советского героя над буржуазными устоями. Изобличения аристократизма и непременного «горя от ума»…

В мысли бесцеремонно врывался голос Кошелева. Грених точно чувствовал его насмешливый взгляд на затылке, ощущал его дыхание у виска, слышал злорадные смешки.

Он написал полстраницы, но тут же принялся вымарывать строчку за строчкой. Потом откинул листы и, обхватив голову, уставился в черноту окна, вспоминая мучения брата, свои обвинения в симуляции, неверие в его болезнь. О таком писать – преступление, предательство. Зачем было вообще поднимать со дна эту историю? Что на него нашло? Муки совести сковали сердце, ведь Грених даже не знал, где он сейчас, жив ли он.

Не поднимая головы, Константин Федорович просидел до полуночи, перемалывая прошлое и старые, сто раз жеванные диалоги, размышляя, как иначе развернулись бы события, если бы он не пошел на поводу у Макса и не решился практиковать гипнотерапию.

Гостиница не была заселена полностью, у некоторых дверей оказались прибиты картонные таблички с именами, часть имеющихся номеров с пустыми каркасами кроватей и чисто выметенным голым паркетом все еще ждала постояльцев.

Позабытое чувство уединения и тишины. Из окон хорошо просматривался лес. Даже ночью при луне пейзаж был живописен и чарующ, как в старых добрых сказках. Мир на минуту показался прежним, тихими, определенным. Можно было открыть окно без страха, что из соседней квартиры донесется пьяная брань, шум коммуналки. Уже несколько часов подряд никто не беспокоил ночным скандалом, не шаркал, не хлопал дверьми туалета, не оглашал пустой, длинный коридор воем или грохотом передвигаемой мебели.

Но стоило только об этом подумать, порадоваться, что за столь долгое время довелось побыть почти одному, как за толстой стеной что-то грохнуло – с размаху хлопнули ставней, потом упал большой тяжелый предмет. С этого мгновения гостиница проснулась, шум принял тот привычный коммунальный окрас, который на веки вечные поселился в голове Грениха, делившего ныне старую родительскую квартиру с шумными жильцами.

За стенами привычно заходили, повыскакивали в коридор, застучали дверьми. А в соседней комнате ведь спит Майка, которую будить решительно недопустимо, – улизнет из гостиницы, и потом ищи-свищи ее по лесу. Меж тем дело шло к полуночи. Самым отвратительным из всеобщей какофонии был перезвон не то колокольчика, не то сонетки. Он проникал через щели оконных ставней, просачивался сквозь замочные скважины, кажется, даже дребезжал в люстрах.

В конце концов Грених не выдержал и, отставив стул, вышел глянуть, что за беспорядки.

Оказалось, сонеткой вооружилась одна из пассажирок – та самая, артистка с белилами во все лицо, как и профессор, вынужденная сделать остановку в Зелемске. Она не показывалась внизу в столовой, предпочла уединение в номере, но отчего-то вдруг вознамерилась всю свою активность свести к ночному часу. В чепце и кимоно красного с черными разводами цвета она вышла из номера и, наклонившись к перилам, что-то кому-то живо объясняла. Из номера справа в открытую дверь кричал ей заспанный старик, совершенно справедливо обвиняя ее колокольчик во всех бедах. Дама возила сонетку с собой, видно, в надежде рассеять трезвоном непробиваемый советский морок и вернуть былую к себе почтительность. Сонетка была бессильна воскресить штат слуг, когда-то поддерживавший здесь порядки, и разместить по номерам приличных, достойных соседей, которые не шумят по ночам, как была бессильна вытравить из кровати клопов, о которых дама неистово кричала, или повесить на стены ковры и гобелены, способные хоть как-то скрадывать шумы.

Насилу Грених удержался, чтобы не выхватить из рук экзальтированной мадам бренчащую старорежимную безделку и не затоптать или разорвать ее пополам.

– Могу ли я чем-нибудь помочь? – сквозь зубы осведомился он.

– Отнимите у нее сонетку, и вы поможете всему дому, – зло бросил сосед и хлопнул дверью.

Дама, вздрогнув, обернулась.

– Ваш знакомый – сущее наказание! – сдержанно ответила она, оправив складки кимоно, вошедшего в моду в первые годы германской войны.

Колокольчик на широкой, шитой бисером ленте, отозвался на ее движение непереносимым в ночной тишине звоном, тотчас же задев звуковыми волнами барабанные перепонки. Грениха передернуло, он невольно коснулся пальцами ушей, перед глазами мелькнул фонтан взрытой земли, камней, щепы, свист шрапнели в ушах, взор заволокло красным, но он быстро смахнул накатившее воспоминание.

– Вы были осведомлены о его странном обыкновении разговаривать с самим собой? – спросила дама. – Он – актер? Репетирует роль? Эти вскрики, эти стоны и рычание… Мне порядком надоело все это терпеть. За стенкой слышно каждое слово. Я не могу уснуть, постель полна насекомых, одеяло худое, а еще и эти пугающие стоны.

В эту минуту поднялся Вейс в исподнем и со свечой в руке, почти тотчас же за третьей дверью что-то опять грохотнуло.

Грених решительно двинулся к злосчастному номеру и громко постучал по белой, в трещинах, двери. Дверь распахнулась, в коридор в европейского вида богатом шлафроке нараспашку вывалился Кошелев. Несколько секунд постоял, слепо пялясь перед собой, развернулся, как на шарнирах, шагнул обратно, ничего не сказав. Он был сильно пьян. Нет, судя по дыму, что повалил из номера, будто в открытую дверцу голландки подбросили сухих листьев, – под действием гашиша, в употреблении которого литератор с гордостью признался Константину Федоровичу несколько часов назад.

Грениху стало вдруг очень жаль этого человека. Не по своей ведь воле он пристрастился к гашишу. Он был нездоров, а может быть, весьма серьезно, и, будучи во власти болезни, не контролировал себя. Его могли выставить вон с его барскими замашками за антисоветское бескультурье и буржуазный идиотизм. В конце концов, Вейсу ни к чему здесь шум.

В благородном порыве избавить всех и себя от неприятной ситуации, Константин Федорович нырнул в номер, заполоненный дымом, не забыв тщательно закрыть за собой дверь.

– Вы ведь медик! – через дверь взвизгнул Вейс. – Мы все будем вам бесконечно благодарны, если удастся утихомирить… господина Кошелева, то есть товарища.

Войдя в гостиную, Грених невольно зажмурился от дыма – кажется, литератор к гашишу присовокупил парочку своих рукописей. Он снимал точно такой же двуспальный номер, какой взял Константин Федорович. Два небольших помещения с альковами разделены просторной гостиной, в которую можно попасть через небольшую переднюю. На окнах, выходивших на сторону крыльца, были лишь занавески до подоконника, раздвинутые теперь по сторонам. Номер хорошо освещен светом фонарей снизу, но сквозь пелену тяжелого смога невозможно было разглядеть ни меблировки, ни стен, ни самого Кошелева.

Профессор бросился к окну, на ходу споткнувшись о выдвинутый на середину прикроватный столик, и опрокинул его. Дальше передвигался едва не на ощупь, одну ладонь прижав ко рту и носу, другую вытянув вперед. Достиг рамы, схватился со шпингалетом, но обнаружил, что тот отодвинут, а разбухшая ставня плотно приросла к раме, или от сильного удара слишком глубоко вошла внутрь. Он вспомнил, как кто-то сильно хлопнул окном. После нескольких усилий ставня поддалась.

Мало-помалу дым стал рассеиваться. Грених разглядел двери спален – обе были распахнуты, альковы кроватей носили следы присутствия гостя: разбросанные подушки, смятые простыни, оголенный, грязный, полосатый матрас. Кошелев, видно, перемещался из одной в другую, из-за своего неугомонного характера даже в выборе кроватей не смог определиться, повелев себе постелить обе, в то время как бедная артистка куталась в худое одеяло.

Сам он был тут же, в гостиной, распростерся на кушетке с полосатой, как у матраса, обивкой и стонал, у ног его лежали опрокинутый Гренихом столик, дюжина, не меньше, бутылок портвейна, трубки разной величины и формы, какой-то серо-зеленый порошок, несколько пустых пачек папирос «Дукат». Пепел летал по комнате, как снег, всюду разбросанная одежда и полусгоревшие тетради в количестве не менее десятка. Каждая сожжена на треть или наполовину, искрились выеденные пламенем дыры на единственном ковре. Грених принялся затаптывать их.

– Они здесь, – писатель зашевелился, привстал. – Явились. А он хочет знать, как я их вызываю.

– Тише-тише, Карл Эдуардович. Нет здесь никого. Вы перебрали. Это галлюцинации, – успокоил его Грених и потянул за локоть, понукая подняться. – Давайте-ка я вас до кровати доведу. Уже полночь. Шумите, никому спать не даете.

Кошелев вырвал локоть и зло воззрился на Грениха. Но смотрел сквозь, не видя его. В лице его что-то поменялось. Рот был искажен, уголки губ съехали вниз, от носа пролегли две глубокие морщины, кои не были заметны прежде. Белые брови непривычно насуплены. Он покачнулся, взявшись за край кушетки, хотел сесть ровнее.

– Нет, он здесь, здесь, в этой самой комнате, – упрямо возразил он, ткнув в воздух пальцем. – В окно влез… Вон открытое. Ждет, когда демоны явятся…

Кошелев недоговорил, рука его скользнула, и он всем телом полетел на пол.

– Я его открыл. – Грених едва успел подхватить падающего. – Вы же здесь надымили, дышать было невозможно. Чуть комнату не спалили. Вставайте.

С трудом удалось дотащить литератора до одной из спален. Грених нарочно выбрал ту, что располагалась дальше от его собственного номера, чтобы шумный сосед не разбудил ребенка через стенку. В дверном проеме литератор чуть было не рухнул опять, споткнувшись о порог, зацепился за воротник пиджака профессора, едва того не удушив. Терпеливо Константин Федорович помог ему удержаться на ногах и довел до кровати. Кошелев грузно шлепнулся на оголенный матрас, уронил локти на колени, обхватив голову руками.

– Больше так не могу, – процедил он сквозь зубы с рычанием. – Не могу-у! Я спать хочу, понимаете, как все люди, как все нормальные люди, я не хочу больше видеть этих демонов. Все, наигрался, не хочу.

– Оставьте курительные смеси, уйдут ваши демоны, – строго ответил Грених.

– Не в них дело. – Он вновь предпринял попытку выпрямиться и сесть ровнее, провел по волосам рукой, откидывая назад растрепанную прядь. В тоне и голосе его тоже случились перемены. Несмотря на то, что его шатало, говорил он, будто пребывая в гораздо более ясном сознании, чем прежде. Не притворялся, не корчил рожи, не взвизгивал.

Перед Гренихом был человек, словно отыгравший роль Трибуле и вернувшийся в закулисье, тяжело опустившийся перед зеркалом в гримерной и рукой стирающий с себя белила, как грязь.

– Гашиш прописал английский доктор, – глухо и как-то непривычно спокойно объяснил он. – При моем состоянии нарушения сна приходится чередовать средства, возбуждающие нервную систему днем, а ночью употреблять то, что ее успокаивает. А сейчас что-то так худо стало…

– Вы лечились в Англии?

– Да, уже давно уехал туда на лечение. Все к чертям здесь пропустил: и войну, и революцию. У меня она самая… нарколепсия, – чего так сильно боялся Гоголь. Профессор, вы говорили о целительном гипнозе! – Он поднял голову и опять усталым движением убрал с мокрого лба волосы. – Простите мне мою маску. Я притворялся идиотом; но если бы только я мог знать, что с вами этого делать не обязательно…

Он тихо и обреченно засмеялся. Казалось, вот-вот смех перейдет в слезы. Грених заметил, как по носу пролегла блестящая бороздка, которую Кошелев тут же стер.

– А Зимина я нарочно подзадоривал, любя. Иначе его из кокона не вытянешь. Вы ж понимаете, что я все это несерьезно, а так… Он ведь как человек в футляре, его надо спасать. Да, и он меня простил. Зимин! – вдруг вскрикнул Карл Эдуардович и засмеялся. – Эй, ты здесь еще? Скажи, простил ли ты меня?

– Не кричите, – холодно оборвал его Грених. – Здесь никого нет.

– Ах простите, простите, – вздохнул Кошелев. – Что я еще вам наговорил? Надеюсь, не слишком обидел? Не хотел казаться больным и жалким… нагородил всякого. Ваша повесть хороша, может, даже слишком. Вы бы взялись за меня? Взялись бы меня вылечить? Не могу спать. Как только засыпаю, тотчас попадаю… – Кошелев втянул воздух через сжатые зубы, пошарил слепой рукой вокруг себя по пустому матрасу, наткнулся на пачку «Дуката», вынул папиросу, но тотчас ее отбросил, едва сунул в рот. – Пить… хочется невыносимо. Не подадите водички?

Грениху пришлось искать воду. В потемках это было непросто. Но когда открывал ставни, заметил на краю письменного стола, заваленного бутылками и тетрадями, графин с единственным стаканом – здесь в каждый номер их ставили, у Грениха возле кровати они тоже имелись. В стакане были остатки вина. Сполоснув его, он плеснул воду за окно. Налил на две трети и отнес Кошелеву.

Тот дрожащей рукой взял стакан, попытался пальцами другой руки унять дрожь, на мгновение схватив самого себя за запястье. Вода расплескалась на рукав халата. Резким движением он припал к воде, будто к живому источнику.

– Вкусная-то какая! Каждый раз как будто впервые, – утолив жажду, выдохнул Карл Эдуардович.

Некоторое время он сидел тихо, уставившись в пол перед собой и сжимая пустой стакан. Грених наблюдал за ним, испытывая внутренне облегчение, но Кошелев вдруг опять тихо рассмеялся. Тихий смех перерос в конвульсивный. Его стало трясти, стакан выпал и закатился под кровать.

– Ах, я, кажется, снова слепну… – в страхе вскричал он. Грених даже вздрогнул от неожиданной реакции.

– Профессор, подайте руку, где вы? Ушел… ушел, – вскочил он, стал шарить ладонями в воздухе, но, наткнувшись на плечо Грениха, обессиленно выдохнул.

– Присядьте рядом. Пожалуйста, выслушайте меня! Не уходите сейчас…

Грених терпеливо усадил его обратно на матрас.

– Я не могу спать, – вскинул голову Кошелев, устремив слепые глаза мимо лица Грениха, на стену позади него, и часто заморгал. – Только закрываю глаза, как мое тело словно швыряют куда-то в иные миры. Что, если и сейчас так будет? Почему так темно? Выключили фонари снизу? Не уходите! Я не вру, не кривляюсь. Даю слово говорить только правду. Часто, очень часто во сне я попадаю в детство, в кирпичные, выбеленные стены нашей фабрики. Эти стены… – Он замолк, вцепился в полосатые края матраса в очередной попытке удержать равновесие. Несколько секунд сидел качаясь. Потом успокоился и вновь нашарил оброненную пачку «Дуката». – Как у вас в психиатрии называется чувство невозможности вернуть прошлое? – начал он, чуть шепелявя оттого, что во рту его опять оказалась папироса. Закурить было нечем. – Бывало ли с вами когда-нибудь такое: является сквозь толщу лет одно яркое, щемящее воспоминание из далекого детства. Оно ударяет, как стрела, пронзает осознание – острое, холодное, – что время утекает невозвратно, ничего не вернуть и все, что нас ждет впереди, – это могила. Однажды мне явились стены фабрики. Как вспышка, кадр из кино. И с тех пор они всегда перед глазами. Сквозь побелку едва зримым рисунком проступают удлиненные прямоугольники кирпича. Мальчиком я воображал всегда, что это плоская лестница для плоского народца, вроде шотландских гномов театра вырезанных из картона марионеток, и эти маленькие человечки шагают вниз и вверх, разговаривают, что-то носят, спорят, стукаются лбами, задевают друг друга носками длинных причудливых башмачков. Кто знал, что детские невинные фантазии обернутся экзистенциальным ужасом и будут душить, душить, душить…

Он улыбнулся, слепо глядя в сторону. Папироса выпала изо рта, он этого не заметил.

– А может, я просто капризничаю и хочу туда, где мать держала меня за руку, пока я лежал недвижимо, прекрасно видя, что кругом творится, где Митя – молчаливый и чуткий – приходил в гостиную и подолгу сидел, дожидаясь, когда я поднимусь, где жив был отец… Старый, тихий, ровненький, но сгинувший мир… В нем мы держали фабрику с паровыми машинами и станками, печатали бумагу самой высшей пробы – и почтовую, и писчую… альбомная, товарная и пакетная на всякий вкус. Писчебумажная фабрика Кошелева! Но весь доход с нее уходил на мое лечение… Потом отца не стало… Он ведь почему сестре фабрику отписал? Посмотрите на меня! Какой из меня фабрикант?

Грених наблюдал молча, в ожидании, все еще надеясь, что приступ истерии минует.

– Чтобы наскрести на лечение и вернуться обратно, пишу гадкие эти, никому не нужные повести и рассказы под разными псевдонимами. Мне самому противно от того, какими они получаются отвратными, уродливыми, жуткими, будто сшитыми из разных кусков отчаяния и страха. Одни называют это фантастикой, другие – мистикой! А здесь я вынужден придумывать им еще и революционный смысл, чтобы угодить коммунистам. Но я лишь себя в них изображаю, наделяю вымышленных уродцев своими чаяниями, мечтами и позволяю, чтобы какой-нибудь красный офицер раздавил такого уродца. Люди ненавидят моих персонажей и презирают за романтику старорежимности, сочувствуют гордому борцу против них. Они как стая гиен, бросаются, кричат: «Бездарность! Серость!» Но плюя мне в душу, они требуют еще и еще! «Не смей, не пиши ни строчки! Готов ли ваш новый рассказ?» Пойди пойми, отчего им пришлись по вкусу мои мрачные фантазии о загробной жизни при всей моей бесталанности. Там же нет ни логики, ни правды, ни реализму!.. Им, видно, просто нужно больше повода для насмешек. Они хотят видеть неиссякаемый страх в моих глазах, больше ужаса смерти, больше мучений. Иногда понять не могу, то ли меня хвалят из жалости, то ли хулят из зависти. Зимин прав… Сатира и юмор!

Он закашлялся, голос его вдруг стал хрипеть, как несмазанные шестеренки старых башенных часов. Обнял себя руками, говорил, монотонно раскачиваясь и проводя языком по сухим губам.

– Вот скажите, профессор, зачем людям логика и правда в книгах? Ведь они в жизни замечательно обходятся без того и другого. Я вам противен, доктор? Чувствую ваше презрение. В вашем молчании. Мне удалось внушить вам отвращение к себе, да? И стараться особо не пришлось… Белая крыса! Всякая аномалия, любое уродство кажется таким забавным, коли оно – не твоя извечная одежда.

Говорить ему было все тяжелее, язык заплетался, как у сильно пьяного, и вот он вдруг стал по-настоящему задыхаться, зажимая рот рукой, бросая затравленные взгляды вправо-влево.

– Regardez, regardez, docteur, – взвизгнул он, сойдя на французский, – il est là, assis à la porte. Il attend quand vous partiez[17].

– Это галлюцинации. Вам нужно лечь спать. Я попрошу кого-нибудь принести еще воды.

– Нет, – вцепился Карл Эдуардович конвульсивной хваткой в рукав Грениха. – Ne me quitte pas, s'il vous plaît! S'il vous plaît! Je ne veux pas mourir, je pense que je vais mourir aujourd'hui…[18] Я попаду в дефибрер, или под втулки каландра, или под бумажный станок. Меня расплющит… О боже, я уже слышу, как ломаются мои кости.

Константин Федорович было поднялся, но ему пришлось опуститься рядом с литератором вновь.

– Вы не умрете ни «aujourd’hui»[19], ни «demain»[20].

– Я не хочу на фабрику, профессор.

– Так не ходите туда.

– Меня туда швыряют какие-то высшие силы. Как вы не поймете! Я супротив них ничего поделать не могу. Я на ней вырос. Она – мой дом, эта фабрика. – От последнего вскрика его голос окончательно осип, он уже едва шептал, иногда речь прорезала странная хрипота, будто кто сдавливал глотку. Частота дыхательных движений напоминала тип дыхания по Чейну-Стоксу.

Грених насторожился. Но Кошелев все продолжал говорить, будто знал, что, если остановится, – тотчас падет мертвым.

– Однажды я не смогу оттуда вернуться. Вам и не представить, каково это – каждый раз сражаться, пробиваться, протискиваться, карабкаться по этим железякам, чтобы вылезти на волю. Мое погребение в дефибрере… Нечем дышать! Там нечем дышать!

Кажется, на этот раз он перестарался с успокоительными средствами. Но почему же ему вдруг стало хуже, едва он выпил воды? Грених схватил литератора за руку и стал щупать пульс. Рука была горячей, весь он пылал и трясся в настоящей лихорадке. Лучше дать ему выговориться. Оставить одного нельзя – натворит бед.

– …Огромные стальные агрегаты – саморезка, линевальная машина с огромными шестернями, – все повторял он, самозабвенно раскачиваясь, – самочерпка, линевальная машина, самочерпка… вся испещренная, как гриб сморчок! Трубы и трубки, паутина… Высокие потолки вытягиваются. До самой луны. Металлические лестницы, узкие площадки из листового железа, вьются следом. Железо оглушительно шумит, если по нему пронестись бегом. Шумит железо…

Потом он будто успокаивался, голос его становился ровнее, в речах появлялось здравомыслие. И, говоря, он даже смотрел на Грениха, а не мимо.

– Я носился мальчишкой по этим железным снастям и мачтам нашей фабрики. И возвращаюсь туда уже каким-то сгустком, эфирным облаком… Машины начинают потихоньку приходить в движение, вращаются маховики, медленно тянется меж ними тонкое бумажное полотно, шумят трубы, пахнет глазурью. Под ногами скрипят битое стекло, сухие ветки, песок, который нанесло сюда за столько лет сквозняками. Одну из стен оприходовали стрижи. Они налепили туда несколько десятков, сотню этих своих жутких гнезд. Отвратительные комья глины, утыканные соломой. Ужасное зрелище – стена, будто живое глиняное чудовище, Голум.

Грениху насилу удалось уложить литератора и подняться. Уйти все еще нельзя, больной был в плохом состоянии со своими жаром, учащенным пульсом и тем более дыханием – из поверхностного оно переходило в тяжелое, частое, а на седьмой вдох вновь становилось редким. Сейчас лучшее, что можно сделать, дождаться, когда действие курительной смеси ослабнет, больной утомится и уснет.

Грених придвинул стул, сел. Нужно отвлечь его.

– Эти кажущиеся вполне реальными переживания возникают в начальной фазе сна, – начал Константин Федорович, придав своему тону как можно больше серьезности. – В тех работах о болезни Желино, которые мне известны, каждый пятый случай описан с упоминанием симптома гипнагогических галлюцинаций. Как долго вы страдаете бессонницей?

– Я мучаюсь ею всю сознательную жизнь. Ночью я не знаю, куда себя деть, могу так не спать неделю, а потом в один прекрасный день ощущаю такую непреодолимую тяжесть в голове. Веки становятся словно мраморные. Ноги не слушаются, подгибаются колени, и нет никаких сил противостоять засыпанию. Оно окутывает бледным саваном, стягивает меня, становится тесным, трудно шевелиться и дышать. И я падаю… Головой понимаю, что падаю, но противостоять этому нет сил… Падаю и поднимаюсь уже там, на фабрике. И там я – ребенок.

– Это второй симптом, – подхватил Грених в попытке пресечь очередную волну излияний, наполненных странными фантазиями и детскими воспоминаниями.

– А то, что я вижу сейчас? Что же тогда это такое, ведь я не сплю, и вы тому, доктор, прямое подтверждение.

– Что вы видите?

– Тьму. Кромешную, черную! И того, кто в углу; спрятался, думает остаться незамеченным.

Грених встал, подошел к двери, поводил рукой справа, слева. Вернулся, сел.

– Там никого нет. Это третий симптом, присущий нарколепсии. Гипнопомпические галлюцинации. Наблюдаются при пробуждении, или в темноте, как сейчас, и являются продуктом подавленной работы лобной доли головного мозга.

– Я все же в конце концов останусь дураком, – предпринял попытку пошутить Кошелев и перевернулся на бок, натянув изъеденное молью одеяло на голову.

– Нет, таких данных ученые психиатры не оставляли на моей памяти, – ответил Грених своей попыткой шутки. Осознав ее нелепость, поспешил замять продолжением лекции: – Приступы нарколепсии можно предотвратить. Обычно они возникают во время переживания эмоционального всплеска. Порой достаточно лишь рассмеяться или заплакать, чтобы спровоцировать внезапное засыпание. Если эмоции держать под контролем, то можно избежать многих неприятностей.

– Все это я знаю! – с горечью вздохнул Кошелев. – Но эмоции – моя жизнь, ими питаются мои персонажи, ими полнятся страницы рукописей, ими я вырисовываю буквы и образы. Это мой хлеб.

– Понимаю. Вы личность творческая. Но именно крайности в вашем случае служат катализатором приступов. Вы на любые эмоции выработали стойкий рефлекс. И каждый раз, мысленно рисуя новый сюжет, доводите свой мозг до чрезвычайно высокой степени активности, и он сам себя воспринимает как угрозу. Он заставляет тело притвориться мертвым.

– Подозревал, что я все-таки гений, – опять сыронизировал Кошелев, заставив Грениха вздохнуть с облегчением – кажется, кризис миновал, действие психотропных компонентов смол курительной смеси падает.

Вскоре Карл Эдуардович совсем успокоится.

– Притвориться мертвым? – спросил он. – Это как змея, которая деревенеет?

– Совершенно верно. Изучение рефлексов животных – любопытная область науки. Имеется параллель между рефлексами животных, проявляемых в минуту опасности, и неестественным засыпанием человека в ответ на сильные эмоции. Некоторые животные способны притвориться мертвыми, едва мозг пропускает сигнал, что их положение безвыходно. Так поступают гиены, опоссумы, многие птицы. Называется это катаплексией. Они как будто в единый момент окоченевают самым настоящим образом, не отличить от трупного окоченения, но едва опасность минует, вскакивают как ни в чем не бывало и бегут прочь. Этот особый рефлекс давно будоражит ученый мир. И, кажется, есть связь между нарушением баланса в веществах мозга, выделяющихся во время приступа нарколепсии, и активностью этих веществ в ту минуту, когда мозг посылает сигнал об опасности. Мозг как бы атакует сам себя и отключается, заодно отключая все тело, – сыпал профессор медицинскими понятиями, как колдовскими заклинаниями, в надежде усыпить ими Кошелева.

– Ага, – зевнул тот. Дыхание его выровнялось.

– В вашем случае процесс сна застревает в коре головного мозга и не проходит в глубинные его части. Обычный человеческий сон состоит из нескольких фаз. Фаза быстрого сна сменяется фазами медленного, глубокого сна, которые проходят почти без сновидений. Фаза глубокого сна возвращается к фазе быстрого, и все таинство подходит к порогу побуждения. Больные же нарколепсией не переживают глубокую фазу. Мозг их надолго застревает в фазе быстрого сна, из которого не может выбраться, что приводит к вашим путешествиям по детским воспоминаниям о фабрике – гипногогическим галлюцинациям. Именно потому мозг ваш никогда не отдыхает, продолжает функционировать и во сне, дарит яркие сновидения, которые легко можно счесть за реальность. Но после, утомленный, он реагирует на усталость вот такими причудливыми сбоями – заставляет вас впадать в приступ летаргического сна.

Загрузка...