Эта повесть, написанная в память об Н.А. — афганской поэтессе, зверски убитой собственным мужем, — посвящается М.Д.
Из тела, сквозь тело, вместе с телом, начиная с тела и кончая телом.
Антонен Арто
Где-то в Афганистане или где угодно
Комнатенка тесная. Прямоугольник. Она давит, хотя стены светлые, голубовато-зеленые, а на обеих шторах вышиты перелетные птицы, так и застывшие с распахнутыми крыльями в желтом и синем небе. Шторы все в дырках, сквозь них проникают солнечные лучи, угасающие в выцветших узорах восточного тканого ковра. В глубине комнаты видна еще одна занавеска. Зеленая. На ней ничего не вышито. Она прикрывает заколоченную дверь. Или, может быть, чулан.
Комната пуста. Никакой мебели нет. Только в простенке, разделяющем два окна, висит маленький ятаган, а над ним фотография мужчины с усами. Ему, наверно, лет тридцать. Курчавые волосы. Лицо квадратное, сжатое с двух сторон аккуратно подстриженными бакенбардами. Черные глаза блестят. Они маленькие, а нос между ними похож на орлиный клюв. Мужчина не смеется, но вид у него такой, словно он сдерживает смех. Из-за этого на лице застыло странное выражение, как будто в душе он насмехается над тем, кто на него смотрит. Фото черно-белое, блекло раскрашенное от руки.
Напротив этой фотографии, вплотную к стене, тот же самый мужчина, только постаревший, лежит на красном матрасе, положенном прямо на пол. У него борода. Цвета перца с солью. Он исхудал. Слишком. Кожа да кости. Бледный. Одни морщины. Нос еще сильнее напоминает орлиный клюв. Он по-прежнему не смеется. А на лице все еще застыла та же странная насмешливая гримаса. Рот полуоткрыт. Глаза, ставшие еще меньше, совсем ввалились. Взгляд устремлен в потолок, туда, где чернеют обнажившиеся подгнившие балки. Руки, неподвижные, лежат вдоль тела. Сквозь истончившуюся кожу видно, как его вены одышливыми червями оплетают выпирающие кости. На левом запястье у него механические часы, а на безымянном пальце золотое обручальное кольцо. В ложбинку на сгибе правой руки вставлен катетер, через него вливается в тело бесцветная жидкость, поступающая из пластиковой кружки прямо над его головой. Все остальное прикрыто длинной белой рубашкой с вышитым воротом и рукавами. На ступни, уродливые, как два деревянных обрубка, наброшена грязная белая простыня.
Вздымаясь в ритме его дыхания, на его груди, на самом сердце, лежит рука, женская рука. Женщина сидит. Скрещенными ногами она упирается ему в грудь. Головой уткнулась в колени. Ее распущенные волосы, черные, цвета воронова крыла, рассыпались по плечам, вздрагивающим в такт ритмичному движению руки.
В другой руке, левой, у нее длинные черные четки. Она перебирает их. Безмолвно. Медленно. В том же ритме, в каком вздрагивают плечи. Или в ритме дыхания мужчины. Ее тело закутано в длинное платье. Пурпурного цвета. По краям рукавов и у самого подола — редкие вышитые узоры: хлебные колоски и цветы.
Рядом, стоит лишь протянуть руку, — открытая на заложенной странице покоится на бархатной подушечке книга, Коран.
Плачет маленькая девчушка. Ее нет в этой комнате. Она, должно быть, в соседней. Или в коридоре.
Голова женщины пошевелилась. Устала. Она отрывает голову от колен.
Женщина красива. В уголке ее левого глаза маленький шрам, он слегка суживает разрез глаз и придает взгляду странное, тревожное выражение. Губы, чувственные, сухие и бледные, неохотно бормочут одну и ту же молитву.
Еще одна девчушка плачет. Она вроде где-то рядом с первой, наверное за дверью.
Женщина убирает руку с груди мужчины. Встает и выходит из комнаты. Без нее ничего не меняется. Мужчина по-прежнему неподвижен. Он продолжает дышать, тихо и медленно.
Шаги женщины заставляют детей умолкнуть. Она остается с ними надолго, пока дом и мир не растворятся в их сновидениях, покуда не превратятся в тени; потом она возвращается. В одной руке маленький белый флакон, в другой черные четки. Она садится рядом с мужчиной, открывает флакон, наклоняется, чтобы влить пару глазных капель ему в правый глаз, и еще пару в левый. Не выпуская из рук четки. Не переставая перебирать их.
Солнечные лучи, проникающие сквозь дырки в желтом и синем небе на шторке, ласкают спину женщины, а в это время плечи ее по-прежнему ритмично вздрагивают в такт пальцам, перебирающим костяшки четок.
Вдали, где-то в городе, взрывается бомба. Мощная, она наверняка разрушает чьи-то дома, чьи-то мечты. Вот стреляют в ответ. Тяжелая полуденная тишина взрывается возгласами, от них дребезжат стекла, но дети не просыпаются. На мгновение застыли — точно два камешка на четках — женские плечи. Она убирает флакон с глазными каплями в карман. «Аль-Каххар», — шепчет она. «Аль-Каххар», — снова и снова. Она повторяет это с каждым вдохом мужчины. И с каждым словом перекидывает пальцами костяшку.
Четки заканчиваются. Девяносто девять бусин. Девяносто девять раз «Аль-Каххар».
Она выпрямляется, занимая свое место на матрасе, у изголовья мужчины, и кладет правую руку ему на грудь. Снова берется за четки.
Когда она еще раз добирается до девяносто девятого «Аль-Каххар», ее рука, покинув грудь мужчины, ползет выше, к шее. Сперва пальцы скрываются в густой бороде, оставаясь там, пока он делает один или пару вдохов-выдохов. Потом снова появляются, чтобы отдохнуть на его губах, погладить нос, глаза, лоб, и наконец вновь исчезают в зарослях грязных волос. «Ты чувствуешь мою руку?» Вся изогнувшись, она склоняется над ним, пристально смотрит в его глаза. В них не отражается ничего. Приникает ухом к губам. Ни звука. У него тот же дикий вид, как раньше: рот полуоткрыт, взгляд прикован к темным потолочным балкам.
Она склоняется еще ниже, шепча: «Во имя Аллаха, подай мне знак, скажи мне, что ты чувствуешь мою руку, что ты жив, что возвращаешься ко мне, к нам! Один только знак, маленький знак, чтобы придать мне сил, веры». У нее дрожат губы. Они умоляют: «Хоть словечко…», чуть-чуть касаясь уха мужчины. «Но ты хотя бы меня слышишь». Его голова на подушке неподвижна.
«Мне сказали, что пройдут две недели, и ты сможешь двигаться, шевелить руками… Но вот уже пошла третья… или почти. И все никак!» Она поворачивается всем телом, хочет лечь на спину. Взгляд теряется там же, где блуждает взгляд мужчины, где-то между черными подгнившими балками.
«Аль-Каххар, Аль-Каххар, Аль-Каххар…»
Женщина медленно выпрямляется. Безнадежно смотрит на мужчину. Снова кладет руку ему на грудь. «Если ты способен дышать, то ведь можешь и задержать дыхание, да? Задержи-ка его!» Откинув волосы за спину, она требует: «Задержи хотя бы разок!» — и снова приникает ухом к его рту. Она слушает его. Она его слышит. Он дышит.
В отчаянии она шепчет: «Я так больше не могу».
Раздраженно вздохнув, она резко вскакивает и говорит, на сей раз во весь голос: «Я так больше не могу…» Разбита. «С утра до вечера без передышки произносить имена Бога, я так больше не могу!» Она делает несколько шагов к фотографии, не смотрит на нее, «Уже шестнадцать дней…», сомневается, «Нет…», и считает по дрожащим пальцам.
Смущенная, она оборачивается, возвращается на свое место, чтобы взглянуть на открытую страницу Корана. Она проверяет. «Шестнадцать дней… сегодня я должна произносить шестнадцатое имя Бога. Аль-Каххар, Владыка. Вот оно здесь, это шестнадцатое имя…» Задумчивая. «Шестнадцать дней!» Она отступает. «Шестнадцать дней я живу в ритме твоего дыхания». Озлобленная. «Шестнадцать дней я дышу точно как ты». Она смотрит ему прямо в лицо. «Я дышу как ты, вот послушай!» Глубоко втягивает воздух, потом мягко выдыхает. В том же ритме, что и он. «Я теперь уже могу дышать как ты, даже если моя рука не лежит на твоей груди». Она нагибается к нему. «И даже если меня нет рядом с тобой, я все равно дышу точно как ты». Она отходит от него. «Ты слышишь меня?» Она выкрикивает: «Аль-Каххар!» и опять начинает перебирать четки. Все в том же ритме. Она выходит из комнаты. Ее слышно: «Аль-Каххар, Аль-Каххар…», в коридоре и за входной дверью…
«Аль-Каххар…» удаляется.
«Аль-Каххар…» звучит тихо-тихо.
«Аль…» почти неслышно.
И тишина.
Проходит несколько беззвучных мгновений. Потом снова слышится «Аль-Каххар», под окном, в коридоре, за дверью. Женщина снова входит в комнату и останавливается возле мужчины. Стоит. Левой рукой, как прежде, перекидывает черные четки. «Я даже могу сказать тебе, что, пока меня не было, ты вдохнул и выдохнул тридцать три раза». Она приседает на корточки. «И даже сейчас, в эту минуту, говоря с тобой, я могу считать твои вдохи». Она взмахивает четками, проводя ими перед бессмысленными глазами мужчины. «Вот, с тех пор как я пришла, ты сделал семь выдохов». Садится на ковер и продолжает: «Дни мои я больше не делю на часы, а часы на минуты, а минуты на секунды… мой день равен девяносто девяти перекидываниям бусин на четках!» Ее взгляд останавливается на отслуживших свое часах-браслете, они болтаются на костлявом запястье мужчины. «Могу сказать тебе, что мне осталось перекинуть еще пять бусин до того, как мулла начнет свой призыв на полуденный намаз и примется читать хадисы!» Пауза. Она подсчитывает. «А на двадцатой бусинке в дверь к соседям постучит водонос. Старуха соседка, как всегда, с хриплым кашлем выйдет, чтобы впустить его. На тридцатой по улице проедет на велосипеде мальчуган, насвистывая песенку «„Лаила, Лаила, Лаила, как ты мила, сердце ты разбила мое…“ нарочно, чтобы слышала дочка соседей…» Она смеется. Смех печальный. «А когда я дойду до семьдесят второй, этот дурак мулла зайдет тебя проведать и осыплет меня обычными упреками, опять заведет свою песню — будто бы я недостаточно о тебе забочусь, не исполняю его советов, совсем не молюсь… Иначе бы ты уже выздоровел!» Она проводит своей рукой по его руке. «Но ты, ты свидетель. Ты знаешь, что я живу только ради тебя, возле тебя, дышу тобой!» Она упрекает: «Легко говорить, что надо произносить девяносто девять раз в день одно из девяноста девяти имен Божьих… И так целых девяносто девять дней! Да только откуда этому дураку мулле знать, что значит для женщины быть одной с мужчиной, который…», она не в силах подыскать слово или не смеет произнести его, «… быть совсем одной с двумя малышками!» — это она уже бормочет себе под нос.
Долгое молчание. Почти пять оборотов четок. Пять оборотов, во время которых женщина с закрытыми глазами словно приросла к стене. Только призыв на полуденную молитву вырывает ее из оцепенения. Она достает маленький коврик, разворачивает его и расстилает на полу. Приступает к молитве.
Молитва окончена, она остается сидеть на коврике, слушая, как мулла читает хадисы, подобающие этому дню недели: «…и сегодня день крови, ибо в день вторник у Евы впервые отошла гнилая кровь, а один из сыновей Адама убил брата своего, и еще убили Григория, Захарию и Яхья — да пребудут души их в мире, — как и колдунов Фараона, Ассайю Бент Музахима, супругу Фараона, и телицу детей Израиля…»
Она медленно озирается. Комната. Ее муж. Его тело в пустоте. Это пустое тело.
Ее взгляд полон тревоги. Она встает, сворачивает коврик, кладет его на место, в самый угол комнаты, и выходит.
Через несколько минут она возвращается проверить, сколько еще раствора в пластиковой кружке. Его там мало. Внимательно смотрит на капельницу, считает интервалы между каплями. Они коротки, короче, чем между вдохами и выдохами мужчины. Она поправляет капельницу, ждет, пока упадут две капли, потом решительно уходит: «Схожу за раствором в аптеку». Но прежде чем выйти за дверь, с подгибающимися коленями, жалобно произносит: «Только бы им уже удалось где-нибудь его раздобыть…» Выходит. Слышно, как она будит малышек, «пошли, надо выйти», и уходит, а следом детские шажочки бегут по коридору во двор…
Проходят три оборота четок, двести девяносто семь вздохов, и они возвращаются.
Женщина ведет малышек в соседнюю комнату. «Мама, есть хочу», — хнычет одна. «Почему ты не купила банан?» — надула губы вторая. «Сейчас хлеба вам дам», — утешает мать.
Когда солнечные лучи уходят сквозь дырки в желтом и синем небе занавески, женщина вновь возникает на пороге. Она долго изучающе смотрит на мужчину, потом подходит, вслушивается в его дыхание. Он дышит. Кружка с раствором пуста. «Аптека была закрыта», — говорит она и со смиренным видом ждет, как будто сейчас ей прикажут что-нибудь еще. Ничего. Ничего, кроме вдохов-выдохов. Она выходит и возвращается со стаканом воды. «Тогда как в прошлый раз, сладко-соленой водой…»
Быстрым и ловким движением она вырывает у него из руки катетер. Вынимает иглу. Промывает резиновый шланг, вводит его в полуоткрытый рот и проталкивает до тех пор, пока он не входит в пищевод. Потом выливает содержимое стакана в кружку капельницы. Приводит в действие капельницу, отмеряет интервал капель. По капле на каждый вдох-выдох.
И снова уходит.
Капель через десять она возвращается. У нее в руке чадра. «Мне бы повидаться с тетей». И стоит, все еще ожидая чего-то… позволения, не иначе. Глаза у нее бегают. «Я сошла с ума!» Она нервно поворачивается и уходит. Из-за двери, в коридоре, слышен ее голос, «А мне плевать…», заходит и уходит, «на все, что ты о ней там думаешь», входит, «…я-то люблю ее, да», уходит, «у меня только она одна и осталась… мои сестры меня бросили, твои братья тоже…», входит, «…мне увидеть ее», уходит, «надо…», входит, «…плевала она на тебя… и я вместе с ней!». Слышно, как она уходит, обе малышки следом.
Их нет три тысячи девятьсот шестьдесят вдохов-выдохов мужчины. Три тысячи девятьсот шестьдесят вдохов-выдохов, во время которых не происходит ничего, кроме того, о чем женщина уже говорила: водонос стучит в дверь к соседу. Женщина с хриплым кашлем идет открывать… Еще через несколько вдохов-выдохов по улице на велосипеде проезжает мальчуган, насвистывая песенку: «Лаила, Лаила, Лаила, как ты мила, сердце ты разбила мое…»
Но вот они возвращаются, она и обе малышки. Она оставляет их в коридоре. Открывает дверь рывком. Ее муж по-прежнему здесь. В той же позе. Дышит в том же ритме. А вот она совсем побледнела. Даже больше, чем он. Она прислоняется к стене. После долгого молчания начинает причитать: «Моя тетя… она бросила дом… она уехала!» Медленно сползает на пол, опираясь о стенку спиной. «Она уехала… куда? Никто не знает… у меня больше никого нет… никого!» Ее голос дрожит. Горло перехватило. Текут слезы. «Ей и невдомек, что тут со мной… она не знала! А то бы хоть весточку о себе подала, прибежала бы помочь мне… тебя она ненавидит, это точно, но меня-то любит… любит деток… но тебя…» От рыдания у нее срывается голос. Она отходит от стены, закрывает глаза, глубоко вздыхает, силясь сказать хоть что-нибудь. Но не может выдавить ни слова. Оно, это слово, должно быть, такое тяжелое, так отяжелело от чувства, что никак не проходит сквозь горло. Тогда она придерживает его в глубине души, ища, что бы такое сказать легкое, нежное, ничего не значащее: «А вот ты-то знал, что у тебя жена и двое малышек!» Она бьет себя по животу. Один раз. Второй. Словно чтобы выскочило тяжкое слово, погребенное у нее в кишках. Она приседает на корточки и кричит: «А когда ты вскидывал на плечо свой гадский «калашников», ты хоть на минуту подумал о нас? Ах ты ублю…», но так и не произносит слово до конца.
С минуту она не двигается. Глаза снова закрыты. Голова опущена. Она скорбно стонет. Долго. А плечи вздрагивают в такт его дыханию. Семь раз.
Семь, и вот она поднимает голову и вытирает глаза рукавом, на котором вышиты цветы и колоски. Долго вглядываясь в него, она приближается, склоняется к лицу мужчины и просит: «Прости меня», — гладя его руку. «Я устала. Сил больше нет», — шепчет она. «Не оставляй меня совсем одну, у меня только ты и есть». Говорит громко: «Без тебя я просто ничто. Подумай о своих дочерях! Что мне с ними делать? Совсем еще малышки…» Она больше не гладит его.
На дворе, где-то неподалеку, кто-то выпускает одинокую пулю. Кто-то поближе быстро стреляет в ответ. Первый стреляет второй раз. Ответа больше нет.
«Мулла сегодня не придет», — говорит она с явным облегчением. «…Он боится шальных пуль. Такой же трусливый, как твои братья». Она встает и делает несколько шагов. «Вы, мужчины, все трусы!» Снова подходит к нему. Хмуро смотрит прямо ему в лицо. «Где они, твои братья, ведь они так гордились тобой, когда ты воевал с их врагами?» Два вздоха и ее молчание, полное ярости. «Трусы!» — выдыхает она. «Им бы надо было побеспокоиться о твоих детях, обо мне — о твоей чести, об их чести, — что, разве нет? Где твоя мать, которая без конца талдычила, что готова принести себя в жертву, лишь бы ни один волос не упал с твоей головы? Она даже подумать не могла, что ее сын, этот герой, сражавшийся на всех фронтах, против всех врагов, получит такую пулю в жалкой потасовке от типа — из своих же, конечно, — который еще и сказал ему: «А я плюю твоей матери в п…у!» Вот уж оскорбил так оскорбил!» Приближается на один шаг. «Как это смешно, как нелепо!» Ее взгляд блуждает по комнате, потом, отяжелевший, останавливается на нем — а пусть-ка послушает, что она сейчас скажет: «Знаешь… твоя родня, прежде чем уехать из города, знаешь что они мне сказали? Что им не с руки беспокоиться о твоей жене и твоих детях… чтоб ты знал: они тебя бросили. Им на все это наплевать, на твое состояние, на твое горе, на твою честь!.. Они нас покинули…» — выкрикивает она. «Нас, меня!» Она воздевает руку с четками к потолку и молит: «Аллах, помоги мне!.. Аль-Каххар, Аль-Каххар…» И плачет.
Еще один оборот четок.
Обессиленная, она бормочет, запинаясь: «Я схожу… сошла… с ума…», запрокидывает голову. «Зачем было ему такое говорить? Я схожу с ума. Вырви мне язык, о Аллах! Пусть мой рот засыплют землей!», закрывает лицо. «Аллах, защити меня, я заблудилась, укажи мне путь!»
Ответа не слышно.
Никакого.
Ее рука утопает в космах мужа. Из пересохшего горла рвутся мольбы: «Вернись, умоляю тебя, прежде чем я потеряю разум. Вернись, это только ради детей…» Она поднимает голову. Затуманенный слезами взгляд застывает в той же пустоте, что и взгляд мужчины. «Господи, сделай же так, чтобы он ожил!» Ее голос наливается тяжестью. «В конце концов, он долго бился во имя Твое. Ради Джихада!» Она умолкает, потом снова: «А Ты, Ты оставишь все вот так, да?! А его дети? А я? Ты не можешь, нет, Ты не имеешь права бросать нас вот так, без мужчины!» Левой рукой, той, в которой четки, она придвигает к себе Коран. Ярость клокочет у нее в горле. «Покажи, что Ты есть, сделай, чтобы он ожил!» Она открывает Коран. Пальцем пробегает по именам Бога, которые на заложенной странице. «Клянусь Тебе, больше я никогда не отпущу его воевать, как последнего недоумка. Даже во имя Твое! Он будет моим, здесь, со мной рядом». Из-за рыдания, перехватившего глотку, у нее получается лишь сдавленный крик: «Аль-Каххар!» И заново начинает перебирать четки. «Аль-Каххар…» Девяносто девять раз «Аль-Каххар».
В комнате кромешная темнота.
«Мама, мне страшно. Здесь так темно». За дверью, в коридоре плачет одна из малышек. Женщина встает, чтобы выйти.
«Не бойся, доченька. Я здесь».
«Почему ты кричишь? Мне от этого страшно, мама, — жалуется дитя. «Я не кричала. Я разговаривала с твоим отцом», — успокаивает мать. Они удаляются от двери. «Почему ты называешь папу Аль-Каххар? Он сердит?» «Нет, он рассердится, если его побеспокоят». Малышка умолкает. Наступает непроглядный ночной мрак. Мулла, как и предвидела женщина, не приходил.
Она возвращается с ветрозащитной лампой. Ставит ее на пол рядом с головой мужчины и вытаскивает из кармана флакон с раствором. Аккуратно капает ему в глаза. Одна, две капли. Одна, две. Потом опять выходит, чтобы вернуться с простыней и маленькой пластиковой лоханью. Снимает грязную тряпку, прикрывающую мужские ноги. Моет ему ступни, живот, член. Вот помывке и конец, она снова накрывает своего мужа чистой простыней, проверяет, с правильным ли интервалом капает в него сладко-соленая вода, и снова уходит с лампой в руке.
Все погружается во тьму. Надолго.
На рассвете, когда хриплый голос муллы сзывает на молитву правоверных мусульман, в коридоре дома слышатся чьи-то шаги, приближаются к комнате, потом отдаляются и снова приближаются. Открывается дверь. Входит женщина. Она смотрит на мужчину. Своего мужа. Он по-прежнему здесь, все в той же позе. Вот только его глаза заставляют ее насторожиться. Она делает шаг к нему. Глаза у него закрыты. Женщина подходит еще ближе. На шаг. Бесшумно. Еще на два шага. Она смотрит на него. Ничего такого не заметно. Она колеблется. Пятясь, выходит из комнаты. Проходит по меньшей мере пять вдохов-выдохов, прежде чем она возвращается с ветрозащитной лампой. Он по-прежнему лежит с закрытыми глазами. Она валится рядом. «Ты спишь?!» Ее рука, дрожа, ложится на грудь мужчины. Он дышит. «Да… ты спишь!» — кричит она. Обводит комнату взглядом, словно ища кого-нибудь, кому еще можно сказать: «Он спит!»
Кругом пустота. Ей страшно.
Она достает маленький коврик, разворачивает его и расстилает на полу. Завершив молитву, остается сидеть, берет Коран, открывает на странице, заложенной павлиньим пером, которое она убирает и держит в правой руке. Левой перебирает четки.
Прочитав несколько строф, закладывает страницу пером, закрывает Коран и еще минуту пребывает в задумчивости, уставившись на это перо, высовывающееся из священной книги. Она поглаживает его сперва грустно, потом нервно.
Она встает, складывает коврик и идет к двери. Так и не переступив порог, останавливается. Оборачивается. Возвращается на свое место рядом с мужем. Трясущейся рукой открывает ему один глаз. Потом второй. Она ждет. Его глаза больше не закрываются. Женщина берет флакон с раствором и капает ему в глаза несколько капель. Одну, две. Одну, две. Обследует кружку капельницы. Сладко-соленая вода еще есть.
Прежде чем выпрямиться, она впивается в него беспокойным взглядом и спрашивает: «А снова закрыть глаза ты можешь?» У мужчины абсолютно отсутствующий вид, он не отвечает. Она настаивает: «Ну же, ты можешь! Еще разок!» И ждет. Напрасно.
Встревоженная, она осторожно просовывает руку под его затылок. Рука дрожит от страха. Она закрывает глаза, сжимает зубы. Глубоко вдыхает. Скорбно. Она страдает. На выдохе вынимает руку и, поднеся ее к зыбкому свету лампы, внимательно смотрит на кончики дрожащих пальцев. Они совсем сухие. Привстав, она поворачивает мужчину набок. Подносит лампу к его затылку, чтобы осмотреть маленькую, так и не закрывшуюся дырочку от ранки, синеватую, промытую от крови, но еще не зарубцевавшуюся.
Затаив дыхание, женщина нажимает на рану. Мужчина, как прежде, неподвижен. Она нажимает посильнее. Ни стона. Ни во взгляде, ни в дыхании. «Так тебе даже не больно?!» Она снова опрокидывает его на спину, наклоняется над ним, чтобы посмотреть ему прямо в глаза. «Тебе никогда не бывает больно! И не было больно никогда, никогда!» — она в гневе. «Я еще не слышала, чтобы кто-то мог жить с пулей в затылке! У тебя даже кровь не идет, никакого гноя нет, у тебя и не болит ничего! Вот оно, чудо! — говорила твоя мать… чудо распроклятое!» Она встает. «Тебя даже раненого не проймешь». Горло перехватило, и голос словно писк. «А вот я должна страдать! Я должна плакать!» Высказав все, она идет к двери. В глазах слезы вперемешку с гневом, она исчезает в темноте коридора, а в это время тень мужчины подрагивает на стене до тех пор, покуда не наступит настоящий рассвет, покуда солнечные лучи не проникнут сюда через дырки в синем и желтом небе на шторке, чтобы рассеять неверный свет лампы.
Дверь в комнату нерешительно приоткрывает чья-то рука. Или просто не может открыть. «Папа!» Голос одной из малышек громче, чем скрежет дверных петель. «Ты куда?!» Услышав женский вскрик, малышка прикрывает дверь и пятится. «Деточка моя, не беспокой твоего отца. Он заболел. Спит. Пойдем со мной!» По коридору пробегают детские ножки. «А ты, когда ты идешь туда, кричишь там, ты разве не беспокоишь его?» — спрашивает ребенок. Мать отвечает: «Да». Тишина.
В беззвучном пространстве комнаты назойливо жужжит муха. Она садится мужчине на лоб. Нерешительно. Примериваясь. Бродит по его морщинам, без особого аппетита облизывает кожу. Похоже, невкусно.
Потом она заползает в уголок его глаза. Так же нерешительно. Так же примериваясь. Пробует глазной белок, потом отбегает. Ей некуда торопиться. Она бежит дальше, запутывается в бороде, вскарабкивается по носу. Взлетает. Осматривает все тело. Снова садится. И опять на лицо. С жадностью припадает к трубке, исчезающей в этом полуоткрытом рту. Облизывает ее, пробежав всю, до самого уголка губ. Нет, слюны нет. Никакого вкуса. Она бежит еще вперед, вот она уже во рту. И падает в эту яму.
Ветрозащитная лампа выдохлась и слабо пыхтит вхолостую. Ее фитиль погас. Возвращается женщина. Ею овладевает глубокая усталость — и ее душой, и ее телом. Нетвердой походкой подойдя к мужу, она встает рядом с ним. Еще боязливее, чем вчера. Безнадежным взглядом долго смотрит на неподвижное тело. Она садится между мужем и Кораном, который открывает на заложенной странице. Ее палец скользит по именам Бога, поочередно. Подсчитывает их. Останавливается на семнадцатом имени. «Аль-Ваххаб, Дарующий», — шепчет она. Горько улыбается уголком губ. «Не нужен мне дар», — и выхватывает за высовывающийся из Корана кончик павлинье перо. «Мне уже не хватает духу произносить Божьи имена». Она поглаживает пером губы. «Да будет благословен Господь… он спасет тебя. Без меня. Без моих молитв… должен спасти».
Стук в дверь заставляет женщину умолкнуть. «Наверное, мулла». Никакого желания открывать. Опять стучат. Она колеблется. Стук настойчивый. Она выходит из комнаты. Вот ее шаги уже на улице. Она с кем-то разговаривает. Это во дворе, за стеклами слов не слыхать.
Дверь комнаты боязливо толкает чья-то рука. Входит одна из малышек. Под взлохмаченными волосами — нежное личико. Тонкое. Маленькие глазенки уставились на мужчину. «Папа!» — бросает она и боязливо подходит. «Папа, ты спишь? А что это у тебя во рту?» Она показывает пальчиком на трубку капельницы. Подходит совсем близко, хочет и не решается провести рукой по его щеке. «Да ты ведь не спишь! — кричит она. — Зачем мама все толкует нам, что ты спишь? Мама сказала, что ты заболел. Она не разрешает нам зайти и поговорить с тобой… а сама-то только и делает, что с тобой разговаривает». Она хочет сесть рядом, но застывает, застигнутая врасплох криком сестренки, которая просовывает голову в дверь. «Тише!» — так же строго, как мать, кричит та, подбегая к ней. «Иди, иди сюда», — отвечает другая, таща ее за руку ближе к отцу. Бросив на него быстрый взгляд, в котором заметно сомнение, младшая вспрыгивает ему на грудь и теребит туда-сюда за бороду. Вторая истошно вскрикивает: «Папа, ну скажи!» — склоняется к его губам, хватается за трубку. «Выплюнь эту штуку! И скажи!» Она вынимает трубку, прислушиваясь — вдруг хоть слово скажет. Ничего. Только шум вдохов-выдохов. Медленных и глубоких. Она внимательно смотрит в полуоткрытый рот отца. Заинтересованная, погружает руку внутрь и извлекает муху. «Муха!» — кричит она, с отвращением бросая ее на пол. Младшая хохочет и прижимается к груди отца обветренной щекой.
Входит мать. В бешенстве орет: «А вы что тут делаете?!» — набрасывается на девочек. «Уходите! Вон отсюда!» — выталкивая их. «Муху! Папа муху съел!» — кричат малышки почти хором. «Тихо!» — приказывает мать. Они уходят из комнаты.
Утопающая в слюне муха барахтается на ковре.
Женщина возвращается в комнату. Перед тем как вставить трубку в рот мужа, она беспокойно и с любопытством осматривается вокруг. «Муху?!» Так ничего и не заметив, вставляет трубку и уходит.
Попозже она возвращается, чтобы налить в кружку капельницы сладко-соленой воды и закапать капли мужу в глаза.
Покончив с этим, она больше не остается рядом с мужем.
Она больше не кладет правую руку мужу на грудь.
Она больше не перебирает черные четки в ритме дыхания своего мужа.
Она уходит.
Она приходит снова только вместе с призывом на полуденную молитву, но не для того, чтобы достать маленький коврик, развернуть, расстелить на полу и совершить намаз. Она приходит лишь для того, чтобы снова закапать снадобье мужу в глаза. Капля, другая. Капля, другая. И уйти.
Перед тем как призвать к молитве, хриплый голос муллы заклинает Господа, чтобы в этот день среды Он удостоил правоверных мусульман квартала своим покровительством: «… ибо, как говорит пророк наш: это день несчастий, в который были потоплены Фараон и народ его, и погибли народ Пророка Салиха, Ады и Тамуд…» Он запинается и потом почти тараторит испуганным голосом: «Дорогие правоверные братья-мусульмане, как я уже сообщил вам, среда — день, когда, согласно хадисам нашего Пророка, наилучшего из пророков, надлежит не проливать крови, и не давать, и не принимать. Но в то же время один хадис, переданный Ибн Юнесом, говорит, что с тех пор как идет Джихад, это разрешается делать. Сегодня брат ваш, высокочтимый Командир, наделяет вас оружием, чтобы вы могли встать на защиту своей чести, своего рода, своего племени!»
На улице мужчины горланят: «Аллах-о Акбар!» Они бегут. «Аллах-о Акбар!» Их голоса отдаляются, «Аллах-о…», они уже у самой мечети.
На ковре вокруг мушиного трупика рыщут несколько муравьев. Потом они набрасываются на него, чтобы утащить.
Женщина входит, просто кинуть на мужа беглый и тревожный взгляд. Должно быть, опасается, как бы призыв к оружию не заставил его вскочить на ноги!
Она стоит в дверях, дальше не идет. Пальцами потирает свои губы, потом нервно кусает их, словно хочет выковырять слова, которые не смеют произнестись. Женщина выходит из комнаты. Слышно, как она стряпает завтрак, разговаривает и играет с детьми. И потом послеполуденное затишье.
Тени.
Молчание.
Она приходит снова, жена. Уже не такая издерганная. Садится рядом с мужем. «Сейчас был мулла. Это насчет того, чтоб мы ходили к молитве. Я призналась ему, что со вчерашнего дня нечиста, что у меня месячные, как у Евы. Он был недоволен. Я не поняла чем. Тем, что я себя с Евой сравнила или что я сказала ему про свои месячные? Так и ушел, ворча себе в бороду. Раньше он был не такой, с ним, бывало, и побалагурить можно. Но с тех пор как вы объявили в стране этот новый порядок, и он тоже стал другим. Он боится, бедненький».
Ее взгляд падает на Коран. Она вдруг вскакивает: «Проклятье, а где перо?!» Она ищет, листая страницы. Пера нет. Под подушкой тоже. Находит его, пошарив в карманах. Издав облегченное «уф!», снова садится. «… с этим муллой я совсем соображать перестала!» — говорит она, вкладывая перо меж страниц Корана. «О чем бишь я?.. Ах да, мои месячные… конечно, я ему солгала». Она бросает на мужа полный лукавства взгляд, скорее насмешливый, чем сочувствующий. «Как я лгала и тебе… и сколько раз!» Она подтягивает ноги к груди и кладет подбородок на колени. «И правда, все-таки я должна тебе кое в чем признаться…» Долго всматривается в него. Все с той же странной тревогой в глазах. «Знаешь…» Голос становится хриплым. Проглоченная слюна освежает ей горло, и тогда она поднимает голову. «Когда мы первый раз легли в постель… после трех лет супружества, помнишь ли ты это? В ту самую ночь у меня были месячные». Она избегает смотреть на мужа, скользя взглядом по складкам простыни. Голова лежит левой щекой на коленях. Тот глаз, у которого шрам, больше не выражает тревогу. «Я тебе ничего не сказала. А ты, ты-то и поверил, что… это была кровь, доказывавшая мою невинность!» Ее тело, съежившееся на корточках, трясется от глухого смеха. «Увидев кровь, ты был такой счастливый, такой гордый!» Пауза. Взгляд. И страх услышать вскрик ярости, оскорбление. Ничего. Тогда, кроткая и спокойная, она позволяет себе пуститься дальше в потаенные закоулки собственных воспоминаний: «По-настоящему у меня не должно было быть месячных. Еще не время было, оставалась целая неделя, но случилось это поневоле из-за тоски и страха перед уединением с тобой. В конце концов, представь, почти год ходить в невестах и три года быть замужней женой человека, которого никогда нет, это не так уж просто! Я жила с твоим именем. Я тебя даже никогда не видела, не слышала, не касалась до этого. Я боялась, всего боялась, тебя, постели, крови. Но этот страх ведь я и любила. Это, ты знаешь, такой страх, который неотделим от желания, наоборот, он возбуждает тебя, приделывает тебе крылья, даже если это может сжечь тебя всю. Вот именно такой страх у меня и был. Изо дня в день он все рос и рос внутри, заполнял живот, кишки… и вдруг перед самым твоим приездом он исчез. Это был не панический страх до посинения. Нет. Тот страх был красным, красным от крови. Когда я рассказала о нем тете, та посоветовала мне держать язык за зубами… Ну я и умолкла. И это меня успокаивало. Хоть и девственница, я действительно боялась. Я спрашивала себя, что бы произошло, если б не пошла у меня кровь в тот самый вечер…» Ее рука шарит в воздухе, словно она хочет схватить муху, «…вот это уж точно была бы катастрофа. Сколько я слышала историй на эту тему. Я могла себе представить». Насмешливым тоном: «Выдать нечистую кровь за кровь девственную, это ведь потрясающая мысль, а?» Она ложится и обвивается вокруг мужа: «Я никогда не понимала, почему у вас, мужчин, гордость так накрепко спаяна с кровью». Ее рука снова взмывает в воздух. Шевелятся пальцы. Можно подумать, она делает кому-то невидимому знак, что можно приблизиться. «Но ты ведь помнишь, как однажды вечером, в начале нашей совместной жизни, ты пришел поздно. Мертвецки пьяный. Ты курил. Я спала. Не говоря ни слова, ты сдернул с меня штаны. Я проснулась. Но притворилась, что очень крепко сплю. Ты вошел… в меня… Ты получил все, что хотел… но когда встал, чтобы подмыться, вдруг увидел, что у тебя член в крови! Рассвирепев, ты снова подошел и колошматил меня добрую половину ночи, только за то, что я не предупредила тебя о своих месячных. Я тебя замарала!» — ухмыляется она. «Сделала тебя нечистым!» Ее рука выхватывает воспоминания из воздуха, потом снова сжимается и опускается, чтобы погладить свой живот, который надувается и опадает чаще, чем дышит мужчина.
Резким движением она просовывает руку вниз, под платье, между бедер. Закрывает глаза. Дышит глубоко, скорбно. С силой вонзает пальцы себе между ног, как будто воткнула туда клинок. Задержав дыхание, со сдавленным стоном вытаскивает руку. Открывает глаза, смотрит на кончики ногтей: они мокрые. Мокрые от крови. Красные от крови. Она подносит руку к бессмысленному лицу мужчины. «Смотри! Вот она, та же самая кровь, чистая. Какая разница между менструальной кровью и чистой? Что в этой крови отвратительного?» Ее рука у самого носа мужчины. «Ты родился от этой крови! Она почище твоей!» Она грубо дергает его пальцами за бороду. Задев за губы, чувствует, как он дышит. Под кожей у нее пробегает дрожь ужаса. Руку до плеча прохватывает дрожь. Она убирает ее, сжимает в кулак и, уткнувшись в подушку, опять кричит. Один вопль. Протяжный. Душераздирающий. И застывает без движения. Надолго. Очень надолго. Пока водонос не постучит в дверь к соседям, пока не донесется сквозь стены замогильный кашель старухи соседки, пока водонос не выльет свой бурдюк в соседский бак, пока в коридоре не заплачет одна из малышек.
Тогда она встанет и уйдет из комнаты, не смея поднять на мужа глаз.
Позже, много позже, когда муравьи уже доволокут тельце мухи до простенка, разделяющего два окна, женщина возвращается с чистой простыней и пластиковым тазиком. Она поднимает белье, наброшенное на мужские ноги, моет ему живот, бедра и член… снова прикрывает его. «Да он омерзительнее, чем труп! Те хотя бы воняют». И уходит.
Опять ночь.
Комната в полном мраке.
Вдруг — ослепительное зарево взрыва. От оглушительного залпа содрогается земля. От огненного дыхания бьются стекла.
Чей-то душераздирающий крик.
Второй взрыв. На этот раз еще ближе. И даже помощнее. Дети плачут. Женщина кричит.
Слышно, как их испуганные шаги замедляются в коридоре и потом стихают в подвале.
Снаружи, совсем неподалеку, вспыхивает какой-то огненный столб, это, должно быть, дерево в соседском садике. Огненные языки разрывают сумрак двора и комнаты.
Снаружи многоголосые выкрики, чей-то плач, и какие-то люди стреляют из «калашниковых», не известно, ни откуда они, ни в кого… стреляют, стреляют…
Наконец все застывает в серых проблесках смутной зари.
Тогда сгустившееся безмолвие обрушивается на задымленную улицу, на двор, ставший теперь просто мертвым садом, на комнату, где мужчина, покрывшийся черной копотью, по-прежнему лежит вдоль стены. Неподвижный. Бесчувственный. Все также медленно дыша.
Робкий скрип приоткрываемой двери, осторожный звук шагов в коридоре, они не нарушают наступившей мертвой тишины, а только подчеркивают ее.
Шаги остановились у двери. После долгой паузы — мужчина четыре раза вдохнул и выдохнул — дверь открывается. Это женщина. Она входит. Ее взгляд не сразу находит мужчину, сперва он обследует комнату: осколки вылетевших окон, всюду копоть — на перелетных птицах занавесок, на выцветших узорах ковра, на Коране, так и оставшемся открытым, на флаконе капельницы, исторгающем последние капли сладко-соленой воды… Потом взгляд задерживается на простыне, которой покрыты землисто-трупные мужские ноги, чуть скользит по бороде и наконец смотрит ему прямо в лицо.
Нерешительно ступая, она приближается к мужу. Встала. Внимательно следит, движется ли грудь. Он дышит. Она делает еще шаг вперед, наклоняется, чтобы заглянуть ему в глаза. Они открыты, на них густой налет черной пыли. Она протирает их кончиком обшлага.
Достает флакончик и капает глазного снадобья в каждый глаз. Первая капля, вторая. Первая, вторая.
Осторожно гладит лицо мужа, стирая с него копоть, потом, как и он, застывает в неподвижности. Тоска, обрушившаяся на нее, тяжела и пригибает вниз, она, как всегда, дышит в том же ритме, что и муж.
Безмолвие серого рассвета разрывает глухой кашель соседки, и женщина поднимает голову к желтому и синему небу на занавеске. Она встает и идет к окну, давя разбросанные по полу осколки стекла. Высматривает соседку сквозь дыры в шторке. Из груди вырывается пронзительный крик. Она бежит к двери, выскакивает в коридор. Но угрожающий рев танка преграждает ей путь. Когда возвращается, вид у нее совсем убитый. «Дверь… разнесло нашу дверь на улицу! Стены соседки…» Полный ужаса голос заглушает гул движущегося танка. Взгляд блуждает по комнате и спотыкается об окно. Она подходит к нему, слегка отодвигает шторы и охает: «Нет! Только не это!»
Гул танка становится потише, снова слышно, как соседка бьется в приступах кашля.
Женщина медленно оседает на осколки стекла. Закрыв глаза, она сдавленным голосом молит: «Господи… милосердный, Тебе предаюсь я…» Выстрел. И она умолкает. Еще выстрел. Потом мужской выкрик: «Аллах-о Акбар!» И тут — залп танка. От взрыва сотрясается дом, женщина. Она бросается на живот и ползком добирается до двери, потом выползает в коридор, чтобы скатиться по лестнице в подвал, где уже сидят охваченные ужасом малышки.
Мужчина по-прежнему неподвижен. Ему не больно.
Когда стрельба стихает — вероятно, кончились боеприпасы, — танк уходит. Снова надолго опускается густая и продымленная тишина.
Во время этого расслабленного пыльного затишья к полу простенка, разделяющего два окна, к трупу мухи, брошенному муравьями, подползает паучиха. Она обследует его. И тоже оставляет лежать, делает круг по комнате, потом снова подползает к окну, цепляется за шторку, карабкается по ней и бродит по перелетным птицам, застывшим в желтом и синем небе. С неба карабкается на потолок, ползет вдоль гнилых балок, исчезает в расщелине между ними, наверное, там она будет ткать паутину.
Женщина входит снова. В который раз у нее в руках пластмассовый тазик, салфетка, полотенце. Она делает уборку. Убирает осколки стекла, вытирает покрывшую всю комнату копоть. Уходит. Возвращается. Вливает сладко-соленую воду в кружку капельницы, устраивается на своем месте возле мужа, чтобы закапать ему в глаза последние оставшиеся во флаконе капли. Одну. Потом ждет. Вторую. Останавливается. Флакон пуст. Она уходит.
На потолок снова выползла паучиха. Повиснув на ниточке своей паучьей пряжи, она медленно спускается вниз. Приземляется на грудь мужчины. Немного поколебавшись, всползает по извилистым складкам простыни, которые приводят ее к бороде. Опасливо сворачивает и скользит по вмятинам на материи.
Возвращается женщина. «Грядут новые карательные меры!» — объявляет она; и с решительным видом встает над мужем. «Мне надо оттащить тебя в подвал». Она вынимает у него изо рта трубку и просовывает руки ему подмышки. Приподнимает его. Тащит этот скелет. Волочит по ковру. Останавливается. «Сил моих больше нету…» Отчаявшаяся. «Нет, по ступенькам мне тебя ни за что не дотащить».
Отволакивает его обратно на матрас. Снова вставляет трубку. И некоторое время не шевелится. Тяжело дыша, раздраженная, она окидывает его пренебрежительным взглядом и в конце концов выдает: «Лучше бы та шальная пуля покончила с тобой раз и навсегда!» — резко встает, чтобы задернуть занавески, и выходит яростной и энергичной походкой.
Слышно, как приступы кашля, разрывающие грудь соседки, прорываются сквозь эту послеполуденную тишину. Ей приходится пробираться сквозь развалины стен. Ее шаги, медленные и робкие, шаркают в саду, они все ближе к дому. Вот ее разрезанная шторками тень уже на перелетных птицах. Она кашляет и бормочет сквозь зубы имя, которого не слышно. Кашляет. Ждет. Напрасно. Она шевелится, удаляется, снова бормочет имя и кашляет. Никакого ответа. Она зовет, кашляет. Она больше не ждет. Она больше не бормочет. Напевает что-то. Имена, наверно. И уходит. Далеко. Потом приходит опять. По-прежнему слышно, как она напевает, хотя на улице шумно. Это грохочут сапоги. Сапоги тех, кому выдали оружие. Они бегут, сапоги. И разбегаются, должно быть, чтобы где-нибудь спрятаться, скрыться за стенами, зарыться в строительный мусор… и дожидаться темноты.
Сегодня не будет водоноса. Мальчик не проедет по улице на велосипеде, насвистывая песенку: «Лаила, Лаила, Лаила, как ты мила… сердце ты разбила мое…»
Все затаилось, схоронилось в норах. Безмолвствует. И ждет.
Вот на город опускается ночь, и город опускается в оцепенение страха.
Но никто не стреляет.
Женщина снова в комнате, она проверяет, сколько сладко-соленой воды в кружке капельницы, и уходит. Без слов.
Старуха соседка, как обычно, кашляет и все еще напевает. Голос ни далеко, ни близко. Ей нет места нигде, кроме развалин стены, еще недавно отделявшей один дом от другого.
Тяжелое и предгрозовое забытье охватывает дом, все дома, всю улицу, слышно только жалобную тихую песнь старухи соседки. И она будет напевать, пока снова не услышит грохот по мостовой, грохот сапогов. Тогда она прекращает петь, но по-прежнему кашляет. «Они возвращаются!» — дрожит ее голос посреди темной громады ночи.
Они приходят, сапоги. Приближаются. Они выслеживают старую женщину, заходят во двор дома, возникают прямо перед ней. А вот они вырастают у самого окна. Разбив стекло, шторку с перелетными птицами отдергивает ружейный ствол. Прикладом окно выбивают совсем. Трое орущих мужчин вламываются внутрь. «Не шевелиться!» А ничто и не шевельнется. Один из них зажигает факел, направляет его прямо на недвижного мужчину, громко вопит: «Лежать где лежишь или я тебе задницу разнесу!», и наступает сапогом ему на грудь. У всех троих на головах черные тюрбаны, скрывающие все лицо. Они окружают мужчину, который дышит все так же медленно и безмолвно. Один наклоняется над ним, «вот проклятье, да у него труба во рту!», выдергивает ее, «оружие твое где?» — орет на него. Взгляд лежащего по-прежнему ничего не выражает, он уперт в сумрачный потолок, должно быть, туда, где плетет свою пряжу паучиха. «Эй, тебя спрашивают!» — кричит тот, что держит факел. «Этому кранты!» — бросает другой, наклонившийся к нему, чтобы снять с руки часы и золотое обручальное кольцо. Третий шарит повсюду в комнате: под матрасом, под подушками, за той занавеской, на которой ничего не вышито, под ковром… «Да тут нет ничего!» — причитает он. «Глянь в других комнатах!» — приказывает тот, кто у них за командира, держа в руке факел, его сапог все еще на груди мужчины. Двое других повинуются. Они скрываются в коридоре.
Оставшийся стволом ружья приподнимает простыню, чтобы рассмотреть тело мужчины. Испуганный такой безучастностью и немотой, он вдавливает ему в грудь сапожный каблук. «А чего это ты так смотришь?» Он ожидает услышать крик. Ровным счетом ничего. Ни стона. Растерявшись, он давит еще раз: «Эй, ты, слышь?», и внимательно смотрит в отсутствующее лицо. Рассвирепев, он рычит: «Тебе что, язык отрезали?», потом бросает сквозь зубы: «Так ты сдох уже или еще нет?» Наконец он умолкает.
Шумно и долго подышав, дрожа от ярости, он приподнимает его, схватив за шиворот. Искаженное лицо мертвенно-тусклого цвета вызывает у него ужас. Он выпускает мужчину, пятится, останавливается только на самом пороге. От волнения он весь взмок. «Эй, ребята, вы где там?» — из-за тюрбана, скрывающего лицо, его бормотание звучит придушенно. Он всматривается в полный густого черного мрака коридор и кричит: «Вы здесь?» Крик замирает в пустоте. Дыхание, как и у лежащего, становится долгим и глубоким. Он снова подходит к мужчине, чтобы еще раз внимательно вглядеться в него. Кое-что заинтересовало, встревожило его. Факел проходится по всему безжизненному телу и застывает, осветив большие открытые глаза. Острым концом сапога он легонько бьет его по плечу. Реакции по-прежнему никакой. Держа мужчину на мушке, он потихоньку приставляет дуло к его лбу, вдавливает. Ничего. Снова ничего не происходит. Он опять отдувается и добирается до порога. Теперь ему слышно, как двое подельников издевательски хихикают в одной из комнат. «Во что они там вляпались?» — ворчит он испуганно. Парочка возвращается, подхохатывая.
— Чего это вы там нашли?
— Глянь! — один показывает ему бюстгальтер. — У него и жена есть!
— Это я понял.
— Ты понял?!
— Козлина, разве не ты снял с него обручальное кольцо?
Второй, швырнув бюстгальтер на пол, смеясь, говорит сообщнику: «А сиськи у нее, глянь, малюськи!» Но тот, что с факелом, не смеется. Он в размышлении. «Сдается мне, я знаю его», — бормочет он, подходя к мужчине. Теперь приближаются и те двое.
— Кто это?
— Имени не знаю.
— Он из наших?
— Думаю, да.
Они сгрудились вокруг него, лица скрыты под черными тюрбанами.
— Он говорил что-нибудь?
— Нет, ничего. Не шевелится.
Один дает ему пинка.
— Эй, давай вставай!
— Хорош, не видишь — у него глаза открыты?!
— Так ты его прикончил?
Человек качает головой: нет, — и спрашивает: «Где его жена?»
— В доме нет ни души.
Снова тишина. Долгая тишина, где все подчинено только ритму дыхания мужчины. Медленному и тяжелому. Наконец один из пришельцев взрывается: «Так чего мы тогда тут делаем? Уматываем?» Ответа нет.
Они не двигаются.
Снова слышна песенка старой соседки, прерываемая ее глухим кашлем. «Опять эта трехнутая», — говорит один. «Может, она его мать», — предполагает другой. Третий вылезает из комнаты через окно и кидается к старухе. «Что, мать, живешь здесь?» Она напевает: «Живу я здесь…», кашляет, «живу и там», кашляет, «живу я где хочу, у дочки морей, у царя, без дверей… у дочки моей, у царя…» и кашляет. Человек снова отгоняет ее от развалин ее собственного дома, и возвращается. «Совсем она разум потеряла!»
Раскаты кашля удаляются и стихают вдалеке.
Человек с факелом замечает на полу Коран, бежит к нему, хватает, падает ниц, целует книгу, он молится под тюрбаном. «Это ж добрый мусульманин!» — восклицает он.
Они снова погружаются в свои мысли, не произнося ни слова. До тех пор пока один из них, все тот же, не выдерживает: «Ну, и что теперь будет, а? Патрули, вашу мать! Разнесли весь квартал, а за что?!» Они поднимаются.
Тот, что с факелом, укрывает лежащего простыней, вставляет трубку ему в рот, и жестом показывает — пора уходить. Они уходят. С Кораном.
Снова рассвет.
Снова женские шаги.
Она выбирается по лестнице из подвала, пробегает коридор, входит в комнату, не удивляясь, что дверь открыта, а штора отдернута; ни на миг даже не подозревая о случившемся вторжении. Окидывает взглядом мужа. Он дышит. Она уходит и возвращается, неся два стакана воды. Один для кружки капельницы, другой — чтобы промыть мужу глаза. Даже сейчас она ничего не замечает. Наверное, потому, что еще темно. День еще не наступил, солнце еще не сияет сквозь дырявое небо на шторке, где вышиты перелетные птицы. Только позднее, когда подойдет поменять мужу простыню и рубашку, она наконец обратит внимание на его оголившиеся руку и запястье. «Где твои часы? А кольцо?» Она ощупывает его руку, роется в карманах. Шарит под простыней. Встревоженная, ходит по комнате туда-сюда. Опять подходит к нему. «Что тут было?» Уже в панике, она спрашивает у себя самой: «Здесь кто-то был?» — и идет к окну. «Да, здесь кто-то был!» — вскрикивает она, охваченная ужасом, глядя на выбитое окно. «Но как же это… Я ничего не слышала!» Она пятится. «Я спала! Господи, даже так?!» В полной растерянности она бежит в коридор, позабыв прикрыть мужа. Возвращается. У самого порога поднимает с пола свой бюстгальтер. «Они обыскали дом?! И не спустились в подвал?!», и, рухнув почти на мужа, хватает его за руку, крича: «Это все ты… Это ты тут ходил! Ты это нарочно, чтобы меня напугать! Чтоб с ума меня свести! Все ты!» Она с силой трясет его. Вынимает трубку. И ждет. Как обычно, никакого движения, ни звука. Она втягивает голову в плечи. Рыдание рвется из груди, ее всю трясет. После долгого безнадежного вздоха она встает, вытирает глаза краем обшлага и, прежде чем выйти, опять вставляет трубку мужчине в рот.
Слышно, как она осматривает остальные комнаты. Прекращает, когда глухой кашель соседки уже совсем близко. Она торопливо выбегает во двор и зовет старуху: «Биби… этой ночью кто-нибудь приходил?»
— Да, доченька, это царь приходил… — та кашляет, — он ко мне приходил… ухаживал за мной… — она смеется, она кашляет. — А нет ли у тебя куска хлеба, доченька? Я отдала царю весь хлеб, что у меня был… он хотел поесть. Он был прекрасен, этот царь! Прекрасен, как смерть! Он велел мне спеть. — Она принимается петь: «Ах ты царь, мой добрый царь, Горько, горько мне одной, Ах мой царь…»
— Где все твои? Муж, сын? — спрашивает женщина. Старуха обрывает пение и печальным голосом продолжает рассказ: «Он плакал, тот царь, когда слушал мою песню! И даже велел моим мужу и сыну сплясать под нее. Они плясали. Царь приказал им исполнить пляску смерти… да откуда им было знать, что это такое…» Она улыбается: «Тогда он научил их, отрезав им головы и облив горящим маслом их тела… и тут они как начали плясать!» Она снова жалобно запевает: «Ах, мой царь, не знаешь ты, как мое сердце скорбит без тебя, ах, когда вернешься ты…» Женщина опять перебивает: «Да что ж это такое… Господи… твой дом! Твой муж, твой сын… они живы?» Старуха принимается сюсюкать, точно дитя малое: «Да, оба там, и муж и сынок… в доме…», она кашляет, «головы под мышки спрятали», кашляет, «уж очень они на меня рассерчали!», и старуха кашляет и плачет. «Они больше не разговаривают со мной! А все потому, что я отдала весь хлеб царю. Хочешь на них посмотреть?»
— Но…
— Пойдем! Ты, скажи им ты!
Они удаляются, ступая по развалинам. Их больше не слышно.
Вдруг раздается вой, это голос женщины. Он полон ужаса. И вызывает ужас. Ее шаги кубарем скатываются по плитам, спотыкаются о руины, пробегают через сад и снова звучат в доме. Она все еще вопит. Ее выворачивает. Она плачет. Мечется по дому. Как безумная. «Я хочу уехать отсюда. Я хочу к тете. Любой ценой, все равно какой!» Ее панический возглас эхом звучит в коридоре, в комнатах, в подвале. Оттуда она поднимается вместе с детьми. Они уходят из дома, не зайдя взглянуть на мужчину. Слышно, как они уходят все дальше, их провожает неукротимый кашель старой соседки и ее заунывное пение, детям от него смешно.
Все тонет в немоте и безжизненности распростертого мужского тела.
И это длится и длится.
Долго.
По временам безмолвие нарушает жужжание мушиных крыльев. Сперва они рассекают воздух очень решительно, но потом, полностью облетев комнату, затихают на теле мужчины. И снова улетают.
Иногда занавески слегка колышет небольшой сквознячок. Он заигрываете перелетными птицами, застывшими в желтом и синем небе, в котором полно дыр.
Даже у осы не получается своим зловещим гулом нарушить воцарившееся в комнате оцепенение. Она все рыщет и рыщет вокруг мужчины, садится на его лоб — непонятно, укусила или нет, — и взлетает к потолку, к подгнившим балкам, наверное, чтобы свить там гнездо. Но мечта о гнезде запутывается в уже свитой паучихой паутине.
Она сучит лапками. И больше ничего.
Ничего больше.
Потом снова ночь.
Стихают выстрелы.
Опять приходит соседка, напевая свою песню и заходясь в замогильном кашле. И сразу уходит.
Но женщина так и не вернулась.
Рассвет.
Мулла призывает к молитве. Орудия умолкли. Но чувствуется запах дыма и пороховая гарь.
И только с первыми солнечными лучами, проникшими сквозь дыры в желтом и синем небе на шторке, возвращается женщина. Совсем одна. Сразу проходит в комнату, к мужу. Снимает с головы чадру. Некоторое время просто стоит. Взглядом проверяет, все ли на месте. Все осталось как было. Никаких изменений. Только кружка капельницы опустела.
Успокоившись, женщина оживляется. Нетвердой походкой добирается до матраса, на котором ее муж лежит полуголый, как она оставила его накануне. Она долго-долго смотрит на него, словно снова собирается посчитать частоту его вдохов-выдохов. Хочет сесть и вдруг застывает, вскрикнув: «Где Коран?!» Взгляд опять полон страхом до краев. Она перерывает все углы в комнате. Никаких следов слова Божьего. «А четки?» Их она находит под подушкой. «Был кто-то еще?!» Снова сомнение. Снова тревога. «Вчера, был ли Коран вчера?!» Она не знает ответа и, кажется, вот-вот рухнет наземь в полном отчаянии. И вдруг: «Перо!» — кричит она, с яростью роясь во всем вокруг. «Господи Боже мой! Перо!»
Становится слышно, как на улице громко перекрикиваются между собой соседские дети. Они бегают, резвясь среди развалин:
— Хаджи мор Але?
— Бале?
— Чья будет вода? А чей — огонь?
Женщина подходит к окну, раздвигает занавески, окликает их: «Видели, как кто-нибудь входил в дом?» Все хором отвечают: «Нет!», и опять принимаются играть: «Чур, огонь — мой!»
Она выходит из комнаты, ищет повсюду в доме.
Усталая, возвращается, садится в простенке между окнами. «Да кто приходит-то? Что они тут с тобой делают?» В ее взгляде тревога, смешанная с растерянностью. «Здесь больше нельзя оставаться!» Она внезапно обрывает сама себя, точно кто-то запретил ей говорить. После недолгого колебания продолжает: «Ну что с тобой делать? Куда я тебя перетащу в таком состоянии? Похоже, что…» натыкается взглядом на опустевшую кружку капельницы. «Мне бы надо сходить за водой», — говорит она, все еще раздумывая. Встает, чем-то шебуршит за дверью и приносит два стакана воды. Делает все, что делала изо дня в день. Потом садится. Наблюдает. Размышляет. Чтобы в конце концов через несколько вдохов-выдохов объявить тоном почти триумфальным: «Мне удалось разыскать тетю. Она подалась в северную часть города, к двоюродному брату, там поспокойнее». Пауза. Обычная пауза, она просто ждет реакции, которой нет. Тогда она продолжает: «Детей я оставила у нее». Снова пауза. Потом, совсем угнетенная, она шепчет: «Здесь мне страшно», словно оправдываясь. Не дождавшись ни знака, ни словечка, подтвердившего бы, что она поступила верно, она опускает голову и тихо говорит: «Я тебя боюсь!» Ее взгляд что-то ищет на полу. Слов. Нет, важнее — смелости. Она находит их, хватает, бросает ему: «Я ничего не могу для тебя сделать. Похоже, всему конец!» Еще немного помолчав, она торопливо и решительно продолжает в том же духе: «Говорят, что этот квартал будет самой горячей линией войны между группировками». И добавляет с яростью: «Ты ведь об этом знал, а?» Снова пауза, которой как раз хватает, чтобы сделать вдох и набраться смелости, чтобы утверждать: «И твои братья, они знали тоже! Потому все и ушли отсюда. Они бросили нас! Подонки! Они не взяли меня с собой, потому что ты был жив! Если бы…» Она глотает слюну вместе с яростью. И опять за свое, уже не так разгоряченно: «Если бы… ты был уже мертв, тогда бы другое дело…» Она не договаривает. Колеблется. Глубоко вздохнув, решается: «Один из них должен был бы взять меня в жены!» Ее голос на мгновенье хрипнет от внутренней ухмылки. «А что, ведь они предпочли бы, чтоб ты умер». Ее трясет от страха. «Если б так случилось, они бы могли меня… поиметь! С чистой совестью». Облегчив душу, она резко встает и выходит из комнаты. Нервными шагами мерит коридор. Она что-то ищет. Покоя. Ясности. Но возвращается в еще большем возбуждении. Она накидывается на мужа, подхватывая, продолжая недосказанное: «Ох уж эти твои братья, они всегда хотели меня поиметь! Они…» Отходит от него, снова подходит. «Они следили за мной… все это время, битых три года, что тебя не было… подглядывали за мной через форточку, когда я мылась в хамаме, и… дрочили. И за нами с тобой подглядывали по ночам…» Губы у нее дрожат. Руки мечутся по воздуху, путаются в волосах, в складках платья. Звук шагов теряется в мягких узорах выцветшего ковра. «Они дроч…» Не закончив фразу, она в ярости выбегает из комнаты, чтобы не сорваться и сдержать гнев. «Ублюдки!.. Гаденыши!..» — выкрикивает она вне себя. Потом, почти сразу, слышен ее плач и мольба: «Что я говорю?! Зачем я все это говорю?! Господи, помоги мне! Я больше не могу владеть собой. Говорю сама не знаю что…»
Она затихает, замыкается в себе.
Детей, играющих в развалинах, больше не слышно. Они наконец куда-то разбежались.
Женщина появляется опять. Волосы растрепаны. Взгляд блуждающий. Пройдя по стеночке, она мягко оседает на пол рядом с головой мужчины. «Не знаю, что со мной. Силы тают день ото дня. Как и моя вера. Ты должен меня понять». Она гладит его. «Ты ведь можешь думать, слышать, видеть… видеть меня, слышать меня…» Она прижимается спиной к стене и сидит так долго — быть может, дюжину оборотов четок, словно по-прежнему перебирает их в ритме дыхания мужа, — время для раздумья, обследования потаенных уголков ее жизни, чтобы потом вернуться с воспоминаниями: «Ты никогда не слушал меня, ты никогда не слышал меня! Мы никогда не говорили с тобой о таком! Мы женаты больше десяти лет, а жили вместе от силы года два или три. Что, не так?» Она подсчитывает: «Да, десять с половиной лет супружества и три года совместной жизни! Вот теперь я сосчитала. Сегодня я во всем перед собой отчитываюсь!» Улыбка. Нет, кривая и быстрая гримаса, она заменой тысяче сожалений, упреков… Но сразу следом воспоминания овладевают ею: «В те годы я даже и не спрашивала себя, почему тебя нет. Тебя не было, что в этом такого особенного! Ты был на фронте. Ты сражался за свободу, во имя Аллаха! Этим все оправдывалось. Это придавало мне надежд и вселяло гордость. В каком-то смысле ты все-таки здесь был. В каждом из нас». У нее задумчивый взгляд, словно пронизывающий прошлое и воскрешающий его… «Твоя мать с ее грудями-громадами пришла к нам просить руки моей младшей сестры. А ее очередь выходить замуж еще не пришла. Очередь-то была моя. И твоя мать просто ответила: «Ладненько, возьмем эту, и дело с концом!» И уставила свой толстенный указательный палец прямо в меня, когда я разливала чай. Я так перепугалась, что чайник выронила». Она закрывает лицо руками. Может, от стыда, или чтобы прогнать видение свекрови, которая наверняка вдоволь посмеялась тогда над ней. «А ты, ты даже ничего не знал. Мой отец, который только этого и ждал, не чинясь, согласился в ту же секунду. Ему-то было абсолютно наплевать, что тебя нет! Да кто ты на самом деле и был-то? Этого никто не знал. Мы все называли тебя только одним словом: Герой! И, как все герои, ты был где-то далеко, не с нами! Как чудесно для семнадцатилетней девушки стать невестой героя. Я говорила себе: Бога тоже не видать, но ведь я Его люблю, я в Него верю… Короче говоря, они обстряпали нашу помолвку без жениха! Твоя мать все твердила: «Ладненько, победа не за горами! Войне скоро конец, вот придет освобождение и мой сын вернется!» Прошел почти год, и твоя мать явилась опять. До победы было еще очень далеко. Тогда она сказала: «Рискованно так надолго оставлять молодую обрученную в родительском доме!» Мне пришлось выйти замуж, несмотря на твое отсутствие. Во время церемонии мне показали твое фото и этот распроклятый ятаган, который взамен тебя подложили мне под бочок. И мне пришлось ждать тебя еще три года. Три года! И все эти три года мне запрещено было видеться с подругами, с моей семьей… Молодой замужней девственнице нежелательно якшаться с другими замужними женщинами. Вот ересь какая! Я должна была спать с твоей матерью, которая вовсю бдела надо мной, точнее — бдела над моим целомудрием. И все кругом находили, что это так нормально, так естественно. Даже я так считала! Одиночество для меня не имело имени. Вечерами я ложилась спать с твоей матерью, а днем беседовала с твоим отцом. Мне повезло, что он тоже там жил. Вот это мужчина! У меня только он и был. Для твоей матери это было как острый нож. Только увидит меня с ним рядом и уже корчится от злобы. Быстро прогоняла меня на кухню. Твой отец читал мне стихи, рассказывал всякие истории. Он научил меня читать, писать, размышлять. Он меня любил. Потому что он любил тебя, тебя. Он гордился тобой, когда ты дрался за свободу. Так он мне и говорил. Это уже после освобождения он возненавидел тебя, и не только тебя — твоих братьев тоже, когда вы стали драться только за власть».
Развалины вновь наполняются ребячьими голосами. Их слышно и во дворе, и в доме.
Она умолкает. Слушает, как дети опять начинают играть:
— Хаджи мор Але?
— Бале?
— Чур, чья нога? А голова?
— Чур, моя нога.
И сызнова врассыпную разбегаются по улице.
Она опять говорит: «Чего это я вспомнила о твоем отце?» Откинувшись головой к стене, она, кажется, размышляет, роясь в памяти… «Да, я ведь говорила о нас с тобой, нашем супружестве, моем одиночестве… вот так. Три года ожидания — и ты пришел. Я это помню, как будто было вчера. В тот день, когда ты вернулся, я и увидела тебя в первый раз…» Из ее груди вырывается саркастический смешок. «Ты был точно такой, как сейчас, ни словечка, даже не посмотрел…» Она глядит на мужнино фото. «Ты сел рядом со мной. Будто мы были знакомы… будто ты вернулся ко мне после короткой разлуки или будто я была всего лишь простой наградой за твою победу! Я рассматривала тебя, а вот ты — твой взгляд был прикован уж не знаю к чему. Я так и не понимаю, это у тебя от стыдливости или от спесивости. Не важно. Но я-то на тебя смотрела, поглядывала украдкой, внимательно наблюдала за тобой. За каждым движением твоего тела, каждым выражением твоего лица…» Правой рукой она играет грязными волосами мужа. «А ты сидел с отсутствующим, чванливым видом и витал где-то. Вот правду-то говорит мудрая пословица: „Не стоит полагаться на того, чье наслаждение — оружие“!» Снова тихий смешок. «Оружие, вот что заменило вам все остальное… Уж ты-то наверняка знаешь тот анекдот про военный лагерь, где офицер хочет показать новобранцам, как много значит оружие. Он спрашивает у юнца-солдата, которого зовут Бенам: «Да знаешь ли ты, что это такое у тебя на плече?» Бенам отвечает: «Да, командир, это мое ружье!» Офицер гогочет: «Нет, дурачина! Это твоя мать, твоя сестра, твоя честь!» Потом он подходит к другому солдатику и задает ему тот же вопрос. Солдатик отвечает: «Да, командир! Это мать, сестра и честь Бенама!» Она опять смеется. «Ну такой жизненный анекдот. Эх вы, мужчины! Дай вам в руки оружие, так вы сей секунд всех своих жен позабудете». Она погружается в молчание, не переставая играть волосами мужа. Ласково. Долго.
Потом продолжает с сожалением в голосе: «Когда меня обручали, я ничего не знала о мужчинах. Я ничего не знала о том, как жить парой. Я знала только своих родителей. И что же это был за пример?! Моего отца в жизни интересовало только одно — его перепела, его бойцовые перепела! Я часто видела, как он обнимает и целует их, но никогда не видела, чтобы он целовал мою мать или нас, его детей. Нас было семеро. Семь девочек, лишенных ласки». Ее взгляд теряется среди перелетных птиц, застывших в полете на шторке. Там ей видится отец: «Он всегда садился, поджав под себя ноги. Как схватит левой рукой перепелку, как сунет себе под бурнус и поглаживает ее там, как раз где у вас у всех эта штуковина, а между пальцев у него видны ее маленькие лапки; а другой рукой гладит ей горлышко, да какая у него при этом похабная рожа. И так часами напролет! Ему хоть весь мир на блюдечке поднеси, он и тут не перестанет совершать свой гассав, как он это называл. Это для него наподобие молитвы было. Он ими так кичился, перепелами своими. Я даже как-то раз видела, что он в лютый мороз, когда все кругом обледенело, спрятал одну перепелочку к себе в штаны, прямо в свой хештак! Я была маленькая. И потом еще долго воображала, что у мужчин между ног перепела! Так смешно было про это думать. Представь, как я была разочарована, когда впервые увидела твои яйца!» Улыбнувшись, она умолкает, закрыв глаза. Левой рукой зарывается в растрепанную гриву собственных волос и поглаживает их у самых корней: «Я ненавидела его перепелов». Она открывает глаза. Взгляд, исполненный печали, снова повис в дырявых небесах занавески: «Каждую пятницу он возил их на бои в сад Каф. Он заключал пари. Иногда выигрывал, иногда проигрывал. Когда проигрывал, становился дерганый, злой. Возвращался домой, обезумев от ярости, и цеплялся за любой повод, чтобы поколотить нас… и мать он тоже бил». Она останавливается. Боль заставляет ее умолкнуть. Боль, доходящая до самых кончиков ногтей, от нее они еще глубже вонзаются в корни ее черных волос. Она с усилием продолжает: «Однажды в таком бою он, видать, выиграл много денег… и тут же купил на них перепела за бешеную цену. Долгие-предолгие недели он готовил его к очень серьезному бою. И вот…», тут она смеется горьким смехом, в котором слышатся и сарказм и отчаяние, и продолжает: «Насмешка судьбы: он проиграл. И поскольку у него больше не было денег, чтобы заключить честное пари, он поставил на кон мою сестру. Моей двенадцатилетней сестренке пришлось уйти к сорокалетнему мужику!» Ногти больше не гладят корни волос, они спускаются по лбу и мягко нащупывают шрам в уголке левого глаза. «Мне было тогда всего… десять… нет», она считает, «да, десять лет. Я боялась. Боялась, что тоже стану ставкой в игре. И знаешь, что я тогда сделала с этим перепелом?» Она выдерживает паузу. Непонятно — хочет ли она этим придать рассказу еще больше напряжения или сомневается, стоит ли договаривать. В конце концов решается: «Однажды… была пятница, отец пошел молиться в мечеть, перед тем как отправиться в сад Каф, а я выпустила птицу из клетки и фуганула, чтобы она побегала, потому что приблудный кот, белый в рыжих пятнах, подстерегал ее на стене». Она тяжело дышит. «И кот схватил его. Унес к себе в угол, чтобы там спокойно съесть. Я пошла за ним. Я внимательно наблюдала. Никогда не забуду тех минут. Я даже пожелала коту «приятного аппетита». Я была счастлива, я увидела это — как кот ест перепела. Миг восторга. Но тут же почувствовала и укол зависти. Я, я хотела быть этим котом, чтобы усладить себя мясом отцовского перепела! Меня раздирали зависть и печаль. Кот ведь и понятия не имел, чего стоил этот перепел. Он был не способен разделить со мной чувство радости и торжества. «Еще чего! А ну…!» — сказала я себе самой и стремглав бросилась на кота, чтобы отнять у него хоть объедки птицы. Он оцарапал мне лицо и убежал, утащив перепела с собой. Никакого удовлетворения я не чувствовала, в таком отчаянии была, что даже слизала, как муха, несколько капель перепелиной крови, пролившихся наземь». Губы кривятся. Словно на них до сих пор влажная теплота крови. «Когда отец вернулся и увидел клетку пустой, он совсем обезумел. Вышел из себя. Он ревел. Исколошматил вусмерть нас всех, и мать, и сестер, и меня, за то, что мы не уберегли его перепела. Этого ублюдочного перепела! Пока он дубасил меня, я орала, что так и надо… потому что из-за этого ублюдочного перепела пришлось уйти моей сестре! Отец понял все. Тогда он запер меня в погребе. Там было черным-черно. Мне пришлось просидеть там два дня. Он туда ко мне кошку подпустил, — другую, тоже бродячую, которая рыскала по углам, — радостно сообщив мне, что этот звереныш голоден и наверняка меня сожрет. Но к счастью, в доме продыху не было от крыс. Мы с кошкой подружились». Прервавшись, она оставляет свои подвальные воспоминания, приходит в себя, она снова рядом с мужем. Смотрит на него долгим, полным замешательства взглядом и внезапно отходит от стены. Она шепчет: «Да зачем… зачем я ему все это говорю?» Воспоминания так гнетут ее, что она едва может встать. «Я никогда не хотела этого рассказывать, никому. Никогда! Даже сестрам!» Недовольно выходит из комнаты. Ее страхи разносятся по всему коридору: «Он из меня ненормальную делает! Чтоб я стала слабачка жалкая! Чтоб я с ним разговаривала! Чтоб признала свои ошибки, вину свою! Он слушает меня! Слышит меня! Точно знаю! Достать меня хочет… уничтожить меня!»
Она запирается в другой комнате, там, где свидетелем ее тоски будет лишь полное одиночество.
Дети снова перекрикиваются на развалинах.
Солнце уплывает на другую сторону дома, и его лучи, светившие сквозь дыры в желтом и синем небе шторки, гаснут.
Проходит время, она опять появляется. С дрожащими руками. Взгляд мрачный. Она подходит к мужу. Останавливается. Неровно дышит. Быстрым движением хватается за трубку. Закрывает глаза и вынимает ее у него изо рта. Поворачивается с закрытыми глазами. Идет на нетвердых ногах. Всхлипывает: «Прости меня, Господи!», поднимает с пола чадру и исчезает. Она бежит. По саду. По улице…
Из трубки, повисшей на резиновом шланге, на лоб мужчины капля за каплей падает сладко-соленая вода. Она струится по впадинам его морщин, устремляясь к переносице, спускается в орбиту глаза, стекает по растрескавшейся щеке и исчезает в густых усах.
Солнце заходит.
Пробуждается оружие.
В этот вечер опять разрушают.
В этот вечер опять убивают.
Утро.
Дождь.
Дождь над городом и его руинами.
Дождь над телами и ранами на них.
Спустя несколько вдохов-выдохов, после того как упала последняя капля сладко-соленой воды, во дворе, а потом в коридоре слышится шлепанье чьих-то промокших ног. С них даже не сбросили грязную обувь.
Дверь комнаты медленно приоткрывается. Это жена. Она не смеет войти. С привычной странной тревогой осматривает мужа. Еще чуть-чуть подталкивает дверь вперед. И снова ждет. Ничто не шелохнется. Разувается и потом несмело проскальзывает внутрь, оставшись стоять в дверном проеме. Руки развязывают чадру. Она дрожит. От холода. Или от страха. Подходит так близко, что ее ноги упираются в матрас, на котором лежит мужчина.
Вдохи-выдохи в обычном ритме.
Рот по-прежнему полуоткрыт.
Вид все такой же насмешливый.
Глаза так же пусты, души в них нет… но сейчас они намокли от слез! В ужасе она приседает на корточки. «Ты… ты плачешь?!» И быстро валится на пол. Но тут же понимает, что эти слезы накапали из трубки, просто сладко-соленая водичка.
Из пересохшего горла вырывается беззвучный крик: «Да кто ты такой?!» Пауза, два вдоха-выдоха. «Почему Господь не посылает тебе Азраила, чтобы покончить с тобой раз и навсегда?!» — вдруг выпаливает она. «Чего Он хочет от тебя?!» Она вскидывает голову. «Чего Он хочет от меня?!» Ее голос мрачнеет, хрипнет. «„Он хочет наказать тебя!“ — вот что ты сказал бы мне сейчас». Она делает головой отрицательное движение — нет — и говорит уже звонче: «Ошибаешься! Должно быть, это наказание для тебя, для тебя! Он хранит твою жизнь, чтобы ты мог увидеть, что я могу сделать с тобой, из тебя. Он хочет сделать из меня бесноватую… ради тебя, против тебя! Да, я твоя женщина-демон! Обретший плоть демон!» Она усаживается на матрас, избегая смотреть в остекленевшие глаза мужчины. И долго сидит молча, задумавшись. Ее мысли далеки, они улетели в прошлое, в тот день, когда женский демон впервые зашевелился в ней.
«После всего, в чем я тебе призналась вчера, ты наверняка сказал бы мне, что я сызмальства уже была бесноватая. Мой отец считал меня бесноватой». Ее рука ложится на руку мужа, нежно гладит ее: «Но ты ведь так не думал, да?» Она качает головой. «Что ж… Может, и так…» Молчание, в нем — сомнения и нерешительность. «Но что бы я ни делала, это все было ради тебя… чтобы не потерять тебя». Ее рука мягко ласкает грудь мужа. «Нет, нет, по правде сказать, это чтобы ты не потерял меня, ты. Чтобы ты меня не оставил! Вот зачем я сделала…» Она обрывает сама себя. Изгибаясь всем телом, сворачивается клубком и ложится набок рядом с мужем. «Я сделала все, чтобы ты не потерял меня. Не только потому, что любила тебя, но и чтобы ты всегда был со мной. Лишись я тебя, осталась бы совсем одна. Меня прогнали бы все». Она умолкает. Чешет висок. «Сознаюсь тебе, сперва я не была так в себе уверена. Не была уверена, что смогу любить тебя. Я спрашивала сама у себя, как это можно любить героя. Так непонятно мне это казалось, как во сне. Три года я все пыталась вообразить, какой ты… И наконец в один прекрасный день ты явился. Ты скользнул в постель. Ты лег на меня. Ты прижался ко мне… У тебя ничего не получилось! И ты даже не посмел ни слова сказать мне. В полной темноте исступленно стучали наши сердца, дыхание сбилось, тела все в поту…» Ее глаза закрыты. Ее унесло далеко, далеко от этого безжизненного тела. Она полностью погрузилась во тьму той ночи желания. Его неутоленной жажды. И остается там. Без слов. Не двигаясь.
Потом: «Но я довольно быстро привыкла к тебе, к твоему неумелому телу, к твоему безучастному присутствию, хотя в то время я не знала, как к нему относиться… Мало-помалу я начала беспокоиться, когда тебя не было. Я поджидала твоего возвращения. Твое отсутствие, даже очень недолгое, повергало меня в странное состояние… Мне казалось, что чего-то не хватает. Не в доме, нет, во мне самой… Я чувствовала пустоту внутри. Тогда я принималась есть что попало. И твоя мать каждый раз нетерпеливо заглядывала мне в глаза, спрашивая, не тошнит ли меня. Она воображала, что я забеременела! Когда я поделилась своими чувствами — сказала своим сестрам о своей тревоге, о том, как мне плохо, когда тебя нет, они ответили, что я просто втюрилась. Но все это продолжалось недолго. Прошло пять-шесть месяцев, и все изменилось. Убедившись, что я бесплодна, твоя мать взялась изводить меня. Да, кстати, и ты тоже. И тогда…» Она машет рукой у себя над головой, как будто отгоняя осаждающие ее слова.
Через несколько минут — пять или шесть вдохов-выдохов — она продолжает: «И ты опять взялся за оружие. Ты снова пошел на эту братоубийственную, никчемушнюю войну! Ты стал высокомерным, наглым, жестоким! Как вся твоя семейка, за исключением отца. Все остальные презирали меня, все. Твоя мать просто умирала от желания видеть, как ты возьмешь вторую жену. Тогда я быстро поняла, что меня ждет. Свою судьбу. Ты ничего не знаешь… ничего из всего, что я наделала, чтобы ты сохранил меня». Она кладет голову мужу на плечо. Мягкая улыбка, в которой — мольба о милосердии. «Когда-нибудь ты простишь меня за все, что я наделала…» Ее лицо становится замкнутым. «Но сейчас стоит мне об этом только подумать… узнай ты только, сразу ведь убьешь!» Она кидается мужу на грудь, долгим взглядом смотрит прямо в его остекленевшие глаза. Потом нежно прижимается щекой к его груди. «Как странно! Я никогда не чувствовала тебя ближе, чем сейчас. Мы женаты вот уже десять лет. Десять лет! И всего три недели, как я наконец хоть что-то тебе рассказываю о себе». Рукой гладит мужа по волосам. «Я могу дотронуться до тебя… ты никогда не разрешал до себя дотрагиваться, никогда!» Мягким движением находит его рот. «Я никогда не целовала тебя». Она целует его. «Первый раз, когда я хотела подарить тебе поцелуй в губы, ты меня оттолкнул. Я хотела, чтобы все вышло как в индийских фильмах. А ты, наверное, испугался, да?» — спрашивая, она лукаво улыбается. «Да. Ты боялся, потому что не знал, как надо целоваться с девушкой». Проводит губами по густой бороде. «Сейчас я могу сделать с тобой все, что хочу!» Она приподнимает голову, чтобы лучше видеть мужа, его пустой взгляд. Долго всматривается в него, совсем близко, глаза в глаза. «Я хочу говорить с тобой обо всем, и чтобы мне не мешали, не осуждали меня!» Прижимается головой к его плечу. «Вчера я ушла со странным, неуловимым чувством. Я испытывала и печаль и облегчение, была и несчастна и счастлива». Ее взгляд утопает в зарослях его бороды. «Да, облегчение, вот ведь чудно. Я не смогла понять, с чего это вдруг, несмотря на жуткую тоску и на все такое, что я чувствую, и как я страшно виновата, на меня нашло такое спокойствие, легкость. Я не знала, не оттого ли это, что…» Останавливается. Как обычно, невозможно понять, то ли мысли опять витают где-то далеко, то ли она не может найти подходящих слов.
Снова положив голову на грудь мужа, она говорит: «Да, я думала, что облегчение у меня оттого, что я наконец смогла уйти… дать тебе умереть… а самой избавиться от тебя!» Ее тело на безжизненном теле мужа съеживается, как будто ей холодно. «Да, а самой избавиться от тебя… потому что вчера я вдруг поняла, что ты все еще в сознании, что ты здоров и душой и телом, что ты хочешь заставить меня выговориться, выведать мои тайны, обладать мной. И тогда мне стало страшно». Она целует его в грудь. «Ты прощаешь меня?» Нежно смотрит на него. «Выйдя из дома, кутаясь в чадру, я бродила по улицам этого оглохшего и ослепшего города, вся в слезах. Как безумная! Когда вечером я добралась до тети, там все решили, что я больна. Я прошла прямо в свою комнату, чтобы, схоронившись там, предаться чувству скорби, чувству собственной вины. Я всю ночь не могла заснуть. Я казалась себе чудовищем, настоящей дьяволицей! Меня охватывал ужас. Неужели я превратилась в безумную, в преступницу?» Она отрывается от мужниного тела. «Вроде тебя, вроде тебе подобных… вроде тех, что поотрезали головы всей соседской семье! А ведь я была на вашей стороне. Как страшно, что приходится в конце концов осознавать такое о самом себе. Я проплакала всю ночь». Она прижимается к нему. «И вот утром, в самый рассвет, аккурат перед тем, как пошел дождь, от ветра вдруг распахнулось окно… меня холодом так и пробрало… и страхом. Я прижалась к дочерям… Я поняла, что кто-то стоит у меня за спиной. Не смела оглянуться. Почувствовала, как меня ласково гладит чья-то рука. Пошевелиться не было сил. Я услышала голос отца. Пришлось собрать себя в кулак, чтобы повернуть голову. Это был он. С седой бородой. Его маленькие глазки поблескивали во мраке. Очертания фигуры смутные. На руках он держал того самого перепела, которого я отдала коту. Его перепел опять ожил! — говорил он всем своим видом, и это потому, что вчера я обо всем рассказала тебе. Потом он поцеловал меня. Я встала. Его больше не было. Он исчез, его унес ветер. Под самый дождь. Это был сон? Нет… все было так явственно! Я затылком чувствовала его дыхание, кожа еще помнила мозоли на его ладони…» Она подставляет под подбородок руку, чтобы голова держалась прямее. «Его приход околдовал меня, просветлил. Вот тогда я и поняла наконец, что не искушение оставить тебя умирать было причиной того, что мне стало так легко». Она потягивается. «Ты понимаешь меня?.. на самом деле что меня освободило, так это то, что я смогла рассказать всю эту историю, с перепелом. Смогла рассказать обо всем. Тебе рассказать, тебе. Тут только я сообразила, что ведь с тех самых пор, как ты лежишь больной, с тех пор как я говорю с тобой, с тех пор как я злюсь на тебя, и оскорбляю тебя, и говорю тебе все-все, что хранила глубоко в сердце, а ты не способен ничем ответить, ты ничего не можешь сделать со мной за это… вот это все подбадривало меня и умиротворяло». Она трясет мужа за плечи: «И если я чувствую в себе облегчение, если я освободилась… и это несмотря на горести, которые ежеминутно истязают и унижают нас, — так это благодаря моим тайнам, благодаря тебе. Я не дьяволица!» Отпускает его плечи и гладит бороду. «Ибо отныне я владею твоим телом, как ты — моими тайнами. Ты здесь ради меня. Уж не знаю, можешь ли ты видеть, но в одном-то я уверена совершенно твердо — что ты способен меня слышать, ты можешь меня понимать. И именно ради этого ты еще живешь. Да, ты живешь ради меня, ради моих секретов». Тормошит его. «Вот увидишь. Уж раз они смогли воскресить отцовского перепела, тебя-то мои секреты к жизни вернут! Посуди сам, вот уже три недели ты живешь с пулей в затылке. Такого никогда еще не было видано, никогда! В такое никто и не поверит, ни одна душа! Ты не ешь, не пьешь, и ты все еще на этом свете! Вот уж подлинно чудо. Чудо ради меня, благодаря мне. Покуда я открываю мои тайны, ты можешь дышать». Легонькая, она встает, потом застывает в позе, полной милосердия, как будто говоря: «Можешь не беспокоиться, моим тайнам нет конца». И уже из-за двери слышно, как она говорит: «Я больше не хочу терять тебя!»
Опять она заходит наполнить кружку капельницы. «А я вот наконец понимаю, что там говорил твой отец про священный камень. Это он уж под самый конец жизни. Тебя-то не было, ты, как всегда, на очередную войну отправился. Как раз за несколько месяцев до того, как ты заполучил эту самую пулю, твой отец захворал; а ухаживать за ним оказалось некому, кроме меня. Он просто бредил магическим камнем. Черным камнем. Только о нем и твердил… как бишь его называют, камень-то этот?» Она вспоминает слово. «Придут к нему друзья, а он все время умоляет принести ему этот камень… черный, драгоценный камень…» Она втыкает трубку мужчине в глотку. «Этот камень, он, знаешь, такой, что если положишь его перед собой, то можешь излить ему все свои горести и печали, и страдания, и скорби, и невзгоды… сказать ему все, что у тебя накипело в сердце и в чем ты не осмеливаешься никому открыться…» Она устанавливает капельницу, чтобы лилось равномерно. «Рассказываешь ему, рассказываешь. А камень тебя слушает, впитывает все слова твои, все тайны твои, до тех пор пока однажды не треснет. И не рассыплется в мелкую крошку». Она протирает и смачивает глаза мужчины. «И в этот самый день ты и освобождаешься от всех горестей, всех неудач… как бишь называют этот камень?» Она расправляет простыню. «Перед смертью твой отец призвал меня к себе, и я была рядом с ним одна. Он был на последнем издыхании. Он прошептал мне: „Доченька моя, мне явился ангел смерти, и с ним пришел архангел Джибрил. Он открыл мне тайну, которую я доверю тебе. Теперь я знаю, где этот камень. Он в Каабе, в Мекке! В доме Господнем! Это, знаешь, тот Черный Камень, вокруг которого кружат миллионы паломников во время великого праздника Аида… Вот о каком камне я столько тебе твердил… В раю этот камень служил Адаму седалищем… но после того как Бог изгнал Адама и Еву на землю, он сбросил сюда же и его, чтобы детям Адамовым было кому поведать свои горести и страдания… И это тот самый камень, который архангел Джибрил положил как подушку Агари и Исмаилу, сыну ее, после того как Авраам прогнал служанку с сыном с пустыню… да, это камень для всех обездоленных мира сего. Пойди туда! Выдавай ему все свои тайны, пока он не треснет… и пока ты не избавишься от своих мучений“. Ее губы окрашены пепельным цветом печали. Минуту она сидит в скорбном молчании.
Потом продолжает охрипшим голосом: «Долгие и долгие века приходят паломники к этому Камню и с молитвой кружат возле него, и поистине я удивляюсь, как так вышло, что его до сих пор не прорвало». В ее голосе звенит издевательская усмешка, и губы снова краснеют: «Придет день, когда его прорвет, и в этот день человечество погибнет. Должно быть, это и будет Конец света».
Во дворе чьи-то шаги. Она замолкает. Шаги удаляются. Она опять говорит: «А знаешь?.. Мне кажется, я нашла его, магический камень… мой собственный». Доносящиеся из развалин соседнего дома голоса сбивают ее с мысли. Она нервно вскакивает и, подойдя к окну, раздвигает шторки. Увиденное ошеломляет ее. Рукой она невольно прикрывает рот. Не в силах произнести ни слова. Задернув шторы, наблюдает за происходящим сквозь дыры в желтом и синем небе. Она вскрикивает: «Они хоронят убитых у них же в саду… а где старуха?» Довольно долго стоит без движения. Раздавленная, возвращается к мужу. Растягивается на матрасе, у его изголовья. Уткнулась лицом ему подмышку, пряча там глаза, и глубоко, безмолвно дышит, как прежде. В том же ритме, что и мужчина.
Шум дождя заглушает голос муллы, читающего строфы Корана на обряд погребения. Мулла возвышает голос, молится торопливо, чтобы поскорей все это закончить.
Топот и шушуканье разносятся по размокшим развалинам.
Кто-то подходит к дому. Вот он уже у самых дверей. Стучат. Женщина не шевелится. Снова стучат. «Есть тут кто-нибудь? Это я, мулла», — сердится он. Женщина, глухая к зову, по-прежнему лежит без движения. Мулла недовольно бурчит что-то и уходит. Она выпрямляется и усаживается у стены, сидит неподвижно до тех пор, пока на улице еще слышны шаги промокших ног муллы.
«Мне надо уйти к тете. Я должна повидаться с детьми!» Она встает. Мгновенья стоя как раз хватает, чтобы послушать несколько мужниных вдохов-выдохов.
Слова вспоминаются в тот самый момент, когда она завязывает чадру: «Сингэ сабур!» Она вздрагивает всем телом, «вот как называют этот камень: сингэ сабур, камень терпения! Магический камень!», она приседает рядом с мужем на корточки. «Да, вот он ты, ты мой сингэ сабур!» Она нежно проводит рукой по его лицу, словно перед ней и вправду драгоценный камень. «Я расскажу тебе обо всем, мой сингэ сабур, обо всем. Такое расскажу, что от всех мучений, всех несчастий избавлюсь. Такое расскажу тебе, что ты…» Она не договаривает. Пусть муж догадывается сам.
Она покидает комнату, коридор, дом…
Через десять вдохов-выдохов она снова заходит, запыхавшаяся. Сбрасывает на пол вымокшую чадру, кидается к мужу. «Вечером снова будет ходить патруль. На сей раз, похоже, чужой, не наш. Они обыскивают все дома… будет плохо, если они тебя найдут… тебя прикончат!» Она опускается на колени, совсем близко к мужу, впивается в него взглядом. «Я им не позволю! Теперь ты нужен мне, мой сингэ сабур!», идет к двери, «пойду приготовлю погреб», и выходит.
Дверь скрипит. Ее шаги спускаются по ступенькам лестницы, ведущей вниз. Вдруг она издает отчаянный вопль: «О нет! Только не это!» Поднимается в панике. «Погреб затоплен!» Ходит взад-вперед. Рука прижата ко лбу, словно место, куда можно спрятать мужа, она нащупывает в собственной памяти. Ничего не находит там. Значит, здесь, в этой комнате! Она резким движением отдергивает зеленую занавеску. Там чулан, набитый подушками, одеялами и сложенными в стопки матрасами.
Расчистив место, она расстилает матрас. Он слишком большой, она закатывает его и со всех сторон обкладывает подушками. Отступает на шаг, чтобы лучше оценить обустройство — тайник для ее драгоценного камня. Довольная своей работой, она подходит к мужу. Очень аккуратно вынимает у него изо рта трубку, берет его за плечи, приподнимает, волочит тело, кладет его на матрас. Она положила его так, что он почти сидит в окружении подушек, лицом к входу в комнату. Бессмысленный взгляд мужчины уставился в одну точку на ковре. Она вешает на стенку кружку капельницы, опять вставляет трубку ему в рот, задергивает зеленую занавеску, закидывает тайник другими матрасами и одеялами. И не подумаешь, что там кто-нибудь есть.
«Завтра я вернусь», — шепчет она. У самого порога наклоняется, чтобы поднять чадру, да так и застывает — в такой позе ее настиг прозвучавший неподалеку выстрел. Другой, еще ближе. Третий… и вот уже стрельба ведется со всех сторон, по всем направлениям.
Ее, присевшей на пол, жалобное «деточки мои…» не слышит никто, слов не слышно из-за глухого громыхания движущегося танка. На корточках она подкрадывается к окну. Подсматривает сквозь дырки в шторке, что происходит снаружи, и увиденное повергает ее в отчаяние. Из груди вместе с рыданием вырывается вопль: «Защити нас, Господи!»
Она прижимается к простенку между окнами, под самым ятаганом и фотографией ее насмешливого мужа.
Тихо стонет.
Кто-то стреляет у самого дома. По-видимому, он во дворе, за стеной. Женщина затаила дыхание, она сдерживает слезы. Приподнимает край шторки. Увидев силуэт, стреляющий в направлении улицы, быстро отшатывается и осторожно продвигается к двери.
Когда она уже в коридоре, тень вооруженного мужчины вырастает у нее на пути. «Назад в комнату!» Она идет назад в комнату. «Сядь и не двигайся!» Она садится там, где лежал ее муж, и не шевелится. Из черноты коридора внезапно выступает мужчина, на голове его тюрбан, скрывающий пол-лица. Его огромная фигура, с трудом протиснувшись в дверной проем, вламывается в комнату. Через прорези в тюрбане комнату прочесывает мрачный взгляд. Не говоря ни слова, он подходит к окну и осматривает улицу, на которой не прекращается стрельба. Повернувшись к женщине, успокаивает ее: «Ничего не бойся, сестра. Я твой защитник». И снова наблюдает за окрестностями. У нее в душе нет ужаса, одно отчаяние. Но при этом она кажется спокойной, уверенной в себе.
Сидя меж двумя мужчинами, один из которых прячется под черным тюрбаном, а другой — за зеленой шторой, она беспокойно поглядывает вокруг.
Вооруженный мужчина приседает на пятки, держа палец на спусковом крючке.
Он по-прежнему настороже — отвернувшись от шторки, поворачивает голову к женщине и спрашивает у нее: «Ты одна?» Спокойным, слишком спокойным голосом она отвечает: «Нет». Несколько секунд проходит, и она порывисто продолжает: «Со мною Аллах», и проходит еще несколько секунд, пока она бросает быстрый взгляд на зеленую занавеску.
Пришедший молчит. Он сверлит женщину взглядом.
Снаружи больше не стреляют. Только вдалеке слышен глухой гул уезжающего танка.
Комната, двор и улица проваливаются во мрак тяжелого и дымного безмолвия.
Звук шагов заставляет мужчину вскочить, он наставляет на нее автомат, знаком приказывая ей: не шевелись. Приникает глазом к дыре в занавеске. Напрягшиеся было плечи расслабляются. Ему полегчало. Подняв занавеску, он негромко насвистывает условный знак. Шаги останавливаются. Мужчина шепчет: «Эй, я здесь. Входи давай!»
В комнату заходит еще один. На его голове тоже повязан тюрбан, скрывающий пол-лица. Длинная шерстяная накидка, пату, подчеркивает его худощавую долговязую фигуру. Изумленный тем, что видит здесь женщину, он приседает рядом со своим подельником, который спрашивает у него: «Чего тебе?» Тот пожирает женщину взглядом: «Хххор…рошо, пррек…ратили огонь!» Это подросток-заика, у него еще ломается голос.
— И надолго теперь?
— Ннн… не знаю! — отвечает тот, все еще не в силах оторвать глаз от женщины.
«Ну и ладно, топай на пост! Ночью здесь станем всем лагерем».
Юноша не возражает. Все еще неотрывно глядя на женщину, он просит «Сссси… гарету», которую второй бросает ему, чтобы побыстрее отделаться. И, совсем обнажив свое бородатое лицо, закуривает сам.
Прежде чем выйти за дверь, мальчуган бросает последний обалдевший взгляд на женщину и нехотя исчезает в коридоре.
Женщина сидит там же, где была. Она следит за каждым движением мужчины с опаской, которую пытается скрыть. «Тебе тут не страшно одной?» — спрашивает мужчина, выдыхая дым. Она пожимает плечами. «Разве у меня есть выбор?» Сделав глубокую затяжку, мужчина осведомляется: «Что ж, о тебе и позаботиться некому?» Женщина бросает взгляд на зеленую занавеску.
— Нет, я вдовая!
— А за кого ты?
— Думаю, за ваших.
Мужчина не уточняет дальше. Затягиваясь еще глубже, он продолжает:
— А дети у тебя есть?
— Да. Двое… две девочки.
— Где они?
— У моей тети.
— А ты-то сама зачем здесь?
— Чтоб работать. На жизнь-то зарабатывать надо, двоих детей кормлю.
— И что ж у тебя тут за работа?
Женщина смотрит ему прямо в глаза и наносит удар:
— В поте лица зарабатываю я хлеб свой.
— Чего? — смутившись, не понимает он.
Женщина отвечает голосом, в котором нет и тени стыдливости:
— Я продаю свое тело.
— Что еще за гадство?
— Я продаю свою плоть, как вы продаете вашу кровь.
— Чего ты такое несешь?
— Я продаю свое тело, чтобы доставлять удовольствие мужчинам!
Тот, подпрыгнув от ярости, разражается проклятиями: «Аллах, Аль-Рахман! Аль-Мумин! Охрани меня!»
— От кого это?
Изо рта мужчины, все еще заклинающего своего Бога, непроизвольно струится сигаретный дым: «Во имя Аллаха!», он изгоняет дьявола, «охрани меня от Нечистого!», проглатывает чудовищную затяжку дыма, которая выдыхается обратно вместе с гневным вопросом:
— Да как тебе не стыдно такое говорить?!
— Такое говорить или такое творить?
— Да ты мусульманка или нет?!
— Я мусульманка.
— Тебя побьют камнями! В геенне огненной живьем гореть будешь!
Он встает и принимается нараспев декламировать длинный стих из Корана. Женщина по-прежнему сидит. Она смотрит на него насмешливо. Вызывающе, оценивающим взглядом — с головы до ног, с ног до головы. А у него текут слюни. Сигаретный дым оседает на исступленно вздыбившейся бороде, туманит черноту глаз. Мрачный, он подходит ближе. И, наставив на женщину автомат, ревет: «Я пристрелю тебя, сука!» Дуло упирается прямо ей в живот. «Я разнесу твою тухлую плоть! Грязная шлюха! Сатана!» Он плюет ей в лицо. Женщина не двигается. Она словно дразнит мужчину. Бесстрастная, она, кажется, не против, чтобы он выстрелил.
Мужчина скрипит зубами, пронзительно орет и уходит из дома.
Женщина невозмутимо сидит до тех пор, пока его шаги не слышатся во дворе, там он окликает напарника: «Эй, отваливаем отсюда. Этот дом нечестивый!», пока не стихают их шаги, бегущие по размокшей от грязи улице.
Она закрывает глаза, вздыхает, выдыхает продымленный воздух, который так долго держала у себя в легких. На сухих губах вырисовывается торжествующая улыбка. Долгим взглядом посмотрев на зеленую занавеску, она разминает затекшее тело и идет к мужу. «Прости меня! — шепчет она. — Мне пришлось так им сказать, а то он изнасиловал бы меня». Ее трясет от язвительного смеха. «Для таких мужиков, как он, поиметь, изнасиловать шлюху — никакой не подвиг. Сунуть свою вонючую палку в дыру, до него уже послужившую многим сотни раз, — от такого мужской спеси не прибавится. Или не так, мой сингэ сабур? Так, и кому, как не тебе, об этом знать. Мужики вроде него боятся шлюх. И знаешь почему? А я сейчас тебе скажу, мой сингэ сабур: трахая шлюху, вы теряете власть над собственным телом. Вы просто участвуете в обмене. Вы даете ей денег, она вам — удовольствие. И могу тебе сказать — частенько бывает так, что это она оказывается выше вас. Это она вас имеет». Женщина успокаивается. Продолжает негромко: «Ведь изнасиловать шлюху — это не насилие. Не то что украсть невинность у девушки, лишить чести женщину! Вот ваши принципы!» Прервавшись, она долго молчит, давая времени течь себе неторопливо — чтобы ее муж, если он, как она думает, способен на это, — смог поразмыслить над ее словами.
«Ты не согласен, мой сингэ сабур?» — продолжает она. Подходит к занавеске еще ближе, легко отбрасывает матрасы, скрывающие тайник. Смотрит прямо в остекленевшие глаза мужа и говорит: «Все-таки я надеюсь, что тебе удастся усвоить, принять все, что я тебе говорю, мой сингэ сабур». Ее голова чуть-чуть выше занавески. «Ты, наверное, не можешь понять, откуда мне все это известно! Ох, мой сингэ сабур, я еще столько могу тебе порассказать…» Она отступает назад. «Все-все, что за долгие годы накопилось во мне. У нас никогда еще не было случая об этом поговорить. Или, скажем уж по-честному, ты так и не предоставил мне случая с тобой об этом поговорить». Она выдерживает паузу, время вдоха-выдоха, чтобы решить про себя, откуда и с чего начать. Но крик муллы, призывающего правоверных в час наступления сумерек пасть ниц перед Господом, приводит ее в волнение, и все тайны снова отброшены внутрь. Она резко вскакивает: «Да отрежет Господь мой язык! Уже скоро ночь! Дети мои!», и торопливо бежит отдернуть занавеску, на которой вытканы перелетные птицы. За ней — серая дождевая пелена, все вокруг опять сумрачно и хмуро.
Пора в последний раз проверить, правильно ли стекает по капельнице сладко-соленая вода, завязать чадру, закрыть двери и выйти во двор, ведь уже так поздно. Завершив призывы к молитве, мулла объявляет в квартале комендантский час и повелевает соблюдать перемирие.
Шаги женщины по размокшей земле останавливаются.
Они словно топчутся на одном месте.
Их совсем не слышно.
Они поворачивают обратно.
Женщина входит в комнату.
Раздосадованная, она сбрасывает на пол чадру и без сил падает на матрас, на котором до этого лежал ее муж. «Доченьки мои, предаю вас в руки Аллаха!» Произнося вслух стих из Корана, она этим старается убедить себя, что Бог сможет защитить ее дочерей. А потом, растворяясь во тьме комнаты, вытягивается на матрасе. Взгляд, пронзающий мрак, по-прежнему прикован к матрасам. За ними зеленая занавеска. За занавеской — ее муж, ее сингэ сабур.
Выстрел, далеко. Потом еще один, близко. Вот и кончилось прекращение огня.
Женщина выпрямляется, идет к одноцветной зеленой занавеске. Она отбрасывает матрасы, но не отодвигает шторку. «Ну вот, мне придется остаться здесь. У меня целая ночь, чтобы поговорить с тобой, мой сингэ сабур. Да, но о чем я начала-то, когда заорал этот кретин мулла?» Она сосредоточенно вспоминает. «Ах да, ты не можешь понять, откуда во мне всякие такие мысли. Так ведь, а? В моей жизни было два наставника, тетя и твой отец. У тети я научилась тому, как жить с мужчинами, а у твоего отца — зачем с ними жить. Моя тетя…» Она немного отодвигает занавеску. «Ты о ней и слышать не хотел. И хорошо, что так! А то бы сразу ее выгнал. Теперь я могу тебе обо всем рассказать. Она была единственной сестрой моего отца. Какая женщина! Я выросла, купаясь в ее нежности. Я любила ее больше, чем родную мать. Она была благородной. Красивой. Очень красивой. С большим сердцем. Это она научила меня читать, жить… но у самой судьба сложилась трагически. Ее выдали замуж за жалкого типа, зато как же он был богат. Кичливый мужлан. Набитый своей вонючей деньгой. Прошло два года замужества, а она так и не смогла родить ему. Я говорю «ему», потому что такое об этом представление у вас, у мужиков. Короче, тетя оказалась бесплодной. Другими словами: пирожок ни с чем. Тогда муж отослал ее в глушь к своим родителям, чтобы она им прислуживала. А раз она была бесплодная и красивая, так свекор и трахал ее себе преспокойненько, с полной гарантией. Днем и ночью. В один прекрасный день ее терпение наконец лопнуло. Она раскроила ему череп. Ее вышвырнули из дома родителей ее мужа. Муж тоже выгнал ее. И ее семья, в том числе и мой отец, от нее отказалась. Тогда она, «пятно на фамильной репутации», исчезла, черканув писульку, что она, дескать, решила свести счеты с жизнью. Тела нету, а пепел по ветру! Без всякого следа. И могилы нету. Ну разумеется, это всех успокоило. Безо всякого погребения. Такая «потаскуха» никакого обряда недостойна! А вот я-то, я только одна и плакала. Мне тогда было четырнадцать. Я не переставая думала о ней». Она умолкает, склоняет голову, закрывает глаза. Словно в этот самый момент видит ее перед собой.
Через несколько вдохов-выдохов она продолжает, как во сне: «Семь с лишним лет назад, как раз перед тем как ты пришел с войны, я пошла на рынок с твоей матерью. Я остановилась у лотка торговца нижним бельем. Знакомый голос зазвенел у меня в ушах. Я обернулась. И вдруг вижу тетю! В то мгновение я всерьез была уверена, что мне это пригрезилось. Но нет, это правда была она. Я окликнула ее по имени, но она сделала вид, что ее зовут не так, что она не знакома со мной. Да только я-то уже не сомневалась. Моя кровь подсказала мне, что это она. Тогда я отстала от твоей матери, вроде как потеряла ее в толпе. И пошла следом за тетей. Ни на шаг не отставала от нее до самого ее жилища. И окликнула ее перед самой дверью. Она разрыдалась. Принялась меня обнимать, повела к себе. Она тогда жила в публичном доме». Женщина умолкает, она сидит молча, пока муж за зеленой занавеской вдыхает и выдыхает несколько раз. Как и она.
В городе снова стреляют. Вдалеке, поблизости, единичными выстрелами.
В комнате все утопает во мраке.
Сказав «я хочу есть», она встает и на ощупь выходит в коридор, потом на кухню поискать чего-нибудь съестного. Первым делом зажигает лампу, которая освещает часть коридора, отбрасывая в комнату слабый отблеск. Потом, звякнув дверцами стенных шкафов, возвращается. В одной руке у нее явно долго лежавшая краюха черствого хлеба и луковица, в другой — ветрозащитная лампа. Усаживается на обычное место рядом с мужем, возле зеленой занавески, которую она отдергивает, чтобы в мертвенном свете лампы убедиться, что ее сингэ сабур еще не прорвало. Нет. Сидит как сидел. Нерушимым монолитом. Глаза открыты. Даже с трубкой капельницы, высовывающейся из жалобно приоткрытого рта, у него насмешливый вид. Непостижимо, но его грудь по-прежнему разбухает и сдувается в том же ритме, что и прежде.
«И сейчас меня приютила эта самая тетя. Она любит моих детей. И малышки ее любят. Вот поэтому у меня теперь меньше забот». Она очищает луковицу от кожуры. «Она рассказывает им много всяких сказок… как раньше. Я ведь тоже выросла на ее сказках». Кладет одну луковичную чешуйку на краешек хлеба и запихивает себе в рот. Ее нежный голос то и дело прерывается хрустом засохшего хлеба: «Однажды вечером она хотела рассказать особенную сказку, которую нам рассказывала ее мать. Я умолила ее не делать этого при моих девочках. Это очень страшная сказка. Жестокая. Но силы она магической! Мои малышки еще слишком маленькие, чтобы понять такое». Она отпивает глоток воды из стакана, который принесла, чтобы умыть мужа.
«Ты знаешь, что у нас в семье были одни девочки. Семь девчонок! И ни одного мальчугана! Родителей это приводило в ярость. Вот потому-то бабушка и рассказала нам такое, мне и сестрам. Я долго была уверена, что она это все придумала нарочно для нас. Но тетя сказала мне, что сама впервые услышала эту историю еще от своей прабабушки».
Вторая чешуйка луковицы на другом краешке хлеба.
«Ну, как ни гадай ни ряди, а наша бабушка первым делом наказала нам навострить ушки, сказав, что ее история — это сказка волшебная, которая может принести нам в жизни как счастье, так и несчастье. Эдакое предостережение нас напугало, но также и возбудило любопытство. И тогда ее сильный голос зазвучал в согласии с биением наших сердец: «Было однажды, или вовсе не бывало, но жил как-то один царь. Красивый царь. Храбрый царь, которому, однако, был дан пророческий запрет, единственный, зато наистрожайший: никогда не иметь дочери. В брачную ночь звездочеты предсказали, что, если когда-нибудь жена родит ему дочь, этой дочери суждено обесчестить корону. Но надо же так случиться, что его жена рожала одних дочерей. И каждый раз, когда рождалась очередная девочка, царь отдавал палачу приказ тотчас убить новорожденную!»
Погруженная в воспоминания, она становится похожа на старуху — наверное, свою бабушку, — которая рассказывает эту сказку маленьким внучкам.
«Палач убил первую дочку и убил вторую. Когда он собирался убить и третью, его остановил едва слышный голосок новорожденной. Она умоляла его предостеречь ее мать — пусть не убивает ее, и тогда у царицы будет собственное царство! Смущенный этими словами, палач тайно пришел к правительнице и рассказал ей все, что видел и слышал. Царица, не сказав ни слова царю, тотчас же отправилась взглянуть на новорожденную с чудесным даром речи. И там, охваченная и ужасом, и восхищением, она приказала палачу приготовить паланкин, чтобы бежать подальше от этой страны. Ровно в полночь царица, ее дочь и палач тайно бежали в далекие края».
Ничто не способно отвлечь ее от рассказа, даже выстрелы, которые уже приближаются к дому. «„Царь, разгневанный этим нежданным бегством, отправился на завоевание далеких земель, чтобы вернуть себе жену. — На этом самом месте бабушка всегда прерывалась. И неизменно задавала вопрос: — Он хотел вернуть жену или скорей уж расправиться с ней?“»
Она улыбается. Должно быть, так же улыбалась ее бабушка. И продолжает:
«Прошли годы. После очередного набега маленькое царство, которым управляла справедливая, смелая и миролюбивая царица, не пожелало сдаться ему. Народ дал отпор вторжению чужеземного царя. И какого чванливого! Тогда царь пригрозил сжечь ту страну. Визири посоветовали царице встретиться и договориться с ним. Но царица отказалась от такой встречи. Она заявила, что скорей уж сама подожжет собственное царство, чем пойдет на переговоры. Тогда ее дочь, которую и при дворе и в народе очень любили не только за несказаннную красоту, но еще и за невиданные доброту сердца и рассудительность, попросила мать разрешить пойти к царю ей. Услышав это от дочери, царица словно повредилась в уме. Она рыдала, истошно проклиная весь белый свет. Она лишилась сна. Она бродила по дворцу. Запретила дочери выходить из спальни и вообще вмешиваться. Никто не понимал, что с ней такое. С каждым днем положение царства становилось все ужаснее. Запасы воды и пищи подходили к концу. Тогда дочь, которая не больше всех остальных понимала, что происходит с ее матерью, решилась, нарушив запрет, пойти к царю. Однажды ночью, с помощью верной служанки, она явилась прямо к нему в шатер. Узрев такую небесную красу, царь влюбился в царевну до безумия. Он сделал ей предложение: он снимет осаду и откажется от этого царства, если она станет его женой. Царевна не осталась равнодушной к его чарам и согласилась. Ночь они провели вместе. На заре она, уже вкушая торжество победы, возвратилась во дворец, чтобы рассказать матери о свидании с царем. К большому счастью, она не призналась ей, что провела ночь у него в шатре. Но, даже просто услышав, что ее дочь встречалась с царем, царица сделалась словно затравленный зверь. Все несчастья на свете была она готова снести, но только не это! Раздавленная, она принялась стенать: «Рок! Проклятый рок!» И упала без чувств. Дочь, все еще не понимавшая, что случилось с ее матерью, спросила у мужчины, который был спутником всей жизни царицы, что с нею такое. Тогда он поведал ей вот что: «Дорогая царевна, ты ведь знаешь, что я тебе не отец. На самом деле ты дочь этого царя-завоевателя! А я был его палачом…» Он открыл ей всю правду, а под конец сказал загадочные слова: «Так нам предначертано судьбой, о царевна моя. Если царю рассказать правду, по закону нас всех приговорят к повешению. И все подданные нашего царства станут его рабами. Если мы не выполним его требования, наше царство будет предано огню. А если ты выйдешь за него замуж, вы совершите кровосмешение, и такому греху нет прощения! За него мы все будем прокляты и наказаны Господом». На этом месте бабушка умолкала. Мы просили ее досказать, а она отвечала нам: «Увы, девочки мои, я не знаю, чем кончается эта сказка. И никто не знает этого по сей день. Сказывают, что у того или у той, кто отыщет конец сказки, жизнь пройдет безо всяких горестей». Я тогда не поверила и возразила ей, что если никто не знает конца этой сказки, то нельзя знать и того, какой конец был бы для нее хорошим. Она грустно засмеялась и поцеловала меня в лоб: «Вот это и называют тайной, малышка. Любой конец возможен, а вот узнать, какой был бы хорошим и справедливым… Именно в этом и заключается тайна». Потом я спросила ее, быль это или сказка. Она ответила: «Ведь я сказала: „Было ли, не было…“» Этот вопрос она ведь тоже задавала своей бабушке, и та на него отвечала: «Вот именно в этом и заключается тайна, малышка, в этом вся тайна и есть». Долгие годы меня неотступно преследовала эта история. Она не давала мне заснуть. Каждую ночь, в кровати, я молилась, чтобы Господь нашептал мне конец этой сказки! Счастливый конец, чтобы я смогла прожить счастливую жизнь! Я сочиняла всякую всячину. Стоило только какой-нибудь мысли прийти мне в голову, как я бежала рассказать ее бабушке. Она пожимала плечами и отвечала: „Может, и так, дитя мое. Может. Вот поживешь и сама увидишь, правильно ты придумала или нет. Твоя жизнь тебе сама это и скажет. Но если что и отыщешь, никогда и никому не говори. Никогда! Потому что, как в любой сказке, все, что ты говоришь, может сбыться. Так что берегись и храни этот конец для одной себя“».
Она ест. Кусок хлеба, чешуйка лука. «Однажды я спросила у твоего отца, знает ли он эту историю. Он сказал — нет. Тогда я рассказала ему. Когда я закончила, он долго молчал и наконец мягко сказал мне: „Но, девочка моя, думать, что можно отыскать счастливый конец для этой истории — это ведь иллюзия. Его не существует. Раз кровосмешение совершилось, трагедия неизбежна“».
С улицы слышно, как кто-то кричит: «Стой!» Потом раздается выстрел.
И топот убегающих ног.
Женщина продолжает: «Короче говоря, твой отец лишил меня иллюзий. Но еще через несколько дней, ранним утром, когда я принесла ему завтрак, он попросил меня присесть рядом, чтобы поговорить об этой сказке. Чеканя каждое слово, он сказал по-другому: «Доченька моя, я много размышлял. И правда — счастливый исход есть». Я готова была броситься к нему на шею, целовать ему руки и ноги, только бы он открыл мне этот конец. Но я, понятное дело, сдержалась. Забыв о твоей матери и о ее завтраке, я села перед ним. В это мгновение все мое тело превратилось в одно гигантское ухо, для которого не существовало никаких других голосов, никаких иных звуков. Существовал только дрожащий и мудрый голос твоего отца, который, звучно отхлебнув чаю, поведал мне: «Для счастливого конца, дитя мое в этой сказке, как и в жизни, нужна жертва. То есть кто-нибудь должен остаться несчастным. Всегда помни: любое счастье — оно всегда стоит на двух несчастьях». — «Но почему?!» — наивно изумилась я. Вот как просто он ответил мне: «Дитя мое, к несчастью ли, а может, и к счастью, абсолютно все не могут стать счастливыми, ни в жизни, ни в сказке. Счастье одних порождает несчастье других. Как ни печально, но это так. И в этой сказке тебе тоже нужны несчастье и жертва, чтобы ты могла добраться до счастливого конца. Но твоя любовь к себе самой и к твоим близким мешают тебе даже помыслить об этом. Эта сказка требует убийства. Убийства кого? Прежде чем ответить, прежде чем кого-то убить, ответь самой себе на другой вопрос: кого ты хочешь видеть счастливым, живым? Царя-отца? Царицу-мать? Или царевну-дочь? Стоит тебе только найти ответ, как все изменится, дитя мое. И в тебе самой, и в этой сказке. А для этого тебе нужно освободиться от тройной любви: любви к самой себе, к твоему отцу и к твоей матери!» — «Зачем?» — спросила я у него. Он долго и безмолвно разглядывал меня светлыми глазами, блестевшими из-под очков. Наверное, подыскивал слова, понятные мне: «Если ты на стороне дочери, то любовь, которая живет в тебе, помешает тебе представить, что девушка может покончить с собой. Так же и любовь к отцу не позволит тебе предвидеть, что дочь может согласиться на замужество для того, чтобы в первую брачную ночь убить своего отца на супружеском ложе. Наконец, любовь материнская запретит тебе помыслить о том, чтобы убить царицу и дать ее дочери возможность жить с царем, полностью скрыв от них истину». Он дал мне несколько минут подумать. Сделал еще один большой глоток чаю и продолжал: «Так же и я, сам отец, пожелай я придумать финал для этой сказки, предпочел бы строгое соблюдение закона. Я приказал бы отрубить головы царице, царевне и палачу, чтобы наказать предателей и навеки похоронить тайну кровосмешения». Я спросила его: «А мать, что сделала бы она?» С легкой улыбкой, очень красившей его, он ответил мне: «Дитя мое, я ничего не знаю о материнской любви и не могу предложить тебе решение. Ты сама теперь мать; вот и скажи мне, какой тут выход. Однако мой жизненный опыт подсказывает мне, что такая мать, как царица, скорей предпочла бы, чтобы ее царство сгинуло, а народ попал в рабство, чем раскрыть свою тайну. Мать действует по правилам морали. Она запрещает дочери выходить замуж за собственного отца». Господи Боже, как взволновало меня произнесенное слово мудрости. И я, так желавшая найти финал милосердный, спросила у него, существует ли он вообще. Сначала он ответил, что да, — и это утешило меня, — но потом сразу же резко спросил: «Дитя мое, скажи мне, кто в этой сказке обладает правом прощать?» Я, не задумываясь, ответила: отец. Покачав головой, он возразил: «Но, дитя мое, отец, который убил собственных детей, который во время своих походов истребил множество народов и разрушил множество городов, совершил кровосмешение, виновен так же, как и царица. А что до нее, то она, конечно, предала и царя, и закон, однако не забывай, что и сама была обманута новорожденной дочерью и палачом». В отчаянии, уже встав чтобы уйти, я сделала вывод: «Значит, счастливого финала нет!» Он ответил: «Есть. Но, как я уже тебе сказал, при условии безропотного принесения в жертву самого себя и троекратного отречения: от себялюбия, от закона, данного отцом, и от морали матери». Сбитая с толку, я спросила его, возможно ли такое вообще. Он ответил совсем просто: «Нужно пытаться, дитя мое». Взволнованная этим спором, я долгие-долгие месяцы не могла думать ни о чем другом. И я догадалась, что причиной моей душевной смуты было только одно — он сказал истину. Твой отец правильно понимал, как устроена жизнь».
И опять кусок хлеба и луковичная чешуйка, которые она проглатывает с трудом.
«Стоит мне подумать о твоем отце, как я все сильнее ненавижу твою мать. Она держала его взаперти в крохотной, насквозь сырой каморке, где он спал на циновке. Твои братья считали его за блаженненького. Только потому, что он достиг высокой мудрости. Никто не понимал его. Сначала и я тоже, я боялась его. Не из-за той чепухи, которую насчет него вечно талдычили твоя мать и братья, а просто помнила я про то, что довелось пережить тете с ее свекром. Но мало-помалу я все-таки сблизилась с ним. Преодолевая сильный страх. Но в то же время чувствуя смутное любопытство. Необъяснимое. Оно, это любопытство, меня почти возбуждало! Должно быть, меня толкала к нему часть моей души, неотступно думавшая о тете. Желание пережить то же, что пережила она. Это ужасно, да?»
Взволнованная и задумчивая, она доедает черствую краюху с луковицей.
Шумно задувает лампу.
Ложится, вытягивается.
И спит.
Когда орудия устают и замолкают, восходит заря. Серая и безмолвная.
Через несколько вдохов-выдохов после призыва к молитве на грязной дорожке во дворе слышатся чьи-то нерешительные шаги. Кто-то подходит к дому и стучит во входную дверь, ведущую в коридор. Женщина открывает глаза. Ждет. Снова стучат. Она встает. Сонная. Подходит к окну посмотреть, кто же это не решается войти без стука.
Сквозь свинцовый рассветный туман она различает тень вооруженного человека с тюрбаном на голове. «Да?» женщины — и вот силуэт уже у самого окна. Лицо скрыто под повязкой, голос, он еще тоньше, чем силуэт, лопочет: «Ммможно ммне… зайти?» Это ломающийся тенор подростка, похожий на тот, вчерашний. Женщина пытается представить себе черты его лица. Но слабые серые сумерки не дают разглядеть его. Утвердительно кивнув головой, она добавляет: «Не заперто». А сама, сама так и стоит у окна, следя взглядом, как силуэт, передвигаясь по стене, в коридоре, наконец вырастает на пороге. В той же одежде. Так же застывает в выжидательной позе в дверном проеме. С той же боязливостью. Это он. Сомнений нет. Тот самый мальчуган, что приходил накануне. Она вопросительно ждет. Ему как будто стоит большого труда сделать шаг в комнату. Словно пригвожденный к пространству в проеме двери, он пытается спросить: «Скккк…колько?» Но так тихо бормочет, что женщина не слышит ни слова.
— Чего тебе надо?
— Скккк… — Голос хрипнет. Речь ускоряется, «сккк…коль…кко?», все равно выходит невнятно.
Затаив дыхание, женщина делает шаг к мальчишке. «Послушай, ведь я не то, что ты думаешь. Я…» Ее перебивает крик мальчугана, сперва истошный: «Мммол…чччать!», а потом потише: «Сккколь…кко?» Она хочет попятиться назад, но не дает дуло винтовки, упертое ей прямо в живот. Стараясь утихомирить мальчишку, она мягко произносит: «Я — мать…» Но его палец уже на спусковом крючке, и ей приходится замолчать. Уступая, она спрашивает: «У тебя с собой сколько?» Дрожа, он вынимает из кармана несколько бумажек и бросает их ей под ноги. Женщина отступает на шаг и незаметно оборачивается, чтобы окинуть быстрым взглядом тайник. Зеленая занавеска немного отдернута. Но из-за темноты невозможно заподозрить, что там кто-то есть. Она опускается на пол. Лежа на спине и глядя в сторону мужа, вытягивается, раздвигает ноги. И ждет. Мальчишка словно в столбняке. «Ладно, давай и кончай побыстрее!» — раздраженно говорит она.
Он кладет оружие на пол возле двери, потом неуверенно подходит и встает прямо над нею. Дыхание у него прерывистое, в нем слышна дрожь. Женщина закрывает глаза.
Он резко, рывком бросается на нее. «Осторожней!» — женщина задыхается. Перевозбудившийся мальчуган неумело хватает ее за ноги. Она словно окаменела, застыла под содроганиями этого неуклюжего юного тела, пока он, зарывшись лицом в ее волосы, безуспешно пытается стянуть с нее штаны. В конце концов она делает это сама. Спускает штаны с него. И едва его член касается ее бедер, как у него вырывается глухой стон, задохнувшийся в волосах женщины, которая, мертвенно побледнев, так и остается лежать с закрытыми глазами.
Он больше не двигается. Она тоже.
Он тяжело дышит. Она тоже.
Целый миг абсолютной неподвижности — пока налетевший легкий ветерок не начинает колыхать занавески. Теперь женщина открывает глаза. Слабым, но сочувственным голосом шепчет: «Ну, все?» Яростный вопль мальчугана ошеломляет ее: «Ммол… чччать!» Он не смеет открыть лицо, все еще спрятанное в черных кудрях женщины. Дыхание его явно утрачивает свою неистовость.
Женщина, не произнося ни слова, бросает в сторону зеленой занавески взгляд, полный бесконечной печали.
Два сплетенных тела, простертые на полу, еще долго лежат не шевелясь. Наконец новое дуновение ветерка словно сообщает лежащей массе плоти легкое движение. Это дрогнула рука женщины. Она потихоньку ласкает мальчишку.
Тот не возражает. Она продолжает гладить его. С материнской нежностью. «Ничего страшного», — утешает она. От него никакого ответа не слышно. Она настойчиво повторяет: «Такое с каждым может случиться». Осторожно: «Ведь это… впервые?» После долгого молчания и трех выдохов, очень медленных, он в знак согласия тихонько и отчаянно трясет головой, все еще зарывшейся в волосы женщины. Ее рука поднимается к голове мальчишки, касается его тюрбана. «Хорошо денек начался, нечего сказать». Она быстро осматривается вокруг, ища взглядом оружие. Оно далеко. Снова смотрит на него, лежащего так же неподвижно. Потихоньку сдвигает ноги. Никакого противодействия. «Ну, так встаем?» Он не отвечает. «Я же сказала, ничего страшного… сейчас я тебе помогу». И она потихонечку приподнимает его правое плечо, чтобы вылезти из-под опустошенного тела мальчугана. Когда это ей удается, она, сперва обтерев ему ляжки подолом своего платья, безуспешно пытается поддернуть на нем штаны, и наконец садится. Теперь зашевелился и мальчуган. Избегая смотреть на женщину, он подтягивает штаны сам и тоже садится к ней спиной, его взгляд прикован к ружью. Повязка на голове развязалась. Все лицо видно. Глаза большие, ясные, их чернеющие контуры подведены сурьмой. Он красив. Лицо тонкое, очень чистое. Почти безбородый. Или уж совсем желторотик. «Родные-то у тебя есть?» — беззвучно спрашивает женщина. Мальчуган отрицательно качает головой и быстро натягивает повязку, сразу скрывающую пол-лица. Потом рывком вскакивает, поднимает свое оружие и со всех ног пускается наутек из этого дома.
Женщина продолжает сидеть на том же месте. Еще долго она сидит так. Не глядя на зеленую занавеску. Ее глаза полны слез. В теле надломленность. Она сжимает руками колени, прячет голову внутрь и кричит. Единственный, душераздирающий вопль.
Словно в ответ на крик, врывается легкий ветерок, он задирает занавески, и всю комнату наполняет серый туман.
Женщина медленно оправляет на себе одежду. Она не встает. И по-прежнему не поднимает взгляда к зеленой занавеске. Ей не хватает духу.
Она неотрывно смотрит на скомканные банкноты, разлетевшиеся от ветра.
От холода или от волнения, от слез или от ужаса у нее перехватывает дыхание. Ее трясет.
Вот наконец она встала и поспешно исчезает в коридоре, в душевой комнате. Моется, меняет платье. Опять входит. Нарядившаяся в зеленое и белое. Выглядит заметно спокойнее.
Она подбирает деньги и направляется к своему месту возле тайника. Поплотнее закрывает щелку, избегая смотреть в отсутствующие глаза мужа.
После нескольких безмолвных вздохов из самого нутра нежданно вырывается горький смешок, от него дрожат губы. «Ну вот и все… такое случается не только с другими! Раньше ли, позже, а вот и с нами тоже…»
Она считает банкноты, «бедненький», прячет их в карман. «А я иногда думаю, все-таки трудно быть мужчиной. Нет?» Она выдерживает паузу. Для размышления или чтобы дождаться ответа. И снова, с той же вымученной улыбкой: «Этот мальчик напомнил мне, как было поначалу и у нас с тобой… прости, что я тебе это говорю. Ты ведь знаешь меня… воспоминания всегда приходят, когда я их совсем не жду. Или больше не жду. Нападают в любой момент, когда за чем застанут меня. Добрые или злые. И смешные тоже бывают. Например, вот сейчас… когда этот мальчик лежал тут весь разбитый и сам не свой, я вдруг словно увидела наши с тобой первые ночи после запоздалой свадьбы… Клянусь, я вспомнила о тебе невольно. Ты был такой же неумелый, как этот пацаненок. Разумеется, в то время я ничего не поняла. Я считала, что это так и надо делать, как ты это со мной делаешь. Но часто я ловила себя на мысли, что ты недоволен. Тогда я чувствовала себя виноватой. Я твердила себе, что это из-за меня, потому что я не знаю, как за это взяться. Надо было, чтоб почти год прошел, тогда только я поняла, что нет, дело в тебе. Ты не умел ничего давать. Ничего. Помнишь, сколько ночей ты имел меня, а потом оставлял в полной… в полном раздрае чувств… Моя тетя была права, когда говорила, что на войну уходят те, кто не умеет любить». Она осекается, запретив себе продолжать.
Молчит долго-долго. И вдруг: «Ну, скажи мне, что для тебя наслаждение? Увидеть, как фонтаном бьет твоя жижа? Увидеть, как брызнет кровь из разорванной завесы добродетели?»
Она опускает голову, прикусив нижнюю губу. В ярости. Гнева полна ее рука, сжатая в кулак, она с силой бьет ею в стену. Она рыдает.
Молча.
«Прости!.. Это… это впервые я так с тобой разговариваю… мне стыдно. Я правда не знаю, откуда во мне все это. Раньше я никогда ни о чем таком и не думала. Поверь. Никогда!» Проходит несколько минут, и она опять говорит: «Даже если я видела, что кончаешь только ты, ты один, без меня, это меня совсем не обижало. Наоборот, я этому радовалась. Я говорила себе, что такова наша природа. В этом различие между нами. Для вас, мужчин, радость жизни — в наслажденье, а для нас, женщин, — в веселом угожденье. Это меня удовлетворяло. А уж мне можно самой, одной доставить себе удовольствие, если себя… трогать». Ее губа кровоточит. Ее безымянный палец стирает кровь, потом это место облизывает язык. «Однажды ночью ты застукал меня. Ты спал. А я, лежа к тебе спиной, ласкала себя. Ты проснулся от моего прерывистого дыхания. Вскочив в постели, ты спросил, чем это я занимаюсь. Разгорячившись, я вся дрожала… И пришлось тебе сказать, что у меня температура. Ты поверил. И все-таки отправил спать в другую комнату, к детям. Вот сволочь!» Из страха или стыда она умолкает. Появившийся на щеках багрянец понемножку спускается к шее. Взгляд прячется за ресницы, которые смыкаются мечтательно.
Она легко встает. «Ладно, мне надо идти. Дети и тетя, наверное, беспокоятся!»
Прежде чем уйти, она наполняет сладко-соленой водой кружку капельницы, прикрывает мужа, надевает чадру и, заперев двери, исчезает на улице.
Комната, дом, сад, все, затягиваясь туманом, скрывается под его серой и мрачной мантией.
Ничего не происходит. Ничто не шелохнется, кроме паучихи, которая уже несколько мгновений ждет среди гнилых потолочных балок. Вялая. Квелая. Сделав небольшой круг по стене, возвращается к своей паутине.
Снаружи:
Временами стреляют.
Временами молятся.
Временами — тишина.
В сумерках кто-то стучит в дверь, ведущую в коридор.
Ничей голос не приглашает его войти.
Стучит настойчиво.
Ничья рука не отворяет ему.
Вот его уже нет.
Ночь приходит и уходит. Она уносит с собой тучи и туман.
Снова солнце. Женщина опять в комнате, она вошла вместе с его лучами.
Обшарив комнату взглядом, она вынимает из сумки новую кружку для капельницы и новый флакон с глазными каплями. Сразу идет отдернуть зеленую занавеску, чтобы взглянуть на мужа. Его глаза полуоткрыты. Она вынимает у него изо рта трубку, кладет ее подальше от него и закапывает ему в глаза. Одну, две; одну, две. Потом выходит из комнаты, возвращается, неся в руках пластмассовый тазик с водой, полотенце и одежду. Она моет мужа, меняет ему белье, устраивает поудобнее.
Аккуратно засучив ему рукав, она сперва обмывает подмышку, куда вставляет катетер, настраивает капельницу, потом выходит, унося все отходы, которым не место в этой комнате.
Слышно, как она стирает белье. Развешивает его на солнцепеке. И возвращается со щеткой. Она подметает ковер, чистит матрасы…
Она еще не закончила, как вдруг кто-то стучит в дверь. Окруженная пыльной тучей, она приоткрывает. «Кто там?» Опять бессловесный силуэт мальчугана, закутанного в пату. Руки женщины устало падают вдоль тела. «Чего тебе еще надо?» Мальчишка протягивает ей несколько банкнот. Женщина стоит молча. Не двигаясь. Мальчуган проходит в коридор. Женщина догоняет его. Они что-то неслышно шепчут друг другу и проскальзывают в одну из комнат.
Сперва ничего не слышно, царит тишина, потом мало-помалу шепот… и наконец несколько приглушенных стонов. Снова тишина. Некоторое время. Потом открывается дверь. Слышны убегающие шаги.
А женщина отправляется в душевую, подмывается и спокойно возвращается в комнату. Заканчивает уборку, потом опять выходит.
Ее шаги цокают по кафелю кухни, откуда доносится нарастающий гул газовой плиты, чье звонкое гудение понемногу заполняет весь дом.
Приготовив себе завтрак, она приходит в комнату, чтобы съесть его здесь, прямо из сковороды.
Она тиха и свежа.
Едва заморив червячка, она ни с того ни с сего говорит: «Жалко мне его стало, этого парнишку! Но я не поэтому его пустила… А что, сегодня я задела-таки его за живое и почти что выставила, бедненького! Как же я хохотала. Он подумал, что это я над ним… разумеется, немножко оно и так… но все из-за этой тети, будь она неладна! Вчера вечером она сказала мне ужас какую гадость. Я рассказала ей про этого пацаненка, что он заика и кончает слишком быстро. И вот…», она смеется, но в самой глубине души, неслышно, «и вот она сказала мне, что ему надо посоветовать…». Ее снова душит смех, на сей раз во все горло. Она говорит: «…скажи ты ему: язык дан, чтоб не говорить, а целоваться — тогда и хер не будет заикаться!» — она хохочет, вытирая слезы, «и я подумала об этом в такой момент, вот кошмар… А что делать?! Как он начал заикаться-то… я и вспомнила, у меня вся душа перевернулась. И я засмеялась. А он-то, он перепугался… я попробовала было сдержаться… Но это было выше моих сил. Еще хуже вышло… к счастью», помолчав, «а может, и к несчастью, но вдруг разом мои мысли куда-то улетучились совсем далече…», еще помолчав, «тут я вспомнила тебя… и веселье вдруг как рукой сняло. А то могло получиться очень страшно… не надо обижать молоденьких… смеяться над их агрегатом… ведь они-то думают, что стоит только ихнему херу встать и протянуться во всю длину на то время, пока он извергает семя, — вот они уже и мужчины, да только это…» Машет рукой, не закончив. Щеки у нее сейчас совсем пунцовые. Она глубоко дышит. «Ладно, проехали… я все-таки избежала беды… одной из многих».
Она доедает завтрак.
Отнеся на кухню сковороду, она возвращается и растягивается на матрасе. Закрыв рукой глаза, она дает времени спокойно течь в наполненной мыслями тишине, чтобы сделать еще одно признание: «Ах да, этот мальчишка, он снова навел меня на мысли о тебе. В который раз могу повторить тебе, что он такой же неопытный, как и ты. Это если не считать того, что он только начинает и быстро учится! А вот ты — ты навсегда остался каким был. Ему я могу подсказать, что делать и как. А попроси я обо всем этаком тебя… Господи Боже мой! Ты бы из меня разом дух вышиб! А ведь это такие обычные дела… надо только слушаться своего тела, вот и все. Но ты-то никогда его не слушал. Вы слушаете только вашу душу». Она поднимается и неистово кричит в сторону зеленой занавески: «Вот до чего тебя довела твоя душа! Живой мертвец!» Подходит к тайнику: «Это твоя распроклятая душа пригвоздила тебя к земле, мой сингэ сабур!», дыхание у нее перехватывает, «и это не твоя дерьмовая душонка сейчас защищает меня. Это не она кормит детей». Она отдергивает занавеску. «Ты хоть знаешь, как она там, душа твоя, вот в этот самый момент? Где она есть? Здесь, вот, она висит точнехонько над тобой». Показывает на кружку капельницы. «Да, вот она, в этой сладко-соленой бурде, и больше нигде». Она надувает грудь: «Душа моя опорою чести моей, и да охраняет честь моя душу мою». Какой бред! Да погляди, погляди, вот твою честь и оттрахал шестнадцатилетний молокосос! Вот твоя честь и поимела твою душу!» Она стремительным движением хватает его за руку, поднимает ее и говорит ему: «Теперь тебя судит твое тело. Оно судит твою душу. Вот почему тебе не дано телесных мук. Потому что страдаешь ты душой. Этой подвешенной душой, которая все видит, все слышит, но ничего не может, и телом она больше не управляет». Она выпускает его руку, которая одеревенело валится на матрас. Приступ сдавленного смеха заставляет ее прижаться спиной к стене. Она сдерживается. «Теперь твоя честь — просто жалкий кусок мяса! Это ведь твое выражение. Когда ты требовал, чтобы я оделась, ты орал: Прикрой свое мясцо! А я и правда только и была что куском мяса, в который ты совал свой вонючий хер. И только чтобы вытоптать, разорвать там все до крови!» Задохнувшись, она умолкает.
Потом она вдруг встает. Выходит из комнаты. Слышно, как она ходит взад-вперед по коридору и говорит: «Да что на меня нашло? Что я говорю? Зачем? Зачем? Это не нормально, нет, не нормально…» Она входит. «Это не я. Нет, это не я говорю… Это кто-то другой говорит из меня… моим языком. Он вселился в мое тело… Я бесноватая. Во мне и правда сидит дьяволица. Это она говорит. Это она занимается любовью с мальчишкой… это она берет его трясущуюся руку и кладет мне на грудь, потом на живот и между бедер… это все она! Это не я! Мне нужно изгнать ее из себя! Я должна пойти к мудрецу Хакиму или к мулле и во всем признаться им. Пусть они выгонят из меня эту дьяволицу, затаившуюся во мне!.. прав был мой отец. Это все тот кот, он приходил, он являлся мне. Тот самый, что подзуживал меня открыть клетку с перепелом. Я бесноватая, и вот уже как давно!» Она кидается в тайник, к мужу, и плачет. «Это не я говорю!.. Я в когтях дьяволицы… это не я… где Коран?» Ей страшно. «Она даже Коран украла, дьяволица! Ее рук дело!.. Да, все она, и перо, проклятое перо тоже украла она!»
Она перерывает все матрасы. Находит свои черные четки. «Аллах, ты один можешь прогнать дьяволицу: Аль-Муахир», она перебирает четки, «Аль-Муахир…», поднимает чадру, «Аль-Муахир…», выходит из комнаты, «Аль-Муахир…», а теперь и из дома, «Аль-Муахир…».
Ее больше не слышно.
Она не возвращается.
Как только наступают сумерки, кто-то входит во двор и стучит в дверь, ведущую с улицы в коридор. Никто не отвечает, никто не открывает ему. Но на сей раз пришелец, кажется, что-то задумал в саду. Хруст веток, стук ударяющихся друг об друга камней слышны во всем доме. Может быть, он хочет украсть. Или сломать. Или построить. Женщина узнает об этом завтра, когда войдет сюда вместе с лучами солнца, которые проникнут в дом сквозь дыры в желтом и синем небе на занавеске.
Опускается ночь.
Сад замирает. Пришелец уходит.
День начинается. Женщина возвращается.
Смертельно побледневшая, она открывает дверь и на мгновение застывает на пороге, стараясь подметить малейшие следы вторжения. Никаких. Растерянная, она проходит в комнату и сразу направляется к зеленой занавеске. Тихонечко отдергивает ее. Мужчина по-прежнему там. Глаза открыты. Дыхание все в том же ритме. Кружка капельницы наполовину опустела. Капли, как и прежде, стекают в согласии с ритмом вдохов-выдохов или с камешками, которые на черных четках перебирают пальцы женщины.
Она опускается на матрас. «Кто-то починил входную дверь?» Вопрос повисает в воздухе. Ответа ждать напрасно. Как всегда.
Она встает, выходит из комнаты и, все еще в растерянности, осматривает остальные комнаты и подвал. Поднимается обратно. Входит. Потрясенная. «Но ведь никого не было!» Охваченная нарастающей усталостью, она медленно оседает на матрас.
Без единого слова.
И больше не двигается, только продолжает перебирать четки. Три оборота. Двести семьдесят костяшек. Двести семьдесят вдохов-выдохов. И больше никакого из имен Господа.
Прежде чем приступить к четвертому обороту, она вдруг заговаривает: «Утром ко мне опять отец приходил… но теперь чтобы обвинить меня, будто я украла павлинье перо, а оно ему служило закладкой в Коране. Я так смутилась. Он был разгневан. Мне было страшно». Этот страх теперь легко заметен даже в ее взгляде, блуждающем по углам комнаты. «Но это ведь так давно было…» Покачивается всем телом. В голосе звучит решимость. «Очень давно я его украла». Она с усилием встает. «Я брежу!» — шепчет она, сначала тихо, потом все быстрее, взволнованно: «Я брежу. Мне надо успокоиться. Мне надо помолчать». Она не в силах ни секунды усидеть на месте. Беспрестанно в движении, кусает большой палец. Глаза бегают. «Да, это был гнусный случай с пером… правда, да. Это после него я стала сумасшедшая. Чертово павлинье перо! Началось-то все как простой сон. Да, сон, только очень необычный. Каждую ночь он все снился и снился мне, когда я была беременна моей первой малышкой… каждую ночь я видела один и тот же кошмар: как будто я родила мальчика. Мальчика, у которого уже есть зубы и он умеет говорить… У него лицо моего дедушки… этот сон мучил, терроризировал меня… Тот младенец, он говорил мне, что знает один мой страшный секрет». Тут она замирает. «Да, мой страшный секрет! И если я не дам ему все, что он захочет, он всем его расскажет. В первую ночь он потребовал мою грудь. Глядя, какие у него зубы, я не хотела ему давать ее… тут он как завыл…» Она затыкает дрожащими руками уши. «Я по сей день еще слышу его вой. И давай рассказывать про мой секрет, правда, только самое начало. Я не выдержала, уступила. Я дала ему груди. Он сосал их, и кусал их зубами… я кричала… я плакала во сне…»
Она стоит у окна, повернувшись к мужу спиной. «Ты должен помнить это. Потому что той ночью ты еще раз прогнал меня из постели. Я провела ночь на кухне». Она садится у подола занавески с вышитыми перелетными птицами. «А в другой раз, ночью, я снова видела во сне того же младенца… тогда он потребовал принести ему павлинье перо моего отца… однако…» Кто-то стучит в дверь. Пробуждаясь от своих грез, от своих тайн, женщина встает, чтобы отдернуть занавеску. Это опять тот юнец. Женщина твердо говорит ему: «Нет, не сегодня! Я…» Мальчуган перебивает своими рублеными словами: «Я поч… ччинил дввв… верь». Тело женщины расслабленно обмякает. «Ах, это был ты! Спасибо». Мальчуган ждет, что она пригласит его зайти. Она не произносит ни слова. «Я ммм… мммогу…» Женщина, устало: «Сказала же тебе, не сейчас….» Мальчуган подходит ближе. «Ннне ззза тттт…» Женщина отрицательно качает головой и добавляет: «Я поджидаю кое-кого еще…» Мальчуган делает еще один шаг к ней. «Я нннне… ннне хххочу…» Теряя терпение, женщина обрывает его: «Ты мил, конечно, но знаешь, мне ведь надо работать…» Мальчуган явно изо всех сил старается говорить быстрее, но от этого заикание только усиливается: «Ннне… нннадо… ррработать!» Он безнадежно машет рукой. Бредет назад и садится у стенки, надувшись, как обиженное дитятко. Растерявшись, женщина выходит и встает рядом с ним у входной двери, ведущей в коридор. «Слушай! Давай ближе к вечеру или завтра… но не здесь…» Тот, уже поспокойнее, настаивает: «Ммммннне… нннадо… с ттттоб-бой… погггговорррить…» Наконец женщина уступает.
Они входят в дом и исчезают в одной из комнат.
Один только их отдающийся эхом шепот и оживляет мрачную атмосферу, в которой утопают дом, сад, улица и весь город…
Но вот шепот стихает и воцаряется долгое молчание. Потом вдруг с неистовой силой хлопает дверь. Сдавленный всхлип мальчугана, который проносится по коридору, выскакивает во двор и убегает по улице. И гневные шаги женщины, которая входит в комнату с воплями: «Сукин сын! Ублюдок!» Прежде чем сесть, она много раз мерит шагами комнату. Сильно побледневшая. В бешенстве продолжает: «Как подумаю, что тот гаденыш посмел плюнуть мне в лицо, когда я сказала ему, что я шлюха!» Она распрямляется. И поза, и голос искрятся ненавистью. Обращается к зеленой занавеске: «Представляешь, тот тип, что приходил сюда с этим бедным мальчиком, он еще обзывал меня по-всякому, так вот, сам-то он знаешь чего делает?» Она опускается перед занавеской на колени: «Он этого бедного юнца-тихоню держит при себе, чтобы тот ему всякие там удовольствия доставлял! Он подобрал его, когда тот был еще совсем малыш. Ну, сиротка, брошенный, просто бродил себе никому не нужный по улицам. Тот научил его, как держать в руках «калашников», а по вечерам подвязывал к его ногам бубенчики. И заставлял танцевать. Мразь какая!» Она приваливается спиной к стене. Вдыхает несколько глубоких глотков тяжелого воздуха, пропахшего порохом и дымом. «У мальчишки на теле живого места нет! Кругом следы от ожогов, на бедрах, на ягодицах… какой ужас! Тот тип ему автоматным дулом тело поджаривает!» По ее щекам бегут слезы, они задерживаются в ямочках, появляющихся вокруг губ, когда она плачет, потом стекают по подбородку на шею, чтобы растаять на груди, из которой рвется крик: «Подонки! Паршивцы несчастные!»
Она уходит.
Ничего не сказав.
Ни на что не взглянув.
Ничего не тронув.
Только на другой день она возвращается обратно.
Ничего нового.
Мужчина — ее муж — еще дышит.
Она делает ему свежую капельницу.
Закапывает в глаза: одна капля, две; одна, две.
Вот и все.
Поджав под себя ноги, она садится на матрас. Достает из пластикового пакета кусок материи, две детские рубашонки, узелок со швейными принадлежностями, в котором она роется в поисках ножниц. Вырезает кусочки в ткани, чтобы поставить на рубашонках заплатки.
Временами она бегло посматривает в сторону зеленой занавески, но гораздо чаще с тоской бросает взгляд на шторы с перелетными птицами, чуть-чуть отдернутые, чтобы был виден двор. Малейший шорох заставляет ее поднять голову. Она вслушивается и всматривается — а вдруг кто-то вошел.
Но никто не приходит, нет.
Как и каждый день в полуденный час, мулла призывает к молитве. Сегодня он проповедует о знамении: «„Читай! Именем Господа твоего, который сотворил, сотворил Человека из зародыша. Читай! И Господь твой есть Тот, у Кого доброта всеобъемлюща, и поучал Он с помощью пера, и обучил Человека тому, чего тот не знал“. Братья мои, это первые строфы Корана, первое знамение, какое явил пророку архангел Джибрил…» Женщина прекращает работать и напрягает слух, чтобы уловить дальнейшее: «…В ту минуту, когда уединился посланец Аллаха, чтобы размышлять и молиться в пещере Исканий, в глубине горы Сияний, наш пророк не умел ни читать, ни писать. Но благодаря этим строфам он научился всему! Наш Господь так говорит о посланце Своем: Послал Он для вас Книгу, где есть Истина, удостоверяющая все, что было Ему дано в откровении. А до того послал Он Тору и Евангелие как вдохновителей рода человеческого…» Женщина снова берется за шитье. Мулла продолжает: «Мухаммед всего лишь посланец, которому предшествовали и другие посланники…» Женщина снова откладывает работу и вслушивается в произносимые слова из Корана: «Пророк наш Мухаммед говорит так: Не дано мне силы принести самому себе ни вреда, ни пользы, если не захочет Аллах. И если бы владел я знанием сокрытого, поистине смог бы увериться в полноте добра, так что и зло не достигало бы меня…» Дальше женщина уже не слушает. После долгого молчания она поднимает голову и говорит мечтательно: «А ведь я уже это слышала, твой отец говорил мне эти слова. Он часто пересказывал это место, крепко же оно его забавляло. Его глаза лукаво блестели. Борода тряслась. И голос эхом звенел по всей крошечной сырой комнатушке. Он говорил так: «Однажды, после долгой молитвы, Мухаммед, да пребудет с ним мир, ушел с горы и направился прямо к своей жене Хадидже, пришел и говорит ей: «Хадиджа, я вот-вот сойду с ума». Жена спрашивает его: «Почему это?» Он отвечает: «Потому что я заметил в себе признаки бесноватых. Когда я иду по улице, то слышу голоса, они доносятся из каждого камня, из каждой стены. А по ночам я вижу громадное чудовище, которое является передо мной. Оно огромно. Так огромно! Ноги стоят на земле, а голова касается небес. Я не знаю его. А оно подходит все ближе и ближе, как будто хочет схватить меня». Хадиджа принимается утешать его, говорит, чтобы он предупредил ее, когда в следующий раз ему явится чудовище. И вот однажды, сидя дома вместе с Хадиджей, Мухаммед вскрикивает: «Хадиджа, мне явилось это чудовище. Я вижу его!» Хадиджа подходит к нему, садится, прижимает его к груди и спрашивает: «И сейчас еще видишь?» Мухаммед говорит: «Да, и сейчас вижу». Тогда Хадиджа обнажает голову и распускает волосы, и снова спрашивает: «А теперь ты видишь его?» Мухаммед отвечает: «Нет, Хадиджа, не вижу больше». Тогда жена говорит ему: «Возвесели сердце, Мухаммед, это никакой не чудовищный джинн, и не див, это ангел. Будь это див, он бы ничуть не смутился моих распущенных волос и уж точно бы не исчез». И тут, после этой басни, твой отец добавлял, что в этом и состояло призвание Хадиджи: раскрыть Мухаммеду его пророческий дар, защитить от порчи, вырвать из иллюзорного мира сатанинских призраков и мороков… Должно быть, она и сама была посланницей, Пророчицей».
Умолкнув, женщина погружается в долгие безмолвные думы, медленно нашивая заплатки на две детские рубашонки.
От долгого раздумья она пробуждается, только когда громко вскрикивает, уколов палец иглой. Отсасывает кровь и снова принимается шить. «Утром… ко мне в спальню снова приходил мой отец. Под мышкой у него был Коран, мой, тот самый, что лежал вот здесь… да, это он его унес… а теперь пришел требовать с меня павлинье перо. Потому что в Коране его не было. Он сказал, что это тот мальчик — которого я впускаю сюда, к себе, — украл перо. Позарез надо, чтобы я попросила его еще прийти». Она встает, подходит к окну. «Вот его я и жду».
Она выходит из дома. Ее шаги пересекают двор, останавливаются у калитки на улицу. Должно быть, ей хочется окинуть улицу взглядом. Пусто. Тихо. Никого, даже намека на прохожих нет. Она идет несолоно хлебавши к дому. Ждет снаружи, перед окном. На фоне перелетных птиц, раскинувших крылья в желтом и синем небе, вырисовывается ее силуэт.
Солнце на закате.
Женщине нужно навестить детей.
Прежде чем оставить дом, она, задержавшись в комнате, делает все что обычно.
Потом она уходит.
Этой ночью нет стрельбы.
В мертвенном и холодном лунном свете на всех улицах города заливаются лаем бродячие псы. До зари.
Их мучит голод.
Нынче вечером обошлось без трупов.
С первым лучом рассвета кто-то стучит в калитку, потом открывает ее и входит во двор. Идет прямо к двери, ведущей в коридор. Кладет что-то наземь и уходит.
Когда последняя капля из кружки стекает по резиновой трубке, чтобы проникнуть в вены мужчины, женщина входит опять.
Когда она появляется в комнате, вид у нее более усталый, чем обычно. Мрачен взгляд под чадрой. Лицо побледневшее, заспанное. Губы не такие сочные, посиневшие. Она швыряет в угол чадру и проходит дальше, держа в руках сверток красно-белого цвета, на котором нарисованы яблоневые цветы. Осматривает, в каком состоянии муж. Как обычно, говорит ему: «Опять кто-то приходил и оставил у дверей этот узелок». Раскрывает его. Там несколько жареных хлебцев, пара очень спелых гранатов, два куска сыра и, завернутая в бумагу, золотая цепочка. «Это он, мальчуган!» По грустному лицу пробегает едва заметная удовлетворенная улыбка. «Надо было мне раньше прийти. Надеюсь, он еще вернется».
Меняя под мужем простыню: «Он придет… ведь прежде чем появиться здесь, он приходил к тете навестить меня… когда я лежала в постели. Он вошел неслышно, так мягко-мягко. И был весь в белом. Безгрешный. Он больше не заикался. Он явился, чтобы точно объяснить мне, почему это чертово павлинье перо так нужно моему отцу. Он открыл мне, что это перо того самого павлина… который был изгнан из рая вместе с Евой. И снова ушел. Даже не задержался, чтобы я могла его о чем-нибудь спросить». Она заливает в кружку капельницы новую порцию, устанавливает интервал между каплями и садится рядом с мужем. «Надеюсь, ты не злишься на меня за то, что я тебе про него рассказываю и приглашаю его сюда, в дом. Уж не знаю, как это случилось, но он очень… как сказать? — сроднился со мной. Мне даже почти кажется, что с ним мне так же, как было раньше с тобой, в начале нашего супружества. И почему так? Даже при том, что я знаю — он может стать таким же жестоким, как ты. Это уж я твердо знаю. Стоит вам только получить власть над женщиной, как вы очень быстро становитесь зверьми». Она вытягивает ноги. «Что, если ты когда-нибудь оживешь, если встанешь, — опять будешь таким зверем, как был?» Пауза, она думает о чем-то. «Не верю. Я все надеюсь, может, то, что я тебе тут рассказываю, способно тебя изменить. Ты вот слышишь меня, слушаешь, созерцаешь. Размышляешь…» Она прижимается к нему. «Да, ты изменишься, ты полюбишь меня. Ты займешься со мной любовью так, как я пожелаю. Ибо теперь ты узнал многое. Обо мне, о тебе. Ты знаешь мои секреты. Отныне мои секреты — они и твои тоже». Обнимает его за шею. «Ты воздашь им должное, моим секретам. А уж я воздам твоему телу». Ее рука проскальзывает между ног мужа и гладит его член. «Я еще ни разу не трогала его вот так… твоего перепела!» Она смеется. «Ну… ты можешь?» Она просовывает руку мужчине в штаны. Другой руки не видно, потому что она уже между ног у нее самой. Ее губы касаются его бороды, скользят по полуоткрытому рту. Смешиваются, совпадают во времени их вдохи-выдохи. «Вот о чем я мечтала… всегда. Сама себя ласкала — а воображала, что у меня в руках твой член». Промежуток между вздохами все короче, ритм их быстрее, она обгоняет размеренное дыхание мужа. Водя рукой между ног, она ласкает себя, нежно, потом страстно, неистово… Дыхание становится все более прерывистым. Запыхавшимся. Коротким. Свистящим.
Крик.
Стоны.
И вновь тишина.
И вновь неподвижность.
Сколько вдохов-выдохов.
Долгих.
И медленных.
Через несколько вдохов-выдохов.
Тягостную немоту внезапно прерывает приглушенный вздох. Женщина говорит мужу: «Прости!» и мягко отодвигается. Не глядя на него, она высвобождается и отползает от тайника в угол, к стене. Она так и не открыла глаз. Ее губы еще дрожат. Она охает. Понемногу дар речи к ней возвращается: «Что опять на меня нашло?» Бьется головой об стенку. «Я и вправду бесноватая… вижу мертвецов… призраков… я…» Достает из кармана черные четки. «Аллах… что ты со мной делаешь?» Ее тело раскачивается взад-вперед, медленно, равномерно. «Аллах, помоги мне снова обрести веру! Сохрани от порчи! Вырви меня из иллюзорного мира сатанинских призраков и мороков! Как ты сделал это для Мухаммеда!» Она вдруг вскакивает. Делает круг по комнате. Выходит в коридор. Ее голос звучит на весь дом. «Да… он был всего-то посланником, как другие… их было больше ста тысяч таких же, как он, еще до него… тот, кому откроется нечто, может быть таким, как он… мне, мне это открывается… я одна из них…» Ее слова заглушает журчание льющейся воды. Она подмывается.
Входит опять. Очень красивая в пурпурном платье со скромной вышивкой — колосья и цветы по подолу и по краям рукавов.
Идет на свое место рядом с тайником. Тихая и спокойная, она начинает: «Я не пошла к мудрецу Хакиму, и к мулле не пошла. Тетя мне запретила. Она уверена, что я не безумная и не одержимая. Что нет во мне никакой затаившейся дьяволицы. То, что я говорю, что я делаю, это все диктует мне голос свыше, это он указует мне путь. И голос, звучащий из моей груди, — тот самый, что таился и скрывался тысячи лет».
Она закрывает глаза и, сделав три вдоха-выдоха, снова открывает их. Не поворачивая головы, обводит взглядом комнату, словно пришла, чтобы как следует осмотреть это место. «Я жду, мой отец должен прийти. Надо, чтобы я рассказала вам, вам всем раз и навсегда ту историю с павлиньим пером». В ее голосе больше нет нежности. «Но сначала мне надо заполучить его обратно… да, этим пером я и запишу повесть обо всех тех голосах, что звучат во мне и дают мне откровение!» Она начинает нервничать. «Это все то проклятое павлинье перо! Да где же он, этот мальчуган? Какого хрена мне делать с его гранатами? А с цепочкой?! Перо! Мне нужно перо!» Она встает. Глаза блестят. Как у безумицы. Выбегает из комнаты. Обшаривает весь дом. Снова входит. Волосы спутанные. Все в пыли. Она падает на матрас, лицом к мужниной фотографии. Берет черные четки и принимается перебирать их.
Вдруг она завывает: «Аль-Джабар, это я!»
Она шепчет: «Аль-Рахим, это я…»
Замолкает.
Она опять светлеет лицом. Дыхание выравнивается, теперь его ритм совпадает с вдохами-выдохами мужа. Она вытягивается. Лицом к стене.
Она опять говорит нежным голоском: «Мне все не дает покоя это павлинье перо». Ногтями отколупывает несколько кусочков краски, отставших от стены. «С самого начала оно не отпускало меня, с тех пор как я совершила тот кошмар. Тот самый кошмар, о котором я недавно говорила тебе: ребенок, что изводил меня во сне, все говорил, что знает мою главную тайну… Из-за этого сна я не хотела больше спать. Но мало-помалу сон стал продолжаться и когда я уже просыпалась… я слышала голос ребенка у себя в животе. Все время. Везде. В хамаме, в кухне, на улице… Он говорил со мной, этот ребенок. Он меня изводил. Он требовал перо…» Она слизывает с кончиков ногтей ошметки сине-зеленой краски. «Тогда я хотела только одного — заставить его замолчать. Но как? Я молилась о том, чтобы случился выкидыш. Чтобы избавиться от этого распроклятого ребенка раз и навсегда! Вы все подумали тогда, что у меня просто навязчивые идеи, что я сдвинулась головой, как большинство женщин на сносях. А вот нет. Я тебе сейчас скажу правду… то, что говорил ребенок, это и была правда… то, что он знал, и была правда. Тот ребенок знал мою тайну. Он-то и был моей тайной. Моей тайной правдой! И я уже решила удавить его в самый момент родов, зажав между ног. Поэтому я и не тужилась. Если бы меня не глушили опиумом, дитя так и задохлось бы у меня во чреве. Но оно родилось. Когда я пришла в себя, когда я поняла, что это не мальчик — как было во сне, — а девочка, какое же это было облегчение! Я сказала себе, что девочка никогда не предаст меня. Я знаю, что, когда ты узнаешь мою тайну, ты от этого умрешь». Она переворачивается. Поднимает голову, глядя в направлении зеленой занавески, и ползет к мужу, как змея. Простертая у его ног, пытается заглянуть ему прямо в бессмысленные глаза: «Потому что этот ребенок был не от тебя!» Молча, нетерпеливо ждет, что ее муж наконец взорвется. Как обычно, никакой реакции, вообще никакой. Тогда она смелеет настолько, что объявляет ему: «Да, мой сингэ сабур, обе малышки не твои!» Она привстает. «А знаешь почему? Потому что бесплодным-то оказался ты. А не я!» Она садится, прислонясь к стене, в том самом углу, где тайник, лицом к двери, как и муж. «Все думали, что я бесплодная. Твоя мать хотела, чтобы ты женился на другой. А я, кем я-то тогда бы стала? Я стала бы такой же, как моя тетя. И точнехонько в то время я чудом на нее и наткнулась. Она была ниспослана Богом, чтобы озарить мне путь». Ее глаза закрыты. Уголки губ кривит загадочная улыбка. «Тогда я рассказала твоей матери, что есть такой великий Хаким, который творит чудеса с теми, у кого с этим трудности. Эту историю ты знаешь… а правду не знаешь! Короче говоря, мы пошли к нему вместе за его талисманами. Помню все так, словно это было вчера. Чего я только не наслушалась от твоей матери по дороге! Как только она меня не оскорбляла. Орала, все твердя, что это мой последний шанс! Ох и уйму же денег она в тот день потратила! А потом я много раз ходила к мудрецу Хакиму, пока не забеременела. Как по волшебству! Знаешь, а ведь на самом деле этот Хаким был просто тетиным сутенером. Он свел меня с каким-то типом, которому завязали глаза. Нас заперли двоих в полной темноте. Он не имел права ни заговорить со мной, ни даже коснуться меня… Кстати, мы ни разу так и не разделись догола. Только спускали штаны, и все. Наверное, очень молодой был. Очень молодой и сильный. Но скорей всего, несмышленыш. Это мне пришлось ласкать его, мне надо было решить, когда позволить ему войти в меня. Я должна была всему его обучить, и его тоже!.. До чего же прекрасно обладать телом другого, но в первый день это был настоящий кошмар. Мы оба смущались, нас охватывал ужас. Мне не хотелось, чтобы он взял меня как шлюху, и у меня все тело стало как одеревенелое. А он-то, такой робкий, запуганный, он, бедняга, даже до меня не дотронулся! Ничего не было. Сидя в разных углах, мы только слышали прерывистое дыхание друг друга. Я не выдержала. Я заревела. Меня вывели из комнаты… меня весь день рвало! Я хотела от этого отказаться. Но было уже поздно. Следующие встречи были все лучше и лучше. И все-таки после них я всегда плакала. Я чувствовала себя виноватой… я ненавидела мир, я проклинала вас, тебя и твою семью! И в довершение всех бед по ночам приходилось спать с тобой! Самое смешное, что, стоило мне только забеременеть, твоя мать так и повадилась бегать к Хакиму, чтобы раздобыть у него талисманы на все случаи жизни». Из груди вырывается глухой смешок. «Что, мой сингэ сабур, когда трудно быть женщиной, становится трудно быть и мужчиной!» Она тяжело вздыхает всем телом. Погружается в думы. Мрачные глаза блуждают. Совсем посиневшие губы шевелятся, бормоча что-то вроде молитвы. И вдруг сдавленным голосом она торжественно провозглашает: «Если всякая религия есть история откровения, открытия истины, тогда, мой сингэ сабур, такова и наша история, она тоже религия. Да пребудет с нами наша религия!» Она ходит взад-вперед. «Да, тело — вот наше откровение». Останавливается. «Да пребудут с нами наши тела, наши тайны, наши раны, страдания наши, наслаждения наши…» Она кидается к мужу, вся просветлевшая, словно несет ему в руках дар истины: «Ну вот, мой сингэ сабур… знаешь ты, какое девяносто девятое, последнее имя Бога? Аль-Сабур, Терпеливый! Смотри, ты Бог. Ты существуешь, но ничто тебя не колышет. Слышишь, а сам в ответ ни звука. Видишь, а тебя никто не видит! Ты терпелив и безучастен, как Бог, паралитик. А я, я Посланница твоя! Пророк твой! Я твой голос! Я твой взгляд! Твои руки! Я раскрываю тебя! Аль-Сабур!» Она настежь распахивает зеленую занавеску. Порывисто обернувшись и воздев руки, точно обращаясь к публике, выкрикивает: «Вот оно, Откровение: Аль-Сабур!» И указывает рукой на мужчину, своего мужа, который смотрит прямо в несуществующий зрительный зал своим бессмысленным взглядом.
Сейчас вся она — откровение. Вне себя, она делает шаг вперед, новые слова уже готовы слететь с ее уст, но тут чья-то рука сзади сжимает ей запястье. Она оборачивается. Это он, муж, держит ее. Она застывает. Будто пораженная громом. Широко открыв рот. Онемев. Одним рывком он встает и нависает над ней, точно сухая, неумолимая каменная скала.
«О… о чудо! О Воскресение! — лепечет она севшим от ужаса голосом. — Я знала, что мои секреты вернут тебя к жизни, ко мне… я знала это…» Муж притягивает ее к себе, хватает за волосы и с силой швыряет об стенку головой. Она падает. Не кричит, не плачет. «Ну вот и все… тебя прорвало!» Сквозь растрепавшиеся, упавшие на лицо пряди виден ее обезумевший взгляд. В голосе издевка: «Мой камень терпения прорвало!», потом кричит: «Аль-Сабур!», закрывает глаза, «благодарю, Аль-Сабур! Наконец-то я избавлюсь от мук», и обнимает мужнины ноги.
Он, с хмурым и болезненным лицом, снова грубо хватает жену, поднимает ее и швыряет в тот простенок, где висят фотография и ятаган.
Подходит, берет за волосы и поднимает, везя по стене головой. Женщина смотрит на него с обожанием. Голова ее касается висящего ятагана. Рукой она снимает его со стены. Издает вопль и вонзает мужу в сердце. Кровь оттуда не брызжет — ни капли.
Он, все такой же суровый и бесстрастный, волочит жену за волосы в центр комнаты. Снова бьет и бьет ее головой об пол и наконец умелым быстрым движением ломает ей шею.
Женщина выдыхает.
Мужчина вдыхает.
Женщина закрывает глаза.
Мужчина стоит с блуждающим взглядом.
В дверь кто-то стучит.
Мужчина с сердцем, пронзенным ятаганом, идет и ложится на матрас, положенный вдоль стены, напротив своей фотографии.
Женщина алая. Алая от собственной крови.
В дом кто-то входит.
И снова женщина медленно открывает глаза.
Над ее телом проносится легкий ветерок, от которого перелетные птицы взмахивают крыльями; кажется, они вот-вот взлетят.
Автор благодарит
Поля Очаковски-Лорана
Кристиан Тьолье
Эмманюэль Дюнуайе
Марианн Деникур
Сорайю Нури
Сабрину Нури
Рахиму Катиль
за помощь и поэтическое видение.