РАССКАЗ
Проснулся от стука в окно, полежал недолго, в вязкой полудреме, и только тогда удивился; в окно никто стучать не мог, он жил на девятом этаже. «Наверное, Пшешека прижало. Невтерпеж бедняге, решил в окно поглядеть», — но пес, афганская борзая, застыв, сидел на коврике у двери и умными печальными глазами следил за хозяином. Утро, бессолнечное пока, начальное, заполняло комнату синеющим, прохладным светом. В окно снова постучали, с настойчивой громкостью и нетерпением. Вскочил, с замеревшим сердцем откинул занавеску — о стекло билась синица, налетала и налетала желтой грудкой и звонко, тревожно пристукивала клювом. Встретился с ее испуганными, фиолетовыми бусинками, и сердце замерло еще сильнее. «Щикорка, ну, что ты?! Щикорка, подожди!»—распахнул балконную дверь, но синица стремительно унеслась в августовское небо.
Вышел на балкон, заставленный и заваленный канистрами, шинами, старыми и новыми автожелезками, посылочными ящиками, на которых еще не выцвели фиолетовые буквы, писанные тещиной стареющей рукой: «Пану Тадеушу...» — она и при встречах обращалась к нему только так, видимо, считая: раз уж зять — иностранец, то и родственная свойскость непозволительна с ним. Пан Тадеуш как-то просил Марию: «Скажи матери, хватит меня навеличивать. Я все же не чужой». «Мать — человек сдержанный, боится международных скандалов. Вдруг ты ноту протеста подашь?» «А может, она посмеивается? Может, это тещины колючки?» «Зятя надо уважать — какой тут смех? Скажу ей, чтоб называла тебя: пан сынок. Или: пануля-сынуля. А я тебя буду звать: Тадушечка. Тадушечка-кадушечка. Подушечка. Вон ты как разъелся на тещиных хлебах. Ну, так как тебя звать?»
Пан Тадеуш улыбнулся, вздохнул — сегодня Мария вернется, она сама сказала: «Жди двадцать пятого», — значит, сегодня, наверное, пересекла уже границу, и утренний ветерок сдувает сейчас стерлитамакскую пыль с крыши ее «малюха»[1]. Над просторными пустынными улицами Брудно[2] настаивался на обильной росе и привядших листьях ясный, с грустными золотыми нитями день. Внизу, в ветвях кленов и каштанов, весело перепархивали синицы, нежно и беспечно посвистывая. Должно быть, и синица, разбудившая его, мелькает тоже там, прибавляет своим горлышком чистоты и звонкости этому утру. Что же ее занесло на девятый этаж? Почему она так тревожно и настойчиво стучалась? От ворон спасалась, от ястреба? И опять из ясных и свежих глубин начинающегося дня плеснуло на пана Тадеуша холодной, липкой тревогой: «Вспомнил! Мария говорила. Да, да, да! Однажды говорила, есть у русских примета: птица, залетающая в окно, бьющаяся о стекло, готовит к дурной вести. Готовься к беде, встретивший такую птицу. Родные и близкие твои страдают... Что с Марией?! Что с Марией?! Но почему с Марией?!»
Вернулся с балкона, Пшешек с покорной надеждой поднялся с подстилки — вдруг хозяин вспомнил о нем и сейчас выведет.
— Пшешек, где Мария?
Пес нерешительно вильнул хвостом и посмотрел на дверь.
— Что с ней? Ты не знаешь?
Тревога из смутной, душевной хмури перешла в живые и жуткие картины: «малюх» летит с откоса; лицо Марии, неподвижное и белое, за ветровым стеклом; маленькая Мариина ладонь, прощально выставившаяся из груды мятого железа, — пан Тадеуш беспомощно огляделся: надо было вытеснить эти минуты житейской занятостью, какими-нибудь будничными, трезвыми рассуждениями. Сварил кофе и пока пил, пока жевал бутерброд с сыром, вяло думал, что опять по Варшаве ходят слухи: кофе подорожает и надо бы запастись по нынешней цене — хотя... На всю жизнь не запасешь. Посмотрел на часы — пять утра. «Вот что! — обрадованно решил он. — Выеду сейчас. Люди, разговоры, дорога — вот что мне нужно. А там и Мария приедет. Нечего страхи разводить. Никаких примет! Щикора ошиблась. Правильно сделала, что разбудила. Работать надо, а не в постели валяться».
Побегал с Пшешеком вдоль придорожных кустов и деревьев, потом привязал его к забору автостоянки: «Отдыхай, Пшешечек. Полежи на травке, подожди меня. Или Марию». Пшешек вздохнул и улегся среди лопухов и подорожников. Пан Тадеуш завел свой «фиат», снял чехол с «шашечек» на крыше — накануне он ездил к товарищу и обязан был спрятать знаки такси — и, помахав сторожу автостоянки пану Кшиштофу, выехал на улицу.
Вскоре его остановил молодой человек с сердитым лицом — брови сдвинуты, глаза зло сощурены, на щеках бледный, злой румянец. Рванул дверцу, порывисто вскочил на переднее сиденье, торопливо, с какою-то судорожностью захлопнул дверцу — жалобно, со стоном крякнул замок. «Будто гонятся за ним. Свою машину заведи, а потом дверцы рви», — подумал пан Тадеуш, но промолчал.
— На Келецкую!
Только тронулись, сердитый молодой человек остановил его.
— Подожди! — открыл дверцу и закричал: — Лида! Где ты? Давай быстрее!
Из-за афишной тумбы нерешительно выдвинулась понурая, жалкая фигурка, кутавшаяся в длинную розовую кофту. Пану Тадеушу показалось издалека, что лицо ее заревано и припухшее, но подошла поближе, увидел сухие, требовательные, карие глаза и понял, что ошибся.
Молодой человек выскочил из машины, нетерпеливо схватил Лиду за руку:
— Не будь еле-еле! Садись, еще поговорим.
— Разве ты не все сказал?
— Садись, садись!
Теперь они сели сзади, молодой человек хотел обнять Лиду, но она отодвинулась в угол.
— Подумай еще раз, Лидка. Через год я вернусь. Ну, что случится с нами за год?
— Ничего не случится. Это будет пустой и глупый год.
— Мы купим машину. Оденемся. Мы будем жить, как люди.
— Мы и сейчас не нагишом. Зачем нам машина? Целый год из жизни вылетит. Мое сердце изменится, твое. На какой машине ты вернешь все это?
— При чем тут сердце, Лидка?! Разве плохо: жить и никому не завидовать? У нас все будет.
— Мне будет противно, Марек. Ты там будешь объедки за сытыми шведами убирать или тротуары за ними мести — даже думать об этом противно.
— Чушь собачья. Могу и получше устроиться. Еще раз предлагаю, Лидка. Поедем вместе?
— Не хочу. Здесь надо жизнь устраивать. Нашу с тобой, Марек. И вообще... — Лида отвернулась к окну, за которым летела влажная, утренняя зелень Варшавы.
«Хлопак на заработки собрался. Понятно. Торопится очередь за визой занять». — Пан Тадеуш вспомнил, что на Келецкой расположено шведское консульство.
С Марией он познакомился под Харьковом, где варил трубопровод. Был май, в степи пахло молодой полынью и донником, небо не уставало сиять голубизной — в ту весну судьба пана Тадеуша охотно подчинилась безоблачным, зеленеющим, цветущим силам: бок о бок с ним жили добрые люди; всласть работалось, всласть плясалось и пелось на вечерних полянах; сны приходили праздничные и беспечные — и вершили это весеннее благоденствие устойчиво богатые заработки. А тут появилась и Мария из Стерлитамака, заставившая не одного пана Тадеуша заглядывать — с делом и без дела — в киповскую лабораторию. Он, правда, оказался проворнее. Пока другие заглядывали да лясы точили, он на первом же вечере танцев подкатился к синеглазой, строго вскидывающей левую бровь лаборантке. У самого усы — в тугих колечках, грудь — в гусарском выгибе:
— Чы можно пани запросиц?
Притеснил Марию грудью, поплотнее и пожарче, она опять бровь строго вскинула:
— Нельзя ли полегче?
— Можно, пани, можно. Но зачем?
Затем с грехом пополам объяснил ей, что пошел танцевать не столько для удовольствия, сколько для дела, хотя, конечно, танцевать с такой красивой и синеглазой — больше чем удовольствие, но все же: не согласится ли пани стать учительницей, он совсем плохо знает русский.
— Когда же это мне учительствовать?
— Вечером. И в воскресенье.
— И где же мы станем учиться?
— О, столько места вокруг, — показал пан Тадеуш на вечернюю, в легком туманце, степь.
— Знаю я эту науку! — И строго вскинула бровь.
Но он был настойчив и позже, выучив русский, любил поддразнивать Марию:
— Знает только рожь высокая, как поладили они...
Ах, Мария, Мария! Где же ты?
Свернул на Келецкую. Марек присвистнул: очередь к консульству чуть ли не перегораживала улицу. Невыспавшиеся, хмурые люди переминались, зевали, ежились и плотно, дружно молчали, точно помянуть кого пришли или вдруг перессорились здесь все. Сизое сигаретное облако перетекало через решетку во двор консульства. Марек и Лида нехотя выбрались из машины, Марек прикрепился к очереди, слился с нею, а Лида, подчеркивая, что она здесь сама по себе, отошла под сень каштана, прислонилась к стволу, теснее закутавшись в розовую кофту.
Притормозил у белого двухэтажного особняка— из ворот его выезжала черная «Волга». На выезде ждали ее трое бородатых русских. Пан Тадеуш услышал — цепким таксистским ухом, без нужды запоминающим слова, крики, смех, как некие дорожные приметы длинного дня, прощальную фразу одного из русских:
— Олег, передай Якубовскому. Пусть осмотрительнее будет. Пусть вовремя отходит. На дело и со стороны не вредно посмотреть. Отойди, оцени, тогда уж продолжай.
Инвалида пан Тадеуш заметил издалека — красная коляска на зеленом газоне резко цепляла взгляд. Странно голосовал инвалид проходящим машинам, руку ставил на подлокотник коляски, как школьник, просящийся к доске, а когда машина проскакивала, тянул вслед руку, махал и опять опускал на подлокотник.
«То ли реакция не та, то ли робеет, то ли время проводит, сам с собой играет», — рассуждал пан Тадеуш, притормаживая возле инвалида. Щуплый, рыжий, с мучнисто-нездоровым маленьким лицом, тот испуганно глянул на пана Тадеуша и тотчас отвел глаза.
— Далеко собрался?
— Да тут... я из госпиталя... должны встречать... санитарку отпустил...— забормотал инвалид, не поднимая глаз.
— Кто должен встречать?
— Родные. Что-то случилось. Не пришли. А может, путаю?
— Что путаешь?
— Может, у дома встретят. Телефон... Плохо слышно... Не разобрал толком.
— Ясно. Где живешь?
— В Праге[3].
Пан Тадеуш взял инвалида на руки — обдало больничной горечью и затхлостью,— занес в машину. Разобрал, развинтил коляску, убрал в багажник.
— Встретят, говоришь? — повернулся пан Тадеуш к инвалиду.
— Да, да. Уже ждут. И деньги у меня в кармане. Все хорошо. — Глаза у инвалида бегали и на веснушчатом маленьком лбу выступил пот.
Привез он Марию в Варшаву, и Мария ахнула:
— Сколько цветов!
И когда стали судить да рядить, чем же заняться теперь Марии, она сладко и звонко вздохнула:
— Хорошо бы цветами.
Что ж, у них были деньги, пан Тадеуш взял еще в долг у знакомых, наскреб по родне, и появился у них свой, как говорила Мария, цветочный угол — пыльный, тесный закуток под лестницей в гостинице. Отчистили, отмыли, покрасили, и среди лилий, нарциссов, гиацинтов, гладиолусов Мария впитывала польский язык и польскую разворотливость: чуть свет мчалась на вокзал за цветами, до поздних огней торговала, не уставая по сто раз на дню простодушно восхищаться какой-нибудь орхидеей: «Вы когда-нибудь встречали такую красавицу!» — покупатели уже знали, что этот возглас — излюбленный рекламный прием пани Марии. И, конечно же, с усердием вникала в тонкую науку перевязи: какой бант, какую спираль, какую загогулину из ленты, тесьмы, греческого серпантина приспособить к букету, увить его, пронзить, укротить его яркость и пышность.
Он удивлялся ее жадной переимчивости: вот она уже и руку для поцелуя подает, как истая полька; вот уже шляпки, сумочки, туфли подбирает и носит с варшавской броскостью и шиком; вот уже в ход пошли причудливо изящные брошки, розочки, веточки, ибо Мария быстро поняла: тучность, неуклюжесть форм, излишнюю тщедушность, иные скудости и изъяны фигуры полька немедленно превратит в свои достоинства какой-нибудь блесткой, искрой, игрой воображения и вкуса.
Пришла однажды возбужденная, с пылающими щеками, с горящими глазами — дома сразу стало тесно от ее нервного, нестихающего возбуждения (ни есть, ни пить, ни присесть не хотела, а все ходила, переставляла стулья, бесцельно тормошила Пшешека). Наконец несколько утихла.
— Учти! Час назад я надавала пощечин одному негодяю!
— Какому негодяю?!
— Такому.
— А что значит: учти?
— А то! Значит, запомни, значит, знай!
Оказывается, зачастил в ее магазин один, по словам Марии, сморщенный и гнилозубый тип. Выберет безлюдное время и с улыбочкой, полушепотом обязательно какую-нибудь гадость скажет: «Ах ты, нищенка советская! Как ты смеешь прикасаться к польским цветам!» Или: «Берегись, гражданка Маруся. Узнают Советы, что ты торговкой стала, лишат подданства. Впрочем, немногого оно и стоит. Не расстраивайся».
Мария спрятала среди корзин с цветами Ханку, подругу и помощницу, и, когда пан гнилозубый снова начал с тихими улыбочками выговаривать гадости, тогда Мария и припечатала ему — с левой, с правой, да в полный замах, а тут и Ханка из-за корзин выскочила: «Мерзавец! Пся крев! Тюрьма по тебе плачет. Я все слышала! На любом суде докажу, какой ты вонючий националист!»
Гнилозубого как ветром сдуло.
Орхидеи и розы потеснились вскоре в жизни Марии — появилась Вера — «моя деточка, моя свечечка» — так приговаривала Мария, укачивая, успокаивая, утешая дочку. За цветами ездил теперь пан Тадеуш, в магазине управлялась Ханка, но совершалось это круговерчение как бы попутно, лишь удерживая прежний накат, а главное дело, главные хлопоты окружали Верочкину колыбель — как ест, как спит, отчего так лобик морщит во сне? Даже Пшешек подолгу стоял у зыбки, задумчиво рассматривая кричащего, пускающего пузыри человечка. Росла Верка, разгоралась свечечка — вдруг обжигал пана Тадеуша молниеносный страх за этот ясный, но еще слабый огонек — как легко его задуть и как же найти незамедлительное, любую беду отводящее средство, как заслонить эту беззубо радостную деточку от неизвестных, могущих не быть, но таких страшных гроз.
Но не разгорелась свечечка, задуло ее теплым весенним ветром — такая жестокая простуда напала на Верку, что ни врачебное многолюдье в их квартире, ни бессонные заклинания почерневшей Марии: «Не угасай, не угасай», — ни матерь божья, перед которой часами простаивал пан Тадеуш, не спасли Верку.
После кладбища Мария замолчала. Замолчала каменно, зло, уперевшись глазами в землю. Сама убрала в сундук игрушки, ползунки, одеяльца, ленты, сафьяновые — до слез крохотные — сапожки. Молчала либо у окна, либо во дворе, прислонившись к дереву, а рядом молчал, вздыхая, Пшешек. Он не отходил от хозяйки, и время от времени его узкая желтая холка нервно дергалась.
Пан Тадеуш работал только днем, чтобы вечерами быть с Марией. Уговаривал вернуться к цветам — она опускала голову, не желая слышать о магазине; включал телевизор, она тотчас же выключала, пробовал читать вслух детективы — она уходила на кухню. Она похудела до голубоватой, ангельской прозрачности. Пан Тадеуш смотрел на ее истончившееся, ставшее детским запястье и готов был плакать.
И вот она сказала: «Поеду к маме». Он спросил: «Когда ждать?» «Двадцать пятого», — боже мой, она же отвечала не думая, могла назвать другой день, другой год, а он ее ждет! Надо было следом за ней! Она же уезжала совсем, как он не понял! И стояла, понурившись, и глаз тусклых не прятала — это уже не горе было. Это безразличие. Она не хотела жить там, где не стало ее ребенка. Конечно, навсегда! Мария, неужели ты так решила?! Мария, но это ведь и мое горе! Не можешь же ты его все взять себе. Это наше горе. Раз мы нашли друг друга, мы вместе должны справиться с нашим горем!
Опомнился: «Как я еду? На автопилоте? — покосился на инвалида — тот, съежившись, дремал в углу. — А может, от страха жмурится? Гнал я, должно быть, со свистом. И с большим». Ехали мимо ворот барахолки. Небритый, жуликовато зыркающий по сторонам мужчина тасовал за фанерным столиком карты — заманивал простаков пытать счастье. Показывал сгрудившимся возле мальчишкам три карты: запоминайте. С непостижимой ловкостью и быстротой выметывал их на стол: угадайте, где какая. Угадаешь — твое счастье, твои деньги. «Может, приткнуться на секунду? Загадать? Не на деньги, на надежду? Мария, возвращайся. Мария, извини. Сегодня — день пустых страхов. День суев^ия — я так тебя жду».
Инвалид завозился, зачихал в своем углу.
— Что, дом почуял? — спросил пан Тадеуш.
— Вон мой дом. Неважно покрашенный.— «Да уж, неважно. Облезлый, заржавленный утюг».
— Что-то не вижу встречающих. И оркестр где-то прячется.
— Да... Куда-то все... Телефон... Я не понял. Происшествие... Какой-нибудь случай. Не пойму. Извините, пан... — Инвалид бормотал и бормотал слабым, плачущим тенором и не смотрел на пана Тадеуша.
— Я зато все понял. Какой этаж?
— Пятый.
— Ниже не мог? Ключ от квартиры есть?
— Да, да... Вот на шее.
Пан Тадеуш собрал коляску, занес на пятый этаж. Потом подхватил инвалида.
— Лифта нет, — ворчал пан Тадеуш. — О чем ты думаешь? Приспособил бы на подоконнике лебедку — с коляской вниз, с коляской вверх.
— Да, да... Интересно... Система блоков... Главное — моторчик...
— Помолчи. Чем больше ты говоришь, тем меньше должен весить. А у тебя наоборот. Странный ты человек. Загадочный.
У машины пана Тадеуша уже ждали: сухой, подтянутый, белоголовый старик и старуха в полотняной панаме — такое у нее было доброе, морщинистое лицо, что сразу подмывало стать ее внуком. Как вскоре выяснилось, ждали его пани Ядвига и пан Леонард. Им надо на Старо Място, там ждет их товарищ Леонарда. Товарищ приехал из России, они воевали вместе с Леонардом под Сталинградом, в прошлом году гостили у этого товарища в Москве, ее поразил вид с Останкинской башни, вы не представляете, пан такси, как далеко все видать, как страшно раскачивается эта башня, — и Кремль как на ладони, и Василий Блаженный, и даже дом их товарища можно рассмотреть. А если бы у них был бинокль, хотя бы театральный... Тут пани Ядвига прервалась и подозрительно прислушалась к глубокому молчанию пана Леонарда.
— Что с твоим носом, Леонард? Ты свистишь, как соловей-разбойник. Сейчас же достань платок.
— У меня нет платка, — ленивым, рокочущим басом ответил пан Леонард.
— Как нет?! Стыд какой! Я же приготовила, положила у зеркала.
— Я не заметил.
— Мог бы спросить!
— Ты не давала слова вставить. Впрочем, у меня никогда такой возможности не появляется.
— Умоляю, Леонард. Не свисти, ради бога. Возьми мой.
Они с Марией порой тоже смешно и нелепо перебранивались. Летом, перед рождением Веры, они гостили в Стерлитамаке, у тещи. И собрались проведать Мариину бабушку, до ее деревни автобус шел два часа. Но в учреждении, распоряжавшемся такими поездками, пану Тадеушу не разрешили поехать в деревню к бабушке. Без всяких объяснений не разрешили — и жалуйся куда хочешь. Пан Тадеуш в учреждении крепился, держал нервы в кулаке, а в тещином доме разбушевался.
— Я кто? Шпион?! Из ЦРУ?! Какие такие секреты знает твоя бабушка? Я из братской страны! Я трубопровод «Дружба» строил. Мне всегда верили. И под Харьковом, и в Варшаве. Вот тебе в Польше что-нибудь запрещают? — накинулся на Марию. — Говорят, не езди к бабушке. Почему? Потому что не езди.
— Ты столкнулся с тупыми трусами. Будто их в Польше нет. Ты думаешь, тупость победишь криком? Нет, дорогой. Она тыщу раз тебе в душу плюнет, пока ей голову скрутишь. Правда, плохо мы еще умеем ей головы крутить.
— А мне от этого легче?! — не унимался пан Тадеуш. — Плевал я на вашу тупость. Я пешком к бабушке пойду. Нигде отмечаться не буду.
— Пошли, — согласилась Мария. — Поднимайся — и вперед.
Пан Тадеуш выскочил из дома и ударил вдоль да по улице, вдоль да по мостовой. Оглянулся: Мария следом уточкой переваливается. За городом, в густой пыльной жаре пан Тадеуш быстро остыл. А Мария все переваливалась за ним, ковыляла неторопливо — он бросился к ней, обнял, на руках внес в автобус, вернувший их к тещиному дому.
Боже мой, надо было ехать с ней в Стерлитамак. Цветы — долой, работу — долой, Пшешека — к Ханке и — в Стерлитамак. Мария, вернись!
Остановились недалеко от Сигизмунда. Его королевская вознесенность омывалась синими, ветреными потоками, утренний, свежий час помог ему сосредоточиться над Варшавой, и пока ни птицы, ни люди не докучали ему.
Пани Ядвига попросила подождать их. Сейчас захватят товарища и вернутся в Прагу, к накрытому столу, три дня она не отходила от плиты, такой салат придумала, такой...
Пан Тадеуш прошелся по площади, увидел, как под полотняным зонтом мостится слепой аккордеонист: раскладной стул долго не слушался его, заело у футляра замок, коробка для милостыни вывернулась из рук. Но вот приготовился, развел мехи: «Красные маки Монте Кассино...» — вздрогнуло сердце у пана Тадеуша: домой, домой, вместе с Марией пели когда-то они «Красные маки».
Вернулась пани Ядвига. Их друг, видимо, чуть-чуть заблудился, пан Леонард не сходит с условленного места, пан такси свободен, они ему очень, очень благодарны.
Надел на «шашечки» чехол и со слепым сердцем помчался в Брудно. «Малюх» стоял под фонарем у подъезда, пан Тадеуш приткнулся к нему. Лифт был наверху — то ли выгружали из него, то ли сломался — бегом по лестнице, какой еще тут лифт!
Мария открыла — тонкий, хрупкий подросток — «это от солнца, да, да. Загорела и совсем девчонка», — с серьезными, немигающими глазами.
— Синица билась! Так просилась в окно! — Пан Тадеуш стоял на пороге, крутил головой, прогоняя одышливую надсадность в голосе. — Помнишь, ты говорила... Примета. С близкими беда. Синица.
— Поговорка есть про синицу. Помню. Про синицу и журавля.
— Я, выходит, журавль?
— Нет, ты не журавль. — Мария чуть-чуть улыбнулась. — От мамы большой привет.
— Маша! Маша! — Он привлек ее за острые вздрогнувшие плечи.
Пшешек тихонько вздохнул в своем углу.
Рисунок Левона ХАЧАТРЯНА