Эта книга — Кинтане
На определенных широтах бывают такие вечера накануне и сразу после летнего солнцестояния (недели две-три от силы), когда сумерки, густо синея, подолгу не сменяются тьмой. Пора синих ночей незнакома субтропической Калифорнии, где я жила большую часть времени, о котором хочу рассказать, и где дни сгорают стремительно, испепеляемые падающим за горизонт солнцем, но характерна для Нью-Йорка, где я живу сейчас. Эта пора наступает в конце апреля — начале мая, на стыке сезонов, когда вроде и не теплеет (по-настоящему потеплеет еще не скоро), но близость тепла ощутима почти физически — лето уже не просто отдаленная возможность, а ясная перспектива. Вы проходите мимо окна, направляетесь в Центральный парк и окунаетесь в синеву: воздух пропитан ею, и за час с небольшим эта синь, темнея и сгущаясь, становится все насыщеннее, пока наконец не обретает сходство с сапфировой феерией витражей Шартрского собора в ясный полдень или ультрамариновым отсветом излучения Черенкова, возникающим меж топливных стержней в бассейне ядерного реактора. В старину французы называли это время суток l’heure bleue. Англичане говорили «смеркание». Само слово «смеркание» переливается, раскатывается эхом (смеркание, мерцание, отблески, высверки), рождая в голове образы домов, где торопливо прикрывают ставни, и садов, окутанных теменью, и рек, трущихся в полумраке о поросшие травой берега. В синие ночи кажется, будто тьма так и не наступит. А когда пора синих ночей проходит (а это рано или поздно случится, всегда случается), вас охватывает настоящий озноб: вы буквально заболеваете, вдруг осознав, что синевы все меньше, дни идут на убыль, лето почти прошло. Я назвала эту книгу «Синие ночи», потому что, начиная ее, хотела написать о болезнях, отсутствии перспективы, тающих днях, неизбежности увядания, угасании яркости. Синие ночи необычайно ярки, но именно эта их яркость и является предвестником угасания.
26 июля 2010.
Годовщина ее свадьбы.
Ровно семь лет назад мы извлекли из коробок флориста гавайские леи и выплеснули воду, в которой они прибыли, на траву перед собором Св. Иоанна Богослова на Амстердам-авеню. Белый павлин распустил хвост. Поплыли звуки органа. Она вплела белый стефанотис в толстую косу, ниспадавшую на спину. Но, когда набрасывала тюлевую вуаль, стефанотис выскользнул из волос и упал. Сквозь тюль чуть пониже ее плеча проступила татуированная плюмерия. «Ну, поехали», — шепнула она. Девочки в леях на тонких шейках и нежно-палевых платьицах побежали к ней по проходу, чтобы сопроводить к алтарю. Когда все положенные слова были произнесены, те же девочки высыпали следом за ней на ступени перед главным входом и прошли мимо павлинов (двух переливающихся, сине-зеленых, и одного белого) в зал для приемов при соборе. Там ждали сэндвичи с огурцами и кресс-салатом, торт персикового цвета из кондитерской Пайара, розовое шампанское.
Ее выбор, до последней мелочи.
Ностальгический выбор — перекличка с прошлым.
Мне ли не знать.
Когда она сказала, что на свадьбе должны быть сэндвичи с огурцами и кресс-салатом, я вспомнила, как в день ее шестнадцатилетия она разносила блюда с такими вот сэндвичами по столам, расставленным вокруг бассейна. Когда она сказала, что на свадьбе должны быть леи вместо букетов, я вспомнила, как года в три (в четыре? в пять?) она вышла из самолета в аэропорту Брэдли-Филд в Хартфорде в леях, подаренных ей накануне вечером перед отъездом из Гонолулу. В то утро в Коннектикуте термометр показывал -6[1], а она была без пальто (улетая из Лос-Анджелеса в Гонолулу, мы не взяли теплой одежды — кто знал, что возвращаться придется через Хартфорд?), но ее это не смутило. Дети в леях пальто не носят, объяснила она.
Перекличка с прошлым.
В тот день все было так, как она задумала, кроме одного. Ей хотелось, чтобы девочки сопровождали ее к алтарю босиком (в память о Малибу, где она всегда бегала босой, ступни в вечных занозах от строганых досок открытой веранды, и пятнах мазута с пляжа, и кляксах йода, которым я замазывала царапины от гвоздей на лестнице), но девочкам купили новые туфельки по случаю свадьбы, и им хотелось покрасоваться в них.
МИСТЕР И МИССИС ДЖОН ГРЕГОРИ ДАНН
ИМЕЮТ ЧЕСТЬ ПРИГЛАСИТЬ ВАС
НА ЦЕРЕМОНИЮ БРАКОСОЧЕТАНИЯ ИХ ДОЧЕРИ
КИНТАНЫ-РОО
С МИСТЕРОМ ДЖЕРАЛДОМ БРАЙАНОМ МАЙКЛОМ
В СУББОТУ, ДВАДЦАТЬ ШЕСТОГО ИЮЛЯ, В ДВА ЧАСА ДНЯ.
Стефанотис.
Тоже перекличка?
Неужели она помнила стефанотис?
А иначе зачем бы его заказывать, вплетать в косу?
Перед нашим домом в Брентвуд-парке, где мы прожили с 1978 по 1988 год (два этажа, большая прихожая, ставни на окнах, при каждой спальне своя гостиная), домом, с виду настолько традиционным для пригородов Америки, что он выделялся на фоне тамошних богатых особняков («их представление об американской мечте» — так она о нем отзывалась, давая в свои двенадцать понять, что сама бы никогда такой не купила, не в ее вкусе, типичное стремление ребенка дистанцироваться от взрослых; дети всегда уверены, что им необходима эта дистанция), снаружи, у самых дверей веранды, рос куст стефанотиса. Выходя, я всякий раз задевала рукой его восковые цветы. Там же ютились лаванда и мята, лохматые заросли мяты, вспоенной вечно подтекавшей из наружного крана водой. В то лето, когда мы въехали в этот дом, Кинтане предстояло пойти в седьмой класс школы, которая тогда еще носила название Уэстлейкской женской гимназии в Холмби-Хиллз. Кажется, будто это было вчера. Когда мы оттуда выехали, она заканчивала Барнард-колледж. Кажется, что и это было вчера. К тому моменту и стефанотис, и мята погибли по воле будущего владельца, который потребовал, чтобы перед продажей мы извели термитов, обработав дом фтористым сульфурилом и хлорпикрином. Примечательно, что, внося задаток, означенный будущий владелец передал через своего агента (очевидно, опасаясь, как бы мы не передумали продавать), что его особенно прельщает наш сад, где он хотел бы когда-нибудь выдать свою дочь замуж. Это было недели за две до того, как он потребовал обработать дом фтористым сульфурилом, уничтожившим стефанотис и мяту, а заодно и розовую магнолию, которой двенадцатилетняя девочка, не упускавшая случая подтрунить над родительским представлением об американской мечте, много лет любовалась из окон собственной гостиной на втором этаже. Я была уверена, что термиты туда вернутся. А вот розовая магнолия — никогда.
Продав дом, мы переехали в Нью-Йорк.
Где вообще-то я уже жила раньше — с двадцати одного, когда, окончив отделение английской литературы в Беркли, начала работать в журнале Vogue (настолько не понимая, куда попала, что, когда в отделе кадров компании «Конде Наст» меня спросили, какими языками свободно владею, ответила: «Среднеанглийским») до двадцати восьми, то есть до замужества.
И где жила потом начиная с 1988-го.
Тогда почему же я написала в начале, что большая часть времени, о котором хочу рассказать, прошла в Калифорнии?
Почему вдруг почувствовала себя предательницей, когда обменивала калифорнийские водительские права на нью-йоркские? Разве это не пустая формальность? Подошел очередной день рождения, пришло время обновить права — какая разница, где это делать? Ну будет на новой корочке новый номер, а не тот, который получила в пятнадцать с половиной лет в штате Калифорния, делов-то. Не говоря о том, что те права были с ошибкой. О которой я знала. В графе «рост» стояло «5,2 фута[2]». Хотя мой рост (максимальный, на пике физической формы, до того как старость укоротила меня почти на полдюйма) всегда был 5,1 ¾.
Почему я так расклеилась из-за прав?
Что это было на самом деле?
Страх, что расставаясь с калифорнийскими правами, прощаюсь с юностью? Что больше никогда не вернусь в свои пятнадцать с половиной лет?
А разве мне хотелось вернуться?
Или история с правами всего лишь пример «очевидной неадекватности реакции пациента на события»?
Я взяла фразу «очевидная неадекватность реакции пациента на события» в кавычки, потому что фраза принадлежит не мне.
Карл Меннингер использует ее в книге «Война с собой», описывая склонность некоторых людей слишком остро реагировать на события, которые большинству из нас кажутся обыденными, даже предсказуемыми. Эта склонность, по утверждению автора (между прочим, доктора медицинских наук), нередко встречается у самоубийц. Он приводит в пример девушку, впавшую в депрессию и покончившую с собой из-за неудачной стрижки. Пишет о мужчине, который свел счеты с жизнью, когда ему запретили играть в гольф, и о ребенке, совершившем самоубийство после смерти любимой канарейки, и о женщине, наложившей на себя руки из-за опоздания на два поезда.
Заметьте: не на один поезд — на два.
Вдумайтесь.
Как много обстоятельств должно было сойтись, чтобы не оставить этой женщине шансов.
«В каждом из этих случаев, — поясняет Меннингер, — ценность прически, гольфа и канарейки была сильно завышена: предметы стали объектом столь глубокой эмоциональной привязанности, что их потеря (или всего лишь угроза их потерять) привела к фатальным последствиям».
Вообще-то не нужно быть доктором медицинских наук, чтобы до этого додуматься.
Интересно другое: почему ценность прически, гольфа и канарейки (не говоря уж о втором из двух пропущенных поездов) оказалась настолько завышенной? Меннингер и сам хотел бы это понять. «Откуда берутся эти непомерные сверхожидания и завышенные оценки?» — вопрошает он. Но тем и ограничивается, очевидно, сочтя, что ответ содержится в самом вопросе. Или решив, что его дело — обозначить проблему, а над разгадкой пусть бьются теоретики психоанализа. Неужели я и впрямь испытывала столь «глубокую эмоциональную привязанность» к своим калифорнийским правам, что их потеря могла привести к «фатальным последствиям»?
Неужели всерьез считала замену одних прав на другие — потерей?
Страдала в разлуке?
И чтобы покончить с темой «глубокой эмоциональной привязанности»…
В последний раз я видела наш брентвудский дом, пока он еще был нашим, в тот день, когда здоровенная фура увозила в Нью-Йорк все, что мы на тот момент нажили, включая универсал «вольво». Мы стояли на крыльце, глядя ей вслед, а потом, когда фура скрылась за поворотом на улицу Мальборо, прошли через опустевшие комнаты на веранду для символического прощания. Грусть расставания была изрядно отравлена всепроникающей вонью фтористого сульфурила и видом горстки мертвой листвы на месте, где еще недавно росли розовая магнолия и стефанотис. Даже в Нью-Йорке каждая распакованная коробка обдавала меня сульфуриловым душком. Когда в свой следующий приезд в Лос-Анджелес я решила проехать мимо нашего теперь уже бывшего дома, его не оказалось — снесли, чтобы через год-другой возвести новый, чуть побольше размером (за счет комнаты над гаражом и слегка расширенной кухни, хотя и на старой даже с концертным роялем «Чикеринг» было вполне просторно), но без нарочитой традиционности предшественника. Еще сколько-то лет спустя в одном из книжных магазинов Вашингтона ко мне подошла дочь нынешнего владельца дома — та самая, которую он мечтал выдать замуж в нашем саду. Она училась в одном из вашингтонских университетов (то ли Джорджтаунском, то ли Джорджа Вашингтона), а я приехала на встречу с читателями в магазине «Политика и проза». Она представилась. Сказала, что выросла в «моем» доме. «Заблуждаетесь», — хотела ответить я. Но сдержалась.
Про Нью-Йорк Джон всегда говорил, что мы в него «возвратились».
А я нет.
Для меня Брентвуд-парк был «тогда», а Нью-Йорк — «сейчас».
Досульфуриловый Брентвуд-парк — это такое время, такой период, такое десятилетие, когда казалось, что все в жизни складывается как надо.
Наше представление об американской мечте.
Именно так. Устами младенца.
Тогда у нас были автомобили, бассейн, сад.
Были агапантусы — африканские лилии, всполохи пронзительной синевы, парящие на длинных стеблях. Была гаура — взвеси белых прозрачных брызг; глаз начинал различать их, только когда темнело.
Был вощеный английский ситец, китайский орнамент.
Был фландрский бувье, застывший на нижней ступени лестницы — глаз приоткрыт, всегда на страже.
Время идет.
Воспоминания гаснут, видоизменяются, подстраиваются под то, что, как нам кажется, мы помним.
Воспоминание о стефанотисе в ее косе. Воспоминание о татуированной плюмерии, проступившей сквозь тюль. Даже они.
Поистине страшно умереть бездетным. Это сказал Наполеон Бонапарт.
Для смертного тяжелее муки нет, чем мертвыми своих детей увидеть. Это сказал Еврипид.
Все мы смертны, и наши дети не исключение.
Это сказала я.
Вот вспоминаю теперь тот июльский день 2003-го в соборе Св. Иоанна Богослова и поражаюсь, как молодо мы с Джоном выглядим, какими кажемся здоровыми. На самом-то деле здоровьем ни он, ни я не блистали: весной и летом того года Джон перенес несколько операций на сердце, включая установку электронного стимулятора, что, впрочем, мало отразилось на его самочувствии; я же просто потеряла сознание на улице за три недели до свадьбы и провела несколько суток в реанимации Колумбийского пресвитерианского медицинского центра, где мне переливали кровь в связи с неизвестно чем вызванным желудочно-кишечным кровотечением. «А сейчас давайте проглотим маленькую камеру», — сказали мне в реанимации, надеясь, что с ее помощью удастся установить причину кровотечения. Помню, что отнекивалась, поскольку никогда не могла проглотить не то что камеру, а обычную таблетку аспирина.
— А если попробовать? Она же маленькая.
Пауза. Поняв, что нахрапом меня не взять, перешли к долгой осаде.
— Ну правда же, прямо крошечная.
В конце концов я проглотила их крошечную камеру, и она передала на экран желаемое изображение, которое, впрочем, не помогло выяснить, чем вызвано кровотечение, но, несомненно, доказало, что при наличии известной дозы седативных средств любой человек способен проглотить крошечную камеру. В другом случае не менее бесполезного использования последних научно-технических достижений в области медицины Джон мог поднести к сердцу телефон и, набрав номер, снять показания электронного стимулятора, удостоверившись таким образом (так мне, во всяком случае, объяснили), что в момент набора номера (хотя не обязательно до и после) прибор функционирует.
Медицина, как впоследствии мне доводилось убеждаться не раз, искусство несовершенное.
Тем не менее все казалось безоблачным, когда мы выплескивали воду от лей на траву перед собором Св. Иоанна Богослова 26 июля 2003 года. Интересно, сумели бы вы разглядеть (если бы, проходя в тот день по Амстердам-авеню, залюбовались предсвадебной суетой), насколько мать невесты не подготовлена к тому, что произойдет совсем скоро — в том же 2003-м? К скоропостижной смерти отца невесты за обеденным столом в гостиной своего дома?
К индуцированной коме самой невесты, которую реаниматологи подключат к аппарату искусственной вентиляции легких в полной уверенности, что она не переживет ночь? К тому, что это будет лишь первая из множества критических ситуаций, которые приведут к ее смерти через двадцать месяцев?
Двадцать месяцев, в течение которых она сможет обходиться без посторонней помощи от силы месяц.
Двадцать месяцев, в течение которых она неделями будет лежать в реанимационных отделениях четырех различных больниц.
Во всех этих реанимационных отделениях я обнаружу одинаковые бело-голубые больничные занавески на окнах. Всюду будут одинаковые булькающие пластмассовые трубки, одинаковые капающие капельницы, одинаковые перила, одинаковые позывные врачам. Всюду будут одинаковые требования к защите от возможных инфекций: двойные больничные халаты, бахилы, хирургическая шапочка, маска и перчатки, которые не только с трудом натягиваются, но и вызывают красноватую сыпь на коже. Всюду будет подниматься одинаковая суета при вызове к умирающему, топот ног в коридорах, дребезжанье каталок.
Помню, подумала в ярости в третьем из этих реанимационных отделений: «Уж с ней-то этого точно не должно было произойти», — как будто мне это кто-то обещал.
Когда она попала в четвертое, такие мысли меня больше не посещали.
Все мы смертны, и наши дети не исключение.
Это я уже говорила, но к чему?
А к тому, что, как ни следи за ними, как ни оберегай, нам в итоге придется расписаться в собственном бессилии: у каждого ребенка своя судьба. Другой вопрос: о чем мы хотим рассказать, заводя разговор о детях? Что для нас значит их иметь? Что значит — не иметь? Что значит отпустить в самостоятельное плавание? Или мы хотим рассказать про тайную клятву, которую дают все родители, — защищать то, что заведомо не поддается защите? О том, как это трудно — быть матерью или отцом?
Время идет.
Да, бесспорно, банальность: конечно, идет.
Зачем тогда повторяю, повторила уже не раз?
Или это как с моим утверждением о том, что большая часть времени, о котором хочу рассказать, прошла в Калифорнии?
Сама не слышу, что говорю?
Или вкладываю в сказанное иной смысл? Ну, скажем: время идет, но не так стремительно, чтобы на это следовало обращать внимание. Или даже: время идет, но не для меня. Может ли быть, что я не учла общую природу латентного торможения, необратимость душевных и физических перемен, приводящих к тому, что однажды летом вы просыпаетесь не такими жизнерадостными, как прежде, а к Рождеству обнаруживаете, что ваша способность мобилизовать силы на очередной день утеряна, атрофировалась, стала прошлым? К тому, что вы продолжаете считать, будто большая часть вашей жизни прошла в Калифорнии, хотя это уже давно не так? К тому, что ваше представление о ходе времени (латентном торможении, таянии жизненных сил) умножается, метастазирует, становится самой жизнью?
Время идет.
Может ли быть, что я никогда в это не верила?
Неужели считала, что синие ночи могут длиться вечно?
Весной 2009-го, задолго до прихода синих ночей, уже были звоночки, сигнальные флажки, четкие знаки, предвещавшие тьму.
L’heure bleue. Смеркание.
Первый такой знак я получила внезапно: телефонный звонок (зачем ответила — пусть бы себе звонил), новость, которую лучше бы не слышать. Наташа Ричардсон, человек, не просто мне близкий, а почти родной, на моих глазах выросший, упала, катаясь на горных лыжах в пригороде Квебека (весенние каникулы, вся семья в сборе, спуск для новичков, уж с ней-mo этого точно не должно было произойти), а когда почувствовала себя неважно, ей уже вряд ли могли помочь — эпидуральная гематома, тяжелая черепно-мозговая травма. Наташа была дочерью Ванессы Редгрейв и Тони Ричардсона, наших едва ли не самых близких друзей в Лос-Анджелесе. Мы познакомились, когда ей было лет тринадцать-четырнадцать и она еще не успела найти себя: за внешней самоуверенностью скрывались типичные подростковые сомнения; легкий перебор с косметикой компенсировался ослепительной белизной чулок. В тот год она прилетела из Лондона погостить у отца, обосновавшегося на Кингз-роуд в Голливуде в экстравагантном сооружении с низкими потолками и плоской крышей, ранее принадлежавшем Линде Лавлейс — исполнительнице главной роли в фильме «Глубокая глотка»[3]. Став хозяином дома, Тони наполнил его светом, попугаями и гончими. Когда Таша прилетела из Лондона, Тони потащил ее и нас на ужин в ресторан «Ла Скала». Ничего особенного по случаю ее приезда не планировалось, но в «Ла Скала» оказалось множество наших с Тони общих знакомых, и он превратил обычный ужин в настоящее чествование Таши. Ей это польстило. Через несколько лет период «исканий» наступил уже для Кинтаны, а Таше исполнилось семнадцать, и она на все лето уехала отдыхать в Лё-Ни-дю-Дюк — крохотную деревушку, выстроенную ее отцом исключительно для забавы (эдакая режиссерская шалость) в горах департамента Вар над Сен-Тропе.
Сказать, что Таша уехала в Лё-Ни-дю-Дюк отдыхать, значит слегка погрешить против истины. На самом деле к моменту, когда мы с Джоном прибыли в то лето во Францию, Таша вела в Лё-Ни-дю-Дюк все хозяйство — управляла, по сути, целым «имением», где все лето шла круглосуточная гулянка с плавающим составом участников численностью не менее тридцати человек. Таша следила, чтобы все дома в пределах ее владений регулярно снабжались продовольствием. Таша готовила и в одиночку, без всякой помощи, трижды в день накрывала длинные столы под лаймовыми деревьями как минимум на тридцать персон, не считая тех, кто забредал в деревушку случайно и ждал, потягивая винцо (или чего покрепче), пока она их обслужит. Мало того: не только готовила и накрывала, но и, как отметил Тони в своих мемуарах «Бегун на длинную дистанцию», «воспринимала как должное, когда ей сообщали, что на обед планируют заглянуть еще человек двадцать».
Но самое поразительное было то, с какой уверенностью в свои семнадцать Таша взялась ввести во взрослую жизнь не только своих сестер Джоэли и Катерину, но и двух восьмиклассниц из Лос-Анджелеса — Кинтану и Роксану (дочь Кеннета и Кэтлин Тайнан[4]); обе девочки мечтали поскорее ощутить себя взрослыми и ради этого готовы были на все. Таша следила за тем, чтобы по вечерам Кинтана и Роксана оказывались в «правильном месте» на пляже в Сен-Тропе, а «правильным местом» в то лето считался бар под названием «Аква-клуб». И та же Таша настояла, чтобы Кинтана и Роксана были «должным образом» представлены молодым итальянцам, которые клеились к ним на пляже, а «должным образом» означало для Таши обед за длинными столами под лаймовыми деревьями в Лё-Ни-дю-Дюк. Вернувшись из «Аква-клуба», Таша приготовила восхитительнейшую рыбу под белым соусом (рыбу, купленную в то утро Тони) и потом с восторгом наблюдала за тем, как Кинтана и Роксана окончательно вскружили итальянцам головы, заставив их поверить, будто те имеют дело не с четырнадцатилетними девочками, снявшими лишь на время каникул свои форменные пастельного цвета платьица воспитанниц Уэстлейкской и Марльбороской женских гимназий в Лос-Анджелесе, а на удивление утонченными особами — первокурсницами Калифорнийского университета.
И никогда, ни единого раза, ни при каких обстоятельствах я не слышала, чтобы Таша проговорилась об этом или каком-либо ином романтическом приключении того лета.
Аи contraire[5].
Таша была зачинщицей приключений, автором любовных интриг.
В последний раз я видела ее через несколько дней после ее падения на спуске для новичков в окрестностях Квебека: она лежала в одной из палат нью-йоркской больницы «Ленокс-Хилл» и казалось, вот-вот очнется.
Она не очнулась.
Ее доставили на самолете из Монреаля в Нью-Йорк, куда съехалась вся родня.
Когда, посидев у ее постели, я вышла из больницы, там стояла толпа фотографов, поджидавшая ее знаменитых родственников.
Обогнув толпу, я свернула на Парк-авеню и пошла домой пешком.
Свадьбу со своим первым мужем, продюсером Робертом Фоксом, Таша устраивала в нашей квартире. Накануне церемонии комнаты украсили цветущими ветвями айвы. Цветы вскоре облетели, а ветви еще долго стояли, хрупкие, покрытые толстым слоем пыли, местами обломанные, но даже и в таком виде вполне сходили за элемент декора гостиной. Когда в тот вечер я вернулась домой из больницы «Ленокс-Хилл», мне показалось, что квартира наполнена фотографиями Таши и ее родителей. Ее отец на натурных съемках «Границы»[6] заглядывает в объектив камеры Panavision. Ее отец в Испании, в красной ветровке, на съемках фильма по заказу канала НВО с Мелани Гриффит и Джеймсом Вудом, где он был режиссером, а мы с Джоном — сценаристами. Ее мать за кулисами театра Бута на Западной Сорок шестой улице в год, когда она играла в моей пьесе. Таша и Джон болтают за одним из длинных столов, расставленных под открытым небом на ее ферме в Милбруке по случаю второй Ташиной свадьбы — на сей раз с Лиамом Нисоном.
На этой свадьбе на ферме она всем руководила сама, так же как до и после свадьбы каждое лето руководила всем хозяйством в Лё-Ни-дю-Дюк.
Она руководила даже священником во время свадебной мессы, обращаясь к нему по-свойски: «Отец Дэн». И только когда он встал, чтобы приступить непосредственно к таинству венчания, я поняла, что «отцом Дэном» был Дэниел Берриган, один из двух братьев Берриган — активистов христианского движения за мир. Если не ошибаюсь, Дэниел Берриган был консультантом на фильме Роланда Жоффе «Миссия». Если не ошибаюсь, Лиам Нисон играл в «Миссии» одну из ролей. Иными словами, Таша задумала свою свадьбу как некое театральное действо — в память об отце, который был мастером превращать жизнь в театр. Жаль, что Тони не видел, как, забыв принести облатки для мессы, Таша вышла из положения, разломав на куски французский багет. Ему бы это особенно понравилось.
Таша умерла в марте 2009-го.
Уж с ней-mo этого точно не должно было произойти.
В день ее двадцатиоднолетия Тони снял любительский фильм об обеде, который устроил в ее честь в доме на Кингз-роуд, некогда принадлежавшем Линде Лавлейс. На пленке Джон поздравляет Ташу с днем рождения. На пленке Кинтана, Фиона Льюис[7] и Тамара Ассеев[8] исполняют песню Girls just want to have fun[9]. На пленке после обеда мы отвязываем охапки воздушных шаров и смотрим, как они уплывают в небо на фоне Голливудских холмов. Вот строчки из У. X. Одена, которые Тони процитировал в тот день, сказав, что «лучшего нельзя пожелать человеку, вступающему в двадцать второй год своей жизни»:
Итак, сперва тебе желаю
Чувства театра. Лишь те,
Чей Бог иллюзия и кто
Ее творит, добьются многого…
Таша, и ее отец, и Джон, и Кинтана, и гончие, и попугаи, и белые воздушные шары по-прежнему там, на пленке.
У меня есть эта пленка.
Итак, сперва тебе желаю чувства театра… Строки, которые ее отец непременно процитировал бы на свадьбе в Милбруке.
Второй знак, не такой неожиданный, я получила в апреле 2009-го.
Поскольку у меня обнаружились симптомы неврита, или нейропатии, или неврологического воспаления (врачи, похоже, так и не договорились, как называть это заболевание), пришлось сделать дополнительные обследования — сначала МРТ[10], затем МРА[11]. Ни то ни другое не выявило четких причин вышеозначенных симптомов, но на ангиограмме головного мозга, у самого основания, в центре Виллизиева круга, состоящего из передней мозговой, передней соединительной, внутренней сонной, задней мозговой и задней соединительной артерий, ясно просматривалась аневризма размером 4,2 на 3,4 мм. Консилиум неврологов, ознакомившихся с результатами обследований, пришел к заключению, что эта находка — «чистейшей воды случайность», «не имеет никакого отношения к моему нынешнему заболеванию» и скорее всего не представляет опасности. Один из членов консилиума заверил меня, что вероятность разрыва данной аневризмы «крайне мала»; другой — что «в случае ее разрыва смерть будет мгновенной».
Последнее было сказано, чтобы меня подбодрить, и так я это и восприняла. В тот миг в апреле 2009 года я окончательно осознала, что даже если когда-нибудь и боялась умереть, теперь — не боюсь: отныне я боялась не умереть, боялась, что у меня откажет мозг (или сердце, или почки, или нервная система), а я все равно выживу, продолжу существовать.
Был ли в жизни Таши миг, когда она боялась не умереть?
Был ли такой миг в жизни Кинтаны?
Ну, скажем, миг перед самым концом, в то августовское утро, когда я вошла в реанимационное отделение больницы «Нью-Йорк — Корнелл», из окон которого открывался вид на реку, и один из пары десятков толпившихся там врачей снисходительно объяснил (словно забыв, что перед ним не студенты-медики на первом в их жизни обходе, а муж и мать умиравшей на кровати больной): «Видите, делаем компрессию грудной клетки. Это вызвано тем, что кислорода, которым больная снабжалась через аппарат искусственной вентиляции легких, перестало хватать». Только он не сказал «аппарат искусственной вентиляции легких», а сказал «ИВЛ». Я спросила (эдакая студентка-отличница, схватывающая все на лету), давно ли они начали делать компрессию грудной клетки. И врач ответил: около часа назад.
Я что-то напутала?
Упустила?
Могло ли быть, чтобы она целый час находилась в состоянии клинической смерти, а мне никто не сказал об этом?
Спрошу иначе: что, если бы студентка-отличница не задала свой вопрос?
Сказали бы ей об этом?
Или можно так: если бы я не задала свой вопрос, была бы Кинтана сейчас жива?
Пусть в какой-нибудь богадельне.
Пусть с отключенным мозгом. Но жива, а не мертва.
Для смертного тяжелее муки нет, чем мертвыми своих детей увидеть.
Был ли в жизни Кинтаны миг, когда ей вдруг открылось, что произойдет тем августовским утром в реанимационном отделении больницы «Нью-Йорк — Корнелл» с окнами, выходившими на реку?
И если был, то в то ли августовское утро, когда она действительно умирала?
Или намного раньше, когда ей это только пригрезилось?
«Когда Кинтана была совсем маленькой, мы переехали в Малибу, в дом с видом на Тихий океан». Так начинался тост, который Ж Джон произнес в зале приемов при соборе Св. Иоанна Богослова в день, когда она вплела в косу стефанотис и разрезала торт персикового цвета из кондитерской Пайара. О некоторых деталях жизни в том доме с видом на океан Джон предпочел не упоминать: он не упомянул, например, о том, как ветер, налетавший с каньонов, завывал под карнизом, и грозил сорвать крышу, и раздувал по стенам золу из камина; не упомянул о королевских змеях, падавших со стропил гаража в открытый «корвет», который я там оставляла; не упомянул, что местные жители считали королевских змей чуть ли не подарком судьбы, ибо, по их представлениям, наличие в «корвете» королевской змеи неопровержимо свидетельствовало (в чем меня так и не убедили) об отсутствии в «корвете» змеи гремучей. Зато Джон упомянул о другом. Я могу в точности воспроизвести то, о чем он упомянул, потому что вечером того дня Джон записал свой тост на бумагу. Он хотел, чтобы его воспоминания о годах ее детства сохранились у Кинтаны в точности так, как он их произнес:
Дом не отапливался (нагревательные панели вдоль плинтусов были такие старые, что мы вечно боялись, как бы из-за них не случилось пожара), и от холода нас спасал лишь огромный закрытый камин в гостиной. По утрам я первым делом шел за дровами (за неделю мы сжигали пару вязанок), потом будил Кью, готовил ей завтрак и собирал в школу. В тот год Джоан торопилась закончить книгу, работала до двух-трех ночи, после чего сидела на веранде с бокалом вина и томиком стихов и ложилась только под утро. Ланчи, которые Кью брала с собой, Джоан всегда готовила с вечера и клала в такую маленькую синюю коробку для школьных завтраков. Это были не ланчи, а настоящие произведения искусства. Вместо обычного бутерброда с арахисовым маслом и джемом — тонкие крошечные сэндвичи с обрезанной коркой, нарезанные аккуратными треугольниками и завернутые в полиэтиленовую пленку. Или кусочек жареной курицы домашнего приготовления, к которой прилагались миниатюрные солонка и перечница. А на десерт — очищенная от черенков клубника со сметаной и коричневым сахаром. Так вот, я провожал Кинтану в школу, и она спускалась с довольно крутого холма. Тогда еще дети носили школьную форму, и Кинтана была в сарафане из шотландки и белом свитере, а ее выгоревшие на калифорнийском солнце волосы были забраны в хвост. Я смотрел, как она пропадает из виду, спускаясь с холма на фоне бескрайнего синего океана, и думал, что ничего более прекрасного в жизни не видел. Поэтому однажды я сказал Джоан: «Детка, такое нельзя пропускать!» На следующее утро Джоан пошла с нами и, увидев, как Кью пропадает из виду, спускаясь с холма, не смогла сдержать слез. Сегодня Кинтана взбирается обратно на этот холм. Только уже не школьницей в сарафане из шотландки, с выгоревшими на солнце волосами, собранными в хвост, и синей коробочкой для школьных завтраков. Теперь она принцесса-невеста, и на вершине холма стоит ее принц. Я поднимаю этот бокал за Джерри и Кинтану и призываю всех последовать моему примеру.
Что мы и сделали.
Мы последовали его примеру и подняли бокалы за Джерри и Кинтану.
Мы много раз поднимали бокалы за Джерри и Кинтану в соборе Св. Иоанна Богослова, а спустя несколько часов (уже без них) продолжили это занятие в китайском ресторане на Западной Сорок шестой улице, куда зашли после главного торжества с моим братом и его семьей. Мы желали им счастья, желали здоровья, желали любви, и удачи, и красивых детей. Набор банальностей. В тот свадебный день, 26 июля 2003 года, у нас не было никаких оснований предполагать, что наши пожелания не сбудутся.
Прошу заметить.
Тогда мы все еще думали, что счастье, здоровье, удача и красивые дети — это «набор банальностей».
Семь лет спустя.
26 июля 2010 года.
На столе передо мной стопка снимков, присланных мне совсем недавно, но сделанных в 1971 году, летом или осенью, в интерьере или на фоне того самого неотапливаемого дома в Малибу, что упомянут в свадебном тосте. Когда мы въезжали в него в январе 1971-го, день был ясный, ни облачка, но постепенно все затянуло туманом, да таким густым, что ближе к вечеру, возвращаясь из магазина «Транкас-маркет» на Тихоокеанском шоссе в трех с половиной милях от дома, я уже не смогла найти нужный поворот. Поскольку вскоре выяснилось, что предзакатные туманы в нашей местности в январе, феврале и марте так же неизбежны, как пожары в сентябре, октябре и ноябре, судорожные поиски нужного поворота повторялись впоследствии неоднократно. Тут важно было не потерять самообладания: сделать глубокий вдох, забыть о невидимом обрыве, поднимавшемся на двести с чем-то футов над поверхностью океана, набраться храбрости и крутануть руль влево.
Ни туманов, ни пожаров на снимках не зафиксировано.
В стопке восемнадцать фотографий.
На всех — Кинтана, пятилетняя, с волосами, выгоревшими под пляжным солнцем до белизны, — иллюстрация к свадебному тосту. На нескольких снимках на Кинтане форменный сарафан из шотландки, также упомянутый Джоном. На двух она в легком кашемировом свитере с высоким горлом — я привезла его из Лондона, куда ездила в мае для участия в рекламной кампании, предварявшей выход «Паники в Нидл-парке»[12] в европейский прокат. На двух других она в клетчатом льняном платье с оборками, слегка вылинявшем и чуть великоватом, как если бы она донашивала его за старшей сестрой. На остальных — в обрезанных джинсах и джинсовой куртке Levi’s на кнопках, бамбуковая удочка кокетливо закинута на плечо (что говорит не столько об увлечении рыбалкой, сколько о чувстве стиля: взяла предмет, чтобы дополнить ансамбль).
Снимки сделал Тони Данн, ее двоюродный брат из Уэст-Хартфорда, в ту пору — студент Уильямс-колледжа, приехавший на несколько месяцев в Малибу в академический отпуск. В день его появления (или на следующий) Кинтана потеряла свой первый молочный зуб. Сначала ей показалось, что зуб шатается. Потеребила — он зашатался сильнее. Я попыталась вспомнить, что делали в подобных случаях взрослые, когда я была маленькой. Перед глазами всплыла картинка: мать берет кусок нитки, привязывает один конец к моему зубу, другой — к дверной ручке и резко захлопывает дверь. Я попробовала проделать нечто подобное с Кинтаной. Зуб ни с места. Кинтана в рев. Я схватила ключи от машины, позвала Тони: хватит экспериментов, необходима срочная квалифицированная медицинская помощь. Надо как можно скорее доставить Кью в медицинский центр Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе в тридцати с чем-то милях от дома. Тони, выросший в окружении трех родных и целой оравы двоюродных братьев и сестер, долго, но безуспешно уговаривал меня, что ехать в больницу из-за такой ерунды вряд ли стоит. «Дайте-ка я попробую», — сказал он наконец. Полез пальцами Кинтане в рот и вытащил зуб.
Когда пришло время второго зуба, она вытащила его сама. Мне не доверила.
Неужели дело было во мне? Неужели дело всегда было во мне?
В записке, которую Тони прислал в одном конверте со снимками несколько месяцев назад, говорится, что в каждом из этих фото он ясно видит ту или иную черту характера Кинтаны. На одних она грустная, взгляд больших глаз устремлен прямо в объектив. На других — дерзкая, словно бросающая фотографу вызов. Вот прикрывает рукой рот. А вот намеренно прячет глаза под низко надвинутой панамой в горошек. Вот шагает вдоль берега по кромке волны. А вот закусила губу, повиснув на ветке олеандра.
Несколько снимков мне знакомы.
Копия одного из них (где она в кашемировом свитере с высоким горлом, который я привезла из Лондона) стоит в рамке на моем рабочем столе в Нью-Йорке.
На том же рабочем столе в Нью-Йорке стоит и другая фотография — эту она сделала сама в рождественский вечер на Барбадосе: валуны перед арендованным нами домом, отмель, барашки прилива. Я хорошо помню это Рождество. Мы прилетели на Барбадос ночью. Она сразу юркнула в постель, а я еще посидела на открытой веранде, слушая радио и пытаясь найти цитату из Клода Леви-Стросса[13], которая вроде бы встречалась мне в Tristes Tropiques[14], но которую я так и не нашла: «Кто сказал, что тропики — яркий мир экзотики? На самом деле они безнадежно устарели». Она уже легла, когда по радио начался выпуск новостей: пока мы летели на Барбадос, США оккупировали Панаму. Едва рассвело, я разбудила ее с этой важной, на мой взгляд, информацией. Она натянула одеяло на голову, давая понять, что разговор ей неинтересен. Со мной такие штуки не проходят. «Да я вчера еще знала, что мы ночью войдем в Панаму», — сказала она. Я спросила, как она могла «вчера еще» знать, что мы ночью «войдем» в Панаму. «Вчера все наши фотографы пришли за аккредитацией, — сказала она, — освещать вторжение в Панаму». В ту пору Кью работала в фото-агентстве SIPA-Press. Она снова зарылась лицом в подушку. Я не стала спрашивать, почему ей не пришло в голову рассказать мне о предстоящем вторжении в Панаму во время нашего пятичасового перелета. «Маме и папе, — написано на фотографии. — Попробуйте узнать наш райский уголок на берегу моря, если сможете. Люблю-целую, Кью».
Она вчера еще знала, что мы ночью войдем в Панаму.
Кто сказал, что тропики — яркий мир экзотики? На самом деле они безнадежно устарели.
Попробуйте узнать наш райский уголок на берегу моря, если сможете.
Даже на тех фотографиях из Малибу, которые вижу впервые, мгновенно отыскиваю знакомые предметы: стул, выполнявший функцию журнального столика в гостиной; столовый нож «Крафтсман», доставшийся мне от матери; нож лежит на столе, который все домашние называли «стол тети Кейт»; деревянные, с прямыми спинками стулья фирмы «Хичкок»[15] — подарок свекрови (перед отправкой она их отреставрировала, выкрасив черным с позолотой).
Узнаю ветку олеандра, на которой раскачивается Кинтана; узнаю абрис берега, по кромке которого она идет, разбрызгивая волну.
Конечно, узнаю одежду.
Довольно долго я видела ее ежедневно, стирала, развешивала на веревке на улице перед окнами моего рабочего кабинета.
Написала две книги, глядя, как на веревке сохнет ее одежда.
Почисти зубы, расчеши волосы, не шуми — я работаю.
Так начинался список «Маминых наставлений», который она однажды прикрепила на стене гаража, — все, что осталось от «понарошечного клуба», затеянного, впрочем, со всей серьезностью вместе с дочерью одного из наших соседей.
Что явилось открытием, проступило на снимках, но оставалось незамеченным в ту пору, когда они были сделаны, — поразительное сочетание сосредоточенности и беспечности, молниеносные смены настроений.
Как я могла просмотреть в ней то, что было так очевидно?
Или я не читала стихотворения, которое в тот год она принесла домой из школы, расположенной на склоне крутого холма? Школы, в которую она ходила в форменном сарафане из шотландки, неся в руках синюю коробочку с ланчем? Школы, в которую Джон провожал ее каждое утро, смотрел вслед и думал, что ничего прекраснее в жизни не видел?
«Мир» называется это стихотворение, написанное неровным детским почерком, и в каждой из тщательно выведенных печатных букв я вижу старательность, донкихотскую одержимость, без которых никогда бы не уместить этих строк на узкой полоске ватмана четырнадцать дюймов в длину и только два — в ширину. Неровный детский почерк теперь каждый день перед моими глазами — узкий лист ватмана висит в раме на стене за кухней нью-йоркской квартиры в компании других уцелевших реликвий того времени: страницы со стихотворением Карла Шапиро «Калифорнийская зима», вырванной из «Нью-Йоркера»; страницы со стихотворением Пабло Неруды «Определенное утомление», напечатанной мной на одной из бесчисленных машинок «Ройал», доставшихся отцу в придачу к купленным им на государственной распродаже нескольким помещениям солдатских столовых, пожарной каланче и армейскому джипу цвета хаки, на котором я училась водить; открытки из Боготы, которую мы с Джоном отправили Кинтане в Малибу; фотографией кофейного столика в гостиной нашего дома на берегу океана (судя по оплывшим свечам, ужин недавно закончился, и в серебряных кувшинчиках свежая сантолина); размноженным на мимеографе уведомлением пожарного округа Топанга — Лас-Вирдженс, разъясняющем жителям округа, что делать в случае, «когда надвигается пожар».
Прошу заметить: не «если надвигается пожар».
А когда.
В уведомлении пожарного округа Топанга — Лас-Вирдженс речь шла совсем не о тех пожарах, которые большинство людей представляют себе, когда слышат словосочетание «пожары кустарника» (немного дыма и мелкие язычки пламени); в уведомлении пожарного округа Топанга — Лас-Вирдженс речь шла о пожарах, наступающих двенадцатифутовыми сполохами двадцатимильным фронтом, набирающих силу по мере движения и уничтожающих все на своем пути.
Местность, в которой мы жили, не прощала ошибок. Вспомните отвесный обрыв и поиски нужного поворота в тумане.
А теперь подшейте к делу и стихотворение «Мир», узкую полоску ватмана, на которой оно сохранилось, тщательно выписанные строки, загородившие в раме часть мимеографического уведомления пожарного округа Топанга — Лас-Вирдженс. Поскольку теперь уже никогда не узнать, что в нем сделано осознанно, а что случайно, привожу здесь текст стихотворения в авторской разбивке на строфы, сохраняя и единственную орфографическую ошибку.
МИР
У мира
Нет ничего
Кроме утра
И ночи
Нет ни
Дня ни обеда
Поэтому мир
Безлюдин и нищ.
Это вроде
Как ос
Тров на
Котором
Всего три дома
В них
Живут семьи по
2, 1, 2 человека
В каждом
А 2, 1, 2 получается
Только 5 человек
На этом
Острове.
Действительно, на участке берега, где мы жили, на нашем собственном «вроде как острове», стояло «всего три дома», или (вношу уточнение!) всего три дома, обитаемых круглый год. Один из них принадлежал Дику Мору — кинооператору, который в промежутках между съемками жил там с двумя дочерьми, Мариной и Титой. Тита Мор — та самая девочка, с которой Кинтана открыла «понарошечный клуб», ознаменованный появлением «Маминых наставлений» на стене гаража. Тита и Кинтана также создали частное предприятие («мыловаренную фабрику», как они его называли), цель которого состояла в переплавке всего нашего запаса мыла «Ай. Магнин» с ароматом гардении (я выписывала его по почте большими партиями) и выпуске мыла собственного изготовления с последующей продажей оного прохожим на пляже. Поскольку часы торговли совпадали со временем прилива, а прилив отрезал пляж от остального берега, прохожие на пляже были явлением редким, что позволило мне со временем скупить все мое мыло обратно, правда, уже не в виде изящных эллипсов цвета слоновой кости, а в виде серых бесформенных комков. О числе обитателей остальных домов судить не берусь, но в нашем, если меня спросить, жили не «2, 1, 2 человека», а «3 человека».
Возможно, Кинтана воспринимала наш «вроде как остров» иначе.
Возможно, у нее были для этого основания.
Почисти зубы, расчеши волосы, не шуми — я работаю.
Однажды, вернувшись из гостей, мы обнаружили, что она звонила в учреждение, известное местным жителям под именем «Камарильо». Камарильо — это вообще-то город в двадцати с чем-то милях к северу от нас в округе Вентуро, но в те годы так называлась располагавшаяся там государственная психиатрическая клиника, в которой однажды лечился от наркомании Чарли Паркер, впоследствии увековечивший ее в своей композиции Relaxin’ at Camarillo[16], и которая, по мнению некоторых, вдохновила группу Eagles[17] на сочинение песни Hotel California[18].
Кью позвонила в Камарильо узнать (так нам было объявлено), как быть, если она почувствует, что начинает сходить с ума.
Ей было пять.
В другой раз мы вернулись домой и выяснили, что она позвонила на киностудию «Двадцатый век Фокс».
Кью объяснила, что позвонила на киностудию с вопросом, как становятся звездами.
Тоже лет в пять. Может, в шесть.
Титы Мор больше нет, она умерла еще при жизни Кинтаны.
Дика Мора тоже нет, он умер в прошлом году.
С Мариной мы недавно общались по телефону.
Не помню, о чем мы с ней говорили, но знаю, что мы не говорили о «понарошечном клубе» с «Мамиными наставлениями» в гараже, не говорили о мыловаренной фабрике и не говорили о том, как наш некогда общий пляж оказывался отрезанным от остального берега во время прилива.
Я могу это утверждать, поскольку уверена, что ни Марина, ни я не выдержали бы такого разговора.
Сказал портье: «К нам свободно
Входи и богач, и бедняк.
Расплата — когда угодно,
Но выйти нельзя никак»[19].
Так поется в песне Hotel California.
Сосредоточенность и беспечность, молниеносные смены настроений.
Она уже была личностью. Я упрямо отказывалась это признать.
Что-то я хотела добавить про столовый нож «Крафтсман», доставшийся мне от матери…
Про столовый нож «Крафтсман» на «столе тети Кейт» на одном из снимков… Не тот ли это нож, который потом слетел с деревянных перил террасы в заросли хрустальной травы? Слетел и затерялся на годы? Не его ли мы нашли ржавым и исцарапанным, когда по требованию Геологической службы занялись починкой дренажа перед продажей дома и переездом в Брентвуд-парк? Не его ли я припрятала, чтобы когда-нибудь передать Кинтане в память о нашем пляже, о бабушке, о детстве?
Так тот нож с тех пор и храню.
Весь в ржавчине и царапинах.
И молочный зуб, вырванный двоюродным братом Тони, храню. В том же бархатном футляре, куда Кинтана складывала другие молочные зубы, вырванные впоследствии самостоятельно. И где помимо зубов лежат три бусины от некогда рассыпавшегося жемчужного ожерелья.
Все это по-прежнему у меня, хотя предназначалось ей.
Не нужны мне больше семейные реликвии. Не нужны напоминания о том, что было, что разбилось, что пропало, что растрачено.
Был период — и довольно долгий — с детства и до сравнительно недавнего времени, когда думала, что нужны.
Период, когда верила, что, сохраняя все эти реликвии, вещи, тотемы, я продлеваю жизнь тех, кто мне дорог, не даю им исчезнуть.
Осколками этой вдребезги разбившейся веры теперь наполнены ящики и шкафы моей нью-йоркской квартиры. Какой ящик ни выдвину, обязательно вижу то, чего по здравом размышлении предпочла бы не видеть. В какой шкаф ни загляну, все забито бесполезным тряпьем, а одежду, которую еще могла бы носить, повесить некуда. В одном шкафу нахожу три старых плаща «Бёрберри» (Джона), замшевый пиджак (подарен Кинтане матерью ее первого ухажера) и изрядно битая молью накидка из ангорской шерсти (подарена моим отцом моей матери вскоре после окончания Второй мировой войны). В кладовой нахожу комод и грозящее обрушиться нагромождение коробок. Открываю одну. Нахожу снимки, сделанные моим дедом в пору, когда он служил горным инженером в горах Сьерры-Невады (начало двадцатого века). В другой нахожу кружевные лоскутья и вышивку, которые когда-то перекочевали в коробку моей матери из коробок ее матери.
Блестящие черные бусы.
Четки из слоновой кости.
Хлам, с которым непонятно что теперь делать.
В третьей коробке нахожу бесчисленные мотки цветных ниток (отложены на случай, если понадобится что-либо подправить в аппликации, вышитой и подаренной в 2001 году). В комоде нахожу письменные работы Кинтаны времен Уэстлейкской женской гимназии: конспект научной статьи о стрессе и анализ образа Энджела Клэра в романе «Тэсс из рода Д’Эрбервиллей». Нахожу ее уэстлейкскую летнюю школьную форму. Нахожу ее темно-синие спортивные шорты. Нахожу голубой фартук, который она надевала, когда работала волонтером в больнице Св. Иоанна в Санта-Монике. Нахожу черное платье из шерстяного чаллиса, купленное в магазине «Генри Бендел» на Западной Пятьдесят седьмой улице, когда Кинтане было четыре. Старый добрый «Генри Бендел» на Западной Пятьдесят седьмой[20]. Как же это было давно! С уходом Джералдин Статц с поста директора магазин потерял лицо, стал обычным универмагом, но, пока «Генри Бендел» оставался на Западной Пятьдесят седьмой, где я приобрела это платье, каждая вещь в нем была особенной, каждая манила: все эти платья из воздушного шифона от Холли Харп с волнистыми краями, размеры от нулевого до второго.
Тоже хлам, с которым непонятно что теперь делать.
Продолжаю открывать коробки.
Нахожу залежи выцветших и потрескавшихся снимков, которые вряд ли когда-нибудь захочу снова увидеть.
Нахожу множество изысканных свадебных приглашений от людей, чьи браки давно распались.
Нахожу множество извещений о заупокойных мессах по людям, чьи лица давно забылись.
Бумажный хлам. Когда-то у него была миссия: воскресить в будущем важные мгновения прошлого.
А воскрешается лишь ощущение того, как мало я ценила важные мгновенья прошлого, пока они были настоящим.
Неумение ценить важные мгновения прошлого, пока они были настоящим, — еще одна вещь, которую я раньше упрямо отказывалась в себе признать.
Сосредоточенность и беспечность, молниеносные смены настроений.
Конечно, в них заподозрили нечто большее, чем просто особенности характера. Конечно, им начали подбирать «диагноз». Подбирали долго, жонглировали медицинскими терминами. Скажем, маниакально-депрессивный психоз уступил место СНС, а это у нас «синдром навязчивых состояний», который в свою очередь уступил место еще чему-то (чему — забыла, но это неважно: «диагноз» всегда менялся раньше, чем я успевала запомнить). Беру слово «диагноз» в кавычки, поскольку мне ни разу не доводилось видеть, чтобы за «диагнозом» следовало излечение. Если что и следовало, то лишь еще большая, подтвержденная «диагнозом» уверенность человека в собственной неполноценности.
Говорю же, медицина — искусство несовершенное. Лишнее доказательство.
Кинтана чувствовала себя угнетенной. У нее появилось навязчивое чувство тревоги. Чтобы снять подавленность и избавиться от навязчивого чувства тревоги, она стала выпивать. Это объявили самолечением. В качестве лекарства от депрессии алкоголь имеет свои хорошо известные недостатки, но как транквилизатор (вам это любой врач подтвердит) он весьма эффективен. Казалось бы, налицо прямая зависимость, но, когда вас сажают на антидепрессанты, когда слова «сосредоточенность», «беспечность» и «молниеносные смены настроений» заменяются на медицинские термины, все уже не так очевидно. К нам примеряли разные диагнозы, длинный перечень синдромов, нарушений и расстройств, пока наконец наименее запрограммированный из врачей (человек, а не робот) не остановился на том, которое даже мне показалось подходящим. Расстройство, которое показалось подходящим даже мне, называлось «пограничное расстройство личности», или ПРЛ. «У пациентов с ПРЛ симптомы настолько обманчивы, что они часто вводят в заблуждение клинициста и затрудняют работу психотерапевта, — это цитата из рецензии на справочник Джона Гандерсона „Пограничное расстройство личности: в помощь клиницисту“, напечатанной в „Медицинском вестнике Новой Англии“[21] в 2001 году. — Сегодня такие пациенты выглядят обаятельными, спокойными и психически уравновешенными, а завтра оказываются во власти отчаяния и суицидальных мыслей». И далее: «Отличительными признаками данного заболевания являются импульсивность, аффективная лабильность, панический страх отвержения и диффузия идентичности».
Практически все перечисленные симптомы я видела.
Видела обаяние, видела уравновешенность, видела отчаяние и суицидальные мысли.
Видела, как, лежа на полу своей комнаты в Брентвуд-парке (той самой комнаты, чьи окна выходили на розовую магнолию), она билась в истерике, призывая смерть: «Забери меня в землю. Забери меня в землю спать вечным сном».
Видела импульсивность.
Видела «аффективную лабильность» и «диффузию идентичности».
Не видела только одного (хотя, возможно, видела, но не распознала) — «панического страха отвержения».
Неужели она всерьез допускала мысль, что мы можем ее отвергнуть?
Неужели не понимала, до какой степени в ней нуждаемся?
Недавно я впервые прочла несколько фрагментов из того, что она называла «роман, который пишу, только чтобы вам показать». Сколько ей тогда было? Тринадцать? Четырнадцать? «Одни события основаны на реальных фактах, другие — вымышлены, — с самого начала предупреждает Кинтана читателей. — Имена изменены не окончательно». Героине этих фрагментов тоже четырнадцать, зовут ее тоже Кинтана (хотя изредка попадаются и другие имена — автор явно продолжал поиск), и она подозревает, что забеременела. Идет на консультацию (дальше деталь, словно созданная для того, чтобы «ввести в заблуждение клинициста и затруднить работу психотерапевта») к педиатру. Педиатр советует рассказать родителям. Она рассказывает. То, как ей видится реакция родителей (да и все дальнейшее развитие сюжета), свидетельствует о царившем в ее голове сумбуре, который можно объяснить либо недавно пережитым сильнейшим эмоциональным потрясением, либо элементарным разгулом подростковой фантазии: «Они сказали, что дадут денег на аборт, но после этого и знать ее не желают. То есть из своего дома в Брентвуде не выгнали, но начисто потеряли интерес к тому, чем она живет. Ее это вполне устраивало. Раньше отец часто кричал на нее, но это лишь потому, что родители хотели добра своей единственной дочери. Теперь же им было на нее наплевать. Кинтана могла жить, как ей вздумается».
Далее следует совсем уже неожиданный пассаж, заключающий повествование: «Вскоре вам предстоит узнать, от чего и как Кинтана умерла, а ее друзья в свои восемнадцать стали законченными наркоманами».
Так заканчивается роман, который она писала, только чтобы нам показать.
Показать нам что?
Показать нам, что способна написать роман?
Показать нам, от чего и как умрет?
Показать нам, какой, по ее мнению, будет наша реакция?
Теперь же им было на нее наплевать.
Нет.
Она понятия не имела, насколько мы в ней нуждались.
Как мы могли до такой степени не понимать друг друга?
А за роман она взялась, потому что мы писали романы? Не хотела обмануть наших ожиданий? Еще один страх? Наш тоже?
Ниже привожу свою запись про персонажа из ее ранних детских кошмаров. Она называла его «сломатый человек» и описывала так часто и в таких пугающих подробностях, что холодок бежал по спине, и я нередко подходила к окну ее спальни на втором этаже удостовериться, нет ли кого за ним. «Он в рабочей спецовке, — не раз говорила она мне. — Рубашка синяя, с короткими рукавами. На нагрудном кармане — справа — вышито имя. Обычное имя: Дэвид, Билл, Стив. Возраст — от пятидесяти до пятидесяти девяти, где-то так. Темно-синяя бейсболка с надписью Gulf[22]. Коричневый ремень, темно-синие брюки, черные лакированные ботинки. И разговаривает басом: „Привет, Кинтана. Сейчас я запру тебя в гараже“. С тех пор как мне стало пять, он перестал мне сниться».
Обычное имя: Дэвид, Билл, Стив?
Вышито на нагрудном кармане справа?
Темно-синяя бейсболка с надписью Gulf?
С тех пор как ей стало пять, он перестал ей сниться?
По сей день слышу: «Возраст — от пятидесяти до пятидесяти девяти, где-то так». На этой фразе я поняла, что мой страх перед «сломатым человеком» столь же реален, как страх Кинтаны.
К вопросу о страхе.
Приступая к работе над этой книгой, я полагала, что буду писать о детях — о том, какими они вырастают, и о том, какими нам бы хотелось, чтобы они вырастали; о том, как мы оказываемся в зависимости от их зависимости от нас; о том, как всячески способствуем тому, чтобы они подольше не взрослели; о том, что знаем о своих детях меньше, чем даже самые мимолетные из их знакомых; о том, как и мы остаемся для наших детей тайной за семью печатями.
О том, в частности, как мы пишем романы, только чтобы «показать» их друг другу.
О том, что мы столько друг в друга вкладываем, что перестаем видеть за деревьями лес.
О том, что ни мы ни они ни на минуту не позволяем себе задуматься о смерти, болезни и даже старении друг друга.
С каждой написанной страницей мне становилось очевиднее, что писать все-таки следует не о детях, во всяком случае, не только о них, не о детях как таковых, а именно вот об этом нашем категорическом нежелании хотя бы задуматься над неизбежностью старения, болезни, смерти.
Нежелании задуматься, неспособности признать.
О страхе.
Исписав еще несколько страниц, я поняла, что, в сущности, это не две темы, а одна.
Все мы смертны, и наши дети не исключение.
Привет, Кинтана. Сейчас я запру тебя в гараже.
С тех пор как мне стало пять, он перестал мне сниться.
С ее появлением не было минуты, чтобы я чего-нибудь не боялась.
Я боялась бассейнов, высоковольтных проводов, щели под раковиной, аспирина в аптечке, «сломатого человека». Я боялась гремучих змей, водоворотов, оползней, незнакомцев за дверью, беспричинно подскочившей температуры, лифтов без лифтеров и пустых гостиничных коридоров. Источник страха понятен — любая грозившая ей опасность. Вопрос: если бы мы лучше понимали наших детей, а наши дети — нас, пропал бы страх? И если бы пропал, то пропал бы у нас обеих или у меня одной?
Она родилась в первый час третьего мартовского дня 1966 года в больнице Св. Иоанна в Санта-Монике. Мы тогда жили в городке Португез-Бенд, милях в сорока к югу от Санта-Моники, и узнали, что можем ее удочерить в тот же день, третьего марта, от Блейка Уотсона — акушера, принимавшего роды, который позвонил вечером. Я была в душе и разрыдалась, когда Джон заглянул в ванную, чтобы передать мне слова Блейка Уотсона. «У меня тут красавица родилась в больнице Святого Иоанна, — сказал Джону Блейк. — Звоню уточнить, возьмете ли вы ее?» Он также сказал, что мать девочки приехала из Тусона и прожила всю беременность у калифорнийских родственников. Час спустя мы заглядывали в окно палаты родильного отделения больницы Св. Иоанна, любуясь новорожденной со жгучими черными волосами и личиком, показавшимся мне похожим на бутон розы. На полоске бумаги в идентификационном браслете у нее на запястье вместо имени было выведено две буквы — «Н. И.», что означало «нет информации» — стандартный ответ больничной администрации на любые вопросы об оставленных матерями младенцах. Кто-то из нянечек повязал в ее жгучие черные волосы розовый бант. Впоследствии, следуя модной тогда теории, рекомендовавшей родителям объяснять приемным детям, почему они «выбрали» именно их, Джон сочинил для Кинтаны историю о том, как мы с ним пришли в родильный дом «выбирать» себе дочку. «Нам не эту дайте, — якобы обратился он к медсестре (история всегда разыгрывалась им в лицах). — Нам вон ту. Которая с бантом».
— А покажи, как ты попросил «не эту», — включалась в игру Кинтана, и мы радовались тому, как мудро мы поступили, решив ей обо всем рассказать. Сегодня далеко не все специалисты по усыновлению считают, что детям следует говорить о том, как их «выбрали», но в 1966-м правильность такого подхода никто не решался оспаривать. — Ну пожа-а-алуйста… Покажи, как ты попросил ту, которая с бантом.
И спустя какое-то время: «А покажи, как ты говорил по телефону с доктором Уотсоном». В рассказе Джона Блейк Уотсон успел приобрести мифический статус.
И потом: «А покажи, как ты заглянул к маме в душ».
Даже душ стал частью истории о том, как мы ее «выбирали».
3 марта 1966 года.
Вечером по дороге из больницы мы заехали в Беверли-Хиллз поделиться новостью с братом Джона Ником и его женой Ленни. Ленни сказала, что может сходить со мной утром в «Сакс»[23] за детскими вещичками. Произнося это, она выуживала остатки льда из хрустального ведерка, чтобы добавить в коктейль. Коктейлями в нашей семье полагалось отмечать любое сколько-нибудь выдающееся событие. Да и невыдающееся тоже. Сейчас кажется — зачем было столько пить, — но в 1966-м этим вопросом никто не задавался. Лишь перечитав свои ранние рассказы, в которых один из героев непременно смешивает себе коктейль на первом этаже, насвистывая какой-нибудь шлягер (чаще всего про девушку из Уиннетки[24]), я ужаснулась тому, как много мы пили и как легко к этому относились. Вручив мне бокал, Ленни отправилась с хрустальным ведерком на кухню за новой порцией льда. «В „Саксе“ распродажа, — бросила она через плечо. — Если потратить восемьдесят долларов, кроватку дадут бесплатно».
Я поставила бокал, даже не пригубив.
Мысль, что ребенку понадобится кроватка, не приходила мне в голову.
Как и мысль, что ребенку понадобятся «вещички».
Ту ночь и две последующие ночи девочка со жгучими черными волосами еще оставалась в родильном отделении больницы Св. Иоанна, но в каждую из этих ночей я просыпалась в холодном поту у себя дома в Португез-Бенд, вслушивалась в шум волн, разбивавшихся о прибрежные скалы, и гнала прочь разбудивший меня кошмар, в котором забывала о ней, клала запеленутый комочек в выдвижной ящик комода, а сама уезжала на ужин или в кино, не оставив комочку ни грамма еды, и комочек просыпался от голода — один, в выдвижном ящике, посреди пустого дома в Португез-Бенд.
Иными словами, это был сон про то, как я не справилась.
Как мне доверили дочь, а я ее не уберегла.
Воображая, как мы возьмем ребенка в семью или даже заведем собственного, мы в первую очередь думаем о «радостях материнства».
А не о том, что может пойти не так, от чего просыпаешься посреди ночи в ознобе.
Что, если я окажусь плохой матерью?
Что, если мой ребенок окажется неудачником?
Что, если мой ребенок не сумеет меня полюбить?
И еще страшнее, несравнимо страшнее, так страшно, что гонишь от себя эту мысль, но она все равно возникает, не может не возникнуть у меня, как и у всякого, кто хоть однажды ожидал прибавления в семействе: что, если я не сумею полюбить моего ребенка?
3 марта 1966 года.
Разговор о кроватке застал меня врасплох, потому что все произошло слишком быстро. Пока не заговорили о кроватке, все казалось легким, ни к чему не обязывающим, свободным, вполне в духе тех просторных кофт из джерси и цельнокроеных платьев из хлопка яркой расцветки от Лилли Пулитцер, которые все мы в тот год носили. Новогодние выходные 1966 года мы с Джоном провели в Кошачьей бухте острова Каталина на яхте Морти Холла. Морти Холл был мужем Дианы Линн. Диана была близкой подругой Ленни. В какой-то момент на яхте в те выходные (а учитывая цель и состав участников экспедиции, очевидно, в момент, когда мы потягивали, или собирались потягивать, или смешивали, или собирались смешать очередной коктейль) я пожаловалась Диане, что не могу забеременеть. Диана сказала, что мне надо поговорить с Блейком Уотсоном. У них с Морти четверо детей, и все роды принимал Блейк. Он же принял девочку, которую потом усыновили Ховард и Лу Эрскин — старые друзья Ника и Ленни (Ховард и Ник вместе заканчивали Уильямс-колледж); они тоже оказались в те выходные на яхте. Трудно сказать, что переключило нашу расслабленную болтовню на тему усыновлений: может, Эрскины, а может, моя жалоба на бесплодие, а может, изрядное количество выпитого. Диана, как оказалось, и сама выросла в чужой семье, что от нее тщательно скрывали, пока в двадцать один по каким-то финансовым соображениям не потребовалось поставить ее в известность. Приемные родители не нашли ничего лучше, как поручить открытие этой семейной тайны (впрочем, в ту пору в этом не было ничего необычного) агенту Дианы. Агент Дианы не нашла ничего лучше, как пригласить Диану на ланч (что тоже считалось в порядке вещей) в отель «Беверли-Хиллз», где и огорошила новостью. Диана смутно помнила, как с криком бежала куда-то через заросли бугенвиллей, высаженных вокруг бунгало.
Вот и все.
Но уже на следующей неделе я записалась на прием к Блейку Уотсону.
Когда он позвонил из больницы и спросил, возьмем ли мы новорожденную красавицу, ответили не раздумывая: конечно, возьмем. Когда в больнице спросили, как назовем нашу новорожденную красавицу, ответили не раздумывая: конечно, Кинтана-Роо. Мы увидели это название на карте несколько месяцев назад во время поездки в Мексику и дали друг другу слово, что, если у нас когда-нибудь будет дочь (почему бы не помечтать, никакой дочери в обозримом будущем не предвиделось), мы дадим ей имя Кинтана-Роо. В тот год область на карте, называвшаяся Кинтана-Роо, по-прежнему была независимой территорией и лишь позднее стала одним из мексиканских штатов.
В тот год область на карте, называвшаяся Кинтана-Роо, по-прежнему была раем для археологов, герпетологов и бандитов. Канкун еще не стал местом паломничества студентов во время весенних каникул. Не было авиабилетов со скидкой. Не было турфирмы Club Med.
В тот год область на карте, называвшаяся Кинтана-Роо, была по-прежнему «терра инкогнита».
Как и новорожденная в родильном отделении больницы Св. Иоанна.
«L’adoptada», — будут вскоре называть ее в нашей семье. Усыновленная.
«M’ija», — буду называть ее я. Доченька.
В усыновлении, как мне предстояло понять, хотя и не сразу, трудно не наделать ошибок.
Для ребенка в самой идее заложен разрушительный механизм: ведь если его «выбрали», о чем это ему говорит?
Не о том ли, что он был предложен «на выбор»?
Не о том ли, что в конечном счете в мире есть только два человека?
Тот, который «выбрал».
И другой, отвергнувший.
Вот откуда в детской голове рождается понятие «отвержение». Разве нас бы оно не испугало? Разве мы не стремились бы его избежать? Надо ли объяснять, как вслед за понятием «отвержение» рождается понятие «страх»? Надо ли объяснять, как вслед за понятием «страх» рождается понятие «панический»?
«Терра инкогнита», как я до той поры ее представляла, не сулила никаких осложнений.
Что «терра инкогнита» может таить в себе осложнения, не приходило мне в голову.
Вдень, когда усыновление вступило в законную силу, жарким сентябрьским полднем 1966 года, мы вынесли Кинтану из здания лос-анджелесского суда и поехали в Беверли-Хиллз отметить это событие в ресторане «Бистро». В здании суда она была единственным грудничком, ожидавшим усыновления; остальная очередь состояла из взрослых, оформлявших опеку друг над другом ради тех или иных налоговых выгод. Нетрудно догадаться, что и в «Бистро» она была единственным грудничком. «Que bermosa, — вороковали официанты. — Que chula»[25]. Они посадили нас за угловой столик — тот, что всегда держали свободным для Сидни Коршака (жест, который в полной мере способны оценить лишь те, кто жил в Беверли-Хиллз в середине шестидесятых). «Скажем так: по кивку Коршака в одночасье теряли свои посты крупные профсоюзные боссы, — напишет позднее продюсер Роберт Эванс, пытаясь объяснить будущим поколениям степень могущественности этого человека. — По кивку Коршака закрывался Лас-Вегас. По кивку Коршака бейсболисты „Доджерс“ вдруг проигрывали ответственный матч». Официанты поставили переносную люльку на столик между нами. На Кинтане было платьице из голубой кисеи в белый горошек. Ей было неполных семь месяцев. Для меня этот ланч за столиком Сидни Коршака в «Бистро» знаменовал точку в процессе усыновления. Мы ее выбрали, она нас приняла, ее настоящие родители в суд не явились и правом сказать нам: «Нет, она наша, отдайте», которое гарантировало им законодательство штата Калифорния в разделе «Частные усыновления», не воспользовались.
Я посчитала тему закрытой.
Страх исчез.
Она стала нашей.
Пройдет еще несколько лет прежде, чем я пойму, что не одну меня мучил страх.
— А что, если бы вы не подошли к телефону, когда позвонил доктор Уотсон? — могла внезапно спросить она. — Что, если бы вы оказались в гостях, или не смогли приехать в больницу, или попали в аварию по дороге? Что бы тогда со мной стало?
Поскольку ответов на эти вопросы у меня не было, я их себе просто не задавала.
А она задавала.
Она с ними жила.
И с ними умерла.
«Зато сколько прекрасных воспоминаний», — будут говорить мне потом, будто воспоминания способны утешить. Не способны. Воспоминания — это то, что прошло, то, чего больше нет. Воспоминания — это уэстлейкская школьная форма в комоде, выцветшие и потрескавшиеся снимки, приглашения на свадьбы людей, чьи браки давно распались, приглашения на заупокойные мессы по людям, чьих лиц уже не восстановить. Воспоминания — это то, что я предпочла бы забыть.
«На 88-м году жизни скончался Сидни Коршак — легендарный адвокат, работавший на чикагскую мафию»…
Так начинался официальный некролог Сидни Коршака, появившийся в газете «Нью-Йорк таймс» в 1996 году. «То, что Коршак так ни разу и не предстал перед судом, несмотря на неоднократные попытки прокуратуры собрать на него компромат, удвоило его славу, — сообщалось далее. — А поскольку мало кто сомневался, что он действительно совершил все те преступления, в которых власти не сумели его уличить, ведущие голливудские продюсеры, руководители крупнейших компаний и политики считали Коршака „неприкасаемым“ и искали с ним дружбы».
За тридцать лет до появления этого некролога Морти Холл неожиданно заявил, что они с Дианой из принципа не пошли бы ни на одну из многочисленных вечеринок, устраиваемых Сидни Коршаком, даже если бы он их лично туда пригласил.
Я помню, как однажды вечером, за ужином, Морти и Диана яростно с кем-то спорили по этому сугубо гипотетическому поводу.
Морти, и Диана, и их яростный спор за ужином о том, может ли приличный человек появляться на вечеринках, устраиваемых Сидни Коршаком, очевидно, и есть одно из тех «прекрасных воспоминаний», которые, как считается, должны меня утешать.
Недавно я увидела Диану в старой рекламе. Наткнулась случайно — такая архаика частенько попадает на сайт YouTube. В небрежно наброшенном на плечи норковом палантине Диана кокетливо жмется к капоту легкового «олдсмобиля-88». Мурлычет как бы на ушко, что не знает «более горячего парня». «Олдс-88» немедленно откликается, хвастливо заявляя о наличии двигателя «Ракета» и автоматической коробки передач. Диана запахивается в норковый палантин. «Потрясающе», — выдыхает она еще более чарующим голосом.
Мне почему-то приходит на ум, что в этой рекламе Диана совсем не похожа на человека, который счел бы для себя неприличным появляться на вечеринках, устраиваемых Сидни Коршаком.
Потом почему-то думаю, что сегодня ни один из тех, кто просматривает этот ролик на YouTube, не имеет ни малейшего представления ни о Сидни Коршаке, ни о Диане, ни даже об «олдсмобиле-88».
Время идет.
Дианы давно нет. Она умерла в 1971 году в возрасте сорока четырех лет от кровоизлияния в мозг.
Потеряла сознание после примерки костюма, в котором через несколько дней должна была выйти на съемочную площадку вместе с Тьюзди Уэлд и Энтони Перкинсоном в фильме «Играй как по-писаному»[26] по нашему с Джоном сценарию; роль в итоге сыграла Тэмми Граймс. Последний раз я видела Диану в реанимационном отделении больницы «Кедры Синая» в Лос-Анджелесе. Приехала туда вместе с Ленни. В следующий раз мы с Ленни оказались в этом отделении вместе, когда туда доставили Доминик — дочь Дианы и Ника; ее задушили на пороге собственного дома в Голливуде. «Вид у нее еще хуже, чем был у Дианы», — вырвалось у Ленни при виде Доминик. От неожиданности она даже вскрикнула. Я знала, что Ленни хотела сказать другое. Ленни хотела сказать, что Диану не спасли. Ленни хотела сказать, что Доминик не спасут. Я и сама это понимала (поняла в тот момент, когда нам домой позвонили из полиции), но не хотела, чтобы кто-то произнес это вслух. Несколько месяцев назад в Нью-Йорке я столкнулась на улице с одной из дочерей Дианы. Мы зашли в ближайший ресторанчик перекусить. Дочь Дианы вспомнила, что в последний раз мы виделись еще при жизни Дианы здесь, в Нью-Йорке, когда я привела к ней Кинтану поиграть с ее девочками. Мы пообещали друг другу, что будем перезваниваться. По дороге домой я вдруг поняла, что очень многих видела в последний раз в реанимационном отделении.
Всему свое время.
Экклезиаст, да, но у меня в голове в первую очередь звучат Byrds[27] с их знаменитым шлягером Turn Turn Turn[28].
Вижу Кинтану-Роо, сидящую на голых паркетных досках в нашем доме на Франклин-авеню или на глазурованной терракотовой плитке в нашем доме в Малибу перед кассетным магнитофоном «Стерео-8», из которого несется песня Byrds.
Песни Byrds или песня группы The Mamas and the Papas «Do you wanna dance?»[29].
«I wanna dance»[30], — подпевает она кассетнику.
Всему свое время. Время — весне и время — осени. «Не представляю, как можно жить без смены сезонов», — часто говорят нью-йоркцы, объясняя, почему для них неприемлем переезд в Южную Калифорнию. На самом деле в Южной Калифорнии сезоны тоже меняются (есть, например, «сезон пожаров», или «сезон, когда пожар надвигается», или «сезон дождей»), но все эти южнокалифорнийские сезоны, которые обрушиваются как гром среди ясного неба, больше похожи на удары слепой судьбы, чем на раз и навсегда заведенный порядок. В отличие от времен года, которыми так дорожат на Восточном побережье. Смена сезонов в Южной Калифорнии вызывает ассоциации с насилием, с неистовством, но не обязательно с гибелью. Смена времен года в Нью-Йорке — неумолимое опадание листвы, постепенное сокращение светового дня, синие ночи — ассоциируется только с одним: со смертью. Было время, когда у меня была дочь. Это время прошло. Но на смену ему пока не пришло другое, когда бы я не слышала, как она подпевает кассетному магнитофону.
Я по-прежнему слышу, как она подпевает.
I wanna dance.
Так же как я по-прежнему вижу стефанотис в ее косе, татуированную плюмерию, проступающую сквозь тюль.
И еще один кадр того свадебного дня в соборе Св. Иоанна Богослова по-прежнему стоит перед глазами — ярко-красные подошвы ее туфель.
На ней были туфли «Кристиан Лабутен» — бледный атласный верх, ярко-красные подошвы.
Подошвы бросились мне в глаза, когда она опустилась перед алтарем на колени.
До ее появления мы планировали поездку в Сайгон.
У нас были заказы на статьи из журналов, была аккредитация, жизнь кипела.
И вдруг нате вам, дочь.
Шел 1966 год. Американское военное присутствие во Вьетнаме достигло четырехсот тысяч человек, а американские стратегические бомбардировщики B-52 начали бомбить Северный Вьетнам — не лучшее время, чтобы ехать с грудным ребенком в Юго-Восточную Азию, однако у меня не возникло и мысли отказаться от поездки или хотя бы изменить маршрут. Я даже успела сходить в магазин и купить то, без чего, по моим представлениям, нам было не обойтись: льняные платья пастельного цвета от Дональда Брукса (себе) и цветастый зонтик от солнца из фирменного магазина французского льна Porthault (ей), как если бы нас ожидал комфортабельный перелет на борту самолета компании «Пан Американ»[31] и номер люкс в пятизвездочном отеле «Ле серкль спортиф»[32].
В итоге поездка в Сайгон сорвалась, но совсем по другой причине; мы отказались от нее не из-за Кинтаны, а из-за Джона, который не успевал до отъезда закончить книгу о Сесаре Чавесе, его Национальной ассоциации сельскохозяйственных рабочих и забастовке сборщиков винограда в Делано[33]. Про Сайгон я упоминаю здесь, только чтобы стало понятно, насколько превратными были мои представления о том, что значит быть матерью, тем более матерью приемного ребенка.
А как они могли быть другими?
В больнице Св. Иоанна в Санта-Монике нежданно-негаданно я получила на руки идеальную кроху. Дочь, о которой можно было только мечтать. Во-первых, красавицу. Hermosa. Chula. Это мне говорили даже случайные прохожие на улице. «У меня тут красавица родилась в больнице Святого Иоанна», — сказал Джону Блейк Уотсон. Он знал, что говорил. Отовсюду приходили платьица — подарки друзей и родных. Платьица висели в шкафу, все шестьдесят (я неоднократно их пересчитывала), облачка девственного батиста на крохотных деревянных вешалках. Крохотные деревянные вешалки тоже были подарком от всех наших тетушек, дядюшек и кузенов из Уэст-Хартфорда (со стороны Джона) и Сакраменто (с моей), которых маленькая красавица в одночасье и обрела, и осчастливила. Помню, что в день, когда нас навестила представительница калифорнийской службы опеки (обязательный визит с целью понаблюдать за кандидатом на усыновление в домашней обстановке), Кинтана успела щегольнуть перед ней в четырех разных нарядах.
Мы с представительницей службы опеки сидели на лужайке.
Кандидат на усыновление резвился у наших ног.
Я скрыла от представительницы службы опеки, что еще недавно на повестке дня кандидата на усыновление значилась поездка в Сайгон.
Как скрыла и то, что согласно обновленной повестке дня кандидату на усыновление вскоре предстояло временно переселиться в мотель «Старлайт» в Делано.
Домработница Арселия, покончив с уборкой спален и стиркой батистовых облачков, следуя полученным накануне указаниям, приступила к поливке.
«Полученные накануне указания» были частью большой подготовительной работы, которую я провела с Арселией в преддверии предстоящего визита представительницы калифорнийской службы опеки.
Мысль о том, что Арселия может неправильно ответить на какой-либо вопрос представительницы означенной службы, с первого дня не давала мне покоя: обрывки их воображаемого разговора роились в голове, как недописанный диалог к сценарию, не давали заснуть до четырех утра, а по мере приближения даты визита стали множиться с утроенной силой: а вдруг представительница службы опеки заметит, что Арселия говорит только по-испански? А вдруг попросит Арселию показать разрешение на работу? И каков будет ее вердикт, если она догадается, что присмотр за кандидатом на усыновление доверен нелегальному эмигранту?
Представительница службы опеки завела разговор о погоде (по-английски).
Я напряглась, заподозрив в этом подвох.
Арселия блаженно улыбнулась, продолжая поливку.
Я с облегчением выдохнула.
В эту секунду блаженная улыбка Арселии сменилась гримасой ужаса. Отбросив в сторону поливочный шланг, она схватила Кинтану на руки с криком: «Vibora!»
Представительница службы опеки жила в Лос-Анджелесе, она не могла не знать значения слова «vibora», «vibora» в Лос-Анджелесе значит «змея», а «змея» в Лос-Анджелесе значит «гремучая». Я была уверена, что Арселии показалось, но на всякий случай велела ей отнести Кинтану в дом, после чего поспешила успокоить важную гостью. «Это у нас такая игра, — соврала я. — Арселия делает вид, что видит змею. А мы над ней смеемся. Потому что вы же сами видите. Никакой змеи нет».
В саду, где резвилась Кинтана-Роо, не могло быть змей.
Только позже я поняла, что играла в нее, как в куклу.
Она ни разу не упрекнула меня за это.
Видимо, понимала, что, когда нежданно-негаданно в больнице Св. Иоанна в Санта-Монике человек получает на руки идеальную кроху, иначе и быть не может. Дома после крестин в католической церкви Св. Мартина Турского в Брентвуде мы угощали гостей сэндвичами с кресс-салатом и шампанским, а позже тем, кто дождался ужина, довелось отведать моих жареных кур. Дом, который мы тогда снимали, принадлежал Саре Манкевич, вдове Германа Манкевича[34]. Вдова уехала в шестимесячное путешествие, предварительно изъяв из шкафов всю дорогую фарфоровую посуду и спрятав в надежное место Оскара, полученного ее мужем за «Гражданина Кейна» («А то, знаете, — объяснила вдова, — зайдут к вам друзья, напьются, лапать начнут»), однако тарелками минтоновского фарфора (с тем же узором, что и на минтоновской мозаике, украшающей колоннаду к югу от фонтана Вифезды в Центральном парке) она мне пользоваться разрешила. До крестин я к минтоновским тарелкам не прикасалась, но в тот день выставила всю стопку на стол рядом с блюдом жареных кур. Помню, как с одной из этих тарелок Диана ела крылышко. Помню крапинку розмарина, налипшую на ее безупречно наманикюренный ноготь. Идеальная кроха спала в одной из своих длинных белых крестильных сорочек (у нее их было две, и обе подаренные, одна батистовая, другая льняная) в кроватке, полученной бесплатно в магазине «Сакс». Брат Джона Ник сделал несколько снимков. Глядя на них сегодня, я поражаюсь количеству женщин в костюмах от Шанель, с сигаретами между пальцев и в браслетах Дэвида Уэбба на запястьях. Это был период моей жизни, когда я искренне верила, что, жаря кур, чтобы потом подать их на минтоновском фарфоре Сары Манкевич, или покупая зонтик в Porthault, чтобы потом укрыть им мою маленькую красавицу от палящего сайгонского солнца, я исполняю свой материнский долг. Что он только в этом и заключается.
Я неспроста рассказала про Арселию и шестьдесят платьев.
Не подумайте, будто не понимала, что у определенного числа читателей (большего, чем полагают некоторые из вас, но меньшего, чем полагают самые недоброжелательные из вас) это не вызовет ничего, кроме раздражения («она наряжала малышку в платья, которые нужно было стирать и гладить, и наняла домработницу, которая их стирала и гладила»); эти читатели поспешат сделать вполне определенный вывод: Кинтана была лишена «обычного» детства, она росла в «привилегированной» семье.
Об этом-то я и хотела поговорить.
Не стану спорить по первому пункту, хотя и могла бы возразить, что «обычное» детство в Лос-Анджелесе очень часто подразумевает наличие испаноговорящей домработницы.
И даже, пожалуй, соглашусь, что детство Кинтаны было не совсем таким, как у всех, хотя не уверена, что у кого-то оно бывает «обычным».
Но вот насчет «привилегий»…
«Привилегия» — это упрек.
«Привилегия» — это клеймо.
«Привилегия» — это позорный столб.
«Привилегия» — это утверждение, с которым (как подумаю, сколько она выстрадала, как вспомню, что случилось потом) мне нелегко согласиться.
Снова перебираю снимки, сделанные Ником, — снимки с крестин.
На самом деле день, который на них запечатлен, день, начавшийся в церкви Св. Мартина Турского и завершившийся в доме Сары Манкевич, день, когда пригодились обе подаренные Кинтане крестильные сорочки, а на мне было одно из тех льняных платьев пастельного цвета от Дональда Брукса, что я купила исходя из своих ошибочных представлений о вещах первой необходимости в Сайгоне, — этот день я «настоящими» крестинами не считала. (Вопрос: как по-вашему, покупка льняных платьев для поездки в Сайгон — свидетельство моего «привилегированного» положения? Или моей непроходимой глупости?) «Настоящие» крестины состоялись в керамической раковине нашего дома в Португез-Бенд вскоре после того, как мы привезли Кинтану из больницы Св. Иоанна в Санта-Монике. Джон крестил ее сам, о чем поставил меня в известность только постфактум.
Причем тут же занял глубокую оборону.
Его точных слов воспроизвести не смогу, только общую интонацию. В ней не было свойственной ему мягкости: «Я подумал, что надо ее крестить, ты, надеюсь, не против». Но была не свойственная ему бескомпромиссность: «Я ее крестил, тема закрыта».
Видимо, его беспокоило, что я назначила крестины в церкви Св. Мартина Турского только через два месяца.
Видимо, он не хотел обрекать ее на Лимб, если бы она вздумала умереть до крещения.
Я знаю, почему Джон ничего не сказал мне заранее.
Джон ничего не сказал мне заранее, потому что я не была католичкой. Мало ли, вдруг возражу.
Однако из нас двоих только я считала крестины в раковине «настоящими».
Вторые крестины (те, на которых Ник сделал снимки) были просто красивым спектаклем.
В толпе гостей на снимках выхватываю взглядом несколько лиц.
Среди поклонниц Шанель — Конни Уолд. На ней темно-синий твидовый костюм с кремовыми вкраплениями и нежно-розовой шелковой отделкой. Это Конни подарила одну из двух длинных белых крестильных сорочек, в которой Кинтана была в церкви и после. Лет до девяноста, пока у нее не развилась нейропатия, Конни каждое утро начинала с бассейна. Она перешла на более щадящий режим занятий и перестала самостоятельно разъезжать по Беверли-Хиллз на своем стареньком «роллс-ройсе», но в остальном привычек не изменила. По-прежнему носила платья от Клэр Маккарделл[35], оставшиеся у нее с 1940-х, когда она работала у нее моделью. По-прежнему устраивала по две-три вечеринки в неделю, сама готовила, приглашала гостей всех возрастов (причем так, что это всем льстило), топила гигантский камин в библиотеке и всюду расставляла плошки с соленым миндалем и пузатые кувшины с настурциями и розами, которые сама выращивала. Конни была замужем за продюсером Джерри Уолдом (считается, что именно с него Бадд Шульберг «списал» своего Сэмми Глика в романе «Что движет Сэмми»), но овдовела за несколько лет до нашего знакомства. Однажды она рассказала, как для того, чтобы расторгнуть брак с первым мужем и выйти замуж за Джерри Уолда, ей пришлось переехать в штат Невада, где по истечении шести недель развод «по взаимному согласию сторон» оформляли автоматически. Эти шесть недель она провела не в Лас-Вегасе, поскольку Лас-Вегаса в том виде, как мы его знаем, еще не существовало. Эти шесть недель она провела в двадцати милях от Лас-Вегаса, в месте под названием Булдер-Сити, где Бюро мелиорации министерства внутренних дел США построило лагерь для строителей Гуверской дамбы и где законом строжайше запрещалось играть в азартные игры и состоять членом профсоюза. Я спросила, чем же она себя развлекала в этой глуши. Конни ответила, что Джерри подарил ей собачку, и она ее выгуливала — каждый день, одним и тем же маршрутом: сперва по одинаковым улицам, с обеих сторон которых стояли неотличимые друг от друга бараки, а затем по дамбе. Помню, эта невероятная история потрясла меня куда больше всех небылиц, которые только ленивый не сочинял о своих приключениях в Лас-Вегасе.
Диана.
Диана Линн, Диана Холл.
Еще одно лицо, выхваченное взглядом из толпы гостей на снимках.
На этом она держит бокал с шампанским и курит сигарету. Вглядываясь в нее, вдруг понимаю, что, если бы не Диана, не было бы никаких крестин. Это Диана завела со мной разговор об усыновлениях в новогодние выходные на яхте Морти. Это Диана поговорила с Блейком Уотсоном, уловив мою глубинную нужду в Кинтане. Это Диана изменила мою жизнь.
Острая потребность стать матерью. У кого-то она возникает, у кого-то нет. Я ее ощутила внезапно лет в двадцать пять, когда работала в журнале Vogue: накрыло, как волной во время прилива. Всюду мне виделись младенцы. Я шла за их колясками на улице. Вырезала их фотографии из журналов и наклеивала на стену у изголовья кровати. Засыпала, мысленно держа на руках их крошечные тельца, ясно видя пушок на теплых макушках, чувствуя мягкие впадинки у висков, представляя, как расширяются их зрачки под моим пристальным взглядом.
Раньше я панически боялась «залететь», считала беременность катастрофой, которой следует избегать любыми средствами.
Раньше я не испытывала ничего, кроме облегчения, когда приходили месячные. Если они приходили с опозданием хотя бы на сутки, я должна была немедленно получить подтверждение, что не беременна, и, отпросившись под каким-нибудь предлогом с работы, неслась на прием к врачу — терапевту из Колумбийского пресвитерианского медицинского центра. Поскольку главный редактор Vogue приходилась ему тещей, он всегда безотказно принимал беспокойных сотрудниц журнала, и за ним закрепилось прозвище «доктор Vogue». Помню, как однажды утром сидела в смотровой комнате на Восточной Шестьдесят седьмой улице в ожидании результата анализа «на мышку»[36], который в очередной раз упросила его сделать. Доктор Vogue вошел в смотровую, насвистывая, и сразу занялся опрыскиванием растений на подоконнике.
Я поерзала, напоминая о своем присутствии.
Он продолжал опрыскивать.
Я сказала, что жду результата, поскольку собираюсь на рождественские каникулы в Калифорнию. У меня уже и билет в сумочке. Я открыла сумочку. Показала.
— Забудьте про Калифорнию, — сказал он. — Подумайте про Гавану.
Конечно же, доктор Vogue хотел меня успокоить, дать понять (пусть и таким весьма причудливым способом), что нужен аборт, но что он все организует, однако я встретила его предложение в штыки: бред, исключено, даже не обсуждается.
Ни в какую Гавану я не поеду.
В Гаване революция.
В самом деле: был декабрь 1958 года, еще немного — и в Гавану войдет Фидель Кастро.
Я привела этот аргумент.
— В Гаване всегда революция, — отмахнулся доктор Vogue.
На следующий день пришли месячные, и я всю ночь прорыдала.
Я считала, что плачу об упущенной возможности попасть в такой интересный момент в Гавану, но оказалось, это меня накрыло первой волной тоски по материнству. Я оплакивала неслучившегося ребенка, незачатую дочь, дитя, которое однажды принесу в дом из больницы Св. Иоанна в Санта-Монике. А что, если бы вы оказались в гостях, или не смогли приехать в больницу, или попали в аварию по дороге? Что бы тогда со мной стало? Совсем недавно я вспомнила то далекое утро на Восточной Шестьдесят седьмой, когда читала отрывок из романа, который она писала, «только чтобы нам показать», и дошла до места, где героиня, подозревая, что забеременела, отправляется на консультацию к своему педиатру. Теперь же им было на нее наплевать.
Отдельные детали первых лет жизни с ней помнятся очень ярко.
Настолько ярко, что они затмевают собой все остальные, снова и снова встают перед глазами, оживают, отчего сердце наполняется радостью, продолжая разрываться от боли.
Отчетливо помню, например, одну из ее ранних поделок для хранения того, что она называла «всячина». Почему-то Кинтана считала это слово (которое употребляла для обозначения содержимого моей сумочки и которое, очевидно, проникло в ее лексикон из названия магазинов «Всякая всячина» в многочисленных гостиницах, где ей довелось побывать) страшно важным, словно видела в нем пропуск во взрослую жизнь. Однажды, потребовав у меня фломастер, она старательно расчертила дно пустой коробки на «отделения», предназначавшиеся для той или иной «всячины». Потом каждое «отделение» подписала: «Наличные деньги», «Паспорт», «Банковские отчеты», «Драгоценности» и, наконец (пишу — а в горле комок), «Маленькие игрушки».
Все это печатными буквами, старательным детским почерком.
Почерком, который не забыть.
Почерком, от которого сердце рвется от боли.
Другая деталь, на поверку во многом схожая с предыдущей: отчетливо помню ту рождественскую ночь в доме ее бабушки в Уэст-Хартфорде, когда мы с Джоном вернулись из кино и обнаружили Кинтану на ступенях лестницы, ведущей на второй этаж. Она сидела, обхватив руками колени (рождественская иллюминация выключена, бабушка спит, все в доме спят), и терпеливо ждала нашего возвращения, чтобы поделиться «очередной неприятностью». Мы спросили, в чем дело. «Я у себя рак обнаружила», — сказала она, откидывая челку и демонстрируя то, что приняла за злокачественную опухоль на лбу. Надо ли говорить, что это была банальная ветрянка, скорее всего подхваченная в детском саду перед отъездом из Малибу и проявившаяся только сейчас, но окажись это рак, она внутренне к нему подготовилась.
И вот я теперь думаю:
Почему она сказала, что хочет поделиться «очередной» неприятностью?
Если «очередной», значит, до этого были другие неприятности, неназванные, — неприятности, которыми она решила нас не обременять?
Третий пример: отчетливо помню кукольный домик, который Кинтана соорудила на книжных полках у себя в спальне в доме на берегу океана. Она возилась с ним несколько дней, вдохновленная цветным разворотом в старом номере журнала «Дом и сад» («Кукольный домик Маффет Хемингуэй», — гласила подпись), и вот наконец я была приглашена на экскурсию. «Вот гостиная Маффет, — объяснила она, — вот столовая, вот кухня, вот спальня».
— А тут что будет? — спросила я про пустую и явно не оприходованную полку.
— Тут, — сказала она, — будет просмотровый зал.
Просмотровый зал.
Это требовало осмысления.
Некоторые из наших знакомых в Лос-Анджелесе действительно жили в домах с просмотровыми залами, но, насколько я знала, Кинтана в таких домах никогда не бывала. Люди, имевшие в своих домах просмотровые залы, принадлежали миру кино — профессиональной сфере нашей деятельности. Кинтану я считала частью «личной» жизни, «личного» пространства. Это был мой мир — отдельный, сладостный, неприкосновенный.
Не найдя услышанному объяснения, я спросила, какую мебель она планирует поставить в просмотровом зале Маффет.
— Нужен будет столик для телефона, по которому связываться с киномехаником, — сказала она, не отрывая взгляда от полки. — Ну и динамики для «Долби»-системы.
Записав три эти «картинки» из прошлого, сразу вижу в них общее: во всех она общается с нами «на равных», старается всячески показать, что уже взрослая, хотя по возрасту ей полагается быть ребенком. Она могла рассуждать про «банковские отчеты», могла рассуждать про систему «Долби», могла сказать, что «обнаружила» у себя рак, могла позвонить в Камарильо и спросить, как быть, если почувствует, что начинает сходить с ума, могла позвонить на киностудию «Двадцатый век Фокс» и спросить, как становятся звездами, но не знала, что делать с полученной информацией. Продолжала жить в мире «маленьких игрушек». Ходила на прием к педиатру.
Не мы ли устроили всю эту путаницу у нее в голове?
Требуя, чтобы она вела себя как взрослая?
Взвалив на ее плечи ответственность, к которой она была не готова?
Подавив естественные детские реакции своими завышенными ожиданиями?
Помню, когда ей было года четыре или пять, я взяла ее с собой в Окснард[37] на фильм «Николай и Александра»[38]. Возвращаясь из кинотеатра домой, она называла русских императора и императрицу не иначе как «Никки и Санни», а на вопрос, понравилось ли ей кино, ответила: «Я думаю, это будет бомба».
Иными словами, посмотрев поистине душераздирающую историю о семье, оказавшейся перед лицом смертельной опасности (вдвойне немыслимой для детей, виновных лишь в том, что им выпало несчастье родиться именно у этих родителей), Кинтана не задумываясь оценила фильм с наиболее типичной для Голливуда позиции кассовых сборов. Точно так же спустя несколько лет я взяла ее в Окснард на «Челюсти»[39], и она весь сеанс дрожала от ужаса, но, едва мы вернулись в Малибу, выпрыгнула из машины, сбежала по косогору на пляж и с разгону бросилась в волны. Иные опасности, казавшиеся мне абсолютно реальными, ее совсем не страшили. Лет в восемь или девять она записалась на курсы юных спасателей, организованные Ассоциацией спасателей Лос-Андежелеса и сводившиеся к тому, что детей отвозили на спасательной лодке к буйкам, откуда они должны были вплавь добираться до берега. Как-то, приехав забирать Кинтану с занятий, мы с Джоном обнаружили пустой пляж. Кинтана дожидалась нас за песчаной дюной, кутаясь в полотенце. Из ее объяснений выходило, что спасатели «ни с того ни с сего» разогнали всех по домам. «Неужели совсем без причины?» — спросила я. И услышала в ответ: «Из-за каких-то акул». Я посмотрела на нее. Кинтана выглядела раздосадованной, даже слегка возмущенной, как человек, которому нарушили планы. «Они же синие, — сказала она, — а синие не кусаются». И пожала плечами.
Раз уж вспомнила «всячину», следует вспомнить и про гостиницы, в которых она останавливалась до того, как ей «стало» пять, или шесть, или семь. Пишу «следует вспомнить», ибо не уверена, стоит ли это делать. С одной стороны, именно в гостиницах ярче всего проявилась эта ее черта — ребенка с реакциями взрослого, изо всех сил стремящегося к тому, чтобы окружающие воспринимали его «как большого». С другой стороны, именно в том, как по-взрослому она вела себя в гостиницах, многие наверняка найдут подтверждение тому, что ее детство было «привилегированным», а не «обычным».
Строго говоря, нечего ей было делать в этих гостиницах.
Ни в «Ланкастере», ни в «Ритце», ни в «Плаза Атене» в Париже.
Ни в «Дорчестере» в Лондоне.
Ни в «Сент-Реджисе», ни в «Ридженси», ни даже в «Челси» в Нью-Йорке. (Впрочем, «Челси» из другой оперы. В «Челси» мы как раз останавливались, когда прилетали в Нью-Йорк за свой счет. Там было дешево, в номер ставили детскую кроватку, а по утрам Джон шел через дорогу в «Белую башню»[40] и приносил Кинтане на завтрак гамбургер).
Ни в «Фермонте», ни в «Марке Хопкинсе» в Сан-Франциско.
Ни в «Кахале», ни в «Ройал Гавайан» в Гонолулу. («Куда убегло утро», — спросила она однажды в «Ройал Гавайан», проснувшись по привычному ей калифорнийскому времени и обнаружив за окнами тьму. «Надо же! Мне всего пять, а я уже сама иду к рифам!» — сказала она в другой раз в той же «Ройал Гавайан», сияя от счастья, когда мы втроем, взявшись за руки, брели через бесконечную отмель.)
Ни в «Амбассадоре», ни в «Дрейке» в Чикаго.
Именно в легендарном «Питейном зале»[41] гостиницы «Амбассадор» в полночь Кинтана впервые попробовала черную икру, о чем мы вскоре горько пожалели, ибо с того вечера она требовала икру в любом ресторане, не считаясь с тем, входило это в наши командировочные расходы или нет. А в «Питейном зале» в полночь Кинтана оказалась, потому что в тот вечер мы взяли ее с собой на Чикагский стадион, где давала концерт группа Chicago[42], с которой Джон и я практически породнились в процессе работы над сценарием к фильму «Рождение звезды»[43]. Весь концерт, от первой до последней минуты, Кинтана просидела на сцене верхом на усилителе. Звучали песни Does anybody know what time it is и 25 or 6 to 4[44]. За глаза Кинтана называла исполнителей группы «мальчики».
Когда в тот вечер мы с «мальчиками» пытались выехать с Чикагского стадиона, толпа загородила проезд и начала раскачивать машину, что привело Кинтану в неописуемый восторг.
Вернувшись в «Амбассадор», она сообщила, что, пожалуй, не поедет утром к бабушке в Уэст-Хартфорд, а отправится вместе с «мальчиками» в Детройт.
В общем, не очень-то у нас получалось отделять «личную» жизнь от профессиональной деятельности.
В сущности, мы и не пытались этого делать. Если бы не наша профессиональная деятельность, не было бы в жизни Кинтаны всех этих гостиниц. Например, когда ей было пять или шесть, мы взяли ее с собой в Тусон на съемки фильма «Жизнь и времена судьи Роя Бина»[45]. Администрация гостиницы «Хилтон инн», где расположилась вся киногруппа, за исключением звезд, нашла нам няню, чтобы та сидела с Кинтаной, пока мы отсматривали отснятый за день материал. Няня попросила Кинтану взять автограф у Пола Ньюмана. Якобы для сына-калеки. Кинтана взяла автограф, отнесла няне и разрыдалась. То ли от жалости к сыну-калеке, то ли от подозрения, что няня ее обманула. Оператором на картине «Жизнь и времена судьи Роя Бина» был Дик Мор, но Кинтана вела себя так, словно не понимала, что Дик Мор в гостинице «Хилтон инн» и Дик Мор на нашем пляже в Малибу — это одно и то же лицо. На пляже все отдыхали — и она тоже. В «Хилтон инн» все работали — и она тоже. «Работа» представлялась ей самым понятным занятием. Когда ей исполнилось девять, я взяла ее с собой в поездку по восьми городам Америки (Нью-Йорк, Бостон, Вашингтон, Даллас, Хьюстон, Лос-Анджелес, Сан-Франциско, Чикаго), где мне предстояли творческие встречи с читателями. Обычная для издательств практика, приуроченная к выходу очередной книги. В Вашингтоне Кэтрин Грэм[46] спросила у нее: «Тебе понравились достопримечательности нашей столицы?» Вопрос явно озадачил Кинтану. «А тут есть достопримечательности?» — с интересом спросила она, не подозревая, что обычно детей привозят в Вашингтон, чтобы показать им Мемориал Линкольна, а не здание Национального общественного радио или газеты «Вашингтон пост». Больше всего в этой поездке ей понравился Даллас. Меньше всего — Бостон. Бостон, как она выразилась, был «весь белый».
— Ты хочешь сказать, что в Бостоне мало чернокожих? — уточнила мать Сьюзен Трейлор, которой Кинтана по возвращении в Малибу рассказывала о своих впечатлениях.
— Нет, — уверенно сказала Кинтана. — Я хочу сказать, что он нецветной.
В эту поездку она научилась заказывать тройную порцию бараньих отбивных в номер.
В эту поездку она научилась говорить официанту в баре, чтобы безалкогольный коктейль «Ширли Темпл» записали на счет ее номера.
Если машина или интервьюер почему-либо не появлялись в назначенный час, она точно знала, что делать: свериться с расписанием и «позвонить Уэнди» — руководителю рекламной службы издательства «Саймон и Шустер». Она знала, в каких книжных магазинах продажи влияют на листы бестселлеров, а в каких нет, знала имена оптовых покупателей, знала, что такое «гримуборная», знала, чем занимаются литературные агенты. Про литературных агентов она узнала года в четыре, когда меня в очередной раз подвела обещавшая прийти домработница и пришлось взять ее с собой на переговоры в литературное агентство «Уильям Моррис» в Беверли-Хиллз. Я провела инструктаж, объяснив, что от переговоров будет зависеть, сколько мама получит денег, без которых не закажешь тройные порции бараньих отбивных в номер, поэтому важно: а) не перебивать; б) не спрашивать каждую минуту, когда закончится. Инструктаж, как выяснилось, был излишен. Переговоры так ее захватили, что она ни разу не перебила. От воды, когда предложили, не отказалась, самостоятельно справилась с тяжелым хрустальным бокалом, молча и внимательно слушала. Только под конец задала моему агенту вопрос, который, по всей видимости, мучил ее все это время: «Ну а деньги вы маме когда заплатите?»
Когда она вела себя не по возрасту, мы сами-то помнили, сколько ей лет на самом деле?
Коробка с надписью «Всячина» так и лежит у меня в шкафу, разрисованная ее каракулями.
Мне редко доводилось встречать людей, которые считали бы себя хорошими родителями. Для таких мерилом успеха чаще всего служат вещи, определяющие (в первую очередь их собственное) положение в обществе: диплом Стэнфордского университета, Гарвардская бизнес-школа, летняя практика в престижной адвокатской конторе. Те же, кто менее склонен превозносить свои родительские заслуги (иными словами, большинство из нас), с утра до ночи, как четки, перебирают в уме свои неудачи, недосмотры, просчеты и упущения. Само понятие «хороший родитель» претерпело значительные изменения: раньше хорошими называли тех, кому удавалось привить ребенку стремление к самостоятельной (то есть взрослой) жизни, кто помогал сыну или дочери встать на ноги — а затем отпускал. Если сын или дочь изъявляли желание скатиться на своем новеньком велосипеде с самого крутого спуска в округе, им могли для проформы напомнить, что самый крутой спуск в округе оканчивается оживленным перекрестком, но окончательное решение оставалось за ними: так культивировалась самостоятельность. Если сын или дочь затевали что-нибудь заведомо безрассудное, их могли предостеречь, но не отговаривать.
Мое детство пришлось на годы Второй мировой войны, когда в силу обстоятельств дети оказались предоставлены сами себе еще больше, чем в обычное время. Мой отец был офицером финансовой службы корпуса армейской авиации, и в первые годы войны мы с матерью и братом дважды снимались с места и переезжали вслед за ним сначала из форта Льюис в Такоме в Университет Дюка в Дюраме, а затем из Университета Дюка в Дюраме в Петерсон-Филд в Колорадо-Спрингс. Не скажу, что мое детство было тяжелым, но, учитывая тесноту и отсутствие порядка, характерные для жизни вблизи американских военных баз в 1942–1943 годах (результат перемещения огромного количества семей военных), совсем безоблачным я бы его тоже не назвала. В Такоме по газетному объявлению нам удалось снять «гостевой домик», который на поверку оказался всего лишь комнатой, правда, большой и с отдельным входом. В Дюраме мы вновь ютились вчетвером в одной комнате — она была меньше, чем в Такоме, и без отдельного входа, зато в доме баптистского проповедника. Эту комнату в Дюраме мать сняла с «правом пользования кухней», что для меня означало возможность изредка лакомиться яблочным повидлом, которое готовила жена проповедника. В Колорадо-Спрингс мы впервые поселились в настоящем одноэтажном панельном доме с четырьмя комнатами рядом с психиатрической клиникой, но вещи не распаковывали. «Какой смысл, — говорила мать. — Распакуемся — а завтра новое предписание». Про таинственное понятие «предписание» я знала только одно: его исполняют.
У нас с братом выбора не было: приходилось каждый раз привыкать к новому месту, довольствоваться малым, устраивать свою жизнь, сознавая, что, если сверху «спустят» очередное предписание, все придется начинать заново. Кто «спускал» эти предписания, оставалось для меня загадкой. В Колорадо-Спрингс, где отца продержали дольше, чем в Такоме и в Дюраме, брат целыми днями пропадал с друзьями на улице. Я с утра до вечера торчала в психиатрической клинике, записывала подслушанные разговоры и сочиняла «рассказы». В то время мне не казалось, что торчать в психиатрической клинике и подслушивать разговоры хуже, чем жить в Сакраменто и ходить в школу (лишь много лет спустя поняла, что, если бы жила в Сакраменто и ходила в школу, возможно, научилась бы вычитать, чего и по сей день не умею), но кто меня спрашивал? Шла война. Войне было плевать на детей. Детям надлежало с этим мириться. В качестве компенсации им было позволено самим устраивать свою жизнь. Взрослые старались в их жизнь не вмешиваться.
Когда война закончилась и мы вернулись домой в Сакраменто, родители продолжали исповедовать принцип laissez-faire[47]. Помню, как, получив в пятнадцать с половиной свои первые водительские права, я решила, что теперь вполне могу прокатиться посреди ночи из Сакраменто до озера Тахо — два или три часа вверх по горному серпантину, а затем без остановки (благо выпивки мы с друзьями захватили из дома с лихвой) два или три часа назад. Ни мать, ни отец никак не прокомментировали это ночное приключение, хотя оно лишь по счастливой случайности не завершилось арестом за «управление транспортным средством в состоянии алкогольного опьянения». Помню, как в том же возрасте в горах над Сакраменто, сплавляясь на плоту по Американ-Ривер, угодила в шлюз водозаборной плотины. И что же я сделала, с трудом выкарабкавшись на берег? Волоком протащила плот вверх по течению и повторила опасный спуск. И вновь родители промолчали.
А сейчас?
Сейчас такое невозможно даже представить.
Заботиться о детях — значит в первую очередь не допускать подобного рода шалостей.
Мы, на чьи проказы взрослые смотрели сквозь пальцы, сами став родителями, стараемся держать детей под присмотром, «на коротком поводке». Помню статью в «Нью-Йорк таймс», написанную Джудит Шапиро (в ту пору бывшую ректором Барнард-колледжа), в которой она советовала родителям больше доверять детям, не пытаться решать за них все вопросы студенческой жизни. Там фигурировал отец, который ушел с работы на год, чтобы помочь дочери подготовить и разослать вступительные документы в университеты и колледжи. Там фигурировала мать, которая отправилась вместе с дочерью на встречу с деканом обсуждать тему ее дипломной работы. И другая мать, которая потребовала (на том основании, что за обучение платит она), чтобы по окончании каждой сессии колледж направлял ей выписку из зачетной ведомости дочери.
«За тридцать пять тысяч долларов в год[48] вы вправе ожидать соответствующего сервиса», — сказал в интервью корреспонденту «Нью-Йорк таймс» Тамаре Левин руководитель службы по работе с родителями Северо-Восточного университета в Бостоне. Служба создана исключительно для взаимодействия с родителями, которые буквально осаждают университетскую администрацию. Несколькими годами раньше г-жа Левин опубликовала статью о том, как в американских университетах все менее явным становится конфликт поколений. Тогда она проинтервьюировала не только представителей администрации, но и самих студентов, и одна юная особа из Университета Джорджа Вашингтона призналась, что разговаривает с родителями по мобильному более трех тысяч минут в месяц. Похоже, родители заменяли ей все источники информации. «Когда мне надо, я звоню папе и спрашиваю: „Что там с курдами происходит?“ Проще же, чем где-то искать. Он кучу всего знает. Можно не перепроверять». Другая юная особа из Университета Джорджа Вашингтона и вовсе растерялась, когда у нее спросили, не слишком ли она злоупотребляет родительской любовью. «На то они и родители, — сказала юная особа № 2, — чтобы нам помогать. Это практически их работа».
Мы убеждаем себя (и чем дальше, тем больше), что детям жизненно необходима наша поддержка. Держим руку на пульсе. (В смысле палец на кнопке мобильника — быстрый вызов их номера.) Проводим ревизию по скайпу. Отслеживаем перемещения. Требуем отвечать на каждый звонок, докладывать о малейших изменениях в планах. Свято верим, будто любая встреча без нашего ведома или присмотра грозит им невиданными опасностями. Оправдываем свое беспокойство терроризмом, твердим тревожно: «Не те теперь времена!», «Разве с нашим детством сравнить?», «То, что нам было можно, сейчас нельзя!»
Однако опасности подстерегали детей всегда.
Спросите у тех, чье детство пришлось на якобы счастливейшее десятилетие, названное уже в те годы «бумом послевоенного процветания». Новые автомобили. Новые электроприборы. Женщины в туфлях на высоких каблуках и нарядных передниках извлекают противни с печеньем из электропечей, сияющих темно-зеленой, золотой, горчичной, коричневой или желтовато-красной эмалью — цвета осени, вошедшие тогда в моду. Куда уж, казалось бы, безопаснее. А вы спросите у девочки, наткнувшейся среди этого буйства красок на черно-белые снимки из Хиросимы и Нагасаки; спросите у девочки, увидевшей снимки из немецких концлагерей.
«Мне надо про это знать».
Так сказала Кинтана, когда я однажды застала ее над альбомом фотографий из журнала «Лайф». Где она его раздобыла? Мы тогда еще жили в Малибу. Она сидела на своей кровати, укрывшись с головой покрывалом, потрясенная, судорожно сжимая в руке карманный фонарик.
Помню льняные занавески в бело-синюю клетку на окнах ее комнаты.
Помню, как они колыхались, когда она протягивала мне раскрытую книгу.
Разворот с фотографией Маргарет Бурк-Уайт[49] из журнала «Лайф»: печи Бухенвальда.
Вот про что ей надо было знать.
Или спросите у девочки, которая чуть ли не весь 1946 год не смыкала по ночам глаз из страха повторить судьбу шестилетней Сьюзан Дегнан, похищенной 17 января того года из собственной спальни в Чикаго, расчлененной в раковине и по частям выброшенной в сточную канализацию на окраине города. Через шесть месяцев после исчезновения Сьюзан Дегнан был арестован и приговорен к пожизненному заключению семнадцатилетний второкурсник Чикагского университета Уильям Хайренс.
Или спросите у девочки, которая спустя девять лет после ареста Хайренса не пропускала ни одного сообщения о ходе поисков четырнадцатилетней Стефани Брайн, бесследно исчезнувшей по дороге домой из школы со стоянки гостиницы «Клермонт», куда она частенько сворачивала, срезая путь. Вся полиция Калифорнии была поднята на ноги и в итоге нашла девочку за сотни миль от дома в наскоро вырытой неглубокой могиле, высоко в горах, на границе со штатом Орегон. Через пять месяцев после исчезновения Стефани Брайн был арестован двадцатисемилетний студент экономического факультета Калифорнийского университета, которому было предъявлено обвинение в ее убийстве. Процесс по его делу продолжался около двух лет и завершился вынесением обвинительного приговора: студента казнили в газовой камере тюрьмы Сан-Квентин.
Поскольку события, связанные с исчезновением и гибелью Сьюзан Дегнан и Стефани Брайн, широко освещались жадными до сенсаций изданиями медиаимперии Хёрста[50], недостатка в шокирующих подробностях не было. Смысл всех публикаций сводился к следующему: опасность подстерегает детей на каждом шагу. Быть ребенком — значит быть маленьким, слабым, неопытным, последним звеном в пищевой цепи. Нет такого ребенка, который не знал бы об этом.
Потому-то дети и звонят в Камарильо.
Потому-то дети и звонят на киностудию «Двадцатый век Фокс».
«Разве это можно забыть? Мне было восемь, когда исчезла Стефани, но я уже умела читать, и каждый день — с первого до последнего дня — открывала „Окленд трибьюн“[51], чтобы узнать о ходе расследования, — говорится в одном из откликов на недавнюю статью о деле Стефани Брайн на популярном новостном сайте. — Правда, тайком от родителей: им казалось, что мне об этом знать слишком рано».
Взрослея, мы забываем о том, что так пугало нас в детстве.
Привет, Кинтана. Сейчас я запру тебя в гараже.
С тех пор как мне стало пять, он перестал мне сниться.
Мне надо про это знать.
Был у нее в детстве еще один страх, о котором я узнала значительно позже. Она боялась, что Джон внезапно умрет и я останусь на ее попечении. Я на ее, а не наоборот.
Как она могла даже предположить такое?
Так я ставила вопрос прежде.
Теперь ставлю иначе.
А разве могла она что-нибудь другое предположить?
Если видела во мне человека, который сам нуждался в заботе.
Если считала меня беспомощной.
Выходит, наши страхи были зеркальным отражением друг друга?
Я узнала об этом, когда ее временно отключили от аппарата искусственной вентиляции легких в одном из реанимационных отделений. Не помню в каком.
Я же говорила, они все похожи.
Бело-голубые больничные занавески на окнах. Бульканье в пластмассовых трубках. Капающие капельницы, перила, позывные врачам.
Код экстренного вызова. Каталка.
Уж с ней-mo этого точно не должно было произойти.
Видимо, все-таки в Лос-Анджелесе. В реанимационном отделении медицинского центра Калифорнийского университета.
Только там мы могли успеть о чем-то поговорить, пока ее снова не подключили к аппарату.
Зато сколько прекрасных воспоминаний.
Да, но они тускнеют.
Накладываются одно на другое.
«Слипаются», как скажет Кинтана, когда спустя пару месяцев не сможет вспомнить практически ничего из своего пятинедельного пребывания в реанимации медицинского центра Калифорнийского университета.
Я пыталась ее подбодрить: у самой в голове полная каша.
Путаются языки: мне нужен abogado[52] или мне нужен avocat[53]?
Забываются названия. Названия калифорнийских округов, например, некогда настолько привычные, что я знала их наизусть в алфавитном порядке (Аламида, Алпайн и Амадор; Калаверас, Колуза и Контра-Коста; Мадера, Марин и Марипоса[54]).
Есть только один округ, название которого навсегда впечаталось в память.
Так впечаталось, что уже ничем не стереть.
У меня был свой «сломатый человек».
Свои «печи Бухенвальда», про которые мне «надо было знать».
Тринити.
Так назывался округ, на территории которого в наскоро вырытой неглубокой могиле была найдена Стефани Брайн.
Тринити.
Так назывался и ядерный полигон в Аламогордо, где прошло испытание той самой бомбы, без которой не появились бы фотографии из Хиросимы и Нагасаки.
«Дальше, пожалуй, устроим монтаж под музыку.
Как она: говорила с отцом и хххх и хххх…
— хх, — сказал он.
— ххх, — сказала она.
Как она.
Как она этим занималась, и почему она этим занималась, и какая звучала музыка, когда они занимались х, и х, и ххх…
Как он и как она…»
Так выглядят мои наброски к роману «Последнее, чего он хотел». Наброски сделаны в 1995-м, роман вышел в 1996-м. Привожу их, чтобы проиллюстрировать, как уверенно я раньше писала, с какой легкостью, как мало заботилась о том, что хотела сказать, — понимала это только постфактум. В сущности, меня вел не смысл, а ритм; ритм подсказывал и форму, и содержание. Чтобы не сбиваться с него, я разработала систему помет — все эти «ххх» и «хххх», обозначавшие пропуски в тексте, но обратите внимание: в пометах была система. Один «х» отличался от двух «хх»; «ххх» — от «хххх». Каждый «х» что-то означал. В их рисунке был смысл.
Тот же абзац в дописанном (точнее, облеченном в слова) виде стал более подробным: «Дальше, пожалуй, устроим монтаж под музыку. В кадре Елена. Одна на деревянном пирсе, к которому ее отец пришвартовал яхту „Котенок Рекс“. Мыском босоножки Елена отколупывает щепку от доски. Снимает с головы платок и ерошит волосы, пропитанные сладковатой тяжелой влагой южной Флориды. В кадре Барри Седлоу. Виден в проеме двери одноэтажной постройки с вывеской: „ПРОКАТ. БЕНЗИН. НАЖИВКА. ПИВО. ПАТРОНЫ“. Опирается на прилавок. Ждет сдачи, наблюдая за Еленой сквозь москитную сетку на двери. В кадре продавец. Подсовывает тысячную купюру под лоток в кассе, вынимает лоток, отсчитывает сотенные. Сотенные тут всюду разменивают охотно. В сладковатой тяжелой влаге южной Флориды. Гавана так близко, что, кажется, присмотрись — и увидишь двухцветные „шевроле импала“, снующие по авеню Малекон. Черт возьми, а ведь мы там неплохо повеселились».
Более подробным, да.
«Она» стала Еленой.
«Он» — Барри Седлоу.
Но опять же, обратите внимание: все самое главное уже было в изначальном наброске. Все самое главное уже было в моих пометах. Все самое главное уже было в «ххх» и в «хххх».
Мне казалось, что так пишут не прозу, а музыку.
Не знаю, корректно ли это сравнение, поскольку музыки никогда не писала и даже не знаю нот. Но знаю, что больше так не пишу. Легкость, позволявшая заполнять страницу за страницей одними «ххх» и «хххх», легкость, возникавшая от ощущения, будто слышу музыку, улетучилась. Поначалу я объясняла это определенной усталостью от своего стиля, нетерпением, желанием писать правдивее. Поначалу я радовалась, что вымучиваю каждое предложение. Видела в этом подтверждение своей прямоты. Теперь вижу другое. Вижу беспомощность. Ту самую беспомощность, которая пугала Кинтану.
Снова на пороге лето.
Страх стать беспомощной завладевает всем моим существом.
Боюсь падения на улице; представляю, как меня сбивает с ног проносящийся мимо велосипедист. При виде мальчишки на мопеде, подлетающего к перекрестку, цепенею посреди перехода ни жива ни мертва. Перестаю ходить на завтрак в закусочную «Три парня» на Мэдисон-авеню: что, если упаду по дороге?
В ногах слабость, с трудом держу равновесие, словно нервные клетки забывают посылать мышцам нужный сигнал (что может быть или не быть точным описанием происходящих в организме процессов).
В вопросах знакомых о моем самочувствии слышу новые нотки (нетерпения и раздражения, а не искренней озабоченности), и мне это неприятно, даже оскорбительно, словно знакомые интересуются для проформы, наперед зная, что я отвечу.
Словно ничего, кроме очередной жалобы, от меня не ждут.
Я решаю, что должна звучать более позитивно.
Продумываю бодрый ответ.
То, что мне представляется бодрым ответом, пока я его продумываю, в изреченном виде больше напоминает нытье.
«Не ной, — записываю на карточке. — Не жалуйся. Уйди в работу. Проводи больше времени в одиночестве».
Прикрепляю карточку кнопкой к пробковой доске, облепленной множеством других карточек с моими записями.
«Сбит поездом за девять дней до нашей свадьбы», — гласит одна запись. «Ушел из дома утром и погиб днем, разбившись на одномоторном самолете», — гласит другая. «Было второе января 1931 года, — гласит третья. — Возглавил небольшой военный переворот. Брат стал президентом. Политически он был более зрелым. Я уехал в Европу».
Записи на карточках, которыми облеплена пробковая доска, делались в разное время с одной-единственной целью — вернуть меня за письменный стол. Но пока я по-прежнему неработоспособна. Вновь перечитываю записи. Кто был сбит поездом за девять дней до свадьбы? Кто ушел из дома утром и погиб днем, разбившись на одномоторном самолете? Кто, наконец, возглавил небольшой переворот второго января 1931 года? И в какой стране?
Оставляю попытки найти ответы на эти вопросы.
Раздается телефонный звонок.
Радуясь возможности отвлечься от карточек, снимаю трубку. Слышу голос своего племянника Гриффина. Он считает необходимым поставить меня в известность, что ему постоянно звонят мои «встревоженные подруги». Их беспокоит состояние моего здоровья, в особенности мой вес. Я уже жалею, что подошла к телефону. Напоминаю Гриффину, что мой вес не менялся с начала семидесятых после перенесенного паратифа, которым я заболела во время кинофестиваля на Карибском побережье Колумбии; вернулась в Америку такой худой, что мать с испуга прилетела откармливать меня в Малибу. Гриффин не возражает. Он-то меня вообще другой не помнит. Это подруги тревожатся, все претензии к ним.
Мы с Гриффином понимаем друг друга с полуслова, и он не обижается, когда я прошу сменить тему. Меня подмывает спросить, кто возглавил небольшой переворот второго января 1931 года и в какой стране, но Гриффин вряд ли об этом знает. Чтобы заполнить паузу, перессказываю ему свой разговор с таксистом, который недавно вез меня в аэропорт из гостиницы Four seasons в Сан-Франциско. Таксист сказал, что до кризиса занимался анализом нефтяных месторождений в окрестностях Хьюстона. Что вырос в строительных городках, поскольку отец был подрядчиком на строительстве крупных послевоенных объектов — арочно-гравитационных плотин и ядерных реакторов. Плотины Глен-Каньон на реке Колорадо. Атомной электростанции «Ранчо-Секо» в окрестностях Сакраменто. Узнав, что я писательница, таксист сказал, что тоже собирался написать книгу о «всяких темных делишках между США и Японией». Даже заявку подал в издательство «Саймон и Шустер», но там, как легко догадаться, его заявку передали другому автору.
— Майкл Крайтон[55] зовут, слыхали? — сказал он. — Я не говорю, что он вор, просто ему подкинули мои идеи. Поди теперь докажи. Идеи — они ж ничьи.
В районе Сан-Бруно он завел речь о саентологии.
Как видите, я еще в состоянии кое-что запомнить и пересказать.
Значит, все-таки не настолько беспомощна, чтобы потерять и эту способность.
Проходят недели, потом месяцы.
Иду в репетиционный зал на Западной Сорок второй улице на прогон новой постановки бродвейского мюзикла, для которого в начале семидесятых два моих близких друга написали либретто.
Сижу на складном металлическом стуле. В антракте слышу за спиной знакомые голоса (двух вышеупомянутых близких друзей и их соавтора). Надо бы обернуться, но боязно: кружится голова, вдруг не удержу равновесие. Гаснет свет, вновь звучат песни. Некоторые я знаю, но есть и новые. Начинается заключительный номер. Сидя на складном металлическом стуле, я думаю только о том, как же мне теперь с него встать. Чем ближе финал, тем сильнее паника. Что, если отказали ноги? Что, если это мышечный спазм? Что, если неврит, или нейропатия, или неврологическое воспаление переросло во что-то более серьезное? Однажды, почти полвека назад, методом исключения мне был поставлен диагноз «рассеянный склероз», правда (как заверил невролог, поставивший диагноз), в стадии ремиссии, но что, если ремиссия кончилась? Что, если ее и не было никогда? Что, если началось обострение? Что, если, встав со складного металлического стула в репетиционном зале на Западной Сорок второй улице, я упаду, брякнусь на пол вместе со складным металлическим стулом?
Что, если…
В голову лезут еще более жуткие мысли, от которых холодеет внутри.
Что, если это не только соматика?
Что, если задет мозг?
Что, если потеря стиля, которую я когда-то приветствовала (прямота, к которой стремилась, которую всячески культивировала), — что, если эта потеря стиля на самом деле была симптомом болезни?
Что, если моя неспособность найти верное слово, яркую мысль, связи, позволяющие словам светиться, ритм, музыку…
Что, если эта неспособность органическая?
Что, если я больше никогда не смогу найти нужных слов?
Иду на прием к новому неврологу в Колумбийский пресвитерианский медицинский центр.
У нового невролога на все есть ответ: у новых неврологов всегда есть ответы. Во всяком случае, им так кажется. Новые неврологи — последние, кто еще верит в целебные свойства самообмана. Этот конкретный невролог считает, что мне необходимо набрать вес и как минимум три часа в неделю заниматься лечебной гимнастикой.
Знаем, проходили.
Я с детства отличалась на редкость хрупким телосложением. Говоря «на редкость», я не преувеличиваю: не было человека, который бы удержался от замечания о моих размерах. Помню, французский врач в Париже, выписывая мне рецепт на антибиотики, сказал, что у меня «мало толщины». И ведь прав был по сути, но кто его тянул за язык? Особенно бесило, когда об этом объявляли как об открытии, будто сама не знаю. Я была маленькой, я была худой, я легко обхватывала запястье большим и указательным пальцами. С ранних лет мать уговаривала меня поправиться, как будто я не поправлялась нарочно, из чувства протеста. Мне не разрешалось выходить из-за стола, пока все не доем, — правило, приведшее к массе новых ухищрений, чтобы не есть вообще. Мать часто заводила речь об «обществе чистых тарелок». Ставила в пример тех, кто хорошо ест. Помню, отец однажды не выдержал: «Что ты все в нее впихиваешь? Она же не мусорное ведро». Повзрослев, я пришла к выводу, что при таком подходе к еде ребенку практически обеспечено расстройство пищевого поведения, но матери говорить этого не стала.
Новому неврологу тоже не говорю.
Тем более что в дополнение к ранее предложенным панацеям (набрать вес и заняться лечебной гимнастикой) новый невролог решает опровергнуть диагноз, поставленный почти полвека назад методом исключения: оказывается, никакого рассеянного склероза у меня нет. Он очень напирает на это. Да-да-да. Нет никаких оснований полагать, что у меня рассеянный склероз. Результаты магнитно-резонансной томографии, которыми врачи в ту пору не располагали, демонстрируют это со всей убедительностью.
— А что есть? — спрашиваю, всячески показывая, что заранее согласна с его выводом.
Неврит, нейропатия, неврологическое воспаление.
Делаю вид, что не замечаю его легкого раздражения.
Спрашиваю: в чем причина этого неврита, этой нейропатии, этого неврологического воспаления?
Отвечает: в недостатке веса.
Ну вот. Наконец-то по вопросу, что со мной не так, достигнут консенсус. Обе заинтересованные стороны сходятся на том, что выздоровление находится в моих руках.
Получаю направление на консультацию диетолога.
Диетолог готовит (неизбежные) протеиновые коктейли, едет на ферму в Нью-Джерси за свежими яйцами (уже лучше), идет в кондитерскую Maison du Chocolat на Мэдисон-авеню за настоящим сливочным мороженым (совсем хорошо).
Пью протеиновые коктейли.
Ем свежие яйца с фермы в Нью-Джерси и настоящее сливочное мороженое из кондитерской Maison du Chocolat на Мэдисон-авеню.
Бесполезно.
Вес прежний.
Я вновь перестаю верить, что выздоровление находится в моих руках.
С другой стороны, к своему удивлению, обнаруживаю, что мне весьма по душе лечебная гимнастика. Регулярно посещаю занятия в Центре спортивной медицины на углу Шестидесятой улицы и Мэдисон-авеню. Нахожусь под большим впечатлением от физической формы и общего тонуса группы больных, занимающихся в одно время со мной. Наблюдаю за тем, как уверенно они держатся, как умело повторяют за физиотерапевтом упражнения с различными снарядами. Чем больше на них смотрю, тем больше обретаю надежду: лечебная гимнастика помогает. Эта мысль поднимает настроение, придает сил. Интересно, через сколько занятий мое тело станет таким же послушным, как у них? Лишь посреди третьей недели походов на лечебную гимнастику узнаю, что группа, занимающаяся в одно время со мной, — это не больные, а игроки нью-йоркской команды «Янкиз», которые в свободные от игр дни приходят сюда на растяжку.
Сегодня по пути домой из Центра спортивной медицины на углу Шестидесятой улицы и Мэдисон-авеню я замечаю, что надежда, возродившаяся от вида игроков нью-йоркской команды «Янкиз», снова тает. Кажется, еще никогда я не чувствовала такой неуверенности в своих физических силах. Уверенность в интеллектуальных способностях вообще на нуле. Даже правильно описать, что со мной происходит, не в состоянии. Ни манеры, ни интонации, ни слов не могу нащупать.
Обо всем нужно говорить прямо.
С предельной откровенностью. Называя вещи своими именами. А меня что-то останавливает.
Но что?
Нейропатия? Беспомощность? Неспособность говорить прямо?
Но ведь раньше вроде могла?
Разучилась?
Или вещи, которые я избегаю называть своими именами, — это вещи, которые я предпочла бы не обсуждать?
И, когда говорю вам, что боюсь встать со складного стула в репетиционном зале на Западной Сорок второй улице, чего я на самом деле боюсь?
А что, если бы вас не оказалось дома, когда позвонил доктор Уотсон…
Что, если бы вы не смогли приехать в больницу…
Или попали в аварию по дороге…
Что бы тогда со мной стало?
У всех приемных детей (так меня уверяют) есть страх, что приемные родители бросят их так же, как когда-то бросили кровные. Цепочка случайностей, в результате которых эти дети обретают новые семьи, утверждает их в мысли, что быть покинутыми написано им на роду, что такова их судьба, удел, которого они не избегнут, если что-нибудь не предпримут.
Кинтана.
У всех приемных родителей (и в этом меня уверять не надо) есть страх, что они получили ребенка незаслуженно и что у них его отберут.
Кинтана.
Когда речь заходит о ней, мне трудно говорить прямо.
Выше я написала, что в усыновлении трудно не наделать ошибок, но не объяснила почему.
«Вы ей, конечно, не скажете, что она приемная». В конце шестидесятых я часто слышала эту фразу, в основном от ровесников моих родителей. Для них, как и для людей более старшего поколения, к которому принадлежали родители Дианы, усыновление оставалось чем-то темным, постыдным — одной из тех вещей, которую следует сохранить в тайне любой ценой. «Как вы могли ей сказать?!»
Очень даже запросто.
Взяли и сказали. L’adoptada, m’ija. Не раздумывая. А какие были варианты? Лгать? Поручить агенту пригласить ее на ланч в отель «Беверли-Хиллз»? Уже через несколько лет я написала очерк про ее усыновление, и Джон написал очерк про ее усыновление, и сама Кинтана согласилась на участие в сборнике «Каково быть приемными», для которого фотограф Джилл Кременц[56] проинтервьюировала десятки усыновленных детей. После этих публикаций с нами время от времени связывались женщины, которым казалось, что они узнали в Кинтане свою дочь, женщины, согласившиеся отдать своих новорожденных детей на усыновление и теперь страдавшие от мысли, что ребенок, о котором они прочли, возможно, их.
Эта красавица, эта идеальная кроха.
Que bermosa, que chula.
Мы отвечали на каждое письмо, поднимали документы, указывали на нестыковку фактов, на несовпадение дат, объясняли, почему эта идеальная кроха не может быть их.
Нам казалось, что долг выполнен, тема закрыта.
Если бы.
Вопрос о «выборе» не был окончательно снят (на что я очень надеялась, о чем мечтала) тем жарким сентябрьским днем 1966 года, когда усыновление вступило в законную силу и официанты в «Бистро», куда мы заехали отметить это событие, поставили переносную люльку с нашей идеальной крохой на столик между нами (Сидни Коршак, платьице из голубой кисеи в белый горошек).
Тридцать два года спустя, в 1998-м, в субботу утром, когда она была в квартире одна (а значит, никто из нас не мог защитить ее от непрошеных новостей), на пороге возник служащий курьерской службы «Федерал экспресс», вручивший нашей идеальной крохе письмо от молодой женщины, которая убедительно доказывала, что приходится Кинтане сестрой, причем родной, а не сводной, старшей из двух детей, рожденных (о чем нам было неизвестно) от кровных родителей Кинтаны. В тот год, когда родилась Кинтана, ее мать и отец еще не были расписаны. Впоследствии они поженились, произвели на свет еще двух детей — сестру и брата Кинтаны, — после чего разошлись. В письме молодая женщина, называвшая себя сестрой Кинтаны, сообщала, что она и мать живут в Далласе. Брат после развода родителей остался с отцом. Он тоже живет в Техасе, но в другом городе. Отец женился на другой женщине, усыновил ее ребенка и живет во Флориде. Пару недель назад, узнав от матери о существовании Кинтаны, сестра вопреки возражениям матери решила немедленно ее найти.
Она прибегла к помощи интернета.
Нашла страничку частного детектива, который сказал, что возьмет двести долларов за услугу.
Поскольку в открытом доступе телефона Кинтаны нет.
Две сотни долларов стоил доступ к ее данным в базе «Кон Эдисон» — компании коммунальных услуг.
Сестра согласилась.
Детективу потребовалось десять минут, чтобы перезвонить сестре с адресом Кинтаны в Нью-Йорке.
14, Саттон-Плейс-Саут, квартира 11D.
Сестра написала письмо.
Отправила по указанному адресу с курьерской службой «Федерал экспресс».
— С субботней доставкой, — сказала Кинтана, когда пришла показать письмо нам. — Она заплатила за субботнюю доставку.
Помню интонацию, с которой она произнесла «с субботней доставкой», «заплатила за субботнюю доставку», — словно ей казалось, что если найдется объяснение этому факту, все в мире вернется на свои места.
Мое отношение к этому описать непросто.
С одной стороны, я себе сказала: не гром среди ясного неба. Мы тридцать два года жили под этим дамокловым мечом. Рано или поздно он должен был опуститься. Из-за бюрократической ошибки, допущенной по вине социального работника, матери Кинтаны сообщили не только наши имена и имя Кинтаны, но даже мой литературный псевдоним. Мы были людьми публичными. Выступали с лекциями, общались со знаменитостями, наши фото мелькали в прессе. Найти нас не составляло труда. Мы обсудили план действий. Придет письмо. Раздастся телефонный звонок. На том конце скажут то-то и то-то. Я или Джон (в зависимости от того, кто возьмет трубку) скажем то-то, то-то и то-то. Мы встретимся.
Логичное развитие событий.
Мы были к нему готовы.
Или второй вариант: Кинтана сама захочет затеять поиск, инициировать контакт. В этом мы ей поможем. На одном из счетов, присланных нам на оплату из больницы Св. Иоанна в Санта-Монике, по ошибке указали фамилию матери. Ошибка больше не повторялась, но фамилию я запомнила. Она показалась мне очень красивой.
Мы поставили об этом в известность нашего адвоката. Мы уполномочили его в случае, если Кинтана к нему обратится, оказать ей любую помощь.
Тоже логичное развитие событий.
К нему мы тоже были готовы.
С другой стороны, я себе сказала: столько лет прошло, не слишком ли поздно, зачем?
Я себе сказала: всему есть предел, пора уже избавиться от призрака той семьи.
Да. Вот такой парадокс. Конечно, я допускала, что дамоклов меч рано или поздно опустится.
Но только теоретически.
Несколько раньше и по другому поводу я упомянула о том, как мы взяли Кинтану в Тусон на съемки фильма «Жизнь и времена судьи Роя Вина».
Упомянула о гостинице «Хилтон инн», упомянула о няне, упомянула о Дике Море, упомянула о Поле Ньюмане, но об одной истории предпочла не упоминать.
Эта история произошла в первый же вечер.
Мы оставили Кинтану с няней. Посмотрели отснятый за день материал. Спустились в ресторан ужинать. Посреди ужина (за столиком теснота и галдеж, типичные для съемочной группы на выезде) меня вдруг как током ударило: это ведь не просто какой-нибудь город.
Это Тусон.
Мы практически ничего не знали о родителях Кинтаны, но об одном знали точно: ее мать до беременности жила в Тусоне. Ее мать жила в Тусоне, и мне была известна ее фамилия.
То, что я сделала дальше, казалось мне единственно правильным.
Я выбралась из-за стола и нашла телефон-автомат с телефонным справочником Тусона.
Отыскала в нем имя матери.
Показала Джону.
Не сговариваясь, мы устремились назад к нашему шумному столику в ресторане и сказали продюсеру фильма «Жизнь и времена судьи Роя Бина», что у нас к нему важный разговор. Продюсер вышел вслед за нами в фойе. Важный разговор в углу фойе гостиницы «Хилтон инн» продолжался минуты три или четыре. Никто (отчеканили мы) не должен знать о том, что мы в Тусоне. Особенно (отчеканили мы) о том, что в Тусоне с нами Кинтана. Я бы не хотела открыть утром тусонскую газету (отчеканила я) и увидеть в ней милую зарисовку о том, как проводят время дети, родители которых заняты на съемках «Судьи Роя Бина». Я потребовала, чтобы продюсер предупредил об этом всех, кто отвечает за связи с прессой. Я подчеркнула, что ни при каких обстоятельствах имя Кинтаны не должно возникнуть в связи с картиной.
Не было никаких оснований полагать, что оно может возникнуть, но мало ли.
Перестраховаться не помешает.
Оговорить лишний раз не повредит.
Я считала, что таким образом оберегаю и Кинтану, и ее мать.
Пишу об этом сейчас, чтобы показать, как усыновление толкнуло меня на иррациональный поступок.
Спустя пару месяцев после той «субботней доставки» Кинтана встретилась со своей сестрой сначала в Нью-Йорке, а затем в Далласе. В Нью-Йорке Кинтана показала сестре Чайнатаун. Отвела ее за покупками в универмаг «Жемчужная река»[57]. Пригласила на ужин в ресторан «У Сильвано»[58], где представила ее нам с Джоном. Собрала у себя дома друзей и родню (многочисленных кузин и кузенов), чтобы всех разом познакомить с сестрой. Они были невероятно похожи. Когда Гриффин вошел в квартиру Кинтаны и увидел ее сестру, у него непроизвольно вырвалось: «Привет, Кью». Пили Маргариту. Закусывали гуакамоле. Все были лихорадочно возбуждены, и настроены на сближение, и верили в то, что это новообретенное родство будет во благо.
Однако уже через месяц в Далласе от первоначальных иллюзий не осталось и следа.
На другой день после вылета в Даллас Кинтана позвонила нам в смятении, с трудом сдерживая слезы.
В Далласе она впервые познакомилась не только с матерью, но и с другими членами своей «биологической» (как она теперь ее называла) семьи, и все эти совершенно чужие Кинтане люди вели себя так, будто последние тридцать два года только и жили надеждой на встречу с ней.
В Далласе эти совершенно чужие Кинтане люди тыкали пальцами в снимки, указывая на ее сходство с чьей-то двоюродной сестрой, тетей или бабушкой, абсолютно уверенные в том, что, раз она приехала, значит, ощущает себя частью их клана.
По возвращении Кинтаны в Нью-Йорк начались регулярные звонки от матери, которая сначала категорически противилась воссоединению сестер («Как можно воссоединиться с тем, кого до этого в глаза не видел?» — придирчиво вопрошала она), а теперь явно испытывала нужду вернуться к событиям, приведшим к усыновлению. Мать обычно звонила утром, когда Кинтана собиралась выходить на работу. Кинтана не хотела резко обрывать разговор, но не хотела и опаздывать на работу, особенно потому что Elle Décor (журнал, в котором она служила фоторедактором) проводил сокращения штатных сотрудников и угроза лишиться места была вполне реальной. Она обсудила ситуацию на сессии с психотерапевтом. После сессии написала матери и сестре, что «быть найденной» («Меня нашли» — так она теперь говорила знакомым, которые еще не были в курсе) оказалось «не так просто», что все произошло «слишком быстро», что ей нужно «сделать глубокий вдох», все обдумать, пожить какое-то время «привычной» жизнью.
В ответ она получила письмо, в котором мать сообщала, что не хочет чувствовать себя обузой и отключает телефон.
В этот момент я поняла, что усыновление всех толкает на иррациональные поступки.
Мать Кинтаны, сестру Кинтаны, меня.
Даже саму Кинтану.
Когда она говорит «Меня нашли» в отношении ситуации, перевернувшей с ног на голову привычный миропорядок.
Когда называет Николая и Александру «Никки и Санни», а фильм про них — «бомбой».
Когда описывает «сломатого человека» в таких пугающих подробностях, что холодок бежит по спине.
Когда доверительно признается, что с тех пор, как ей стало пять, «сломатый человек» перестал ей сниться.
Недели через две после того, как мать объявила, что отключает телефон, Кинтана получила еще одно письмо — не от матери и не от сестры.
Появился кровный отец из Флориды.
С момента, как она осознала, что живет в приемной семье, до момента, как ее «нашли» (то есть по меньшей мере три десятилетия), Кинтана много раз спрашивала нас про «другую» маму. В детстве так ее и звала — «другая мамочка»; когда подросла, стала говорить: «Другая мать». Спрашивала, кто она и где живет. Спрашивала, как она выглядит. Всерьез подумывала о том, чтобы ее разыскать, но в конце концов отказалась от этой затеи. Джон однажды спросил Кинтану, когда та была еще совсем маленькой, что будет, если она встретится с «другой мамочкой». «Обниму мамочку одной рукой, — сказала Кинтана, — а другую мамочку — другой рукой. И скажу: „Привет, мамочки!“»
Но никогда, ни разу она не спрашивала про отца.
На семейном портрете, который она себе мысленно нарисовала, отца почему-то не было.
«Каким долгим и странным оказался путь к нашей встрече»[59], — говорилось в письме из Флориды.
Кинтана не удержалась от слез, дойдя до этих строк.
— Надо ж такое, — сказала она со всхлипом, — он еще и фанат Grateful Dead.
Потом три года никаких писем. И вдруг телефонный звонок.
Сестра посчитала необходимым сказать Кинтане о смерти их брата. Причина была неясна. Что-то с сердцем.
Кинтана ни разу его не видела.
Конечно, могу ошибаться, но, по-моему, он родился в тот год, когда ей исполнилось пять.
С тех пор как мне стало пять, он перестал мне сниться.
Насколько я знаю, это был последний разговор двух сестер.
Когда Кинтана умерла, сестра прислала цветы.
Сегодня зачем-то решила перелистать дневник, который на протяжении всего учебного года она вела по заданию преподавательницы английской литературы в выпускном классе Уэстлейкской женской гимназии. «Читая Джона Китса[60], сделала потрясающее открытие», — так начинается очередная тетрадь (страница датирована 7 марта 1984 года, запись под номером 117 с момента начала дневника в сентябре 1983-го). «В поэме Эндимион есть строка, в которой отражается мой теперешний страх жизни: превратится в прах[61]».
Запись от 7 марта 1984 года на этом не заканчивается: дальше Кинтана полемизирует с Жаном Полем Сартром и Мартином Хайдеггером об их понимании пропасти, но я быстро теряю нить ее рассуждений: машинально, безотчетно, ужасаясь самой себе, мысленно вношу исправления, словно она все еще учится в Уэстлейкской гимназии и попросила проверить свою работу.
Например:
Взять название поэмы в кавычки.
«Строка, в которой отражается мой теперешний страх жизни» — нехорошо. «Отражается» не годится.
Заменить на «нашел свое отражение».
Или «передан». «Передан» еще лучше.
С другой стороны, может быть, оставить «отражается»? В том смысле, который она в него вкладывает. Попробуй.
Пробую: В полемике с Сартром «отражается» ее теперешний страх жизни.
Еще пробую: В полемике с Хайдеггером «отражается» ее теперешний страх жизни. «Отражается» ее понимание пропасти, отличное от Сартра и отличное от Хайдеггера. Приведя свои доводы, она поясняет: «Просто я это так понимаю, но я могу ошибаться».
Проходит изрядное количество времени, прежде чем я осознаю: цепляясь к словам, я отвлекаю себя от необходимости подумать над смыслом, понять, почему в мартовский день 1984 года она делает эту запись.
Сработала защитная реакция?
Я автоматически «выключилась», когда она заговорила про свой страх жизни, как раньше автоматически «выключалась», когда она заговаривала про «сломатого человека»?
Привет, Кинтана. Сейчас я запру тебя в гараже.
С тех пор как мне стало пять, он перестал мне сниться.
Неужели всю ее жизнь между нами была пусть тонкая, но стена?
Неужели я предпочитала не слышать главного — того, что она на самом деле мне говорила?
Меня это пугало?
Снова перечитываю отрывок в поисках главного.
Мой теперешний страх жизни. Вот главное.
Превратится в прах. Вот главное.
У мира нет ничего, кроме утра и ночи, нет ни дня, ни обеда. Забери меня в землю. Забери меня в землю спать вечным сном. Вот чего я не слышала. И, когда говорю вам, что боюсь встать со складного стула в репетиционном зале на Западной Сорок второй улице, разве я это на самом деле хочу сказать?
Разве меня это пугает?
Хватит вокруг да около, пора прямо.
В мой последний день рождения, 5 декабря 2009 года, мне стало семьдесят пять.
Обратите внимание на странное строение фразы: мне стало семьдесят пять — слышите отголосок?
Мне стало семьдесят пять? Мне стало пять?
С тех пор как мне стало пять, он перестал мне сниться?
И еще отметьте: в записях, где уже на первых страницах речь зашла о старении, в записях, не случайно названных «Синие ночи», названных так потому, что, приступая к ним, я не могла думать ни о чем, кроме неизбежно грядущей тьмы, сколько понадобилось времени, чтобы произнести эту вопиющую цифру, сколько понадобилось времени, чтобы назвать вещи своими именами! Процесс старения неизбежен, о его признаках известно всем, но мы почему-то предпочитаем замалчивать эту сторону жизни, оставляем ее неизученной. Я не раз видела, как наполнялись слезами глаза немолодых женщин, женщин, не обделенных любовью, талантливых и успешных, женщин, плакавших лишь потому, что какой-нибудь златокудрый ангелочек в комнате (чаще всего обожаемая племянница или племянник) называл их «сморщенными» или спрашивал, сколько им лет. Детская чистота и непосредственность, с которыми задается этот вопрос, всегда обезоруживают: нам вдруг становится стыдно. Стыдно за свой ответ — он ведь никогда непосредственным не бывает. А бывает неясным и уклончивым, даже виноватым. Я же, когда сейчас на него отвечаю, еще и не уверена в точности, перепроверяю свой возраст, вычитаю из пятого декабря 2009-го пятое декабря 1934-го, всякий раз спотыкаясь на стыке тысячелетий, словно хочу доказать себе (а больше никому и не интересно), что где-то обязательно закралась ошибка: ведь только вчера мне было пятьдесят с небольшим, сорок с небольшим; только вчера мне был тридцать один.
Кинтана родилась, когда мне был тридцать один.
Только вчера родилась Кинтана.
Только вчера я везла Кинтану домой из родильного отделения больницы Св. Иоанна в Санта-Монике.
Завернутую в отороченное шелком кашемировое одеяльце.
Баю-баю-баиньки, зайка на завалинке. Ну-ка, серый зайка, в норку полезай-ка…
А что, если бы вас не оказалось дома, когда позвонил доктор Уотсон?
Что бы тогда со мной стало?
Только вчера я держала ее на руках на шоссе 405.
Только вчера нашептывала, что с нами она в безопасности.
Тогда мы называли шоссе 405 Сан-Диегской автострадой или просто «Сан-Диего», потому что Сан-Диегскую автостраду построили позже.
Только вчера мы называли шоссе 405 «Сан-Диего», только вчера мы называли шоссе 10 «Санта-Моника», только позавчера города Санта-Моника и в помине не было.
Только вчера я могла вычитать и складывать, помнила номера телефонов, брала в аэропорту машину напрокат и выезжала на ней со стоянки, а теперь вот сижу в ступоре с ногами на педалях, судорожно соображая, где газ, а где тормоз.
Только вчера Кинтана была жива.
Я снимаю ноги с педалей по очереди: сначала одну, затем другую.
Прошу служащего прокатной конторы завести машину. Выдумываю причину, почему не могу сама.
Мне семьдесят пять, но ему я говорю что-то другое.
Семейный врач, которого изредка посещаю, полагает, что я не до конца осознаю свой возраст.
Не хочу его огорчать.
Потому что на самом деле я свой возраст вообще не осознаю.
Всю жизнь жила с ощущением, что никогда не состарюсь.
Не сомневалась, что так и буду разгуливать в своих любимых красных замшевых босоножках на четырехдюймовых каблуках.
Так и буду носить золотые серьги кольцами, выручавшие меня в любых обстоятельствах, черные кашемировые легинсы, эмалевые бусы.
На коже появятся изъяны, морщинки, даже коричневые пятна (в семьдесят пять выяснилось, что это был вполне правдоподобный сценарий), но выглядеть она будет так же, как и всегда, — в целом здоровой. Волосы утратят естественный цвет, но это можно скрывать и дальше, сохраняя седыми пряди вокруг лица и дважды в год мелируясь у Джоанны в салоне «Бамбл и Бамбл». (Я отдавала себе отчет в том, что девочки с модельной внешностью, которых я раз в полгода встречала среди посетительниц салона «Бамбл и Бамбл», были значительно моложе меня, этим девочкам с модельной внешностью было максимум лет шестнадцать или семнадцать, и мне не приходило в голову мериться с ними красотой.) Начнет сдавать память — ну так она у всех рано или поздно сдает. Зрение станет хуже, чем могло бы быть, если бы однажды перед глазами не возникла пелена, похожая на черное кружево (на самом деле кровь — последствие многочисленных разрывов и отслойки сетчатки), но, конечно же, я по-прежнему буду видеть, читать, писать, без страха переходить улицы.
Нет ничего, что было бы невозможно исправить.
Ничего.
Я была абсолютно уверена в своей способности преодолеть любую проблему.
Любую.
Когда моей бабушке было семьдесят пять, у нее случилось кровоизлияние в мозг: она потеряла сознание на тротуаре неподалеку от собственного дома в Сакраменто, была доставлена в больницу «Саттер» и умерла в ту же ночь. Такой ей достался жребий. Когда моей матери было семьдесят пять, у нее обнаружили рак груди; она прошла два курса химиотерапии, отказалась от третьего и четвертого, но прожила еще шестнадцать лет и умерла за две недели до своего девяностооднолетия (причем не от рака, а от острой сердечной недостаточности). Правда, собой прежней в эти последние годы мать так и не стала. Считала, что против нее ополчился весь мир. Потеряла уверенность в своих силах. Начала бояться толпы. Многолюдные свадьбы внуков стали для нее пыткой, да и обычные семейные сборища она отсиживала с трудом. Появилась несвойственная ей раньше безапелляционность суждений. Например, навещая меня в Нью-Йорке, сказала про епископальную церковь Св. Иакова (на ее черепичную крышу со шпилем смотрели окна нашей гостиной): «Более уродливой церкви в жизни не видела». Когда я однажды гостила у нее на западном побережье, мать захотела посмотреть новую экспозицию медуз в Монтерейском аквариуме, но, подъехав к нему, отказалась выходить из машины под тем предлогом, что от вида воды у нее кружится голова.
Теперь я понимаю, что она чувствовала себя беспомощной.
Теперь я понимаю, что она чувствовала себя так же, как я сейчас.
Невидимой на улице.
Собьют и не заметят.
Оступишься, слишком резко сядешь или встанешь, неудачно распахнешь или захлопнешь дверцу такси — и не устоишь на ногах.
Все тяжело: сдачу пересчитать, в новостях разобраться, найти дорогу, запомнить телефон, продумать рассадку гостей за ужином.
— Все-таки с эстрогеном легче жилось, — сказала мать незадолго до смерти, хотя к тому времени жила без эстрогена не первый десяток лет.
Ну да. С эстрогеном ей было легче.
Как выясняется, не ей одной.
И все же…
И тем не менее…
Полностью сознавая:
что именно эстроген влияет на состояние кожи, волос и даже функцию мозга, а его-то мой организм как раз и не вырабатывает;
что я уже никогда не надену красные замшевые босоножки на четырехдюймовых каблуках и что золотые серьги кольцами, черные кашемировые легинсы и эмалевые бусы смотрятся на мне странно;
что женщина в моем возрасте, проявляющая повышенный интерес к подобного рода деталям своего туалета, вызывает у большинства окружающих сомнение в ее адекватности…
Полностью сознавая все это, я не предполагала,
что в семьдесят пять моя жизнь настолько изменится, что само ее восприятие станет иным.
Что-то случилось со мной в начале лета. Подорвало веру в мои возможности, еще больше сузило горизонты.
Детали мне по-прежнему не ясны: ни точное время случившегося, ни его причины, ни то, как именно это произошло. Знаю только, что была середина июня и я вернулась домой после раннего ужина с подругой на Третьей авеню в районе Восьмидесятых улиц, а потом оказалась на полу своей спальни — левая рука, лоб и обе ноги в крови и встать не могу. Очевидно, упала, однако не помнила ни момента падения, ни того, что ему обычно предшествует, — потери равновесия, попыток его восстановить. Само собой, не помнила, как потеряла сознание. Диагноз мне поставили в тот же вечер: синкопе — глубокий кратковременный обморок, хотя никаких симптомов, характерных для «пресинкопального состояния» («замирание» сердца, слабость, головокружение, пелена перед глазами, сужение поля зрения), я не испытывала.
На помощь позвать было некого.
Ни до одного из тринадцати телефонов, расставленных по квартире, не дотянуться. Помню, как лежала на полу, мысленно пересчитывая эти недостижимые телефоны.
Помню, что дважды сбивалась и дважды начинала счет заново.
Это странным образом успокаивало.
Помню, что в отсутствие всякой надежды на помощь решила еще немного подремать на полу, не обращая внимания на сочившуюся из ран кровь.
Помню, что стянула лоскутное одеяло с плетеного сундука (единственное, до чего смогла дотянуться) и подоткнула под голову.
Больше не помню ничего до своего повторного пробуждения, после которого у меня хватило сил встать.
После чего я позвонила знакомому.
После чего он пришел.
После чего, поскольку кровь все продолжала идти, мы поехали на такси в отделение неотложной помощи больницы «Ленокс-Хилл».
Это я сказала водителю: «В „Ленокс-Хилл“».
Слышите, это я сказала.
Меня потом долго мучил вопрос: почему? Это так же необъяснимо, как все, что произошло той ночью. Я села в такси возле своего дома, находящегося на одинаковом расстоянии от двух городских больниц — плохой и хорошей, «Ленокс-Хилл» и «Нью-Йорк — Корнелл», — и сказала: «В Ленокс-Хилл». Чувство самосохранения не должно было позволить мне сделать такой выбор. Это лишь подтверждает, что в тот момент я была не в состоянии принимать самостоятельные решения. Выходит, как ни обидно, правы были все медсестры, нянечки и врачи в больнице «Ленокс-Хилл», где я в итоге провела двое суток (первую ночь — в отделении неотложной помощи, вторую — в кардиологическом отделении, ибо только там нашлось свободное место, хотя все, естественно, решили, что раз я попала в кардиологическое отделение, значит, у меня должны быть проблемы с сердцем), когда объясняли случившееся моей старостью. В моем возрасте нельзя жить одной. В моем возрасте следует лежать в кровати. В моем возрасте человек уже не в состоянии понять, что, раз он попал в кардиологическое отделение, у него должны быть проблемы с сердцем.
— Странно, — повторяла одна из сестер. — Мониторы ничего не показывают.
В ее голосе звучал явный упрек. Я попыталась осмыслить сказанное.
В тот момент процесс осмысления сказанного давался мне нелегко, но, похоже, эта сестра считала, что мониторы ничего не показывают по моей вине: я нарочно отсоединила электроды.
Я возразила.
Сказала, что мониторы тут ни при чем. Что, насколько я знаю, у меня нет проблем с сердцем.
Ее это не убедило.
— Конечно, есть, — сказала она.
И затем, чтобы закрыть тему:
— Не зря же вас положили в кардиологию.
Спорить было бессмысленно.
Я пробовала представить, что лежу дома.
Гадала, какое время суток за окном: если светло, могут выписать — ведь в самой больнице нет ни дня, ни ночи.
Только смены.
Только ожидание.
Ждешь прихода медсестры с капельницей, ждешь прихода медсестры с таблеткой наркотика, ждешь санитара.
Эй, кто-нибудь! Выньте, пожалуйста, катетер.
Вам только в одиннадцать вечера назначили переливание.
— А обычно-то как по квартире передвигаетесь? — все допытывался кто-то в белом халате, очевидно, считавший, что в моем возрасте люди уже не ходят. В конце концов догадался: «С ходунками?»
Больница деморализует мгновенно. Я вряд ли смогу передать, как отрицательно отразились на моем самочувствии двое суток сравнительно безобидной госпитализации. Без операций. Без неприятных обследований. Единственное неудобство — душевный дискомфорт. Мне казалось, что весь мир против меня ополчился: я хотела домой, отмыть волосы от запекшейся крови, хотела, чтобы со мной перестали общаться как с инвалидом. Но происходило обратное. Мой семейный врач в эти дни оказался в отпуске и перезвонил в антракте балета из Мариинского театра в Санкт-Петербурге. Он не спросил, что со мной; он спросил, как меня угораздило попасть в «Ленокс-Хилл». В тот момент мне уже и самой это было интересно. Врачи в отделении упрямо продолжали искать аномалии в моем сердце и не слышали того, что я им говорю. Даже друзья, забегавшие после работы, полные сил и энергии, без запекшейся крови в волосах, в здравом уме и твердой памяти, отвечавшие на звонки и эсэмэс, обсуждавшие планы на ужин, приносившие свежие холодные супы, которые я не могла есть, поскольку больничная кровать не позволяла сесть прямо, — даже друзья заговорили о необходимости «подыскать мне сиделку на дом». С каждым часом, проведенным в больнице, я чувствовала себя все более неполноценной.
Мне стоило немалых усилий объяснить это врачам.
Наконец меня выписали.
Мой семейный врач вернулся из Санкт-Петербурга.
После серии дополнительных кардиоисследований, которые тоже ничего не выявили, мое сердце оставили в покое.
После чего я была направлена на прием к очередному неврологу, на этот раз в больнице «Нью-Йорк — Корнелл».
Он назначил много новых исследований.
Новую МРТ — удостовериться, что нет никаких существенных изменений по сравнению с предыдущей МРТ.
Удостоверились — нет.
Новую МРА — посмотреть, не увеличилась ли аневризма, обнаруженная на предыдущей МРА.
Посмотрели — не увеличилась.
Новый ультразвук — проверить состояние коронарных сосудов.
Проверили — без патологии.
И наконец, ПЭТ/КТ всего тела, которая способна выявить малейшие аномалии в сердце, легких, печени, почках, костях, мозге — короче, всюду.
Меня несколько раз вдвигали в томограф.
Сорок минут, смена положения, еще пятнадцать.
Внутри томографа я лежала неподвижно.
Думала: теперь-то уж точно что-нибудь найдут.
Это ведь как в больнице: если положили в кардиологию, значит, должны быть проблемы с сердцем. Если задвинули в томограф, значит, должны быть аномалии.
На другой день мне сообщили результат.
Как ни странно, никаких аномалий.
К такому выводу пришли все участники консилиума. И все в один голос удивлялись: «Как ни странно».
Как ни странно, аномалий не было, а я по-прежнему чувствовала себя беспомощной.
Как ни странно, аномалий не было, а я боялась встать со складного стула в репетиционном зале на Западной Сорок второй улице.
Тогда-то меня и пронзило: три недели, промелькнувшие между поездкой на такси в больницу «Ленокс-Хилл» четырнадцатого июня и получением результата ПЭТ/КТ восьмого июля, совпали с пиком синих ночей — их сапфировая феерия, их ультрамариновый отсвет прошли для меня незамеченными.
Что это значит — остаться без этих недель, этого света, этих ночей — любимейшей поры года?
Можно ли избежать угасания яркости?
Или только предвестия угасания?
Как быть тем, кто не разгадал смысла синих ночей?
— Вам случалось выпадать из реальности? — так поставил вопрос Крис Дженкинс, блокирующий полузащитник команды «Нью-Йорк джетс» весом в триста шестьдесят фунтов, когда во время шестой игры своего десятого сезона в чемпионате Национальной лиги американского футбола он разорвал одновременно мениск и переднюю крестообразную связку. — Еще бежишь, но уже как бы в замедленном темпе. И не чувствуешь ничего. Будто сам за собой со стороны наблюдаешь.
Второй способ выпадения из реальности предложил актер Роберт Дюваль: «Я славно существую между командами „Мотор!“ и „Стоп!“».
Есть и третий. «Он долго не выдает себя болью», — сказал однажды о раке хирург-онколог.
Замечаю, что думаю исключительно о Кинтане.
Хочу ее рядом.
За домом на Франклин-авеню в Голливуде, где мы жили после отъезда из дома Сары Манкевич с минтоновским фарфором, пока не приобрели дом с видом на океан в Малибу (года четыре в общей сложности), был теннисный корт с потрескавшимся грунтовым покрытием; в трещинах пробивались сорняки. Помню, как Кинтана выпалывала их, стоя на пухлых детских коленках, примостив рядом свою любимую плюшевую игрушку — изрядно потрепанного серого зайца.
Баю-баю-баиньки, зайка на завалинке. Ну-ка, серый зайка, в норку полезай-ка…
Еще немного — и будет пять лет, как ее не стало.
Пять лет с тех пор, как я услышала от врача, что кислорода, которым больная снабжалась через ИВЛ, перестало хватать и ее уже около часа пытаются реанимировать.
Пять лет с тех пор, как мы с Джерри вышли из реанимационного отделения больницы «Нью-Йорк — Корнелл», из окон которого открывался вид на реку.
Теперь я могу позволить себе думать о ней.
Перестала плакать при упоминании ее имени.
И голос, вызывающий санитара, чтобы везти ее в морг, больше меня не преследует.
Но я по-прежнему хочу ее рядом.
В попытке залатать пустоту перелистываю книги на рабочем столе в кабинете — ее подарки.
Одна называется «Детеныши животных с мамами», и это просто альбом черно-белых фотографий детенышей животных с мамами: большинство домашних, знакомых с детства — ягнята и овцы, жеребята и кобылы, но есть и более экзотические — ежи, коалы, ламы. В книгу «Детеныши животных с мамами» вложена открытка из Франции с изображением белого медвежонка с мамой. Подпись по-французски и по-английски: «Colin sur la banquise» — «В обнимку на льдине».
«Увидела — и сразу подумала о тебе», — написано на обороте. Почерк стал более небрежным, но я по-прежнему узнаю в нем тот, детский, старательный.
Ее почерк.
Под «Детенышами животных с мамами» «Скафандр и бабочка» Жана Доминика Боби — автобиографическая повесть бывшего главного редактора французского Elle, где описано состояние человека, перенесшего обширное кровоизлияние в мозг и очнувшегося через полтора месяца на больничной койке в так называемой «бодрствующей коме» — полностью парализованным, «замурованным в собственном теле», если не считать одного глаза, которым он мог моргать. (Возникал ли разговор о «синкопе»? О симптомах, характерных для «пресинкопального состояния»? Нет ли в книге ключей к разгадке? К разгадке того, что случилось с Жаном Домиником Боби? К разгадке того, что случилось со мной?) По причинам, которые я в то время не до конца понимала и в которых позднее запретила себе разбираться, «Скафандр и бабочка» очень много значила для Кинтаны, почему я тогда и не стала говорить о том, что нахожу книгу неудачной и даже не особо ей верю.
Лишь позднее, когда она сама оказалась «замурованной в собственном теле», прикованной к инвалидному креслу после кровоизлияния в мозг с последовавшей затем нейрохирургической операцией, я перечитала эту книгу другими глазами.
И, перечитав, запретила себе разбираться в том, почему она так много значила для Кинтаны.
Забери меня в землю.
Забери меня в землю спать вечным сном.
Кладу «Скафандр и бабочку» на рабочий стол в кабинете.
Поверх «Детенышей животных с мамами».
Colin sur la banquise.
Про льдины мне можно не напоминать. Про льдины я и без открытки не забываю. За первый год болезни Кинтаны, навещая ее в больницах, я на всю оставшуюся жизнь на них насмотрелась: из окон реанимации «Бет-Израэл-Норт», выходивших на Ист-Ривер; из окон реанимации Колумбийского пресвитерианского медицинского центра, выходивших на Гудзон. Вспоминая об этом сейчас, представляю, будто вижу на одной из льдин, плывущих по Ист-Ривер в сторону арочного моста, белого медвежонка с мамой.
Представляю, будто показываю эту сладкую парочку Кинтане.
Colin sur la banquise.
Забери меня в землю.
Запрещаю себе думать про льдины.
Хватит.
Подумаешь про льдины — и в ушах опять звучит голос, вызывающий санитара, чтобы везти ее в морг.
Иду в Центральный парк и какое-то время сижу на скамейке с медной табличкой на спинке. Медная табличка означает, что кто-то сделал денежное пожертвование на нужды парка. В парке теперь много таких скамеек, много таких табличек. «Кинтана-Роо Данн Майкл, 1966–2005, — написано на моей. — И в зной, и в стужу». Пожертвование сделала моя подруга, а надпись заказала я. Подруга зашла проведать Кинтану после очередной операции в Медицинском центре Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе и сначала видела, как ей делали физиотерапию в нейрореабилитационном отделении, а потом — как мы с ней обедали в открытом кафе при больнице. В тот день и она, и я верили, что Кинтана находится на пути к выздоровлению. Мы не могли предположить, что этот путь приведет к скамейке с медной табличкой.
Кажется, это был последний год, когда еще оставалась надежда.
Надежда на «выздоровление».
Тогда мы не представляли, до какой степени «выздоровление» обманчиво.
Не менее обманчиво, чем «усыновление»: сулит многое, а на деле…
Colin sur la banquise.
Инвалидное кресло.
Кровоизлияние в мозг, нейрореабилитация.
И в зной, и в стужу.
Интересно, вспоминала ли Кинтана «Скафандр и бабочку», фактически повторив судьбу автора?
Она избегала говорить о болезни.
Считала, что, как всякое неблагоприятное обстоятельство, болезнь можно преодолеть, если в нее не «погружаться».
— Это как когда кто-нибудь умирает, — объяснила она однажды. — Нельзя в это погружаться.
Часы останови, забудь про телефон
И бобику дай кость, чтобы не тявкал он.
Накрой чехлом рояль; под барабана дробь
И всхлипыванья пусть теперь выносят гроб.
Пускай аэроплан, свой объясняя вой,
Начертит в небесах: «Он мертв» над головой,
И лебедь в бабочку из крепа спрячет грусть,
Регулировщики — в перчатках черных пусть.
Он был мой север, юг, мой запад, мой восток,
Мой шестидневный труд, мой выходной восторг,
Слова и их мотив, местоимений сплав.
Любви, считал я, нет конца. Я был не прав.
Созвездья погаси и больше не смотри
Вверх. Упакуй луну и солнце разбери,
Слей в чашку океан, лес чисто подмети.
Отныне ничего в них больше не найти[62].
Это «Похоронный блюз» У. Х. Одена. Всего шестнадцать строк, а сколько гнева, безрассудного бешенства, слепой ярости. В первые дни и недели после смерти Джона меня раздирали те же чувства. Позднее, готовясь к захоронению урны, я показала «Похоронный блюз» Кинтане. Хотела прочитать на поминальной службе, которую мы с ней готовили. Она взмолилась, чтобы я этого не делала. Сказала, что стихи ей не нравятся. Что они «неправильные». Была очень категорична. В тот момент я подумала, что ее отталкивает тон стихотворения, его сбивчивый ритм, безапелляционность, надрыв. Теперь думаю иначе. Читать «Похоронный блюз» значило для нее «погружаться».
В день, когда не стало самой Кинтаны, 26 августа 200$ года, мы с ее мужем вышли из реанимационного отделения больницы «Нью-Йорк — Корнелл», из окон которого открывался вид на реку, и пошли пешком через Центральный парк. Листья на деревьях слегка пожухли, словно загодя готовились к листопаду, — не увяли, но увядали. Когда в конце мая или начале июня Кинтану доставили в больницу, синие ночи еще только входили в свои права. Я впервые обратила на них внимание вскоре после того, как ее положили в реанимационное отделение, оказавшееся в корпусе Гринберга[63]. В фойе корпуса висели портреты меценатов, давших деньги на строительство больницы. Среди них были создатели страхового концерна AIG, которые теперь часто мелькали в новостях в связи со скандалом, вызванным его банкротством. В первые недели, идя через фойе к лифтам, я каждый раз удивлялась, почему лица меценатов выглядят такими знакомыми, и вечером по пути из реанимационного отделения ненадолго задерживалась перед портретами, чтобы их рассмотреть. Затем выходила на улицу в пронзительную синь сумерек наступившего лета.
В тот короткий период казалось, что все складывается удачно.
Что не все врачи считают положение безнадежным.
Что со дня на день наступит улучшение.
Обсуждалась даже возможность перевода Кинтаны в отделение интенсивной терапии, но до этого так и не дошло.
Как-то вечером по пути из реанимационного отделения я задержалась перед портретами меценатов и вдруг поняла: ее никуда не переведут.
Свет за окнами изменился.
Пропала синева.
К тому времени ей уже сделали пять операций. Держали на аппаратах и обезболивающих. Оставили открытым разрез. Я спросила хирурга, как долго это может продолжаться. Он сказал, что один его коллега оперировал больного восемнадцать раз.
— И больной выжил, — закончил он.
Я спросила, в каком состоянии этот больной сейчас.
— Когда ваша дочь поступила к нам, она уже была далеко не в лучшем состоянии, — сказал хирург.
Так обстояли дела. За окнами сгущалась тьма. Уж и лето кончалось, а Кинтана по-прежнему лежала в реанимационном отделении, из окон которого открывался вид на реку, и хирург напоминал мне, что, когда ее туда поместили, она уже была не в лучшем состоянии.
Значит, умирает.
Теперь ясно, что умирает.
Хватит себя обманывать. Хватит верить врачам: они просто стараются не показать, что все безнадежно. Хватит делать вид, будто я со всем могу справиться. Она умрет. Не обязательно в эту ночь, не обязательно завтра, но мы на финишной прямой.
26 августа Кинтаны не стало.
26 августа мы с Джерри вышли из реанимационного отделения больницы «Нью-Йорк — Корнелл», из окон которого открывался вид на реку, и пошли пешком через Центральный парк.
Пишу и вижу, что всюду называю Джерри по-разному. Где-то «Джерри», где-то — «муж». Кинтане нравилось звучание этого слова. Муж. Мой муж.
Она повторяла его снова и снова.
Пока еще могла говорить.
Что по мере того, как дни становились короче, а смерть — ближе, случалось нечасто.
Видите, делаем компрессию грудной клетки.
Это потому что кислорода, которым больная снабжалась через ИВЛ, перестало хватать.
Около часа назад.
В проходе под аркой одного из мостов в Центральном парке кто-то играл на саксофоне. Мелодии не помню (что-то знакомое, душещипательное), но помню, как останавливаюсь, смотрю в сторону, вижу перед глазами увядающую листву, не могу сдержать слез.
«Эффект попсовой музыки». То ли это Джерри сказал, то ли я подумала.
Джерри. Муж.
День, когда она разрезала торт персикового цвета из кондитерской Пайара.
День, когда на ней были туфли с ярко-красными подошвами.
День, когда сквозь тюль проступила татуированная плюмерия.
На самом деле саксофон тут был ни при чем.
Я заплакала, вспомнив минтоновскую мозаику колоннады к югу от фонтана Вифезды, узор на тарелках Сары Манкевич, крестины Кинтаны. Вспомнив Конни Уолд, выгуливавшую свою собачку по одинаковым улицам Булдер-Сити и на Гуверовской дамбе. Вспомнив Диану с бокалом шампанского в руке, курившую сигарету в гостиной Сары Манкевич. Диану, познакомившую меня с Блейком Уотсоном, без которого я не смогла бы забрать мою маленькую красавицу из родильного отделения больницы Св. Иоанна в Санта-Монике.
Диану, умершую в реанимационном отделении больницы «Кедры Синая» в Лос-Анджелесе.
Доминик, умершую в реанимационном отделении больницы «Кедры Синая» в Лос-Анджелесе.
Мою маленькую красавицу, умершую в реанимационном отделении больницы «Нью-Йорк — Корнелл».
Видите, делаем компрессию грудной клетки.
Это потому что кислорода, которым больная снабжалась через ИВЛ, перестало хватать.
Около часа назад.
Это как когда кто-нибудь умирает: нельзя в это погружаться…
Через шесть недель после ее смерти в доминиканской церкви Св. Викентия Феррера на Лексингтон-авеню состоялась панихида. Выступил мужской хор. Прозвучала первая часть шубертовской Сонаты для фортепиано си-бемоль мажор. Мой племянник Гриффин прочел отрывок из сборника эссе Джона «Кинтана и ее друзья»: «На этой неделе Кинтане исполнится одиннадцать. Она не входит, а врывается в переходный возраст, причем врывается дерзновенно (иного слова не подберу), что, впрочем, неудивительно: дерзновенность была свойственна ей с рождения. Ее поступки всегда восхищали меня ничуть не меньше, чем броски Сэнди Коуфакса[64] или игра Билла Рассела[65]». Моя племянница Келли прочла детский стишок Кинтаны про ветра Санта-Ана[66], написанный, когда мы жили в Малибу.
Гибнут сады.
Родник без воды.
Звери чахнут.
Цветы не пахнут.
Люди ползают со скоростью черепах.
Мозги скукоживаются в черепах.
Дни не светлы, все кругом злы,
В камине — гора золы.
Сьюзан Тейлор[67], лучшая подруга Кинтаны (они познакомились в детском саду в Малибу), зачитала ее письмо. Несколько слов сказал Калвин Триллин[68]. Джерри прочел стихотворение Голуэя Киннелла[69], которое ей нравилось, а Патти Смит[70] исполнила колыбельную, которую написала для своего сына. Я прочла два стихотворения, которые читала ей перед сном, когда она была совсем маленькой: «Доминация черных тонов» Уоллеса Стивенса[71] и «Нью-Гэмпшир» Т. С. Элиота[72]. «Почитай пьё павлинов», — просила она, еще не выучившись говорить букву «р». «Почитай пьё павлинов» или «почитай пьё яблоню».
В стихотворении «Доминация черных тонов» есть павлины.
В стихотворении «Нью-Гэмпшир» есть яблоня.
Когда я вижу павлинов в саду собора Св. Иоанна Богослова, в голове звучит «Доминация черных тонов».
На панихиде я прочла «пьё» павлинов.
Прочла «пьё» яблоню.
На следующий день ее муж, мой брат, семья брата, Гриффин, отец Гриффина и я пришли в собор Св. Иоанна Богослова и поместили урну с прахом Кинтаны в углубление за мраморной плитой в стене часовни св. Ансгара рядом с урнами моей матери и Джона.
На мраморной плите уже было высечено имя моей матери:
ЭДЬЕН ДЖЕРРЕТ ДИДИОН
30 МАЯ 1910 — 15 МАЯ 2001
На мраморной плите уже было высечено имя Джона:
ДЖОН ГРЕГОРИ ДАНН
25 МАЯ 1932 — 30 ДЕКАБРЯ 2003
Ниже оставалось место для двух имен.
Теперь — только для одного.
После того как я поместила урну с прахом матери в углубление за мраморной плитой в стене собора Св. Иоанна Богослова, мне почти месяц не давал покоя один и тот же сон. Он преследовал меня и после того, как я поместила туда урну с прахом Джона. Во сне всегда было шесть вечера — час, когда колокола своим звоном извещают об окончании вечерни и двери собора запираются на замок.
Во сне я отчетливо слышала колокольный звон.
Во сне я видела, как собор погружается во мрак, как запираются двери.
Дальнейшее можете себе представить.
Я старалась не думать об этом сне, когда выходила из собора, поместив урну с прахом Кинтаны в углубление за мраморной плитой.
Я дала себе слово не сбавлять темп.
«Не сбавлять темп» стало моим девизом.
Хотя понятия не имела, что будет, если сбавлю.
Понятия не имела, как его не сбавлять.
Наивно считала, что главное — не сидеть на месте, менять обстановку, жить по гостиницам, мотаться по аэропортам.
Попробовала.
Уже через неделю после захоронения урны в стене собора Св. Иоанна Богослова я слетала в Бостон, в Даллас и в Миннеаполис на встречи с читателями, приуроченные к выходу моей книги «Год магического мышления». На следующей неделе (вновь на встречи с читателями и все еще думая, что «не сбавлять темп» значит «менять обстановку») я слетала сначала в Вашингтон, а потом в турне по маршруту Сан-Франциско — Лос-Анджелес — Денвер — Сиэтл — Чикаго — Торонто — Палм-Спрингс, где осталась на День благодарения у брата. В ходе этой поездки стало понятно: чтобы «не сбавлять темп», одной перемены обстановки недостаточно, нужны еще какие-то меры, и я приняла предложение Скотта Рудина[73] переработать «Год магического мышления» в моноспектакль, с тем чтобы Скотт его спродюсировал, а Дэвид Хэйр[74] поставил на Бродвее.
Скотт, Дэвид и я впервые встретились для обсуждения замысла через месяц после Рождества.
За неделю до Пасхи в крошечном театре на Западной Сорок второй улице состоялась первая читка.
Год спустя Ванесса Редгрейв сыграла премьеру в театре Бута на Западной Сорок пятой.
Из всех занятий, которые я перепробовала, чтобы «не сбавлять темпа», это оказалось наиболее эффективным: мне нравилось участвовать в постановке. Нравилось послеполуденное затишье за кулисами, негромкие голоса электриков и рабочих сцены; нравилось, как, прежде чем впускать зрителей в зал, капельдинеров собирали в партере на ежедневный инструктаж. Нравилось, что у входа в театр стояла охрана; нравилось пересиливать ветер, распахивая тяжелую дверь служебного входа, выходившую в переулок Шуберта; нравились потайные проходы к сцене. Нравилось, что на столе у Аманды, дежурившей на служебном входе в ночную смену, всегда стояла жестяная коробка с домашним печеньем. Нравилось, что Лори, совмещавшая работу администратором с учебой в аспирантуре по специальности «средневековая литература», отредактировала звучащие в пьесе слова Гавейна[75]. Нравилась жареная курица с кукурузной лепешкой, картофельным салатом и зеленой фасолью из забегаловки «Цыпленок жареный» на углу Девятой авеню. Нравился суп с клецками из буфета гостиницы «Эдисон». Нравилось место, устроенное для меня за сценой, — небольшой столик, покрытый клетчатой скатертью, на котором горела электрическая свеча и лежало меню с броской надписью: «Кафе Дидион».
Нравилось смотреть спектакль с площадки под потолком над софитами.
Нравилось быть там, наверху, наедине с софитами и пьесой.
Но больше всего нравилось, что, хотя пьеса рассказывала о смерти Кинтаны, семь раз в неделю (на пяти вечерних и двух дневных спектаклях) было девяносто минут (продолжительность спектакля), когда можно было забыть о случившемся.
Когда вопрос о ее жизни и смерти оставался открытым.
Когда еще только предстояло дожить до развязки.
Когда последняя сцена не обязательно должна была разыграться в реанимационном отделении, из окон которого открывался вид на Ист-Ривер.
Когда в шесть вечера колокола не обязательно должны были зазвонить, а двери собора — закрыться.
Когда в последнем разговоре с врачом речь не обязательно должна была пойти о вентиляции легких.
Это как когда кто-нибудь умирает: нельзя в это погружаться…
На последнем спектакле в конце августа Ванесса взяла желтые розы, преподнесенные ей во время поклонов, и возложила их к изножью большого портрета Джона и Кинтаны на открытой веранде нашего дома в Малибу (сценограф Боб Кроули использовал это фото в качестве задника).
Театр опустел.
Мне было приятно, что зрители выходили без спешки, словно чувствовали мое нежелание оставлять Джона и Кинтану одних.
Мы стояли за кулисами и пили шампанское.
Когда я собралась домой, кто-то показал на желтые розы, оставленные Ванессой на полу сцены, и предложил их забрать.
Я не хотела забирать желтые розы.
Попросила не трогать.
Пусть остаются там, куда Ванесса их положила, — с Джоном и Кинтаной на сцене театра Бута, пусть пролежат на сцене всю ночь в луче тусклого света дежурной лампы, пусть утром их увидят рабочие, когда придут разбирать декорации. «144 спектакля + 23 предпремьерных показа + 1 благотворительный спектакль в пользу Актерского фонда, — записал в тот вечер помреж. — Сказочный вечер. Чудесная Редгрейв. Звонок режиссера перед началом. Розы в финале. Шампанское и тосты. В числе гостей: Гриффин Данн с дочерью Ханной, Мариан Селдес[76]. В меню прощального ужина в „Кафе Дидион“ — жареная курица с гарниром». К моменту последнего спектакля я уже понимала, что справилась, не сбавила темпа, как понимала и то, что за это придется расплачиваться. Какой ценой — смогла сформулировать только в тот вечер. Ценой сверхъестественного упорства. Ценой нечеловеческого напряжения сил.
«У меня развилась гипергидротация, или водное отравление, — состояние, при котором резко падает концентрация натрия в крови, что приводит к галлюцинациям, провалам в памяти, потере возможности управлять своим телом — целому букету психических расстройств. Мне слышались голоса, изображение в телевизоре дробилось и множилось, слова в книге распухали — одно слово заслоняло собой всю страницу. Нередко я спрашивала у тех, кто звонил, с кем это, интересно, они разговаривают, — самой было не догадаться. Плюс падала постоянно. Венцом этих фантасмагорических ощущений стал инсульт». Так написала о своих недугах, внезапно обрушившихся на нее вскоре после пятидесяти, драматург Нтоцаке Шайнги[77] (цитирую по книге «О полноте времени: 32 женщины, которым за пятьдесят»). «После инсульта дробиться и множиться в глазах перестало, но тело сделалось словно бы не моим: в глазах мутно, сил нет, ноги не слушаются, речь бессвязна и память отшибло начисто».
Ей пришлось вспоминать, как люди читают.
Пришлось вспоминать, как люди пишут.
Пришлось вспоминать, как люди ходят, как разговаривают.
Она сделала то, к чему стремилась Кинтана: преодолела неблагоприятные обстоятельства, отказавшись в них погружаться. «Я живу, я старею, — говорит она о своих новых ощущениях. — Заучиваю стихи по четверостишию в день. Заучила лицо дочери в разную пору ее жизни».
Говоря о цене, которую приходится платить за несбавленный темп, не забудем и про подорванное здоровье. Организм отказывает внезапно. Могу точно сказать, когда он мне отказал: в четверг утром, 2 августа 2007 года. Я проснулась с болью в ухе и воспалением на лице, очень похожим на стафилококковую инфекцию.
Помню, подумала: только этого не хватало, столько дел, а придется по врачам бегать.
С больным ухом — к отоларингологу.
Со стафилоккоковой инфекцией — к дерматологу.
К полудню поставили диагноз: не ухо и не стафилококковая инфекция, а герпес-зостер, опоясывающий лишай, — заболевание, представляющее собой реактивацию (как правило, в результате перенесенного стресса) дремлющей вирусной инфекции, которая в детстве является возбудителем ветрянки, а во взрослом состоянии поражает нервную систему.
«Опоясывающий лишай» — звучит неопасно, даже слегка анекдотично, болезнь двоюродных бабушек и престарелых соседок; завтра буду вспоминать об этом со смехом.
Завтра. Когда все пройдет. Когда я поправлюсь.
Хотите насмешу?
Ни в жизнь не догадаетесь, что это было. Опоясывающий лишай, представляете?
— В общем, мелочь, не о чем беспокоиться, — сказала я врачу, который поставил диагноз.
— Это довольно противный вирус, — дипломатично ответил врач.
Поскольку все мои мысли были сосредоточены на том, чтобы не сбавлять темпа, и поскольку я по-прежнему не понимала, что попала к врачу именно потому, что не хотела его сбавлять, я не стала ничего уточнять.
Вместо этого вернулась домой, густо замазала полупрозрачным тональным кремом то, что приняла утром за стафилококковую инфекцию, проглотила выписанные врачом противовирусные таблетки и отправилась на Западную Сорок пятую улицу. Я отправилась на Западную Сорок пятую не потому, что после таблеток мне стало легче (мне стало хуже), а потому, что так было намечено: прийти в театр к 15:30 на репетицию второго состава; в перерыве сбегать на угол Девятой авеню за жареной курицей с гарниром, перекусить за сценой; остаться на спектакль и выпить с Ванессой по бокалу вина по его окончании. Не сделать всего этого значило сбавить темп. «Откровенно, увлеченно, захватывающе, — записал в тот вечер помреж. — Г-жа Редгрейв очень волнуется перед началом. Зал втягивается постепенно. Слушают завороженно. В момент кульминации чей-то мобильный. На спектакле Джоан Дидион (пришла заранее, осталась на коктейли). День душный; темп, на сцене комфортная».
Не помню, чтобы г-жа Редгрейв очень волновалась перед началом.
Не помню, чтобы я осталась на коктейли. Меня уверяют, что костюмерша Ванессы приготовила дайкири и что я выпила один бокал.
Помню только, что вслед за душным днем с комфортной температурой на сцене наступил другой — с некомфортной (39,5) температурой тела и острыми болями в левой части головы и лица (из-за поражения тройничного нерва помимо головы болели уши и зубы). Температура продержалась неделю, острые боли — три, что привело к состоянию, которое мой невролог назвал «поствирусной атаксией»: я перестала ощущать границы своего тела.
Не это ли имела в виду Нтоцаке Шайнги, говоря о «физической неуклюжести»?
Я стала терять равновесие.
Руки не слушались.
Не могла завязать шнурок, застегнуть пуговицу, заколоть челку, взять и удержать вещь.
Поймать мяч.
Привожу в пример мяч только потому (в обычной жизни мне их ловить не приходится), что единственное точное описание симптомов, которые я у себя обнаружила, мне встретилось в книге профессионального теннисиста Джеймса Блейка. В двадцать с чем-то Блейк несколько месяцев провел в состоянии сильнейшего стресса (сломал шейный позвонок перед началом открытого чемпионата Франции, а когда начал выздоравливать, узнал о неизлечимой болезни отца) и вдруг обнаружил знакомые мне симптомы. «Я сразу понял, что тут целый пучок проблем, — написал он позднее в книге „Прорыв назад: как, все потеряв, я вырвал у жизни победу“, — что не только равновесие не могу удержать, но и со зрением плохо: не могу сконцентрироваться на мяче. Вижу, как Брайан или Эван его отбивают, затем на долю секунды теряю из виду, а потом вижу снова в нескольких футах от себя. Это вдвойне бесило, потому что и Брайан, и Эван били довольно слабо, даже до среднего уровня игроков в турнирах Большого шлема недотягивали».
Он пробует бежать к мячу, но обнаруживает, что и координация нарушена.
Пытается играть с лета — и стабильно промахивается.
Он спрашивает отоневролога, к которому ему советуют обратиться, сколько времени уйдет на выздоровление.
«Минимум три месяца, — говорит отоневролог. — Но чтобы окончательно — четыре года».
Никого такой ответ не может обрадовать — ни профессионального теннисиста, ни меня.
И тем не менее.
Продолжаю упрямо верить, что мои симптомы, которые сопровождают меня, то слабея, то усиливаясь, вот уже без малого четыре года, в один прекрасный день окончательно пропадут.
Я всячески стараюсь приблизить этот день, слушаюсь советов врачей.
Регулярно хожу на угол Шестидесятой улицы и Мэдисон-авеню на занятия лечебной гимнастикой.
Всегда держу в морозилке сливочное мороженое из кондитерской Mahon du Chocolat.
Собираю истории со счастливым концом, кодирую себя на победу.
Например.
Джеймс Блейк вернулся в профессиональный спорт. Постоянно себе об этом напоминаю.
Но одновременно, как Нтоцаке Шайнги, заучиваю лицо своей дочери.
С удивлением обнаруживаю, что уже довольно давно рассматриваю фотографию Софи Лорен в «Нью-Йоркском книжном обозрении»: снимок агентства «Магнум-фото» с показа коллекции Кристиана Диора в Париже в 1968 году. На снимке Софи Лорен сидит на позолоченном стуле в шелковом тюрбане и курит сигарету, эталон элегантности, запечатленный для вечности в тот самый миг, когда на сцену выходит «невеста», традиционно завершающая демонстрацию мод. До меня вдруг доходит, что снимок агентства «Магнум-фото» относится к тому времени, когда Софи Лорен сама недавно побывала «невестой», причем повторно, вновь выйдя замуж за Карло Понти во Франции, после того как их брак, заключенный в Мексике, был аннулирован и Ватикан грозил отлучить Понти от церкви, обвинив в двоеженстве.
«Скандал» десятилетия.
Я стала забывать, как часто мы оказывались в эпицентре подобных «скандалов».
Элизабет Тейлор и Ричард Бёртон — скандал.
Ингрид Бергман и Роберто Росселлини — скандал.
Софи Лорен и Карло Понти — скандал.
Продолжаю рассматривать фотографию.
Представляю, как виновница скандала покидает модный дом Диора и отправляется перекусить во внутреннем дворике отеля «Плаза Атене».
Представляю, как она сидит за столом во внутреннем дворике напротив Карло Понти, ковыряя вилкой эклер; стены дворика сплошь увиты листвой, шелетящей от ветра; это плющ, lierre; красные холщовые навесы над окнами розовеют под солнцем. Представляю гомон мелких птиц, населяющих lierre, их ровный веселый щебет и лишь изредка (ну, скажем, когда открывается металлический ставень или Софи Лорен с шумом отодвигает стул, чтобы выйти из-за стола) — настоящий птичий переполох.
Представляю, как она выходит из отеля «Плаза Атене», как садится в такси, поджидающее ее на авеню Монтень, как суетятся вокруг фотографы, щелкают вспышки.
Сигарета, шелковый тюрбан.
Вдруг понимаю, что в этом наряде она легко могла бы вписаться в компанию женщин на снимке, который Ник сделал на вечеринке по случаю крестин Кинтаны.
Крестины Кинтаны были в 1966-м, показ коллекции Кристиана Диора — в 1968-м. За эти два года в политике и культурной жизни Америки столько всего произошло, что, кажется, успела смениться эпоха, но для женщин, привыкших к определенному образу жизни, это был один и тот же период. Та же манера одеваться, та же манера себя вести. Веяние. Что стало с этой манерой одеваться, с этой манерой себя вести, с этим временем, с этим веянием? Что стало с женщинами, курившими сигареты в своих костюмах от Шанель, в своих браслетах Дэвида Уэбба на запястьях; что стало с Дианой, держащей бокал шампанского и одну из минтоновских тарелок Сары Манкевич? Что стало с минтоновскими тарелками Сары Манкевич? Что стало с теннисным кортом за нашим домом на Франклин-авеню в Голливуде, с потрескавшимся грунтовым покрытием, из которого Кинтана выдергивала сорняки, стоя на пухлых детских коленках? И с чего вдруг Кинтана решила вычищать от сорняков корт, на котором никто никогда не играл (даже сетка была в дырах и, провиснув, терлась о грунт, собирая траву и пыль)? Почему считала это необходимым, нужным, даже обязательным? Или вычищать от сорняков заброшенный корт за нашим домом на Франклин-авеню значило для нее то же, что обставлять просмотровый зал кукольного домика в Малибу? То же, что писать роман? Значило чувствовать себя взрослой? Почему ей так важно было чувствовать себя взрослой? Что стало с этими пухлыми детскими коленками, что стало с ее любимым плюшевым зайцем?
Судьба плюшевого зайца мне, как ни странно, известна.
Кинтана забыла его в номере гостиницы «Ройал Гавайан» в Гонолулу.
Я узнала об этом в небе над Тихим океаном, когда мы возвращались в Лос-Анджелес вечерним рейсом авиакомпании «Пан Американ»; она сидела рядом со мной в полутьме верхнего салона.
Тогда еще была авиакомпания «Пан Американ».
Тогда еще была авиакомпания TWA[78].
Тогда еще были «ПанАм» и TWA, и «Генри Бендел» находился на Западной Пятьдесят седьмой улице, и там по-прежнему продавались платья из воздушного шифона от Холли Харп с волнистыми краями, размеры от нулевого до второго.
Сидя рядом со мной в самолете, совершавшем регулярный рейс по маршруту Гонолулу — Лос-Анджелес, моя дочь оплакивала печальную участь плюшевого зайца: брошен, оставлен, забыт. Однако к моменту, когда самолет подруливал к кишке терминала в лос-анджелесском аэропорту, печальная участь плюшевого зайца магическим образом трансформировалась в ее сознании в неслыханную удачу: номер люкс в гостинице «Ройал Гавайан», завтраки в постель. Куда убегло утро. Белый песок, бассейн. Бредем через отмель к рифам. Ныряем с плота. Плюшевый заяц даже и сейчас, можно не сомневаться, ныряет с плота.
Ныряем с плота, бредем через отмель к рифам.
Надо же! Мне всего пять, а я уже сама иду к рифам.
Это как когда кто-нибудь умирает: нельзя в это погружаться.
Могу ли я перестать нуждаться в такой дочери?
Что-то (очевидно, желание найти хоть одного живого свидетеля моей молодости) подталкивает меня к тому, чтобы найти менее древнюю фотографию Софи Лорен.
Ввожу ее имя в «Гугл».
Пожалуйста: какая-то промоакция, Софи Лорен на красной дорожке. Одно из тех сомнительных мероприятий, на которых агенты бегут впереди звезд и предупреждают об их появлении фотографов. Читая подпись под снимком, среди прочего узнаю, что Софи Лорен родилась в 1934-м — в один год со мной. Поразительно: значит, ей, как и мне сейчас, семьдесят пять. Софи Лорен — семьдесят пять, но, насколько можно судить по снимку, никто из присутствующих на красной дорожке не находит, что она не до конца осознает свой возраст. Какой же иногда вздор лезет в голову! Но почему-то этот вздор действует на меня как допинг, возвращает надежду, возрождает ощущение, что нет ничего невозможного.
Как теряется ощущение, что нет ничего невозможного, мы и сами не замечаем. Сегодня нам важно хорошо выглядеть, быть в курсе событий, всюду успевать, со всем справляться, жить полной жизнью — а завтра уже не важно. Сегодня мы жадно набрасываемся на свежий номер журнала Vogue или «Международные отношения» (каждому свое), ибо журнал держит нас в курсе событий, наполняет жизнь смыслом, — а завтра пройдем по Мэдисон-авеню мимо «Барнис» или «Армани» или по Парк-авеню мимо Совета по международным отношениям[79] и даже головы не поднимем. Сегодня смотрим на снимок Софи Лорен, сделанный агентством «Магнум-фото» на показе коллекции Кристиана Диора в Париже в 1968-м, и думаем: а что, я не хуже, мне бы это платье пошло, я тоже была в том году в Париже; а потом не успеваем и глазом моргнуть, как оказываемся в кабинете врача, перечисляющего список наших болезней и почему мы никогда больше не сможем надеть красные замшевые босоножки на четырехдюймовых каблуках, и никогда больше не сможем надеть серьги кольцами и эмалевые бусы, и теперь уже точно не сможем надеть платье, в котором агентство «Магнум-фото» запечатлело Софи Лорен. Вредное воздействие солнечных лучей на кожу, которому мы, пренебрегая советами, подверглись в свои двадцать, когда ныряли с плота, проявляется только сейчас (а ведь нам говорили не обгорать, предупреждали, чем это чревато, советовали мазаться солнцезащитным кремом — как об стенку горох): меланома, сквамозные клетки, долгие часы под скальпелем дерматолога, скрупулезно вычищающего базальноклеточные карциномы, чье точное название лучше не знать.
Долгие часы под капельницами с препаратами, укрепляющими истончившиеся к старости кости.
Долгие часы под капельницами в размышлениях о том, почему витамин D, который должен был по идее накопиться в организме как раз благодаря тому, что мы не пользовались солнцезащитным кремом, не справился со своей основной функцией по обеспечению нормального роста и развития костей.
Долгие часы в очереди на рентгеновские снимки и ЭКГ в зябких помещениях, где сидишь, листая взятую с журнального столика газету «Уолл-стрит джорнал», или буклет Ассоциации американских пенсионеров, или журнал Американской академии неврологии «Неврология сегодня», или вестник выпускников медицинского факультета Колумбийского или Корнелльского университета.
В зябких помещениях, где в очередной раз приходится предъявлять страховые карты, вновь объясняя, почему вопреки предпочтениям данного медицинского учреждения страховка Гильдии писателей Америки должна быть основной, а государственная страховка для пенсионеров — вспомогательной, хотя по возрасту (а возраст теперь такой, что в медицинских учреждениях к нему проявляют особый интерес) должно быть наоборот.
В зябких помещениях, где в очередной раз приходится заполнять анкету пациента, вновь перечисляя названия принимаемых лекарств и на что сейчас жалуюсь, и когда и с какими диагнозами наблюдалась в больницах, — кто это помнит, хотела бы я знать, впиши любую дату и успокойся, почему-то всегда лезет в голову «1982», вот пусть и будет «1982», какая, в конце концов, разница.
В зябких помещениях, где в очередной раз застреваю над графой, где нужно указать имя и телефон контактного лица, с которым следует связываться в экстренной ситуации.
Это не праздный вопрос, он мучает меня с утра до вечера, и ответа на него нет: кого я хотела бы поставить в известность в экстренной ситуации?
Пробую снова. И сразу цепляюсь к формулировке «в экстренной ситуации».
Продолжаю упрямо считать, что она придумана для других: со мной ничего экстренного произойти не может.
Вот опять: пишу, что со мной ничего экстренного произойти не может, а в глубине души знаю, что может.
Пытаюсь с собой договориться. Подумай сама: помнишь историю со складным стулом в репетиционном зале на Западной Сорок второй улице? Что тебя тогда испугало? Чего ты боялась, если не «экстренной ситуации»? А когда вернулась домой после ужина на Третьей авеню и очнулась в луже крови на полу спальни? Или очнуться в луже крови на полу спальни — это не «экстренная ситуация»?
Хорошо. Убедила. Формулировка «экстренная ситуация» и ко мне относится.
Кого поставить в известность. Думаю.
По-прежнему никто не приходит в голову.
Могу вписать имя моего брата, но брат живет за три тысячи миль от Нью-Йорка — далековато для «экстренной ситуации». Могу вписать имя Гриффина, но Гриффин на съемках. Гриффин с группой выехал на натуру. Сидит сейчас в ресторане в какой-нибудь «Хилтон инн», за столом шумно и многолюдно, вряд ли услышит звонок. Могу вписать имя кого-нибудь из близких друзей, живущих в Нью-Йорке, но, перебрав всех, понимаю, что в городе никого нет — кто на даче, кто за границей, до них не дозвонятся, а если и дозвонятся, еще вопрос, как они среагируют.
В этом месте что-то со скрипом поворачивается в моем заржавевшем мозгу.
Словосочетание «важно знать» всплывает из глубин.
«Важно знать». Вот в чем загвоздка.
Есть только одно контактное лицо, которому важно знать.
Это контактное лицо — моя дочь.
Забери меня в землю.
Забери меня в землю спать вечным сном.
Мысленно к ней обращаюсь.
Я могу к ней мысленно обратиться, потому что по-прежнему ее вижу.
Привет, мамочки.
По-прежнему вижу, как она выдергивает сорняки на корте с потрескавшимся грунтовым покрытием на Франклин-авеню.
По-прежнему вижу, как сидит на голых паркетных досках, подпевая кассетнику.
Do you wanna dance. I wanna dance.
По-прежнему вижу стефанотис в ее косе, татуированную плюмерию, проступающую сквозь тюль. По-прежнему вижу ярко-красные подошвы туфель, когда она стоит на коленях перед алтарем. По-прежнему вижу, как она сидит рядом со мной в полутьме верхнего салона самолета авиакомпании «Пан Американ», совершающего регулярный рейс по маршруту Гонолулу — Лос-Анджелес, и придумывает неожиданные повороты в судьбе оставленного в гостинице плюшевого зайца.
Я знаю, что прикоснуться к ней невозможно.
Знаю, что если попробовать, если взять за руку, если положить ее голову себе на плечо, если затянуть колыбельную про зайку на завалинке, как тогда, в верхнем салоне самолета авиакомпании «Пан Американ», мчавшего нас из Гонолулу в Лос-Анджелес, она тут же исчезнет.
Испарится.
Превратится в прах, как в той строке Китса, что когда-то так ее поразила.
Растает, как тают синие ночи; угаснет, как угасает яркость.
Сольется с тьмой.
Я собственноручно поместила урну с ее прахом в углубление в стене.
На моих глазах ровно в шесть заперли двери собора.
Я полностью отдаю себе отчет в том, что со мной происходит.
Знаю, каково это — быть беспомощной, знаю, каково это — жить в страхе.
В страхе не за то, что утрачено.
Утраченное — в стене.
Утраченное — за запертыми дверями.
В страхе предстоящих потерь.
Вам, может быть, кажется, что терять мне больше нечего.
Но пока нет такого дня в ее жизни, в котором я не сумела бы ее воплотить.