ЮРИЙ СОФИЕВ. СИНИЙ ДЫМ (Алматы, 2013)

Надежда Чернова. От составителя


Юрий Борисович Софиев (Бек-Софиев) родился 20 февраля 1899 г. в небольшом польском городке Белле, где его отец, Борис Александрович Бек-Софиев, будучи кадровым военным, служил офицером-артиллеристом. Во время русско-японской войны Борис Александрович был на фронте, а семья жила в Нижнем Новгороде, где Юрий Софиев учился в кадетском корпусе. После войны отец остался на Дальнем Востоке, и семья туда переселилась. Юрий продолжил учёбу в Хабаровском кадетском корпусе, потом — в Константиновском артиллерийском училище в Петербурге. Вместе с отцом участвовал в Белом движении — сначала в Ледяном походе, потом в конно-горной кавказской артиллерии, в чине поручика, а отец его занимал должность генерала при Деникине, с которым они были однокашники ещё до I Мировой войны — служили в одной батарее.

В 1920 г. отец и сын Софиевы с армией Врангеля эмигрировали в Галиполи, а семья — мать Лидия Николаевна и двое братьев Юрия, Лев и Максимилиан, остались в России. В тридцатые годы Максимилиан был репрессирован и погиб в одном из лагерей Магадана. Под угрозой была и свобода Льва Бек-Софиева, и тогда он с матерью спешно бежал в Крым, а оттуда — в Германию. Семья воссоединилась только после Великой Отечественной войны. Они встретились во Франции.

В Галиполи Юрий с отцом пробыли недолго и вскоре перебрались в Югославию. В Белграде Юрий стал учиться в университете, посещать литературные кружки, тогда же появилась и первая публикация его стихов, в сборнике «Гамаюн» (1923 г.) Потом он переехал во Францию, где прожил более трёх десятилетий. Был активным участником «Союза русских писателей и поэтов во Франции», печатался в эмигрантских изданиях Парижа, Нью-Йорка, Шанхая, Германии, издал книгу «Годы и камни».

В 1927 г. он женился на известной поэтессе Русского Зарубежья Ирине Кнорринг, которая тоже была эмигранткой, попала во Францию из Туниса, куда с родителями бежала в 20-е гг. Отец её, Николай Николаевич Кнорринг, историк, музыкант, писатель, преподавал в Крыму в Морском корпусе историю и литературу, и вместе с корпусом, вместе с русской эскадрой семья Кноррингов очутилась в Африке, а оттуда переселилась в Париж. Николай Николаевич стал работать в русской Тургеневской библиотеке, а Ирина поступила на учёбу во Франко— Русский институт, где учился и Юрий Софиев. Там они и сблизились, познакомившись впервые на одном из литературных вечеров. Венчали их в русской церкви иконой «Радость странным», написанной в Бизерте одним из гардемаринов и освещённой в корабельной церкви. В 1929 г. родился сын Игорь. Но Ирина Николаевна ещё до замужества заболела тяжёлой формой диабета и рано ушла из жизни — в 37 лет, холодной зимой 1943 г., в оккупированном немцами Париже. Любовь и трагедия до конца жизни не отпускали Юрия Борисовича, пронизали все его стихи.

Во время Великой Отечественной войны Юрий Софиев участвовал во Французском Сопротивлении, помогал бежать в безопасную зону пленным советским гражданам, укрывал у себя евреев, потом и сам попал в руки фашистов — его угнали на принудительные работы в Германию. Возвратился во Францию только после войны.

Он всегда хотел вернуться на родину, жил этой мечтой, не брал французского гражданства. Советские паспорта он и его семья получили в 1946 г., но тогда ещё опасно было ехать в СССР — можно было оказаться в сталинских застенках, в лагерях ГУЛАГа. Вернулась семья только в 1955 г., после смерти вождя.

Обосновались в Казахстане, в тёплой Алма-Ате, где Юрий Борисович тут же устроился научным иллюстратором в Институт Зоологии АН Каз. ССР. Он с детства увлекался рисованием, любил природу, путешествия, и новая его работа пришлась ему по душе. Он гордился ею, тем более что во Франции мыл окна больших парижских магазинов, дышал ядовитыми парами на химическом заводе в Монтаржи, и всегда был человеком второго сорта, как и другие русские эмигранты, жившие в постоянной нищете.

В Алма-Ате возле своего жилья посадил он сад и цветники. У него, наконец-то, после долгого кочевья по чужим углам, появилась собственная крыша над головой. Из окна наблюдал снежные вершины гор, слушал птиц и писал стихи. Писал письма оставшимся на чужбине друзьям. Возобновил дневник. Восстанавливал в памяти годы скитаний, что отразилось в его мемуарах «Разрозненные страницы». Но на родине при жизни у него не вышло ни одной книги. Гранки уже готового к изданию сборника стихов «Парус» были рассыпаны. Советская цензура всё же припомнила ему, что он белоэмигрант. Но в периодической печати, хоть и изредка, публикации появлялись. Активно сотрудничал он и с просоветскими изданиями на Западе. Туда посылал, в основном, очерки о новом своём бытие на родине.

Творческое наследие Юрия Софиева долго было в забвении. И только в 2003 г. сын Юрия Борисовича, Игорь Софиев, выпустил на свои средства сборник отца «Парус», напечатал в журнале «Простор» (Алма-Ата) и его мемуары, и многие стихи. Теперь выпущены в свет и дневники Ю.Софиева («Вечный юноша», Алматы, 2012).

Учёные, литературоведы, писатели пишут о нём исследования, статьи, научные работы, которые выходят не только в Казахстане, но и в России, во Франции, США, Израиле, Польше, Эстонии, Канаде и других странах.

Наша семья благодарна всем, кто хранит память о Юрии Софиеве, кто возвращает русскому читателю его творчество.

Настоящая книга — «Синий дым» — это, по сути, собрание сочинений Юрия Софиева, куда кроме его поэзии включена и мемуарная проза.

«Синий дым» — так назвал он одну из рукописных своих книжек. Он сшивал листки бумаги в книги, вписывал туда свои стихи и прятал в стол, не надеясь, что когда-нибудь они дойдут до читателя. Одна из таких книжек — «Пять сюит», посвящённая пяти женщинам, которых он любил в разные годы, и память о которых трепетно хранил в своём сердце. Часть стихов из «Пяти сюит» вошла в сборники «Годы и камни» и «Парус», потому здесь — под рубрикой «Пять сюит» — даются только те стихотворения, которые не вошли в эти книги.

Рассыпаны записи и по разным тетрадям, блокнотам, обрывкам бумаги, то набранные на плохой машинке, то начертанные от руки, быстрым и неразборчивым почерком, отчего часто приходилось читать с лупой, расшифровывая летящие строки. Некоторые строфы, темы, а иногда и стихи повторяются, но в новом варианте, и они сохранены в книге, дабы видна была работа поэта, движение его мысли. К сожалению, не все стихи датированы.

Даже в неудачных отрывках, в риторических строфах прослеживается драматическая судьба поэта и его поколения, суровый и честный диалог со своей совестью, потому и заведомо слабые в художественном отношении стихи решено было оставить в книге. О лучших — были восхищённые отзывы известных эмигрантских поэтов Владислава Ходасевича и Георгия Адамовича, Виктора Мамченко, Антонина Ладинского, Ильи Голенищева-Кутузова и др. Благоволил к Ю.Софиеву и Иван Алексеевич Бунин, с которым Юрий Борисович дружил.

О них, и о многих других рассказал он в своих «Разрозненных страницах», которые завершают книгу, а предваряет эту публикацию предисловие сына Ю.Софиева, Игоря Юрьевича Софиева (1929–2005).

Умер Ю.Б. Софиев в 1975 г. в Алма-Ате. У него было больное сердце.


Надежда Чернова.


КНИГА «ГОДЫ И КАМНИ» (1927–1935) Париж, 1936

жене моей

Ирине Бек-Софиевой-Кнорринг

«…Но никогда любить не перестану

Тебя, стихи и молодость мою…»

Ирина Кнорринг

«Мой сын, иль внук, быть может, правнук…»

Мой сын, иль внук, быть может, правнук,

Должно быть, сохранит в глуши шкафов,

Среди имён значительных и славных,

Мой скромный труд — два томика стихов.

И может быть, в какой-то зимний вечер,

В живой библиотечной тишине

(Осуществится ль трепет нашей встречи?)

Он подойдёт задумчиво ко мне.

И прочитав на рыжем корешке

Написанное золотом: «Софиев»,

Подумает о сгнившем старике:

Писал стихи и жил в года какие!

Мой путь земной сумеет оправдать —

Писал стихи, таков удел поэта.

Но мне-то, мне-то как же сочетать

Два томика стихов и жизнь…

МОЛОДОСТЬ

I. «У взмыленных коней и у орудий…»

У взмыленных коней и у орудий

Мы верили, по-детски горячо.

В чём, милый друг, уверена ты, в чём?

— С тех пор, как одиночество нас судит.

Ты чувствуешь, как нам предельно трудно

Жить и писать в предельной пустоте.

Уже и мы с тобою в жизни скудной

Уставшие, не прежние, не те.

И вот, не узнаваемой и новой,

Сознаемся, становится для нас

Страна, которую в недобрый час

Мы покидали — в утра час суровый.

И только сердца безнадежный стук

Свидетельствует об огромном горе.

Вглядись, — почти у каждого во взоре

Печаль непоправимейших разлук!

За гордость? За упрямый вызов ей?

Иль просто подошли года такие?

Как трудно нам на совести своей

Нести невыносимую Россию.

1934.

II. «Где и когда мы с тобою встретились?..»

Где и когда мы с тобою встретились?

— Напряжённая бледность лиц.

Нашу дружбу и верность отметили

У окраин горящих станиц.

Под неизбежной угрозой снаряда

Не припадали к тёплой земле.

К стремени стремя скакали рядом,

Ночи и дни напролёт в седле.

Помнишь, как пели сердца: «скорее!»

Шпора спешила коня обжечь.

На дымной и пыльной батарее

Выла, захлёбываясь, картечь.

Помнишь пароль наш короткий: «Россия»,

Сухое и твёрдое: «Назад никогда!»

Эти зловещие, глухонемые

Нами разрушенные города.

Дрогнувший голос — Ты веришь? — Верю!

Крепкая, цепкая хватка рук.

Кто возвратит нам нашу потерю,

Незабываемый друг?

1927.

III. «К лошадке потной липнут овода…»

К лошадке потной липнут овода.

Струится жар над выгоревшей степью.

И медным гудом стонут провода.

Отрадно нам родное благолепье.

Должно быть, так же Николай Ростов

Катил в упругом, ладном тарантасе.

Хвостом хлестала лошадь оводов,

И был мужик лицом вот так же красен…

Спокойно дремлет спутник на сиденье.

Буравит жаворонок синеву, —

Нам снится сон о жизни — наяву

Упорный гул орудий в отдаленье.

А в утро свежее и росяное

Сосед мой, мирно едущий со мной,

Быть может, будет выведен из строя

С простреленною пулей головой.

Дремотой вялой взгляд его погашен,

Качается безвольно голова.

И вдруг — простые, нежные слова

О доме и о синеглазой Глаше…

1927.

IV. «Уже летит в степной рассвет…»

Ник. Радецкому

Уже летит в степной рассвет

Мой голос: «Подтяни подпруги!»

Суровой молодости други,

Свидетели жестоких лет.

Ведь нам до смерти будут сниться

— В дыму — горящие станицы,

И ржанье взмыленных коней,

И жаркий грохот батарей…

Труды дневные в стороне —

Разваливаемся на бурке,

Под звёздами и в тишине

Беседуем о Петербурге.

И голосом совсем не тем,

Уже не резким и не громким,

Опять о «Розе и Кресте»,

О кораблях, о «Незнакомке»…

Земля невспаханных полей

Под брюхом лошади упругим…

Жестокой молодости други,

Невольники высоких дней.

1927.

V. «Тачанка катится. Ночлег уж недалёк…»

Н. Станюковичу

Тачанка катится. Ночлег уж недалёк.

Подводчик веселей кнутом захлопал.

Налево был недавно городок,

Дремал в пыли и звался Перекопом.

Направо море — свежей синью вздуто.

Изрытый, в ржавой проволоке, вал.

На стыке с морем огибаем круто

Глубокий ров. Взгляд на скелет упал —

Полузасыпанный, не нужный никому,

А жёлтый череп на дороге пыльной.

Попридержи-ка! Череп я возьму

В сентиментальное свидетельство о были.

Здесь карабин в затылок разрядили.

Присыпали землёй. Копать? Тут нужен лом!

Сойдёт и так! Толково закурили —

И некто смех взорвал забористым словцом.

И череп бережно я прячу в свой мешок.

И укоризненно копну волос колышет

Подводчик. За бугром сады и крыши.

Блаженный час! Ночлег уж недалёк.

1927.

VI. «О, романтические дали…»

Барону Анатолию Дистерло

О, романтические дали

Уже неповторимых дней.

Мы в восемнадцать лет седлали

Строптивых рыцарских коней.

Мой друг! И ты был легкомыслен.

По хуторам — сирень цвела.

Не убирали со стола

Лафит и кисловатый рислинг.

Уверенно гремели пушки

По Малороссии твоей.

И чернобровые хохлушки

Поили наших лошадей.

А то, забыв дневные беды

И вытянувшись на рядне,

Ведём, не помня о войне,

Ночные долгие беседы.

Теперь от этих трудных дней,

И от того, что после было,

От мёртвых и живых друзей

Освободиться мы не в силах.

И я коплю, как алчный рыцарь,

Богатство этих страшных лет.

А нашей юности стыдиться

У нас с тобой причины нет.

1927.

ПАМЯТИ ОТЦА

I. «Осёдланных коней подводят рядом…»

Осёдланных коней подводят рядом.

Осмотришь тщательно и быстро всё.

Коня огладишь — покосится взглядом.

В галоп! И к батареям конь несёт.

Ещё сентябрь ярок, и вдали

Вся в золоте осенняя долина,

И солнечные шапки георгина

На белых хуторах не отцвели.

Ещё плывёт дымок чужой шрапнели,

Ещё шумит густой российский лес,

И на твоей простреленной шинели

Простой эмалевый белеет крест.

1934.

II. «Медленно падали жёлтые листья дубов…»

Медленно падали жёлтые листья дубов.

Южная осень плыла синевою над нами.

Кони хлестали хвостами больших оводов

И головами мотали, стуча мундштуками.

Сзади тянулись орудья твоих батарей,

Жирною пылью солдатские лица серели…

Над непокорною, трудною жизнью твоей

Вечно подковы о камень дорожный звенели.

С маленьким циркулем, в огненном страшном аду,

С Цейсом у глаз и с «трёхверстной» зелёною картой…

Что ты припомнил на койке больничной в бреду:

Гул канонады, семью иль кадетскую парту?

Вот облетают каштаны последней весны.

С этой весною уходишь и ты без возврата.

Горе изгнанья и подвиг высокий солдата

Здесь на земле тебе были судьбою даны.

1934.

III. «И страшный стук земли о крышку гроба…»

И страшный стук земли о крышку гроба,

Рабочие, священник и друзья,

И то, что мы переживали оба…

Я знаю — этого забыть нельзя.

На что теперь тебе моя забота,

Мои цветы, отчаянье и стыд,

И этот взрослый — тайный — плач навзрыд,

Ночные ледяные капли пота.

Осенний запах вянущих цветов.

Всё кончено и всё непоправимо.

Так раскрывает смерть неумолимо

Последний смысл простых и страшных слов.

1934.

IV. «Так с тех пор до конца, до могилы…»

Моей матери

«Провожать тебя я выйду,

Ты махнёшь рукой…»

М.Лермонтов

Так с тех пор до конца, до могилы,

Этот воздух широких полей,

Этот брошенный дом. — Брат мой милый,

Оседлаем скорее коней!

И над вздыбленными городами,

И над горьким костром деревень

Только брезжил, вставая над нами,

Наш высокий, наш трудный день.

Жить иначе нет веры, нет силы.

Не щади себя, не жалей!

Это ты мою жизнь осветила

Колыбельною песней твоей.

Реял сумрак кровавый над нами,

Безнадежно клоня на ущерб.

Умирали за белое знамя.

Умирали за молот и серп.

Годы и камни

Илье Голенищеву-Кутузову[1]

Не знаю где, но это было, было…

И в те отягощённые года

Бежала варварская кровь по жилам,

Соборы строились и города.

И нет, не романтическая шпага,

Не рыцарей блистательный турнир, —

Но ясен образ мастера и мага,

Творящего ещё не бывший мир.

И он, неведомый и безымянный,

Упрямою и крепкою рукой

Преображает хаос первозданный

В геометрически послушный строй…

Ещё пожара потушить не могут,

Не всколыхнулась ночь, метёт метель,

А мы уже выходим на дорогу,

Упрямолобых мастеров артель.

1930.

«Весь этот хлам — осадок дней…»

Алексею Дуракову[2]

Весь этот хлам — осадок дней —

Дневник, стихи, листки альбома

Найдёт среди других вещей

Мой любознательный потомок.

Разобранные взяв бумаги,

Он скажет: «Дед мой, эмигрант…»

И собеседника стакан

Весёлою наполнит влагой.

О странствиях и о сраженьях

Речь поведётся за столом.

Расплещется воображенье,

Разгорячённое вином.

Кивком укажет на архив,

Подвинет пепельницу ближе,

И скажет: «Дед писал стихи

И прожил много лет в Париже…»

1928.

«О, времени внезапный лёт!..»

О, времени внезапный лёт!

Летит, летит за стрелкой медной,

А пастушок свирель берёт

К губам фарфоровым и бледным.

На полках крашеных, добротных,

На этажерке, на столе,

В тяжёлых, прочных переплётах, —

Свидетели давнишних лет.

И пожелтевшая бумага

Благоуханно шелестит.

Вот Нельсон — адмирал со шпагой,

Вот Бонапарт у пирамид.

Единственный во всей вселенной

Пейзаж неповторимых крыш,

И Александр Благословенный

Вступает в трепетный Париж.

А вот мой дед, майор уланский,

Со Скобелевым говорит,

А по дороге Самаркандской

Усталый ослик семенит.

И мёртвых нет. Одни живые.

Там, в бездне отшумевших дней,

Горят огни сторожевые

Несытой памяти моей.

1929.

«Я с детства странствиями окрылён…»

Я с детства странствиями окрылён,

И баловня неволи и свободы

Качали и ритмический вагон,

И палуба большого парохода.

В дни юности и трудной и суровой

Возил, под орудийный лязг и шум,

Истрёпанные книжки Гумилёва

На дне седельных перемётных сум.

И с прежнею неутолимой жаждой

Хочу я слушать, видеть, верить, жить,

И проклинаемую не однажды

Земную нашу теплоту любить.

Прохладный вечер. В синеве долины

Особенно напевны голоса.

И чёток хруст велосипедной шины.

На склонах Галлии шумят леса.

1929.

Встреча

Семнадцать сжигающих лет.

Вы сетуете: «Неужели».

…Над озером бледный рассвет,

Над озером тёмные ели.

Как почва у наших болот,

Так зыбкое счастье непрочно,

Так к осени клонится год,

И дни холодней и короче.

Редеет наш северный лес,

И за погибающим летом

Застенчивого кадета

Уносит сибирский экспресс…

1929.

Альпы[3]

«К утру Альпы», — учтиво сказал проводник,

И я видел, как ты засветилась.

И лишь солнечный луч к изголовью проник,

До конца ты окно опустила.

Электрический поезд несётся в горах.

И я помню, как ты мне сказала:

«Нумидийские всадники вязли в снегах,

Погибали слоны Ганнибала».

Целый день мы стояли с тобой у окна,

В безмятежном блаженном томленье.

Ты устала. Под вечер ты стала бледна,

У тебя заболели колени.

Нас застав у окна, распростёрся у ног

Синий незабываемый вечер.

Стало холодно. Вязаный тёплый платок

Я накинул на зябкие плечи.

1929.

Бовэ

Помнишь, как мы подходили

Ночью к собору с тобой.

За руки взявшись, бродили

По улице вековой.

Какие-то великаны

Начали строить его,

Страшный, нелепый и странный,

И не сделали ничего.

Хаос дрогнул. Своё виденье

Высекали и день, и ночь.

Но ни вера, ни напряженье

Его не смогли превозмочь…

Снова шуршали шины,

По холмам синели леса.

И дорога, как свиток длинный,

Бежала из-под колеса.

Ни за какое небо

Не отдадим мы с тобой

Корку простого хлеба

Нашей жизни земной.

Замок Ричарда Львиное Сердце

Мы взошли. Вот он, замок-титан.

Вся Нормандия с вышины

Обозрима. И вся залита

Синим светом полной луны.

Мы одни. Синева. Тишина…

Полноводная Сена внизу.

Волшебство этой яви иль сна

Я с собой навсегда увезу.

В год он выстроил замок такой,

Заслуживший названье Gaillard,a.

То-то радостью гордой и злой

Билось сердце Ричарда.

Над Нормандией тишина.

Над Нормандией светит луна.

Загорается матовым блеском

В Андели черепица крыш.

Эта ночь на скале отвесной —

Щедрый дар от древней страны.

А большая летучая мышь

Режет жёлтое поле луны.

1935.

«Hotel de Sens. Когда-то на исходе…»[4]

Hotel de Sens. Когда-то на исходе

Средневековья обитали здесь

Епископы. И ловкий гид приводит

Все данные. Советует прочесть

Таких-то авторов. А камень чёрен.

Дыхание больших веков хранит.

Уж распадался, не был так упорен,

Как некогда, дух зодчества в те дни.

В невероятных, в узких переулках

Зловоние, еврейский говор, мрак.

А в булочных, на пряниках и булках

Помёт мушиный или тмин и мак.

А я смотреть спокойно не могу

(Чьё сердце не волнуется в Париже?)

На это кладбище, на эту мглу,

По вечерам на этот полог рыжий.

И эти почерневшие гробы,

Что по ночам друг к другу жутко жмутся,

Вздымало разъярённо на дыбы

Святое пламя многих революций.

1929.

Версаль[5]

Трубит труба над лесом

В осенний ясный день,

И вот у ног принцессы

Затравленный олень.

Принцесса на картине,

А осень наяву.

И мы у тёмных пиний

Садимся на траву.

Сквозь редкий лес осенний

Белеет Трианон.

Теперь и наши тени —

Лишь выдуманный сон.

А здесь, у водоёма,

Частенько поутру

Играли жантильомы

В опасную игру:

Их по местам разводят —

Такой простой сюжет, —

А друг уже наводит

Испанский пистолет.

1930.

Отдых

Земное счастье. Лето. Тишина.

Медлительное облако над садом.

Чуть пламенеющая даль видна.

Ты рядом — больше ничего не надо.

Как будто не было обид и зла,

Все эти годы с радостью приемлю.

В густом овсе кричат перепела.

На что ещё мы променяем землю?

Я большего не жду и не ищу,

Хоть каждый миг всегда сулил разлуку…[6]

И матовую от загара руку

Роняешь ты в высокую траву.

1932.

«Сквозь шумы автомобилей…»

Сквозь шумы автомобилей,

Чириканье воробьёв.

Сквозь всё, что мы позабыли,

Мне вспомнилось имя твоё.

Где ты? — в Нью-Йорке, в Шанхае,

В Калифорнии или в Москве?

…Мы любили с тобою в мае

Ходить по свежей траве.

Почти ничего не осталось

От прошлого. Даже сны

Концом своим и началом

Уходят в годы войны.

И как в обречённости некой

У страшных снов мы в плену,

Потому что нельзя человеку

До конца позабыть войну.

А в то безмятежное лето

Мы жили в доме большом.

Стрелял я из пистолета

И ездил с тобой верхом.

1935.

«Свод потолка и холоден и крут…»[7]

Свод потолка и холоден и крут,

Холсты картин давным-давно поблёклых,

Но той же райской радостью цветут

Средневековые цветные стёкла.

Заснул Адам под деревом в саду.

Склонился змей и искушает Еву.

И вот уже Архангел, полный гнева,

На землю гонит, к бедам и труду.

А грешников поджаривают бесы.

Склонясь над яслями, мычат скоты…

И с башенной огромной высоты

Поплыл удар густой и полновесный.

Перекрестились женщина, солдат…

Века, века о том же — о пощаде.

С такою же надеждою во взгляде…

И так же исчезают без следа.

Как грустно, что не существуют черти,

Как грустно, что не крестится рука.

Какая это мутная тоска,

Так унизительно искать бессмертья.

Вот если б мы уехали с тобой

Сейчас в Италию или в Египет,

Или шумели бы над головой

В Австралии гиганты эвкалипты,

Или волны ленивый, мерный всплёск

Мы слышали, и красных сосен пенье,

Или под стук ритмических колёс

Дремали бы в блаженнейшем томленье…

По улицам весёлых городов,

Мы, крепко взявшись за руки, как дети,

Бродили бы, без мыслей и без слов,

Бродили бы — всё позабыв на свете.

Как стало б на душе у нас светло.

От сердца бы всё горе отлегло.

Но в этой жизни счастье слишком редко.

Мы задохнёмся в нашей душной клетке.

1935.

«Предайся радости, а не печали…»

Предайся радости, а не печали

И сделай надпись на моём гробу:

«Благослови высокую судьбу,

Мы бедствия и странствия узнали».

— Всё это так. — С усилием сжимаешь

Бескровный рот. А я? — и след простыл!

И даже ты ведь так и не узнаешь,

Как я томился, бедствовал, любил.

1929.

«Всё выпито. Последняя, пустая…»

Всё выпито. Последняя, пустая

Бутылка убрана. Уже рассвет.

Летит обыкновенная, дневная,

Земная жизнь — навстречу и в ответ.

Выходим мы на улицу глухую.

(Чуть обозначен город по утрам).

Друзья мои, подумайте, какую,

Какую жизнь поднять хотелось нам!

Она ещё в рукопожатье каждом.

…Всплывает шар. Плывёт в тумане влажном.

Из чёрных труб густой клубится дым.

И грохот утренних телег по мостовым.

1931.

«Жизнью мужественной, настоящей…»

Жизнью мужественной, настоящей

Каждый каждому поможет жить.

В бедствиях, в паденьях предстоящих

Только б верному не изменить!

Вот мы расстаёмся утром рано.

День начнётся — всё пойдёт в разлад.

Сохраним же верность без изъяна

Человеческому слову: брат.

1933.

«От загара и от ветра бурый…»

От загара и от ветра бурый,

Над волнами ты имеешь власть.

Днём работаешь — толково, хмуро

Чинишь ты разорванную снасть.

Ну, и я, старик, тружусь до пота

Под немолчный и глухой прибой.

Ты смеёшься над моей работой

И качаешь белой головой.

О тебе я думаю: счастливец.

Ты в мой труд не веришь — блажь и ложь.

Думаешь: «бездельник и ленивец»,

Помогать тебе к сетям зовёшь.

А когда угаснет день несносный,

Труд дневной и мы доволочим,

Приходи на дальние утёсы —

Посидим, покурим, помолчим.

1933.

«Это было в сентябре, на хуторе…»

Это было в сентябре, на хуторе.

(Боже мой, какие были дни!)

Ты возилась с глиняною утварью,

Были мы на хуторе одни.

В тёплый полдень шли тропинкой узкою.

Огородами мы шли к пруду.

И стояла осень — южно-русская.

Это — в девятнадцатом году.

Были мы тогда ещё беспечные —

Даже улыбалась ты во сне.

Близкое, родное, человечное

В осени. Звериное — в весне.

И я помню, в странном просветлении

Обернулась и сказала ты:

«Господи! Как я люблю осенние

Грубые, деревенские цветы».

«Нам трудно жить с растерянным сознаньем…»

В.Мамченко[8]

Нам трудно жить с растерянным сознаньем.

Нам трудно жить без настоящих дел.

Быть может, одиночества удел

Судьбой дарован нам, как испытанье.

Мы изменить не в силах ничего.

И может быть, и изменять не нужно.

Не утешает ровно никого

И наша утешительная дружба.

И с каждым днём, и с каждым новым годом

Теряем тех, с кем было по пути.

А нашу вынужденную свободу

Всё безотрадней, всё трудней нести.

С отчаяньем, иронией, сомненьем,

Друг дорогой, почти не стоит жить.

Почти угадываем, в чём спасенье,

Но нет ни сил, ни мужества любить.

1935.

«Подозреваешь зависть. Нет, не это…»

Подозреваешь зависть. Нет, не это.

Пригодна зависть жалкому рабу.

Нет, низким чувством сердце не задето.

Не тем живёт. Освобожусь в гробу

От гнева и от отвращенья.

Ведь знали мы иное бытиё:

Предельной мерою самозабвенья

Мы мерили достоинство своё.

…И для того ль отбрасывал забрало

Средневековый рыцарь на коне,

Мой предок шпагу обнажал в огне,

Как дворянину честному пристало.

И для того ль казнилась беспощадно

Неудовлетворённая душа,

Чтоб лавочник расчётливый и жадный

Такую жизнь снижал до барыша…

1935.

«Что же делать? — в общем, это так…»

Что же делать? — в общем, это так.

Мы стареем. Жизнь проходит мимо.

Побеждает жизнь любой дурак,

А для нас, вдвоём, неодолима.

Это значит… значит, милый друг,

Что уже не за горами вечер.

Значит, кроме загрубелых рук,

В этой жизни хвастаться мне нечем.

Боже мой, зато какую грусть

Мы проносим, всё ей озаряя…

Может быть, — печалясь, — наизусть

Кто-нибудь её и повторяет.

1935.

«Меня ещё удерживает что-то…»

Меня ещё удерживает что-то,

Ещё мне лгут младенческие сны,

Ещё я с тайной грустью жду кого-то —

В судьбу мою вдруг упадёт с луны.

Такой (такая) ничего не спросит.

Всё примет, всё поймёт и всё простит.

Ещё грущу, когда звезда горит,

И тлением меня пронзает осень.

Но эти ежедневные потери!

И боль, и стыд ничем не утолю.

За то, что, в общем, ни во что не верю,

И никого, должно быть, не люблю.

1934.

«Я был плохим отцом, плохим супругом…»[9]

Я был плохим отцом, плохим супругом,

Плохим товарищем, плохим бойцом.

Обманывал испытанного друга,

Лгал за глаза и льстил в лицо.

И девушек доверчивых напрасной

Влюбленностью я мучил вновь и вновь.

Но вместо страсти сильной и прекрасной

Унылой похотью мутилась кровь.

Но, Боже мой, с какой последней жаждой

Хотел я верности и чистоты,

Предельной дружбы, братской теплоты,

С надеждою встречался с каждым, с каждой.

1933.

«Что же я тебе отвечу, милый?..»

Что же я тебе отвечу, милый?

Скучно, по традиции, соврать.

— В этот день холодный и унылый

Я пойду соседа провожать.

Жил да был сапожник в нашем доме.

Молотком по коже колотил.

За работой пел. За стойкой пил

Жил и жил себе — вдруг взял, да помер.

Омывают женщины его.

Заколотят гроб. Сгниёт покойник.

Милый мой, оставь меня в покое.

— Больше я не знаю ничего.

1934.

«Милый друг, какая это грусть…»

Милый друг, какая это грусть:

Вечером, или точней, под вечер,

Может быть, читая наизусть —

Медленно, вполголоса — о встрече,

Или о любви, твои стихи —

У чугунной постоять ограды

Оголённого большого сада.

Ведь февраль, а вечера тихи.

У зимы уже не много власти.

В синем небе ранняя звезда.

В синем небе сучья. Никогда

Грусть такую не отдам за счастье.

1934.

«Этими минутами оправдан…»

Этими минутами оправдан

Весь наш горький и тревожный путь.

Слепота моя, твоя неправда,

Злоба, одиночество и жуть.

Вот оно — теперь у нас во власти!

Мы и догадаться не могли,

Милый друг мой, о подобном счастье.

В темноте и грусти долго шли.

Как мы пробивались — дни и годы! —

Сквозь отчаянье и пустоту.

Нужно было в трудном переходе

Защищать от жизни чистоту.

Не из книг, и не из разговоров —

Прожили мы подлинную жизнь.

Вот теперь — сквозь пропасти и горы —

Посмотри в себя, — и удивись.

Но такие узнаёт минуты

Только тот, кто через мир прошёл.

Эти годы нас не дьявол путал,

Это нас суровый ангел вёл.

1935.

КНИГА «ПАРУС» (1973)

«Сквозь сеть дождя, туман и холод…»

Ирине Кнорринг

Сквозь сеть дождя, туман и холод

Смотрю на призрачный Париж.

Как я любил, когда был молод,

Пейзаж неповторимых крыш.

И этот сад у стен Сената,

Где на заре парижских дней

Лишь нищей юностью богаты,

Бродили мы среди аллей.

Здесь, в детском уголке вселенной,

Среди людских шумливых дел,

Всегда гоним струёю пенной,

Бежал кораблик по воде.

Как часто мы за ним следили

И планы строили с тобой

О наших странствиях, что были

Упрямой общею мечтой.

А наш мальчишка белокурый

Здесь сделал первые шаги.

Но в нашей жизни ветер хмурый

Уж веял холодом могил.

Здесь, у старинного фонтана,

Шумели листья над тобой,

Но ты из жизни слишком рано

Была уведена судьбой.

Тебя хранит твоё искусство,

А память мне дарит во сне…

Любимой и покорно-грустной

Всю жизнь ты будешь сниться мне.

«За расточительность в какой-то час…»[10]

За расточительность в какой-то час

Мы платим поздней горькою заботой.

Наш долг по беспощаднейшему счёту

Жизнь одиночеством взимает с нас.

Мучительный, счастливый плен Эрота

Судьба нам предназначила в удел.

Я каждый миг сносил, как пчёлы в соты —

Чтоб мёд воспоминаний загустел.

Со щедростью слепой и неразумной

Развеяли мы счастье на ветру.

И есть ли смысл в той полуправде умной,

Что в поздний час пришлась нам ко двору?

Памяти Ирины Кнорринг

Ничего не вернёшь, ничего не поправишь,

Ничего не расскажешь и не объяснишь.

Ни к чему болтовня о «сиянье и славе»,

Даже вовсе не где-то там… вовсе не спишь.

Без следа. Без надежды на отклик и встречу.

Только книги и вещи живое хранят.

Эта рана — ее никогда не залечишь —

Беззащитная голая совесть моя.

И над жизнью твоей — так нелепо истлевшей,

И над жизнью моей, уж не нашей весной,

Веет ветер, с далёких морей залетевший…

Плющ зелёный и розы на глине осевшей.

Крест дубовый, сколоченный верной рукой[11].

В больнице

Белая косынка в коридоре,

В тишине, склонилась над столом.

Сумрак колыхающийся спорит

С желтоватым световым пятном.

Издалёка грохот нарастает.

Прогремит и стихнет за окном.

И грохочет в воздухе ночном.

Поезд из Бретани!

— Помнишь, море?

Бешено летящее на мыс?

В этом торжествующем просторе

«На краю земли» стояли мы.

Мы мечтали в будущем июне

Снова слушать этот рёв и вой!

Это… это было накануне

Страшной катастрофы мировой!

И теперь страна иная снится,

Только к ней заказаны пути.

Если б через горы и границы

По снегу, пешком, босым дойти!

Париж, 1941.

«Вот нищий ждёт с протянутой рукою…»

Вот нищий ждёт с протянутой рукою,

И нам при нём в довольстве жить нельзя.

И век наш виснет тучей грозовою,

Борясь, страдая, гневаясь, грозя.

Не нам жалеть о гибнущем покое, —

Покоя мы не знали никогда!

Там, где случайно соберутся двое

Во имя лучшего — спешим туда!

С упрямою и твёрдою надеждой

В неясную ещё мы смотрим даль.

И ветер будущего, ветер свежий

Летит в лицо, и прошлого не жаль.

Так мы стоим с раскрытою душою,

Приветствуя эпохи грозный бег.

Лишь человеческою теплотою

Мы озарили беспощадный век.

«Беспредельно холодный простор…»

Беспредельно холодный простор

Атлантического океана.

Силуэт фиолетовых гор.

Гаснет день по-осеннему рано.

Запоздалые чайки спешат

К берегам. Утихает природа.

И огромный пылающий шар

Опускается медленно в воду.

Ла Рошель

«Порт Ла Рошель» — с ветрами спорит

Века чугунная плита.

Две белых башни, что на взморье

Стоят на страже у порта.

Здесь каждый дом и каждый камень

И кровь, и беды затаил.

Здесь мера — гугенота пламень

В дубовый стол кинжал вонзил.

— «Мы будем биться! Биться на смерть!»

Рукой коснулся я стола.

В дни исторических ненастий

Безумцев храбрость не спасла.

Развязный гид толпе туристов

Безбожно врёт об именах

Нотабилей или магистров,

Чей здесь хранится бренный прах…

И мы с тобой бродили тоже

По этим улицам ночным.

И ветры времени изгложут

И наши тени, наши сны.

А там, за каменной стеною,

Шумит прибоем океан,

Чудесной манит синевою,

Виденьями далёких стран.

Стоит овеянная былью,

Легендами былых веков.

И к ней летят цветные крылья

Рыбачьих вольных парусов.

«Шумит вода у мельницы высокой…»[12]

Шумит вода у мельницы высокой

И лунный блик трепещет на волне.

У омута высокая осока

Под ветром слабо шелестит во сне.

Германия. Вздымает замок древний

Две каменные башни в высоту.

И в лунном мареве стоит деревня,

И мы стоим на каменном мосту.

Течёт вода. Течёт вода под нами.

Взволнованно растут из глубины

И множатся с нелёгкими годами

Виденья мира, беды, радость, сны.

Кому понадобилось, чтобы снова

Чужая юность мучила меня?

И так томительно в лесу еловом

Грибами пахло на исходе дня?

Кому понадобилось, чтоб дрожала

Горячая рука в моей руке,

И чтобы ты, почти в бреду шептала

Слова на чужеродном языке?

Сен-Мало

Древний, изъеденный ветром гранит.

Синь и воздушный простор океана.

Крест одинокий над морем стоит —

Мы на могиле Шатобриана.

…Тяжко ложились на узкие плечи

Гордость, тоска, одиночество, честь.

С этого берега в пасмурный вечер

Гнал его ветер, куда-то, бог весть…

Ты мне сказала, прервавши молчанье:

Все, кто нужду и беду испытал,

Все, кто был послан судьбою в изгнанье,

Все, кто скитанья судьбою избрал,

Все, кто дорожною пылью дышали,

Ставили парус, садились в седло,

Все, кого солнце дорожное жгло, —

Все эти люди нам братьями стали.

Кто-то им щедрою мерою мерил,

Каждого щедро бедой наградил…

В спящей Флоренции Дант Алигьери

Кутался в плащ и коня торопил…

Ты оперлась на меня. Перед нами

Вспугнутой птицы сверкнуло крыло.

Дни эти стали сочтёнными днями

В древнем разбойном гнезде Сен-Мало.

Детство

Мать мне пела Лермонтова в детстве,

О Ерошке рассказал Толстой.

И сияло море по соседству

С нашим домом, лес шумел большой.

Чёрный сеттер, с верностью до гроба,

Неизменно следовал у ног.

В эти годы с ним мы были оба

В полной власти странствий и дорог.

И когда я взбрасывал на плечи

Маленькое лёгкое ружьё —

Нам обоим, радостно-беспечным,

Счастьем раскрывалось бытиё.

О суровый берег бились волны

Колыбелью жизни предо мной.

Океан вздымался, мощью полный,

Полной увлекаемый луной.

Мы сидели молча, в жизнь вникая,

Белокурый мальчик с чёрным псом.

А планета наша голубая

Кренилась в пространстве мировом.

Через отреченья и потери

Верность своему крепим сильней.

Так стихам и жизни буду верен

С самых первых до последних дней.

«Мы спасены от сна благополучья…»

Мы спасены от сна благополучья,

И острый парус бедственной ладьи

Царапает и разрывает тучи —

Спасенье или гибель впереди?

Но никогда с такой предельной силой

Во мне не трепетало чувство «мы».

Я знаю, это бедствия открыли

Сердца и теплотой прожгли умы.

«В простом кафе убогого селенья…»

Я любил речь простую и наивную, как на бумаге, так и в произношении.

Монтень.

В простом кафе убогого селенья,

Потягивая терпкое вино,

Мы долго говорили о Монтене.

Был жаркий день, и я смотрел в окно.

За ним на фоне горного ландшафта —

Курчавый виноград, луга, леса,

Извилистой дороги полоса —

По ней к Дордони мы поедем завтра.

Мишель Монтень здесь юношей безвестным

Ел козий сыр, вино густое пил

И перигорских девушек любил

В краю лесном, весёлом и прелестном.

Потом в Бордо советником на службе,

С улыбкою скептической — que sais je?

Он говорил о том, о сём, о дружбе…

Вслух размышлял, а не учил невежд.

Потом он много ездил по Европе,

Покачиваясь медленно в седле.

Вот так и мы с тобою жадно копим

Сокровища, скитаясь по земле.

А позже, мудрый муж в жабо, при шпаге —

Лысеющая сильно голова —

Любил, как в речи, так и на бумаге

Простые и наивные слова.

Остров Рэ[13]

Был остров Рэ пустынен и горяч.

Индиго много, много яркой охры.

Две девочки-подростка в красный мяч

Играли на песке тугом и мокром.

Отлив журчал, как тихий разговор,

И на песке разбрасывал ракушки.

А рядом — форт. Остались до сих пор

Немецкие заржавленные пушки.

По влажному упругому песку,

Солёным ветром, морем, солнцем полный,

Я шёл на дальний мыс, открытый волнам.

Простор и даль меня всегда влекут.

Ты долго взглядом пристальным следила

За силуэтом, тающим вдали.

Когда ж вернулся я — ты удивилась,

Как резкий ветер кожу опалил.

И ты, смеясь, сказала, что тебя

Обуревают грешные желанья.

У ног твоих в песок зарылся я

В бездумном и блаженном созерцанье!

ДУБРОВНИК

I. «На скалах белых и крутых…»

На скалах белых и крутых

Цветут мимозы и шиповник.

Пятнадцать башен боевых

На стенах стерегут Дубровник.

Отсюда даль лесных долин

Видна мне. Сумрак и прохлада.

Спускается с вечерним стадом

К долине рослый славянин.

А далматинские матросы

Свернули смоляной канат.

И медленно поплыл в закат

Корабль большой и остроносый.

И чайка на крыле скользит

В адриатические воды.

А в небе рвётся и летит

Густой и чёрный дым свободы.

II. «Синяя прорезь окна…»

Синяя прорезь окна —

Монастырь святого Франциска.

Смотрит на нас с полотна

Средневековый епископ.

В зарослях тёмных колонн

Чьи-то согбенные плечи.

У розоватых мадонн

Плавятся жаркие свечи.

Память камням отдана —

На полустёртых плитах

Гордые имена

Нобилей именитых.

Рядом идём по траве

Вдоль колоннады длинной.

В тёмно-зелёной листве

Зреющие апельсины.

И водоём из камней.

В синем эмалевом глянце

Тонут — полёт голубей

И капюшон францисканца.

Этакую тишину

Кто же им дал в утешенье?

Мы подошли к окну

С башенной синей тенью.

Там, за стеною, простор,

Город и белые башни.

Синяя линия гор,

Рокот прибоя всегдашний.

Готовясь в далёкий путь,

Дымят пароходные трубы.

Коснулась груди моей грудь

И ты приблизила губы.

Вместе следим без слов

В солнечном озаренье

Перистых облаков

Медленное движенье.

Албания

Суровых скал застывший строй.

К подножью их взбежали ели.

Рыжеет снег в тени ущелий —

Там вечный холод и покой.

Иду тропинкою кремнистой

И буки шелестят листвой,

Голубизной предельно чистой

Апрель ликует подо мной.

Гремят овчарки, надрываясь,

Там пастухи стада пасут.

И с дальними перекликаясь,

Горланит звонко арнаут.

Счастлив, кому судьба послала

Такие бедствия и сны.

Счастлив, кого она бросала

В юдоль изгнанья и войны.

Вне всяческих благополучий

Не стал ли мир для нас светлей?

Мы сами — проще и мудрей,

А наша жизнь полней и лучше?

«Сегодня месяц тонок и двурог…»

Сегодня месяц тонок и двурог.

Ловец играет в чаще «Смерть оленя».

Валторны звук прекрасен и высок

Над позднею зарёй осенней.

Ещё вчера дождём шумело лето.

И вот ты рвёшь осенние цветы.

Не притворяйся, друг, грустишь и ты

О том, что не хватает в жизни этой

Высокой нежности и теплоты.

Медонский лес.

«Помню всё — бережно складывал…»

Помню всё — бережно складывал

На самое дно души —

Запах крови, полей и ладана,

Всё, что думал, верил, вершил.

Ничего не забыл, не растратил —

Дотащил к чужим берегам.

Столько было рукопожатий,

Поклонялся стольким богам.

Эй, прохожий, может быть, нужно?

Хочешь, весь этот хлам отдам?

Только б стать опять неуклюжим

И тоскующим по лесам.

В блеске, в гуде парижских улиц

Двадцативосьмилетний старик,

Бледный, худой — сутулюсь

В вечно поднятый воротник…

Париж, 1928.

Олеся

Вышла встретить путника к воротам,

Взмыленную лошадь увела.

А потом с улыбкой и охотой

На столе вечерю собрала.

Сразу же, как заглянул я в очи,

Так тебя за плечи и обнял.

И остался на три дня и ночи.

На дворе в то время март стоял.

Вечером на стол ложились карты.

Оплыв ада сальная свеча.

За окном украинского марта

Чернота и звёзды по ночам.

Короли, тузы, валеты, дамы

О судьбе рассказывали мне.

А забрезжит за оконной рамой —

Мы раскидывались в жарком сне.

Лучше сердца своего не трогай —

Ненаглядного не уберечь!

Нагадай мне дальнюю дорогу,

Неожиданную радость встреч.

1928.

ВЕСЕННЯЯ СВИРЕЛЬ[14] (из книги «Пять сюит»)

Тамо далече,

Тамо у край мора

Тамо е село мое,

Тамо е любав моя,

Тамo далече,

Где цвеча нема край,

Тамо е за мене среча,

Тамо е за мене рай.

Сербская песня

«В моей судьбе, обманчивой и зыбкой…»

В моей судьбе, обманчивой и зыбкой,

Прекрасная славянская страна

— Она в твоих глазах отражена —

Мне просияла женскою улыбкой.

И сколько б я не странствовал по свету,

Храню ревниво памятью живой

Виденья те

И с ними образ твой.

Ах, ими сердце навсегда задето!

Черногория

Соперничают стройностью друг с другом

Забытый минарет и тополя.

И славянин своим взрывает плугом

По горным склонам легшие поля.

Шумит Морача в русле из гранита,

И Зета мчится с гор навстречу ей.

В прозрачном горном воздухе разлиты

И синева, и блеск сухих камней.

По склонам козы резвыми ногами

Взбираются.

Грохочет водопад.

И ель цепляется за голый камень.

В долинах зреет крупный виноград.

И очень высоко в глубокой сини

Парит орёл.

И вдруг сверкнёт крылом.

А римские развалины поныне

Солдатам служат «боевым постом».

У очага, где тихо пляшет пламя,

Беседуют и табаком дымят.

Над чёрными лесами и горами

Спокойные созвездия горят.

И, помнишь ли,

Когда летели клином

В Россию журавли и цвёл апрель,

На той скале, что виснет над долиной,

Мы слушали вечернюю свирель…

«Идём опасной и кремнистой…»

Идём опасной и кремнистой

Капризной горною тропой.

Над скутарийской гладью чистой

Динарских Альп хребет лесной.

Смотри,

Уже оделись буки

Осенней красною листвой.

Как смуглы от загара руки,

Как чист и звонок голос твой.

И выученные заранье

На языке твоём родном

Слова любви, слова признанья,

Мы полным голосом поём.

Счастливым отвечаешь смехом

И тянешься несытым ртом.

И смех твой повторяет эхо

За лесом где-то,

За хребтом.

Мы поднимаемся всё выше.

Там, где альпийские луга —

Прямой струёй над острой крышей

Синеет дым от очага.

«Парит орёл в прозрачной синеве…»

Парит орёл в прозрачной синеве.

Поток сияет нитью голубою.

Как хорошо сидеть с тобой в траве,

Знать, что тебе быть радостно со мною.

Ты тёплой загорелою рукой

Ромашку рвёшь,

По лепесткам гадаешь,

Хотя отлично без ромашки знаешь,

Что я люблю и что любим тобой.

Как хорошо бывает жить на свете,

Как средь ненужных и полезных дел

Мы бережём, внимательные дети,

Сочувствие к орлу, цветам, воде

И нашу близость к голубой планете.

«Хребет“ Проклятье”…»

Хребет «Проклятье».

Хижина простая

Из грубых неотёсанных камней.

Вода из скважины.

И, извиваясь,

Тропинка узкая сбегает к ней.

Здесь сотни лет нетронутые буки

Шумят, шумят…

Им вторит шум воды.

Здесь с карабином в тесной дружбе руки

У мужей, крепнущих от дружбы и вражды.

Здесь поступь важная

Гружёной «мазги»[15]

И цоканье подковы о гранит.

И хищный профиль древнего пелазга[16].

(А пистолет за поясом торчит!)

И сложенные рупором ладони —

Албанца заунывный

Долгий зов.

Мохнатые ряды на диком склоне

Гниющих, бурей сваленных стволов.

Здесь женщина,

Сама подобна лани,

Мне приносила козье молоко.

Беседы наши, тайные признанья…

Ночной костёр был виден далеко.

О, молодость!

Награда иль возмездье?

Но навсегда — дарованные мне

Нависшие, ярчайшие созвездья,

Над соснами в звенящей тишине.

ЯГНЯТА

I. «Ты в весенний вечер принесла мне…»

Ты в весенний вечер принесла мне

Двух прелестных маленьких ягнят.

Мы сидели на горячем камне,

Над Скадаром полыхал закат.

По курчавой шелковистой шерсти

Ласковая двигалась рука.

Перед нами в каменном отверстье

Скал, сверкая, пенилась река.

— К осени, — сказала ты, — ягнята

Вырастут, а буки облетят.

И тогда из мирного Попрата

Ты уедешь в дальние края.

II. «Люляш чистил целый день винтовку…»

Люляш чистил целый день винтовку.

Ночью он засядет у оград,

Чтобы волк не утащил ягнят.

Муж твой мрачен.

Осторожней, Новка!

И я видел, как сверкнул твой взгляд.

Ты сказала:

— Счастью нет преград!

III. «Ты шла походкой быстрой над потоком…»

Ты шла походкой быстрой над потоком,

Тропинкою кремнистою в горах.

В той юбке черногорской,

В той широкой,

Что чёрной птицей реет на ветрах.

Весной овец с тупыми бубенцами

На пастбища альпийские гнала,

Где над обрывом

Солнечными днями

Следили мы за реяньем орла,

Где ночью голову мне на колени

Склоняла.

Тишина росла в горах.

Моей страны чудесные виденья

Вились и плыли в дыме от костра.

Рассказам о неведомой России

С какою жадностью внимала ты!

И, может быть,

Такой была впервые

От счастья,

Верности и теплоты.

Мы в этих скалах били из винтовки,

В соревновании дырявя цель.

Для быстроногой черноглазой Новки

Сиял её семнадцатый апрель…

Но шли года.

И мирный быт был скошен

Смерчем войны и яростью врагов.

Враги топтали кованой подошвой

Простой уют славянских очагов.

Не каждому дана судьба героя.

Хоть трудно женщине оставить дом,

Ушла ты партизанскою тропою,

Три трудных года воевать с врагом.

Судьбу твою запечатлел, запомнил:

Двенадцать пуль

В бестрепетную грудь!

Там, в той заброшенной каменоломне,

Где ты мне говорила:

«Не забудь!»

Черногория-Франция.

ВЕЧЕРНИЙ СВЕТ[17] (из книги «Пять сюит»)

О, как на склоне наших лет

Нежней мы любим и суеверней!

Ф.Тютчев

…С неотвязными, воспоминаниями о тех страстях, которых,

мы слишком боялись, и соблазнах, которым мы не посмели уступить.

Уайльд. Портрет Дориана Грея.

1. «В этот зимний парижский, рождественский вечер…»

В этот зимний парижский, рождественский вечер,

В общем, невероятно сложилась судьба.

Я упорно не верил, но в памятной встрече

Ты коснулась ладонью горячего лба.

Помнишь, зимние голые ветви каштана

Неотвязно метались в пятне фонаря.

И в огромном окне, синевато-туманном,

Над Парижем, над Сеной — вставала заря.

Вопреки всяким смыслам и всем пересудам

В наших жизнях, уверен, в твоей и моей,

Небывалое это сиянье, покуда

Будем жить, не померкнет над маревом дней.

1946, Париж.

2. «Так позднею осеннею грозою…»

Так позднею осеннею грозою

Врываешься в глухую жизнь мою.

С какою щедростью и простотою

Ты бросила мне молодость свою.

И среди образов любви нетленной

Навстречу нам и как бы мне в ответ —

Мне снится не троянская Елена,

Не Беатриче и не Фиамет.

Мне улыбается не Монна Лиза —

Приходят, светлые в блаженном сне,

Бессмертные любовники ко мне:

Безумный Абеляр с безумной Элоизой!

1946.

3. «Острым пером на листе бумаги…»

Острым пером на листе бумаги

Черчу твой профиль, радость моя.

…Какой-то Рамзес лежит в саркофаге

И ему не снятся чужие края.

Я пишу о Рамзесе, потому что рядом

Лежит раскрытый старый журнал.

По странице феллах идёт за стадом,

Несколько пальм и грязный канал…

Если так дико разбросаны строки —

Это значит, что в жизни моей,

Что бы ни делал, во все мои сроки,

Всегда мне снились паруса кораблей.

Всегда мне снились далёкие страны,

Морская синь, дорожная пыль,

В горячей пустыне — путь каравана,

В пустынной степи — белый ковыль.

Ну, а теперь, ещё это значит,

Что бы ни делал я, где бы ни был,

То карандаш, то перо обозначат

Профиль твой милый, что я полюбил.

4. «Светает. За распахнутым окном…»[18]

Светает. За распахнутым окном,

Ещё неясный, синевеет город.

Как мы бежим за счастьем напролом,

Чтоб, может быть, его утратить скоро?

В высокой человеческой судьбе

Все неожиданно и всё чудесно!

И этот ворох мыслей о тебе,

И это платье, брошенное в кресло.

Ты рядом дышишь ровно и тепло.

Какая непомерная тревога

Беречь тебя, пока не рассвело,

От произвола дьявола и Бога.

5. «Мы шли с тобой по площади Пигали…»

Мы шли с тобой по площади Пигали.

Монмартра шум ночной и суета.

И в сочетанье смеха и печали —

Порок, распутство, скука, нищета.

Зашли в кафе. В стекле бокала

Зеленоватого абсента муть…

А у руки моей тепло дышала

Твоя девичья маленькая грудь.

И мне казалось — мы идём полями

В предутренней, прохладной синеве,

И жизнь нам улыбается цветами

В росистой, свежей утренней траве.

6. «Может быть, что в суетной и трудной…»

Может быть, что в суетной и трудной

Жизни вспомнишь, друг мой, невзначай,

Зимний свет, такой скупой и скудный,

Шумный город, чужеземный край.

И такси по мокрому гудрону

Торопливо-осторожный бег.

Может быть, скользнув, тебя не тронут

Эти дни, как прошлогодний снег?

Нет! Мы вместе пронесли с тобою

Эту радость наших зимних дней.

Расскажи мне, нежностью какою

Мне ответить юности твоей?

Можно ли любить — совсем простые —

Два-три слова, стихших на губах.

Эти интонации грудные,

Этот тихий свет в твоих глазах!

Пусть, я знаю, за такие взоры,

За желанье девичье любить,

Пусть, я знаю, мне придётся скоро

Бесконечной грустью заплатить.

Всё равно, ты навсегда со мною —

У моих стихов теперь в плену,

Потому что нынешней зимою

Пережил я лучшую весну.

7. «Всё было и всё забыто…»

Всё было и всё забыто —

Ехидные пересуды,

И взгляд чужой и несытый,

И злобного хлама груды,

Всё было и всё забыто…

А радость осталась и память,

О счастье живая память

Трепещет, как жаркое пламя

Над нашей судьбой, над нами.

И поздние зори в Медоне

В лесном непролазном раю.

Венчали весенние кроны

Прекрасную юность твою.

………………………………

Проходят безумства и страсти

И тонут, как утренний дым.

И всё-таки, скажешь: а счастье

Ведь было! Твоим и моим.

1946–1947, Париж.

«Вот так и жизнь…»

Вот так и жизнь,

Суровая,

Простая,

Лишь озарённая сияньем слов,

Как синий дым

Восходит ввысь и тает

В безмолвии осенних вечеров.

«Трепещут тополя в осенней синеве…»

Трепещут тополя в осенней синеве.

И облака — густые хлопья ваты —

Медлительно идут, и тенью по траве

Сбегают вниз по солнечному скату.

Летят над сжатыми полями журавли

И в небе крик протяжный и печальный.

О чём кричат? — о днях первоначальных,

О жизни, о судьбе, о людях, что ушли.

«Во всём, во всём: “мне кажется”, “быть может”…»

Во всём, во всём: «мне кажется,

«Быть может»,

Наш ум беднее нищенской сумы.

Вот почему мы с каждым днём всё строже,

Всё сдержаннее и грустнее мы.

Ничтожна власть людских ключей и мер.

Но этот путь — труднейший — слишком горек.

Бесспорно — человеческое горе,

Любовь бесспорна,

И бесспорна смерть.

«“Река времён”… сутулится Державин…»

«Река времён»… сутулится Державин,

Седая наклонилась голова.

И в пушкинской не потускнеют славе

Пронзительные горькие слова.

Что в долгой жизни сердце пережило,

Всё, что вобрал и слухом и умом,

Всё — в восемь строк.

И свежие чернила

Присыпал тонким золотым песком.

«Вянут цветы. Осыпаются листья…»

Вянут цветы. Осыпаются листья.

Но весна возвращается вновь.

Только мне не уйти от мысли —

Как лениво, почти без смысла

Жизнь размотана и любовь.

Под чужим, но под милым небом

Крест обвит зелёным плющом.

Оба мы — «не единым хлебом»

По земле той бродили вдвоём.

Тосковали всю жизнь по России.

Пели песни.

А жили совсем как-нибудь.

Замыкается круг.

И впервые

Стало ясно: кончается путь.

Ирине («В эти дни порывисто и скупо…»)

Война безжалостно и властно

Их зачеркнула навсегда.

Ю.С.

В эти дни порывисто и скупо

Вспоминаю долгие года.

…Степь в огне за лошадиным крупом,

За кормой кипящая вода.

Полетело четырьмя ветрами

Трудовое трудное житьё.

Над парижскими моими днями

Всходит имя строгое твоё.

Были горе, горечь и обиды —

Каждый день я вспоминаю вновь!

Но теперь нам издалёка видно,

Что сильней всего была любовь.

Помнишь, как смотрели мы с тобою

На ночное зарево небес?

Помнишь, как шумел над головою

И весенний, и осенний лес?

Как мы слушали и узнавали

Старый колокол на Сен-Сюльпис!

Помнишь, в снежной тишине Версаля,

Падая, скользил озябший лист?

И ещё — недалеко от Шартра

Хлеб тяжёлый у дорог пустых.

С сыном наперегонки, с азартом

Со всех ног пускалась ты.

А Нормандия цветы и травы

Расстилала, как ковёр, у ног.

Сколько было зелени кудрявой!

Сколько было яблонь у дорог!

Как смуглело тело от загара,

Крепнул от ветров и солнца стан.

Голубая, быстрая Луара

Уводила нас на океан.

Всё вершилось радостно и споро.

Знойный ветер кожу обжигал…

Ведь ещё вчера — леса и горы,

Море билось у бретонских скал…

Этот воздух странствий и свободы

На прекраснейшей из всех планет…

Вспоминаю дни, часы и годы,

Что сгорают навсегда в войне.

1939.

«Всё по-прежнему: ветер весенний с полей…»

Всё по-прежнему:

Ветер весенний с полей,

И подснежник сквозь слой прошлогодней листвы,

Или ветер солёный у южных морей,

Или запах высокой июньской травы.

Всё по-прежнему:

Поздний осенний закат,

Или в небе тугие плывут облака,

Или мир отражений уносит река,

Или чья-то пронзительной грусти строка…

Всё по-прежнему:

В небе летят журавли,

И идёт человек,

И возносит мечту,

Ту, что бережно мы чрез века пронесли:

Верность, дружбу, любовь, доброту, чистоту.

Всё по-прежнему:

Звёздного неба восторг

И такой же горячий взволнованный спор,

О беде и о счастье людской разговор,

И таёжная ночь над рекой у огня.

Всё по-прежнему!

Только не будет меня!

«Может быть, это сон…»

Может быть, это сон.

Может быть, это явь.

Вижу, как жизнь моя

Скатывается под уклон.

Сколько изведано бед,

Невозвратимых потерь!

Где-то волна, как зверь,

Слизывает след.

А у далёкой реки

Так же шумят тополя.

Так же, всему вопреки,

В солнечной неге земля.

«На простой некрашеной полке…»

На простой некрашеной полке

Стоят они рядом:

«Historia calamitatum mearum»[19]

(И добавим — бессмертной любви) Абеляра,

«Исповедь» Руссо

И

«Житие Аввакума».

Почему же лучшим

Дарована бездна бедствий,

А падали

Благополучие?

«Был ветер холоден и резок…»

Был ветер холоден и резок.

Мы к берегу причалили с тобой.

Уж тонкий месяца обрезок

Был слабо виден над водой.

С тяжёлым шумом набегали

Морские волны на песок,

И слизывали, и смывали

Следы от тонких детских ног.

И сосны пели и стонали

На дюнах зыбких и крутых,

Когда мы солнце провожали

У старых мельниц ветряных.

От крика чайки запоздалой,

Промчавшейся над головой,

Ты вздрогнула и засмеялась,

И долго слушала прибой.

остров Noirmoutier, 1937.

«Так всё закончилось войною…»

Так всё закончилось войною.

Безликий, беспощадный рок

Подводит чёрною чертою

Двадцатилетию итог.

Всё пережитое уходит,

Отодвигается в века.

И жизнь мою с собой уводит

От двадцати до сорока.

И снова трудным испытаньем

Встают ещё слепые дни.

Бедой, разлукой и скитаньем

Грозят мне сызнова они.

1939.

«Нет, сердце, молчи, молчи!..»

Нет, сердце, молчи, молчи!

Нельзя украшать войну,

Ни ярость, что славят мечи,

Ни мертвенную тишину.

Пустые глазницы шлем

Прикрыл. Эту повесть не множь.

Ненависть, злобу, ложь

Нельзя украшать ничем.

«В случайной встрече перешли на “ты”…»

В случайной встрече перешли на «ты»,

В случайном разговоре вдруг узнали,

Вернее, догадались… (я и ты),

Но продолжать случайное не стали.

Рука в руке. Вино. Кабак ночной.

Друг мой нечаянный, как грустно это —

Протянутые руки без ответа

И этот город шумный и большой.

ШУМЕЛИ СОСНЫ (из книги «Пять сюит»)

Л.Е.

1. «Этот день был солнечен и ярок…»

Этот день был солнечен и ярок.

Помнишь, колосилось поле ржи.

Как судьбы нечаянный подарок,

Этот день у солнечной межи.

Были слышны нам на расстоянье

Детский смех и крики на реке.

Здесь же — близкое твоё дыханье!

Здесь же — тёплая рука в руке…

Девичьею лёгкою походкой

К перевозу шла ты напрямик.

Жидким золотом дрожал у лодки

Солнечный, живой, горячий блик.

Сели, и плечо откинув за борт,

Руку повела ты бороздой.

И сказала, улыбнувшись слабо:

— Что же делать? Мне пора домой…

2. «Здесь с высокого берега чётко…»

Здесь с высокого берега чётко

Виден был городок вдалеке.

Слышен был от чернеющей лодки

Всплеск весла на вечерней реке.

Мы лежали в траве. Ты мне пела

Песни родины. Милый мой друг,

Как озябшее сердце согрела

Теплота твоих девичьих рук.

Эта встреча уже на закате,

Слишком поздняя встреча с тобой!

Сколько нежности зря я истратил

Трудной жизни моей кочевой!

Но ты стала чудесным предвестьем

Мне о встрече с родимой страной,

Будто родина выслала с вестью

И в тебе обретается мной!

3. «Твои слова о счастье, о любви…»

Твои слова о счастье, о любви,

О верности — «с тобой всегда и всюду!»

С какой осенней грустью я ловил —

Их никогда, поверь мне, не забуду.

Тот городок в апреле поневоле

В сирени окончательно увяз!

Сияние твоих счастливых глаз!

Сиянье, нестерпимое до боли!

Но как нам годы поравнять с тобой?

Твои и надвое помножить мало!

Я жил один. Бежал туман ночной.

И утро беспощадное вставало.

4. «Шумели сосны в эту ночь прощанья…»

Шумели сосны в эту ночь прощанья.

И нашу встречу скрыл ночной покров.

Твоя рука в моей. Твоё рыданье.

Глубокое рыдание без слов.

И в памяти моей живой и вечной

Остались навсегда — тепло руки,

Отчаянно беспомощные плечи,

Барак и брандербургские пески.

Одербург-Париж, 1945.

ИЗ СТАРЫХ ТЕТРАДЕЙ (стихи разных лет)

«Глубокая ночная тишина…»

Глубокая ночная тишина.

Вдали огни мерцающие — город.

Жизнь выпита почти до дна,

Так неожиданно и скоро.

А жажды я совсем не утолил

И не стою, склонившись у колодца.

Так молодо, так сильно сердце бьётся,

И кажется — ещё совсем не жил.

«Лирической поэзии река!..»

Лирической поэзии река!

Как Млечный путь на августовском небе,

Как жизнь — непостижимо-глубока,

Жизнь — вопреки всему!..

МАРИЯ

1. «…Сегодня вспомнились мне Пиренеи…»

…Сегодня вспомнились мне Пиренеи,

Бискайского залива грозный шум,

Среди движенья образов и дум,

Далёкий образ предо мною реет…

2. «Мария! Кудри чёрные как смоль!..»

Мария! Кудри чёрные как смоль!

В них синева морская отражалась.

Колеблет память сладостную боль,

Запечатлев навек любую малость.

Под гул волны я слушал голос твой,

Гортанный голос, низкий и горячий.

Потом сияла ночь. Шумел прибой.

Цвели магнолии на белой даче…

И вновь неумолимый зов дорог.

Звенели рельсы, или за кормою

Вода бурлила, иль шумел поток

На дне канала, где-то подо мною!

Я многим это сердце отдавал.

Тебя затмить они могли, быть может,

Но никогда я женщин не встречал,

Хоть отдалённо на тебя похожих.

3. «Твой южный край, где дремлют Пиренеи…»

Твой южный край, где дремлют Пиренеи,

Мария! Я навеки полюбил.

Где видно с гор, как океан синеет,

Где эти кудри тёплый ветер бил.

За преданность в глазах полузакрытых,

За тёплый шёлк доверчивых колен,

За привкус губ, покорных и несытых,

За неожиданный блаженный плен —

Спасибо и прощай!

Опять свобода

Неугомонную волнует кровь.

Но жадной памятью я сохраню на годы

Твою короткую, ревнивую любовь…

Матери[20]

Провожать тебя я выйду,

Ты махнёшь рукой…

М.Лермонтов

Мой детский мир такой уютно-тёплый,

Под маленькой иконкой в головах.

И через замороженные стёкла

Звезда рождественская в небесах.

Обсажен ёлками каток на речке.

И вот домой врываешься едва,

Уже трещат в большой голландской печке

Берёзовые жаркие дрова.

И мама Лермонтова напевает

У изголовья стихшей егозы.

И тихим белым ангелом сияет

Через кристалл счастливейшей слезы.

Всё так и вышло. Вставил ногу в стремя,

Махнул рукой, и вот за годом год…

И материнское поднявши бремя,

Заплакал белый ангел у ворот.

Но памяти, средь мусора и вздора,

Одно виденье сердцем вручено:

Тот дом, где у дощатого забора,

Под шум дубов, расстались мы давно…

Корсика

Елене Люц

Петрето, Бонифачио, Сертень.

Как радостно звучат для уха!

Из Портоверрио старуха

Сказала мне в тот августовский день:

«Кто раз увидел остров голубой,

Теряет сердце здесь навеки…»

Сияет Корсика передо мной

С тех пор, лишь я смыкаю веки.

Я со скалы, неловкий рыболов,

Ненужную закинул леску.

Зато легенды и дела веков

Летели с башни генуэзской.

Три имени — три горные орла —

Поборники народной воли.

Их память корсиканца сберегла,

Рока, Корео и Паоли!

Взлетало море синее у скал,

Легчайшей бешеною пеной.

И в дикой радости тебя я звал:

«Карабкайся сюда, Елена!»

Гостеприимство

Мы поднимались к перевалу

По нестерпимейшей жаре,

Наметив твёрдо для привала

Ту деревеньку на горе.

Дорога пыльной, серой лентой

Вилась среди сухих камней.

И вдруг за ледяным абсентом

Мы в кабачке нашли друзей.

И как уютно стало сразу

От простодушной теплоты,

И, помнишь, — не моргнувши глазом,

Яд мутный выпила и ты.

А по зелёной нашей карте

Чертил дорогу карандаш.

Через всю Корсику в азарте

Летел маршрут беспечный наш.

С друзьями новыми, как братья,

Расстались мы, сойдясь на час.

Так Корсика встречала нас

Благожелательным рукопожатьем.

Сон

Взъерошенный, взирает с удивленьем

Дрозд, лапку поджимая под брюшко.

Кустарники, деревья и селенья

Несмелым покрываются снежком.

И мы идём тропинкою знакомой,

Не узнавая столь привычный лес,

И мир, объятый снежною истомой,

Затих под снежной тяжестью небес.

Смотри, как изменяется природа:

Покрыты шапкой снеговою пни.

И память вдруг зачёркивает годы,

Ребяческие возвращает сны.

След беличий бежит цепочкой узкой,

А я вдыхаю радостно озон.

Подумай-ка, такой ручной, французский,

Лес — снегом — в край родной преображён.

«Опять горят любимые созвездья…»

Опять горят любимые созвездья

И в воздухе деревенская весна.

И соловьи,

И горькое возмездие

За преданное счастье.

Ночь без сна.

С какою жадностью

И как самозабвенно

Встречал я жизнь

И поднимал на щит.

И вот от близкой гибели,

От тлена

Уже ничто теперь не защитит.

Ты слушаешь, как в сумраке весеннем

Чужая юность любит и поёт.

Так отчего же ты в таком смятенье,

Всё разлюбивший,

Всё предавший

Мот?

река Или, май, 1961.

Я ВСЕГДА ЛЮБИЛ…

1. «Дикий душистый горошек…»

Дикий душистый горошек,

Сиреневый клевер,

И простая ромашка

У меня на столе.

Я всегда любил цветы,

Полевые, садовые, всякие.

И какою детскою радостью,

И каким простодушным восторгом

Наполняли они меня.

2. «На подоконнике кошка…»

На подоконнике кошка

Настороженно смотрит в ночь,

В ночной таинственный сад,

Что в весенней мгле.

Я всегда любил зверей

И они мне платили тем же:

— Преданность, ласка, доверие —

И какою детскою радостью,

И какой теплотой радушной,

И нежностью

Наполняли меня.

3. «А на юге взошёл Антарес…»

А на юге взошёл Антарес.

Он меняет цвета:

Зелёный, рубиновый, синий.

Я всегда любил звёзды.

На всю жизнь я запомнил

Чудесную радость:

Амбразура стены

Тамплиеров древнего замка,

И над чёрным хребтом Пиреней

Синею ночью

Для меня впервые взошла Южная Фромальгут.

Я всегда любил звёзды.

И какою детскою радостью,

И каким простодушным восторгом

Наполняли они меня.

29 мая, 1961.

«Да, я родился с жадною душой…»

Да, я родился с жадною душой

К виденьям мира.

Мне судьбою щедрой

Дарован мир пространственно-большой.

Я слушал атлантический прибой,

Внимал молчанию сибирских кедров.

Как густо чертит детская рука

Карандашом по маленькой Европе.

Я эту карту так же исчеркал

Пешком, велосипедом, auto-stop-om.

…Динарских Альп лесистую гряду

Струя колеблет в синеве Скадара…

Из памяти года не украдут

Виденье несказанное — Катарра!

Над Адриатикой кусты мимоз…

Гортанный гул восточного базара…

Волнующий овал, что я унёс

В мою судьбу с полотен Ренуара…

В застенчивый сентябрьский закат

Платаны и осины по каналам

Над Францией, что дрёмно шелестят, —

Всё с жадностью душа моя вбирала.

А яблони в Нормандии в цвету!

Снега в Швейцарии!

Снега в Тироле!

И в эту вязь видений я вплету

Родного Севера ржаное поле…

И я смотрел с взволнованным вниманьем

В тот утренний необычайный час,

Когда диск солнца скрыт ещё от глаз,

Как загораются снега Тянь-Шаня!

И я вдыхал, ружьё сорвав с плеча,

Тот острый запах зверя и полыни!

А у палатки слушал по ночам

Великое безмолвие пустыни…

……………………………………………

Я видел мир не в кабинете чинном

И не из книг я образы копил —

Мои слова хранят песок и глина,

Асфальт дорог,

Гранит,

Прибрежный ил.

6 марта, 1959.

«Шумит вода, бурлящая в камнях…»[21]

Шумит вода, бурлящая в камнях.

Сияют звёзды над моей палаткой.

И голубая Вега в небесах

Горит над жизнью и судьбою шаткой.

Ночные мысли медленно текут,

Ночные мысли паутину ткут,

Ночные мысли пробегают годы

Под этим тонким полотняным сводом.

Но вопреки всему опять пожаром

Пылает жизнь. И в шуме поздних гроз

Под нимбом золотых густых волос

Волнующий овал, что я унёс

В мою судьбу с полотен Ренуара.

Ты мне явилась, как благая весть

О том, что радостью не оскудела

Вот эта жизнь, хоть с ней утрат не счесть,

Хоть сердце бедами переболело.

Сияй, моя вечерняя звезда,

Дарованная щедрою судьбою,

Чтоб озарить последние года

Большой, прекрасной радостью земною.

ущелье в горах Киргизского Алатау, 1957.

«Бутылкой, выброшенною за борт…»

Бутылкой, выброшенною за борт,

Скиталась жизнь моя по океанам,

Внимательный не привлекая взор,

Но полнилась и солнцем, и туманом.

Её щадили бури много раз!

И ветер бедствий гнал её по свету.

Ещё в младенческий далёкий час

Судьба вручила тяжкий дар поэта.

Среди великих бед и певчих слов

Я прожил жизнь.

Как? толком иль без толка?..

И на песке у отчих берегов

Она лежит сверкающим осколком.

октябрь, больница, 1961.

«Полуправда — порожденье лжи…»

Полуправда — порожденье лжи.

Полуправда — порождает ложь.

Мы хватаемся «во имя» за ножи.

Только нож всегда есть нож.

Полуправда всё разъест, как ржа.

Всё опошлит, всё перевернёт:

Совесть — в вёрткого ужа,

А свободу — в гнёт.

Замок[22]

1. «Замок стоит на горе…»

Замок стоит на горе.

От начальных времён

Только стены его сохранились.

Врылись глубоко в землю

И дремлют

С угрюмым челом,

Будто чёрной оспой изрытым.

Тяжело их невольное бремя —

Хранить память стольких веков!

Люди разрушили древние башни

И замок отстроили заново.

Вечер благостный близок.

Отдыхая, синеют просторы.

Много киновари и охры

Разбросал осенний закат,

И обвёл золотою каймою

Нарастающие облака.

Горизонт засинён лесами

Благодатного Гатинэ,

И к подножью замка

Взбегает

Многовековой город.

Выщербленный ветрами веков,

Голый и серый камень.

Черепица буро-зелёная,

И изломанно-резкие линии

Островерхих старинных крыш.

И на трубах,

Как птицы на скалах прибрежий,

Рыжие чинно сидят горшки.

Синеватые жилы каналов

Пролегли у подножья домов,

И несут свои быстрые воды,

Будто венозную кровь.

В узких каменных руслах улиц

Автомобили лучами света

Сумерки синие режут.

И бесстыдно кричат витрины

О победе последнего дня.

Слышны смутные шумы города.

Вечерний смех женщины.

Нервная дробь каблуков.

И, повиснув над городом,

С башен собора Рвут пасти,

Тщетно пытаясь исторгнуть рёв,

Глухонемые химеры.

А кругом,

Широким кольцом,

Как охватом мохнатых рук,

Окружили город

Леса. Леса. Леса.

2. «Я стою со знакомым аббатом…»

Я стою со знакомым аббатом

Высоко в амбразуре стены.

И мечтатель аббат,

Со взглядом, закинутым в дали,

Голосом тихим,

Каким говорят на закате,

Мне повествует:

…Пели рога,

Траву красила кровь кабана

И земля была взрыта копытом.

Он добавил:

При этом топтались посевы.

Горе крестьянам! —

Эти леса укрывали

Скот и убогий домашний скарб.

Я подумал:

Они воевали всегда,

Горе крестьянам!

И припомнил восторг неуёмный

Славного трубадура,

Рыцаря-провансальца

Бертрана де Борн.

Его радовали без меры

Эти картины разбоя

Мелких баронских войн.

Его радовало без меры

И то, как в зелёные чащи

Бежали

Всё те же крестьяне,

Палками подгоняя

От страха ревущий скот.

В жизни не было мира,

И нравы были жестоки,

И ближайший сеньор —

Лисица —

Зорко следил за соседом.

И подобно взмаху крыла

Ночной и неведомой птицы,

Аббат всплеснул рукавом

Потёртой чёрной сутаны,

Мне указав на восток.

Там,

На высоком холме,

Среди тёмных осенних чащ

Дотлевали руины

Замка Лисицы.

И мой вдохновенный мечтатель

Начал рассказывать мне

О великой цельности жизни

И о могуществе Рима

В те времена.

— Путь был единый,

Едины стремленья,

И жизни людские сливались

В едином и мощном созвучьи:

Ad majoram Gloria Dei!

Я усомнился,

И осторожно напомнил аббату,

Что мы знаем не только Каноссу,

Но знаем и Авиньон.

И о том, как, корчась, шипело

Человечье мясо

На горящих смрадных кострах.

Чёрно-траурной лентой дым их тянулся

Над чередою веков.

3. «Умер последний бездетный владелец…»

Умер последний бездетный владелец

И замок стал королевским.

В глушь,

В тишину,

В приволье,

В сосновый, смолистый бор

Приезжали рожать королевы.

В этом же замке жила,

В окруженье искусства и знанья,

Дочь короля,

Наречённого pere du people

Ренэ де Франс,

Герцогиня Феррара.

Малый двор её составляли

Художники и поэты,

Поэты и мудрецы.

К ней приезжал на коне,

Из соседних владений,

Высокий и статный старик,

С открытым и смелым лицом,

Гугенот

Гаспар Колиньи.

Жарко пылали дрова

В огромном тяжёлом камине,

И нагретый розовый мрамор

Отражал полыханье огня.

На тёплых каменных плитах,

У ног адмирала,

Вытянув узкую морду

На мощные лапы,

Неподвижно лежала борзая.

В благочестивых беседах

О вере гонимой

С мудрым большим стариком

Коротала Ренэ вечера.

В этом замке она умирала,

Окружённая малым двором.

Всё, что осталось

От этой прекрасной принцессы —

Благодарная память поэтов,

Да горсточка жёлтых костей,

Случайно открытых недавно

В развалинах церкви подземной,

Разрытой учёным аббатом,

Что живёт в единственной башне,

Уцелевшей в веках,

Где должно быть жил

Капеллан.

О, флейта Экклезиаста,

Поющая вечную песню

О том, что всё преходяще,

Всё тленно и непоправимо,

О том, что растущее знанье

Преумножает печаль.

Розу сорвал я с куста,

Что с башней суровой дружен,

И бросил в сыром подземелье

На гробик деревянный

Ренессанса принцессы прекрасной.

Так же, как я, со стены

Смотрела в вечер закатный

На город,

Собор

И леса

Герцогиня Феррара.

И когда я пытаюсь представить

Благостный облик её —

Он неизменно являет Тебя.

А кругом,

Мохнатым кольцом

Обложили город леса.

Леса. Леса. Леса.

Монтаржийская собака (памятник в городском саду)

Этот город прославлен собакой.

В веках весьма отдалённых,

При короле Карле Мудром

Рыцарь Макер

В лесу монтаржийском

Убил дворянина

Обри Монтидьера.

Собака убитого шла по следам за убийцей.

И когда де Макер

Догнал королевскую свиту —

Злобный,

Пылающий местью,

Бросился пёс на него.

Преступление было раскрыто.

Мудрый Карл приказал учинить поединок

Рыцаря с верной собакой,

Ибо был Монтидьер одиноким.

Оповещая приказ короля,

Герольды

Троекратно трубили в длинные трубы.

И король, королева и двор

С любопытством смотрели

На битву Макера с собакой.

И собака Макера загрызла.

Соборная площадь

Камень многовековый и серый.

В барельефах стынут святые.

В вышине изнывают химеры,

Разрывая немые рты.

Отражается в тёмной витрине

Обличающий Мирабо.

В историческом магазине

Деревянный нищий с горбом.

Он споит у стены, у входа,

Перетянутый ремешком.

Должно быть, урод Квазимодо

С закушенным языком.

Вот собор. По истёртым плитам

Осторожно стучит каблук.

В полумраке, в сводах разлитый,

Замирает беспомощно звук.

Вот полотна картин поблёкли.

И всегда зарождает страх

На цветных нарисованных стёклах

Вот этот чёрный монах.

Этот камень дикий и голый

Сторож древних и тёмных былей.

Может быть, и шаги Лойолы

Эти своды и стены укрывали.

Парижанка

«Черты француженки прелестной…»

А. Блок

Тогда ещё война не отшумела.

Молчал Париж

В обманном забытье.

Был спущен флаг,

Что ввысь взвивался смело

Веками на его стремительной ладье.

И, вероятно, как в средневековье,

В Париж спускались звёзды в темноте.

Форт Валерьян уже дымился кровью

Тех, кто навстречу шёл своей мечте.

Над Сеной облетели тополя.

Над Сеной молчаливая земля

И под мостами чёрная вода

Не уносила горькие года.

Ты в эти дни пришла ко мне в больницу

С нежнейшими мимозами из Ниццы.

И маленькая тёплая рука

В блестящей чёрной лайковой перчатке

С тишайшей нежностью

Притронулась слегка,

Чтоб навсегда оставить отпечаток!

В большом окне,

Приплыв издалека,

В тяжёлой битве бились облака,

В большом окне

Вдали Медонский лес

Был красной полосой заката скошен.

В большом окне,

В нагроможденье тесном,

На облака, на трубы крыш отброшен

Твой силуэт,

Кристьян,

Легчайший силуэт француженки прекрасной.

1940.

«Вот так обрушивается скала…»

Вот так обрушивается скала,

И путник погребён обвалом грозным.

Мы без ветрил плывём и без руля.

Кто ж чертит путь по неподвижным звёздам?

Испуганные ширятся глаза,

Летят недоумённые вопросы,

Когда внезапная жестокая гроза

Швыряет нас на острые утёсы.

Священник речь гнусаво говорил:

«Не думал ты, но вот Господня воля…»

У смертного одна собачья доля —

Плыть без руля и без ветрил.

«Вспыхнет спичка и мрак озарится…»

Вспыхнет спичка и мрак озарится,

И дымок папиросы летит.

Серым слоем на сердце ложится

Тонкий пепел глубоких обид.

Ночью мысли угрюмы и вздорны,

На губах горький вкус папирос.

Я ведь мальчиком непокорным

У весёлого леса рос.

Это всё городские раны,

Это чёрная полоса.

Одинокой тропою Глана

Мы уйдём в голубые леса.

Вот по-прежнему солнце играет

В чаще зелени молодой.

Только глупое сердце не знает,

Как нам справиться с болью такой.

1948, Париж, «Русские новости».

«О том, что прожито и пережито…»

О том, что прожито и пережито,

Не говори ревниво-жёстких слов.

Всё нашей встречей, как прибоем, смыто.

Жить и любить я сызнова готов.

Жить и любить…Как летним утром рано

Опять бодра, опять чиста душа.

Широкие версальские каштаны

Теперь совсем по-новому шуршат.

Дай руку, друг, чтоб в жизнь войти со мною,

Чтоб я мог светлой музыкой любви —

Пронзив тебя апрельской синевою —

На трудный подвиг жизни вдохновить.

Париж, 1949, «Русские новости»

Остров Иё

Пустынный пляж. В предвидении ночи

Бесшумно, низко филин пролетел.

Кусты и камни абрисом неточным

В сгущающейся тонут темноте.

Пора идти к белеющей палатке

В весёлом кипарисовом леске.

Над ним колеблется струёю шаткой

Дым от костра, горящем на песке.

Я знаю, милый друг, что мы устали

И что живое сердце не гранит.

Суровой нежностью,

Глухой печалью

Трепещут наши считанные дни.

Но вопреки всему ещё не хочешь

Ни успокоиться, ни отдохнуть!

У края надвигающейся ночи

Большими странствиями дышит грудь!

Уж якоря сверкнули мокрой сталью

И цепь медлительно ползёт в лета!

Так в радости, надежде и печали

Встаёт последний жизненный этап.

1955, ils d’Yeux

«Взаимоотношенья наши…»

«Старый заколдованный Париж…»

Ир. Кнорринг

Взаимоотношенья наши

Тяжёлой душат полнотой.

Он и любезен мне, и страшен

Многовековой глубиной.

От времени и ветра смуглый,

Любое сердце расточит.

Здесь каждый камень, каждый угол

Бросает, будит и палит.

И вечером, когда улягусь,

Покой мой неосуществим.

Колдует он — подобно магу —

Колдует за окном моим.

И рыжий тяготеет свод.

И пробегающее пенье

По лунной комнате, и вот —

— О, детское почти смятенье —

Врывается, — его ль впущу?

— Лоснящиеся кони в мыле,

Сто барабанщиков забили

Тревогу. В клочья чувства, ум. —

Огромный и растущий шум

Бегущих в ночь автомобилей.

Косяк оконной рамы и портьеры.

Сереет щель — неясна и узка —

Протяжный гул идёт издалека.

Кто угрожает: город иль химеры?

Ты рядом дышишь ровно и тепло.

Какая непомерная тревога —

Беречь тебя, пока не рассвело,

От произвола дьявола и Бога.

Каменщик и «Мыслитель» на Нотр-Дам[23]

Вот арок стрельчатых легчайший взлёт.

И лепится под черепицей город.

История медлительно течёт

У каменного корабля — Собора.

…Бьёт мерно молоток, крошит резцом,

И трудится с искусством и любовью

Простой, упорный в малом и большом,

Безвестный каменщик Средневековья.

В суровой бедности он жизнь влачит,

Он дышит едкой известью и пылью,

Не чувствует — и мы не отличим —

За огрубелыми плечами крылья.

А, высунув язык, на мир глядит

Холодное и злое изваянье,

Которое подтачивает, тлит

Любовью созидаемое знанье.

Но вопреки ему, и вопреки всему,

На шаткие леса упрямый мастер

Взойдёт, чтоб воплотить, чрез ночь и тьму,

Земное человеческое счастье.

«На ярко-красном полотне заката…»

На ярко-красном полотне заката

Огромный лебедь, чёрный и крылатый.

На утрамбованной площадке дети…

И мы с тобой играли в игры эти.

И мы… но, Боже мой, летят столетья,

Тысячелетья и милльоны лет!

И вот опять усталость и рассвет,

И на закате — чёрной тушью — ветви…

Послушайте, ведь в тридцать с лишним лет

Нас по-иному греет жизни свет.

И ты, мой друг, к таким же дням придёшь —

Печаль существования поймёшь.

«И вот ещё, ещё одна строка…»

И вот ещё, ещё одна строка,

За ней идут придуманные строчки.

И три спасительные ставит точки

Неудовлетворённая рука.

Уйти, забыть, рассеять колдовство,

Но и немыслимо освобожденье.

Так напряжённо жить, в таком смятенье,

Так мучиться, не сделав ничего!

1933, Париж, «Числа».

ПАМЯТЬ

1. «Нас тешит память — возвращая снова…»

Нас тешит память — возвращая снова,

Далёкий друг, далёкие года.

И книжки со стихами Гумилёва,

Мной для тебя раскрытые тогда.

И (помнишь ли?) далёкие прогулки,

Наивно-деревенскую луну,

Ночной экспресс, сияющий и гулкий, —

Ворвавшийся в ночную тишину.

Ты помнишь ли? — (банальные вопросы!)

Но сердце грустно отвечает: «да»!

Следя за синей струйкой папиросы,

Тебя я возвращаю без труда.

И в суете подчёркнуто вокзальной —

(Ты тоже помнишь небольшой вокзал).

Сияют мне уже звездою дальней

Лукавые и синие глаза.

2. «Чем сердце жило? Было чем согрето?..»

Чем сердце жило? Было чем согрето?

— Ты спрашиваешь. После стольких лет.

Простая вера мальчика кадета

Даёт исчерпывающий ответ.

Я никому не отдаю отчёта

В делах моих. Лишь совесть мне судья.

Мы честно бились. Ты — у пулемёта,

У жарких пушек честно бился я.

И вдруг встаёт за капитанской рубкой

Огромный мир — труда, нужды, беды.

В нас идолопоклончества следы

Стирает жизнь намоченною губкой.

Но были годы долгие нужны,

Чтобы иным, своим увидеть зреньем

Людское горе и людские сны,

На прошлое смотреть без сожаленья.

Враги — теперь товарищи и братья,

И те, кто были братьями в огне,

Как одинаково не близки мне!

Как подозрительны рукопожатья!

Но как спокойна совесть и тверда.

Свят этот путь скитаний и исканий,

Борьбы, сомнений, встреч и расставаний.

Путь жалости, свободы и труда.

3. «Был я смелым, честным и гордым…»

Был я смелым, честным и гордым.

В страшные дни и деянья рос.

Не один мы разрушили город,

Поезда сбрасывали под откос.

Надрывались голосом хриплым.

Нависали телом к штыкам.

И всё-таки не прилипла

Горячая кровь к рукам.

В этой жизни падшей и тленной

Разучились мы плакать навзрыд.

И всё-таки — неизменно —

Я сберёг и восторг, и стыд.

И я не иду за веком,

Возлюбившим слепоту.

Вопреки всему — к человеку

Путь через жалость и теплоту.

1937, Париж-Шанхай, «Русские Записки»

В. М. З — У («О, сколько раз за утлою кормой…»)

О, сколько раз за утлою кормой

Вскипали волны, ветры рвали флаги.

Звучали рельсы музыкой стальной,

Звучало сердце верой и отвагой.

Сквозь кровь, сквозь годы, страны и усталость

Чередовались радость и беда.

Покоя сердце никогда не знало,

Покоя не искало никогда.

И я любил и ненавидел много.

И я дышал отвагой и борьбой.

Прекрасный мир ложился предо мной

Неровною и трудною дорогой.

И как нетерпеливо я искал

По-братски мне протянутую руку.

Но руки те, которые я жал,

Сулили только вечную разлуку.

1937, Париж-Шанхай, «Русские Записки»

РАГУЗА[24]

1. «Синяя прорезь окна…»

Синяя прорезь окна.

Монастырь святого Франциска.

Смотрит на нас с полотна

Средневековый епископ.

А за стеною — простор,

Камни и белые башни,

Море и линия гор,

Рокот прибоя всегдашний.

Эдакую тишину

Дал же Господь в утешенье!

К башенному окну —

С синею, свежею тенью —

Чтобы следить без слов

Перистых облаков

Медленное движенье.

2. «От удушья крови и восстания…»

От удушья крови и восстания

Уходили в синеву морей.

Жили трудным хлебом подаяния,

Нищенствуя у чужих дверей.

Столько встреч и счастья расставания!

Было в этой жизни, наконец.

Столько нестерпимого сияния

Человеческих больших сердец.

Падая от бедствий и усталости,

Никогда не отрекайся ты

От последней к человеку жалости

И от простодушной теплоты.

Вопреки всему…

Париж, «Круг»

«Холодный ветер из Бретани…»[25]

Холодный ветер из Бретани

Нагнал сегодня столько туч,

Что не прорвётся, не проглянет

Сквозь эту толщу тёплый луч.

Сквозь сеть дождя, туман и холод

Смотрю на призрачный Париж.

Как я любил, когда был молод,

Пейзаж неповторимых крыш.

Туман, синеющий над Сеной,

Шуршащий гравий под ногой.

Единственный во всей вселенной

Вокруг Сената сад большой.

Здесь наша молодость шумела

В жару мечтаний и надежд,

В толпе таких же неумелых

Самонадеянных невежд.

Она нас тешила борьбою,

С благополучьем не в ладах,

Нам наша молодость покоя

Не обещала никогда.

Ты скажешь: разве не напрасны

Все пережитые года?

Война безжалостно и властно

Их зачеркнула навсегда.

Нет! Вот опять в борьбе суровой

Мы можем, как бы им в ответ,

Средь лютых бурь и лютых бед

Перекликнуться верным словом.

«Ушло у нас жизни не мало…»

Ушло у нас жизни не мало

По чужим дворам на постой.

Может быть, время настало

Спешить на работу домой.

Странники — по охоте,

Странники — по неволе.

В трудной учили заботе

Нас трудовые мозоли.

С прошлым расстались навеки

У больших европейских дорог.

Повесть о человеке,

Что дважды родиться смог.

Только мы всюду чужие,

Везде и всегда в разлуке.

И как ответит Россия

На распростёртые руки?

1942, Нью-Йорк, «Ковчег»

IV век[26] («Ещё стояли римские орлы…»)

Ещё стояли римские орлы,

На рубежах рубились легионы.

Медлительные галльские волы

Соху влачили по равнине сонной.

Ещё, казалось, нерушим вовек

В сознанье человека «пакс романо»,

Хотя ползли тревожные туманы

За синею чертой могучих рек.

Вот за Дунаем в сизой синеве

Для жаркой битвы или для охоты

Уже в прибрежной рыскали траве,

Таясь — славяне, гунны, скифы, готы?..

За синим Рейном по ночам дымились

В дубовых чащах жаркие костры —

И варварам весёлым жадно снились

Богатые античные дворы.

А некий римлянин, свидетель века,

Философ, может быть, или поэт,

Склонившись над судьбою человека,

Не находил грядущему ответ.

Усталостью и скукою томим,

Он с отвращением смотрел на город,

Ещё не зная, что Алларих скоро

Сожжёт и разорит бессмертный Рим!

Хоть чувствовал, что римские солдаты

Уж не спасут от гибельной судьбы…

И в то же время варвар волосатый

Уже рубил германские дубы!

Он выстроит большие города,

Он вознесёт высокие соборы —

Но на путях боренья и труда

Желанный день ещё придёт не скоро.

Ещё шумит рекой широкой кровь,

И норов, необузданный и дикий,

В огне, в крови, в бореньях, вновь и вновь

Покажет миру облик свой двуликий…

Под взором современника пытливым

Не так ли в буре и трудах возник

Эпохи нашей противоречивой

Мучительный и вдохновенный лик.

1942, Париж.

Мой путь

На туманные Крымские горы

Тихо падал сухой снежок,

И чернели морские просторы —

Это наш короткий пролог.

А потом в прозрачной лазури

Я увидел зелёный Босфор.

Сердце радовалось до дури

Теплоте сиреневых гор.

Загудели гнездом осиным

Европейские города.

Развернулись повестью длинной

Поучительные года.

Время шло. В тяжёлой заботе —

Легче летом, труднее зимой —

Жизнь раскрылась мне в чёрной работе,

Трезвой, честной, нелёгкой, иной.

В эти жёсткие годы впервые

Жизнь увидел по-новому я.

К трудовой потянулись России

Её блудные сыновья.

Так фабричный гудок и лопата,

Трудный опыт, прошедший не зря,

Нам открыли, жестоко и внятно,

Смысл и чаянья Октября.

1936, Париж,

«Прекрасные руки твои на клавишах…»

Н.Ф.[27]

Прекрасные руки твои на клавишах.

Ты играешь Шопена.

По углам полумрак.

Ты играешь Шопена,

И так дико и странно,

Что на свете сейчас

Существует война.

Тысячи жизней,

Чтоб могли быть счастливыми,

Гибнут и падают

В кровь и грязь…

Ты играешь Шопена,

А мне бы не надо

Смотреть на прекрасные руки твои.

1939, Париж.

Другу

Ты помнишь, как бежали мы с тобой

По снегу рыхлому на шведских лыжах.

Проваливался в снег по брюхо Бой —

Твой пёс в подпалинах волнисто-рыжих.

Стояли старорусские леса,

Отягощённые мохнатым снегом.

Белесые ложились небеса

Над нашей жизнью и над нашим бегом.

Потом мы юность провели в седле,

В тулупе вшивом, на гнилой соломе,

И, расстилая на сырой земле

Потник, почти не думали о доме.

Потом расцеловались на молу

И разошлись бродить по белу свету.

И вдруг столкнулись где-то на углу

Парижских улиц, через двадцать лет!

Должно быть, для того, чтоб в тишине

Ловить приёмником волну оттуда.

Тогда в жестоком кольцевом огне

Лежала Русса каменною грудой.

Нас не было с тобой — плечом к плечу —

Когда враги ломились в наши двери.

И я, как ты, теперь поволоку

До гроба нестерпимую потерю.

И только верностью родному краю,

Предельной верностью своей стране,

Где б ни был ты — в Нью-Йорке иль в Шанхае —

Смягчим мы память о такой вине.

1946, Париж

«Географическая карта!..»

Географическая карта!

Пески пустынь. Простор морей.

С какой надеждой и азартом

Склонялся в юности над ней!

Воображеньем зачарован,

Я странствовал по вечерам

Над старым атласом, в столовой

Засиживаясь до утра.

Бежали голубые реки

С вершин коричневых хребтов.

Я полюбил с тех пор навеки

Тугие крылья парусов.

За ученическою партой

Вдруг встали дальние края.

Географическою картой

Развёртывалась жизнь моя.

Простая, трудная, и всё же

Скитанья тешили меня.

На угольной платформе лёжа,

Иль грея руки у огня

В Албании или Тироле,

Измучившись и сбившись с ног,

И в трудной и счастливой доле

Я слушал вещий зов дорог.

Не ущербляется с годами

Воображение моё.

Всё те же бредни: ночь на Каме,

Костёр, собака и ружьё.

Париж-Нью-Йорк, «Эстафета».

«Мы распрощались с другом на пороге…»

Мы распрощались с другом на пороге.

— «До скорого!» И вот ночной Париж.

От прежнего — неповторимы, строги —

Остались только очертанья крыш.

И утомлённый болтовнёю праздной,

Отравленный вонючим табаком,

По этим улицам, пустым и грязным,

Иду я медленно домой пешком.

Как холодно! Лет семь каких-нибудь,

В такую ночь, каким огнём объята…

Постой, постой, дружок мой, не забудь!

— В тридцать девятом, а не в сорок пятом.

И ржавый, одинокий лист, шурша,

Гонимый ветром, кружит по аллее.

Как страшно мне, что нищая душа

Ещё при жизни холодеет…

1947, Париж, «Орион».

На рыбалке[28]

Медлительное облаков движенье.

Сияет осень, и несёт река

Мир тишины и зябких отражений,

Заколебавшихся у поплавка.

Взлетев на воздух, описав кривую,

Сверкнув на солнце мокрой чешуёй,

Расплачивается за роковую

Свою ошибку окунь небольшой.

И кто-то, подошедший незаметно,

Приветливо мне «здравствуйте» сказал.

— Как нынче клёв? — с приветствием ответным

Ему я место рядом указал.

И выпустил табачный дым сквозь губы,

О рыбной ловле, жизни и судьбе

Беседует тепло и дружелюбно —

Ещё вчера совсем чужой тебе.

Алма-Ата.

На охоте

Тростник и побуревшая осока,

А под ногою ржавая вода.

В осеннем небе, чистом и глубоком,

Несмелая и ранняя звезда.

А горизонт, зарёй сожжён дотла,

Рассыпался сиреневою пылью.

Охваченный волнением всесильным,

Я вскидываю два стальных ствола.

Тревожный крик взлетевшего бекаса.

Свинцом горячим раненый в плечо,

Он падает. Спешу по почве вязкой…

Как птичье сердце бьётся горячо!

И на ладони, в буром оперенье,

Комочек тёплый. А в душе моей

Как непохожи эти два мгновенья

В противоборствующей сущности своей.

«В окне “Орёл”, сверкая “Алтаиром”…»

В окне «Орёл», сверкая «Алтаиром»,

Склоняется за снеговой хребет.

В калейдоскопе пережитых лет

Перемещаются виденья мира.

Следя за дней стремительным разбегом,

До зимнего рассвета не усну.

Посёлок спит. Лишь резко тишину

Нарушит лай, да скрип шагов по снегу.

Проходит жизнь, как на цветном экране —

Моря и реки, страны, города,

Сердца и лица, что моём скитаньи

Я накопил за долгие года.

Да, не в борьбе — в упорном созерцанье,

И не вслепую, и не наобум,

Но в жизнеутверждающем исканьи

Я закалял нелёгкую судьбу.

Я возвращеньем в дом судьбе ответил.

Но очень поздно к дому подошёл.

Я слишком много трудных лет провёл

В блужданиях по душам и планете.

Старая лодка

На опрокинутой старой лодке

Сижу.

Рассохлась лодка. Стара!

А киль у лодки острый и ходкий,

Но в кузове дряхлом — дыра.

И лежит она на дворе базы,

Как никому не нужный хлам.

А ведь было время — по весенним разливам,

По широким рекам — легка и гордая —

Носила людей, больших и счастливых,

И ласково пела за бортом вода.

Видела лодка и горе, и радости,

И из беды выносила людей.

Что ж, старый друг, нет больше надобности,

Видимо, людям в службе твоей.

Алма-Ата.

«Обличьем женщина, а морда крысья…»

Обличьем женщина, а морда крысья —

На зло соседу травит пса стеклом.

Та кошку долбанула топором,

А этот ложь и клевету измыслил…

От мелочей полшага до большого —

До бомбами разорванных детей,

До торжества всего извечно злого,

До оправдания лукавым словом

На ненависть помноженных смертей…

Как утомляют сердце морды крысьи

С оскалом разъярённым и тупым…

Нет! Этот мир не нужен и немыслим,

Он умным сердцем видится иным.

Вне человечности, без соучастья,

Без доброты нельзя построить счастья!

«Сияет ночь. Благоухают липы…»

Сияла ночь…

А.Фет

Сияет ночь.

Благоухают липы,

Всем нашим горестям

Наперекор.

Сухой июль

Над головой рассыпал

Пригоршни звёзд в причудливый узор.

Вот это — «Лебедь»,

Яркий блеск «Денеба»

Раскинутые крылья золотит.

И, посмотри, по южной части неба

За ним «Орёл» на север наш

Летит…

А поезда ночные отшумели,

И только красные и синие огни.

Поблескивают тускло параллели

Стальных путей.

Мы на мосту —

Одни.

…Ночных колёс ритмическое пенье.

Свет ночника.

Открытое окно.

И это необычное волненье —

От юных дней

Знакомо мне оно!

Я никогда, должно быть, не устану

Смотреть на звёзды,

Слушать ветр ночной.

И никогда любить не перестану

Земную жизнь взволнованной душой.

И вопреки случайности и тленью,

И неизбежной горечи разлук —

Не предавай

Весеннее цветенье

И крепкое пожатье братских рук!

Эрмон. Франция.

«В вечерний час в глубинах вод…»

В вечерний час в глубинах вод

Дрожат горящие зигзаги.

Как остриё старинной шпаги,

Собор вонзился в небосвод.

Часы совы упорным взором

Следят, отсчитывая такт,

Без возмущенья и укора

Дней проходящих мерный шаг.

И внемля смутному набату,

Плывущему из мутной мглы,

Века, века по циферблату

Кружат две медные стрелы.

Где сгорбленных строений ряд

Склонил к воде свои глазницы,

И словно огненные птицы,

Их отражения дрожат —

Есть мельница. Горбатый мост,

Изгложенный веками камень,

«Медведица» свой звёздный хвост

Полощет здесь среди сверканий.

И тишина. И тихий всплеск

Воды, бегущей по каналу.

Дно зыбкими кусками звёзд

Здесь небо щедро закидало.

К воде домами оттеснён

Ряд искалеченных платанов.

Здесь в сумерки иных времён

Скользила страшная сутана.

На Балканах

Сиреневый вечер. Лиловые тени.

Сияние и глубина.

Столетья, столетья стоят на коленях

И их стережёт тишина.

Селение. Камень. Глухие заборы.

Лоза, переброшенная со двора.

Смоковницы вычурные узоры.

В закатной пыли — детвора.

Две красные фески в деревенской кафане

Над чашечкой кофе, в табачном дыму.

Но красный закат, по-осеннему ранний,

Тревожит и мучит меня!

Почему?

И чем же? —

Нежданным дыханием Азии,

Закутанной женской фигуркой,

Лозой,

Строкой из Корана арабскою вязью,

Над памятником под чалмой,

Проклятием пращура[29],

Шорохом-шёпотом

Как будто когда-то прожитых веков?

И кровь, восставая, швыряет мне ворохом

Обломки застрявшие снов.

И ненависть крови,

И ненависть веры,

И ярость во имя своей конуры,

И доблести древней другие «дары».

«Во имя», «во имя» лютуют без меры

С начала времён — и до нашей поры!

А я, взбунтовавшийся блудный потомок,

Иду по планете, закинув булат,

Иду средь селений, и всюду я дома —

Взлюбивший и землю, и жизнь без преград,

Пустив в обращение

— Ещё бездомное —

Единственно нужное слово:

Брат.

«Грузят санитарные повозки…»

Грузят санитарные повозки

В поезд, отходящий на восток.

По платформе гонит ветер хлёсткий

Шумный человеческий поток.

Юные обветренные лица.

Галльские остроты.

Бодрый смех.

Этот — парижанин,

Тот — из Ниццы,

Но судьба у них одна у всех.

Вряд ли кто вернётся —

Эти дети

Все одной судьбе обречены.

Жертвы беспощадного столетья!

Жертвы беспощаднейшей войны!

Поезд тронулся.

И мы расстались.

О кого из них и я споткнусь?

Друг любимый, нам с тобой остались

Мужество и грусть.

1939. Шартр. Вокзальная платформа.

Фалезская Арлета

Девушка с огромными глазами,

Серыми, как небо Кальвадоса,

Принесла мне дымный чёрный кофе

С рюмкой крепкой яблоновой водки.

Эта девушка была высокой.

На её красивом, сильном теле

С очень милой простотой сидело

Хорошо разглаженное платье.

Наши взгляды встретились и странно

Так томительно запело сердце.

Я спросил её: «Как Ваше имя?»

И смеясь, ответила: «Арлета».

Мы смешно смотрели друг на друга.

Это было… было здесь, но только

Протекло с тех пор тысячелетье —

В этом городе жила Арлета.

Из окна своей высокой башни

На неё смотрел нормандский герцог,

А она у старого фонтана

Полоскала грубое бельё.

Герцог-Дьявол стал Арлете мужем,

А Арлета — матерью Батара,

Что высоко поднял орифламму

На жестоком Гастингском сраженье.

Ох, уж этот город, эти башни,

Эти камни старого фонтана!

Эта девушка сегодня ночью

Принесёт мне радость, страсть и нежность.

Завтра мы расстанемся навеки!

Завтра снова ляжет серой лентой

Дальняя нормандская дорога

С яблонями по краям.

Фалез. Нормандия.

Босния

На мшистом камне неподвижны ели.

В Неретве вздыбилась, ревёт вода.

По каменным мостам и по ущельям

Торопятся ночные поезда.

Всё мимо! Мимо! Я почти сквозь слёзы

От грусти и от теплоты, смотрю

На станционные больные розы,

На пыльный сад, на позднюю зарю.

Вот девушка — виденья не продлить —

Средь виноградников идёт по склону.

И будет долго в сумерках следить

За фонарём последнего вагона.

Звено к звену плетётся сеть разлук,

Печальнейших разлук с самим собою.

Жизнь, иссякающая теплотою,

Выскальзывает медленно из рук…

Мустье

Здесь человек раскапывал пещеру.

Внизу блестела древняя река.

И я увидел пепел влажно-серый,

Он бережно держал его в руках.

С волнением я трогал чёрный камень —

На пальцах угольный остался след.

Меж тем, кто разводил костёр, и нами

Легла дорога в сорок тысяч лет!

Он мне сказал:

— На древнем пепелище

Дней многотысячных осталась тень.

Мустьерка-женщина варила пищу,

Мустьерец-муж отёсывал кремень…

Дыхание летело ледяное,

Оленье стадо подошло к реке,

Шерстистый носорог, в час водопоя,

Глубокий след оставил на песке…

Мой собеседник вдаль закинул взор.

И закурив устало, выгнул спину.

Внизу река несла свои глубины,

Леса бежали по извивам гор.

Сказал:

— История! Ты в основном не волен.

Ты вырастаешь сам, как плод её.

Зато в твоей высокой, гордой воле

Очеловечить это бытиё.

деревня Мустье.

СИНИЙ ДЫМ[30] (из книги «Пять сюит)

Марианне Гальской-Жердинской

1. «Я только и помню…»

Я только и помню

— Можно ли помнить иное —

Уплывала платформа

И в пятне световом фонаря —

Лицо твоё,

Печальное, как осень,

Любимое, прекрасное лицо!

1924.

2. «Синевой и теплотой осенней…»

Синевой и теплотой осенней

Комната наполнена твоя.

На полу трепещущие тени

От листвы каштана.

Я и ты.

В этот летний день

— Числа не знаю —

В час, когда закат позолотил

Пыльные деревья и сараи,

Расставаясь,

Я сказал: «Прости!»

Расставаясь!

Милая, навеки!

Предавая и теряя всё!

И ладонью прикрывая веки,

Ясно вижу я лицо твоё…

«Закат над озером. Чернеют сосны…»

Закат над озером. Чернеют сосны

На красном фоне неба и воды.

Вся жизнь моя предстала мне, увы,

Неправедной, случайной и несносной.

Всё, что люблю я, — всё добыча тленья!

Существованье жалкое моё

В потоке том, где каждое мгновенье

Проваливается в небытиё.

И скованный судьбою и природой,

О, как он бьётся, рвётся и дрожит

Комочек праха! Как он дорожит,

Быть может, выдуманною свободой.

В больнице

Как сгусток человеческих страданий —

Палата задыхается в бреду.

Среди разбросанных воспоминаний

К дням неоправданным опять иду.

Казалось, — больше ничего не надо.

Печаль и боль уже сочтённых дней.

Но вопреки всему,

Как беспощадно

Единоборство с гибелью моей.

«Горизонт холоднее и шире…»

Горизонт холоднее и шире.

Поднялась изумлённо бровь.

И не раз ещё в этом мире,

Милый друг, разобьёшься в кровь!

Ни советом, ни мудрым словом —

Ничем и никак не помочь.

Это знанье о мире новом

Постарайся сама превозмочь.

«Всё, как прежде — чёрная вода…»

Ирине

Всё, как прежде — чёрная вода,

Через Сену каменные арки.

Та же мартовская чернота,

Те же звёзды в ней сияют ярко.

Вот на этом самом парапете

Слушали неясный шум ночной.

Только мы давно уже не дети,

Только мы не прежние с тобой.

Милая, как грустно! Как печальна,

Как прекрасна жизнь! Спешим! Спешим!

Силуэты крыш и отблеск дальний —

Зарево над городом большим…

«Было синее море и ветер и звезды…»

Было синее море и ветер и звезды.

В очень жарком июле цветение лип.

И Бискайский залив, непокорный и грозный,

Пиренеи синели во влажной дали.

Наше позднее счастье палатка хранила,

На суровой скале, под высокой луной.

Счастье? Может быть, море его поглотило,

Беспощадной и гулкой ночною волной?

И ещё мне запомнился столб семафора

На пустынном, уже заржавевшем пути.

Всё проходит. И неотвратимо и скоро

Преграждающий вспыхнет огонь впереди.

Сохнет липовый цвет. Осыпаются листья.

Даже звёзды сгорают и гаснут в глуби.

Но короткий твой путь всё ж оправдан, осмыслен,

Если дал что-то людям. Был добр и любил.

«В столовой нашей жёлтые обои…»

В столовой нашей жёлтые обои —

Осенний неподвижный листопад.

И нашу лампу зажигать не стоит —

В окне ещё не догорел закат.

Дни «роковые», сны… а что осталось?

— Одна непримиримая усталость…

Что ж, побеседуем за чашкой чая,

(Давно беседы мирны и тихи)

И если ты захочешь, почитаю

Усталые и грустные стихи.

«Жизнь уходит. Уходит. Уходит…»

Жизнь уходит.

Уходит.

Уходит.

Тишина.

Одиночество.

Горечь.

Неожиданно быстро, а вроде

Было радости много и горя.

И любовь, что даётся немногим,

Что сильнее беды и тревоги.

И судьба, что даётся не каждому.

Благополучие?

— Это неважно!

А, однако, что пропущено,

Не замечено в жизненной гуще.

Одиночество.

Письменный стол.

Неужели король гол?

«Как в половодье мутная вода…»

М.А. Осоргину[31]

Как в половодье мутная вода,

Так сердце с расточительностью мота,

Несёт и топит трудные года

Весной в стремительных водоворотах.

Вновь ровный след велосипедных шин

Ложится на шуршащий влажный гравий,

И розовеют яблони долин

Нормандии — в своей весенней славе.

Земля, земля! Как мы прощаем много

Своей нелепой, горестной судьбе,

Как блудный сын у отчего порога,

Когда мы возвращаемся к тебе.

«Пухлый и рыхлый, как белая вата…»

Пухлый и рыхлый, как белая вата,

Ночью выпал чистейший снег.

Радости сколько весёлым ребятам,

И улыбается пожилой человек.

В общем, снег теперь бел, как волосы,

И казалось бы — не до смеха,

А хочется крикнуть полным голосом

И ждать ответного эха.

В густых заснеженных зарослях

Возятся озорные щеглы.

Жизнь, в неожиданной старости

Пой, как полёт стрелы.

«О человеческой судьбе, об этой “жизненной дороге”…»

О человеческой судьбе,

Об этой «жизненной дороге»,

Не только о самом себе,

С задумчивостью и тревогой.

Y всех подводит смерть итог,

И это униженье неизбежно.

И что ж в итоге? —

Несколько небрежных

И часто неудачных строк…

«Ты помнишь этот вечер в сентябре?..»

Ты помнишь этот вечер в сентябре?

Мы шли вдвоём пустынными полями.

И кладбище пред нами на горе

В закат врезалось резкими крестами.

В осенних холодеющих полях

Ещё копали женщины картофель.

Мы подошли к пруду, и в тополях

Сквозил твой дерзкий и прекрасный профиль.

Эрувиль, 1933.

«У очага, где тихо пляшет пламя…»

У очага, где тихо пляшет пламя,

Беседуют и табаком дымят.

Над чёрными лесами и горами

Спокойные созвездия горят.

И, помнишь ли, когда летели клином

В Россию журавли и цвёл апрель.

На той скале, что виснет над долиной.

Мы слушали вечернюю свирель?

ОСЕННИЕ ТОПОЛЯ[32] (из книги «Пять сюит»)

Нине Котоман

Мой поезд летит, как цыганская песня,

Как те незабвенные дни…

А.Блок

Вечерами с тобой у пруда

Мы встречались сторожко и тайно…

Ю.Софиев

1. «Жестокою, но щедрою судьбой…»

Жестокою, но щедрою судьбой

Я был заброшен в этот город старый.

Гул кораблекрушенья и пожара

Ещё владел смятенною душой.

Я молод был. Упрямо жаден к жизни

И простодушно в этот мир влюблён.

Так после бури солнце, вдруг, разбрызнет

Сноп золотых лучей на зелень крон.

…………………………………………..

Жизнь становилась трудной и суровой,

Жестокий спор я вёл с самим собой.

И в этой честной жизни трудовой

Моя страна мне открывалась новой.

Весна, моей взволнована находкой,

Сиреневою мглою расцвела.

И ты неповторимою походкой,

Сияющая, в жизнь моя вошла.

2. «Багряный луч зажёг стволы у сосен…»

Багряный луч зажёг стволы у сосен,

Хвою покрыла бронзовая пыль.

И в этот час заката нагло бросил

Гудок промчавшийся автомобиль.

Средь красных сосен скользкие осины.

Высокая, июньская трава.

Здесь я берёг для синеглазой Нины

Ленивые и нежные слова.

Здесь осторожные ночные встречи

Мы кутали в редеющую мглу.

Ты слушала, откинувшись к стволу.

Редел рассвет и зябко ёжил плечи.

3. «То было в юности, и трудной, и суровой…»

То было в юности, и трудной, и суровой,

В те просиявшие короткие года!

Ты помнишь эти книжки Гумилёва,

Мной для тебя раскрытые тогда?

Я всё сберёг: далёкие прогулки,

Простую деревенскую луну,

Ночной экспресс, сияющий и гулкий,

Ворвавшийся в ночную тишину.

И все слова (на совести, как камень),

И все стихи, прочтённые тебе.

Рассветный шелест тополей над нами,

Шум тополей — о жизни, о судьбе.

И в суете подчёркнуто-вокзальной

(Ты тоже помнишь небольшой вокзал),

Сияли мне, уже звездою дальней,

Твои лучисто-синие глаза.

4. «Губы твои — самые нежные…»

Губы твои — самые нежные,

Самые милые в мире.

Выли же те безмятежные

Дни в голубом эфире.

Падали жёлтые листья,

Плыли по сонной воде.

Проезжала двуколка рысью.

Когда это было? Где?

Мы подходили к калитке —

Старый запущенный сад.

Я видел потом на открытке

Этого замка фасад.

Сонно жужжали осы.

На солнце блестела вода.

Помнишь, на все вопросы

Твоё неизменное: да!

Потом я стоял у вагона.

Синей сияли звездой

Глаза, а площадь перрона

Туманилась тёплой слезой.

Жужжат по-прежнему осы,

В октябре осыпается сад.

Но не открыт ещё способ

Возвращать счастье назад.

5. «Эти старые письма на синей бумаге…»

Эти старые письма на синей бумаге.

Крупный почерк твоей драгоценной руки.

Вот ноябрьский закат, помутневший от влаги,

Осыпает листву тополей у реки.

Мы идём через мостик, прогнивший и шаткий,

Я держу твою тёплую руку в моей.

Воздух осени влажный, насыщенно-сладкий

Тихо веет среди оголённых полей…

Это память о юности нашей суровой —

Просиявшей восторгом и чистотой.

Вот она возвращается снова и снова!

Навсегда эту юность связал я с тобой.

Я тебе говорил, что осенняя просинь

У тебя за ресницами дремлет в глуби.

Видишь, вот и пришла настоящая осень

Нашей странной и всё-таки вечной любви.

Париж.

«Тяжело и плотно волновалось…»

Тяжело и плотно волновалось

Золотое море спелой ржи.

Может быть, та выемка осталась,

Где тебя в тот вечер сторожил.

Ты бежала, и девичье платье

Билось и взлетало на ветру.

Помнишь, чёрной тушью на закате

Мельничные крылья на юру?

Помнишь ли спокойное теченье

Полисти в пологих берегах,

Стай утиных быстрое движенье

В розовых закатных небесах?

Резкий выстрел из моей двустволки,

Скошенный полёт и резкий всплеск.

Выстрел по реке пройдёт и смолкнет

В шелесте береговых берёз.

И тогда, к знакомому затону,

Поворот руля — под сень ракит.

Облака идут, идут и тонут,

И уже идут по дну реки.

Выйдя на берег, мы шли овсами,

Слушали охрипших дергачей,

Были северные звёзды с нами,

Жаркий трепет молодых речей…

Никакие бури не смывают

В памяти убогие поля.

Вот она — озёрная, лесная,

Старорусская моя земля.

Тридцать лет разлука наша длится,

Тридцать лет — от юности моей,

Через все скитанья и границы

Пронесли мы в сердце верность ей.

1947, «Советский патриот»

«За всё, за всё спасибо…»

За всё, за всё спасибо…

За трепетное, тайное волненье,

Не знающее тяжести годов,

За молчаливое недоуменье,

Что вспыхивает в мгле твоих зрачков,

За взгляд внимательный, чуть исподлобья,

Из-под разлёта бархатных бровей,

За то, что для меня ты вся сияешь новью,

Как светлый образ родины моей,

За то, что говоришь: «А мне не стыдно!»

И хочется бродить нам до утра.

В вечерний час так дивна, так завидна

Судьбы невероятная игра.

«Как удивительно и странно всё,

Я никогда бы не могла поверить…»

«Я вижу гаснущие облака…»

Я вижу гаснущие облака,

Я чувствую касанье ветра.

Он над землёй их гнал издалека,

Недосягаемые километры!

Душа моя, летишь, летишь и ты,

Куда, каким гонима ветром?

О, если б ринуться бы с высоты,

О, если б рассказать о не пропетом.

Обрушиться бы золотым дождём

На чёрствую, сухую землю.

И музыка — о чём она, о чём? —

Которой разрываешься и внемлешь…

«…Гнусный образ — с кровавым клинком чрез века…»

…Гнусный образ —

С кровавым клинком чрез века

(Через тысячелетья!

Всегда и всегда!)

Атакующий всадник летит на коне:

— Символ смерти — не жизни —

И рубит рука…

Почему же тоска наяву и во сне?

— Мне мерещится мир

Не такой, как вчера.

Занимается утро,

Весеннее утро:

— Символ жизни, не смерти —

Доброты и добра.

1970, больница

«Я проиграл жизнь. Я воевал когда-то…»

Я проиграл жизнь.

Я воевал когда-то,

Но не зарезал никого

И не казнил.

В роду прапрадеда и деда — все солдаты.

Отец — отменно воевал

И ревностно служил.

Как билось сердце мальчика-кадета,

Переполнялось гордостью к отцу,

Когда драгуны в касках и колетах

Галопом проносились по плацу.

«Марш-марш!» и батарея номерная

Густую пыль вздымала на ветру,

И «справа по местам» прислуга боевая

За пушками скакала на смотру.

Как снова билось сердце при известье:

Россия вновь идёт войной.

И на груди отцовской белый крестик,

Темляк георгиевский на шашке золотой.

Как билось сердце после сорока,

Во Франции, когда война настала.

И тайная подпольная строка

О позывных советских сообщала.

Сквозь слёзы взрослые, тоску и радость,

В квартире ночью лампы потушив,

Прикрывши плотно ставни, слушали в тиши

«Информбюро» о славе Сталинграда.

Полвека тяжелел уставший стан,

А сердце плавилось восторгом неизменным,

Когда в кино мне даровал экран

На Красной площади парад военный…

И вот пришло теперь, совсем под старость,

Иное виденье людских путей.

Мысль о войне

Меня приводит в ярость,

Проклятье и презренье ей!

Картины разрушенья и огня,

Детей разорванных и тленных,

И матерей безумные глаза…

Двусмысленная ложь — «военная гроза»…

Друзья мои, теперь на фильм военный,

Друзья мои!

Не надо звать меня.

1970, больница

«В набухшем небе тусклые повисли…»

В набухшем небе тусклые повисли

Миры над городом, над мглой ложбин.

Крылатые, как эти мыши, мысли,

Душа, всколыхнутая до глубин.

Мир символов и тех соприкасаний,

В которых узнаёт себя душа,

И вот, прощённые последним целованьем,

В «не знаю» прежнее уходим не спеша.

Пусть нежность вся, и всё моё хотенье,

Что для тебя, как мёд пчела, скопил,

Подвержено спасительному тленью,

Как и мильоны жизней всех светил.

Но разве Дух, познавший полноту

Высокого и подлинного счастья,

Не встретит за земным пределом ту,

Кто здесь была и Радостью и Страстью?

1927, «Звено», Париж

«Поговорим вполголоса о жизни…»

Поговорим вполголоса о жизни.

Твоя рука лежит в моей руке.

Мы граждане не найденной Отчизны,

Которая нигде и вдалеке.

Да, да, конечно, надо жить и строить,

Бороться, верить, жертвовать собой.

Да, да, не только надо, но и стоит.

Но как же с грустью совладать такой!

Ведь самый верный друг тебя забудет.

Любимая предаст тебя с другим.

Из века в век — так было, есть и будет.

И что ж? — сознаемся, договорим.

И ты предашь вернейшую подругу.

И вот в какой-то день, в какой-то час,

Как тетива, натянутая туго,

Вдруг сердце обрывается у нас.

1938, «Русские записки», Париж.

«Пытайся одиночество в пути…»[33]

Пытайся одиночество в пути

Преодолеть задумчивостью строгой.

Храни восторг и числа очерти.

А если ты любил, то выиграл в итоге,

Хоть это тоже унесёт дорога.

Лыжная прогулка

Прозрачной акварелью нарисован

На юге силуэт Тяньшаньских гор.

Голубоватыми снегами скован

На север убегающий простор.

И тополя полупрозрачной тенью

Стоят в морозном воздухе зимы.

В заиндевелых, призрачных растеньях

Мир кажется недвижным и немым.

И оглушённый снежной тишиною,

Легко иду по голубой лыжне,

С не знающею старости душою,

С родной природою наедине.

Но крик дрозда, взлетевшего на ветку,

Вдруг разрывает эту тишину.

Комочек снега с ветки дрозд стряхнул —

Снег падает искрящеюся сеткой.

А облака закатной полосы

Сложили фантастический рисунок.

Запечатлён цепочкой синих лунок

В снегу неторопливый бег лисы.

На смену дня идёт морозный вечер,

Но так прекрасен сумеречный свет,

Что даже бремя многотрудных лет

Почти совсем не ощущают плечи.

Разлука

Тропинкой рыжей в выжженной траве

Мы долго шли, пересекая остров.

И только с перевала, в синеве

Увидели развалин грозный остов.

И мощный атлантический простор

Воздушною и водною пустыней

Лежал меж нами, ослепляя взор

Сияющей, подвижной, свежей синью.

Вскипая злобной пеной на камнях,

Шумели волны у подножья башен.

Спросила, — думая о прежних днях:

«Путь предстоящий для тебя не страшен?»

«О зыбкой человеческой судьбе…»

О зыбкой человеческой судьбе,

В движенье без конца и без начала,

Быть может, обо мне и о тебе

Промчавшаяся чайка прокричала.

Что ж? посидим, в раздумии покурим.

Ты отпускаешь одного меня,

На склоне лет, навстречу трудным бурям,

На склоне лет, навстречу новым дням…

1955.

«В убогой комнате дешёвого отеля…»[34]

В убогой комнате дешёвого отеля,

Бездомности заслуженный удел,

Подушки смятые и на постели

Молчание осиротелых тел.

Твоей рукой отдёрнутая штора.

Холодный зимний беспощадный свет.

И вот уже нам кажется позором

Та радость жгучая. Призыв-ответ.

О, как всё это вынести мы сможем?

— Деревья за окном. Пустой бульвар.

И на мучительно-случайном ложе

Любви испепеляющий пожар.

Париж

На Луаре (в поезде)

Под шум винта, под мерный стук колёс

Суровое моё существованье.

И тают дни, как дым от папирос,

В настойчивом и жадном созерцанье.

Высокая холодная луна,

И тусклый блеск на влажной черепице.

Вновь память у вагонного окна

Мне возвращает образы и лица.

Здесь я любил. Здесь были мы вдвоём —

И вот трава забвенья над могилой.

В огромный и холодный водоём

Река несёт простое счастье с милой.

Летит экспресс в сияющую ночь.

В ночной туман окутана Луара.

Как прошлое нам трудно превозмочь!

В моей судьбе оно прошло пожаром!

1947, Париж

«Здесь логика не может быть в ответе…»

Здесь логика не может быть в ответе.

Ассизский мир,

Где — «Здравствуй, брат мой, волк!»,

Где на лугу зелёном грезят дети,

Хоть рядом жвачкой занят разум-вол.

Здесь плачут под «Муму»

И «братьев меньших»

Здесь никогда не бьют по голове.

Рассвет и многогласен, и застенчив,

Над синим озером роса в траве.

О, идиллическое сновиденье!

Простоволосая, святая чепуха!

Но почему ж не рушит наважденья

Весёлый, трезвый оклик петуха?

Цветите, добрые, большие дети,

Несите в жизнь ваш инфантильный бред.

Вас не задушат трезвые на свете,

Хотя они несут через столетья —

В насилье и борьбе —

Неисчислимость бед.

1969, больница

ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ (Аламаатинские стихи)

1. «За окном порывы злого ветра…»

За окном порывы злого ветра,

Мечутся деревья и цветы.

В той же шляпе голубого фетра

Мне опять приснилась ты.

И опять мы спорили, рядили

О любви, о жизни, о стихах.

И опять казалось, пропустили

Счастье второпях и впопыхах.

…И теперь, когда «одной ногою…»

Вдруг за молчаливой тишиною

Горечь (и какая!) сожаленья

О растраченных годах,

а не мгновеньях!

И невозвратимо.

Мимо, мимо,

Очень зримо!

2. «Пепельной скалою Собор Парижской Богоматери…»

Пепельной скалою

Собор Парижской Богоматери.

Я — у портала.

Он — наверху.

«Ужо тебе!»

Давно мы спорим.

Крылатый,

Каменный,

Уверенно-спокойный,

Высунув язык

И щёки подперев,

Он смотрит вдаль —

К истокам и свершеньям.

Рушит полог неба,

Пылает над Парижем.

Бормочет сонно Сена,

Барки у причалов обтекая.

У каменного корабля Собора

История стремительно течёт.

3. «История! Податливый судья…»

История!

Податливый судья.

— Деталь отбрасывая

Письменно и устно —

Расчётливо итоги подводя,

Готова оправдать любую гнусность.

Деталь!

Людская беззащитная беда

— Насилия, предательства и пытки —

Такие мелочи

Проходят без следа.

Чуть снисходительно:

— Эксцессы и ошибки.

О, горечь нестерпимая противоречий —

Мятежный Каин,

Смертный демиург,

Дух творчества,

Сомнений

И

Исканий,

Вновь обнажи свой нож,

Чтоб порешить не Авеля,

А ветхого Адама.

Очисти путь грядущему.

Спаси планету.

А если всё сначала?

Гибельно и ложно.

Но где-то на предельной глубине

— Не разума, а сердца —

Невозможно!

4. «Комочек праха — трепетное сердце…»

Комочек праха — трепетное сердце,

— Символ человечьей жизни —

Из жалости,

Любви

Тепла

И доброты.

Всегда готово к подвигу

И жертве,

Всегда страдая,

Сострадая

И горя,

Живое человеческое сердце,

Как ты унижено

С великой мудростью твоею,

Казалось бы,

Столь верной и простой.

Давно мы спорим.

Он — смотрит на меня

Насмешливо,

С холодным превосходством

Разума,

Над детской беззащитностью

Сердца.

Расщеплен атом!

Космос покорён!

Впервые

Яблоко,

Подброшенное человеком,

На землю

Не упало.

Он — торжествует,

— Символ разума и смерти.

Он знает:

Жизнь возможна

Лишь при гибнущем светиле.

………………………………

Новая ярчайшая звезда —

Лишь взрыв распада —

Завершена

Смертью.

Он — презирает жизнь.

Он — смотрит на меня,

Наш гений века.

Освобожденный гордо от всего —

Поскольку «всё позволено»,

И всё оправдано

«Во имя»…

Он — гнёт природу,

Исправляет,

Подстёгивает —

На потребу.

Он — хлопочет

В Академиях наук

И в Анатомиях убийств

И разрушений,

………………….

Pro patria

Или

«Во имя гуманизма и всеобщего блага».

Двадцатый, небывалый, умный век!

Все страданья вынесем за скобки

И по заслугам воздадим ему?

Нет!

5. «Бараки. По проволоке — ток…»

Бараки.

По проволоке — ток.

На вышках

Пулемёты,

Фары,

Бдительность,

Собаки.

А люди?

Можно ли назвать

Людьми…

— В затылок!

Под топор!

А петлю!

На мыло!

Было!

И для того, кто чист и человечен,

Немыслимо, невыносимо

Забыть

Майданек,

Аушвиц,

Колыму

И Хиросиму.

Бей,

Бей в набат,

Простое человеческое сердце!

Буди людей,

Зови людей

К восстанию

На всей планете,

От края и до края!

Пусть будет без границ и вышек

Общий человечий дом!

Ведь если мы тебя не свалим,

Дьявол, с пьедестала,

И властно не загоним В стойло,

То,

Рано или поздно,

Дьявол-Мыслитель,

Ты нам подпишешь

Смертный приговор,

Копытом или когтем

Кнопку нажимая…

ДНЕВНИК ЛЮБВИ (1927)[35]

1. «Дождик — пускай он молчит…»

Дождик — пускай он молчит.

Не хочу ни домой, ни спать.

Безмерным волненьем всклокочено

Сердце моё опять.

Что же я буду делать,

Подобный летящей тени?

Ставлю мою несмелую,

Нежность тихую на колени.

Я боюсь взбаламутить муть,

А твой голос опасен, как сталь,

Когда ты читаешь про жуть,

Про звёзды, любовь и печаль.

В глубинах моих безотрадность

И сам я — на пустыре шест.

А ты прости мою жадность,

Бесстыдную жадность

К твоей душе.

1926.

2. «Учёный муж на кафедре бубнил…»

Учёный муж на кафедре бубнил,

Довольно скучно, о гражданском праве.

Ни рук мы не жалели, ни чернил,

И знаков препинания не ставя,

Записывали лекцию в тетради.

Вдруг написала,

С правом не поладив:

«Несмелой синевой цветёт февраль.

Ты помнишь, завтра

Едем мы в Версаль!»

И в этот памятный парижский вечер

Я посмотрел тебе в глаза,

И тяжестью упала мне на плечи

Тень от ресниц твоих,

Густых и длинных.

Вслух

Этот трепет словом называть

Казалось мне совсем излишним.

Ты медленно взяла мою тетрадь

И написала в ней четверостишье:

«Отдать тебе все дни мои глухие

И каждый взгляд, и нежный звонкий стих,

И все воспоминанья о России,

И все воспоминанья о других».

3. «Мы миновали все каналы…»

Мы миновали все каналы,

Большой и Малый Трианон.

Над нами солнце трепетало

И озаряло небосклон.

Мы отходили, уходили

Под сводом сросшихся аллей,

Не слышали автомобилей,

Не видели толпы людей.

И там, в глуши, у статуй строгих,

Под взглядом их незрячих глаз,

Мы потеряли все дороги,

Забыли год, и день, и час.

Мы заблудились в старом парке —

В тени аллей,

В тени веков.

И только счастье стало ярким,

Когда рванулось из оков.

27. V. 1927.

4. «Дождь был холодный. В осенний вечер…»

Дождь был холодный.

В осенний вечер

Промокло пальто твоё,

Плащ мой промок.

Каждый заранее таил эту встречу.

Помню, бистро,

Где согрел нас грог.

Было мне радостно и тревожно,

И всё же — не грусть, а почти печаль.

Таким неверным и невозможным

В тумане дождя Казался Версаль.

А на пустынных бульварах горели

Зеленоватые фонари.

Скользкие блики на мокрой панели.

Только не помню —

Мы говорили?

5. «Лежать, уставясь в лампу тупо…»

Лежать, уставясь в лампу тупо,

Оглядываясь на часы.

А в голове, как пестик в ступе,

Как жало жалящей осы — «Уснуть!»

Назойливо и неотступно.

И злобствовать:

Тупые свёрла,

Сверлите воспалённый мозг!

И разъедать больное горло

Колючим ядом папирос.

Medon.

6. «В мансарде тихого парижского предместья…»

В мансарде тихого парижского предместья,

Засоренной рисунками друзей,

Где с музою застенчивою вместе

Одолевала тяжесть многих дней,

Где сомовский всегдашний Блок,

Лицейский Пушкин и Ахматова,

Где забиралась в уголок

Поплакать нежная Эрато.

Вот в этой комнате —

Всё по-иному!

Всё, давным-давно

И хорошо знакомо,

Приобрело нежданно новый смысл.

Мне отведённое я дерзостно превысил!

Под страшной тяжестью

Сутулю хмуро плечи.

Взошло над днями трудными моими,

Преображая жизнь,

Вселенную и вечность,

Твоё суровое

Неласковое имя.

Medon, 1927.

7. «Пересчитаешь ступени…»

Пересчитаешь ступени

Лестницы дряхлой моей,

От растаявших размышлений

В комнате станет светлей.

Шляпу, пальто и перчатки

Брошу к себе на кровать.

В пробор шелковистый и гладкий

Позволишь поцеловать.

Взгляд загоревшийся встретишь,

Дрогнет улыбкой рот.

Сдвинешь детские плечи,

Скажешь — «Где твой блокнот?»

Будешь смеяться долго

Над заржавелым пером,

Его обмакнув, умолкнешь

Над синим блокнотным листом.

Склонишь густые ресницы

Серо-зелёных глаз.

И напишешь на синей странице

Стихи про нас.

А потом… впрочем, нужно ли свету

Знать про тяжесть радости этой?

Разве не так?

Medon, 1927.

8. «Весь мой день — это только томленье…»

«Весь мой день — это только томленье,

Напряжённая мысль о Тебе…»

Ирина Кнорринг

«Весь мой день — это только томленье…»,

Только мысль о тебе напряжённая.

Вечер.

Уличное движенье.

Радость,

С горечью сопряжённая.

И дорога,

Такая изученная —

Porte St. Cloud, и пешком неизменно.

Для меня ты самая лучшая.

Чтоб вместить тебя —

Мало Вселенной.

На вопрос мой,

Тревожный, как ветер,

От обиды лишь станешь строже,

Тихим голосом мне ответишь:

— Не знаю.

— Да.

— Быть может…

И бывает всегда так больно,

Так горько, всегда, родная,

Когда я тебя невольно,

Но всё-таки, обижаю.

Тёмный мост,

Силуэты строений.

И ветер холодный и резкий.

И озябший,

Дрожащий в Сене,

Луны золотой обрезок.

А у двери с зелёной решёткой

Встреча кажется слишком короткой.

И взволнованный,

И влюблённый,

Поцелуем твоим обожжённый,

Ухожу снова в ночь,

К себе,

С той же мыслью напряжённой

О тебе, о тебе, о тебе.

Medon, 1927.

«Как сегодня на улице пусто…»

Как сегодня на улице пусто.

Мелкий дождь целый день за окном.

Одиночество и искусство

На пути оказалось моём.

Но стихи — обнажённая совесть

И не найденные слова.

И ещё — о странствиях повесть

На чудесные острова.

Никогда не устану искать я

Дружелюбно протянутых рук.

Но случайные рукопожатья

На пороге вечных разлук.

За мою пустую свободу

Столько предал бесценных неволь!

Унося с собой в непогоду

Память, совесть, тревогу, боль.

Растерял я всех, кто любили,

Приходил затем, чтоб уйти.

Никогда не стучал, чтоб открыли,

Никогда не искал, чтоб найти.

1933, Париж.

В деревенском кафе

Весенний день цвёл свежестью чудесной.

Стакан вина и дым от папирос.

Под хриплый граммофон, прижавшись тесно

Танцуют пары… А тяжёлый воз

Два грязных буйвола влекут неспешно,

Дорога пыльная уводит в даль.

Ещё не распускаются черешни,

Но розовый уже цветёт миндаль.

И ослика, под турком в красной феске,

Вдоль голубых маслин ленивый бег.

Дым от костра летит над перелеском,

А на вершинах гор — февральский снег.

Где это было? — В Греции. В те годы

Я много странствовал, я молод был.

Сиреневые горы в час восхода

Над синим Геллеспонтом я любил!

Ах, я любил… и прошлое нежданно

Ожило, вдруг, за столиком кафе —

Чтобы в последней написать строфе:

Земную жизнь любить не перестану!

ЮРИЙ СОФИЕВ. РАЗРОЗНЕННЫЕ СТРАНИЦЫ[36] (воспоминания бывшего эмигранта)

Игорь Софиев. Предисловие публикатора


Мой отец, Юрий Борисович Софиев, прожил тяжелую, в какой-то мере трагическую, но вместе с тем интересную жизнь. Многие годы он провел в эмиграции, после гражданской войны. Воспоминания об этом периоде жизни отец написал уже здесь, в Алма-Ате. Разумеется, как человек литературного труда, он всюду писал всякого рода дневниковые заметки, но не регулярно и не в виде классического дневника.

Весь свой архив и всю библиотеку отец перед отъездом из Парижа передал частично разным русским эмигрантским учреждениям, частично — своему брату Льву Бек-Софиеву, ныне покойному.

А какая это была библиотека! Все поэтические сборники русских поэтов-эмигрантов, вышедшие с 1925–1926 годов, почти вся проза того же времени, да с дарственными надписями авторов! Все журналы демократического толка от «Современных записок» и «Русских записок» до «Чисел» и «Круга» в полном комплекте.

Жаль, конечно, было расставаться с таким богатством, но что поделаешь: Советское консульство в Париже предупредило нас, чтобы мы не брали с собой никакой крамольной литературы, а эмигрантская литература в те времена, за малым исключением, вся считалась крамольной.

Отец, как и все члены нашей семьи, придерживался левых убеждений. Однако, в отличие от моего деда, Н.Н. Кнорринга, и даже мамы, которые смотрели на события, происходившие в СССР, более трезво и реалистично, с налетом определенного скептицизма, был натурой увлекающейся, и его суждения были порой восторженно-безапелляционными со стремлением к идеализации. Даже моя бабка, Мария Владимировна Кнорринг, которая в молодости была эсеркой и всю жизнь оставалась социалисткой (правда, бердяевского толка), и та часто с иронией относилась к отцовской восторженности.

Считая себя не социалистом-интеллектуалом, а именно социалистом-рабочим, отец пытался наладить хорошие дружеские отношения с французскими рабочими, среди которых ему приходилось вращаться. Однако такая дружба почти всегда была поверхностной, она обычно сводилась к общебытовым интересам. Отец не мог не ощущать какую-то свою отчужденность в общении с французскими товарищами по работе и убеждениям. Французская компартия состояла в общей своей из людей, которые, как они сами говорили, борются за свой бифштекс, и многие из них, получив какое-нибудь случайное наследство или разбогатев каким-либо иным способом, быстро отходили от рабочего движения и становились обыкновенными мелкими буржуа.

Возвратившись на родину, точнее сказать в советскую сию, отец, полагаю, с еще большей наглядностью удостоверился в том, как самая благая идея может выродиться и превратиться в свою противоположность, но в разговорах продолжал выгораживать власть предержащих, и вовсе не из боязни быть подслушанным.

Как-то в споре с ним я привел ему в пример несколько партийных работников, которые являлись попросту жуликами и проходимцами. Отец мне с пылкостью: «Да ведь это не коммунисты! Это же снабженцы!» Среди названных мною партработников снабженцем был лишь один…

Незадолго до кончины отец как-то сказал мне, чтобы я, в случае его смерти, привел его записи в пригодный для опубликования вид. Просьбу я его выполнил, хотя выстроить имевшийся материал в хронологической последовательности смог. Как я уже говорил, это не дневниковые записи: иногда — статьи, написанные по какому-то определенному поводу или о каком-то человеке, например, о И. Бунине; иногда — просто воспоминания в виде небольших новелл; иногда — описание тех или иных событий эмигрантской жизни.

Я не включил в «Разрозненные страницы» записи отца сугубо личного характера (заметки о его путешествиях по Югославии и Франции, например), а так же «советскую» часть мемуаров, поскольку они профигурировали уже в парижской газете «Русские новости» и в журнале «Голос родины», издававшемся там на советские средства. Воспоминания эти носят чисто описательный характер, изображают тогдашнюю советскую действительность в розовых тонах на потребу русского зарубежного читателя того времени.

Хочу закончить это вступление стихотворением отца «Детство», в котором он как бы предугадывает свой жизненный путь.


Мать мне пела Лермонтова в детстве,

О Ерошке рассказал Толстой,

И сияло море по соседству

С нашим домом, лес шумел большой.

Чёрный сеттер, с верностью до гроба,

Неизменно следовал у ног.

В эти годы с ним мы были оба

В полной власти странствий и дорог.

И когда я взбрасывал на плечи

Маленькое лёгкое ружьё —

Нам обоим, радостно-беспечным,

Счастьем раскрывалось бытиё.

Мы сидели молча, в жизнь вникая,

Белокурый мальчик с чёрным псом.

А планета наша голубая

Кренилась в пространстве мировом.

Через отреченья и потери

Верность своему крепим сильней.

Так стихам и жизни буду верен

С самых первых до последних дней.


И действительно, до конца своей жизни отец остался верен поэзии и не представлял своего существования вне идеалов.


НАЧАЛО. КОЧЕВЬЕ


Поскольку отец мой был военным, то семья наша то и дело кочевала. После японской войны отец остается служить на Дальнем Востоке, и мы переезжаем к нему. Мы едем в дальний путь. Мне семь лет, я все дни напролет стою у открытого окна и жадно вглядываюсь в окружающую природу. Именно с этих пор и через всю жизнь проходит моя страстная любовь к природе и странствиям. Тревожит, волнует и восхищает меня «мира восторг беспредельный». С этих пор начинает «географическою картой развертываться жизнь моя».

Так проходит мое отрочество.


… Черный сеттер. С верностью до гроба

Неизменно шествовал у ног.

В эти годы с ним мы были оба

В полной власти странствий и дорог.


Наконец, приехали к месту назначения: военное урочище Евгеньевка, в трех верстах от села Спасское (ныне город Спасск).

Осенью 1908 года отец отвез меня в Хабаровск, чтобы определить в приготовительный класс Хабаровского кадетского корпуса. Могучий Амур. За ним хребет Хикцыр, где мое воображение волновали кабаны и тигры. А по Амуру плыли китайские джонки с заплатанными грязными парусами.

Начались мои школьные годы. На каникулы поезд мчал меня через уссурийскую и приморскую тайгу, теперь уже мимо Евгеньевки во Владивосток, так как дивизия отца стояла теперь под Владивостоком, в бухте Улисс. В окнах переднего фасада нашего барака синела морская гладь бухты, а к заднему — вплотную подходила приморская тайга. Я уже обладал легким французским монтекристом и с волнением палил в шустрых беззаботных нырков, плавающих у берегов залива. Или бродил по окрестностям тайги с неизменным другом, сеттером Дего.

В 1912 году отец перевелся на юго-запад страны, в Винницу, а меня перебросили в Нижегородский кадетский корпус. Тут произошла моя встреча с Волгой! В особенности я полюбил ее Северный плес и на летние каникулы ездил к деду в Руссу на пароходе до Рыбинска, а оттуда по железной дороге через лесной и озерный Валдай. Позднее увидел Жигули и южные водные просторы могучей русской реки.

В 1913 году отец получил назначение в Офицерскую Артиллерийскую Школу в Царское Село. Приезжая на каникулы, я бродил по старинному парку Мраморного дворца, полного следов лицейского Пушкина:


Здесь лежала его треуголка.

И растрепанный том Парни.


Настало время, когда к прежним страстям прибавилась поэзия: Лермонтов, Пушкин, Тютчев, Блок и многие другие. Этим я обязан матери.


Мать мне пела Лермонтова, в детстве.

О Ерошке рассказал Толстой…


Она привила мне любовь к природе и к музыке, неплохо играя на пианино, аккомпанируя другу нашего дома талантливому виолончелисту. Она же пела мне русские и украинские народные песни, которые я полюбил на всю жизнь и даже пытался передать их моему сыну во Франции, в его раннем детстве — с ним мы с женой до его четырех лет принципиально говорили только по-русски.

Вскоре пришла война 1914 года. Л затем настало время «бурь гражданских и тревоги…»

Я пишу о некоторых моментах моего детства и отрочества, чтобы показать, что в тот роковой год, когда мы покидали Родину и когда перед нами встал горестный вопрос:


К берегам, родимой Итаки

Ты вернешься ли, Одиссей? —


я уже видел почти всю Россию и, конечно, безмерно любил ее. Я знал две столицы, северные области, Волгу, Урал, Сибирь, Байкал, Дальний Восток, Украину, Дон, Кубань, Северный Кавказ, часть Кавказского Черноморского побережья, Крым. Но было у меня и большое белое пятно на карте моей Родины: Туркестанский край, огромный юго-восток нашей страны, населенный многими азиатскими народами. Там я никогда не был, но это не значит, что я ничего не знал об этом далеком крае. Один из моих дядей служил ветеринарным врачом в г. Верном. Когда он приезжал по своим делам в «Россию», неизменно навещал деда. Развесив уши, с разинутыми ртами, вне себя от волнения и восторга, слушали мы рассказы дяди. Он был радикальным русским интеллигентом и относился враждебно к монархическому строю и политике николаевского правительства к местному населению, как тогда говорили, к «туземцам». Он же относился к ним с уважением и симпатией. Рассказывал, что «киргизы» народ хороший, очень гостеприимный и приветливый, ведут кочевой образ жизни, кочуют со своими отарами овец, стадами верблюдов, косяками лошадей по степям и полупустыням. У них очень примитивный средневековый быт, живут в переносных юртах, зимой — в аулах, в полуземлянках, полудомах с саманными стенами и плоскими саманными же крышами. Народ совершенно лишен грамотности. Народ хороший, но совершенно дикий. Дядя, страстный охотник и рыболов, рассказывал о тиграх, кабанах, горных козлах и архарах, о красавцах фазанах, о каких-то бульдуруках, о дрофах и о вкусной рыбе с очень ядовитой икрой. «Вот приедешь ко мне погостить, побродим с тобой по камышам Балхаша, Или, Чу, постреляем, порыбачим, может быть, увидишь следы тигра». Я был в восторге! «Вот охотничье Эльдорадо!» — думалось мне. Дядя подарил мне книги Н.Н. Каразина об этом загадочном и желанном для меня крае. Но грянула война четырнадцатого года. Дядя ушел с полком на фронт и вдруг… «пал смертью храбрых», как писали в официальных извещениях, от случайного снаряда, залетевшего на его ветеринарный пункт.


Разрозненные страницы воспоминаний приходят ко мне из этих лет. Вот китайские железнодорожные жандармы, которые произвели на меня сильное впечатление. В длинных ватных халатах с изображением красного круглого солнца на груди, с длинной черной косой за плечами, в нее вплетена черная тесьма с кисточкой на конце, огромный широкий кривой меч у бедра. Это мы через Пограничное-Градеково въезжаем на территорию Дальнего Востока.

А вот мне восемь лет, и родители подарили мне английское маленькое скаковое седло. Отец стал учить меня верховой езде, гонял по манежу в солдатской смене. Мать отлично скакала амазонкой, и мы ездили на прогулки в тайгу верхом. Восьмилетним я проделал мой первый поход с батареей отца в лагеря на Бараневский полигон. При выступлении сгорал от счастья и гордости и ехал верхом перед батареей в строю конных разведчиков.

А во вторую половину дня скакал с квартирьерами к месту вечернего бивуака, чтобы заранее распределить в избах места для ночлега офицеров и солдат.

Вот я вижу Нижний Новгород. Наш корпус был расположен в Кремле. Под вечер я любил стоять у окна нашей музыкальной комнаты и смотреть на слияние Оки с Волгой, на Мининский сквер перед самыми нашими окнами, обрывавшийся к реке. Левый берег Волги был низменным и пустынным, во время половодья он покрывался водной гладью на тридцать верст в ширину, до едва заметного селения с белой колоколенкой церкви. Мой школьный друг, талантливый пианист, любил «Лунную сонату» Бетховена. Под его музыку я слушал призывные гудки пароходов, смотрел, как с севера в сумерках подходил к пристани «Самолет», шлепая лопастями колес, и вдруг весь вспыхивал ярким светом, и вокруг него дрожали огненные зигзаги на волжской волне. Меня тянуло в даль, в странствия. Одолевала знакомая, счастливая взволнованность.

В 1913 году в Луге мне удалось увидеть французского президента Пуанкаре и маршала Жоффра, приехавших в Россию с официальным визитом.

По главной улице Луги шла линия «Дековильки» на Сергеевский полигон. Стоя в толпе любопытных, я видел, как по рельсам медленно двигался состав из открытых платформ со скамейками. Паровозик толкал состав сзади. На первой скамейке лицом к движению сидел Пуанкаре, в темной одежде, как мне показалось, в наглухо застегнутом сюртуке, в цилиндре, и рядом с ним, в расшитом золотом, с красным верхом кепи, сидел толстый генерал Жоффр. С ними ехали французские и наши официальные лица. Пуанкаре приподнимал цилиндр и раскланивался с публикой. Жоффр время от времени брал под козырек. Везли их на Сергеевский полигон, чтобы показать работу нашей артиллерии — стрельбу по движущимся мишеням. По рассказам отца и дяди, французы остались очень довольными, хвалили нашу артиллерию и жаловались, что французский парламент очень стесняет их в средствах и требует большой экономии при обучении армии. Вскоре мишени появились не учебные, а живые. Началась германская война.


ДУБРОВНИК


Осень 1921 года. Проездом в Черногорию я остановился на некоторое время в Дубровнике. Древний город из белого камня ошеломил меня своей величавой красотой, архитектурными памятниками, по преимуществу эпохи итальянского Возрождения необычайным богатством нежнейших акварельных тонов моря, гор, неба и самого воздуха.

С утра до ночи я бегал по этому чудесному уголку подлинно лазурной Адриатики, упиваясь красками, глубоко вдыхая свежий соленый морской воздух, шалел от «исторических эмоций», свойственных моей натуре, на каждом шагу натыкаясь на оставленные историей следы,

В начале IV века н. э. славяне и авары разрушали романские города Далмации. Бежавшие жители Эпидавра основали несколько севернее от покинутого города новое поселение на высокой скале, выходящей в открытое море, в то время отделенной от земли узким морским проливом. Так по преданию возникла Рагуза, принявшая впоследствии славянское имя Дубровник. Старый город, как многие средневековые города Европы, туго стянут каменным поясом мощных крепостных стен и башен — он небольшой и до наших дней бережно хранит свое многовековое обличье. Внутри городских стен запрещен всякий колесный транспорт, кроме велосипеда. Это царство пешеходов. Единственная широкая короткая улица тянется от северных ворот к южным. Она пересекает соборную площадь, на которой стоит памятник покровителю Дуброватской городской республики св. Влаху. Он бережно держит на своих приподнятых каменных ладонях свой город. От главной улицы ответвляются очень узкие, кривые улочки, по которым, при всем желании, не смог бы пройти современный автомобиль. Из окна в окно через улочку протянуты веревки, и на них, по итальянскому обыкновению, развешено для просушки белье. И вдруг, идя по такой улочке, наткнешься на маленькую площадь с прекрасным старинным зданием, как княжеский дворец XIV века или дворец Дивона, выстроенный в начале XVI века славянскими зодчим и Миличевичем и братьями Андричами.

Мне показали аптеку в монастыре св. Франциска, возраст которой достигал тысячи лет.

Тих и прекрасен внутренний двор этого монастыря, покрытый зеленым ковром подстриженной травы, с растущими апельсиновыми деревьями, обнесенный стройными арками клуатра.


…Тихо иду по траве

Вдоль колоннады, длинной.

В темно-зеленой листве

Зреющие апельсины.

И водоем из камней —

В синем эмалевом глянце

Тонут полет голубей

И капюшон францисканца…


Монахи-францисканцы сторожили в веках северные ворота города. На страже южных ворот — доминиканский монастырь. Недобрую славу снискало это мрачное воинство св. Доминика. В руках этих ревнителей веры были дыба и карающее пламя костров инквизиции. Народная молва (используя игру слов Dominicani) окрестила их «псами господними».

В стародавние времена основой для процветания городской республики св. Влаха служила посредническая торговля. Город был соединен удобными путями с внутренними областями Балканского полуострова, а море связывало его с итальянскими городами, с государствами Европы и со странами, лежащими по берегам Черного моря. Меха, скот, кожи, воск и металлы, хлеб и соль шли через эти «ворота Востока», а его торговое и ремесленное могущество превращало его в «Южнославянский Новгород».

Дубровчане торговали оружием, дорогими сукнами, стеклянными и ювелирными изделиями, восточными пряностями. Дубровник с давних времен был крупнейшим центром высокой культуры и образованности.

«Уже то, что мы в настоящее время знаем о Далмации XV века, приводит нас к заключению, что адриатические славяне в своем культурном развитии опередили в этот период времени многие страны Западной Европы, где Возрождение началось лишь в самом конце XV века.

…Дубровник становится в XVI веке культурным центром всего восточного побережья Адрии, прибежищем славянских муз, пишет профессор И.Н. Голенищев-Кутузов в своей монографии «Итальянское Возрождение и славянские культуры XV–XVI вв.»

О временах более поздних. Дубровчане показывают на застрявшее в стене собора «русское» ядро. Молва связывает его с именем княжны Таракановой. Блистательная авантюристка, выдававшая себя за внучку Петра I и на этом основании претендовавшая на российский престол, действительно одно время жила в Дубровнике под покровительством польского магната князя Радзивилла. Екатерину Вторую, достаточно напуганную Пугачевым, встревожила новоявленная самозванка. Алексею Орлову было приказано во что бы то ни стало изловить и доставить Тараканову в Санкт-Петербург. Будто бы похитив княжну, Орлов со своего флагманского фрегата, на прощанье, пустил это ядро по Дубровнику. Ядро, может быть, и в самом деле русское, но во всяком случае никакого отношения к блистательной самозванке не имеет, так как увез ее Орлов, чтобы заключить в роковой для нее Алексеевский равелин Петропавловской крепости, не из Дубровника, а из итальянского Ливорно. Однако русские однажды Дубровник бомбардировали.

В 1806 году Дубровник был оккупирован войсками Наполеона. Воюя с Францией, Россия держала свой флот под командой адмирала Синявина в Адриатических водах. Русские войска высадились в одном из красивейших мест Европы — в бухте Каттароо, южнее Дубровника, и вместе с черногорцами осадили город. Осада успеха не имела. Французы ее отбили, и город не был взят. Синявин бомбардировал Дубровник с моря. Может быть, одно из русских ядер и по сей день живет в стене собора?

Я не случайно уделяю этому городу такое внимание, в нем, по воле случая, сошлись и впоследствии завязались крепким узлом дружбы три человеческих судьбы, о которых пойдет речь в этих воспоминаниях. Здесь я впервые, не совсем обычно, познакомился с молодым русским поэтом Алексеем Дураковым. Сюда же после окончания Белградского университета приехал преподавать французский язык в местной гимназии к тому времени уже наш с Алексеем университетский товарищ и закадычный друг, поэт и ученый Илья Голенищев-Кутузов. Сама атмосфера этого города как бы способствовала возникновению у Ильи интереса к Далматинскому Возрождению и к памятникам югославского народного творчества. Здесь, на Адриатическом побережье, в Черногории, Боснии и Герцеговине с известным американским фольклористом Мильманом Пэрри Илья записывал эпические песни гусляров. Впоследствии, уже в качестве известного поэта, выдающегося ученого-литературоведа и историка славянских, он посвятил Дубровнику много прекрасных, поэтически-взволнованных, глубоко эрудированных страниц.

В XV веке в этом городе провел свои отроческие годы знаменитый неолатинский поэт Михаил Марулл-Тарханиота. Его семья бежала в Дубровник из Царьграда, спасаясь от турок, взявших город. Илья Голенищев-Кутузов перевел его латинские стихи, посвященные Дубровнику «Похвала Рагузе». Когда я думаю о нас, тогдашних трех юношах, связанных дружбой, одна строфа стихотворения Марулла кажется мне особенно близкой:


Подругой нежной скорбного отрока.

Была ты, плач изгнанника слушала

И вздохи первых, лет печальных.

Был я твоим, благодарным, гостем.


И мы, три юных изгнанника, четыре столетия спустя тоже были благодарными гостями этого прекрасного южнославянского города.

Через четверть века Дураков и Голенищев-Кутузов станут мужественными борцами югославского Сопротивления. Алексею суждено будет пасть смертью героя у партизанского пулемета на югославской земле, а с Ильей я встречусь, вернувшись на Родину из Франции в 1955 году, в заснеженной Москве, где Илья, опередив меня на год с возвращением в Россию, будет уже трудиться старшим научным сотрудником в Институте мировой литературы им. Горького АН СССР. Он приютит меня на месяц в своей новой московской квартире до моего отъезда в Алма-Ату.

Но пока что мы в Дубровнике начала двадцатых годов. Городской сквер на обрывистом морском берегу. Темные приморские сосны. Заросли мимоз и шиповника. Агавы с белесоватыми листьями-лопастями на высоких голых стволах выбрасывают в синее небо желтые щетки своих цветов. В одном месте берег голой каменистой скалой круто обрывается в море. Усыпанное крупной разноцветной галькой, дно очень глубоко, но солнечные лучи пронизывают насквозь толщу воды, почти неправдоподобно прозрачной, и зажигают ярким сиянием подводные камни. Я останавливаюсь в изумлении и смотрю на это таинственное сияние морского дна. Тяжелая студенисто-прозрачная масса воды чуть колышет сверкающие, потонувшие самоцветы.

К берегу сбежали два русских гардемарина. Один из них, очень красивый блондин с узким продолговатым, скульптурным лицом, с прекрасным высоким лбом, быстро разделся и, выбросив вперед сложенные кинжалом руки, прыгнул с обрыва в море. Он был тонок, как шпага, тонок до удивления и, видимо, крепок, как сталь. Его гибкое, бронзовое от загара тело стало быстро уходить ко дну, тоже все засверкав золотом от подводных лучей солнца. Было видно, как человек уходит все глубже еще глубже, на дно, в прозрачной воде казавшееся обманно близким, было таким глубоким, что тело вдруг остановилось сверкнуло на крутом повороте — человек сделал взмах руками — и стремительно стал всплывать на поверхность.

— Вот это глубина! А я-то думал разбогатеть, достав со дна эти чудесные самоцветы, — весело крикнул ныряльщик и сел на камень рядом с товарищем. Оба они смотрели на вспыхнувшую уже под косыми лучами спокойную Адриатику.

— Дураков! Помнишь Индийский океан? — сказал, обращаясь к ныряльщику его приятель.

Звонким и радостным голосом, захлебываясь от восторга, ныряльщик с такой забавной фамилией стал читать стихи:


Ты помнишь, медные закаты

Дарили морю свой металл,

Как будто кто-то горсть дукатов

По полю яшмы разбросай…


Лирические гардемарины, усмехнулся я про себя, и стал подыматься по тропинке в город.

С первого дня моего пребывания в Дубровнике я обратил внимание на то, что на улицах города постоянно встречались молодые люди в русской гардемаринской форме. Что это за гардемарины? — задавал я себе вопрос.

История эта довольно характерна для того времени. Чтобы не вносить в это реальное событие «беллетристики», я использую одно неожиданное обстоятельство, которое позволит мне без всяких искажений рассказать об одной из последних страничек из истории Морского училища, о последних гардемаринах дооктябрьской эпохи.

В 1916 году единственный в России Петербургский Морской Кадетский Корпус, состоявший из трех кадетских рот, соответствовавший трем старшим (с выпускным включительно) классам сухопутных кадетских корпусов, и трех гардемаринских рот, в свою очередь соответствовавших прочим трехгодичным специальным Военным училищам, преобразовался в Военно-Морское училище. Оно состояло из трех гардемаринских рот, а кадетские роты переводились в Севастополь, где заканчивалось строительство нового Морского Кадетского Корпуса. Германская война и революция помешали закончить это строительство, и «открыт» корпус был только во время гражданской войны, при Врангеле, незадолго до крымской эвакуации. Он был эвакуирован с остатками врангелевского флота в Северную Африку на французскую Военно-морскую базу в Бизерту, размещен в Сфаяте, подсобном лагере при форте Джебель-Кебир, и окончательно ликвидирован при признании Францией Советского Союза.


В Институте зоологии АН Каз. ССР, где я работаю с момента моего возвращения на Родину, несколько позднее меня стал работать скульптором в отделе палеонтологии А.А. Майданович, делавший отличнейшие диорамы различных палеонтологических эпох. Так же, как и я, в середине пятидесятых годов он вернулся на Родину из Франции. В юности морской офицер, по счастливой для меня случайности, он был среди гардемаринов, встреченных мною в Дубровнике. С моим же другом, поэтом Алексеем Петровичем Дураковым, Майданович встретился в году в Петрограде при поступлении в Морское училище и расстался в 1920-м в Дубровнике. Обязательнейший человек, с которым у меня установились приятельские отношения, по моей просьбе он и рассказал мне о событиях последних лет истории Морского Корпуса.

Временное правительство в 1917 году ликвидировало Морское Училище, как «слишком аристократическое гнездо», и весь личный состав Училища направило в Отдельные Гардемаринские Классы, существовавшие еще до революции и действительно считавшиеся более демократическим военно-учебным заведением, чем Морской Корпус с его старыми кастовыми традициями. Учащиеся Отдельных Гардемаринских Классов в просторечии именовались «черные гардемарины», по цвету погон.

А. Дураков в 1917 году оканчивает Симбирский кадетский корпус вице-фельдфебелем и в том же году вместе с Майдановичем поступает в Отдельные Гардемаринские Классы.

В самом начале октября их отправляют во Владивосток для учебного плавания на вспомогательном крейсере «Орел». Октябрьская революция застала их во Владивостоке. Но там власть Временного правительства держалась еще некоторое время, и гардемарины спокойно ушли в плавание, однако вскоре оказались отрезанным ломтем. Под командой капитана Китицына они побывали в портах Японии, Китая, Индии и через год вернулись во Владивосток, в котором уже хозяйничал Колчак. Из возвратившихся гардемарин формируется Морское Училище, капитан Китицын, начальник училища, назначает фельдфебелем Училища Дуракова. «Он был нами, гардемаринами, очень любим — рассказывал мне Майданович, — хороший товарищ, красивый умный, отличный строевик, но он обладал недостатком Нельсона — в море его укачивало».

В 1920 году, в связи с крахом Колчака, Морское Училище эвакуируется из Владивостока, по существу, неизвестно куда, с общим курсом на Европу. Идут на том же «Орле» и вспомогательном судне «Якуте». Тут-то и начинается и трагедия, и романтика. В походе из-за отсутствия средств волей-неволей перешли на «самообслуживание». В попутных портах корабли зафрахтовывались, перевозили частные грузы и в конце концов из военно-учебных судов фактически превратились в «вольных купцов». Наиболее авантюристически настроенные юнцы, войдя во вкус, при вольной морской жизни чувствуя себя «морскими волками», мечтали, пользуясь безвременьем, окончательно захватить корабли в свои руки и на «кооперативных началах» перейти к их регулярной коммерческой эксплуатации. Но все же в августе 1920 года суда оказались в Порт-Саиде, и здесь, по свидетельству Майдановича, «мы впервые узнали о существовании в Крыму Врангеля». Офицерский состав отряда был против похода в Крым, и Китицын повел суда в Югославию, в Дубровник. Китицын встретился в Югославии с врангелевскими военными представителями и, посоветовавшись с ними, решил вопрос лично для себя: «Я иду в Крым», а отряду предоставил свободный выбор. Половина гардемаринов и почти все офицеры решили остаться в Сербии. Был среди них и Дураков, который горячо заявлял, что идти в Крым не патриотично, так как Россия ведет внешнюю войну с Польшей, и многие из гардемаринов его поддержали.

Китицын с оставшимися с ним гардемаринами на «Якуте» ушел в Крым. Крейсер «Орел» был у него отобран в Сербии «Обществом Добровольного флота». «Якут» пришел в момент разгрома врангелевской армии, за три дня до крымской эвакуации. Вот так закрылась печальная страница истории Морского Корпуса вдалеке от Родины, на чужбине, на африканских берегах Средиземного моря, на французской военно-морской базе, в Бизерте.

Я не знаю, после дипломатического признания Францией Советского Союза, при приеме Советской комиссией в Бизерте остатков врангелевского флота, были ли возвращены «Орел» и «Якут», или к этому времени они обратились в проржавевший металлолом?

Поскольку речь зашла о Морском Корпусе, мне хочется отметить одно забавное обстоятельство, имевшее непосредственное касательство к моей судьбе. Вместе с преподавательским персоналом в Северную Африку эвакуировалась семья моего будущего тестя Н.Н. Кнорринга, преподававшего в Корпусе русскую словесность и историю. Кнорринги привезли в эмиграцию единственную свою дочь, четырнадцатилетнюю Ирину. Для продолжения среднего образования Ирина вместе с другими детьми командного и преподавательского персонала Корпуса была помещена, по французскому обычаю, в среднюю школу женского монастыря. Монашеское окружение и соответствующее воспитание учениц для своевольной девочки обернулись катастрофой. Проревев несколько ночей, Ирина просто удрала из монастыря и заявила родителям, что ни при каких обстоятельствах в стены монастыря она больше не вернется. Н.Н. Кноррингу оставалось одно — упросить директора Корпуса Герасимова принять Ирину в соответствующий ее возрасту класс. Адмирал оказался довольно либеральным, а времена властно зачеркивали всякую формалистику, и моя будущая жена, поэтесса Ирина Кнорринг, успешно окончила Морской кадетский корпус и получила свидетельство об окончании средней школы. И тут уж можно не сомневаться, что это была единственная девушка, окончившая Морской корпус за всю его историю. И надо сознаться, Ирина тайно и очень усердно писала заданные классные сочинения по русской и французской литературе своим приятелям-одноклассникам, шалопаям в блузах с отложным матросским воротником.


Но вернемся к гардемаринам. Из Дубровника в ту осень большинство гардемаринов разъезжалось по университетским городам Югославии — в Белград, Любляну, Загреб. Уехал поступать в Белградский университет и Алексей Дураков. А я в Черногорию, чтобы на следующую осень встретиться с А. Дураковым и с И.Г. Голенищевым-Кутузовым в Русском студенческом общежитии в столице Югославии в Белграде, где и начнется наша крепкая дружба, которой будет суждено продлиться на протяжении всей нашей жизни.


СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ


Заявление о моем желании поступить в Белградский университет я подал, адресовав его в университетскую канцелярию, еще весной из Черногории. Через некоторое время я получил официальную бумагу, написанную по-русски, от некой «Учебной комиссии» при Русском посольстве, в которой мне предлагалось к началу учебного года явиться в упомянутую комиссию для выполнения ряда необходимых формальностей.

По приезде в Белград я отправился в «Учебную комиссию». Она находилась на задворках посольского двора, в небольшом домике посольских служб. Встретил меня вежливо и даже ласково — с несколько елейными интонациями, человек средних лет, в очках, с мясистым носом, с небрежно подстриженными усами и с рыжеватой козлиной бородкой. Он назвал себя: «Профессор Василий Васильевич Зеньковский». Усадив меня в кресло, он стал мне разъяснять — поскольку у меня кроме «послужного списка», где в графе «образование» было указано, что я окончил кадетский корпус и ускоренный курс военного времени Константиновского артиллерийского военного училища, не было никаких официальных школьных документов, мне предстоит пройти при «Учебной комиссии» проверочный экзамен.

Я сильно заволновался, но профессор успокоил меня: пустая-де формальность, просто беседа, и назначил день экзаменов.

Последнее обстоятельство требует некоторых объяснений. Как общее правило, в университеты поступали без вступительных экзаменов. Право на поступление давал аттестат зрелости. Но для русской зарубежной молодежи это ясное положение оборачивалось весьма страшным камнем преткновения.

В годы великих бурь на Родине, в огне гражданских войн, в панической сутолоке эвакуаций у большинства всякие официальные бумажки были безвозвратно потеряны — не до них было! Приходилось искать выход из этого положения, и выход был найден. Он тоже соответствовал тогдашним обстоятельствам. На Балканах в славянских университетах осело выброшенное эмигрантской волной значительное количество русских ученых. Среди них было немало имен не только с общеевропейской, но и с мировой известностью. Университеты охотно принимали в свой педагогический персонал русских профессоров и предоставляли им возможность читать свои курсы. Из числа русских профессоров и была создана проверочная комиссия, на которую и была возложена проверка знаний у лиц, не имевших нужных документов при поступлении в университет, и выдача им свидетельств, заменявших утерянные аттестаты зрелости. Нужно сознаться, если бы проверочная комиссия была подлинно экзаменационною, вероятно, вместо многих тысяч молодых русских людей, кончивших зарубежные университеты, до высшего образования добрались разве что единицы. И вовсе не потому, что большинство претендовавших на продолжение образования не были абитуриентами. Люди, прошедшие через грозные и великие общественно-социальные потрясения, войны, разложение быта, через голод и холод разрухи, несомненно наблюдали одно любопытное явление — человек, попадая из нормально-интеллектуальной жизни в какое-то почти «растительное» существование, не то что дичает — напротив, в нем нередко обнаруживаются подлинно человеческие, героические качества, в нем крепнет и появляется сила духа или всплывают из каких-то глубин ценные природные инстинкты, казалось, давно утраченные, которые дают ему цепкую жизненную хватку и многие другие качества, но почему-то в этих трудных жизненных пертурбациях необычайно скоро средний человек растеривает всю свою школьную премудрость и как бы снова приобретает девственную нетронутость мозгов и совершенно не в состоянии вспомнить, почему пифагоровы штаны во все стороны равны, или кто раньше жил на свете — Карл Великий или Филипп II Испанский, или даже, какой член предложения обозначает действие или состояние предмета, хотя при этом доподлинно известно, что человек года три-четыре тому назад прилично окончил среднюю школу. К счастью, русские профессора проявили полное понимание обстоятельств времени. Хлебнув немало горя «средь бурь гражданских и тревоги», люди стали попроще, жизнь пообтрепала с них шелуху условностей, порасколола футляры, явно мешавшие жить в новых и весьма необычных условиях. Между прочим, и к формальностям люди стали относиться без прежнего трепета или ослиного упрямства — словом, к бумажкам особого почтения не стало, и в короткой, благожелательной беседе выяснялось, учился ли человек «чему-нибудь и как-нибудь», и профессора почитали за доброе дело не чинить препятствий, а наоборот способствовать молодежи в ее стремлении к продолжению образования. Проверка знаний комиссией в конце концов сводилась к пустой формальности, а университетскую канцелярию, по соответствующей договоренности, выданные свидетельства вполне удовлетворяли.

Вспоминать и подготавливаться у нас не было времени, да возможности. На комиссию шли с наличным багажом, и потому было немало курьезов, и, по моему глубокому убеждению наиболее страдательным элементом во всем этом благотворителе ном деле несомненно были многоученые мужи-экзаменаторы, так как «проверяемые» часто несли такую несусветную ахинею, от которой образованному человеку нетрудно было просто рехнуться!

Рассказывали, как анекдот — одному чудаку в проверочной комиссии профессор предложил вопрос о Яне Гуссе. Чудак был типом весьма расторопным и далеко не застенчивым, в прошлом какой-нибудь корниловский офицер, может быть, в двадцать пять лет бывший бравым боевым штаб-офицером. В гражданскую войну таких было немало.

— Ян Гусс? Припоминаю. Это был чех. Впрочем, Ян. Может быть, и поляк!

— Чех! — подтвердил профессор.

Насколько я помню, значит, это был чешский еретик, бунтовавший против официальной церковной доктрины. Вероятно, последователь Лютера.

Тут ученый муж не выдержал, с глубокой грустью посмотрев на чудака, вежливо произнес:

— Позвольте, коллега, внести хронологическую поправку, Ян Гусс родился в 1373 году в Богемии, а Лютер родился в Германии, в 1483 году. То есть, ровно на сто десять лет позже Гусса. Согласитесь, что Гусса довольно трудно считать последователем Лютера!

— Простите, господин профессор, как вам известно из моего послужного списка, почти десять лет тому назад я кончил Реальное училище, историю никогда не любил, не интересовался ею, а сейчас мне хочется изучать агрономические науки и стать ученье агрономом. Что касается Гусса, мне кажется, его судили ведь на каком-то церковном сборище и, вероятно, казнили. Впрочем, ведь он жил в эпоху гуманизма — возможно, его и отпустили с миром или заточили в монастырь. В наше время, если бы он попался нам в руки, за такое дело, как бунт против официальной истины, его бы, несомненно, повесили или расстреляли, — убежденно и твердо сказал экзаменуемый.

Профессор, на этот раз уже с глубочайшим сожалением и печалью, посмотрел на молодого человека и заметил:

— Вы, коллега, видимо, не лишены чувства юмора и чувства времени. Что же касается Гусса, он был судим и осужден на Констанском соборе в 1414 году к сожжению на костре и сожжен в Констанце в 1415 году. А эпоха гуманизма в странах Западной Европы началась в самом конце XV и начале XVI века, за исключением Италии и южнославянского побережья Адрии, где это явление было более ранним. Заметьте, Эразм Роттердамский родился в 1467 году.

Чудак выразил восхищение точностью профессорской хронологии, а комиссия не обманула надежд проверяемого — выдала ему нужное свидетельство, чем и способствовала поступлению его на полепривредный (агрономический) факультет.


Посмотрев на меня через очки жалостливо-печальными глазами (ученый муж, видимо, натерпелся до меня), он сказал мягким голосом: «Ну, давайте побеседуем!» Перед ним лежало мое заявление. Он меня спросил, знакомы ли мне имя и деятельность Н.И. Новикова. Я воспрянул духом. Со школьных отроческих лет меня влекла и волновала история. Правда, все мои исторические познания были похожи на очень сильно разорванное кружево. Между отдельными эпизодами зияли огромные дыры, потому ни о какой последовательной связи исторических событий не могло быть и речи. У нас, у мальчишек, интересовавшихся историей, главными «профессорами» были, конечно, авторы исторических романов: Данилевский, Салиас, Загоскин, А.К. Толстой и т. д. Главными европейскими «профессорами» — Дюма, Вальтер Скотт, Сенкевич, Гюго. Впоследствии мой университетский учитель, профессор Е.В. Аничков убеждал меня, что романтики, в том числе и Гюго, просто не знали средних веков и потому их романтические представления столь далеки от подлинно научных. О русских масонах XVIII века я уже знал — по Мельгунову, и стал поспешно выкладывать мои познания о Н.И. Новикове, причем делая правильное ударение на вторую букву «о». Этот человек был не только знаком мне, но и был одним из любимых героев моей юности. Прервав поток моих познаний, Зеньковский в вежливой форме полувопросов: «А как вы думаете об отношении Достоевского к детям, об образе Каратаева?» Спросил, знаю ли я и люблю ли Лескова. Поблагодарил меня и сказал, чтобы через неделю я зашел в университетскую канцелярию с заявлением о приеме меня в университет. Я ликовал! Я был по-настоящему счастлив.

В то время, как мы беседовали с Зеньковским, в той же комнате, за тем же столом, друг против друга сидели в креслах и беседовали еще один экзаменатор с еще одним проверяемым. Как я ни был взволнован своим собственным делом, однако от меня не ускользнули забавные моменты, происходящие у соседних собеседников, столь различных по внешнему виду. Экзаменатор — огромнейший, сутулый, рыжий пожилой мужчина с нарочито суровым, даже мрачным лицом, молчаливо слушал, казалось, сдерживая раздражение и досаду, какое-то непрерывное надоедливое стрекотание своего молодого собеседника. Сутулый, рыжий, с мрачной физиономией профессор Е.В. Спекторский был юристом. Впоследствии я с ним познакомился ближе, не будучи юристом, однако, я посещал его лекции по философии права. Он оказался совсем не мрачным человеком, не лишенным чувства юмора, благожелательным и интересным собеседником, даже шутником. Однажды во главе какой-то комиссии он инспектировал наше общежитие. В нашей комнате жило тринадцать человек: два юриста, два филолога, один агроном, восемь техников, будущих инженеров. Вдруг Спекторский с серьезным видом спросил юристов:

— Что вас побудило пойти на юридический? — Оба, несколько смутившись, ответили:

— По призванию, по влечению к юридическим наукам. Вот наш коллега, — они указали на меня, — он на философском, а с нами посещает ваши лекции по философии права.

Спекторский улыбнулся и кивнул головой:

— А вот когда я был студентом, у нас был такой случай. К нам перевелся математик с такой аргументацией в своем заявлении. «Я человек болезненный и по своим слабым умственным способностям не в состоянии заниматься серьезными и сложными математическими проблемами, потому прошу меня перевести на юридический факультет». — Мы все заржали. А наши техники ржали с особым удовольствием.

Читая курс, Спекторский прорабатывал свою будущую монографию. Через год он уехал в Прагу, и там вскоре вышла его книга на русском языке: «История философии права». В основу ее лег курс его лекций.

Но теперь он сидел мрачный и молчаливый и слушал лепет своего молодого собеседника. А молодой человек, маленький, щуплый, необычайно юркий, с заискивающей улыбочкой старался его убедить, что ему совершенно необходимо поступить именно на юридический факультет, что с детских лет он мечтал стать адвокатом, и если бы не эти ужасные события в нашей стране: революция, разруха, потеря именья, полное разорение, германская и гражданская войны, крах всех надежд и самой жизни — словом, если бы не все эти ужасы, он давным-давно окончил бы Петербургский университет и давным-давно числился бы в адвокатском сословии.

— В свое время я кончил 9-ю классическую петербургскую гимназию и был неплохим латинистом: «Он знал довольно по-латыни», не только чтоб «эпиграммы разбирать», — и тут он начал выворачивать на голову профессора целые вороха самых общеизвестных античных сентенций вроде: urbi et orbi, in corpore sano mens sano, homo homini lupus est, подымая руку с римским жестом, выпаливал: Ave Cezar, moriturus te salutem, переходя мысленно к своей собственной судьбе — с печалью о прошлом, sic transit gloria mundi, с иронией о настоящем: omnia mea mecum porto.

Рыжий профессор все же вовремя удержал его от вокальной аргументации, когда расторопный сангвиник, видимо, собирался запеть Gaudeamus igitur juvenes dum sumus, надеясь, вероятно, особенно подчеркнуть vivat academia! Vivant professores! Может быть, профессор и имел в мыслях вспомнить de bello gallico Юлия Цезаря, или поговорить с будущим юристом о гневной речи Цицерона, погубившего пылкого Катилину, но было ясно, что болтливый сангвиник до крайности утомил ученого мужа, а может быть, просто до крайности надоел ему, и он прервал болтуна:

— Благодарю вас, вполне достаточно!

Меня удивило, почему старик позволил развязному болтуну измываться над собой, почему не призвал сразу же к порядку? А может быть, некоторое время этот прохвост забавлял его? Я же говорил, что профессор был шутником, не лишенным чувства юмора.

Через неделю я явился в университетскую канцелярию, чтобы окончательно оформить мое поступление в университет, получил небольшую книжицу, на заглавном листе которой крупным шрифтом было выведено: «Уписница». В ней было указано, что Софиев является студентом философского факультета (историко-философского) Белградского университета. И графы для отметок при сдачах очередных коллоквиумов. Отметки обозначались буквами: С (слабо), У (удовлетворительно), ВУ (весьма удовлетворительно), О (отлично).

С уписницей я отправился окончательно оформляться к коменданту общежития — выборное студентами лицо и в Державную комиссию для оформления студенческого пособия: 412 динаров в месяц, кстати, равного общебеженскому пособию.

С этой белградской осени начался новый, студенческий этап моей жизни, а с ним было неизбежно связано и начало моей скромной литературной деятельности.

Под русское студенческое общежитие были отведены какие-то старые развалившиеся казармы, давно уже пустовавшие, расположенные напротив здания Военной Академии. Помещение было большое, со множеством комнат. Ремонтировали мы его своими силами: мыли, белили, красили, латали. Руководил работами комендант общежития. При мне несколько лет подряд это был студент, по типу «хозяйственник», бывший ротмистр, в свое время командовавший эскадроном.

Система руководства была военная. Назначались дежурные. Писались наряды. Выделялось некоторое количество студентов для выполнения намеченных работ. Работы, конечно, велись безвозмездно, с единственной заинтересованностью: поскорее и получше устроить наше общежитие. Но приходилось не столько командовать, сколько уговаривать. Я поместился со своим товарищем, бывшим конноартиллеристом, в комнате № 13 — было нас в ней 13 человек. Комната была на отлете, на втором эта же. Она выступала из общего контура здания в виде угловой башни. Прямо со двора к ней вела отдельная лестница. Она не сообщалась ни с какими другими помещениями. Романтики называли ее «маяком», скептики — «голубятней». В комнате стояло тринадцать кроватей с узкими промежутками между ними. Остальное место занимал большой стол, одним из своих концов упиравшимся в окно. Наши механики, техники, строители, архитекторы чертили на нем свои замысловатые чертежи, иногда споря из-за очереди. На нем же разглаживались брюки, рубахи-толстовки, полувоенные френчи — скудный студенческий гардероб. Рядом со столом стояла печка — чугунная колонка с железной трубой, уходящей через потолок на крышу. На печке, на исходе месячного пособия, когда уже нечем было заплатить за обед в студенческой столовой, жарился с помидорами самый дешевый сорт рубленого мяса, какие-то мясные обрезки, сплошь состоящие из сухожилий, пленок, хрящей, с некоторым количеством мясного жира, пропущенного через мясорубку. Мясо приобреталось в соседней мясной, в сущности, без наценок. Но иногда этот спасительный для нас продукт огорчал зеленоватым оттенком и подозрительным душком, но на помощь приходили балканские восточные пряности и наши молодые желудки, прошедшие не раз через всяческие испытания: если не через огонь, то уж во всяком случае — через воду. Когда не хватало денег и на это блюдо, его заменял хлеб и на печке кипятился чай. Свободного места в комнате не было, никаких шкафов для белья и прочих вещей — тоже. Но они и не требовались. Расторопный сангвиник, прохвост, доконавший рыжего сутулого профессора античными изречениями, в одном отношении был прав: каждый из нас мог сказать о себе: omnia mea mecum porto. То есть, все свое — ношу на себе! Личное имущество с успехом помещалось в тощем чемодане под кроватью. Жили мы дружно и весело. В нашей комнате царила сдержанная, благовоспитанная терпимость к взглядам и убеждениям каждого, хотя были они весьма различными, иногда это вызывало жаркие споры, но без ругани и без открытой враждебности. Характеры и привычки, а кстати, и возрасты, были у нас весьма разные. Двум старшим товарищам было лет по 35, младшему — 20. Ни серьезных ссор, ни дурных столкновений в нашей комнате не было. Спасали, видимо, терпимость, уважение друг к другу, несмотря на разность взглядов, и, возможно, все же какой-то уровень культуры. Во всяком случае, полное отсутствие идиотов, которые создавали в некоторых комнатах общежития совсем другую атмосферу. В общем, с поправкой на необычные обстоятельства времени, наш быт был «извечно — студенческим». Мы жили в обстановке веселой, беспечной, никого не угнетающей бедности. На студенческое пособие можно было с грехом пополам прокормиться, кроме того, можно было в весьма скромном кабачке распить с товарищами глиняный кувшин сухого сербского вина, в кафе выпить черного турецкого крепкого кофе, но при этом еще и одеться на то же пособие могли разве что только исключительные скопидомы.

Посещение лекций не было строго обязательным, и это давало нам возможность при желании подработать. Нужно было только вовремя сдавать проверочные коллоквиумы, иначе можно было лишиться пособия. Русские профессора охотно шли навстречу студентам и перед коллоквиумами обычно устраивали публичные лекции на тему: «повторение пройденного» — суммарный обзор прочитанной части своего курса. Лекции эти устраивались в одной из больших университетских аудиторий и всегда были набиты до отказа студентами. Молодежь быстро приспособилась к характерным особенностям того или другого ученого мужа. Мы знали, например, что один из профессоров-литературоведов любил узнавать в письменных и устных ответах студентов свои достаточно отточенные фразы. Они и записывались на подобных лекциях в твердой надежде, что на коллоквиуме они принесут нам две желанные буквы: В.У. (весьма удовлетворительно), аккуратно вписанные рукой профессора в наши уписницы. Что же касается устройства на работу, у одного товарища по нашей комнате оказался «блат» — он волочился за дочерью русского инженера, устраивающего паровое отопление в строящихся новых домах.

Мы организовали студенческую артель. Связисткой была Таня — дочь инженера, пассия нашего товарища. Когда подвертывалась работа, Таня сообщала своему ухажеру, куда, когда и сколько человек должно явиться для ее выполнения. В ожидании момента, когда мы станем дипломированными носителями духовных ценностей, пока что, время от времени, мы таскали на себе радиаторы парового отопления, чертовски тяжелые! И тут же подряжались перетаскивать вещи белградских граждан, переезжающих на эти новые квартиры.

Потом я устроился в студенческую столовую в качестве «кухонного мужика». Ранехонько утром, прибрав помещение, отправлялся с двумя большими корзинами на ближайший базар за свежими овощами и прочими мелкими хозяйственными покупками. Возвратясь, колол дрова, затапливал плиту перед приходом шефа — главного повара, а во время обеда, надев белый халат и колпак, становился раздающим и через маленькое квадратное окошечко выдавал подавальщицам супы и какие-нибудь котлеты с макаронами. Во вторую половину дня на кухне обходились без меня, и я шел на лекции. Работал «за стол».

Но меня влекла работа каменщика! Однако никакого строителя из меня не вышло. Нашу студенческую кухню я залатал, а к входной двери соорудил каменные ступени. Работал я «по вдохновению», без всякого опыта и знания дела. Нужно сознаться, мое «масонское творчество» не выдержало жестокого испытания временем: весьма скоро ступени начали разваливаться. Сначала я их ремонтировал, а потом плюнул!

В первые же дни моего пребывания в общежитии, войдя в столовую, я подошел к столику, за которым сидел единственный человек, студент, явно гардемарин — в гардемаринских брюках с клешем и в простой белой гимнастерке.

— Место не занято?

— Нет, нет!

— Тогда я его займу, с вашего разрешения, — сказал я, отодвигая стул.

— Прошу вас, коллега! — ответил мне студент. И мне достаточно было мельком взглянуть на это красивое лицо, чтобы меня охватило изумление! Я не мог ошибиться. Такие лица не забываются, хотя видел я его единственный раз в жизни и год тому назад.

Благожелательно улыбнувшись, с иронической интонацией я сказал:

— А вы, коллега, отличный ныряльщик! Помните, как в Дубровнике вы пытались достать со дна морского чудесные самоцветы? А потом читали стихи об Индийском океане своему товарищу. — Я хотел назвать фамилию, которую я также запомнил, но почему-то она меня смутила, как это было ни глупо, и я промолчал. Теперь на лице Дуракова появилось выражение изумления, и он воскликнул:

— Боже мой, так это вы были свидетелем моего позора? Моего столь неудачного предприятия! А вы знаете, я вас тоже запомнил. С весьма романтическим видом вы одиноко блуждали по морскому берегу чудесной Адриатики и тоже любовались изумительным сиянием морского дна. Мы даже заподозрили с моим приятелем, тоже поэтом, не принадлежите ли вы к какому-нибудь роду изящных искусств. Поэт? Художник? Кстати, вы ведь конноартиллерист?

— В прошлом действительно был им, но теперь, к счастью, студент философского факультета.

— Это здорово! Значит, мы с вами коллеги! — разговор велся в шутливо-ироническом тоне, но когда я упомянул, что тоже поэт, пишу стихи, Дураков встал, подошел ко мне и официально заявил:

— Разрешите представиться: Алексей Дураков! — и добавил: — Я надеюсь, что мы будем друзьями. — Я назвал себя и выразил ту же надежду. Алексей с первой же беседы мне понравился необычайно. Стройный, высокий красавец, блондин, с военной выправкой, с очень тонким удлиненным лицом, с прямыми, аккуратно подстриженными, не вьющимися волосами, расчесанными на самый банальный пробор. Ничего в не было пошлого, искусственного, фальшивого. Он был просто, сиял жизнедеятельностью, очень живой и подвижный, но становился несколько экзальтированным, как только дело доходило стихов. Стихи свои и в особенности любимых поэтов он мог читать при любых условиях. Мы очень быстро сошлись, обнаружив во многом сходство взглядов и вкусов.

Вскоре после нашего знакомства Алексей сказал мне:

— Я вас познакомлю с одним замечательным человеком студентом нашего факультета. Это очень талантливый, вполне сложившийся поэт, будущий ученый муж, эрудит, любимый ученик профессора Аничкова, Илья Голенищев-Кутузов. Я ему рассказывал о вас. Он хочет с вами познакомиться, только просит предварительно ознакомиться с вашими стихами, я ему много о них рассказывал, у нас есть кое-какие литературные планы, и мы хотим сразу же к ним приступить.

Меня не столько удивила, сколько смутила эта предварительная просьба, и не потому, что в ней можно было заподозрить некий «жест мэтра», а попросту я очень смущался читать и даже показывать свои стихи. В моем характере гораздо больше иронии к самому себе, сомнения, чем самоуверенности. Однако я отдал свою тощую тетрадь и стал ждать дня «страшного суда». Вскоре протрубили трубы архангелов — в общежитие пришел Илья. Во-первых, он был в приличном, не слишком элегантном, но все же нормальном партикулярном костюме, тогда как мы в те годы донашивали многострадальные френчи, гимнастерки, «толстовки» или бренные останки гардемаринского обмундирования. Нужно сказать, что Илья или Леля, как звали его и вы семье, и мы, находился в несколько «привилегированных» жизненных условиях, чем основная масса беженцев, в том числе и мы с Алексеем. Илья жил в семье. Отец его, Николай Ильич, в молодости был военным, потом ушел из армии, подолгу живал в Германии, а в России занимался нотариальными делами и имел в Симферополе свою нотариальную контору. Николаю Ильичу удалось и в эмиграции продолжать свое нотариальное дело. Человек он был — плотный и грузный — весьма решительного, сурового, а в семье даже грозного характера. Профилем напоминал своего славного предка, фельдмаршала Михаила Илларионовича, каким он изображен на ксилографии Фаворского. Жена же его — мать Ильи — пианистка, консерваторка, учительница музыки, была женщиной тишайшей и очень милой. Она давала уроки музыки и целыми днями бегала по Белграду. У них было двое детей. Старший, Илья, который по окончании, уже в эмиграции, русской гимназии Плетнева, поступил в университет, и младшая — Ирина, она продолжала учиться в каком-то городке старой Сербии в Русском институте «Благородных девиц», вывезенном из России во время крымской эвакуации в 1920 году. Словом, семья Кутузовых жила в эмиграции в относительно благополучных материальных условиях. Илья был одет, сытно накормлен, избавлен от всяких побочных жизненных забот и мог всецело отдаться своим университетским занятиям, что он и делал с похвальным усердием и упорной целеустремленностью.

Помимо банального костюма, остальное обличье Ильи было весьма поэтично. У него была черная шляпа с чрезмерно широкими полями, из-под которых буйно вырывалась курчавая темно-шатенистая шевелюра, по всей видимости, довольно редко общавшаяся с парикмахером. Но самое потрясающее у Ильи — это плащ, не какой-нибудь пошлый макинтош, а самый настоящий поэтический чайльдгарольдовский крылатый плащ, из темной, добротной, может быть, даже из настоящей английской материи, широкую полу которого можно было закидывать за одно плечо. Илья ее и закидывал, проходя мимо нашего общежития по тротуару вдоль Военной Академии. Илья был лет на пять моложе нас с Алексеем, но мы по сравнению с ним были не только шалопаями, но и немыслимыми невеждами, так что ему вручили пальму первенства и высокое звание «мэтра», что, конечно, не мешало нам беспощадно зубоскалить друг над другом. Помнится, как однажды в веселой студенческой компании, в присутствии наших милых девушек, я, шутя измывался над Ильей, вспоминая, как мы провожали его, уезжающего на дачу во время летних каникул. Мы пришли с Алексеем на вокзал. Илья склонился над нами из окна вагона и давал нам последние напутственные указания и рекомендации, что прочитать, даже что продумать за время летних каникул, как совершенствоваться в поэтическом мастерстве, беспощадно отбрасывать стертые банальные эпитеты, добиваться собственных интонаций, вслушиваться в «магию слов» и так далее, и тому подобное. А когда прозвучал последний звонок и поезд тронулся, Илья протянул нам палец, и мы с Алексеем восторженно ринулись и четырьмя руками почтительно ухватились за палец «мэтра».

Я еще рассказывал о том, что все ценные советы мэтра сопровождались неизменным припевом:

— Ведь меня тоже очень многому учили! — И мы с Алексеем понимали, как должна была звучать скромно пропущенная фраза: «Пока я не достиг высокого мастерства!» Смущенно похохатывая, Илья бормотал: «Ну, что ты врешь, Юрия. Ведь все врешь, Юрий…» Я, конечно, врал хотя это было не столько вранье, сколько гротеск, и девушки хохотали.

В эти годы нашей юности было поветрием изощряться в чрезмерном остроумии друг перед другом. Как-то много позже, в Париже, злой умница Владислав Ходасевич мимоходом заметил: «Не путайте два различных понятия: остроумие и острословие. Остроумие встречается гораздо реже, а острословие обычно и в чрезмерных размерах очень утомляет». Это было в одно из «ходасевических воскресений», когда мы еще ходили в «молодых» и собирались у Ходасевича.


…Наиаккуратнейшим человеком среди нас был Сергей Кисилев, студент-юрист. Звали мы его «краснорожим» — прозвище, установившееся за ним еще с гимназических лет, ибо на щеках у него постоянно вспыхивал и пылал яркий, почти малиновый румянец. Человеком он был исключительно порядочным, очень благожелательным к людям, хорошим, добрым и отзывчивым товарищем. Происходил он из судейской семьи. Сергей был умен, способен, культурен, на юридический пошел по призванию и по семейной традиции и юридическими науками занимался всерьез, с прилежанием и увлечением. Мы все его очень любили, но, зная его щедрую доброту, нещадно и бессовестно его эксплуатировали.

На его несчастье, он овладел отличным, хорошо сшитым, темным вечерним костюмом. В нашей комнате это был единственный партикулярный костюм среди двенадцати «толстовок» и френчей. Был он единственным и у Сергея. Никакой верхней одежды, кроме этого костюма и старенькой шинели, у него не было. Благодаря аккуратности хозяина, костюм всегда имел свежий и приличный вид. На ночь Сергей, тщательно уложив складки, прятал штаны под матрац, для ночного разглаживания их своей собственной тяжестью. Я сказал, «к несчастью», ибо, когда у кого-нибудь из нас возникал особо критический момент в жизни (свидание, торжественное приглашение в гости, вечер или театр), человек с приятной улыбкой своей дружеской преданности подходил к Сергею, и в предвидении бедствия лицо Сергея искажалось от боли. Он знал, может быть, презирая себя за отсутствие упорства и воли к самозащите, точно знал, что ему предстоит раздеться, лечь в кровать, а свой вечерний костюм одолжить счастливому товарищу.

У меня, например, происходил с Сергеем в эти критические моменты примерно такой разговор. Он начинался с прочувствованных слов, никакого отношения к основной, коварнокорыстной цели не имеющих.

С самого начала оба мы отлично понимали это.

— Сережа! Ты же умеешь ценить искусство. Ты понимаешь и любишь Блока. Ты знаешь, дело в том, что сегодня стихи в «Гамаюне». Может быть, ты одолжишь мне твой костюм на сегодняшний вечер? — Я уже говорил, что у Сережи было очень доброе отзывчивое сердце и был он самоотвержен в дружбе — это-то и мешало ему обороняться.

— Но ведь ты же не Блок! И с Блоком ничего общего, кроме твоей дурацкой шевелюры «под Блока», не имеешь, — возмущенно говорил Сергей. — Кроме того, мой единственный костюм ты обязательно обольешь вином или заляпаешь жирными пятнами, или… Помнишь, как ты опрокинул на Лихачева, порывисто вскочив из-за стола, целый кувшин горячего глинтвейна и его новые штаны, с таким трудом приобретенные, в засахаренном виде можно было ставить около кровати, как часового?

Я честно и прямодушно смотрел ему в глаза и уверял:

— Сережа, милый, я не отрицаю, такой печальный казус был в моей жизни. Конечно, бедный Лихачев мог рехнуться от такого происшествия или застрелить меня, но, ты помнишь, какая выдержка! Какое воспитание у этого бывшего молодого полковника конноартиллериста! Он не обмолвился ни единым словом, не изменился в лице, сказал «извините!», встал и ушел из-за стола. Увы, как видишь, я тоже не застрелился! Но такие из ряда вон выходящие случаи, по теории вероятности, не повторяются в нашей быстротекущей жизни.

Но ведь ты совершенно не умеешь беречь вещи. Совершенно не умеешь с ними прилично обращаться! Ведь ты в конце концов можешь заблевать мой костюм.

Я разводил руками и увещевательно пел в миноре;

— Сережа! Это просто непостижимо, несовместимо… Ты, который можешь процитировать по латыни чуть ли не целиком обвинительную речь Цицерона против Катилины или целые страницы комментария Цезаря Галльской войны, вдруг становишься столь мещански мелочным!

Сергей в отчаяньи хватался руками за голову:

— Ах и прохвост же ты, Юрий, при чем тут Цезарь и Цицерон!

Логики между ними и борьбой за костюм, конечно, не было никакой. Но сердце Сергея было сломлено.

Это была его «ахиллесова пята» — он был влюблен в латынь и действительно мог страницами цитировать Цезаря и Цицерона.

— Ну, черт с тобой, черт с тобой! Надевай костюм, но помни, что он — чужой! — и Сергей покорно ложился в постель или в нижнем белье садился у печки и раскрывал «Историю философии права». А я, охорашиваясь, очень довольный, шел на вечер.


ГАЛЬСКИЕ


На заседаниях «Одиннадцати» часто появлялись две прелестные музы: Марьяна Гальская и ее подруга Ирина Добровольская. Рассказать о них будет, может быть, интересно, чтобы нарисовать картину эмиграции более широко.

Это были две девушки из семей, принадлежащих к русскому эмигрантскому, так называемому светскому обществу, но по своим настроениям были очень далеки от этого общества, были настроены очень иронически и были подлинными демократками. И потому держались совсем других людей. Я знал обе семьи, но близок был с Гальскими.

Отец Марьяны был совершенно никчемный человек. Добродушный и незлой, практически он был непригоден абсолютно ни к чему. В прошлом состоятельный помещик, любил, вероятно, только охоту с гончими на зайцев, лисиц, на волков. Он мог выставлять собственную кандидатуру на уездного либо губернского председателя дворянства, но вряд ли имел успех, ибо все знали, что этот добродушней барич абсолютно равнодушен ко всему, кроме своего сибаритства.

Почти каждый вечер Марьяна иронически помогала своему папа завязывать и «душить» галстук, поправлять костюм Он похохатывал, рассказывая остроумные анекдоты, откровенно говоря, до него давным-давно затасканные, и отправлялся в свой аристократический русский клуб, где его именовали — князь, поиграть в карты или хохотать и дружески беседовать за ужином с приятелями.

Но мать Марьяны была совершенно другого склада. Она принадлежала к той же среде по происхождению, давным-давно переселившейся в Россию чешской элиты. Но, попав в трудное положение, она не растерялась и решила своим энергичным трудом содержать свою семью, поскольку, как я уже говорил, муж был совершенно бесполезен в этом деле. Ему нужно было создать условия для его никчемной жизни, а детей нужно учить, воспитывать, как-то обеспечивать. И она начала трудиться. Видимо, и в России вела свое хозяйство самостоятельно, но там была состоятельная база, а здесь они бедствовали. Она все делала своими руками.

Ходила на базар, бог знает, когда рано утром встав, пекла какие-то пирожки и булочки, что-то варила, что-то приготовляла и в положенный час открывала свою продовольственную лавочку. Сначала делала все сама, потом, когда дела пошли, появились помощники: пирожки стал разносить по русским предприятиям и учреждениям, между прочим, бывший капитан, в прошлом воспитатель в корпусе, где я учился. Гальская работала до поздней ночи — то в лавке, то на кухне, то бегая по базарам. Дома появилось известное материальное благополучие. Отец Марьяны по-прежнему по вечерам отправлялся в свой аристократический клуб, а дети — у Марьяны был брат Володя пятнадцати лет, умный и развитой парень, очень преданный нам, — учились. Впоследствии из Володи выработался неплохой, талантливый даже поэт, и я как-то написал даже хвалебную статейку о его напечатанных в каком-то сборнике стихах. Перед войной он приехал в Париж. Мы встречались. Сидели на Монпарнасе, много читали стихов, много беседовали, и, откровенно говоря, я был огорчен тем, что белградская среда все-таки повлияла на Володю дурно: он стал писать какие-то лирические всхлипы, сожалея об утраченном дворянстве, и я понял, что мы очень разошлись друг от друга.

А в это время в Белграде были Дураков и Голенищев-Кутузов, которые упорно и в Белграде вели свою линию, сближаясь с Россией.

А дети Гальские учились и совершенствовали иностранные языки пока отец сибаритствовал, а мать работала с утра до ночи. Знали сербский, французский, немецкий и, кажется, английский, как свой русский. Марьяна хвасталась, что она поправляет ошибки у своей подружки-швейцарки, дочери швейцарского посла, в ее собственном французском языке. Впоследствии, живя в Париже, я постоянно замечал, как чистокровные парижане коверкают свой природный прекрасный язык. Это в конце концов жанр. И я бережно храню дорогое для меня воспоминание: как только втроем вечером в квартире мы сидим рядышком — я посередине а по бокам меня — Марьяна и Володя — и читаем вслух Блоковскую «Розу и крест» — это была наша любимейшая вещь.

Как-то Марьяна мне сказала:

— Знаете, Юра, мама призналась, что, если изменится наша жизнь, по-прежнему жить будет совершенно невозможно. Пользоваться услугами горничной будет стыдно, совесть не позволит: каждый человек должен обслуживать себя сам и обязательно должен работать. И я понимаю маму! А вы?

Я улыбнулся и сказал:

— Вы же знаете, я так и живу.

— Ах, да! Вы и учитесь, и работаете, не боитесь никакой черной работы и обслуживаете себя самого, потому-то мы вас так уважаем и любим, Юра.

Я был весьма смущен и стал разуверять Марьяну, что я совсем не такой.

— Ну, бросьте, Юра, и мама, и я вас очень хорошо знаем.

Потом Марьяна стала женой художника Жедринского…

Но пока мы много бывали вместе. В общежитии мне не всегда было уютно. Часто я заставал такую картину: кто-нибудь из студентов зажимал между большим и указательным пальцами немного белого порошка и, сказавши: «Ты прости нас, Юрий», –

наклонял голову и с сильным вздохом втягивал эту порцию в ноздри. Это были студенты с надорванной необычайными событиями в своей судьбе душой. Так делал, например, наш шеф— повар, настоящий профессионал-повар из Ростова-на-Дону. Он втягивал в свои огромные волосатые ноздри огромную порцию кокаина, издавая при этом какой-то, особой приятности, звук

такая была мода, отвратительная мода в те годы, погубившая столько людей. Я ругал буржуазную цивилизацию, стремился в природу, был без ума от «Пана».


Одинокой тропою Глана

Я уйду в голубые леса…


Пока что ходил на Авалу. Однажды участвовал в большом туристическом походе с нашими прелестными музами — Марьяной Гальской и ее подругой Ириной Добровольской. Поход был из столицы на гору Касмай — 150 километров пешком. Часть обратного пути сделали в поезде. Основой группы нашего туристского отряда были мы — четыре человека: две музы, два студента. Второй, Сергей, никакого отношения ни к искусству, ни к «Одиннадцати» не имел, но был страстный турист и всегда наш неизменный спутник во всех наших походах, влюбленный в Ирину. Мать Гальской отпустила девочек, включив в нашу группу взрослую женщину, очень милую даму, также страстную туристку. Был с нами и еще один человек. Молодой студент, тоже влюбленный и совершенно безнадежно в Ирину, который все время болтался в нашей компании. Девочки относились к нему мило, но весьма иронически и звали «Мучка». Он умолял взять и его. Наконец, девочки постановили: «Хорошо, Мучка, можете идти с нами, но при одном условии: всю дорогу вы будете нести наши женские одеяла. Согласны?» Мучка был счастлив, всю дорогу в страшную жару под добродушные усмешки девушек пер целый ворох женских одеял.

На середине пути мы наблюдали довольно забавное явление, характерное для Сербии.

Мы ночевали на склоне горы у костра. Огонь символически разделял нас: парни с одной стороны, женщины — с другой. Мы поужинали, выпили чаю и улеглись спать. Ночь была теплая, ясная, на небе ни облачка. Я лежал на спине и проверял мои познания в созвездиях.

Наутро, когда мы проснулись и встали, то увидели, что подошва нашего склона упирается в речку, на берегах которой приютилось небольшое селение, а посередине — большой дом: Деревенская кафана (кафе), где можно пообедать и снять комнату при случае. Мы обрадовались, решив выпить горячего кофе и позавтракать. Напротив нашего склона к речке спускался склон противоположной горы, и вдруг мы заметили, что по нему сходит, тоже, видимо, в кафану, подгулявший серб.

Всякий кутящий серб всегда «лумпует» (кутит) под музыку. Нанимается цыган со скрипкой или целый оркестр, если кутит большая компания. И тут мы, под собственный хохот, наблюдаем такую картину: спускается, значит, с горы серб, с ним идет цыган и играет на скрипке, а за ними, перебежками, скачет второй цыган с контрабасом. Когда он с ними рядом, то втыкает свой инструмент в землю и аккомпанирует скрипке, на ходу же играть не может. Иногда он опережает своих товарищей и рвет смычком по струнам своего контрабаса, впиваясь глазами в проходящего лумпующего серба и своего напарника-скрипача, когда они отойдут на известное расстояние, начинаются опять перебежки.

Мы вошли в кафану, поздоровались и заказали кофе с молоком и горячий завтрак. За нами вошел в кафану и лумпующий серб со скрипачом, а через несколько минут вбежал молодой цыган с контрабасом под мышкой. Был он бледным, пот с него лил градом, он еле дышал — видимо, эти перебежки ему дорого стоили. Серб шумно приветствовал всех в кафане. Услышав нашу русскую речь, заорал:

— А, браче руссы! — И сейчас же прислал нам кувшин местного сухого вина. Мы благодарили и ответили тем же в его адрес: это сербский народный обычай, от которого отказываться никак нельзя, это вызовет личную обиду. Он шумно нас приветствовал поднятыми руками, и мы ему отвечали тем же.

Позавтракав, Мучка погрузил на свою многострадальную спину женские одеяла, мы взяли свои рюкзаки и двинулись в поход. Это была чудесная прогулка!


«ГАМАЮН» И «ОДИННАДЦАТЬ»


Небольшая группа русской молодежи, по преимущественно студентов Белградского университета, организовала кружок молодых поэтов «Гамаюн». Наиболее тесным звеном в него вошли три студента этого университета: Илья Голенищев-Кутузов, Алексей Дураков и я.

Этот кружок был создан для ознакомления литературной публики с нашим творчеством и издания коллективного сборника, необходимого для самоутверждения. Мы нашли русского предпринимателя, который увлекался поэзией и прочими искусствами, владеющего каким-то подвалом в углу двора большого дома, где он содержал русский кабачок. Его уговорили стать меценатом. Два раза в неделю — в субботу и воскресенье — он должен был организовывать в своем подвальном кабачке выступление поэтов и артистов — это привело бы к наплыву публики, и, соответственно, росту прибыли за счет консомаций [Консомация: напитки и закуска, подаваемые в ресторане. — прим. Ю. Софиева].

Вход в кабачок был бы бесплатным, но и литераторы конечно, тоже выступали бы бесплатно, зато приобретали бы известность, популярность, аудиторию, а правление кружка получало бы от этой прибыли известный процент, и эта сумма составила бы основу для фонда издательства.

Подвал решено было отделать под «Бродячую собаку». Правда, выяснилось, что никто в московской «Собаке» не был, то ли по малолетству, то ли потому, что никто из нас просто не был Москве. Однако наши молодые художники расписали подвал по Ахматовой:


На стенах цветы и птицы

Томятся по облакам…


Вскоре появилось объявление в русской газете, что в такие-то дни будут выступать в таком-то кабачке молодые поэты и артисты. И публика действительно повалила, а потом появилась в этой же газете доброжелательная заметка: «В гнезде певчих птиц». Там подробно описывались выступления молодых балерин, певиц и певцов, музыкантов и поэтов. Было упомянуто и о нас троих.

Илья любил читать самоуверенно и энергично:


Зелень святая вечного лавра

Увенчает кудри мои.

Я победил и поверг минотавра,

Вековечный ужас земли!


Концовка была менее самоуверенной:


Где же твоя, Ариадна,

Путевая тонкая нить?


Мы, конечно, знали «Ариадну» — нашу однокурсницу по факультету, славную и ловкую девушку, ходившую необычайно легкой и стремительной походкой, с теннисной ракеткой под мышкой по улицам Белграда. Рядом с ней топал Илья в своей чёрной широкой шляпе и в своем знаменитом плаще, закинув одну полу его на плечо. Надо сознаться, что, по окончании университета перебравшись во Францию, она предпочла Илье, несмотря на многочисленные и пылкие стихи о ней, какого-то французского виконта и уехала с ним за океан, в Америку.

Знакомый корреспондент в той же заметке рассказал и о Дуракове о его прелестных лирических стихах. Алексей в то время тоже был влюблен в одну русскую красавицу, которая так же, как и Кутузовская «Ариадна», не особенно реагировала на пыл своего ухажера. Но Алексей описывал свои чувства, живописал свою пассию в искренних, простых, лирических стихах и с восторгом читал их всюду, в том числе и в кабачке:


Стали дни по-весеннему долги.

Синеватые вечера.

Ночью звезды точно осколки

Золотистого серебра.

Но тебя, что светила зимою,

Мне средь них никак, не найти.

Видно, будешь этой весною

Золотить не мои пути.

И в стране иной, нездешней.

Золотистый заметя твой след.

Залюбуется сумасшедший

Вот такой же, как я, поэт…

Красотой непонятной и колкой

Обратишь его сердце в погост,

А любовь в золотые осколки

Самых жарких и ярких звезд.

………………………..а во сне

Приходят Дант и Беатриче

Как гости светлые ко мне.


Я же читал «По ночам оживают игрушки…» А затем рассказывал о нашей «значительной» болтовне с моим «мудрым» шутом* [Вероятно, отец имел в виду Аничкова. — прим. Ю. Софиева.]

Мне почему-то казалось, что наши человечные, «мудрые» беседы должны были интересовать и слушателя. Действительно, благодаря исключительной благожелательности моих друзей, этот злосчастный шут стал достаточно популярен в Белграде, конечно, среди русских.

В итоге наш меценат честно и щедро отсчитывал нам положенные проценты с прибыли и наша подвально-поэтическая деятельность привела к изданию коллективного сборника «Гамаюн». Выборная редколлегия из наиболее активных и «обещающих» приступила к отбору материала. Что греха таить — в основу ее деятельности был положен принцип: «свобода, равенство, братство», равенство и братство для членов редколлегии. Ничем не обузданная свобода редколлегии в отношении остальных участников «Гамаюна». Их было тоже не менее шести человек, но на их долю досталось не более четверти намеченных Сборнике страниц. Наше дружное звено целиком входило в редколлегию, и, как все остальные сочлены, на основе упомянутого принципа мы тиснули в сборник по десять стихотворений.

Появление сборника было отмечено в прессе. Белградское суворинское «Новое Время» обрушилось на нас с Ильей за «футуризм и заумь», хотя футуризмом там и не пахло! Обрушилось с ядовитым сарказмом и иронией. Правда, теперь я бы сам написал о своих тогдашних стихах с таким же «ядовитым сарказмом и высокомерной иронией». Но тогда мы с Ильей были счастливы, что Суворин наши стихи обругал. Тем более, что профессор Аничков к ним отнесся вполне милостиво.

Дуракова и Елачича они снисходительно потрепали по плечу.

А «наиболее обещающим» был объявлен некий поэт, особенно рьяно ратовавший за «колокольный звон», «березки» и «Воскресение России под двуглавым орлом».

Во всяком случае, это была наша первая публикация — 1923 год. Впоследствии я считал первой моей публикацией стихи, напечатанные в журнале «Звено» в Париже, в 1926 году, под редакцией Георгия Адамовича. В этот год я не был еще ни с кем знаком, просто послал стихи в редакцию журнала и был очень счастлив, когда их обнаружил в печати.

После выхода сборника «Гамаюн» распался. С несомненностью выяснилось, что члены этого кружка оказались столь разнородными, столь враждебными друг другу по вкусам, по литературным направлениям и, наконец, по политическим взглядам, что всякое мирное сосуществование было немыслимым.

Разложение «Гамаюна» способствовало образованию в русском Белграде литературного кружка «Одиннадцать», названного так по количеству участников. Само название указывало на замкнутость кружка, не склонного к расширению. Как он возник? Профессор Е.В. Аничков был не только нашим университетским учителем, скоро у нас сложились с этим чудаковатым, великодушным стариком очень простые, искренние, сердечные и дружеские отношения.

Старик жил за городом, в дачной местности Топчидер, снимая там маленький домик с садом. Жил он одиноко, ждал дочку, которая должна была приехать из Америки. Чудесный, по-русски гостеприимный хозяин, он принимал нас очень мило и запросто, как своих близких родных.

Зная наши пустоватые студенческие желудки, он нас постоянно подкармливал, и мы, хотя и со стыдом, но все же на это соглашались, так как деваться нам было абсолютно некуда.

За главного повара выступал Алексей Дураков, меня он брал в помощники, Илью (Голенищева-Кутузова) мы считали для этого дела совершенно не пригодным и отсылали его беседовать с профессором. Мы слышали, как он шумел, острил, хохотал и сыпал цитатами на всех известных ему языках.

Мы с Алексеем обычно приготовляли вареную свежую капусту с рубленым мясом, добавляя большое количество масла. Была также какая-нибудь закуска, на третье подавали сыры, фрукты, черный кофе. К сему полагалось и небольшое количество сухого вина.

Мы бы, конечно, довольствовались и гораздо более простой пищей, но наш хозяин требовал некоторого разнообразия. Когда подавали обед, Алексей орал: «Коллеги, прошу к столу!» — и всегда, по старой гардемариновской привычке, добавлял: «Как видите, харч приготовлен в изобилии».

Евгений Васильевич (Аничков. — И.С.) был хорошо светски воспитан и потому всегда держался естественно и просто. Любил нам рассказывать о Блоке, о Вячеславе Иванове, о его «башне» и множество веселых литературных анекдотов. Мы, конечно, слушали, развеся уши!

Аничков был сложным и противоречивым человеком. Но что было для нас бесспорным — это сияние его большого человеческого сердца. Над некоторыми его выходками мы с Ильей посмеивались. Вообще, он был большой оригинал. Илья рассказывал, когда Аничков преподавал у них словесность, ему однажды устроили бенефис. Когда он вошел в класс, поднялся шум, лай, мяуканье и прочие безобразия. И вдруг, совершенно спокойно, профессор встал на четвереньки — лицом к аудитории — залаял и выбежал из класса. Все обалдели. Раздался смех, а кто-то из учеников сказал: «Стыдно нам устраивать бенефис такому профессору, все равно он даст нам несколько очков вперед!»

Был и я свидетелем подобной сцены. Мы сдавали коллоквиум, передо мной отвечала знакомая нам всем студентка Попова. Сдавали мы по А. Веселовскому «Боккачио, среда, современники». Попова была разумной студенткой, это знали все мы и знал профессор. Но вдруг что-то случилось с Поповой. Она была застенчива, очень волновалась.

— Ну, успокойтесь, милая барышня, и расскажите мне о вилле д'Альберти, — сказал Аничков.

— Это, это были такие итальянские короли…

— Ну, знаете, вы же после каждой лекции обязательно пристаете ко мне, спрашиваете о литературе, что прочитать, и читаете, и отлично знаете предмет. Дайте вашу уписницу, так вам и поставим: «весьма удивительно». — И поставил: «В.У.».

Интересна была его биография.

Он ненавидел кайзера и немецких милитаристов и потому в 1914 году, будучи уже немолодым петербургским приват-доцентом, а может даже и профессором, пошел добровольцем на войну и поступил в 13-й драгунский полк, по-видимому, младшим офицером. Потом он попал в экспедиционный корпус во Франции. Уже во Франции, когда я работал в Монтаржи на каучуковом заводе, со мной работал русский журналист. Во время первой мировой войны он тоже был офицером в экспедиционном корпусе, был редактором военной газеты при каком-то штабе и мне рассказывал, что у него в редакции газеты работал Аничков. Когда Россия вышла из войны, Е.В. Аничков решил кончать войну с французами во Франции. Он был переведен в спаи — арабскую конницу, и мы смеялись, что он ездил на верблюде. По окончании войны он попал со своими спаи в Северную Африку, где получил приглашение приехать в Белград, в университет, на должность профессора.

Евгений Васильевич слез с верблюда и стал читать лекции в качестве ученого мужа. Любой человек, прошедший через войну, обычно до конца своих дней вспоминает прожитые годы. Но Аничков не был простым кавалерийским офицером. Это был культурный ученый человек, образованный, радикальный русский интеллигент, друживший с Вячеславом Ивановым, Александром Блоком, Максимом Ковалевским и другими личностями из творческих верхов русской интеллигенции. Человек, полный чувства юмора.

Мне вспоминается один анекдот, который любил рассказывать Аничков. Его драгунский разъезд уходил от немецкого разъезда, превосходящего силой и количеством. И вдруг дорогу им преградил длиннющий, без конца и края, забор. Аничков остановил разъезд, построил его крупами лошадей к забору и скомандовал: «Осади назад!» Лошади опрокинули забор, и разъезд ушел и спасся от немцев. «Вот видите, — говорил Аничков, — любой кавалерийский офицер попытался бы взять забор, как барьер, а я сразу сообразил, что через него не перепрыгну, и несколько моих драгун тоже, и нас бы догнали немцы». А потом вся дивизия смеялась, как Аничков ушел от врага.

Аничков был человеком безусловно одиноким. От своих коллег-профессоров он держался как-то в стороне. Вернее, с ним не общались. В Белграде сближение с таким человеком могло привести к неприятным последствиям, так как Е.В. Аничков именовал себя «независимым социалистом». Что это означало, мы не совсем понимали, но мне льстило, что мой профессор считал себя социалистом, так как я тоже причислял себя к социалистам и независимость принимал как внепартийность. В те годы это понятие носило общемировоззренческий характер и сильно отличалось от партийно-догматического понимания этого термина, которое оно приобрело впоследствии в СССР. Да и само понимание социалистической революции у нас в то время было крайне расплывчато.

Живя в эмигрантской белградской среде, объявить себя социалистом было с его стороны и смело, и мужественно, потому что за это жестоко травили в русском обществе и в прессе. Суворинское «Новое Время» травило Аничкова вовсю.

Аничков читал на французском языке курс романской фонетики и, я не помню, еще что-то. На русском же отчаянно пропагандировал идеи своего учителя Веселовского, присовокупляя к тому и свои. Для нас он читал курс «Русского освободительного движения». Это был курс истории прогрессивной русской интеллигенции в своей борьбе с русской монархией. Аничков пытался быть объективным и рассказывал нам о славянофилах и даже о таком реакционере, как Константин Леонтьев. Аничков не был народником, не был эсером и любил упоминать о споре Герцена с его противниками, настаивавшими на том, что крестьянская земельная община не является залогом социализма, потому что крестьянин-де переносит чувство собственности с земли на инвентарь и о земельке мечтает, как о своей.

В суворинской газете Аничкова называли «большевиком», советовали ехать в Советскую Россию и писали, что старый интеллигент в своих лекциях «развращает здоровую русскую молодежь, ратует против монархии, и потому эти лекции надо запретить». К счастью, лекции не запрещались, мы их с удовольствием слушали. Нужно сознаться, некоторые студенты Аничкова побаивались. Он им казался недостаточно понятен. Дело в том, что профессор говорил, писал и читал свои лекции как-то очень импрессионистски, разбрасывался, увлекаясь чувством, как бы рвал внешне логическую связь, уводил свои мысли куда-то в сторону, причем очень любил цитировать источники на всех прошлых и настоящих языках мира, совершенно не считаясь с уровнем культуры аудитории. Русские студенты кое-как знали сербский, очень немногие — французский и немецкий и смотрели на профессора в полном недоумении, хлопали глазами, ни черта не понимали.

Как-то профессор Зенковский жаловался мне на Аничкова: «Сидим мы с ним в русском кафе. Евгений Васильевич так громко говорит, что все обращают на нас внимание, и вдруг произносит: «А не думаете ли вы, Василий Васильевич, что наше ремесло похоже на ремесло кафешантанных певичек? Мы тоже работаем под аплодисменты, только они поют чужие вещи, а мы даем творчески свое». Ну, знаете… и все это слышат. Я чувствовал себя весьма неловко и неприятно. И потом, эти постоянные упоминания о его знаменитых приятелях, о современниках, тут и Блок, и Вячеслав Иванов, Максим Ковалевский, Александр Веселовский и т. д. и т. п. Ведь он сам достаточно известен, сам достаточно большой человек, а это постоянное упоминание о своих знаменитых друзьях только умаляет его собственное достоинство. Ведь вы знаете, его «Весенние обрядовые песни» и до сего дня имеют большую ценность и большое научное достоинство!»

Я в душе смеялся, конечно, что Евгений Васильевич так здорово подкузьмил этого елейного богослова и философа. Да еще и публично!

Правда, были у Евгения Васильевича и странные тенденции. Любил он жаловаться: «Вот вы подписываетесь под своими стихами: Юрий Софиев или Алексей Дураков — и всем ясно, что вы поэты. А я всюду только Е.В. Аничков, и все знают, что я профессор, покрытый густой научной пылью европейских библиотек, а скажу вам откровенно: всю жизнь мечтал подписываться: Евгений Аничков под моей поэмой или под каким-нибудь другим художественным произведением!» И нужно сказать, что в эмиграции он-таки выпустил свою книгу, где на заглавном листе значилось: Евгений Аничков, роман «Язычница» — на наше большое огорчение, потому что, по-нашему мнению, это большой славы нашему профессору не прибавило. Илья, за глаза, конечно, называл роман «Яичница» и отнесся к нему весьма критически. Героиня его отчасти смахивала на дочку автора, которая, кстати, приехала и жила с отцом в его маленьком домике с садом.

Роман был написан в манере Аничкова, о которой я говорил выше. Тут фигурировали и длинные черные метенги, и черные высокие чулки, натянутые до бедер, множество талантов и, конечно, мистики, смешанной с сексуализмом, и, если мне память не изменяет, был сунут и Христос.

Тайно Евгений Аничков писал и поэму. И читал нам ее. Мы с Алексеем слушали с открытыми ртами, а Илья делал серьезные критические замечания своему учителю, и учитель с уважением и вниманием выслушивал своего ученика. Я, к сожалению, не помню всего сюжета, но запомнил какую-то прелестную даму «Ренессанса», которая водила по улицам города на цепочке чудесного маленького беленького завитого ягненка. Мы были очень молоды, откровенно говоря, очень неопытны, и потому наши суждения о творчестве Евгения Аничкова могли быть весьма сомнительными. К сожалению, у меня под рукой нет материала, чтобы сейчас проверить наши суждения. Может быть, и роман «Язычница» был не так плох, как нам казалось.

В это же время Евгений Васильевич начал, по его же выражению, «лермонтовать». Какое-то парижское издательство заказано ему переиздать Лермонтова с большой вступительной статьей и с комментариями. Аничков обложился старыми изданиями, распотрошил их и стал подклеивать, ставить по местам и писать научную работу. Делал это он всегда по-серьезному и по-настоящему. Уже будучи в Париже, мне довелось услышать отзыв о ней такого злого умницы, как Вячеслав Ходасевич. «Вот, — восклицал он, — говорят, дурень-автор, а ведь написано и сделано отлично. Умно, оригинально и профессионально. Нет! Автор молодец, сделано хорошо!»

Я был очень польщен за моего учителя. Ведь отзыв-то был дан Ходасевичем!

Здесь, на Топчидере и был задуман и создан литературный кружок «Одиннадцать». Выдумали его, конечно, Аничков с Ильей, а мы это дело поддержали. В основу кружка была положена хорошая человеческая дружба молодых людей, любивших искусство, взаимное уважение и взаимное признание известных достижений, в какой-то мере вера друг в друга. Аничков видимо, надеялся, что из этих дружеских отношений сложится и идейная близость в искусстве.

В состав «Одиннадцати» входили три молодых художника и скульптор, работающие декораторами в «Народном Позорище» — Государственной Опере — под руководством известного русского художника, члена «Мира искусства».

Самый молодой и, пожалуй, самый талантливый, Владимир Жедринский, он очень скоро выдвинулся: ему поручили постановку какой-то оперы, кажется, «Князя Игоря», и он ее блестяще выполнил. Он стал заметен среди художников-постановщиков и самостоятельно поставил целый ряд балетов. Кроме того, Жедринский был талантливым карикатуристом, и его привлекла к себе на постоянную работу большая газета «Политика». Он совмещал эти две должности — театрального постановщика и карикатуриста.

Жедринский прочно вошел в югославскую художественную культуру, но после войны, в период наших разногласий, решил покинуть Югославию, так как не хотел участвовать в антисоветских выступлениях* [* Фамилии трех других художников, насколько я помню: Вербицкий Загороднюк и Исаев, кто из них скульптор — не знаю. Целую страницу, где, по-видимому, описывалась их судьба, в архиве отца я так и не нашел. — прим. Ю. Софиева].

В кружок еще входили четыре поэта: старший из нас — Гавриил Елачич, Алексей Дураков, Илья Голенищев-Кутузов и я.

Аничков считал себя рядовым членом да еще в последнем ряду, хотя мы все знали, что именно он и является организатором и заправилой. Он привлек к кружку каких-то двух артистов, которые никогда на наших заседаниях не появились, и я их никогда не видел.

Мы несколько раз в неделю собирались в декоративном ателье Оперного театра, где на антресолях, в маленькой комнатушке, жили Жедринский и Вербицкий. Собирались довольно поздно, после одиннадцати, а расходились под утро или совсем утром. Мы приходили обычно вчетвером: профессор и три поэта. Все уже были в сборе. Художники расставляли по стенам свои новые вещи, Аничков говорил об эстетике, спорил с Загороднюком, поэты читали стихи, шло беспощадное обсуждение и честная, откровенная критика.

Здесь же обсуждалось так называемое «Арионово действо», с которым мы должны были выступить перед публикой. Выдумали это «действо», конечно же, Аничков и Голенищев-Кутузов, но шло оно довольно медленно и довольно неудачно. Вот в чем оно заключалось: каждый из нас имел свою кличку, она должна была выражать самую нашу сущность, наш подлинный «лик». Илья носил кличку «дежурный поэт» — это означало, что именно Илья стоит на страже российской поэзии и должен присматривать за ней, и тут же сразу возникало некоторое недоразумение. Для Аничкова и Ильи сущность русской поэзии заключалась в символизме, хотя в ту пору символизм был не единственным течением и даже уже тогда уходил в прошлое. Дураков и я восхищались стихами Блока, он влиял на нас и духовно, и идейно. Утверждения символизма, все эти «золотые мечи, направленные в фиолетовые миры», нам были совершенно чужды. Мы обожали стихи Ахматовой, она тоже оказывала на нас известное влияние, хотя общеизвестно, что Ахматова никакого отношения к символизму не имела. Мы писали простые, лирические, в то время определенно несовершенные стихи, самозабвенно любили русскую поэзию и старались ей самоотверженно служить, эпигонами символизма не собирались быть.

Илья через Аничкова рос и развивался у Вячеслава Иванова. Для него символизм звучал в полную меру.

Так в чем же заключалось это «Арионово действо»? Аничков объяснял его так: у Пушкина есть стихи «Арион», в которых рассказывается о кораблекрушении, и его потерпел древний поэт:


Погиб и кормщик и пловец,

Лишь я, таинственный певец,

На берег выброшен грозою.

Я гимны прежние пою

И ризу влажную мою

Сушу на солнце под скалою.


Хотя всем известно, что эти стихи написаны Пушкиным после разгрома декабристов, мы можем считать, что они относятся в какой-то мере и к нам, выброшенным на берег катастрофическим кораблекрушением. К счастью, мы не сидели под скалой, а жили в студенческом общежитии и вместо риз носили свои белые гимнастерки. Но вот пушкинский эпитет «прежние» вызывал у нас некоторые сомнения, и, что греха таить, у нас хватило достаточно и легкомыслия, и наглости, чтобы заменить его на «новые» и поставить этот эпиграф к «Арионову действу»:


Я гимны новые пою

И ризу влажную мою

Сушу на солнце под скалою.


Это я собственными глазами прочитал, когда Илья прислал мне в Париж рукопись «Арионова действа», чтобы я ее просмотрел, вставил, что найду нужным, вписал бы свои стихи. У скалы сидели поэты, и они должны были читать свои стихи, выражающие всю сущность исторического момента эпохи. У скалы же стоял огромный Жедринский с огромным бичом, которым он должен был хлопать, пугая, эпатируя буржуа. В стороне, у камня, лежала закутанная в плащ фигура. Кто-то спрашивал: «А кто это лежит и дремлет, закутанный в плащ?» И ему отвечали: «А это отставной бурятский философ-божок», — так называл себя Аничков.

К счастью, «Арион» не был закончен и перед публикой не выступал прежде всего потому, что молодые поэты не оказались столь мудрыми, чтобы выявить в декларативных стихах всю главную сущность исторического момента эпохи; во-вторых, после всех декларативных стихов и прочих действий мы должны были рядышком усесться на рампу, свесив ноги, и смотреть на публику, наблюдая «народ, делающий историю». Но для каждого из нас было ясно, что перед нами совсем не народ, делающий историю, а безнадежные мертвецы, выброшенные яростной волной и с Родины, и из истории.


В 1923 году в Белграде гастролировала пражская группа Московского Художественного театра. История такова. После революции, когда МХАТ гастролировал за границей, часть труппы во главе с Марией Германовой осталась в Праге и стала гастролировать по Европе. Мы, молодежь, были в восторге от всей труппы, но особенно нас поразила Мария Крыжановская и Павлов. Между прочим, Германова и Крыжановская были в главных ролях в «Короле темных палат» Рабиндраната Тагора. Крыжановская играла изумительно! А Павлов играл Опискина в «Селе Степанчикове» и был тоже великолепен. Мы, конечно, ходили на каждый спектакль, и «Одиннадцать» пригласило всю труппу на чашку чая к себе в ателье. Встреча была очень удачной и милой. Все остались довольны. Художники выставили свои картины, поэты читали стихи, орудовал Аничков, вели себя очень мило и артисты. Насколько мне помнится, не приехала, извинившись, только Германова, а все остальные были. Крыжановская, Павлов с Греч, Месалитинов с Краснопольской и все другие. С этой встречи я подружился с Крыжановской на всю жизнь. Все артисты потом переехали в Париж, и я постоянно продолжал с ними встречаться.

Много несчастий пережила Крыжановская. У ее мужа, скульптора Соломона Бессмертного, были ампутированы ноги, но он на протезах неплохо ездил на мотоцикле. Во время войны, при немецком наступлении, он бежал из Парижа и по дороге был сбит какой-то машиной. У Бессмертного сломался таз. Он выжил, но ему было очень трудно работать. Работал он всегда на ногах, и теперь ему очень трудно было найти равновесие и точку опоры. В 1946 году многие из артистов взяли советские паспорта, в том числе и Крыжановская с мужем. Месалитинов и Краснопольская уехали работать в Болгарию и остались там.


Р.Д.О


Переехав в Париж, я тотчас явился в Республиканское Демократическое Общество. Поскольку меня считали председателем Монтаржийского филиала, меня сейчас же выбрали в Парижское правление, поручили мне реорганизовать библиотеку и заняться кое-какими культурно-просветительскими делами. Всем этим мы занимались после работы, конечно, совершенно бесплатно.

Правление заседало в конце недели. На заседании всегда присутствовал П.Н. Милюков, хотя он формально и не был членом правления, однако фактически Милюков был одним из руководителей (если не главным) этого общества. Председателем правления считался Г.М. Арнольди, юрист, в прошлом он был артиллерийским офицером. По своим политическим убеждениям он был демократом, очень резко выступающим против правой эмиграции. Впоследствии он стал просоветским человеком.

После Бухало секретарем стал А. К. Палеолог, тоже юрист, во время первой мировой войны ставший морским офицером. Он был племянником адмирала, командующего черноморским флотом. Человеком он был искренним и дельным. После второй мировой войны входил в состав правления «Союза советских граждан», в 1949 году был выслан из Франции.

В 1930 году я стал вице-председателем правления, но, как говорил один мой недоброжелатель, я был в политике — поэтом, а в поэзии — политиком. С его точки зрения, это было очень плохо!

1930 году в Р.Д.О. (Республиканское Демократическое общество) произошло событие, которое сыграло какую-то роль в общеэмигрантских делах. Мы в правлении — председатель Арнольди, секретарь Палеолог, член правления А. Тверитинов и я — возмутились поведением Милюкова и газеты «Последние Новости». На заседании правления мы заявили Милюкову, что его газета дает совершенно не верную, искаженную, необъективную информацию о России. Приблизительно тоже делает и правая пресса… Мы, конечно, понимаем, что это обычный политический шаг борьбы с советской властью, но мы смотрим на дело совершенно иначе, считая этот трюк недостойным и нечестным, и в этой «эмигрантской ловле блох» не хотим участвовать. И мы подали прошение об увольнении нас из правления и вообще из Р.Д.О.

Из солидарности с нами ушло из Р.Д.О. известное количество обычных членов.

Насколько мне помнится, правая эмигрантская пресса подняла вой о развале Р.Д.О., о том, что «члены правления продались большевикам», и т. д.

Между прочим, Р.Д.О. не развалилось, потому что нашлись-таки преданные Милюкову люди: Александров, Аристов, приложившие все силы, чтобы поддерживать политические дела Милюкова.

Мы же пошли своим путем. Арнольди, к сожалению, заболел, у него открылся туберкулезный процесс, и он ушел в личную жизнь. Палеолог начал организовывать левую эмиграцию в «Союз Оборонцев». Я занялся литературными делами, будучи председателем «Союза молодых поэтов», изданием коллективных сборников, устройством вечеров и т. д. Тверитинов стал секретарем «Союза возвращения на Родину», председателем которого был муж Марины Цветаевой, Эфрон.

После ухода Эфрона председателем стал Тверитинов. Мы все время оставались большими приятелями, дружили и наши жены. Тверитинова постигла трагическая судьба. В 1938-м ему пришлось бежать из Франции. Французская полиция собиралась арестовать его, обвиняя в советской пропаганде. Он исчез. Осталась жить в Париже, скрываясь, Сара Тверитинова. Она была бессарабкой из Кишинева и в 1946 году приходила к нам в «Советский Патриот» в форме старшего лейтенанта медицинской службы Советской Армии. О Саше она молчала. Впоследствии пошли слухи, что Саша в 1938 году добрался до Советского Союза, но трагически погиб в эпоху культа личности вместе с мужем Цветаевой.

Помимо литературных дел, я хлопотал о создании клуба, где можно было бы вести дискуссии и делать доклады на актуальные темы. В Р.Д.О. иронизировали: «Софиев хлопочет о создании социалистической Академии!» И такой клуб был действительно создан. Мы собирались в большом подвальном помещении в кафе «Мефисто» на бульваре Сен-Жермен. Приглашались все социалисты, приходили и члены Р.Д.О., чтобы принять участие в диспутах.

У меня как-то произошел конфликт с профессором Кулишером. Это был интереснейший человек, часто писавший передовицы в «Последних Новостях» за Милюкова, в особенности резкие против правой русской прессы. Но это был буржуазный демократ, ничего не понявший из того, что произошло в России. Или делал вид, что не понял. Он заявил, возражая мне, что, «как у всякого бывшего офицера, у Софиева, к сожалению, слышится социалистический звон шпор».

Меня взяли под защиту многочисленные мои друзья, заявив Кулишеру, что никогда в речах Софиева никакого звона шпор не слышится.

Между прочим, Кулишер подошел ко мне и стал извиняться: «Простите меня, я признаю, что сделал ошибку. Вы бывший эрдек и говорите такие вещи, что мне нужно было вас, Юрии Борисович, скомпрометировать перед аудиторией. Я неправ. Простите меня, пожалуйста!»

Кулишер был в этот вечер очень любезен со мной, приглашал меня в кафе на Монпарнас. Я со своей стороны высказал ему, что, увы, даже большие эмигрантские политические деятели прибегают к таким недостойным средствам.


В 20-е годы экономика Франции более-менее процветала, потому на производстве не хватало рабочих. Почти все французы-специалисты: электрики, механизаторы, маляры и т. д. Ни один из них не будет делать работу не по своей специальности. Обычно ни один хозяин не рискнет французскому рабочему предложить какую-нибудь черную работу, зная, что он тут же рассчитается с предприятием и будет искать работу по своей специальности в другом месте, а пока что будет работать свой страх и риск «налево». Приблизительно так же вели себя французы и во время спада производства, переходя на безработное пособие. Получая этот жизненный минимум, безработный должен был соглашаться, когда мэрия его посылала на случайные или сезонные работы. По окончании их ему продолжали выплачивать пособие для безработных. Если человек отказывался ехать на сезонные работы, его снимали с пособия.

Сезонными были обычно сельскохозяйственные работы по уборке сахарной свеклы, довольно грязная и тяжелая работа, или же отправляли на юг Франции или в провинцию Шампань на сбор винограда.

Часто француз, механик или электрик, считал ниже своего достоинства возиться в грязи, выкапывая какую-то свеклу, часто и под осенним дождем, и лишался пособия, продолжая работать «налево», так же, как он и работал, получая пособие. Потом временно устраивался на какое-нибудь предприятие по своей специальности, через несколько месяцев его рассчитывали, и он снова, на полном основании, записывался на получение пособия. Это практика французского быта, но часто она осложнялась рядом неприятностей, были моменты, когда человек и временно не мог найти работу, и тогда ему приходилось лишаться этого пособия.


В Париже у меня был приятель, некто Обоймаков. Он окончил Франко-Русский Институт юридических, социальных и прочих общественных наук, созданный «левыми» эмигрантскими профессорами совместно с левыми демократическими профессорами-французами. После окончания этого Института можно было защищать докторскую диссертацию при Сорбонне (кандидатских в Европе не существует). Я тоже прослушал полный курс этого Института вместе с моей будущей женой, поэтессой Ириной Кнорринг.

Так вот Обоймаков десять лет сидел на пособии для безработных, каждый год отправляясь на сбор винограда. Приезжал загорелым, даже пополневшим, с заработанными деньгами, пополнял свой гардероб, а затем снова очень скромно жил на пособие, готовясь к защите своей докторской диссертации.

Диссертацию он так и не защитил: в 1946 году получил советский паспорт и в пятидесятых выехал на Родину, в Ростов-на-Дону.

Это был очень скромный, очень аккуратный и опрятный человек умудрявшийся готовить докторскую диссертацию, сидя на пособии для безработных.

В периоды подъема производства французам правительство поощряло въезд во Францию иностранных рабочих, и надо сказать, что их всегда появлялось немало. На строительстве каменщиками зачастую работали итальянцы и испанцы. Из Чехословакии приезжали сельскохозяйственные рабочие. Поляки были шахтерами. На севере Франции, около Лиля и Рубе, двух центров северного угольного бассейна, были целые колонии — деревни с польским населением, где старики сохраняли свой язык и свои обычаи, а молодежь разве что сохранила свои польские фамилии, и то часто исковерканные и измененные на французский лад — так было до войны. Не знаю, может быть, теперь все изменилось?

На строительстве дорог работали арабы, и работали они часто в тяжелых условиях. Правда, после Народного Фронта многое изменилось к лучшему, и надо сказать, что даже последующая реакция не смогла отменить все завоевания 1936 года.

Таким образом, состав трудящихся во Франции в национальном отношении был очень пестрым. На иностранных рабочих, наравне с французами, распространялись законы социального обеспечения: они состояли в профсоюзах и вместе с французами боролись за повышение заработной платы, за улучшение условий труда и быта. Положение обострялось в пери од экономических кризисов, сопряженных с безработицей, в особенности при реакционных правительствах, которые в таких случаях вводили жесткую процентную норму для иностранных рабочих. Но в рабочей среде это не вызывало ни антагонистических, ни шовинистических настроений. Среди какой-то части мелкой буржуазии-лавочников, среди правой интеллигенции можно было наткнуться на ограниченное шовинистическое самодовольство. Здесь порой бытовало гнусное словечко: «грязный иностранец». Но я могу засвидетельствовать, что за тридцать с лишним лет пребывания во Франции, в постоянном общении по роду службы с французскими рабочими, мне ни разу не пришлось услышать это недостойное выражение.

Бережно храню в памяти один случай. У меня был приятель Жюль Дюбоск, маляр-декоратор, отличный мастер, у которого я профессионально многому научился.

Это был типичный нормандец, с голубыми глазами и пышной соломенного цвета шевелюрой. До войны мы вместе работали на одном предприятии. Во время очередного экономического кризиса дирекция временно сократила часть персонала. Под сокращение попал и Дюбоск. Один из служащих стал науськивать Дюбоска на меня:

— Пойди к хозяину, скажи, что тебя, француза, сократили, а иностранца оставили!

Дюбоск ответил:

— Жорж такой же рабочий, как и я. У него ребенок, так же, как и у меня. Жена у него тяжело больна, а моя здорова и работает. Что касается национальности, я на это плюю. Национальность для меня не имеет никакого значения!


В первые годы эмиграции вожаки «Белого движения» пытались сохранить свою власть и влияние над беженской массой. Используя сложную международную обстановку, им удалось, на какой-то короткий срок, «сохранить армию» на чужбине. Они морочили головы о скором и неизбежном возобновлении гражданской войны в России. Люди клевали на эту удочку еще и потому, что это избавляло их от необычайно трудного собственного устройства своего материального положения на чужбине, без денег, без знания языка, без трудового опыта и в большинстве случаев без профессии. Даже в первое время после «окончательного роспуска армии» в столице Югославии некоторая часть русской студенческой молодежи ходила в военной офицерской форме, в погонах и со шпорами!

Вот что мне собственноглазно и собственноушно пришлось видеть и слышать.

Студенческая столовая в русском студенческом общежитии в Белграде. К бывшим сослуживцам приехал гость, их бывший командир конно-артиллерийского дивизиона, полковник С. Компания чинно сидит за столом и ужинает. Вдруг к столу подходят двое. Студенты, но в конно-артиллерийской форме. Шпоры. Белоснежные гимнастерки — по моде, чуть ли не до колен. Офицерские золотые погоны. Явление довольно обычное, как я уже говорил, в то первоначальное время русской эмиграции в Югославии и Болгарии. Это те, кто считали себя «временно прикомандированными к Университету до возобновления военных действий против большевиков».

Некоторые из них были шокированы обращением «коллега».

Один из таких студентов, в довольно задрипанных красных гусарских штанах, огрызнулся в кулуарах Университета на обращение «коллега»:

— Я вам не коллега, я лишь временно прикомандирован к Университету до … — и так далее. — Можете обращаться ко мне по чину: г-н корнет!

Видимо, господин корнет в свое время был несколько своей лошади, что, впрочем, было неплохим профессиональным качеством — «чем глупее человек, тем лучше его понимает лошадь», — писал Чехов.

Итак, двое подошедших к столу щелкнули шпорами, и один из них обратился к гостю:

— Господин полковник, разрешите выкинуть из зала эту сволочь! — кивок в сторону одного из студентов, сидевшего за столиком соседней компании. — Эта сволочь произносит социалистические слова!

Можно себе представить смущение и удивление гостя.

— Вы здесь старший, потому мы к вам и обращаемся, господин полковник!

Выкинуть «сволочь, произносящую социалистические слова», правда, не удалось, так как у «сволочи» оказалось достаточное количество энергичных друзей, но скандал получился довольно громкий, чего, видимо, и добивались два подошедших к столу идиота.

По Белграду в походной форме подпоручика артиллерии, путаясь в шпорах, расхаживал худющий, седовласый Харьков профессор Давац. Врангелевский бард. Он был «произведен в офицеры» в галиполийском лагере и был счастлив носить погоны. В реакционной эмигрантской прессе, в стихах и прозе, утверждал, что в борьбе с большевиками продолжает «служить литургию верных», призывая к этому своих единомышленников. Но уже в галиполийском лагере началось разложение «ортодоксальной непримиримости 20-х годов», когда под защитой французских оккупационных властей из расположения «воинских частей» стали сниматься огромные полотняные бараки и уходить в новый беженский лагерь. Уходили от «военной службы», из подчинения военному начальству. Бараки действительно «шли», так как люди несли их в неразобранном виде на себе.

С первых же лет изгнания немалую роль в распылении армии сыграла и демократическая часть эмиграции, парижская газета «Последние Новости» и Республиканское Демократически Общество (Р.Д.О.) Они вели резкую полемику с правой эмиграцией, утверждая, что с окончанием гражданской войны — игра проиграна и в новых условиях нелепо пытаться гальванизировать труп. Хотя в противовес «активистам», они выдвигали весьма туманное положение о «неизбежной эволюции большевиков», однако их резкая полемика способствовала дифференциации беженской массы. У многих русских людей в результате разочарования и гибели прежних легкомысленных надежд начали рождаться новые мысли, новые настроения, появились пристальное внимание и любознательность к процессам, происходящим на покинутой родине.

На левом фланге эмиграции прочно обосновался «Союз возвращения на Родину».

Так обстояло дело до войны. А окончательно убила «ортодоксальную непримиримость 20-х годов», а вместе с ней и «белую идею», Отечественная война. Громадное число эмиграции было охвачено тревогой и болью за обрушившуюся на Россию беду, и это свидетельствует о том, что духовная связь со своим народом у большинства эмиграции никогда не прерывалась. Все честное в эмиграции резко отмежевалось от тех отбросов, которые связывали свои надежды с победой фашизма. Эти-то отбросы и оказались как раз самыми «непримиримыми», самыми активными поборниками «белой идеологии 20-х годов». Общеизвестно, что не только Милюков, даже Деникин шельмовал их изменниками Родины.

Что касается новой послевоенной эмиграции, она имеет совсем другие корни и, по существу, не смогла установить никакого контакта с остатками русской Вандеи двадцатых годов. Глубокая вражда разделила ее и с большинством старой эмиграции, настроенной просоветски.


ЕЛАЧИЧ


Только очень сдержанный или очень рассеянный человек при встрече с поэтом Гавриилом Александровичем Елачичем не останавливался и не смотрел ему долго вслед, настолько был необычен елачичевский облик. Поэт был очень тощ и очень высок. Обладал лицом, которое обычно нарасхват у художников столь оно было скульптурно и выразительно, а длина его, казалось, раза в четыре превышала ширину. Большие выпуклые глаза под удивительно крутыми арками бровей и массивным надбровным валиком прикрывали очень тяжелые веки. Длиннющий нос с аристократической горбинкой был достаточно мясист, а хорошо очерченный большой рот выражал доброту и мягкость характера. Но, может быть, самое сильное, страшноватое впечатление производил огромный кадык — вот-вот вывалится, — ходуном ходивший на длинной, тощей шее, и необычайно большие уши, растопыренные почти перпендикулярно к вискам. Казалось, что они непременно должны поднять эту долговязую, тощую фигуру на воздух. Густую копну закинутых назад волос прикрывало желтое соломенное канотье. В общем, принимая во внимание сравнительно мягкий белградский климат, оно оставалось на голове несменяемо почти все четыре сезона года. Судя по буропорыжевшей за давностью соломе, канотье было еще отечественного добротного дореволюционного

производства и в этом своем качестве могло служить, по слову одного эмигрантского поэта, неким символом:


И пыль Москвы на ленте старой шляпы

Я как святыню берегу.


Канотье берегло пыль дореволюционного Петрограда, где Елачич подвизался в качестве молодого поэта.

Так как все конечности у этой фигуры были необычайно удлиненного образца, в соответствии с этим Елачич носил ботинки, вероятно, предельного размера, существовавшего в сербской промышленности. По звериной бедности, достойно украшающей всякого независимого молодого поэта, эти ботинки покупались с расчетом на долгий износ. Вот почему легкомысленному изяществу предпочиталась грубоватая прочность. И, действительно, Елачич носил их долго, до того момента, когда уже никакой сапожный умелец не в состоянии был продлить их многотрудную жизнь. К желтой соломе канотье ботинки покупались тоже желтого цвета, а затем, за их долгую трудовую жизнь, постепенно шло чудодейственное изменение их окраски. Попав из магазина к Елачичу, никогда не знавали они до конца своих дней ни сапожной щетки, ни крема. Под солнцем и дождями они постепенно выцветали, белели и, наконец, покрывались бурыми и белыми полосами и пятнами, так что можно было подумать, что они сделаны по особому заказу из кожи редкой африканской антилопы аккапи.

Елачич был старше нас. Вероятно, ему было под тридцать, а младшему из нас, Голенищеву-Кутузову, едва ли стукнуло девятнадцать.

Елачич публиковал свои стихи еще в России. Среди нас он не был начинающим молодым поэтом, однако и «мэтром» мы его не считали, и он входил в наш кружок просто рядовым членом. Это было добрейшее и доброжелательное к людям существо, умное и образованное, больное туберкулезом и обладавшее милой, тоже чахоточной, женой. Детей у них не было.

Он писал очень грамотные лирические и мистические стихи, вызывавшие одобрение у белградских слушателей, но в русской белградской прессе его не печатали, так же как и нас.

Нам казалось, что гораздо острее и ярче были его сатирико-юмористические пьесы. В свое время он печатал их, как мне помнится, в «Сатириконе». Подписывал он их псевдонимом Якубмуа. И, по его словам, именно Якубмуа принес Елачичу некоторую известность еще в Петрограде. Увы! У меня под рукой нет никаких материалов, чтобы иллюстрировать его творчество.

У меня не сохранилось ни в памяти, ни в архиве ни единого стихотворения поэта.

Однажды я присутствовал при раскрытии этого сложного псевдонима, оно сопровождалось даже графическим изображением. Якубмуа распадался на три слова, и должен был свидетельствовать, что русское, подлинное «Я» Елачича равнялось его же западному «муа», возведенному в куб. Не знаю, в изобретении этого усложненного псевдонима сказалась ли елачичевская нежность к Отечеству, или были на этот счет какие-нибудь иные мистические соображения?

Этот милейший чудак с университетским образованием и совсем не глупый человек то ли всерьез, то ли из прирожденного чудачества увлекался всякими «эзотерическими науками» — теософией, оккультизмом, магией — словом, бредил всяческой религиозно-мистической чепухой. Впрочем, не следует забывать некоторых обстоятельств: давности этих белградских дней. В то время здравствовало еще в полном расцвете творческих сил поколение символистов. Общеизвестно, что автор «Огненного ангела» Брюсов проявлял необычайный интерес к спиритизму и прочим эзотерическим «наукам», включая и черную магию. Блок в стихах: «Тебя, чей сумрак был так ярок…» называет Брюсова и, кажется, без тени иронии, «суровый маг моей земли».

Еще совсем недавно на «башне» Вяч. Иванова творилось, приблизительно в этом же духе, тоже немало чепухи. А Андрей Белый, убежденный антропософ-штейнерянец, принимал участие в постройке антропософского храма Гетеанума в швейцарской деревеньке Дорнах под руководством самого шефа секты доктора Рудольфа Штейнера. Так что же спрашивать с Елачича?

Однажды он пригласил нас к себе посмотреть «последнюю инкарнацию», предварительно разъяснив нам, что это за штуковина. Он брался показать нам предшествующее «перевоплощение» каждого из нас и тем самым выявить подлинные наши лица, в повседневной жизни скрытые под «масками-личинами».

Сеанс предвещал быть забавным, и мы гурьбой отправились к Елачичу почти в полном составе «Ариона» во главе милейшим «стариком-профессором» Е.В. Аничковым. Наши художники — Жедринский, Исаев и Вербицкий запаслись планшетками, карандашами и ватманом, чтобы запечатлеть наши скрытые для профанских глаз «сущности».

Необычайно душная июльская ночь. Квартира Елачичей — две крохотные комнатки. Несмотря на раскрытые настежь окна, духота стояла тягостная. Голубоватый, приглушенный, рассеянный свет: горела единственная лампочка, плотно завешенная синей шалью. Главный атрибут ритуала — серая шерстяная зимняя юбка жены поэта. Мы по очереди садились на кровать, прислонялись спиной к стене, вместо ковра завешенной серым одеялом. Елачич туго укутывал женином юбкой голову сидящего, оставляя открытым только лицо, потом пытала покрыть подолом юбки и грудь. Синий сумеречный свет, погруженное в серую мглу юбки лицо, терявшее свои привычные черты, ставшее неузнаваемым, серый фон стены — словом, рее это создавало какую-то нереальную, таинственную обстановку. Однако женина юбка была из теплой толстой шерсти. Лицо начинало пылать и лосниться от обильного пата. От жары можно было задохнуться насмерть, и очередная жертва нашего мага рисковала явить зрителям уже не предыдущее, а последующее, посмертное свое перевоплощение. Зрители теснились, сидя и стоя, в дверях комнаты. Аничков сохранял на лице вежливое, сдержанное любопытство. Илья был задумчив и тих. Мы, остальные, видимо, сильно раздражали Елачича необузданным неуместным веселым нашим скептицизмом. А должны мы были сосредоточенно, не мигая, напряженно смотреть в закутанное лицо сидящего на кровати. Через некоторое время Елачич впадал в транс и возвещал:

— Вижу!

Я, откровенно говоря, кроме очередной, мучительно-потной, с невольно глупым выражением физиономии, закутанной в хозяйскую юбку, ничего не видел. Но, по уверению Елачича, лицо сначала расплывалось в серой мгле юбки и одеяла, а затем, как на фотобумаге при проявлении, выявлялись новые черты.

Художник Жедринский после «проявления», по слову Евлачича, оказался, правда, не Леонардо да Винчи, а Дюрером, что тоже неплохо.

У меня после растворения всплыла маска Бетховена, мне стало не по себе перед великим композитором, так как я был полнейшим профаном и невеждой в музыке. Некоторые из друзей узрели во мне лик Достоевского, что тоже встревожило мою совесть — в школьные годы, по естественной для отрочества дурости, к Достоевскому относился я с прохладцей, зато сходил с ума от Льва Толстого.

У Голенищева-Кутузова обнаружилось суровое лицо средневекового монаха Петра Пустынника, проповедника первого крестового похода. По сосредоточенному, значительному выражению лица Ильи нам показалось, он не возражал против подобного родства. Кто знает, в свои девятнадцать лет, прикрываясь от нас с Алексеем плащом иронии и зубоскальства, может быть, тайно относился иначе, чем мы, к «последней инкарнации». Вообще, у Ильи было несколько иное отношение и к символизму, более серьезное, чем у нас с Алексеем. Его поэзия мужала под несомненным влиянием Вячеслава Иванова. Впоследствии, став доктором филологии Парижского университета и доцентом Белградского университета, Илья завязал близкое знакомство с маститым поэтом. Вместе с Е.В. Аничковым, давнишним приятелем Вяч. Иванова еще по петербургской Ивановной «башне», Илья ездил неоднократно в Рим навещать ученого поэта, который профессорствовал в каком-то римском католическом высшем учебном заведении. Мы с Дураковым были без ума от поэзии Блока, «Роза и крест» стала целой эпохой в моей судьбе, но к мировоззрению символистов, мифотворчеству, к их «фиолетовым мирам» относились мы весьма сдержанно, кроме того, явно тяготели к акмеистам, к Гумилеву, Анне Ахматовой, Осипу Мандельштаму. Стремились к осязаемой ясности, точности, что явно удавалось Алексею, мне — меньше, во всяком случае, предпочитали сунуть в стихи какой-нибудь «черный автомобиль», чем «роковые черты» и «фиолетовые чертоги», чем явно грешил Илья, отдавая дань символизму.

Дураков оказался Савонаролой, хотя кто-то сказал: «Что вы! Блистательный Арлекин!»

Наконец, Аничков — великодушнейший старик позволил-таки нам, явно рискуя схватить удар, закутать себя в роковую юбку — вызвал ожесточенные споры. Художники узрели в нем врубелевского Пана; Илья, несмотря на известный пиетет к учителю, буркнул что-то насчет ван-дейковского Силена стыдливо опустив эпитет (Пьяный Силен). Однако Елачич упрямо настаивал на Цезаре Борджио!

Сеанс нас очень развеселил. Мы оказались в достойной компании и, чтобы почтить наших предшественников, высыпали гурьбой на ночные белградские улицы и отправились в маленький знакомый подвальчик с земляным полом, с огромными винными бочками у стен, уселись за простой, ничем непокрытый деревянный стол и потребовали у прелестной Зоры, единственной служанки этого заведения, большой глиняный кувшин терпкого, густого красного вина.

Елачич в кабачок не пошел, тайно обиженный нашим «плоским скептицизмом».

Мы его любили, считали редким чудаком, но, по свойственному нам юному зубоскальству, выдумывали про него глупые анекдоты и забавные истории. В особенности Илья. Он уверял, что Елачич скрывает свое директорство ярмарочном паноптикуме, а на прошлой неделе, сидя в кафе, очертил себя магическим кругом и стал невидимкой, на этом основании не отвечал на поклоны знакомых. Не знаю, что до знакомых, но, во всяком случае, магический круг явно не действовал на официанта и не спасал Елачича от расчета за консомацию.

Любопытно, эмиграция вернула Елачичей (у Гавриила за рубежом были двоюродные и прочие братья) к родным пенатам, так как были они некогда выходцами из Хорватии и принадлежали к фамилии известных хорватских магнатов.

Однажды с нашим абсолютно безземельным, безденежным и в полном смысле неимущим поэтом произошел курьезный случай. Он оказался, хотя и сомнительным, владельцем древних замковых развалин.

Как-то летом, бродя пешком по Хорватии, Елачич пришел в небольшое селение, раскинутое у подножия зеленого холма на вершине которого дотлевали руины средневекового замка. Сидя вечером на завалинке избы, поэт разговорился с древним местным дедом и назвал себя. Старик крестьянин внимательно посмотрел на Елачича и еще раз переспросил его имя. И вдруг торжественно сказал: «Долго же ты, Елачич, шатался по свету. Двести лет не было твоей ноги в родных местах!» Оказалось что развалины замка принадлежали некогда роду Елачичей! И поэт очутился на своей родовой земле!

В заключение хочется сказать: никакое панибратство с чертами духами и ангелами, увы, не помогло поэту разглядеть в туманной дали дней свое роковое будущее. Никто из «потусторонних друзей» не предупредил поэта о близкой его собственной инкарнации. Пришла война. При первом налете фашистских мессершмиттов на Белград первая же бомба, упавшая на спящий рассветным сном город, угодила в крохотную квартирку поэта и убила нашего друга, вместе с женой, на той самой кровати, на которой, в далекую знойную июльскую ночь каждый из нас демонстрировал перед друзьями свою «последнюю инкарнацию».


АНТОНИЙ ХРАПОВИЦКИЙ. СЕМЬЯ ЗЕРНОВЫХ


Из всех центров русского рассеяния — Париж, Прага, Берлин и так далее — Белград представлял из себя как бы концентрацию самых реакционных, черносотенных элементов русской Вандеи. Кажется, нигде не было свалено в кучу такого количества «бывших» людей из бюрократически-чиновничьего мира рухнувшей российской монархии, как в столице Королевства сербов, хорватов и словенцев. Губернаторы, сенаторы, директора департаментов, думские деятели правых реакционных партий, военные генералы и тайные и действительные статские советники, митрополиты, архиереи, архимандриты, игумены разбежавшихся монастырей и за их спинами густые толпы богомольцев и в особенности богомолок, с постными, елейными лицами и с дикой, жгучей ненавистью к революции, к большевикам особенно; затем — полицейские и жандармы всех рангов, помещики, тоже всех рангов и состояний, губернские и уездные предводители дворянства, представители крупной буржуазии и финансовые деятели, недюжинные авантюристы и просто жулики, но эти люди — уцелевшие буржуи еще имевшие свои собственные денежные мешки и международные связи в финансовом и торговом мире, не задерживались на Балканах, они катили прямо в крупные европейские центры: в Париж, Берлин, Брюссель, Прагу, кое-кто в Варшаву и Рим, и даже в Лондон.

Избегали Балкан и деятели февральской революции и связанные с ними либеральные и радикальные интеллигенты. Черносотенная русская беженская масса их бы просто затравила, как «растлителей и предателей великой России», что она и делала по отношению к некоторым профессорам, устроившимся в Белградском университете. Действовала непосредственно сама, чуть ли не с рукоприкладством, и с помощью и поощрением «Нового Времени», издававшегося в Белграде Сувориным.

Деятели февральской революции отличались от буржуев и тем, что в большинстве своем не имели денежных мешков, но имели кое-какие международные связи, только не в торговых, а в политических и научных кругах, тоже, конечно, буржуазных.

Деятели искусства — писатели, художники, артисты, так же, как и ученые, по преимуществу, стремились в Париж, Берлин, Прагу.

С бюрократически-дворянскими обломками рухнувшего самодержавия на Балканах осела, по крайней мере, в первые годы эмиграции и главная масса разгромленной в Крыму врангелевской армии — от высшего генералитета до демократических «низов».

Официальным представителем России в Белграде много лет после революции оставался бывший посланник царской России Штрандман. Только после падения кабинета Пашича, когда в июне 1924 года лидером демократической партии Довидовичем было оформлено новое правительство, оно наконец отказалось считать бывшего царского посланника Штрандмана официальным лицом, хотя никаких дипломатических отношений с советской Россией установлено не было.

Официальным военным агентом при посольстве был царский генерал граф Потоцкий, продолжавший представлять разгромленную, несуществующую врангелевскую армию.

Единственной всесильной в среде эмиграции политической организацией был «Русский высший монархический совет», его возглавлял некто Крупенский, не то член Думы, не то высокий бюрократ и бывший крупный помещик.

Очень большую роль, и исключительно реакционную, в эмигрантской среде играло духовенство. На Балканах обосновались самые крайне реакционные его представители. Ведущим в этих делах здесь был митрополит Антоний Храповицкий. Личность весьма заметная, но и мракобес исключительный. Академик Духовной Академии, не лишенный ни ума, ни своеобразной образованности и культуры, он был известен в определенных кругах России, еще до революции, не только как иерарх руководитель и организатор своих церковных дел, но и как теолог, теоретик литератор. В литературных и читательских кругах знали о его книге «Творчество Достоевского».

Сведущие люди в свое время много рассказывали об Антонии забавно-анекдотического и возмутительного, но моя память абсолютно ничего не удержала из этих рассказов, сохранилось только впечатление, что известность Антония всегда носила несколько «скандальный» характер. Видимо, этому способствовал нрав Храповицкого. Крупный, бородатый мужчина, он был резок, самоуверен, груб и циничен в своих крайних высказываниях, будто бы ни с кем и ни с чем не считаясь. Любил соленые анекдоты и крепкие сомнительные слова, чем ставил в весьма неловкое положение богомольных девиц и старух — своих «жен-мироносиц», — окружавших и обожавших своего пастыря.

В Сремских Карловцах, в городке к северу от Белграда, состоялся церковный съезд, вошедший в историю русской церкви как «Карловацкий церковный собор». Я не в курсе церковных дел, но общеизвестно, на этот собор собрались только самые крайние, монархического толка церковные деятели эмиграции, выдвинувшие одним из тезисов, в качестве постулата, не требующего доказательств, что история русского народа зиждилась на двух основных началах: православии и самодержавии. Эти два понятия неотделимы друг от друга, всегда являлись, должны и будут являться основными ценностями русского народа. Естественно, что подобный собор внес раскол и разделение в среду эмигрантов. Естественно, что «здоровое русское национальное сознание» считало главными своими врагами революцию и «безбожную, сатанинскую власть» и вело беспощадную борьбу с ними. Собор выбрал митрополита Антония главой «истинного православия» и стал предавать анафеме всех несогласных, «лишая их благодати», «отлучая их от истинной православной церкви». Карловатцы нашли свою паству среди крайне реакционной части русской эмиграции, обосновавшейся по преимуществу на Балканах. Антоньевцы внесли раскол в эмигрантскую церковную общественность. В Западной Европе, в Париже, глава эмигрантской церкви митрополит Евлогий, отвергнув постановления Карловацкого собора, остался в подчинении Вселенского Константинопольского греческого патриарха, но любопытно, что на левом фланге этого подрясного воинства стояла довольно интересная фигура — бывший врангелевский «златоуст», митрополит Виньямин. Очень тонкий, почти «бесплотный» монах с бледнейшим лицом, окруженным ореолом черных кудрявых волос, с горящими экстатическим огнем глазами. Он действительно был «златоустом» и в проповедях красовался своим красноречием. Этот монах, похоронив свое прошлое, и собрал вокруг себя наиболее «левых» священников, которые тяготели не к музейной, а к современной, новой России и к своей родной матери — Московской патриархии.

На маленькой, тихой улочке Петель, в весьма демократическом 15-м округе Парижа, населенном в большом количестве и русскими скромными тружениками — шоферы такси, рабочие автомобильных заводов Рено и Ситроена, мелкие служащие кстати, писатели и поэты, — словом, теми, кому положение и карман не позволяли селиться в более фешенебельных округах Парижа, была устроена в бывшем полуподземном гараже небольшая церковь. Русские художники расписали ее в простом, но строгом стиле скита XVII века. На улицу Петель потекла и соответствующая паства, состоящая из людей, тоже томящихся тоской по утраченной Родине. Между прочим, Виньямин ввел в свой непосредственный служебный коллектив некую принципиальную «коллегиальность». После службы, когда расходились прихожане, Виньямин собирал всех участников ее на обсуждение прошедшей службы и близких к этому вопросов. Мне, чуждому и далекому от всяких церковных дел, о том, что происходило на Петеле, рассказывал близкий человек, непосредственный участник этих собраний.

Вот что произошло однажды во время службы. Два молодых иподьякона с большими горящими свечами при выходе на амвон столкнулись лбами. На обсуждении долго судили и рядили, видимо, с мистической точки зрения, как это могло произойти? Как и почему? Пока старенький попик мрачно не буркнул, сильно напирая на «о»: «Потому, что ходить не умеете!»

Но я забежал вперед. Однако я еще не кончил с Белградом. Именно в Белграде, единственный раз в моей жизни, в одной семье, на заседании студенческого кружка мне довелось лицом к лицу встретиться с Антонием Храповицким.

Предварительно несколько слов об этой семье и об этом кружке, поскольку оба эти явления в свое время были характерными чертами белградской студенческой эмигрантской среды. Кстати, впоследствии, на протяжении всей эмиграции, члены этой семьи и многие из этого кружка играли весьма заметную роль в эмигрантской общественности, науке и, наконец, в «Сопротивлении» во время оккупации Франции.

Речь пойдет о Зерновых. Московский врач М. Зернов пользовался широкой известностью не только у москвичей. В Ессентуках у него была санатория, где лечились и отдыхали виднейшие представители творческой интеллигенции России. Шаляпин, Станиславский и многие другие любили отдохнуть в какой-нибудь из летних месяцев в Ессентуках у доктора Зернова. Естественно, что эти люди общались и с семьей доктора, а в семье росли дети: Николай и Володя, Маша и Соня. И вполне естественно, что высокий уровень культуры в семье и соприкосновение с верхами творческой интеллигенции весьма благоприятно действовали на интеллектуальное и культурное развитие зерновского молодого поколения. Я не знаю, когда семья Зерновых попала в эмиграцию, но при моем поступлении в Университет все четверо — два брата и две сестры — вероятно, года два уже были студентами Белградского Университета. Я не застал главу семьи: он был уже в Западной Европе, а мать оставалась с детьми до окончания ими высшего образования. Зерновы не соприкасались ни с черносотенными монархическими кругами, ни с военными представителями «белого движения». Но духовенство привечали. В том числе Антония Храповицкого. Это требует предварительных пояснений.

Я уже отмечал, что церковь в эмигрантском быту играла известную роль. Это отнюдь не свидетельствовало о какой-то повышенной религиозности эмиграции. Это была просто национальная бытовая традиция, столь обычная и привычная в дореволюционном быту России.

В Париже на улице Дарю высится бывший посольский собор, а во времена эмиграции — резиденция митрополита Евлогия — главы Западноевропейских православных церквей. За высокой железной оградой большой двор со службами. Этот двор — обычное место «встречи друзей» по субботам и воскресеньям, во время служб. В это время двор переполнен народом. Друзья, встретившись, вовсе не поднимаются в церковь, а идут через улицу, где напротив церкви бойко работают три русских ресторанчика. Ресторанчики не пустуют. Часы церковных служб — часы «пик» для них. Здесь можно получить и русскую, и французскую кухню, усевшись за столиком, а можно постоять и у стойки за рюмкой водки с горячим пирожком, ломтем пирога или с ассортиментом различных закусок. Но главное — это беседы и воспоминания о делах и днях давным-давно минувших «под небом Родины моей». В известный сезон здесь можно застать друзей, усердно трудящихся вокруг большого блюда с горой раков, сверкающих яркими красными панцирями. Друзья запивают их хорошим эльзасским, а то и чешским пивом.


ОТЕЦ


Отец мой жил в беженской колонии Пачир. Несколько раз я к нему ездил. Он жил не один, а дружеской компанией в пять человек. Среди них — бывший юрист, служащий окружного суда, который занимался главным образом живописью. Меня несколько удивляли размеры человеческого тела, которые он изображал: то необычайно длинной была левая рука, элегантно подложенная под голову; то были неестественно коротки ноги у лежащей фигуры натурщика. Так как я сам рисовал, то нелады с масштабом мне бросались в глаза.

Отец, обладавший чувством юмора, тоже мне указывал на это. Все остальные были военные артиллеристы. Когда отца называли полковником, он всегда просил называть его по имени-отчеству: «Какие мы полковники? Мы покойники!» — смеялся он.

Среди артиллеристов были два подполковника, бывших командира батареи, и сослуживец отца по Японской воине, по Дальнему Востоку и по первой мировой войне — царский генерал-лейтенант, старинный приятель отца, Арсений Чаплыгин. Это был в свое время человек довольно любопытный. Человек, изрядно почудивший в жизни.

Служа на Дальнем Востоке, будучи еще сравнительно молодым, Чаплыгин был два раза женат и два раза разведен. Синод не давал ему разрешения на третий брак. В дореволюционной России законным браком считался только церковный. И вот Чаплыгин подает по начальству рапорт, прося довести его до Петербурга. В Петербурге находилось главное артиллерийское начальство, какой-то великий князь — генерал-фельцехмейстер артиллерии. И этот рапорт под общий хохот по дороге доходит до Петербурга, и Чаплыгин получает разрешение жениться третий раз. А рапорт был такой: Чаплыгин докладывал, что он любит женщину и они хотят жениться, но синод не дает разрешения, и он поставлен в безвыходное положение. Для них возможен только законный брак, который сделает женщину полноправной, и он введет ее как свою законную жену в свое общество.

Компрометировать честную, порядочную женщину он не может — тут была ссылка на Тютчева с Денисовой и прочие аргументы, а потому он просит еще раз ходатайствовать перед начальством о разрешении, и если будет получен отказ, то он убедительно просит направить к нему батарейного ветеринарного врача на предмет кастрирования. У него, здорового, нестарого и крепкого человека, остается один только выход…


Отец работал на станции около этого селения — сторожем, оберегал по ночам груз в запломбированных товарных вагонах.

В 1924 году, летом, приехал в Белград, поселился у меня, в нашей комнатке, на нашей голубятне. Мои товарищи очень уважали и любили отца. Это был простой человек, очень скромный, действительно, по-настоящему державший себя демократично с людьми и в обществе. В прошлом службист, любивший свое артиллерийское дело, он заботился о людях и не раз говорил: «У строевого офицера на первом месте должна быть служба и любовь к своему делу, даже семья может быть на втором месте, после службы».

Может быть, слишком наивный в своих принципах, в вере в людей, скрупулезно честный и не делавший никаких подлостей, он всю жизнь держался вдалеке от начальства. Во время первой германской войны проявил большое мужество и храбрость. Заслужил две статутные награды: офицерский Георгиевский крест и Золотое георгиевское оружие, ну и Владимира с бантом и мечами. Получал и очередные награды на войне, как всегда, с мечами и бантом. В сорок лет был полковником, командовал отдельным артиллерийским дивизионом. В 1917 году должен был получить артбригаду и чин генерал-майора. Революцию не понял и потому не принял. Болезненно переживал развал старой армии и еще до Октября ушел в резерв чинов.

Когда отец умер в 1934 году, в одной из его тетрадей я нашел запись: «Все думаю, правильно ли я поступил, что уехал на юг, бросив семью, и что уехал за границу? Нет, не прав! Время показало, что народ был не с нами, а с большевиками. И я обязан был быть с народом».


ВО ФРАНЦИЮ!


Генерал Потоцкий, ставший представителем Врангеля в Белграде, занялся выгодной коммерцией — он связался с рядом французских фирм и стал поставлять им русских рабочих. Среди русских беженцев поднялась безудержная агитация за переезд во Францию. Генерал брал на себя все хлопоты по устройству переезда: доставал разрешение на выезд и на въезд — все брал на себя генерал. Белградские беженцы должны были только собственнолично подписать контракт с такой-то французской фирмой, в которой они обязаны работать целый год.

Я не помню, сколько взимал Потоцкий с рабочих, подписавших контракт, но основной доход у него был от фирмы за доставку рабочих рук.

И в нашей товарищеской среде начался переполох, люди потеряли покой и начали оживленно обсуждать возможность переезда во Францию. В нашей комнате постоянно говорил об этом с моим отцом некто Андрей Войцеховский, студент-юрист, при эвакуации он был юнкером старшего курса артиллерийского училища, и «произвели» их в офицеры уже в Галлиполи, где он поступил к нам в батарею. Это был разумный, очень самоуверенный практический реалист, очень скоро освоившийся в нашей среде. Не все черты характера Андрея мне были по душе. Он был очень волевой человек, но порою заносчивый до наглости. Его положение обязывало его к большой скромности, но ее явно ему недоставало. И что особенно коробило — он был весьма почтителен с начальством и высокомерен с подчиненными, с солдатами. Внешне он выглядел мужественным, хоть его нельзя было назвать Аполлоном Бельведерским. Он был низкого роста, с длинной спиной, на кривых, коротких ножках. Но ему было присуще в достаточной степени чувство юмора, и он сам рассказывал о себе с улыбкой: его мать горевала, что Андрюша не вышел красавцем, сестра его была очень красива, а его отец, председатель окружного суда, утверждал: «Для мужчины много не нужно, если он чуть лучше обезьяны — он уже красавец!»

Физиономия Андрея к тому же носила неправильные еврейские черты, хотя никакой еврейской крови у него не было. Увы! У него даже была некоторая склонность к юдофобству. И по его же рассказам, когда он, переведясь из Варшавской гимназии в Лубянскую, пришел в блестящем мундире в общежитие, то сосед, посмотрев на Андрея, видимо, решил поставить вопрос ребром:

— А скажите, чи вы не из жидив?

В белградские студенческие годы, как и все мы, Андрей ходил «без штанов», скромно жарил на нашей печке немного рубленого мяса, самого дешевого сорта, с помидорами, избегая лишних расходов на обед в студенческой столовой.

Теперь же Андрей все время говорил с моим отцом, убеждая его в том, что нужно ехать во Францию.

Отца он убедил, хотя и убеждать не было особой необходимости, так как отец сам был охвачен этими настроениями.

Они вдвоем принялись за меня. Я всю мою жизнь «был в полной власти странствий и дорог», соблазнить меня путешествием в незнаемые страны было в конце концов не трудно.

Андрей бросал свои государственные экзамены, не кончая университета. «Ничего, — говорил легкомысленно он, — закончим во Франции!» Отцу моя богемная жизнь тоже не нравилась, и он мечтал вырвать меня из богемы и поместить в более нормальное существование. Я, конечно, не собирался всю жизнь сидеть в Сербии, и потому я тоже решил пожертвовать государственными экзаменами. И мы отправились к Потоцкому.

Мне было грустно покидать нашу компанию: Алексея Дуракова, Илью Голенищева-Кутузова, профессора Аничкова, но меня влекли странствия.

На вокзале были шумные проводы, были друзья из «Одиннадцати» и студенты из общежития.


Завтра вечером, поезд скорый.

Завтра, кажется, будет среда.

Встанут в окнах, озера и горы.

И прощание навсегда!


А когда я проснулся рано утром, поезд стоял на австрийской станции в горах. Огромная гора с белой снежной вершиной четко отражалась в небольшом круглом озере. Ярко светило раннее утреннее солнце. По синему небу плыли белые облака. По берегам озера стояли густые горные ели, свежие хвойные леса.

Потом мы проехали через сердце Тироля, через Инсбрук.


«К утру Альпы», — учтиво сказал проводник.

И я видел, как ты засветилась.

И лишь солнечный луч к изголовью проник —

До конца ты окно опустила.

Электрический поезд несется в горах.

И я помню, как ты мне сказала:

«Нумидийские всадники вязли в снегах.

Погибали слоны Ганнибала».

Белизна, белизна этих вечных снегов —

В даль смотрел я восторженным взором!

Знали Альпы сиянье и русских штыков,

Здесь провел их наш старый Суворов.

Целый день мы стояли с тобой у окна

В безмятежном блаженном томленье.

Ты устала. Под вечер ты стала бледна…


Эти стихи я написал по воспоминанию в 1929 году, я был уже год как женат на Ирине Кнорринг, и в воображении она стояла со мной рядом у окна вагона. На самом деле, я не мог накинуть вязаный теплый платок на плечи — так было в моих стихах, — поскольку ничьих «зябких плеч» рядом со мной не было. Я стоял у окна один.

Затем мы пересекли «маленький» Рейн, недалеко от его истоков, потом ехали вдоль Цуриковского озера в Швейцарии и после Базеля переехали во Францию. Нас привезли в Туль, где оформили и вывезли на автомобилях в деревушку на работу.

Я был очень возбужден и, как идиот, очень доволен. В моем воспоминании живо стояла «Моя жизнь» Чехова, которая произвела на меня такое сильное впечатление, когда я был юношей.

Нас определили на довольно тяжелые земляные работы. Компания Шнейдера электрифицировала железные дороги на юге Франции. В горах Оверня рыли туннели, собирали в них воду, подводя к речке, и сбрасывали ее со скалы в сто метров, затем строили гидростанцию.

Нас поместили в бараки, где на нарах спали русские, поляки, чехи, болгары, итальянцы, испанцы и арабы. Конечно, почти не было французов, кроме начальства. Рядом со мной спали матросы коммерческого флота, которые списались на берег и работали. По вечерам они шли в кафе, где происходили дикие драки между «братьями-славянами», с опрокинутыми столами и летящими винными бутылками. Заказывали дешевое местное сухое девятиградусное вино «пинар» и занимались нелепейшим соревнованием, правда, очень оживленно и весело. Они сидели друг против друга и выдумывали самые нелепые и дикие ругательства. Самые дикие, бессмысленные эпитеты и фразы вызывали шумный, бурный восторг. Они как-то затащили и меня с собой в это кафе. Я заказал бутылку Ронского вина. Парни были очень довольны и начали свое соревнование. Я посидел должный отрезок времени, извинился и ушел.

Я познакомился с одним русским интеллигентом. Он повел меня в старинную каменную церквушку — позднего средневековья, так и стоящую в этом селении несколько столетий

Он заявил мне:

— Здесь я играю!

— На чем?

— На органе. — И он мне рассказал следующую историю.

— Видите ли, я был когда-то неплохим пианистом, и как-то, встретившись со старичком-пастором, я его спросил, не позволит ли он мне в свободное от службы время поиграть на органе.

— Пожалуйста, — согласился он, предварительно все же справившись, знаю ли я орган.

Я сказал, что я музыкант, пианист, и что, вероятно, скоро освою и орган, — хотя я и не сказал ему, что уже играл на органе. Он дал мне ключи и захотел послушать меня. Я решил дать несколько душещипательных романсов моего времени: «Ты сидишь у камина и смотришь с тоской…», «Отцвели уж давно хризантемы в саду…» и какой-то печальный старинный вальс. Ну, в общем, старик вдруг пришел в восторг от моей игры, пристал ко мне с просьбой. Он предложил мне играть во время мессы. Я смутился и сказал, что для мессы нужно что-то специальное, а я кроме нескольких пьес Баха ничего не знаю.

— Что вы, какой там Бах! Вот что вы теперь играли — это замечательно подходит: это так грустно, меланхолично, мелодично… Прелестно! Прелестно! Это берет за душу!

Я не стал ему объяснять, что я играл, сказал только, что попробую.

— Ну, вот и чудесно! Конечно, я буду вам платить за работу, меня же нет органиста. Мне даже самому приходится играть во время мессы, но это очень неудобно. Значит, мы с вами сговорились?

И вот я по воскресеньям и выдаю: «Ты сидишь у камина» и прочие вещи. Всем нравится, а мне еще и деньги платят! — И он сказал:

— Пойдем в кафе, выпьем что-нибудь. Я вас угощаю! — Кругом была чудесная природа. Дичь. Горы. Хвойные леса.

На каждый день я получал разные наряды. Но чаще всего я через наклонно стоящую железную сетку просеивал довольно крупную гальку, замешивал ее с цементом. Сетка стояла у входа в туннель, куда уходили рельсы, а на них стояла моя вагонетка. Наполнив раствором, вагонетку гнали по туннелю.

В бараке, где мы жили, располагалась и столовая. Ее держала испанская семья. Муж работал каменщиком, а жена с двумя детьми взрослыми дочками, орудовали в столовой. Они кормили нас три раза в день. Утром, на завтрак, давали кофе с молоком и бутерброды с маслом и сыром. Кто хотел, ел суп. В полдень — обед из двух блюд: жаркое и сладкое. У французов есть народная пословица: вода хороша только для лягушек, и соответственно с этим французы пьют преимущественно очень дешевое девятиградусное вино. В романских странах никто не сядет за стол, если на нем не стоит бутылка «пинара», то есть сухого дешевого легкого вина. За завтраком хозяйка давала нам шопин (пол-литра) этого вина. Его пьют, обычно разбавляя водой. В четыре часа пополудни рабочие обычно в городе забегают в кафе, съедают бутерброд с сыром и стаканом вина. А после работы, вечером, жена подает обед — обычно суп-наполеон, мясной бульон с накрошенными кусками белого хлеба, какое-нибудь мясное блюдо, обязательно отдельно зеленый салат, кусочек сыру и сладкое или фрукты, причем едят все это под шопин «пинара».

Сколько раз впоследствии приходилось мне бывать у приятелей-французов, настоящих рабочих, но по воскресеньям жены их непременно на второе приготавливали кроликов красном вине, а после обеда мы все вместе отправлялись в соседнее «бистро» и заказывали бокальчик черного кофе «арозе маленькой каплей», то есть с влитой в него маленькой рюмочкой рому. Между прочим, французы уверяли меня, что слово «бистро» произошло от русского слова. Когда в 1812 году русские войска были в Париже, «ле казак рюсс» — «русские казаки» (все русские именовались именно казаками) вбегали в кафе, заказывали консомацию и кричали «Быстро, быстро!» Во французском нет звука «ы». Ударение во всех словах стоит на последнем слоге, и получилось «бистро». Может, это и так.

Я приходил к себе в барак, мылся, переодевался и шел в столовую обедать. После работы аппетит был хорошим, и я съедал три блюда, привыкал есть отдельным блюдом зеленый салат, выпивал свой шопин и заказывал чашечку кофе. В столовой стоял большой лакированный ящик, заводили его, ждали, когда начнутся сначала вздохи, потом какие-то грохочущие звуки и, наконец, появлялся вальс и веселые поляки шли приглашать одну из дочерей хозяйки, хорошенькую испанку Аглаю. И мы все потом танцевали с ней.

Было тепло. Стоял сентябрь. Жить и работать здесь в Оверни, было можно. Но ни отца, ни Андрея условия жизни и работы никак не устраивали. Андрей начал наводить справки и недели через две после нашего приезда заявил нам:

— Друзья мои, мы поедем в Монтаржи — это городок на юге от Парижа, в 126 километрах, там каучуковый завод, большая колония русских. На завод принимают рабочих, и жилищные условия там нормальные, не то, что здесь.

— А как же с нашим контрактом? Ведь мы его подписали на год, — спросил я.

— Это все ерунда! Никто и не спросит. В субботу будет зарплата, мы подаем заявление об увольнении, вечером садимся на поезд и укатываем, а можно и ничего не подавать: сесть на поезд и уехать.

Мы так и решили. Действительно, в субботу мы получили зарплату и вечером уехали в Монтаржи. Я сказал грустно: «Прощай Овернь!»

С нами ехал еще один новый знакомый. Это был рабочий, работавший с отцом и живший с ним в одном бараке. Он очень привязался к отцу и все уговаривал взять его с собой. «Отец, — говорил он грустно, — возьми меня с собой в Монтаржи!» — «Ну поедем!» — отвечал ему отец. Это был молодой кубанский казак. Звали мы его Матюша, так он сам представился — уменьшительное от Матвея. С ним произошла забавная история. Во время поездки Андрей узнал, что у нас ночью в Орлеане, вероятно, будет пересадка. Мы дремали, когда Андрей увидел, что мы стоим на большом вокзале, и выскочил узнать, где мы. Прибегает и кричит: «Скорей, скорей вылезайте! Поезд сейчас уходит. Нам нужно пересесть на другую ветку!» Хватает свои вещи и бежит, мы за ним. Действительно, через минуту поезд наш ушел, а недалеко стоял поезд на Монтаржи. «Боже мой! — воскликнул мой отец, — Матюша-то укатил!» Матюша спал в соседнем вагоне, и мы его не успели предупредить. Андрей спокойно сказал: «Ничего, через несколько часов он попадет прямо в Париж и его вернут в Монтаржи». Через несколько минут наш поезд отошел в Монтаржи. Туда мы приехали рано утром. Наняли такси и покатили в Вазине — местечко в четырех километрах от вокзала, где был завод. Мы подъехали прямо к заводу. Ворота были еще закрыты, но у ворот уже стояла небольшая группа, ожидая открытия. К ней присоединились и мы. Вдруг слышим знакомый голос на дороге, и кто-то бежит к нам с сундучком на плече: «Отец что же ты меня оставил!» — «Ну вот, рассказывай, как ты попал сюда? Ну, вставай к нам, сейчас будем наниматься!»

Вот что рассказал нам Матюша: «Я спал. Вижу, подъезжаем к большому городу. Улицы большие, а дома грязные-грязные, каменные, аж черные. Вижу, что весь народ собирается сходить. Я к ним, показываю в окно, спрашиваю: «Что за город?» Они, бусурмане, по-своему болтают, и я только на своем. Мы друг друга ни черта не понимаем. Я ж недавно из Сербии приехал. По-сербски балакать могу, а на ихнем — не. Я побежал в ваш вагон. Смотрю, ваши места пустые. Значит, уехали. Бросили меня отец пропадать! Вышел я, когда остановился поезд. Показываю билет кондуктору, он залопотал, я ему — мотаю головой: ничего, мол, не понимаю. Повел он меня к начальнику. Залопотали тут они друг с другом. Начальник объяснил мне, что они хотят посадить меня в другой поезд. Я говорю: «Нет! Денег я не дам! Кондуктор знает, куда я ехал, он должен был меня разбудить

и предупредить с пересадкой». Повели меня на поезд. Они поговорили с проводником и мне объясняют: «Через час смотри в окно и читай названия станций, как прочитаешь «Монтаржи», значит, приехал, так и слезай. Проводник знает, куда тебе ехать, он подскажет». Так я понял. Через час стал читать, а сразу от Парижа — буквы их я уже немного понимал, хотя читать-то мне, отец, трудно. Вот я смотрю на билет и на название станций сверяю. Не знаю, сколько времени прошло, только голова у меня разболелась. Вдруг смотрю: Монтаргис. Я за вещи, и проводник кивает головой: мол, приехал! Вхожу и спрашиваю, мне, говорю, на «Резин». «Резин», я же знаю, что завод работает на

резине. Сначала не понимали, а потом один говорит: «А, юзин, юзин!» (фабрика). Вот шагай по шоссе, будет деревня Резинэ, там — твой «юзин-резин». Вот я и пришел. Вижу, вы стоите у ворот, я к вам».

— Ну, слава Богу, что нашелся, — сказал отец и стал объяснять Матюше, как все получилось и что мы его не бросили.

Так началась наша жизнь во Франции.


«СОЮЗ РУССКИХ МОЛОДЫХ ПИСАТЕЛЕЙ»


В субботу я пошел на литературный вечер «Союза русских молодых поэтов и писателей». У кассы сидела красивая блондинка с пышной светлой шевелюрой, с весеннего небесного цвета огромными глазами. Рядом с ней стоял тоже красивый молодой человек с явно украинского типа лицом. Я взял билет и кассирша мне сказала, чтобы я проходил в зал и садился на любой свободный стул. Вдруг молодой человек спросил меня, не поэт ли я? Я ответил, что действительно пишу стихи, был членом двух литературных студенческих кружков в Югославии, теперь переехал во Францию и работаю в Монтаржи. Сегодня в командировке. Я засмеялся и сказал: «Вот все, что я могу сообщить!»

Мы познакомились, он представился: «Виктор Мамченко, поэт, член этого Союза, один из его организаторов. Это наше самоутверждение. Мы должны заявить о себе! «Старики» нас не признают, не хотят пускать нас в журналы. Конечно, они люди большой культуры, мы же — еще случайной и малой, но мы своего добьемся!» — «Такие задачи были и у нас в Белграде. Мы кое-чего добились, выпустили коллективный сборник стихов, о нас заговорили в печати».

Я не стал подробно объяснять наши дела, но Мамченко пришел в восторг и возбужденно сказал: «Вот видите! Молодцы! Молодцы! Вот и мы добьемся признания! Лена, — обратился он к кассирше, — познакомься, пожалуйста, это поэт Юрий Софиев из Белграда, переехал во Францию. Работает в Монтаржи. Переезжайте в Париж, будем вместе работать».

Так завязалась еще одна из дружб на всю жизнь. С Виктором Мамченко и Еленой Майер (Люц).

— Пойдемте, я вас познакомлю с нашими!

— Нет! Виктор Андреевич, сегодня я не буду ни с кем знакомиться, но скоро перееду в Париж, тогда буду у вас.

Мы вошли в зал. Перед вторым отделением был перерыв.

— Вот видите, на председательском месте сидит наш председатель, Юрий Константинович Терапиано. Очень энергичный деятель, это мы с ним и еще с некоторыми людьми создали «Союз». Мы с ним приятели, правда, он принадлежит к правому крылу литературы, близок к Мережковским, к «Зеленой Лампе». Но от политики далек, не высказывает никаких реакционных взглядов. Человек милый.

— Итальянец?

— Нет, армянин, но выдает себя за итальянца. Чудак!

Впоследствии я написал под злую руку нехорошую эпиграмму:


Был предок просто Терапьянц

И персиками торговал.

Потомка Аполлон признал —

Стал Терапьяно итальянц!


Сестра его говорила, что они армяне и вращались в армянском обществе. Но Юрий был культурен, терпим и, зная мои убеждения, относился ко мне доброжелательно, ровно и спокойно. Мы были с ним в приятельских отношениях.

— Вот идет Монашев, поэт, секретарь «Союза». Вон стоят два приятеля: пышная шевелюра, тонкие черты лица — поэт Вадим Андреев, сын Леонида, — между тем объяснял мне Мамченко, — а с ним Владимир Сосинский, прозаик, это левый фланг наш, работает в редакции «Воля России», центральные эсеры, у Виктора Чернова.

— Вот сидит их критик и литературовед Слоним, вон в очках, с шевелюрой, откинутой назад, с таким характерным профилем стоит Дмитрий Кобяков. Алексей Михайлович Ремизов говорит: «Наш Кобяков совсем прозрачный, он ведь от половецкого хана Кобяка». Хоть и от хана, но человек он левых убеждений, вернулся на Родину, живет в Барнауле, что-то читает в каком-то институте, выпустил две книги по языку, печатал воспоминания в «Просторе». Мы были друзьями в Париже, остались ими и здесь. «В жизни он большой оригинал, — говорит Ремизов, — большой шутник, но любит свою Родину и мир, ненавидит войну. Чего же вам еще нужно?»

В это время Терапиано, открывая второе отделение, сказал:

— Сейчас будет читать свои стихи Ирина Кнорринг!

— Сейчас станут читать свои стихи наши поэты. Ну, я пойду, — заторопился Мамченко, — я ведь тоже читаю.

К столу председателя вышла очень милая девушка с большими зелеными глазами, блондинка с густейшими темными ресницами, набрасывающими тень на глаза и даже на верхнюю часть щек. Она читала просто, понятно, спокойно и вместе с тем очень выразительно. Нужно сознаться, мне понравились и поэтесса, и ее стихи. Она читала о Северной Африке, об арабских кострах, о Сфаяте, о какой-то тропинке, которая теперь уже заросла. Через год я с Андреем Войцеховским познакомился с ее отцом. Он, историк, приезжал к нам в Монтаржи читать лекции от Народного Университета. Мы его устроили на ночлег у Войцеховского, вместе с ним поужинали на французский лад с кровавыми бифштексами, зеленым салатом, с сырами, с вином, с черным кофе и рюмкой кальвадоса. Во время беседы я его спросил: «Ирина Кнорринг — это ваша родственница?» — «Это моя дочь, ей двадцать лет, она печатается с Африки с 1925 года».

Андрей, конечно, рассказал, что я тоже пишу стихи, наш гость попросил меня прочитать мои стихи, мне пришлось это сделать. Потом я узнал из его записок, что он нашел нас с Андреем подлинно интеллигентными людьми и провел интересный вечер с нами. На следующий день мы его проводили на вокзал Монтаржи к парижскому поезду.


Через полтора года мы переехали с Андреем в Париж, поселились вместе в маленькой мансарде, в шести километрах от Парижа, в городке Медоне и решили нанести визит Кноррингам. Они жили по соседству с Медоном, в Севре. Вот что записала в своем дневнике Ирина Кнорринг: «…В воскресение были у нас Софиев с Войцеховским, знакомые Папы-Коли по Монтаржи, когда он ездил читать лекцию. Оба они очень симпатичные и производят впечатление именно интеллигентных людей. Войцеховский юрист (бывший, конечно), может быть, поступит в институт. Софиев — филолог и поэт. Ему все-таки пришлось читать стихи, и скажу без преувеличения — они меня ошеломили. Прекрасные стихи. Этот, конечно, в два счета забьет и Ладинского, и Терапиано. И свежее что-то в них, и без модернизации, а просто и тонко так. Мне даже не хотелось читать после него.

Этот вечер оставил след. Мне хотелось подойти к ним (они еще представляются мне одним целым). Все, что было последнее время… институт, студенческие лекции — все отошло куда— то далеко, на первое место выдвинулась опять поэзия во всей ее красоте. Опять потянуло к чему-то старому, к разговорам и стихам, может быть, даже к «Союзу поэтов», к тому, одним словом, с чем я почти порвала…»

Эта встреча 19 сентября 1926 года положила начало большой и настоящей любви, может быть, единственной в жизни — нашей любви с Ириной Кнорринг. Судьба Ирины (что отразилось в ее поэзии) была трагична. Во время студенческих экзаменов она заболела тяжелой формой диабета.

В 1927 году мы поженились. Бывали, конечно, увлечения, но подлинное чувство большой любви вспыхнуло один раз в жизни. Ирина Кнорринг умирала 16 лет! Она поддерживала жизнь ежедневными впрыскиваниями большой дозы инсулина, но исход был предрешен, и в январе 1943 года болезнь свела ее в могилу.


Возникновение этого «Союза», где я встретил Мамченко и Ирину, требует некоторых пояснений. Почти все первое десятилетие эмиграции (1920–1930 гг.) писатели, «маститые старики», весьма немилостиво относились к так называемым «молодым», в большинстве своем по возрасту начавшим только литературную деятельность уже за рубежом.

«Старики» никак не хотели вначале хоть чуточку потесниться, чтобы пустить кое-кого из молодежи на самый краешек стул эмигрантской литературы и, естественно, ее прессы.

И вот этому поколению пришлось употребить немало усилий упорства и настойчивости для своего самоутверждения. В первую половину двадцатых годов по инициативе Виктора Мамченко, Юрия Терапиано и писателя Юлиуса, при поддержке Ант. Ладинского, Вадима Андреева и Вл. Сосинского и был создан «Союз молодых русских поэтов и писателей во Франции». Им удалось создать организацию, которая арендовала довольно большой зал в одном из особняков на улице Данфер-Рошеро в Париже и регулярно, по субботам, устраивала литературные вечера. Отношение «маститых» писателей старшего поколения к этой деятельности «молодых» было различным.

Одним из первых докладчиков, отозвавшихся на приглашение, был профессор М.Л. Гофман, литературовед, известный в эмиграции пушкиновед. Затем Конст. Бальмонт читал о Баратынском.

Принципиально отказался вступать в какой бы то ни было контакт с «молодыми» Ив. Шмелев. И.А. Бунин тоже отнесся высокомерно и враждебно. Позднее он сменил гнев на милость, но об этом ниже. Писатели «среднего» поколения отнеслись к «Союзу» благожелательно и посещали эти вечера. Приходили Вл. Ходасевич, М.И. Цветаева с С.Я. Эфроном (он бывал в ту пору проездом в Париже, так как жил в Праге), Г. Адамович — поэт и ведущий критик «Последних Новостей» и «Звена», Г. Иванов и И. Одоевцева. Мережковский и Гиппиус держались в стороне, но посылали поэта В. Злобина, своего личного секретаря. Бывали Н.А. Тэффи, М.Н. Алданов, М. Цетлин — поэт Амари, один из редакторов и издателей «Современных Записок», он же критик, Н. Берберова, Марк Слоним, один из редакторов и критик «Воли России».

Я в это время не был в Париже, эти сведения мне сообщил инициатор и первый председатель «Союза» поэт Ю. К. Терапиано.

В 1926 году его заменил Ант. Ладинский. В 1927 году я обосновался в Париже. В это время я печатался в журнале «Звено» и в газете «Последние Новости».

В 1928 году я был избран в правление «Союза» в качестве секретаря, а на следующий год, сменив Ант. Ладинского, стал его председателем.

До этого момента, как я уже говорил, «Союз» занимался регулярным устройством литературных вечеров и вечеров чтения и разбора стихов. Теперь первоочередной задачей правление поставило издание коллективных стихотворных сборников, чтобы дать возможность критике заговорить о нас Нам удалось с 1929 по 1932 год выпустить четыре коллективных сборника стихов.

По примеру «Союза», группы «Кочевье», организованная Марком Слонимом, Вадимом Андреевым и Вл. Сосинским при журнале «Воля России», и «Перекресток», возглавляемая поэтами Юрием Терапиано, Юрием Мандельштамом и Ильей Голенищевым-Кутузовым, группировавшимися около Владислава Ходасевича, тоже выпустили коллективные сборники стихов. Нужно отметить, что во всех этих сборниках участвовали почти все те же авторы. Прежде всего, почти все они были членами «Союза молодых…» и на общих основаниях печатались в его сборниках.

«Кочевье» и «Перекресток» по отношению друг к другу стояли на несколько принципиально различных позициях, но и в этих сборниках мы находим несколько общих имен. Явление это было вполне закономерным. Словом, «самоутверждение» наше привело к известному успеху.

К концу двадцатых годов многие «молодые», приблизительно мое литературное поколение, вполне определились и качественно, и количественно. Это поколение фактически, за редким исключением, и стало последним литературным поколением Русского зарубежья.


МАМЧЕНКО


Виктор Андреевич Мамченко родился в городе Николаеве, где жили его родители, видимо, принадлежавшие к мещанскому сословию этого города. Мамченко учился в реальном училище, но, похоже, не кончил его. Во время белого движения пошел матросом в военный флот и был эвакуирован в Бизерту. В Николаеве жила его сестра, с которой он после войны (1946–1947 гг.) стал переписываться. Она ему прислала посылку, но домой не звала. Из Бизерты в начале двадцатых годов Мамченко перебрался Париж и, как и большинство эмигрантов, устроился на физическую работу. Многие годы работал маляром. С этих же пор начинается его литературная деятельность. Мамченко, Юрий Терапиано и Юлиус — три молодых литератора являются инициаторами молодежной литературной организации «Союза молодых поэтов и писателей во Франции». Ант. Ладинский, Вадим Андреев, Вл. Сосинский тоже энергично поддерживали это начинание. Мамченко примыкал к «левой» (литературной) группировке этого объединения, в какой-то мере претендующей на так называемую «заумную поэзию» (В. Хлебников и др.).

Видимо, с этого момента Мамченко резко порывает связи с морской военной средой «белого движения». Но он владел не столько продуманными убеждениями, сколько эмоциональными настроениями. В последующие годы он подпадает под влияние

философа и писателя старшего поколения Льва Шестова. Как известно, Шестов был крупным литератором и значительным человеком, но на Мамченко оказывал скорее отрицательное влияние. Шестов был философ не только идеалистического

толка, но и с сильными религиозно-мистическими тенденциями. Впрочем, по моим наблюдениям, эта дружба (Мамченко считал Шестова своим учителем, слушал его лекции) не только не внесла ясности в мышление Мамченко, но еще большую путаницу.

В начале 30-х годов Мамченко становится завсегдатаем в воскресном салоне Д.С. Мережковского и З. Гиппиус, а также постоянным посетителем, может быть, и членом «Зеленой Лампы».

Мережковские собирали у себя на квартире (они сохранили в Париже, в Пасси, свою старую дореволюционную квартиру), вообще говоря, всех: некоторых старших писателей, писателей среднего поколения (Адамович, Г. Иванов, И. Одоевцева, Н. Оцуп и другие), литературную молодежь различных литературных и политических взглядов, а также политических и общественных деятелей. Явно правых литераторов и монархистов, кажется, у них не бывало, так же, как и деятелей «Общевоинского союза». Бывали главным образом люди право-эсеровского толка — Керенский, Бунаков-Фундаминский, Зензинов и т. д.

Как Мережковский был один из ярых врагов советской власти и любил говорить: «Хоть, с чертом, только против большевиков!» Однако за чайным столом у него молодежь вела ожесточенные споры, и Мамченко тоже мужественно и независимо спорил, часто до скандалов, отстаивая свои взгляды.

После смерти Мережковского, у Мамченко установилась литературная и человеческая дружба с Зинаидой Гиппиус, хотя политически она на него не влияла. В вышедшей после смерти З. Гиппиус книге-дневнике она называла Мамченко «друг».

Несколько слов о характере Мамченко. Он был человеком фантастического склада. Сказывалось и плохое воспитание, полученное в семье. В страстных спорах бывал всегда несдержан, резок, нетерпим, в раздражении переходил на личные выпады и на открытые ссоры. Но позднее всегда раскаивался и старался загладить свою вину. Человек он был прямолинейный, но очень добрый, отзывчивый, может быть, не слишком умный, до известной степени наивный, но всегда верящий в Человека с большой буквы. Всю жизнь живущий напряженной внутренней жизнью, бескорыстно искал он истину. Он был способен искренне возмущаться человеческой низостью и социальной несправедливостью. Однако стоявший вне каких-либо эмигрантских политических группировок и всегда считавший, что его орудием борьбы является литературное слово, всегда веривший, что искусство должно и может преображать жизнь.

Нужно отметить, что в течение многих лет здоровье Мамченко не позволяло ему заниматься физической работой. После войны он перенес операцию, и друзья предполагали, что у него рак прямой кишки. Так как литературный труд в эмиграции никогда не давал материальной возможности существовать, то Мамченко, успевший за 1935–1960 гг. выпустить пять книжек стихов, вынужден был все время искать себе работу по силам. Одно время Мамченко занимался пушуаром — раскрашиванием шелковых женских косынок. Он жил с Еленой Евгеньевной Люц. Эта женщина всю жизнь работала и всю жизнь поддерживала Мамченко. История этой связи очень странная.

Началась она в Бизерте. И началась как обычная любовная связь. У Елены был муж, артиллерийский капитан. В Бизерте они разошлись. Но и с Мамченко официально не считались мужем и женой. В Париже вначале жили в одном отеле, но в разных комнатах. Они никогда не регистрировали брака. Мамченко считал, что вмешательство государства и церкви в личную жизнь оскорбительно для свободного человека. Кстати, Мамченко трудно было в то время назвать неверующим.

У обоих у них была своя личная жизнь, совершенно независимая друг от друга. Но Елена оставалась верным другом больного Мамченко и все время его поддерживала.


Мне кажется, не мешает заметить, что при отношении советских людей к русским, выброшенным и проживающим всю жизнь в Западной Европе (в особенности во Франции) обычно возникают некоторые трудности во взаимопонимании, так как следует учитывать, выражаясь «биологическим языком», среду обитания, которая наложила известный отпечаток на мышление и поступки тамошних людей. Они часто кажутся советским людям странными и чужими. Это явление — результат глубокого различия русского быта и традиций, выработанных веками, с бытом Западной Европы. Многие из тамошних людей, вышедшие из среды старой русской интеллигенции, сохранили или восприняли от нее некоторые взгляды, которые в новой России кажутся чуждыми и непонятными.


ИВАН БУНИН


Мне хочется кратко рассказать не столько о писателе, сколько о Бунине-человеке, с которым мне пришлось встречаться, живя в Париже, на протяжении почти двух десятилетий в русской литературной среде и в домашней обстановке писателя.

В любой нашей библиотеке — общественной и частной — теперь можно найти произведения этого замечательного писателя и книги о нем. За последние годы в России вышло несколько исключительно интересных книг о Бунине (Бабореко, Волкова, Михайлова), но, пожалуй, самые замечательные страницы о Бунине написал Валентин Катаев в «Траве забвения». О Валентине Катаеве в бунинской семье вспоминали нередко. О «Вале Катаеве» говорили с теплотой и признанием его литературных заслуг. Нужно сознаться, что о «литературных заслугах» Ивану Алексеевичу, видимо, всегда было трудненько говорить, достаточно вспомнить его воспоминания о современниках — Брюсове, Бальмонте, Блоке, Соллогубе, Волошине и др., не говоря уже о Горьком, чтобы заметить, с каким удовольствием Бунин макал перо в едкую неразведенную желчь. Уже в 1898 году начинается почти двадцатилетняя дружба Бунина с Горьким. Об этой тесной дружбе двух больших писателей в дореволюционный период знали решительно все мало-мальски соприкасавшиеся с литературными кругами. И когда вышли воспоминания Бунина о Горьком, многие из нас с изумлением прочитали, что сам Бунин называет эту дружбу «странной», «потому что чуть ли не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями — пишет Бунин, — а в действительности ими не были», и более того, в 1917 году «вдруг (он) оказался для меня врагом долго вызывавшим во мне ужас, негодование».

Незадолго до смерти Горького Академия Наук выпустила книгу: «Материалы и исследования», посвященную Горькому. Одно из писем Бунина «от 1910 г.» к Горькому очень трудно сочетать с заявлением о «странной» дружбе. «…Жизнь своенравна, изменчива, — пишет Бунин, — но есть в человеческих отношениях минуты, которые не забываются, существуют сами по себе и после всяческих перемен. Мы в отношениях с Вами чувствовали эти минуты — то настоящее, чем люди живы и что дает незабываемую радость. Обнимаю Вас всех и целую крепко поцелуем верности, дружбы и благодарности, которые всегда останутся во мне, и очень прошу верить правде этих плохо сказанных слов».

Что же? Может быть, в разрешение этого «несоответствия» бунинское завещание: «Все мои письма ко мне, ко всем, кому я писал во всю мою жизнь, не печатать, не издавать… Я писал письма почти всегда дурно, небрежно, наспех и не всегда в соответствии с тем, что я чувствовал в силу разных обстоятельств».

Нужно много мужества и прямоты, чтобы написать такое о себе, и все же, думается, не обошлось здесь без беспощаднейшей бунинской «непримиримости», даже, может быть, не в убеждениях, а в жестокой силе человеческих страстей.

«Разные обстоятельства» не помешали Горькому — который с начала знакомства очень ценил могучий талант Бунина: «Вы для меня первейший мастер в литературе русской» — и после разрыва не раз советовать молодым советским писателям учиться блестящему стилистическому мастерству и великолепному русскому языку у Бунина.

В начале эмиграции, может быть, в течение первого десятилетия до начала 30-х годов, многие «старики», «маститые» писатели, в том числе и Иван Алексеевич, не особенно милостиво и внимательно относились к так называемому «молодому поколению» литераторов, которые по возрасту начали свою литературную деятельность по преимуществу за рубежом. Этому поколению пришлось употребить много усилий, упорства и настойчивости для своего самоутверждения в эмигрантской литературной среде. Были созданы с этой целью «молодежные» литературные организации: «Союз молодых русских поэтов и писателей», позднее «Кочевье», «Перекресток». Помимо устройства литературных вечеров и особых вечеров чтения и критического разбора стихов, одной из главных целей этих организаций было издание коллективных, а впоследствии — индивидуальных сборников стихов, чтобы дать возможность критикам заговорить о нас.

Я довольно близко стоял к литературно-организационным и издательским делам, так как в течение четырех лет имел честь быть выборным председателем «Союза молодых поэтов и писателей». За период с 1929 по 1932 годы нам удалось выпустить четыре коллективных сборника стихов членов «Союза», и критика о нас заговорила. Справедливость требует отметить, что в этом деле нам очень помогло весьма доброжелательное отношение литераторов, принадлежащих к так называемому «среднему поколению» — Георгия Адамовича, Николая Оцупа, Г. Иванова, Ирины Одоевцевой. Это были бывшие акмеисты, члены петроградского «Цеха поэтов», затем Владислава Ходасевича и, наконец, Марины Цветаевой.

Георгий Адамович, замечательный поэт, был официальным критиком парижской газеты «Последние Новости». Ту же роль критика выполнял сначала в «Днях», а потом в газете «Возрождение» тоже замечательный поэт Владислав Ходасевич, а страницах враждующих газет скрещивали копья и критики, но оба внимательно и по-своему благожелательно отмечали в печати всякое проявление и рост «молодых».

В эти годы в «Возрождении» печатались под общим заголовком «Записная книжка» критические статьи И. Бунина. Думается, «Записные книжки» славы большому писателю не прибавили. Слишком в них много раздражения, желчи, нехорошего высокомерия. Ивана Алексеевича очень раздражали не только «какие-то Артемы Веселые, Пастернаки, Бабели…» («Возрождение», 1926 г.), но и парижские «молодые» поэты.

Помнится, парижский студенческий литературный журнал напечатал стихи группы молодых парижских поэтов, в том числе и Ант. Ладинского. В «Записной книжке» Иван Алексеевич разделал в пух и прах всех и каждого за бескультурье, за плохой русский язык и прочие грехи. Попало и Ладинскому, причем в обыкновенной, высокомерно-пренебрежительной своей манере Бунин писал: «Какой-то Ладинский…» Самолюбивый Антонин очень обиделся и рассердился на Бунина. Быть «каким-то неизвестным» Ладинским для Бунина он не мог. Они были не только знакомы, но и постоянно встречались на литературных вечерах «Зеленой Лампы», а по воскресеньям и за чайным столом у Мережковских, где собирались многие литераторы решительно всех возрастов. При первой же встрече Антоним свои справедливые обиды Бунину высказал и, рассказывая об этом, прибавлял: «И знаете, Бунин извинился».

Казалось бы, литературная судьба И.А. Бунина с самого начала складывалась блестяще. Вот что сам он пишет о своем начале: «В 1895 году в журнале «Новое Слово» я напечатал рассказ «На край света» — о переселенцах. Рассказ этот критики так единодушно расхвалили, что прочие журналы стали приглашать меня сотрудничать».

В 1896 году вышла первая книга его рассказов, а в 1899 году первый сборник стихов, так как Иван Бунин был не только прозаиком, но и первоклассным поэтом, обе книги весьма благосклонно приняла критика. Забегая вперед, упомяну — весной, как обычно уезжая из Парижа на юг Франции, к себе в Грасс, Бунин, прощаясь, не раз говорил: «До зимы! Буду много работать и прежде всего напишу много стихов». Мы, тогдашние молодые поэты, гораздо больше ценили в Бунине превосходного прозаика, чем стихотворца. Однажды Алексей Эйснер, мой друг, очень одаренный поэт, в то же время писавший критические заметки в прессе «Союза за возвращение на Родину» (потом Эйснер жил в Москве. — И.С.), весьма непочтительно высмеял Бунина, приведя строчку из бунинского стихотворения:

«В кустарниках, трещат коровы…»

С наивным удивлением Эйснер признался — до Бунина думал, что коровы только мычат. И все-таки, бродя по сухому кустарнику, коровы именно трещали, ломая его своей тушей.

Мне нередко приходилось слышать от Веры Николаевны (жены Бунина) произносимые как бы с невольным упреком или с желанием убедить слова: «Какие замечательные стихи писал и пишет Иван Алексеевич!» Между прочим, сам Бунин, казалось, считал себя в первую очередь именно поэтом.

Российская Академия наук не раз присуждала Бунину самую почетную — «пушкинскую» — премию и награждала его золотыми медалями. В 1909 году писатель был избран почетным академиком в области изящных искусств Академии Наук.

И вот в известный момент наступает катастрофический перелом не только в литературной, но и в особенности в жизненной судьбе писателя. Это судьба в конечном счете волей-неволей или по вине самого Бунина становится невероятно сложной, трудной трагичной и противоречивой. Как и многие творческие верхи русской интеллигенции — писатели, художники, артисты, композиторы и ученые — Бунин не смог ни понять, ни принять социальную революцию в России. Даже и часть радикальной интеллигенции, ведшей революционную борьбу с самодержавием, оказалась слишком прочно связанной с социальным укладом старой России и, в конечном счете, Октябрьской революцией была отброшена в лагерь эмиграции.

Так получилось и с Буниным.

В 1919 году писатель покидает Родину и, как впоследствии выяснилось, — навсегда! После кратковременного пребывания в Турции и в славянских странах Балканского полуострова, Бунин оседает во Франции.

На тихой улочке Жак Оффенбах, в нешумном окраинном квартале Пасси, среди старинных особняков с остатками садов-парков с вековечными платанами, каштанами и вязами, по соседству с Булонским лесом, Бунин снял скромную парижскую квартирку в доме № 1, где на том же этаже, на той же лестничной площадке жила семья старинного друга Ивана Алексеевича, художника П.А. Нилуса.

С 1929 года, в том же доме, на той же лестнице, только на самом верху, на чердаке, под крышей, в крохотной комнате для прислуги — кровать, стул, стенной шкаф для белья и одежды будет жить, перебравшись в Париж из Эстонии, молодой талантливый писатель Леонид Федорович Зуров. Бунинский ученик, ставший нечто вроде личного секретаря Ивана Алексеевича, Зуров прочно связал свою жизнь с учителем и по существу стал членом его семьи.

После войны сидел я как-то у Зурова в его комнатке. Мы беседовали о том, о сем, о литературных делах, о людях, как вдруг у очень сдержанного Лени вырвалось: «Знаешь, очень тяжелый характер у старика!» А вместе с тем мы знали, что к творческим способностям Зурова Бунин относился весьма благожелательно.

Любопытны дневниковые записи Галины Кузнецовой, небесталанной поэтессы и прозаика, тоже много лет прожившей в бунинской семье, в Грассе.

Галина Кузнецова появилась на русском литературном горизонте в 1925–1926 гг. Она была очень красивой, очаровательной женщиной, разведенной женой адвоката Петрова и среди «молодых» тотчас было отмечено ее дарование. Среди «стариков» она прежде всего покорила профессора Гофмана, и злые языки утверждали — не столь дарованием, сколь женской прелестью. Однако в берлинской газете «Руль», в статье «о молодых поэтах», Гофман обмолвился: «Отмеченная Богом Галина Кузнецова», на что в газете «Дни» Керенского, где тогда вел литературный отдел Вл. Ходасевич, тотчас же появилась его реплика: «Если не Богом, то во всяком случае проф. Гофманом из “Руля”».

Но тут Галину Кузнецову заметил Ив. Бунин — veni, vidi, vici, этого момента очаровательная поэтесса прочно вошла в бунинскую орбиту. В 1967 году, в издательстве Русского книжного дела в США вышел в свет «Грасский дневник» Г. Кузнецовой, где она пишет: «… В простом, медленно разрушавшемся провансальском доме, на горе над Грассом… Бунины прожили многие годы. Мне выпало на долю прожить с ними все эти годы. Все это время я вела дневник, многие страницы которого теперь печатаю». Отрывки из этой книги появились в нашей периодической печати, но весь дневник, к сожалению, для меня недоступен, а я полагаю, что эта книга не только любопытна, но и весьма интересна и ценна, как свидетельство о повседневной жизни большого и замечательного писателя Ивана Алексеевича Бунина.

Привожу несколько записей из ее дневника, касающихся Зурова.

«23. IX. 1928 г. Некий Леонид Зуров вчера прислал Ивану Алексеевичу книжку «Кадет». Читала первая я. Способный человек. и близко все, о чем он пишет».

«26. XII. 1928 г. Приехал Зуров. Всем понравился. И все мы знали, что в том числе и самому Бунину. И так же все знали — далеко не каждому даровалось благосклонное бунинское признание».

Притчей во языцех ходил по Парижу рассказ: один из наших парижских поэтов презентовал Бунину, с почтительной дарственной надписью, свою новую книгу стихов. Лежа в своей комнате на кровати, Бунин стал ее перелистывать. В бунинской комнате почти всегда горел камин. И вдруг Иван Алексеевич, разразившись самой настоящей русской матерной бранью, швырнул книгу в огонь камина.


В 1923 году, оставив за собой парижскую квартиру на улице Жака Оффенбаха, Бунин переезжает на юг Франции.

Обратимся опять к дневнику Г. Кузнецовой: «Покинув Россию и поселившись окончательно во Франции, Бунин часть года жил в Париже, часть — на юге, в Провансе. В простом, медленно разрушавшемся доме, на горе над Грассом, бедно обставленном, с трещинами в шероховатых желтых стенах, но с великолепным видом с узкой площадки, похожей на палубу океанского парохода, откуда видна была вся окрестность на много километров вокруг, с цепью Эстереля и морем на горизонте, Бунины прожили много лет».

На улицу Оффенбах Бунины возвращались обычно на зимние месяцы, совпадавшие с русским литературным и театральным сезонами в Париже. Бунин выступал с чтением своих произведений на вечерах «Зеленой Лампы», литературного кружка, созданного Мережковскими.

Однако жить литературным трудом, даже для Бунина, в эмиграции было почти невозможно. Тиражи издаваемых книг были смехотворно малы. Молодые поэты обычно издавали свои сборники тиражом в 250 экземпляров. Периодические издания платили мизерные гонорары. Максимальные тиражи бунинских книг были 2500–5000 экз. А обычные тиражи его книг — 500–800 экз.

В судьбе большого писателя наступают черные дни.

В 1924 году Бунин обращается с просьбой к норвежскому профессору-слависту, члену-корреспонденту Российской Академии Наук, порекомендовать какому-нибудь норвежскому издателю, для перевода на норвежский язык, бунинские произведения, «… и заплатил бы мне некоторую сумму денег». Бунин объясняет профессору Брону, что к этой просьбе его побуждает «тяжелое положение эмигранта, все потерявшего в России и лишенного на чужбине почти всех средств к существованию. Живешь в нужде, в постоянной мучительной неуверенности насчет завтрашнего дня». Думается мне, что гордому, самолюбивому, независимому, а подчас и высокомерному почетному академику, замечательному русскому писателю Ивану Бунину было очень нелегко обращаться с подобной просьбой к своему норвежскому коллеге по Российской Академии Наук.

В 1933 году Бунин становится лауреатом Нобелевской премии, первым русским писателем-лауреатом с момента существования этой премии.

Наряду с мировой известностью это приносит писателю так же и материальную независимость. Общественность следит за каждым шагом, каждым жестом Ивана Алексеевича. Судачат о безукоризненной манере Бунина, полной спокойного, уверенного достоинства, держаться на заседании Шведской Академии в Стокгольме при вручении премии, о его искусном поклоне королю, вручавшему Бунину папку с дипломом большую золотую медаль, и так далее.

Не обошлось, конечно, и без курьезов. По получении известия о премии, Бунин с улицы Оффенбах временно перебрался в первоклассный парижский отель «Мажестик». Сюда и потекло паломничество поздравителей и целая армия репортеров иностранной и русской зарубежной прессы. Посетители постоянно спрашивали швейцаров в коридоре: «Где принимает господин “при Нобель” (“Нобелевской премии”)?» Наконец, служащие отеля решили, что это и есть фамилия пожилого господина, к которому течет непрерывный поток посетителей, и переименовали Бунина в «господина Принобеля».


К этому времени бой «молодого поколения» за самоутверждение в литературной среде был выигран. На страницах «толстых» журналов и прочей периодической печати «старикам» пришлось потесниться. Под редакцией Николая Оцупа и фактически созданный его трудами, стал выходить новый «толстый» литературный журнал «Числа», всецело опиравшийся на сотрудничество «молодых».

Приблизительно в эти же довоенные годы «левым» сектором литераторов нашего поколения в тесном сотрудничестве с И.И. Бунаковым-Фондаминским, одним из редакторов журнала «Современные Записки» и журнала «Русские Записки» — мы собирались у него на квартире, — был организован литературно-общественно-политический кружок «Круг», с резко антифашистской направленностью. Благодаря организационной энергии и материальной поддержке И.И. Бунакова, кружок стал выпускать периодический альманах «Круг». Бунин во всех этих литературных делах участия не принимал, но теперь уже постоянно бывал с нами в монпарнасских литературных кафе. Поскольку речь зашла о И.И. Фондаминском, нельзя не упомянуть о трагической судьбе этого всеми любимого и уважаемого человека. Илья Исидорович остался в оккупированном Париже, хотя, несомненно, мог бы перебраться в Америку, как делали почти все его коллеги. Трудно сказать, что им руководило. Во всяком случае, он не мог не знать о смертельной опасности, которая ему угрожала.

Он был тесно связан с антифашистской деятельностью Матери Марии Скобцовой на ее русском подворье на улице Люрмель в 15-м округе Парижа. Вначале немцы подослали к нему некоего доктора Вейса, для ознакомления с замечательной библиотекой Бунакова. «Ильюша», как мы его между собой звали, наивно полагал, что такой высококультурный человек не может быть гитлеровцем.

Однако после нескольких визитов этого «высококультурного» доктора, немцы неожиданно реквизировали бунаковскую библиотеку, а его самого вскоре арестовали и увезли в Германию, где он погиб в гитлеровском концлагере Аушвице.

Немцы разгромили и русское подворье на улице Люрмель — один из центров русского «Сопротивления», арестовали Мать Марию (Скобцову) и священника Дмитрия Клепинина, увезли их в Германию, где они оба погибли.


Но вернемся к тридцатым годам. К этому времени все мы, печатавшиеся в различных изданиях, состояли членами «Союза русских писателей, журналистов и ученых». «Союз» по своему уставу считался аполитичным, в него принимали по профессиональному признаку, независимо от того, в каких изданиях — «правых или левых» — пишущий сотрудничал.

Один раз в год, 13-го января, в залах отеля «Лютеция» для пополнения кассы «Союза» устраивался грандиозный бал. После бала в правлении «Союза» шло распределение дотаций нуждающимся членам, причем нуждавшимися были почти все. В.Н. Бунина обычно выбиралась председательницей комитета по организации буфета, одного из самых доходных предприятий на балу, потому что все содержимое буфета было дарственным. Русские продовольственные магазины, кабаре, рестораны и прочие предприятия презентовали в буфет всевозможные окорока, балыки, горячие пирожки, пироги, торты, хорошие французские вина и прочие спиртные напитки. Хозяин одного шикарного русского ресторана прислал однажды громадного заливного осетра на серебряном блюде.

На этих встречах веселились кто как мог. У меня была фотография: по сцене несется русская тройка — в кореннике А.И. Куприн, в пристяжной поэт Антонин Ладинский, в другой пристяжной кто-то из артистов или художников, у всех привязаны громадные конские хвосты.

И.А. Бунин на этих вечерах любил пуститься в русский пляс. И какая-нибудь его очередная прелестная партнерша потом разносила по всему Парижу, что на балу писателей она танцевала русскую с Иваном Алексеевичем Буниным.

Несколько раз в неделю мы собирались в известном кафе «Дом» на Монпарнасе. Сдвигали мраморные столики и тесно усаживались сплоченной компанией. До поздней ночи вели шумные литературные и философские споры вперемешку с литературными сплетнями, наполняя кафе русским говором. Часто бывал среди нас и И.А. Бунин.

Было ему тогда лет 64–65, но выглядел он очень моложаво. За последнее время внешность Бунина неоднократно описывалась, с обязательным подчеркиванием высокомерного выражения красивого породистого бунинского лица, подтянутой стройности его фигуры и т. д. Кстати, одним Бунин казался высоким, другим — маленького роста. Однако, совершенно достоверно, и те, и другие встречались с Буниным на протяжении многих лет. Во всяком случае, Иван Алексеевич был человеком выше среднего роста. Приковывали внимание спокойно-умные глаза, способные порой беспощадно пронизывать человека насквозь,

В обществе Бунин обычно держался с естественной свободой и простотой хорошо воспитанного человека. В интимной компании позволял себе компанейскую, бесцеремонную вольность, мог, при случае, «по-русски» пустить матерком. Но всегда без грубости и пошлости.

До войны в Париж часто приезжала молодежь из прибалтийских стран, одни учились в Сорбонне, другие — просто погостить. По соседству с нами, этажом выше, жила с мужем молодая артистка Нина Дурнаво, родители ее жили в Ревеле, и к ней часто приезжали из Эстонии подруги ее детства. Как-то приехали из Ревеля и поселились у нашей соседки две девушки. Одна из них, Клавдия Пассек, красивая, весьма расторопная, общительная, к тому же оказалась окололитературной девицей, хорошо знавшей по журналам, газетам и книгам русских поэтов и писателей-парижан и жаждавшей познакомиться с ними лично. И, конечно, мечтала она познакомиться с И.А. Буниным!

Она прежде всего явилась ко мне, и я, подобно Вергилию, должен был водить ее по всем кругам литературного ада, чистилища и рая на Монпарнасе. Бунин сидел в «Доме», в обычной нашей литературной компании. Я представил ему Клавдию.

— Пассек? — переспросил Бунин.

— «Да, чего бояться слов, это была семья героев», — шутя ответил я цитатой из «Былое и думы» Герцена.

— Ну, давай ее сюда!

Раздвинули столики и протиснули Клаву к Бунину. Он усадил ее рядом с собой. Клава была счастлива!

Через несколько дней, далеко за полночь, по нашей пустынной улице к дому подошла говорящая по-русски компания. Не зажигая света, я выглянул в окно. На улице стояли Бунин, под руку с Клавой Пасек, поэты Владимир Смоленский и Лазарь Кельберин. Клава крикнула свою подругу:

— Женя, вставай, одевайся и спускайся скорей вниз! Мы с Иваном Алексеевичем пришли за тобой. Пойдем на Монпарнас, в «Доминик».

Он нашего дома до монпарнасских кафе пешком было минут двадцать ходьбы. «Доминик» — русский кабачок, куда мы заглядывали часто в поздний час съесть тарелку борща, выпить рюмку водки под горячий слоеный пирожок или просто под кусочек черного хлеба, густо намазанного крепкой, бьющей в нос горчицей.

Кто-то из поэтов крикнул: «Юра!», но я не отозвался: ни свет ни заря мне нужно было встать и идти на работу.


Ни для кого не секрет, что до войны И.А. Бунин был крепким орешком «непримиримости», подчас весьма и весьма безрассудным. Однако это нисколько не мешало ему поддерживать вполне корректные и простые отношения с «молодыми», несмотря на разноголосицу наших настроений и взглядов, часто весьма далеких, а порой и враждебных его собственным.

В сущности, Бунин, пожалуй, был единственным из «маститых стариков», который запросто общался с последующими поколениями эмигрантских литераторов. И, может быть, в этом сказалось одно из характернейших свойств души этого великого жизнелюбца — какая-то ее «вечная молодость».


Снова накануне. И с годами

Сердце не считается. Иду

Молодыми легкими шагами —

И опять, опять чего-то жду.


Вспоминая живого Бунина, всегда невольно вспоминаешь короткое, чудесное его стихотворение: «Старая яблоня».


Вся в снегу, кудрявом, благовонном,

Вся-то ты гудишь блаженным звоном

Пчел и ос, завистливых и злых…

Старишься, подруга дорогая?

Не беда. Вот будет ли такая

Молодая старость у других?


Завидная молодая старость была у этого жизнелюбца, и молодежь тянулась к нему и всегда его окружала.

У меня этот большой, замечательный русский писатель порой вызывал бурю противоречивых чувств. Слушая его, иногда казалось, что он снобистически озорничает, когда говорит: «Бросьте вашего Достоевского! Какой ужасный язык, мертвый, искусственный… и ведь во все свои бульварные романы обязательно сует Христа!»

Отвергая его, конечно, немыслимо резкую, полемически-желчную публицистику, я смотрел на него как на некое чудо, ибо знал, что этот маг своим совершенным «описательством», очень скупым, всегда свежим, очень точными, правдивыми словами может заставить увидеть — почти до галлюцинаций — описываемый им мир, почувствовать все его запахи, ощутить его теплоту или холод, всю его изумительную красоту. Всегда изумляли его свежая, могучая, живая творческая память, почти юношеский темперамент, мощный талант, позволявшие ему — уже на седьмом десятке жизненного пути («Митина любовь», «Жизнь Арсеньева», а «Темные аллеи» — на восьмом!) — достичь вершин своего зрелого творчества.


Бунин очень любил путешествовать. «Если бы я был богатым человеком, — говорил он, — я бы все время путешествовал, ездил из страны в страну, жил бы в комфортабельных гостиницах». Однако и не будучи богатым человеком, он объездил страны ближнего Востока, побывал у подножья египетских пирамид, повидал Северную и Западную Африку, был на острове Цейлон, хорошо знал древнюю Грецию, Италию и все европейские страны. И впечатления, охваченные зорким глазом большого писателя, Бунин блестяще воплотил в своих произведениях.

Как же вел себя Бунин во время войны? Я не был на юге Франции в это тяжелое время, но я беседовал с людьми, которых Бунин скрывал у себя в «Бельведере» — так назывался его Дом в Грассе — во время оккупации. Это были по преимуществу русские литераторы-евреи. Им грозила смерть в гитлеровских «Душегубках», некоторые из них и погибли трагически.

Мне рассказывала секретарь «Объединения русских писателей во Франции» поэтесса Анна Елькан: «Во время оккупации Иван Алексеевич вел себя необычайно достойно и патриотично. Совершенно открыто высказывал свое презрение и ненависть к оккупантам… внимательно следил за событиями на фронтах по английскому радио, что строго каралось немецкими властями, упорно верил в конечную победу русского народа. Мы — евреи — находились, конечно, в очень угнетенном состоянии, но Иван Алексеевич своим поведением возвращал нам бодрость и мужество, мы ведь знали, что за укрывательство и ему грозили арест и концлагерь!»

Я снова встретился с Буниным в Париже в 1945 году, после победы, и впоследствии нередко бывал у него в доме. Вся атмосфера в бунинской семье весьма изменилась. Немалую роль в этом сыграло ближайшее окружение Бунина. Вера Николаевна, жена писателя, была настроена весьма патриотично, просоветски, не говоря уже о Леониде Зурове, участнике «Сопротивления», связанном с «Союзом Советских Патриотов». Я тоже все это время работал в этом «Союзе». И когда мы стали советскими гражданами, это нисколько не изменило к нам простое и дружеское отношение Бунина, и мы продолжали бывать в его гостеприимном доме.

Любопытен один эпизод. Бунин внимательно следил за советской литературой и, когда появился «Василий Теркин» Твардовского, пришел в восторг, тотчас же написал в Москву своему старому приятелю Телешову с просьбой передать Твардовскому свое восхищение.

Между двумя поколениями бунинских друзей шла напряженная «борьба за Бунина». Когда представилась возможность взять советский паспорт, Бунин его не взял. Теперь это уже не объяснялось его пресловутой довоенной «непримиримостью». Вот что он говорил Л. Зурову — Леонид рассказал мне: «Я глубокий старик, и начать жизнь по-новому — поздно. Новую Россию я не знаю, а, вернувшись, изучать ее прежде, чем писать, у меня нет времени. Не советую и вам возвращаться, Вы тоже уж не молоды. У вас здесь пять книг, по-моему. У вас хорошая пресса, вы создали свое имя, а если вы поедете, все нужно будет похерить, там ваших книг не примут, нужно будет сначала узнать и изучить жизнь, а потом уж писать, и кто знает, что получится?» — Леня задумчиво посмотрел на меня и сказал: «Знаешь Юра может быть, старик и прав…» Я думаю, Зуров ошибся. Ант. Ладинский попал на Родину раньше меня и был на три-четыре года старше. Очень жалко, что замечательные стихи его не нашли отклика на Родине, но он переиздал и издал три своих исторических романа, напечатанных еще за рубежом, а четвертый написал уже в Москве и был принят в Союз писателей СССР. Правда, ему очень помогла его московский друг, замечательный человек, научный сотрудник библиотечного музея Полина Львовна Вайншенкер. Несомненно, ее же заботой и трудами все три романа вышли посмертно, одной книгой в 900 страниц! Не говоря уже о многотысячных тиражах.

Еще один эпизод из биографии Бунина. Я уже говорил, что до войны Бунин был крепеньким орешком «непримиримости», весьма безрассудным, и кто бы мог подумать, что настанет время (1946 г.), когда по приглашению посла СССР во Франции

А.Е. Богомолова Бунин поедет в сопровождении близкого ему человека — писателя Н. Рощина, вернувшегося в Союз с первой очередью — в качестве гостя в Советское Посольство на улице Греналь.

Через несколько дней я пришел к Буниным. Оказалось, что Иван Алексеевич уже поужинал и ушел в свою комнату. Я принес с собой бутылку водки и какую-то закуску. Из бунинской комнаты раздалось:

— Кто пришел?

— Юра Софиев, — ответила Вера Николаевна.

— «Осетины шумно обступили меня и требовали на водку», — в шутливом настроении Иван Алексеевич непременно обрушивал на меня цитату из лермонтовской «Бэлы», виной тому была моя кавказская фамилия, хотя никакого отношения к осетинам я не имел. Через несколько минут он вышел из комнаты, извинился за свой халат. Сел он напротив меня на диван, скрестив под себя ноги, на голове у него была не то ермолка, не то тюбетейка, и в этой позе, в этом халате он показался мне древним татарским ханом. Мы чокнулись и выпили по рюмке водки. Закусили.

— Ну, рассказывайте, как прошло свидание с Богомоловым?

— Да, да, очень хорошо! Мой посол позвал меня, и я, конечно, поехал.

Бунин употребил эту фразу: «мой посол».

— Прием был очень радушным, Богомолов был безукоризненно тактичен, не касался политики. Под конец спросил меня: «Ну что, Иван Алексеевич, очень соскучились по России?» — Я ответил: «Очень, очень соскучился, Александр Евдокимович!»

Я знал, что деловой разговор шел об издании сочинений Бунина в Советском Союзе, но говорили, что по этому поводу получилась какая-то размолвка. Сам Бунин ни слова не сказал, а я, разумеется, расспрашивать не счел возможным*.

*[В одном из рукописных вариантов отец пишет, что Бунин настаивал на том, чтобы печатать его произведения без единого изменения и притом только по старой орфографии. В этой связи вот выдержка из воспоминаний Рощина о Бунине (1956 г.), машинописную рукопись которых я нашел в архиве отца: «…Бунин, говоривший о себе что если в его тексте убрать запятую, то ему станет физически больно как если бы у него вырвать ноготь, написал в Москву бестактное письмо, в котором под угрозой обращения в международный суд требовал согласовать текст сборника своего собрания сочинений в берлинском издательстве «Петрополис»… Издание было приостановлено». — прим. И. Софиева.]

В 1950 году Бунину исполнилось 80 лет. В этот день на улице Оффенбах шло паломничество. Народу в квартире было полно. Приходили, поздравляли, уходили. Писатели, художники, артисты, композиторы, общественные деятели, ученые, просто друзья и знакомые приносили свои поздравления и добрые пожелания великому русскому писателю. Этот почтительный людской поток, несомненно, утомлял Ивана Алексеевича. Вера Николаевна ходила по квартире с тревожным и страдальческим видом, стараясь пропустить как можно меньше народу в комнату юбиляра. Как обычно, в старой парижской квартире, в комнате Ивана Алексеевича горел камин.

А через три года Бунина не стало. Умер он 8 ноября, в 3 часа ночи, в 1953 году. Отпевание шло в русском соборе на улице Дарю. У ограды ждал похоронный фургон, чтобы отвезти Ивана Алексеевича на русское кладбище Сент-Женевьев де Буа, в 25 километрах на юг от Парижа. Гроб несли с высокой каменной соборной лестницы через церковный двор до фургона на своих плечах поэты и писатели, и те из них, которые должны были вернуться на Родину, и те, что остались эмигрантами. Я чувствовал плечом, насколько тяжел гроб. Говорили, что в дубовый гроб вложен цинковый, так как Бунин мечтал и надеялся, что его прах, рано или поздно, будет перенесен в родную землю.

Могила Бунина — серый тяжелый каменный крест необычной формы, в начале аллеи, наискось от могилы моего отца. Так что, приезжая к отцу, я, естественно, шел поклониться и Ивану Алексеевичу. Он тогда лежал один, Вера Николаевна умерла уже после моего возвращения на Родину.


РЕЗИСТАНС — СОПРОТИВЛЕНИЕ


Жить в эмиграции литературным трудом, как я уже говорил, да еще будучи молодым поэтом было совершенно невозможно. Ничтожен гонорар в эмигрантской прессе, да в нее еще нужно было попасть. Смехотворные также тиражи книг на русском языке. «Маститые старики», помимо скромнейшего гонорара, жили на всевозможные пособия от различных общественных организаций, а молодым приходилось работать. Кое-кто устраивался в торговых предприятиях мелкими служащими, но большинство во Франции занималось физическим трудом. Люди трудились на заводах, фабриках, за баранкой такси (в Париже было до 4500 шоферов такси), малярами, чистильщиками парижских витрин. В тридцатых годах я одно время тоже работал на подобном предприятии по чистке витрин, с поэтом Алексеем Эйснером. В 36-м году, в эпоху Народного Фронта, мы с ним участвовали даже в рабочих забастовках, посещали профсоюзные собрания и ходили на митинги.

Постоянный контакт с французскими рабочими, простая и искренняя дружба с ними, совместное участие в забастовках за увеличение зарплаты, улучшение жизненных условий, все эти обстоятельства начали у некоторых из нас пробуждать новые мысли, изменять нашу психологию.

Фактически мы стали французскими рабочими, и это заставляло нас видеть мир в совсем ином, новом аспекте. Однако этот психологический процесс происходил гораздо сложнее, чем у них, так как мы — я говорю о ближайших моих литературных товарищах — всегда оставались русскими интеллигентами, людьми русской культуры, уже в 20—30-х годах настроенными резко антифашистски.

Все мы болели, я говорю о моем поколении, хронической болезнью ностальгии. Мы всеми силами старались не утратить духовных связей с Россией. И эти, казалось бы, столь далекие друг от друга миры, несомненно, имели взаимосвязь, друг на друга влияли, влияли на выработку нашего мировоззрения и, поскольку мы принадлежали к творческой литературной среде, определяли и наше творчество, все больше приближая нас к пониманию новой России.


Вот нищий ждет с протянутой рукой,

И нам при нем в довольстве жить нельзя!

И век наш виснет тучей грозовой,

Борясь, страдая, гневаясь, грозя…

…И за отцовской верностью и честью

Не ведали, что нищая страна

Уже выходит к славе с новой вестью,

Великие возносит имена.

И вот, когда за капитанской рубкой

Встал жесткий мир борьбы, труда, беды,

То в этой жизни прежний смысл вражды

Уж кажется сомнительным, и хрупким…

И в крепком сердце верность сохраняя

На всех земных безрадостных дорогах,

Библейский блудный сын, сойдя с коня,

Склоняется у отчего порога.


Эти стихи писаны мною в предвоенные годы в Париже. Но даже в таком мракобесном центре русской эмиграции, как югославский Белград, нарождались приблизительно такие же настроения. У многих университетских друзей, поэтов Алексея Дуракова и Ильи Голенищева-Кутузова, не было трудового рабочего опыта, оба они, осевшие в Югославии, после университета пошли по педагогическому пути. Илья, в свое время направленный из Белграда в Париж для защиты докторской диссертации в Сорбонне, вернувшись в Югославию доктором филологических наук, был избран приват-доцентом университета и преподавал историю французского языка и литературы. Алексей же работал преподавателем в сербской гимназии. Стимулом к упомянутым настроениям было чувство любви к далекой Родине.

В 1938 году в Белграде А. Дураков написал стихи, которые были опубликованы в советском журнале «Родина» (№ 2 за 1969 г.) Это было издание Советского Комитета по культурным связям с соотечественниками за рубежом и выходило в Москве.

В 1944 году поэт пал смертью храбрых в бою с гитлеровцами за югославским партизанским пулеметом, расстреляв до последнего патрона свои пулеметные ленты.

В Указе Президиума Верховного Совета СССР о награждении орденами и медалями СССР группы соотечественников, проживавших во время Великой Отечественной войны за границей и активно боровшихся против гитлеровской Германии, значится и А. Дураков. Он награжден посмертно орденом Отечественной войны 2-й степени (18 ноября 1965 г.).

В том же журнале «Родина» напечатана статья Марии Баратовой «Поэзия света», посвященная творчеству А. Дуракова. Между прочим, автор пишет: «Духовная связь с русской литературой никогда не прерывалась в творчестве Дуракова. Почти всю жизнь прожив в чужой культурной среде, поэт не растворился в ней. Тщетно искали бы мы в стихах Дуракова западные влияния. Его поэзия — ясной простотой языка, образным строем, певучестью — всеми своими корнями уходит в русскую почву. Это неизменно чувствуется как в ранних, так и в поздних стихах Дуракова. Сердце поэта никогда не покидало отчего дома».

Со скорбью и горечью склоняю я голову перед памятью друга моего, посвятившего свою жизнь русскому слову и отдавшего ее за свободу далекой своей Родины.


До войны во французском издательстве вышла книга русских сказок «Сказки избы» с прекрасными цветными иллюстрациями И.Я. Билибина. Вот этому замечательному русскому сказочнику действительно было трудно, очень трудно работать вне родины. Как-то, в тридцатых годах, возвращались мы втроем — мой университетский учитель, профессор Е.А. Аничков, Билибин и я — с какого-то русского сборища. Шли пешком по ночному Парижу. Говорили о красоте этого замечательного города, а потом Иван Яковлевич сказал:

— А вот не могу я работать здесь, в Европе всюду коммерция, ее требования предъявляются и художнику, требования, никакого отношения к искусству не имеющие. А я всю жизнь был «попиком», бескорыстным «священнослужителем искусства».

В 1938 году ему удалось вместе с женой, тоже художницей, Виноградовой, возвратиться на Родину. Он умер в Ленинграде во время блокады.

Таким же русским и так же тосковавшим по России был и художник Коровин. Однако ему удалось создать замечательную серию картин «Ночной Париж». Несомненным талантом были отмечены и его литературные опыты. Он печатал в эмигрантской прессе милые, живые рассказы — воспоминания о русской жизни, о России, о своих соратниках по искусству, о творческих верхах русской интеллигенции.

Трудно жилось и Куприну. Совсем измученный нуждой и болезнями, в конце тридцатых годов он вернулся на Родину. Что, несомненно — все большие творческие люди русского зарубежья глубоко тосковали по своей стране.

Теперь о Бунине. Слишком часто Ивана Бунина, в угоду преходящей «злобе дня», шельмовали безнадежным «мертвецом хороня вместе с ним его могучий, прекрасный талант. Думается, спокойная, трезвая объективность требует признать, что ни «Жизнь Арсеньева», ни «Темные аллеи», ни другие произведения, написанные в эмиграции, полные зрелого таланта, по своей художественной ценности и высоте совершенного мастерства нисколько не уступают ни «Деревне», ни другим произведениям, созданным писателем еще до революции в России.

Революция развела прежних друзей по противоположным, враждебным лагерям: Горький — Леонид Андреев, Горький — Бунин. Однако недаром Горький советовал молодым советским писателям учиться высокому художественному мастерству и великолепному русскому языку у Бунина. Теперь время утвердило за Иваном Буниным прочное место в рядах классиков русской литературы.

Во время великих революций, в особенности при смене одного класса другим, неизбежно рвется национальная культурная традиция. Обычно в эти эпохи появляются люди, чувствующие себя «людьми первого дня творения», начисто отрицающие все, что было до них. И тогда часто отметаются, с действительным шлаком истории, и неизбывные культурные ценности, созданные гением народа на различных этапах его исторического пути. Но проходит время, и во имя единства и целостности национальной культуры выросшее культурное самосознание народа начисто вычеркивает из народной памяти рьяных отрицателей Пушкина, Достоевского, Толстого, Бунина и других, а Пушкин по-прежнему, как ни в чем не бывало, стоит себе со склоненной головой на московском бульваре…

Во Франции развивались события «Народного Фронта». В Испании началась гражданская война. В различных кругах эмиграции, конечно, по-разному относились к этим событиям, по-разному относились к ним и в литературной среде. Еще за несколько лет до этих событий Мережковский с Гиппиус ездили на поклон к королю Александру в Югославию — за денежными подачками. Александр принял их весьма милостиво, долго беседовал с ними, наградил Мережковского орденом св. Савы 1-й степени — высшим орденом королевства. А Зинаиде Гиппиус пожаловал Саву 2-й степени (возможно, это было связано с какой-то денежной пенсией). Разговор шел на французском языке. Как у нас потом сплетничали, будто бы Гиппиус своим капризно-кокетливым тоном сказала Александру: «Стыдно, стыдно, король, забывать русский язык!» Когда-то Александр учился в России и более-менее знал русский язык. По возвращении в Париж, на воскресных сборищах «Зеленой Лампы», на квартире у Мережковских шли шуточные представления — рядили в алую муаровую ленту через плечо и большую нагрудную звезду ордена Саввы поэта Георгия Иванова, уверяя его, что он похож на высокого полномочного посла. Илья Голенищев-Кутузов, для которого Югославия была тогда второй родиной и который приехал из Белграда в Париж защищать докторскую диссертацию и бывал на всех литературных сборищах, возмущенно говорил мне: «Знаешь, на меня производят совершенно отвратительное впечатление эти шутовские комедии, это декадентски-циничное неуважение к высоким государственным орденам и наградам».

В ожидании денежных щедрот, ездил Мережковский на поклон и к Муссолини в Рим. Говорили, когда русский писатель заявил итальянскому диктатору о своем желании написать книгу: «Данте и Муссолини», дуче похлопал маленького безумного старика по плечу и сказал: «Пьяно, пьяно, сеньор Мережковский!» (что по-русски значит: «Потише, потише!») На это, видимо, у дуче хватило чувства юмора, но денег он Мережковскому не дал, как ни уверял его старик, что он «всегда против большевиков, хоть с чертом!» Может быть, на это дуче обиделся?

И мои сверстники относились к событиям по-разному. Алексей Эйснер, как почти все члены «Союза за возвращение на Родину», уехал в Испанию добровольцем в «Интернациональную бригаду». Он попал в 11-ю, к генералу Лукачу (Мате Залке) и получил назначение на должность адъютанта генерала. Пережил трагическую гибель своего начальника, к которому был очень привязан и искренне ему предан, после несчастного окончания гражданской войны, уже в чине капитана Республиканской Армии, снова пробрался в Париж, и в 1938 году ему удалось уехать в Союз. Но на родину попал в трудные годы сталинского культа личности. Вскоре был репрессирован и 19 лет провел в заключении. Затем пришла справедливая реабилитация, и Эйснер возвратился в Москву. Беда не сломила сильного человека. В 1963 году в издательстве «Советский писатель» вышла прекрасная талантливая книга Алексея «Сестра моя Болгария», она посвящена встрече с двумя старыми боевыми товарищами, которые сражались вместе с Алексеем в Интернациональной бригаде в Испании, и поездке Эйснера к ним, в гости в Болгарию. Алексей прислал мне свою книгу с трогательной дарственной надписью.

По-разному смотрели на события и два приятеля, дружившие со студенческих сорбоннских дней, Борис Вильде и поэт Юрий Мандельштам — из пиетета к Осипу, Юрия называли шутя: «Мандельштам-ненастоящий». Вильде работал в «Музее человека» (научно-исследовательский институт этнографии, антропологии, языковедения и других наук по истории человека). Блестящие доклады молодого ученого о социально-экономических строях исчезнувших и современных цивилизаций, по вопросам антропологии и этнографии очень высоко оценивались специалистами.

Вильде (Борис Дикой) вел активную деятельность и в русской литературной среде: сотрудничал в «Числах», альманахах «Круг» и разных журналах, принимал участие в литературных докладах и дискуссиях, выступал со своими произведениями на литературных вечерах. Красивый мужчина, с закинутыми назад светлыми волнистыми волосами, со светлыми же и очень выразительными, умными, холодноватыми глазами, всегда очень сдержанный, он появлялся на наших литературных вечерах чаще всего вместе со своей красавицей-женой — дочерью известного французского ученого, тоже антрополога, профессора Фердинанда Лотта. Лотт был женат на русской, и потому дочь их отлично владела русским языком.

Вильде никогда не скрывал своих левых, прогрессивных убеждений. Во время войны Борис Вильде стал национальным героем Франции. На площади Трокадеро в Париже, в правом крыле дворца того же названия помещается «Музей человека». У главного входа висят мемориальные доски, на одной из них значится: «Вильде. Оставлен при университете, выдающийся пионер науки. Целиком посвятил себя делу подпольного Сопротивления. Будучи арестован гестапо и приговорен к смертной казни, явил своим поведением во время суда и под пулями высший пример храбрости и самоотречения.

Левицкий. Выдающийся молодой ученый, с самого начала оккупации в 1940-м году принял активное участие в подпольном Сопротивлении. Арестованный гестапо, держался перед немцами с исключительным достоинством и храбростью вызывающими восхищение. Шарль де Голль».

Борис Вильде и Анатолий Левицкий в первые же месяцы оккупации организовали у себя в Музее подпольную типографию и 15 декабря 1940 года в оккупационном Париже вышел первый номер подпольной газеты «Резистанс» («Сопротивление»). Так редакторы этой газеты — Борис Вильде и Анатолий Левицкий — определили борьбу с оккупантами. Таким образом, именно им принадлежит этот термин: «Резистанс», вошедший в историю Европы в эпоху Второй Мировой войны.

Вильде развивает необычайную активность — помимо редактирования подпольной газеты, он занимается агитацией, переодевается в форму немецкого офицера, проникает в воинские части врага, перебрасывает французских солдат и офицеров в Англию к де Голлю.

Гестапо напало на след организации, и участники ее были арестованы. 8 января 1942 года в тюрьме Френ начался суд над восемнадцатью участниками организации «Музея Человека». 23 февраля приговоренные к смерти были расстреляны на Монт-Валериен. Вильде и Левицкий отказались от повязок и встретили смерть, мужественно глядя в дула немецких винтовок.

Приятель Бориса Вильде поэт Юрий Мандельштам смотрел на вещи иначе. Он сотрудничал в правой газете «Возрождение», печатал стихи, литературоведческие и критические статьи, разделяя, видимо, взгляды этой части эмиграции. Но во время оккупации погиб он тоже трагически. Немцы установили комендантский час, специально для евреев: после двадцати часов нельзя было выходить из дому. Мандельштам жил на первом этаже. Иногда, по вечерам, он поднимался на четвертый этаж в том же Доме, к соседям, поиграть в карты. Какой-то негодяй проследил за ним и донес немцам. Гестаповцы сделали внезапный обыск, и сколько его жена — поэт был женат на дочери композитора Игоря Стравинского — ни убеждала гитлеровцев, что муж ее никуда из дома не выходил, а только поднялся двумя этажами выше, к соседям, ничто не подействовало. Мандельштама увезли в лагерь Дранси, под Парижем, а затем перевезли в Германию. Он оттуда больше не возвратился.

Надо сказать, что в день, когда фашисты неожиданно, подло и коварно напали на Россию, в этот день русская эмиграция фактически перестала существовать. За рубежом осталась масса русских людей, охваченных печалью за беду, которая обрушилась на их родину. Были, конечно, и отщепенцы, фашиствующие молодчики и некоторые старики, утратившие всякий реальный смысл событий. Они перебежали в стан врага, надеясь, что с победой фашистов сбудется их безумная мечта — восстановление прежней России, которую они оставили. Для нас же, как я уже говорил, это были изменники Родины, и мы их перестали считать русскими.

Победа наступила. Советское правительство, учитывая настроения русских людей за рубежом, Указом Верховного Совета от 14 июня 1946 года дало всем желающим советское гражданство, менее чем через месяц мы получили советские паспорта. Мы вновь приобрели Родину, стали ее полноправными сыновьями и могли вернуться домой.

Как-то на одном из посольских приемов я разговаривал с послом СССР во Франции А.Е. Богомоловым и попросил его посоветовать мне, какой город выбрать для возвращения. Я надеялся на Родине работать по моей второй специальности: художником-графиком, научным иллюстратором по биологическому профилю. Мне нужен был город с соответствующими научными учреждениями.

— Поезжайте в Алма-Ату, — сказал мне посол, — там Академия Наук, много научных учреждений, там вы сразу устроитесь.

И вдруг мне ударило в голову: Алма-Ата! Да ведь это Верный моего покойного дяди! И больше не стал задумываться.

По ряду обстоятельств, от меня не зависящих, в Алма-Ату я приехал в середине декабря 1955 года.


ИЛЛЮСТРАЦИИ

Юрий Борисович Софиев

Загрузка...