В каждом селении по крайней мере один дом имеет собственное суждение обо всем на свете и порой очень нуждается в слушателе. В Дыницах таким домом была Школа.
Ее построили лет за шесть до войны. Поставили на косогоре, в таком месте, где в старину обычно ставили церковь. Куда бы кто ни шел, ни ехал, Школы миновать не мог. Старые учителя, оглядев крутой подъем и переложив высокую стопку тетрадей из одной руки в другую, шутили: «Утром — с одышкой, зато вечером — с припрыжкой…» А ученикам в потеху что прямой, что обратный путь: не один превращенный в салазки портфель потерял свой блеск на веселой заледенелой дороге, не одна пара подошв сгинула по осени в липкой глинистой грязи косогора…
Кирпичное двухэтажное здание под черепичной крышей издали выделялось среди толпы беленых мазанок, полузатопленных вишневыми садами. Неслыханное дело — Школа имела даже черный ход, наглухо, впрочем, заколоченный осторожным завхозом. Однажды летом во дворе вкопали столбы с поперечиной вроде сильно растянутой буквы «П». Навесили шесты, канаты. И Школа осанилась, гордясь единственным физкультурным снарядом на весь район.
Ничуть не меньше Школы новшеством гордился директор — Леонид Петрович Молев. Школе приятно было ощущать, эту его внимательную гордость. Ей вообще доставлял удовольствие вид нескладной фигуры Леонида Петровича с широким, чуточку асимметричным лицом и бесцветными выпуклыми глазами. Лицу директора — особенно глазам — откровенно не хватало выразительности. Зато уж чего было в переизбытке — так это золотых зубов во рту, словно бы директор беспрестанно и не ко случаю улыбался. Когда, обходя территорию, Леонид Петрович машинально поглаживал ладонью цоколь здания, обведенный с парадной стороны блестящей черной каймой, у Школы внутри что-то тихо ухало, пупырышки разбегались по штукатурке, сухо першило в дымоходах. В такие минуты Школа не на шутку завидовала кудлатой дворняжке с репьями на хвосте, которая могла повалиться на спину и заскулить от великого счастья у ног своих хозяев Кольки и Котьки Бабичей. Но ведь Школа не дворняжка — где это видано, чтобы дома, даже не такие степенные и симпатичные, торчали кверху фундаментом?!
Помимо наружности, Школе определенно нравились и мысли директора. Не только потому, что половина их была связана с ней самой и посвящена истории отчаянной борьбы за штакетник и лампочки, за новый глобус в учительскую, за списанное в МТС магнето взамен разбитой лейденской банки, за возможность премировать в обход штатного расписания ботаника, который вечерами вел с ребятами мотоциклетный кружок и хор. Но главным образом потому, что директор относился к Школе как к живой. Школа часто видела себя в мыслях директора большим, неуклюжим, требующим заботы существом. Ну, скажем, как неловкая, застенчивая девчонка-переросток. И ключицы-то, и локти у нее выпирают. И сутулится она — не знает, куда руки девать. И ноги у нее длиннущие, тощие, словно две жердины. А все ж для отца-матери нет никого дороже и привлекательней. «Ах ты несмышленыш! — Молев укоризненно покачает головой возле осыпающегося угла и вздохнет: — Опять коленки продрала, не напастись на тебя!» Так и подумает: «коленки». И не успокоится, пока не залечит, не закрасит даже самой пустяковой царапины. За «несмышленыша» Школа не обижалась, хотя давно уж из несмышленышей выросла. И принимая теплые на слух мысли Леонида Петровича, еле сдерживалась, чтобы не вмешаться, не сказать что-нибудь такое, от чего и сам Молев внезапно подпрыгнул бы на стуле в своем тихом-претихом директорском кабинете…
Занимали Молева и иные, совсем уж случайные и прозаические мысли. Например, где раздобыть на воскресенье четвертую лошадь для опыта с магдебургскими полушариями — на три он с председателем колхоза, кажется, договорился… Или как отвлечь дотошного инспектора роно, чтоб не вызвал Сему Воропаева, — парень у доски скорее кол схлопочет, чем вымолвит слово при постороннем…
Сперва Молевы жили в здании Школы. Потом срубили в углу школьного двора приземистый домик, вырыли погреб. Домик этот и погреб Школа посчитала новым своим продолжением и распространила на них влияние, которое ограничивалось до сих пор двором с десятком яблонь, туалетом, кучей угля, потускневшим штабелем досок возле канавы и носатой, обиженно всхлипывающей колонкой, воткнутой в прорезь забора так, чтобы воду можно было брать с улицы. Новые территории ничуть не переменили настроения Школы, хоть и добавили хлопот. А уж если говорить о том, что ее задевало или смущало, так было одно такое обстоятельство, было, чего скрывать: Школа не могла смириться с тем, что ее называли средней. Ведь она ж не какое-нибудь там бесчувственное вместилище знаний. Не кладовка с пособиями. А Школа. Именно так. С большой буквы. Отчего же тогда в ученических тетрадках, на вывеске, а иногда даже в местной газете ее именуют Дыницкой средней?..
Стоя на косогоре, посреди недвижного поселка, Школа смотрела и слушала, как внутри нее сталкиваются эпохи и люди, поют эоловы арфы, громыхают войны, прорастает любовь. Здесь, на скрещении времен, рушились миры и рождались герои. Здесь, в небольших уютных классах потерянное Прошлое и незримое Будущее сливались с Настоящим. Тогда два школьных этажа запросто вмещали целую Вселенную на уроке астрономии, а на физике так же запросто сгущались до размеров атомного ядра. Тогда География таинственно превращала учеников в отряд Ермака, а История проносилась между партами на боевых колесницах. И все это ежедневно с девяти до двух первой смены и с двух до семи — второй…
Постепенно Школа привыкла творить собственный мир — еще необъятнее того, о котором рассказывали учителя. Подобно тому, как историк на уроке из одних только слов и картинок выстраивает в головах детей хронологию человечества, так Школа, соединяя прошлое, настоящее и будущее, формировала новые связи реальности и вымысла. И вымысел становился реальным, а реальность — фантастической, как вымысел. И странные силы гуляли по зданию от стены до стены, теша себя способностью перенести из утраченных времен и пространств и воздвигнуть у школьной доски динозавра, гладиатора или хотя бы первого деревенского тракториста. Но странные эти силы накапливались бесполезно: люди имели свою жизнь и свою историю. И эта жизнь, и эта история, к сожалению, не требовали вмешательства Школы…
Школе не стоило бы большого труда создать новую хронологию человечества.
Если бы только старую преподавал не Леонид Петрович Молев, ее любимый директор. Все менялось вокруг — школьники, тетради, дома. Не менялись только уроки истории: из года в год директор повторял то, что было в учебнике, будто никогда и не существовало в мире Дюма, Мериме, Тарле и Тураева. И хотя для самого Молева история не начиналась и не кончалась учебником, ответы он требовал дословные, от сих до сих…
Мучаясь, считая себя предательницей, Школа постепенно осознала, что на этих уроках ей скучно. И поскольку Леонид Петрович отдавал предпочтение доришельевской Франции — главный его вопрос на экзамене неизменно касался династии Бурбонов, — Школа решила наяву прокатить его в тот уголок Времени, который он так любил. Кое-что она уже умела…
С вечера Леонид Петрович засыпал трудно: долго ворочался, скрипел пружинами на самом краю кровати, чтоб не потревожить жену. А однажды сон и вовсе не пришел, хотя Леонид Петрович, сбиваясь, трижды досчитал до шестисот. Натянув брюки, Молев выскользнул за дверь. Постоял, прислушиваясь. Уселся на крышке погреба. Раскрыл кисет. Свернул самокрутку… И ощутил себя в каком-то межвременье. Крыльями от висков пошла расползаться вязкая тишина, погасила рокот водокачки, прилетающие издали паровозные гудки, перекличку собак, звон коровьих ботал. Леонид Петрович послюнил пальцы и затушил ржавую искру цигарки.
Тут откуда-то накатила музыка, запылало вокруг множество свечей, повеяло запахом духов и пота — и, к ужасу своему, как он был босиком и в нижней рубахе, так и очутился на возвышении в зале, возле вельможи в эспаньолке и жабо. Внизу кружились красивые дамы и кавалеры. Через распахнутую дверь шумел сад и журчали фонтаны.
— Привет! — Не повернув головы, вельможа щелкнул пальцами над плечом.
Подлетел лакей, вежливо сломался в поясе, повел подносом по воздуху так ловко, что бокал с подноса сам собой прилип к ладони Леонида Петровича. Жидкость в бокале оказалась кислой и вяжущей на вкус, словно лесная груша в начале августа. Но Леонид Петрович аккуратно ее употребил, закушал трюфелем, поставил кверху донышком бокал — в общем, проявил себя вполне на уровне дипломатического приема. Потом улыбнулся, сверкнув золотыми зубами, и поднял руку:
— Бонжур, Генрих Антуанович!
Он все ж таки был историком и Генриха Наваррского узнал без труда. Правда, была в этой сцене некая ненатуральность, условность — как на старинных гравюрах или, пожалуй, в голове слабенького ученика, который судит о средневековье лишь по учебнику да еще по книгам Дюма. Но Леонид Петрович привык быть снисходительным к своим ученикам…
И еще два момента отметило сознание: Леонида Петровича никак не удивило случайное перемещение во Францию шестнадцатого века, не озаботил русский язык, которым почему-то изъяснялись в Лувре.
— Бонжур, бонжур, мосье Молёв! — откликнулся Генрих. — Рад видеть вас в Париже, который… — он хитро прищурился, — стоит обедни… Не правда ли, мон шер, хорошо сказано?
— Погодите, а какой сейчас год? — Леонид Петрович недоуменно свел брови.
— Да вы шутник! Известно какой, одна тысяча пятьсот семьдесят второй… от рождества Христова…
— Вот и попались! — Леонид Петрович назидательно уставил в грудь Генриху длинный учительский палец. — Эти исторические слова вы произнесете только через двадцать лет…
— Жаль. Хорошие слова. Ну да ладно, все равно произнесу, лишь бы случай представился: они у меня с детства на языке вертятся.
— Семьдесят второй, — пробормотал Молев. — Семьдесят второй… Что-то такое важное связано с этим годом… Ах да, послушайте, а число какое?
— Нашли момент календарем короля донимать! Десятое сегодня число. Десятое августа.
— Простите… по старому стилю или по новому? — Леонид Петрович вытер рукавом рубахи выступивший на лбу пот. От волнения он забыл, когда именно происходили реформы летосчисления.
— Не знаю, новый он для вас или старый, но у нас один стиль — барокко! — Генрих самодовольно задрал к потолку острую бородку.
— Ах, это все неважно! — Леонид Петрович заторопился. — Во имя спасения сотен жизней — немедленно откажитесь от свадьбы!
— Какой свадьбы?
— С Маргаритой, сестрой короля.
— Вы с ума сошли, мосье Молев! — Генрих величественно кивнул кому-то в зале и повернулся к Леониду Петровичу. — Я женат уже целых пять ночей…
— Не может быть! — жалобно протянул Леонид Петрович, теряя голос.
— Мне ли этого не знать? — Генрих выпятил грудь, расправил в обе стороны птички усов. — Крошка оч-чень мила…
— Десять плюс тринадцать… — Семеня кругами по возвышению, Молев принялся загибать пальцы. — Значит, двадцать третье… Но ведь тогда завтра… Какое завтра, уже сегодня наступит Варфоломеевская ночь?.. Опять не успел…
Он двумя руками вцепился в жабо Генриха:
— Срочно спасайте ваших союзников гугенотов! Ночью Париж будет залит кровью…
— Да вы что, прорицатель? Откуда вы это взяли? И перестаньте же наконец меня трясти!
— Он не прорицатель, он испанский шпион! — раздался сзади звучный низкий голос. — Я знаю, он подослан Филиппом…
Из потайной двери вышла властная женщина, с одутловатым, оплывшим лицом.
— Здравствуйте! — Молев машинально поклонился, шаркнув по паркету босой ногой. Екатерина Медичи, мать короля! Рука Леонида Петровича потянулась к верхней пуговице воротника, и он с удивлением обнаружил в стиснутом кулаке обрывки брабантских кружев.
— Ненормальный какой-то! — неделикатно, вовсе уж не по-королевски сказал Генрих, скосив глаза в попытке рассмотреть испорченное жабо. — А еще иноземец!
На миг музыка приутихла, танцевальный зал куда-то провалился или, точнее сказать, нелепым образом перестроился в тесный актовый зал Дыницкой школы, внизу кружились не дамы в кринолинах, а выпускницы в белых платьях, и сам Молев сидел на сцене в президиуме, привычно морща пятерней на столе красное сукно. Рядом, разумеется, сидел никакой не Генрих Наваррский, а немного похожий на него заведующий роно — в косоворотке и очках — и позванивал краем стакана о графин. Леонид Петрович сделал усилие осознать это новое перемещение, как вдруг стены зала опять смешались и разъехались, стол пропал, красная скатерть превратилась в яркое парчовое платье — перед Молевым стояла Екатерина Медичи.
— Гиз! — позвала мать короля, не повышая голоса, однако ее нельзя было не услышать.
— Я здесь, моя королева! — В комнату, держась за шпагу, влетел лощеный придворный.
— Гиз, у нас помечено, где ночуют проклятые гугеноты?
— Белым крестиком на воротах, как вы приказали…
— Надо одним махом со всеми… И побыстрее…
Екатерина скрутила что-то невидимое в ладони и дернула к себе — будто черная крестьянка, подрезающая серпом колосья.
— Намек понял, ваше величество! — злобно прошептал Гиз, пятясь.
— Я совсем не то хотел… — заволновался Молев.
— А этого утопить в Сене! — Екатерина слегка приподняла бровь, и шестеро мушкетеров выросли за спиной Молева.
— Не отчаивайся, Генрих Бурбон! — быстро сказал Леонид Петрович, стряхивая плечом мушкетерскую лапу. — Ты еще станешь основателем династии!
— Спасибо, добрый чужестранец! Держи! — крикнул Генрих, швыряя ему шпагу эфесом вперед.
Рукоять сама плотно влипла в ладонь. Конечно, это была не литая буденновская сабля, но все-таки какое ни на есть оружие. И тем же сабельным ударом, который помнила рука — сплеча наотмашь! — Молев с лета рубанул гибким длинным клинком по двум багровым лицам. Мушкетеры не ожидали этой бурной самозащиты и незнакомого отчаянного удара, замешкались, отстраняясь, и он стремительно промчался между ними в сад. Но за дверью навалились трое, схватили за руки, протащили тусклыми коридорами Лувра, выволокли в темноту. Всюду в парижских улицах угадывалась какая-то возня, доносились стуки и хрипы, приглушенный перезвон не то золотых монет, не то скрещенных шпаг. Город клокотал во мраке, словно перекипевшая каша.
В лицо пахнуло речной сыростью. В ту же секунду за спиной Молева внезапно ослабла хватка конвоиров, послышались пыхтенье, топот, мягкие шлепки, Молева оттеснили в сторону, подсадили в седло, всучили в руку повод, и под быстрый шепот «В Ла-Рошель, за подмогой, пароль «Наварра!», молнией!», нащупав босой ногой стремя, он пришпорил коня.
Он скакал наугад, пригнувшись к шее лошади, доверяясь ее чутью, скакал с каким-то странным ощущением, что когда-то давным-давно это с ним уже происходило, что проезжает он места, давным-давно знакомые и опасные. Тревога не ушла и тогда, когда чуть рассвело.
Оторвавшись от гривы коня, Молев увидел крутой изгиб ныряющей в вымоину дороги, дымчатый накат Рябовской пущи, а справа — сабельную полоску поросшей кугой старицы. Позади нарастал цокот копыт — погоня батьки Гарбуза дробила подковами укатанную до булыжного блеска глину. Молев привстал на стременах. Место было то самое. Сейчас за поворотом внезапно прянет в кусты конь, испуганный выползающим из вымоины броневиком, а сам Ленька Молев вздрогнет от косого прищура пулеметных жал и щербатой ухмылки бойниц, — вздрогнет, уже вылетая из седла, за миг до того, как полунасмерть приложится щекой и подбородком к оброненной с чумацкого воза кирпичине. А потом налетят беляки и не затопчут конями бесчувственное тело лишь потому, что примут его за мертвеца, и только для очистки совести потыкают шашками. И уже много-много позже отвага беззубого юнца толкнет командира Буденного на странный поступок: по его личному приказу в диком южном городишке дрожащий от страха дантист под неусыпным наблюдением двух революционных бойцов за сутки изготовит Леньке Молеву золотой мост. Бойцы будут хвататься за маузеры всякий раз, когда из разинутого Ленькиного рта, в котором начнет ковыряться блестящими штучками недорезанный буржуй, вылетит стон. По окончании работы оба дружно пощелкают языками и потребуют от полкового комиссара охранный мандат: «Именные зубы красного конника Молева никакое не мародерство, а вручены ему за храбрость именем мировой революции как личное золотое оружие!»
Говорят, история не повторяется, но Леонид Петрович безошибочно знал, что за чем последует: время непостижимым образом отбросило его обратно — в лето двадцать первого года. Теперь бы только успеть к нашим, исправить ту застрявшую в памяти неудачу… Только бы на этот раз все получилось!
Не дожидаясь опушки леса, он заворотил коня к старице, и конь, раздвигая грудью кугу, прочмокал к берегу, недоверчиво понюхал воздух, фыркнул и, понукаемый всадником, погрузился в воду. Полоса воды оказалась неожиданно шире, чем представлялось на взгляд. Ближе к середине Молев соскользнул с седла и поплыл рядом, держась за луку и радуясь, что не успел обуться, а так и сиганул с крыльца на чью-то непривязанную лошадь, пока беляки занимались комбедом. Успеть бы, только бы успеть! Коли уж ему довелось снова попасть в пережитый когда-то день и час, может, на этот раз посчастливится привести на помощь своих? Может, удастся даже чумацкую кирпичину объехать?
Конь, оскальзываясь, выбрался из воды на кручу. Молев, прыгая одной ногой, занес другую в стремя. И тут на него из зарослей наскочил десяток мушкетеров.
— Признавайся, что делал за Луарой? — закричал старый длинноусый капитан, приставляя к боку Молева кинжал.
Ошарашенный, Леонид Петрович ничего не ответил. Он бы поклялся, не покривив душой, что вообще на том берегу не был…
Мушкетеры по-своему расценили замешательство пленника:
— Чего с ним цацкаться? Гугенот! К коннетаблю его!
Молева запеленали в плащ, бросили поперек седла на лошадь, долго куда-то везли. Потом втащили в избу, швырнули связанного на пол, бесцеремонно скатили с плаща. Со скрипом задвинули снаружи ржавый засов. Упираясь стянутыми вместе ладонями, Молев перевернулся. Сел. Привалился спиной к стене.
Света внутрь проникало ровно столько, чтобы убедиться: здесь никогда не жил и не мог жить французский крестьянин: откуда бы в его доме взяться огромной, в полгорницы, печи с синими, слегка закопченными петухами на штукатурке, с широким, продымленным зевом топки? Продолжая свои подлые штучки, время опять переместило Молева. Вляпался! Все из-за этой шкуры Тюшкина, чтоб ему свинцовой галушкой подавиться! Сейчас сюда ворвется главный батькин палач и…
Тонкая жилка забилась в уголке левого глаза. Молев подтянул к груди колени, утопил в них лицо…
Прихлынула неестественная тишина, собралась у висков, сделалась одуряющей и вязкой. Но в следующий момент в ней забрезжили привычные звуки. Вот мерный рокот водокачки ровной строчкой прошил мрак. Вот вплыли состарившиеся в долгом полете паровозные гудки. Взахлеб перекликнулись дворняжки. Вопросительно звякнуло неутешное коровье ботало. Леонид Петрович вновь осознал себя сидящим на крышке погреба, а Дыницы разговаривали вокруг знакомым ночным языком.
Молев торопливо пошарил рядом с собой, нащупывая кисет, скрутил цигарку потолще. Едкий табачный дым защипал в носу, забил горло.
Вместе с отлетающим дымом уходило из тела напряжение, оставляя противную хлипь в коленях.
Как наяву всё.
«Постарел, — подумалось Леониду Петровичу. — Теперь, пожалуй, и малой малости того не перенес бы…»
Он усмехнулся, вспомнив, как в прошлый четверг Минька Гришак, зыркнув на перемене по сторонам, начертил мелом по черному цоколю: «Бурбон златозубый», — из директорского кабинета отлично виден тот угол здания. Молев ни слова не сказал шалопаю. Мел с цоколя техничка тетя Поля стерла мокрой тряпкой. А кто может стереть воспоминания?
Леонид Петрович заглянул к детям. Постоял. Послушал спокойное дыхание Олежки и Кати. Олежка перевернулся на живот и сдавленно вскрикнул. Леонид Петрович подоткнул ему под бок одеяло.
«Вам бы таких снов никогда не видать! — молитвенно пожелал он им то, что желал каждую ночь. — Спите и просыпайтесь без страха…»
Пробрался обратно в комнату. И тихо улегся на кровать с открытыми глазами, закинув руки за голову.
Школе стало немножко грустно. Она так старалась, творя его именем и знаниями, замещая пять минут его жизни тремя часами растаявшей в прошлом Варфоломеевской ночи!
Но он беспрерывно возвращался в собственную историю.
Тоже минувшую.
И все же навсегда для него живую.
Не перешагнуть человеку через тысячу пережитых Варфоломеевских ночей! Не выкинуть из памяти их. Всем отзвучавшим векам не перевесить любого года жизни из тех, которые довелось хлебнуть крестьянскому парнишке Леньке Молеву.
Школа пробовала подступаться еще и еще раз.
Но память Леонида Петровича оказалась прочной.
Грусть Школы перешла в разочарование. В эти дни на уроках было совсем нельзя заниматься: ни с того ни с сего начала слезиться крыша и на втором этаже протекли потолки, хотя дождя не наблюдалось по крайней мере два месяца. Потом вдруг в здании завелись привидения. Зеленые, светящиеся летучие мыши ростом с теленка дни и ночи свисали с труб, пугая детей и молоденьких учительниц. Пытались обметать их швабрами, прижигали примусами — ничего не помогало. Дыницкие старушки велели окропить здание святой водой и устроить на этом месте церковь. Леонид Петрович ужасно разозлился, затопал ногами: «Неизвестно кого надо водой! Сами скоро от святости прозрачными сделаетесь!» Однажды утром цепочка босых светящихся следов протянулась из Школы прямиком к дому Воропаевых. Под вой и причитание старой Воропаихи Леонид Петрович слазал на чердак и извлек из-под пыльных мешков шестиклассника Сему, зеленого и дрожащего как туманное люминесцентное чудище. «Я хо-хотел снять о-оо-одно, а о-оно не за-захватывается-а-аа, пустое насквозь…» — всхлипывал незадачливый исследователь. Всей семьей мыли Сему в бане, но от горячей воды он светился еще ярче. Выцветал он две недели, и все это время Воропаиха требовала в медпункте бюллетень по уходу за больным ребенком… В тот же день привидения сгинули.
Случились тогда и другие нелепости, впрочем, совсем крошечные. Ну, например, ботаник поздоровался с пятым «б», а из дымохода как польется художественный свист: «Солнышко светит ясное, здравствуй, страна прекрасная!» Учитель заподозрил Миньку Гришака. Но Минька виновным себя не признал: «У меня, — говорит, — от природы щеки вздутые будто я свищу». К тому же выяснилось: этой песни никто не слыхал, ее даже по радио пока не исполняли: Школа перепутала и выдернула из будущего еще ненаписанную мелодию. Нерасследованным оказался случай в физкультурном зале: ровно под Новый год кто-то слепил под елкой снеговика. Снеговик простоял все праздники и растаял незаметно, не оставив после себя луж.
Постепенно, однако, все вошло в норму. Дни, наполненные и ровные, складывались в четверти и полугодия. От каникул до каникул в Школе клокотала жизнь. Да и на каникулах, если правду сказать, ученики не забывали Школу: то утренник, то хор, то мотоциклетный кружок. Потосковав, Школа прекратила эксперименты. А нерастраченную любовь перенесла на молевских ребятишек Олежку и Катю.
Впрочем, трехлетняя Катя мало отличала воображаемое время от реального, поэтому легко променяла смешной Кроличий город под крыльцом — с танцплощадкой и базаром! — на купленную Леонидом Петровичем целлулоидную куклу. То ли у толстой спокойной лупоглазой девчонки полностью отсутствовала фантазия, то ли Школа не ладила с дошколятами…
Другое дело Олег. Школа считала его ровесником — он пошел в первый класс в год ее открытия — и потому сразу нашла с ним общий язык. Сначала были автомобильчики — Олежкиного роста, но с настоящим мотором… Красивый пони для разъездов… Карликовый дирижабль… Гостеприимный капитан Немо на «Наутилусе»… В восемь лет Олег уже на льдине Папанина. А в десять после недолгих, но решительных уговоров волшебница Школа отпускает его в Испанию. Там, к сожалению, Олежке не повезло: во втором же бою ему прострелили ногу навылет. Но три недели в пионерлагере (естественно, лишь об этой отлучке из дому знали родители!) настолько его подлечили, что по возвращении он почти не хромал. Побега его, таким образом, никто не заметил: Школа умела вклеить месяц своего независимого времени в какой-нибудь получасовой промежуток обыденного мира.
События, пережитые Олегом в ледовом лагере Папанина или под пулями фалангистов, имели реальность для него одного, он это без труда осознавал и никогда никого не пытался убедить в обратном, даже невзирая на такие откровенные свидетельства его правоты, как звездчатый шрам под коленом. И все же поинтересуйся кто-нибудь вовремя — знаменитый полярник наверняка припомнил бы удивительный случай, когда к его палатке спустился на парашюте мальчик с подарками от белорусских школьников и через два дня храбро убежал на лыжах к далекому материку. Да и в интернациональной бригаде гарибальдийских стрелков вряд ли позабудут легконогого серебряного горниста. Что перед этим насмешки мальчишек — после того как на уроке географии Олег едва не выдал себя слишком уж подробным рассказом о полярном дрейфе?
Характер у Школы испортился не сразу, во всяком случае, не с того момента, когда в поселке прозвучало слово «война». Она без ропота перенесла потерю стекол — невдалеке бомбили переправу. Вскоре осколки мин исцарапали стены, местами догола ободрали штукатурку, но кожа дело наживное, нарастет. Не взволновал Школу даже неоконченный летний ремонт — не такой человек Леонид Петрович, чтобы учебный год застал его в непригодном здании, успеет. Слово «война», с которым у людей связывались ужас и боль, по-прежнему оставалось для Школы просто словом, вызывало представление не более чем о маршах, подвигах, веселых маневрах и прочей романтике, почерпнутой из того же Дюма да из Купера. Она хотела по привычке послушать мысли директора, но обнаружилось, что он ушел добровольцем и с тех пор не подавал о себе вестей.
Обеспокоило Школу внезапное исчезновение учеников. Август перевалил на вторую половину, а по классам все также штабелями громоздились парты, гулял сквозняк, ветер заносил внутрь запах гари и пыль, хлопала во втором этаже сорванная с одной петли форточка. Конечно, это была не ее забота, на это существовал завхоз. Ее доля следить, чтоб сырость не мешала, не отпугивали детишек неясные шорохи, не давили на стриженые затылки потолки. А уж с этим Школа как-нибудь справлялась.
Но директор и завхоз не появлялись, не возвращались ученики. Детей в поселке осталось совсем мало, да и те крались в тени домов одиночками, без гомона и возни. Канонада прокатилась мимо — больших оборонительных сооружений под Дыницами не возводили. Несколько дней в классах лежали раненые, и Школа, серея от чужой боли, отвлекала их видениями пальмовых пляжей, поила прохладной газированной водой. Потом раненых спешно погрузили в машины и увезли. К зданию подлетели на мотоциклах люди в серо-зеленых шинелях, поговорили на лающем языке, прибили к двери табличку «Комендатура». Язык этот незнакомым, однако, не был: семь лет Школа с каждым новым поколением зубрила превращенные в дразнилки спряжения: «Их бине, ду бине, полено, бревно, что немка дубина мы знаем давно…»
«Немку» Гитель Иосифовну ругали зря. Она была близорука и добра, учила терпеливо, не придиралась и судьбу свою последние годы оплакивала лишь оттого, что приходится преподавать ненавистный большинству жителей предмет, который сама она к тому же любила. Эвакуироваться ей было некуда, и ее едва ли не в первый вечер привели на допрос.
— Юде? — обрадовался комендант, рыжий толстый офицер с засученными рукавами, открывающими крупные веснушки до самых локтей. — Это ест славно… Ми вас будет мало-мало стреляйт… Абшисен…
И звучно прищелкнул в воздухе пальцами.
Говорил он по-немецки каким-то сумасшедшим ломаным образом. Словно иначе эта русише лерерин[1] не поймет. Даже после того как она прочла ему с вызовом, стараясь блеснуть университетским произношением:
Французам и русским досталась земля,
Британец владеет морем.
А мы — воздушным царством грез,
Там наш престиж бесспорен.
Там гегемония нашей страны,
Единство немецкой стихии.
Как жалко ползают по земле
Все нации другие…[2] —
он лишь презрительно поднял бровь:
— Хайнрих Хайне? Он не ест наш немецкий поэт…
— Что вам от меня нужно? — спросила Гитель Иосифовна сразу же осевшим и тихим голосом.
— Ми вас тоттен нихт…[3] Ви будет ест переводчик…
— А если я не соглашусь?
— Кто же вас спросит? — брезгливо спросил офицер, переставая коверкать слова. — Отсюда нет выхода!
Он обвел рукой бывший директорский кабинет, уязвимый и голый после того, как фашисты выбросили прямо через окно работы ребят-умельцев. Лишь макет электростанции, превращенный в пепельницу, сиротливо стоял на отдельном стуле. Своим жестом рыжий офицер как бы давал понять, что имеет в виду не только кабинет и это здание, но весь поселок, и захваченный кусок страны, и насильно водворенный новый порядок, — отовсюду Гитель Иосифовне не было выхода. Он склонил голову к плечу и прищурился. Потом решил, что дал достаточно времени на размышление, и вновь шутовски прищелкнул пальцами:
— Ну вот… Абцилен зих[4] кости без кожа…
Школе шутки рыжего не понравились. В тот же вечер он скатился с лестницы, схлопотав на коротеньком пролете два перелома и сотрясение мозга. Его преемник, хлыщеватый, сухой как сигарета, обследовал перила и ступеньки, ничего, кроме обыкновенного гвоздя, не обнаружил, гвоздь приказал вытащить, а по инстанции уведомил, что, по его мнению, «гауптман Краузе во время дежурства был не иначе как мертвецки пьян и по выздоровлении подлежит строгому наказанию за временное дезертирство…». На всякий случай новый комендант переселился в спортивный зал на первом этаже и продолжил беседу, после которой Гитель Иосифовну окатили из кувшина водой и усадили сбоку стола спиной к шведской стенке.
Дыницы были районным центром. Комендатура поэтому тоже была районная. Арестованные оказались из ближних мест, почти сплошь свои. Раненый Советский офицер. Избитая хуторянка, у которой он прятался. Мужик со станции, произносивший распухшими, окровавленными губами одни ругательства, но так безразлично и сосредоточенно, что учительница даже не краснела. Двойняшки Колька и Котька Бабичи, науськавшие на солдат свою кудлатую собачонку. Студент Сява, не успевший выбраться из заварухи у переправы. Даже комендант понимал: спрашивать их не о чем, дело до безнадежности ясное. Не представляло труда сообразить и что их ждет: в школьном дворе на физкультурной перекладине раскачивались для устрашения жителей задубелые на ветру веревочные петли. А в углу кабинета молоденький, только-только из гитлерюгенда, фашистик Бинк, прикусив от усердия кончик языка, малевал на фанерках, тщательно сверяясь с бумажкой, русские буквы: «Я ест против немецкий порядок…»
Арестованных заперли в гардеробе, имевшем на окнах решетки, приставили часового. Над парадной дверью вызверился ослепительный прожектор, разрезав вдоль улицы глыбу ночного мрака. В бывшей пионерской комнате под радостный гогот караульной команды один солдат нарисовал на отрядном барабане усача со звездочкой во лбу, продырявил ему рот и впихивал теперь в дыру «козью ножку»…
До этого момента Олег Молев не вмешивался в дела фашистов. В свою очередь, фашистам не было дела до пионерского вожака. Игры кончились с первым эшелоном на запад, с первым прибывшим в поселок раненым. Проводив на фронт отца, Олег поклялся уйти следом, едва только устроит в безопасном месте сестру и мать, а пока, стиснув зубы, он наблюдал в окно, как волокли к комендатуре военного, слышал, как о чем-то просила часового тетя Настя Бабич, мать Котьки и Кольки, как, не допросившись, отошла и который час стояла поодаль, теребя концы платка…
Олег нырнул в погреб, протиснулся между бочкой с квашеной капустой и низким сводом, прислушался. Здесь, в изломе подземного тупичка, был центр и фокус сформированного Школой времени.
— Слышишь меня? — одними губами спросил Олег, а может быть, только подумал.
— Да.
Пахнуло необычно сухим для подземелья стерильным воздухом.
— Покажи мне наших…
— Гляди, — безмолвно откликнулась Школа, напружинивая железные мышцы.
И Олег увидел все так ясно, точно сам находился в темной кладовке технички, где прикорнула между швабрами и ведрами Гитель Иосифовна, или в гардеробе, куда бросили остальных. Ворочался в тяжелом сне раненый офицер. В углу, устав от беззвучных слез, беззвучно икали Колька и Котька Бабичи. Мужик поддерживал ладонью неимоверно обвисшую губу. Студент Сява, обстучав стены, терся лбом об оконный переплет, за которым в темноте угадывалась решетка.
— А те?
Для «тех» у Олега не находилось слов, так, какие-то неопределенные клокочущие междометия.
Он мысленно изменил настройку.
И увидел ржущих и жрущих в классах фашистов. Растоптанный барабан второго отряда. Часовых у гардероба и подъезда. Коменданта, разложившего перед собой семейные фотографии.
И еще Олег ощутил разлитое по зданию беспокойное ожидание, от которого щерится огромная овчарка и тревожно оглядывается пожилой солдат у прожектора.
На миг застывшая перед взором картина поколебалась. Олег уловил молчаливый вопрос Школы, с сожалением покачал головой: нет-нет, вот это уже и впрямь не игрушки, никого, кроме приговоренных к смерти, трогать нельзя…
«Сегодня двадцать третье августа. Не забыл?» — распознал Олег беззвучные слова.
— Ну и что? — не понял он.
— Праздник святого Варфоломея…
— A-а, «Варфоломеевская ночь»… Ну ладно, — сдался Олег. — Только прошу тебя… Полегонечку… Поаккуратнее…
Куривший с бравым видом на глазах у коменданта молоденький фа-шистик Бинк почувствовал, как в животе его свернулись внутренности, позеленел, на цыпочках проковылял мимо «герр обер-лейтенант», а по коридору и с крыльца такой опрометью сыпанул за угол, что часовой у входа не удержался от смешка:
— Пуговицы не растеряй, молокосос…
Бинк не огрызнулся. Он едва успел опереться о стену, как потерял опору, стена внезапно расступилась. От изумления глаза юнца полезли из орбит, он ослабел и, не решаясь вскрикнуть, въехал в темень и неизвестность. Прикрыв руками голову, передергиваясь от страха, обошел помещение и не смог определить его размеров. Потому, нашарив дверь, не рискнул постучать…
Олег злорадно усмехнулся и тут же забыл про Бинка, потому что очутился уже совсем в другом месте, за много километров от Дыниц, в середине Рябовской пущи. Низкие тучи и глухие кроны деревьев не давали рассмотреть покинутую хозяевами сторожку. Ветер, шумя ветвями, заглушал остальные звуки. Но Олег, связанный со Школой нитью воображаемого времени, знал, что вблизи посторонних нет. Он нащупал в кармане спички, загородившись спиной от ветра, зажег поднятую с земли сосновую лапу.
— Олежка! — Гитель Иосифовна всхлипнула, обнимая его. — Оле-жечка!
Олег отстранился от нее. Как бы утешая, стараясь казаться взрослее, похлопал по плечам Кольку и Котьку. Приказал грубовато:
— Пишите матери записку, живо! С ума из-за вас сойдет!
И протянул двойняшкам блокнот и карандаш.
Мужик, позабыв про губу, озирался. Упиваясь недолгим правом поучать взрослых, Олег дернул его за рукав:
— Помогли бы лучше военному. Гляньте-ка, совсем плох…
Хвоя, вспыхнув, припекла пальцы. Олег засветил новый факел, подозвал Сяву, принялся чертить на земле:
— Слушай, студент. Вот здесь станция, мост через реку взорван, на ту сторону соваться не стоит. Отсидитесь в сторожке, а там как надумаете. До Мухони тут восемнадцать километров. Знаешь Мухонь?
Сява молча кивнул...
Колька нацарапал несколько слов, отдал записку и бочком-бочком отодвинулся в темноту. А Котька сел наземь, надул толстые щеки и заревел. Олег показал ему кулак и продолжал лихорадочно дочерчивать схему, так как «герр обер-лейтенант» уже свернул у себя в кабинете карту, на которую перед тем невесть с какой стати захотел взглянуть. Сява наморщил лоб, запоминая, потянул Олега в сторожку:
— Что ж мы здесь? Пошли в дом.
— Нет, я назад. Мне пора.
Ему было действительно пора. В фокусе воображаемого времени что-то начинало мерцать и смазываться.
— Жаль… Ну, не благодарю. Сам понимаешь, нет таких слоя… Держи пять!
Сява по-взрослому крепко пожал Олегу руку, засветил факел, отвернулся и быстро зашагал к сторожке.
— Постой! Спички возьми. Пригодятся.
Олег помахал рукой, бросил догоревшую ветку под ноги, притоптал тлеющую головню, и тьма вокруг сгустилась, перестала пахнуть лесом и тучами. Стерильный воздух подземелья сомкнулся за спиной и наддувал тихонько, подталкивая к выходу.
— Спасибо! — одними губами сказал в темноту Олег.
Выскользнув из погреба, он пробрался садами к Бабичам, благо уцелевшие собаки отмалчивались в конурах. Поскребся у окна.
— Кто? — послышался из сеней испуганный голос.
— Откройте, тетя Настя.
Она. узнала, открыла.
— Чего тебе, Олежек?
Он отыскал в темноте ее жесткую ладонь, вложил записку:
— Ничего объяснить не могу, вы мне так поверьте, ладно? Все хорошо с вашими ребятами… Они далеко — ив порядке!
— Ой, тошеньки, правда? — запричитала тетя Настя.
Но Олег уже сполз со ступенек и растворился во мраке. Дверь закрылась без скрипа.
Часы для Школы обычно мелькают как мгновенья, потому что на мгновеньях она может сосредоточиваться часами. Конечно, собственный ее опыт был еще невелик, но все же чердачок у нее был ничего себе, вместительный чердачок. Откладывались там разные разности. И грандиозные идеи, посещающие на уроках ушлые ребячьи головы. И туго спрессованные, не вмещающиеся в программу учительские мысли. И невеселые, часто на грани бреда думы раненых. И нелепые, хотя подчас вполне человеческие мечтания поселившихся в здании чужеземцев. Весь этот обобщенный опыт подсказывал школе, что утром следует ждать неприятностей.
Тревога, однако, поднялась раньше. Часовой у подъезда и «герр обер-лейтенант» в кабинете одновременно испытали беспокойство, когда примерно через полчаса не вернулся Бинк. Обер-лейтенант, позевывая, покинул кабинет, заглянул по дороге в караулку, прихватил фельдфебеля Нишке, вышел наружу. Сюда отчетливо доносился треск электродвижка. Часовой лихо выпятил грудь и щелкнул каблуками.
— Бинк обратно не проходил? — как можно равнодушнее поинтересовался комендант.
— Он так ринулся по нужде, что, боюсь, не может теперь собрать пуговиц! — позволил себе почтительную шутку часовой, служивший под начальством обер-лейтенанта еще во времена французского марша. Но поднятая для приветствия рука дрожала.
— Нишке, вызовите молодцов! — Расстегнув кобуру, обер-лейтенант шагнул за угол. — Светите, ну!
Карбидный фонарь осветил следы Бинка на земле и на стене. В одном месте на загаженном цоколе обрисовалось изображение половинки человеческого силуэта. Это было непонятно и страшно — будто Бинка с маху вмазали в стену.
— Оцепить здание! — скомандовал обер-лейтенант. — Жителей из ближайших домов ко мне!
Безотчетная тревога бросила его в здание, к арестованным. Он нетерпеливо стучал по кобуре дулом вальтера, пока часовой пытался попасть ключом в замок. Когда фонарь, обежав пустые углы, задержался на скорченной под подоконником фигуре — ободранной, грязной и безумной, — обер-лейтенанта шатнуло. Он догадывался, что преступники сбежали. Но уж никак не ожидал увидеть в арестантской Бинка. Невероятность происходящего требовала хоть какого-нибудь выхода.
— Заснул, мерзавец! Упустил! — заревел обер-лейтенант и наотмашь ударил часового по лицу.
— Никак нет, не заснул! — ошеломленно возразил часовой. — Отсюда таракан не выползал…
— Разве я тебя тараканов поставил стеречь? — Обер-лейтенант опять замахнулся, но остановился, пораженный мыслью, что Бинк не мог попасть туда, минуя часового. Какой-нибудь паршивый новобранец еще может проспать все на свете, но чтобы ветеран?!
Обер-лейтенант вспомнил, наконец, про электродвижок, щелкнул выключателем.
— Это не я… Не я их выпустил! Поверьте, герр обер-лейтенант, не я!
Быстро перебирая руками, Бинк на четвереньках подполз к сапогу обер-лейтенанта — в глянцевом голенище отразилось безумное, с белыми белками глаз лицо.
Обер-лейтенант брезгливо переступил через Бинка, подошел к окну, подергал раму.
Этим путем арестованные убежать не могли.
А другого попросту не существовало.
Школу вся эта возня не трогала, даже по-своему забавляла. Но когда во дворе залитые мертвящим светом прожектора начали появляться вытащенные из постелей люди — и Воропаевы, и глухая Картузиха, и трое Молевых, и Гришаки полностью, и обе семьи Лицкевичей во главе с дедом Нихором — и неподвижные фигуры с автоматами поперек живота огородили школьный двор чудовищной изгородью, Школа встревожилась не на шутку, дрогнула стрехой, втянула побольше воздуха.
Сначала на крыше сотрясся прожектор, качнув перед собой световое поле. Затем из парадной наполовину высунулся глиста-обер-лейтенант и приказал автоматчикам занять в здании круговую оборону. Выкрикивая слова команды, он как-то странно ежился, передергивал плечами. Часовому, который стоял ближе других, подумалось, что там, за дверью, герр обер-лейтенант, видимо, взгромоздился на табурет: голова того почти доставала до притолоки. Удивление часового возросло еще более, когда, отпечатав строевой шаг точнехонько под туловищем коменданта, он увидел, что оно вообще ни на чем не закреплено, а вовсе даже неуважительно подвешено в воздухе. Стараясь не подрывать командирского авторитета, часовой ухватил двумя пальчиками обер-лейтенанта за подковку и потянул вниз. Тут, однако же, его начальник повел себя ну совсем уж неприлично, захихикал вроде бы от сильной щекотки и, плавно взмахивая ладонями, полетел задом наперед в кабинет.
— Браво, браво! — зааплодировал, выронив карабин, фельдфебель Нишке.
В это время загрохотали сапоги, и, оттеснив фельдфебеля, в коридор ворвались автоматчики. Но никакой круговой обороны не заняли, а, аккуратно разложив на подоконниках готовое к стрельбе оружие, тихонечко построились попарно, взялись за руки и промаршировали в спортивный зал. Посредине зала в полу зияла воронка, над ней кругами витал герр обер-лейтенант.
— Смелей, ребята! — обрадовался он. — Вперед, за фюрера!
И ласточкой порхнул вниз.
За ним дружно прыгнули автоматчики, караульная команда, полуотмытый Бинк, часовой. Последним, зажав большими пальцами уши, а указательными ноздри, ушел в глубину фельдфебель Нишке. Воронка чмокнула и с всхлипом затянулась.
Странное сие происшествие имело свое законное продолжение в весьма отдаленной части света, а именно: в Африке. В тот день нганга племени кц-тц просил Великого Духа переговорить там с кем надо об удачной охоте. Едва колдун разбросал вокруг костра горсть сытых камушков уух и они легли удачно, тяжелая жертвенная колода, которую не могли бы откатить и шестеро мужчин племени, приподнялась одним концом и из-под нее, скрипя блестящими голенищами, затяжными балетными скачками вынесся бледнолицый великанчик. За ним парами, как в детской игре в воротца, выпархивало еще много-много, даже больше чем много веселых, покорных наговору нганги, упитанных великанчиков.
Неизвестно, чем там в конце концов завершилось дело, поскольку Школа потеряла к фашистам всякий интерес.
Следует, однако, сказать, что предметом зависти соседних народов стала с тех пор бесценная реликвия племени кц-тц — высокие лакированные сапоги, достающие рослому пигмейскому охотнику ровно до набедренной повязки.
Выстроенные во дворе Школы люди недоумевали. Мимо к зданию торопливо прошествовал весь дыницкий гарнизон. За школьной дверью исчезли автоматчики. Связисты. Пьяный интендант. Солдаты. Полуодетые офицеры. Еще солдаты. Жена фельдфебеля Нишке. Пулеметчики с пулеметами, которые они тащили дулом вниз. Щеголь с фотоаппаратом. Снова солдаты, теперь уже опоздавшие, поодиночке. Коротышка-повар, на бегу ощипывающий курицу. Потом никто больше не пробегал. А внутри по-прежнему было тихо, и чем дольше царило безмолвие, тем больше оно пугало.
Постояв, сельчане начали оглядываться, перешептываться. Наиболее смелые сделали несколько осторожных шагов вперед. Олег прокрался к самой двери. И прежде чем захлопнулся канал всесильного школьного воздействия на время, успел застать в центре Африки праздничную примерку амулетов.
— Ура! — закричал он, выбегая на крыльцо. — Сгорели фашисты, труба им с кочережкой! Надо и нам уходить — опасно оставаться. Схоронимся пока по хуторам, в леса подадимся. А там — сами знаете, кому наши руки и головы нужны. Пойдемте, мама!
«Постой, куда ты? — распознал Олег слышные одному ему слова Школы и почувствовал, как напряглись под рукой перила. — Здесь вам ничто не угрожает. Хватит места и Катюшке, и матери».
«Что ты! — Олег покачал головой. — Война — это тебе не игрушки!»
«Игрушки? — с нажимом переспросила Школа. — Хорошенькие игрушки, снова-здорово! Видал, как я с «этими» расправилась? А разве наших не лихо выкрала? Да сюда до конца войны и близко никто не сунется. Я сильная!»
«Всю страну не прикроешь, никакой твоей силы не хватит, — с сожалением сказал Олег. — А отсиживаться я не намерен. Прощай!»
«Но ты вернешься? Честно, вернешься? Обещай мне, я буду ждать».
Вместо ответа Олег, сойдя с крыльца, дружески погладил цоколь здания.
Школа вытянулась сколько могла и прислушивалась к еле уловимым шорохам в ближних улицах. Люди собирали немудрящую поклажу, закапывали кое-какие вещи в огородах, укутывали детей. Перед уходом кто крестил родной угол, кто просто замирал на секунду, всей душой впитывая вид покидаемого крова. Пустели сначала соседние, потом дальние дома. Холодная сырость покинутых жилищ подползала и накапливалась в стенах школьного здания. Дальше и дальше у горизонта маячили слабые человеческие силуэты. Школе было трудно уследить за всеми. А если честно, то на всем белом свете ее интересовал один Олег.
Вот он оглянулся издалека и поднес к плечу сжатый кулак.
Как когда-то в Испании. Только совсем не по-игрушечному.
«Береги себя», — молила Школа.
Но он ее уже не слышал.
Школа стряхнула с крыши прожектор, чтоб не мешал рассвету, и зябко съежилась, ожидая продолжения событий.
Утро застало в Дыницах пустые хаты. Примчавшийся с донесением мотоциклист поносил тыловиков почем зря: ему было невдомек, куда мог подеваться целый гарнизон со штабом, интендантом, связистами и поварами, где в конце концов местные жители? Мотоциклист не рискнул ни поесть, ни попить в покинутой столовой и умчался, еле дыша от ярости.
Через четыре часа прибыли два грузовика, но были обстреляны разложенными вдоль школьных окон автоматами. Еще через три часа приползли танки. Застонали деревья. Запылали хаты. Школа гореть не хотела — на одного особенно ретивого поджигателя, обливавшего изнутри керосином класс, свалилась парта. Этого уже боевой дух майора Люффе допустить не мог. Майор вскочил в свою «толстушку Китти», отвернул пушку, тронул рычаг. Траки заскребли по стене, как по надолбе, танк вскинуло чуть не под козырек крыши и отшвырнуло, словно котенка. Люффе вспылил, надвинул на лоб шлем, даванул газ. «Китти» попятилась и с разгона врезалась в непокорное здание. Мотор взревел. Машина зазвенела от натуги — и, не оставив на стене ни трещинки, всосалась внутрь. Техники ринулись в двери — Школа была пуста, как резиновый мяч.
Друзья Люффе озверели, подогнали танки вплотную и начали бухать в здание прямой наводкой. Взрывы всплескивали дымно и смрадно, вышибали фонтаны штукатурки. Третий залп оказался удачным: снаряды прошили здание насквозь, и один из них подчистую снес башню занявшему позицию напротив «Сарацину». Огонь прекратили, саперы попробовали сверлить шурфы в фундаменте, ничего не добились. Продолбили желоба вокруг, нафуговали тротила, подвели бикфордовы шнуры. И шарахнули… Школа ни чуточки не пострадала. А вот в Мексике ни с того ни с сего со страшным грохотом началось извержение вулкана Попокатепетль.
Школа поняла, что просто так от нее не отстанут. Ей надоели эти болтающие не по-русски профессионалы войны. Кроме того, саднило ободранный цоколь… Она переступила затекшими от неподвижности бутовыми опорами, потихоньку опустилась на корточки, чуть-чуть пошевелилась, устраиваясь, и раскатилась поудобнее и надолго. Наутро вместо целого здания фашисты нашли на косогоре кучу развалин.
Фронт отодвинулся. Война больше не касалась дремлющих стен и выбитых окон, никого не интересовал разоренный памятник Детству. И хотя гибедь дыницкого гарнизона тщательно засекретили, слухи по армии все же распространились: случайно проходящие рядом фашисты не забывали сделать пяток-другой выстрелов по легендарным развалинам…
В дальнейшем уже не часы и даже не дни, а годы промелькнули для Школы как одно мгновенье. Первое время она еще жила воспоминаниями о «Дыницкой битве», затем и они притупились. Напряжение того дня отняло много энергии. Но страшней напряжения, страшней накатившей следом опустошенности осознавалось предательство друга, который не пожелал остаться вместе с ней. Ах, как бы они вдоволь потешились над этими гадами, как бы она, снова-здорово, еще могла пошуметь! Но Олег молчал. И Школа замкнулась, закаменела в собственных обидах и переживаниях. Терялась даже власть над временем.
Однажды, правда, Школа почти ожила — когда в развалины здания забрела умирать ослабевшая от голода девчонка. Школа собралась с силами и переправила бедолагу в тень смоковницы на берегу арыка, насыпала ей полный подол персиков и сушеного урюка. К этой… К тетке Мариам… Точно, к ней…
Второй раз Школу вывело из безмыслия возвращение семьи Лицкевичей. Школа «по складам» распрямилась, застегнулась, расставила мебель — кто бы поверил, что почти четыре года она лежала в руинах? Впрочем, начали Лицкевичи с того, что прямо в классах принялись рубить на дрова сбереженные Школой парты…
Появились Молевы. Удивленно качали головами, глядя на чудом уцелевшее здание. Школа встрепенулась, повеселела, вытянулась в полный рост двух своих этажей. Но как ни всматривалась, как ни мигала единственным сохранившимся, заросшим копотью окошком, любимого директора среди вернувшихся в Дыницы жителей не находила. Школа дала себя разминировать, восстановить, раскрасить — и снова потухла. Особенно охорашиваться не приходилось: Дыницы только-только отстраивались. Жители засыпали битым кирпичом воронки, выкапывали в огородах у кого что сохранилось…
И беспрерывно говорили о войне, которая укатила на запад и шумела по ту сторону границы.
Говорили также о немецких и чешских городах.
О пропавшем без вести Леониде Петровиче.
О погибших.
Об инвалидах, которым посчастливилось уцелеть.
О карточках.
О победе.
О голоде.
О письмах.
О керосине.
О взорванной водокачке…
О водокачке говорили особенно много, потому что всего два колодца удалось кое-как вычистить, и долгие очереди с ведрами-коромыслами собирались возле них с самого утра.
Школа вслушивалась в разговоры.
Вглядывалась в знакомые и незнакомые лица.
И мало что понимала.
Учителя казались незнакомыми — даже те, кто работал в Школе до войны. Гитель Иосифовна горбилась, все больше молчала, запрещала себе вспоминать последние четыре года, будто их и вовсе не было в ее жизни. Ботаника после контузии все время преследовала одна и та же картина: переполошенный желтобрюхий шмель с надрывным «хейнкельным» воем пикирует на качающуюся кашку клевера…
Незнакомыми, серьезными и озябшими выглядели дети: из прежних учеников Школа не досчиталась больше половины, а некоторых, пожалуй, что за своих прежних и не признавала…
Но главное — не хватало старшего Молева.
Школа поворачивалась к каждому новому человеку, всюду искала Леонида Петровича, верила — вернется! Ей не так уж трудно было поверить в чудо. Ведь она сама когда-то умела творить чудеса…
Но вот в директорском кабинете водворился маленький шустрый человечек. Пустой рукав пиджака был аккуратно заправлен в карман и пришпилен булавкой. Дела быстро завалили нового директора, слушать никого, кроме себя, он не успевал, а у Школы не возникало желания чем-нибудь ему помочь. Она беспрерывно сравнивала его с Леонидом Петровичем и — нет, не находила в нем ничего родного.
Вражды к маленькому директору она не питала. Он по-своему был заботлив, хоть и не думал о ней, как о живой. Что ж, в конце концов не каждому дано прочувствовать душу здания, а чтобы вдохнуть ее в мертвый камень — тут одной заботы мало, тут даже любовью не обойдешься — талант нужен. Маленький директор оказался на редкость скучным. Хлопоты его были необходимы, но тоже невыносимо скучны. Понятно, время такое — не до веселья. Где уж веселиться, когда простых тетрадок и тех нет, пишут ученики на обрывках газет. Тем не менее едва маленький директор начинал нудно перечислять свои дела: дрова, кирпич, жужелица на покрытие двора, новые трубы для колонки, стекло, фанера, чернильные таблетки, перья ученические, краска, выпрошенные в городе в долг портреты ученых, отчет в роно — уф! — Школа тотчас затыкала слуховые окошки на чердаке и непроизвольно вздрагивала.
Она бы простила человеку эту его нудность, да вот ведь незадача — старался маленький директор вовсе не для Школы, не для ребят, не для учителей, старался для того, чтобы в роно заметили его старания. Оттого суетился и неустанно что-то доставал, доставал, доставал… Оттого и Школа при нем ощущала скованность — как внезапно переодетый для гостей мальчуган: вынули тебя из повседневного костюмчика — и вот уж ни на травке тебе поваляться, ни на дерево залезть, ни погонять лапту!
Ошеломленная этими мощными и вместе с тем равнодушными заботами, Школа поняла, что ждать дальше своего директора бесполезно. В полной мере она поняла это тогда, когда и с третьей, и с четвертой попытки ей не удалось отыскать Молева-старшего. Воображаемое время раз за разом рисовало картины одного только его прошлого, отнюдь не настоящего. Значит, ни в воображаемом, ни в реальном мире Леонида Петровича больше не было.
Школа заскулила, насмерть продрогла, и в эти дни ее невозможно было натопить. Маленький директор бегал в ужасе по коридорам, вздымая единственную руку: «Экая прорва! Сколько дров жрет! Не напастись на тебя!» Но и эта совсем прежняя, из довоенной жизни, Леонида Петровича фраза не примирила ее с тем, кто теперь считал себя здесь хозяином.
Школа кинулась к людям. Она пыталась настроиться сразу на всех и на каждого поодиночке. Она мечтала хоть кому-нибудь пожаловаться…
Но ни старое, ни новое поколения не откликнулись на ее зов. У каждого человека была своя история — такая, что не приведи бог! Кто же имел время и желание интересоваться чужими болячками?!
Встреча с Олегом Школу тем более не обрадовала. То есть встреча попросту не состоялась. За четыре года Олег здорово переменился. Он будто бы стеснялся прошедшего в этих стенах детства. В классе не задерживался. На переменах торопился домой сразу после звонка. А до дома Молевых издерганная и растраченная Школа не доставала. Силы ее только-только хватало на уголок под лестницей и кусок второго этажа — памятное помещение, с двери которого так и не сняли наполовину расколотое стекло с облезшими золотыми буквами:
ДИРЕКТОР
Молев Л. П.
Школа не могла справиться с собой одна. Ей нужен был хоть кто-нибудь…
Однажды она все же подстерегла Олега. Олег пробрался в пустой кабинет и расплакался, упав головой на бывший отцовский стол. Почувствовав спиной участие и вопрос безмолвных стен, он сжался, затих.
Школа не удержалась, сотворила у окна нескладную, приземистую, дорогую им обоим фигуру: отсюда, заложив руки за спину, Леонид Петрович Молев распекал тех, кто сорвал урок. Но Олег укоризненно отвернулся, сгорбился и вышел такой походкой, что у Школы от стыда едва не истлела похороненная под глиной дранка.
Мальчик вырос из игрушечных чудес. Единственное же чудо, какое он хотел и ждал, Школа устроить не умела.
После этого Олег окончательно отдалился, а Школа снова ушла в себя.
За свои годы она так и не привыкла к разлукам. До войны у нее было мало собственных выпускников, она не успела к ним привязаться. По существу, и Леонид Петрович, и Олег были первой ее потерей, и как всякая потеря — абсолютно невосполнимой. И все же гораздо больше Школу мучили обида и непонимание. Ну, Молев-старший — это война, это нимало от нее не зависело. Но Олег? Каким образом она утратила Олега? Что ей делать без него?
Пришлось приучать себя к неизбежному: что маленькие человечки подрастают и, подрастая, уходят. Уходят в самостоятельный мир, куда Школе — с ее вечными заботами детства — вход воспрещен.
Но если так, чего же грустить? Пусть подрастают. Пусть уходят. И Олега можно причислить к подрастающим и уходящим. Пора.
Ах, жалко? Ах, не с кем будет перекинуться мыслями? Их ведь так мало, понимающих, не правда ли? Но так ли уж хорошо иметь их много? Ведь чем больше найдешь, тем больше в итоге потеряешь…
На это открытие, да и на то, чтобы привыкнуть к нему, тоже требовалось время. Правда, теперь оно появилось у Школы в избытке. Но ровно ничего для нее не значило.
Школа попробовала задуматься и думала очень долго. Год или два. Во всяком случае, когда она вновь огляделась, куда-то пропал Олег.
Проще всего было спросить у Катюшки Молевой. Но девочка по-прежнему не слышала Школы, а Школа была глухой к Катиным мыслям. Еле-еле уловила лишь злость на Олега, испуг и боль.
Это отняло у Школы последнее желание отличаться от других домов поселка. Сила ее почти иссякла, Школа медленно превращалась в бесчувственную незатейливую коробку, лишь случайно отведенную детям. Сухость и равнодушие корежили Школу изнутри хуже короеда. Ревматически поскрипывали полы. А жадную к солнцу и дождю черепицу стараниями маленького директора заменила железная кровля.
Короче, к тому моменту, когда двадцать третьего августа неизвестно какого года она услыхала знакомые шаги, от прежней Школы в ней оставались лишь стены, забитый черный ход да отмытое после войны оконце в кладовой технички. Еще не веря себе, не пробудясь окончательно, Школа исхитрилась заглянуть в учительской в закрытый шкаф, заметила дату в классном журнале. «Ну и ну! — могла бы она вздохнуть, если бы помнила, как это делается. — Снова-здорово, дождалась! Шесть лет не видались!»
Сначала показалось, вернулся Леонид Петрович — приземистый, обстоятельный, широколицый… Однако меж тонкими губами не просвечивала полоска золотых зубов…
Олег прошелся по двору среди молодых, недавно высаженных деревьев. Качнул ручку насоса — из колонки под жалобный всхлип пролилась струйка воды. Постоял у делянки два на пять метров неведомой ему Люды Помельниковой, пятый «б». Тронул колышек с фанерной табличкой «Лютесценс-62». Этот сорт пшеницы, похоже, вывели недавно, при нем еще такого не было. Впрочем, его одногодкам было не до забав с условными урожаями на условном микрогектаре. Они с матерью вставали в четыре утра и шли за восемь километров копать настоящий огород, без которого им бы попросту нечего было есть…
Олег понял, что нарочно медлит и что все равно нельзя тянуть до бесконечности. Еще малость он задержался на углу здания, прислонившись к нему плечом. Глубоко вздохнул. И направился к крыльцу, более чем всегда похожий на отца.
В Школе было пусто и тихо. Пахло краской. Олег решил, что в своей подготовке к новому сезону Школа его не заметила и не признала. Так, вероятно, и должно быть после стольких лет.
Олег переступил порог, разулся, на цыпочках прошелся по свежему, липнущему к носкам полу. Коридор явственно укоротился и сузился. Классы тоже помельчали. Парты сияли черным глянцем, как сапоги сгинувшего дыницкого обер-лейтенанта. Глянец, если присмотреться, был положен без шпаклевки, прямо поверх царапин и трещин.
«Отец бы не допустил такой небрежности», — подумал Олег, с трудом затискивая острые нескладные колени под крышку второй парты от окна. До войны это была его парта, его и Бориса Мокеева, которого фашисты расстреляли под Мухонью. Впереди сидела Райка Лицкевич, ябеда и плакса, однажды он окунул в чернильницу ее белобрысую косичку…
Тяжелая волна пошевелила Олегу волосы. Будто кто-то невидимый подышал в затылок.
— Ты слушаешь? Откликнись! — попросил он. — Как жила без меня? Ждала?
Он мог бы и не спрашивать. Конечно, ждала. И звала.
«Где ты был? Почему так долго?»
Ну вот, долго. Олег прикусил губу. Там, откуда он приехал, скоро не бывает. Не бывает скоро, если хочешь по-настоящему набраться ума. Вон и Катька заревела: долго! Совсем невеста, девятый класс… Пришла домой — они уж с матерью и наговорились, и чаю попили. Отворил ей, а она не узнала, тянет дверь на себя, загораживается, как от вора… Короткая память у людей. Да и у зданий не длиннее.
В сорок пятом их опьянила победа — пятерых бывших разведчиков, вездесущих партизанских связных, старшему из которых не исполнилось и шестнадцати, — опьянила и заставила вспомнить, что они так и не успели побыть мальчишками. Не разведчиками, не связными, а просто мальчишками…
Наверное, слухи были сильно преувеличены. Наверное, не так уж много обтрясли они садов (потому как и сохранилось их всего ничего), не так уж много похитили кринок молока (только-только начали обзаводиться хозяева кто коровой, кто козой). Но рано или поздно им должно было не повезти.
Темные погреба на хуторах слегка напоминали собой вражеские блиндажи. Шалости свои мальчишки не воспринимали всерьез. К тому же обнаружили ужасную несправедливость: семьи, в которые вернулись отцы, жили завидно лучше! Ох как трудно было на переменах отводить глаза от чужих бутербродов с черт-те как пахнущей колбасой! Мальчишкам не просто было разобраться, кто в чем виноват, когда они ставили на воротах тайные косые крестики. На время им показалось, война продолжается…
Скорее всего, им бы ничего и не было — хозяйки не особенно жаловались. Подумаешь, поозоруют чуток ребятишки — кто в их возрасте не озоровал? Но когда «разведчики» засыпались, родители чуть не сошли с ума и поторопилась развести их подальше друг от дружки. Олега мать спровадила на север — к дальним родственникам, в рыболовецкий совхоз. Продубленный морем, ветром и селедочным рассолом, он окончил там десятилетку и ничуть не озлобился от тяжкого труда и непривычной жизни.
Пока не осознал, что не может дальше жить без дыницкой средней…
Осознавалось это долго. Сначала было просто неуютно среди чужих людей и домов. Куда-то все время тянуло. Что-то надоедливо пощипывало в левой половине груди. Не выходили из головы мать и Катюшка.
Потом начали сниться какие-то странные сны…
Чаще других снились два. Оба цветные. И четкие — как в кино. Один изображал старинный бал. Дамы и кавалеры в средневековых нарядах завороженно кружились под грустную мелодию клавесина «Там вдали за рекою погасли огни, в небе ясном заря догорала…». Подле роскошного усатого сеньора кто-то с удивительно знакомым лицом, босиком, в синих галифе и нижней рубахе дрался на шпагах с шестеркой рослых мушкетеров. Потом куда-то скакал на коне. И вдруг, вылетев из седла, бесконечно долго падал щекой на кирпич…
Второй сон был не озвучен. Будто бы в пыли и пепле безмолвно и невыразимо медленно оседало, разваливалось, раскатывалось по камешку красивое здание с колоннами, портиками, башенками и тончайшей резьбой стен. Но не успевала развеяться пыль, как все каменные осколки взмывали кверху и вновь склеивались в целое здание. Олег не подозревал, что это Школа по сто раз за ночь умирает вдали от него, что это для него она украшает себя колоннами и башенками, из-за которых как раз он ее и не узнает.
Сам Олег Школу не вспоминал, старался не вспоминать: она и отец всегда жили вместе, без отца Школа была ему не нужна.
Однажды Школа не выдержала, открылась, пустила по магнитным силовым линиям на север всю свою тоску. «Олег, ты слышишь? Это я. Я! Я! — кричала она. — Мне плохо. Мне ужасно одиноко без тебя! Я не могу одна! Приходи!»
Олег чинил мотор на катере, когда тоска эта доплыла до него и сгустилась вокруг. Катер был вытащен на берег, детали мотора аккуратно сложены на мешковине. Поодаль рыжая остроухая лайка катала между лапами пустую банку, вылизывая в тысячу первый раз давно выветрившиеся остатки сгущенки. Вдруг лайка подняла морду и глухо зарычала.
— Чего скалишься? — спросил Олег, не оборачиваясь. — Учу-учу тебя, а все без толку, пустолайкой живешь. Впрочем, извиняюсь, необходимому тебя мать-природа и без меня выучила. Может, не высшее, но уж среднее собачье образование от рождения тебе дано. Как говорится, собаке собачья жизнь. А вот человеку не повезло. Беспомощным приходит в мир, без помощи и человеком не может стать. Тут, в этом деле, понимаешь, никакому животному не доверишься. Поскольку волки, к примеру, из младенца лишь волчонка способны вырастить. Собаки — щенка. И даже наши уважаемые лазающие по деревьям предки могут выпестовать лишь обезьяныша. Выходит, милая псина, кому-то непременно надо идти в учителя. Без нас, понимаешь, в мире одни волки расплодятся. Свиньи. В крайнем случае, бараны. А человек — нет, человека учить надо, ясно?
Олег впервые примерил к себе это звание — учитель, до этого он как-то не задумывался о будущем. Ему хотелось добавить, что не кому-то вообще, а лучшим надо идти в учителя, только лучшим доверит человечество новое поколение, потому что горячая это точка сейчас на земле — воспитание. Однако сказать так о себе не позволяла скромность. Такие слова неудобно произносить вслух, даже если твой единственный слушатель — рыжая остроухая лайка. Другой вопрос — произнесены эти слова или не произнесены, главное, они пришли на ум…
«Да-да, это правильно, это по-молевски!» — восторженно ответила Школа на беглые Олеговы мысли, и прежняя гордость за эту семью пробудилась в ней, и закатным румянцем зардели окна — будто ямочки на улыбающейся детской рожице. От этой улыбки на парту вспрыгнул веселый блик. В точности как на алгебре в шестом классе. Но в тот раз, прежде чем приморозиться к крышке парты, солнечный зайчик нырнул в чернильницу-непроливайку. Олег тотчас вообразил, как блик, искупавшись в чернилах, фиолетовой кляксой поползет по спине сидящей впереди Райки Лицкевич, наследит в ее аккуратной тетрадке, перепрыгнет на классный журнал и замажет все ее пятерки, — и ему стало смешно. Однако вдвое смешнее ему стало после того, как он, переглянувшись с Борькой Мокеевым, понял, что тому пришло в голову ровно то же самое.
Если смеяться нельзя, смех раздувает человека изнутри, словно водород — воздушный шар. Смех может даже приподнять над партой или вообще вынести вон из класса. Мальчишки крепились из последних сил, надувались и багровели, зажимая кулаками губы. Но беззвучный вначале, смех все же сотрясал тела, и подлая парта затряслась под ними и выдала их. Олег с Борькой не выдержали, сумасшедший смех взорвал тишину. Математик, конечно, тут же выставил их вон. Олег с Борисом, изнемогая от хохота, перебежали двор и спрятались в туалете. С ними творилось совсем уж какое-то непотребное веселье. Они тыкали друг друга пальцами и вновь закатывались, повизгивая словно цуцики. Наконец смех иссяк в них досуха, до икоты, и казалось, уже ничто в мире их не рассмешит. Как вдруг взгляд Олега упал на стенку, где какой-то грамотей вывел ногтем на инее, переставив в спешке буквы: «Борбун!» И колики начались снова. Их ломало и корежило, и не погибли они в корчах лишь потому, что боялись свалиться… После уроков обоих вызвали к директору. Леонид Петрович набычился у окна, заложив руки за спину. В строгости своей он не отличал сына от других учеников. Может, не за одну только любовь к французской династии прозвали директора Бурбоном?
…Невероятно изогнувшись, Олег положил подбородок на поставленную ребром крышку парты, качнул ее локтями. На свету сквозь глянец проступили матовые следы букв: «Люда — |- я = семья…» Потом кто-то от души потрудился, превращал «семью» в «свинью».
Это наверняка другие парты. Не довоенные.
Впрочем, и на тех, довоенных, Олег не успел в детстве вырезать своего имени…
Он сжал кулак, придавил крышку рядом с надписью. На побелевших основаниях пальцев яснее обозначилось: О-Л-Е-Г.
За шесть лет чего только не выколешь на своем теле, чтоб выглядеть настоящим мужчиной!
Невмоготу.
«Еще. Еще!» — подзадоривала Школа. И едва закончились кадрики прежнего нелепого воспоминания, тут же резво выдернула из забытья пустырь за железной дорогой и Раечку Лицкевич. На плече у нее доска раз в восемь длиннее самой Раечки. (Олег тогда уже был в Раечку влюблен.) Смело кашлянув, он предложил помочь. Раечка покраснела и отказалась. Настаивая, он потянул доску. Доска и так почти доставала концами землю, а теперь провисла окончательно, воткнулась в бугорок, Раечку повело сначала вперед, потом назад, потом боком. Раечка сбилась с шага, засеменила и побежала враскачку прочь. Не оборачиваясь, Раечка сказала ему: «Дурак», но в общем-то без толку, потому что он успел обругать себя раньше и гораздо обиднее…
— Твои нынешние любят? — ревниво поинтересовался Олег. — Ты знаешь про них?
Школа ответила не сразу. Спрессовала в одном мгновении все сложившиеся с ее судьбой судьбы. Вычла войну. Разделила пополам. Как задачки в учебнике: «со звездочкой» — повышенной трудности, для смекалистых, облегченные — для середнячков. Извлекла корень. Десятки крошечных человечков!.. Кому из маленьких личностей она помогала? И кому помогла? Имеет ли она право выдавать чужие тайны? И чью именно выбрать наугад?
Но это же Олег. Свой. Своему можно и тайну доверить. А Олег уж такой свой — по кирпичику наизнанку вывернись, ближе не найдешь…
Разве вот только теперь Алик…
Рыжий. Застенчивый. Непомерно угловатый, как деревянный плотницкий сантиметр.
Школа притушила окна и тихо скрипнула усталой чердачной балкой.
Олег вдруг увидел Дыницы с самой высокой точки — с конька школьной крыши. Словно огромный добрый слон неожиданно вскинул его хоботом себе на шею. Люди отсюда выглядят маленькими. И о каждом все знаешь. Как во сне…
Каждый день по дороге в Школу Алик встречает девочку. У нее карие волосы и русые глаза… То есть наоборот: русые глаза и карие волосы. И чудное имя Джемма. Она тоже шагает в школу. Но в другую. В железнодорожную.
Вид у нее неприступный и гордый. Не познакомишься.
А Алик мечтает об этом второй год.
Валера — друг Алика. Валера учится вместе с Джеммой. Его прозвали Профессором, и не зря: он прочел все книги в библиотеке, собирает коллекцию минералов, а в свободное время выпускает для своего ободранного Мурзика «Кошачий вестник»…
Проницательный человек не может не заметить, как на его глазах сохнет от любви друг. Особенно ежели прямо в руки этого проницательного человека вытряхнут невзначай из комсомольского билета девчоночью фотографию, переснятую с Валеркиного классного снимка. Сначала Профессор не подал вида. А потом придумал великолепный и безошибочный план. Главное ведь что? Заставить девочку заговорить с Аликом…
На перемене Валера попросил Джемму срочно передать записку тому парню, которого она встречает утром по пути в школу. «Он такой высокий, с птичьим лицом, от застенчивости немножко сутулится. Шея у него из-за этого будто дважды изогнута: от плеч идет вперед, потом одумывается и утаскивает голову обратно. Ай, да чего там: его легко узнать! Очень важная записка…»
Джемма девочка вежливая. Может, и впрямь срочное дело, как не помочь?
— Ваш друг велел вам передать… — тихо сказала она на следующее утро, задержав шаг перед Аликом.
Алик, уже три дня посвященный в Валеркин план, «загреб» длинной рукой воздух вместе с бумажным конвертиком едва ли не раньше, чем следовало, нелепо крутнулся, побледнел и на негнущихся ногах пробежал по инерции дальше, одинаково боясь и поблагодарить и обернуться.
Если Джемма хоть одним глазком заглянула в записку, то наверняка от изумления потеряла аппетит. Потому что в записке излагался — ни больше, ни меньше! — рецепт против ночной невесомости: «Возьми грамм сала саранчука… Домелка разотри свинцовую пломбу… Равномерно смешай их, добавляя по капле мушиной обманки… Через замочную скважину слей на дно крысиного камня… Нагрей до образования пены… Не давая остыть, раствори получившуюся массу в стопке циркульной кислоты… Намазывайся каждый день после полета…»
Бессмысленнее этого трудно было что-либо вообразить. Тем не менее Алик и Джемма начали при встречах здороваться.
Олег выкарабкался из неудобной парты, подошел к окну. Дыницы отстроились заново. И хотя каждый дом был возведен на прежнем, довоенном месте, поселок целиком мало напоминал те прежние, довоенные Дыницы.
Этот новый мальчик Алик тоже ничуть не напоминал Олега ни характером, ни внешностью. И все же был чем-то понятен и близок. Ревнивое чувство снова шевельнулось в сердце.
«На кого променяла! — подумал Олег. — Значит, ей все равно кто, лишь бы рядом?»
«Он тебе понравился?» — замирая, спросила Школа.
«Парень как парень, — проворчал Олег. И застыдился: — Нескладный какой-то, уязвимый… Но славный…»
«Ты слишком долго не приходил…»
Олег вздохнул. Вот опять — долго. А что такое долго? Для кого долго? Он не мог вернуться сюда побежденным. Когда-то он не выдержал встречи с полуразрушенным памятником Детству. Можно сказать, предал. Но рано или поздно он понял. И вернулся. Потому что для каждого человека существует единственное место на земле, где он нужен. Для победы требуется время. Особенно — для победы над собой.
Отчего ж ты тогда обиделся? На весь мир, на Школу? Вырос — уступи место. Уступи тому, кто в свою очередь оставит Школе свое имя… Лучше подумай, чем близок тебе этот парень. Уж не чудом ли нерастраченного детства, завершающегося сейчас у тебя на глазах? Вполне благополучного детства, дважды отнятого у тебя войной…
Может, и Олегово детство сохранилось где-нибудь в этих стойких стенах? Может, ждет его? Может, удастся повторить его с другими мальчишками и девчонками? Например, хоть с этим угловатым Аликом — с его странной любовью и до абсурдности верным другом? Если очень повезет — детство будет возвращаться с каждым новым поколением, с каждым таким вот утомительно неприспособленным к жизни Аликом. Можно будет вживаться в бесчисленные чужие детства, которые никогда не заменят ему одного. Своего.
Олег уселся за учительский стол. Мысленно населил класс разными человечками, каких только мог припомнить или представить. Получилось несоразмерно и необъемно, вроде рисунка в стенгазете: маленькие фотографические головки на немощных искривленных тельцах. Так же мысленно Олег бросил на парты тетрадки, пеналы… Но это ничуть не улучшило картины — что ни говори, непривычно из-за учительского стола видеть знакомый класс!
Олег задумался. И как всегда, когда задумывался, достал нож, выщелкнул лезвие и начал в бешеном темпе отстукивать острием между растопыренными на столе пальцами левой руки. Столешница ощетинилась рябью точек, слабо обозначивших контур веера или фантастического плавника. Школе стало прохладно и колко, но она не остановила его. Не остановила даже тогда, когда он ночными штрихами вырезал на учительском столе: О-Л-Е-Г.
И чуть погодя рядом: Б-у-р-б-о-н.
Здорово, если детишки прозовут его так же, как когда-то прозвали отца…
Олег Бурбон.
Школа тайком затушевала одно слово и добавила другое. В точности как помнил слой давно отбитой штукатурки: Бурбон златозубый.
Взвесила то и другое.
И остановилась на новом варианте.
Олег Бурбон.
Так, пожалуй, звучит современнее.
Олег Молев встал, потянулся, посокрушался о дорогах, которые непростительно долго вели его в свой класс.
«Бурбон! — явственно прозвучало знакомое слово. — Бур-бон!»
Внизу едва слышно хлопнула дверь. Школа вглядывалась пристальными настороженными стенами, вслушивалась чуткими полами.
По этажу, прилипая босыми ногами, оставив на краске пыльный след, крался застенчивый жердина Алик. Под лестницей возле заколоченного черного хода, где спасались от директорского гнева изгнанные с урока ученики, Алик отодвинул швабру, присел на перевернутое ведро. Почему-то здесь отлично мечтается, легко переносить неудачи. Даже затянувшееся полузнакомство с Джеммой теряет здесь горькую остроту…
«Прости! — прошелестела Школа над самым Олеговым ухом. — Ты и так сильный. Я тебе больше не нужна…»
И всей своей чудодейственной силой перетекла под лестницу.
«Солнышко светит ясное, здравствуй, страна прекрасная!» — зазвенело, запело, засвистело во всех бездействующих дымоходах.
Прекрасная вечная Страна. Страна имени Детства.
«Нашего имени», — почему-то подумал Олег. И еще: как же она ошибается, хоть и умеет слушать не только себя. Не нужна? Еще как нужна! Еще более чем всегда нужна ему эта необыкновенная Школа, которую когда-то построил своими руками отец!
На один миг Олега одолела грусть. Всего лишь на миг. Но грустным мыслям сегодня не было места. И он прогнал их.
— Постой. Послушай! — вслух сказал Олег, и Школа слабо откликнулась. — Можно мне побыть с вами? Не оставляй меня…
Школа поколебалась:
— Ты ему не сделаешь больно?
— Чудачка! Если и сделаю, то ненадолго. Сказки обычно имеют хороший конец…
— Ты хочешь рассказать ему сказку?
— Не я. Ты! — Олег жестко усмехнулся.
Темнота под лестницей сухая, пыльная, по временам ее прокалывают острые огоньки. Алику не требуется расшифровки, он понимает: это иные миры на. мгновение соприкасаются с нашим, это чья-то воля пытается прорвать оттуда разделяющую нас преграду. Как вот он сейчас. Как многие другие на земле. Бывает, наш собственный мир, растянутый во времени, пересекает свой хвост. Тогда можно заглянуть в прошлое или в будущее.
Хорошо бы смотаться на часок в новый век. Будь здесь Валера, он бы уж придумал способ перескакивать через эпохи…
«На триста лет? На четыреста?» — вкрадчиво спросила темнота.
— На четыреста? Ух ты! — У Алика захватило дух. — Нет, лучше куда поближе. Лет на пятнадцать. На двадцать пять. Все бы там высмотреть — и знать, на что не стоит тратить сил…
Ничего же особенного! Садишься в кресло. Нажимаешь какой-нибудь рычаг и…
Алик дернул ручку швабры — она загремела о ведро, но он ничего такого не заметил…
Потому что и в самом деле сидел, вернее, лежал, облаченный в алый скафандр с золотыми буквами «СССР», в кресле космического корабля. Сзади улавливалось дыхание товарищей. А с экрана над головой улыбался персонально ему Валерка. То есть, не Валерка, конечно, а молодой академик Валерий Павлович Барышев, технический директор проекта «Меркурий». Экипаж, Центр управления и вся Земля ждут, когда он, Алик Сухарев, скажет короткое слово «Готов!».
Сначала Школа хотела показать вымерший в ожидании космодром, бункера вдали, спецавтобус, рапорт руководителю полета, неизменный чемоданчик системы жизнеобеспечения, нудную четырехчасовую готовность — словом, все так, как оно будет происходить в том времени, куда ей дано заглянуть. И может, даже совсем не с Аликом. Но она сообразила, что сейчас это ни к чему. На бесконечных тренировках, если он будет к ним допущен, Алик и сам узнает, что случай — это труд. А пока пусть ловит свою жар-птицу…
Алик Сухарев отвел взгляд от экрана, сосредоточился, прикрыл глаза, вызывая в памяти ту картину, без которой не начинал никакого дела.
Над степью, не касаясь травы копытами коня, парил в невесомой, невыразимо медленной скачке Золотозубый Всадник. За ним гналась бесформенная и страшная чернильная мгла.
В одном из старых воспоминаний мгла настигала Всадника. И он долгие годы падал и падал щекой о кирпич.
Позже появился мальчик с карманным фонариком в руке и, уютно мурлыкая динамкой, начал с одного края теснить мглу.
С тех пор Всадник больше не падал.
Боясь узнать, Алик никогда не заглядывал мальчику в лицо.
Валерка на экране движением брови дал понять: «Пора!»
В ответ Алик едва заметно улыбнулся — одними губами, которые еще не утратили ощущения твердых, чуть солоноватых от слез Джемминых губ. Наверное, она никогда не научится целоваться.
Земля ждала. Алик подмигнул Золотозубому Всаднику и в последний раз скосил глаза на боковой экран, вобравший в себя ничтожную долю провожающих.
«Не будет провожающих на космодроме! — заметила Школа, адресуясь Олегу и вроде бы даже хмыкнув. — Не будет. Телевизоры будут…»
Но мысли этой Алику не передала.
Камера панорамировала по замершим лицам. И Алик молил ее отыскать одно-единственное, задержаться на нем в миг старта.
Но бездумная камера не находила в толпе Джеммы.
Не остановилась камера и на пожилом человеке с широким, чуточку асимметричным лицом и выпуклыми голубыми глазами. На лице директора Школы, где учился Алик Сухарев, — Олеге Леонидовиче Молеве по прозвищу Бурбон.