В конце зимы пришла из поселка весть: умерла наша соседка — старая тетка Фрося.
Человек грешный, не больно я ее жаловал, хотя прожили рядом век. Во-первых, детская память, она ведь крепче взрослой. Время послевоенное. Соседки — сплошь горькие вдовы: тетка Поля да тетка Таня, тетка Паня. У всех трудные заботы. А мы, детвора, мыкаемся туда да сюда. Но сроду со дворов не гнали. Еще и угостят сладкой морковкой, пареной тыквой, хрусткой репкою, а то и пышкой, чаще — картофельной ли, свекольной. «Покушай, мой сынок…»
Тетка Фрося жила много лучше других. Но к ней во двор попросту не заглянешь. Она будто и не ругливая, но спросит: «Чего тебе?» Сразу чуешь: лучше обойти этот двор.
И напогляд была она бабой суровой: мужиковатая стать, траченное оспой лицо, большими ногами ступала по земле крепко, враскачку. Как говорится, умела жить. Какие-то люди к ней приезжали, сама часто отлучалась, колеся по своей округе да чужим краям. Торговое ремесло в те годы было прибыльным, но опасным. Оно, что называется, каралось. Но тетка Фрося водила дружбу с женой начальника НКВД, и милиция ей была не страшна.
В те трудные годы она не голодала, как все. Носила не серый ватник, не юбки из крашеной мешковины, а настоящие платья, даже крепдешиновые, и пальто с каракулевым воротником.
И мужика себе нашла, прикормила его, оставаясь, конечно, во дворе и доме полноправной хозяйкой. Слово ее — закон.
Мелькнул было какой-то племянник-сирота. Но тетка Фрося, недолго помыслив, постановила: «Будет шалаться вечерами, по гулянкам шлындать, а ты жди его…» И сирота-племянник пропал.
Объявилась ненадолго свекровь-старуха. «Гордится сынами… Степан, Кузьма, Микита, Миколай, Тимофей… — передразнивала ее тетка Фрося и от себя добавляла: — Нарожала нищебродов». Старуха исчезла.
Мужа своего соседка держала в ежовых рукавицах, погоняя «дураком» да «пьяницей». Хотя он вовсе не был ни тем ни другим.
По молодости он был красив. На старых фотокарточках — лихой моряк. Работал всю жизнь механиком. Выпивал весьма умеренно. С получки — двести грамм да кружку-другую пива. Конечно, под хмельком приходил. Но разве это пьянство? Это сейчас мужики пьют будто перед Страшным судом. А тогда — редко и в меру.
Так они и жили. Тетка Фрося — всему голова и ум: «Денежка, она завсегда… С деньгами ты — человек… За деньги я чего хошь…»
Потом даже оказалось, что в доме прописана лишь тетка Фрося, потому что супруг ее «дурак и пьяница, а я все своими руками, это все — мое. А он нехай идет куда хочет…».
А мне нравился тетки Фроси мужик. Когда он постарел, мы с ним порою беседовали. О житье-бытье, о делах огородных, садовых, о рыбалке, конечно.
Высокий, костистый, вовсе беззубый, со впалыми щеками, бедовал он в летней кухнешке, но никогда не жаловался. Рассказывал про мышь, которая приходит к его завтраку и не боится. Про умных пауков, какие сети плетут не ошибаясь. Про диких древесных пчел, которые поселились в наличнике дверей, изрешетив его словно соты. Он их не трогал. Садился рядом и глядел на непонятную чужую жизнь. «Тоже ведь все свое… — мне растолковывал. — Порядок. Одни — сторожат, другие — мусор тянут, третьи — харчи несут. Премудрые…»
Мне нравилось это наивное удивление чужой непонятной жизнью. Я сам такой.
Зимою сосед мой рыбачил со льда: жерлицами — на щук, мормышкой — на окуня, «пулькой» — на судака. Летом — огород. Он — большой. Много земли. Тетка Фрося в свое время отхватывала у соседей, там и здесь. Даже в суд подавала за эти клочки.
Так что огород просторный. Хватало соседу работы. С ранней весны до снега.
Когда он постарел и стал силу терять, к прежним «дураку» да «пьянице» прибавилось «лодырь» да «обжирала».
Оставив жену в просторном доме, сосед удалился на жительство в летнюю кухню. Там — печка, кровать да стол.
А потом началось вовсе горькое. Сосед стал терять память. Как-то приехал я зимой, зашел в кухню, где жил старик, а там — тетка Фрося. Сидит возле печки, растапливая ее, объясняет мне:
— Говорит, забыл, как надо печку топить. Как дитё… Вот топлю ему.
Я поглядел на растерянного соседа, на тетку Фросю, послушал ее, погоревал и немного порадовался. Ведь недолюбливал я ее. А теперь увидел, что она все понимает. Это — мудрость на склоне лет. Плохо ли, хорошо, но рядом полвека прожили. Теперь дотянут помаленьку, помогая друг дружке.
Так я думал.
Но уже через неделю тетка Фрося отправила своего немощного супруга в дурдом. «Сама — больная, за мной бы кто глядел…» — постановила она с прежней твердостью. Там старик прожил недолго. Схоронили.
Теперь вот и она померла. Господи, упокой…
Но умирала тоже непросто. Страдала, кроме прочих болезней, повышенным кровяным давлением. Глотала таблетки. Нынешней зимой случился инсульт. Отнялась правая сторона тела: рука и нога. Шевельнуть не может. Плашмя лежит, но головой соображает и языком ворочает.
Ухаживали за ней наследники: племянник мужа с женой. Воды поднести, лекарство подать, покормить и прочее.
Уже на другой ли, третий день, помыслив, тетка Фрося спросила:
— А если я есть не буду, то сколь проживу?
Ей что-то ответили, успокаивая, но она гнула свое:
— А если я и воду не буду пить?
В ответ опять уговоры да успокоенья.
И тогда, как всегда, слушая лишь себя, тетка Фрося постановила:
— Не буду ни есть, ни пить. Не троньте меня.
Она закрыла глаза и больше уже не открывала их, не отзываясь и отвергая всякую помогу.
Неделю она вроде все слышала, чуяла, но молчала, не открывая глаз и плотнее сжимая пересохшие губы, когда пытались ее хотя бы попоить. Потом впала в забытье до самой кончины.
Нынче — весна. Птицы с юга летят. Вот-вот и мы тронемся от городского нашего жилья на летованье, в поселок. Там — первая зелень, тишина, покой.
И снова о тетке Фросе.
Последнее лето, оставшись вовсе одна, она вдруг вечерами приладилась песни петь.
Солнце сядет, отступает жара. Тетка Фрося выбирается из дома на крылечко. Посидит, повздыхает, потом начнет:
Я по батеньке плачу.
Ой да плачу-горюю…
Поет она, конечно, лишь для себя. То — громче, то — тише. Порою вовсе слов не разобрать. Но зачем слова? Это — не песни, это — жизнь, далекие дни ее. Такие далекие, что уже и не разглядеть.
Тетка Фрося на рассказы о жизни своей была скупа. Что-то если и скажет, то ненароком. Знаю, что росла она без отца на хуторе Ерик.
Ой да плачу-горюю…
Я по родной сторонке грущу…
Революция, белые, красные… Долго на Дону полыхало. Пока не выгорело. Где-то там затерялся, пропал родной батенька.
О себе тетка Фрося говорила скупо. И то лишь под конец жизни. Что-нибудь вспомнит, скажет слово-другое:
— Жили в коммуне… Кулеш в бригаде давали. По два черпака. Юшка… Пашанина за пашаниной гоняет с дубиной. Через край пьешь. Мамушка меня жалела, свое отдавала…
Я по мамушке плачу,
Я по родной горюю…
Ой да плачу-горюю…
По родной своей.
А потом и мать куда-то исчезла. Кажется, в тюрьму посадили. Тяжкие были времена.
Ой да плачу-горюю…
Я по родной сторонке грущу.
Летние вечера долги. Светлые сумерки. По двору топает ежик, шуршит, что-то ищет, потом хрумкает — значит, нашел поживу. Кошка трется о ноги, мурлычет, прощается перед сном. Тишина.
В соседском дворе, на крылечке, старая женщина негромко поет о жизни своей:
Я помню тот вечер холодный,
Когда ты на фронт уходил.
В шинели солдатской,
в фуражке военной
Меня ты домой проводил.
Это — про войну. Тетка Фрося в войну кашеварила у военных. В наших же краях, вот здесь. Кашеварила, таскала еду прямо в окопы.
И естественно — дело-то молодое, житейское — конечно, была любовь. Лет ей сколько было? Сейчас — восемьдесят три. Значит, тогда — двадцать шесть. Не молоденькая. Из себя незавидная, на лицо — рябая. Но кто-то голубил. Теперь все иное забылось: страх, кровь, окопная грязь, — все ушло, осталась лишь память любви. Кто он был — лихой старшина или вовсе молоденький, с тонкой шеей солдатик? А может, и тот, и другой…
К тебе я вернусь, дорогая подруга,
И нежно тебя обниму.
Нет, не слезы в ее голосе, а лишь светлая память. Хотя и не вернулся, и не обнял. И надо было жить дальше.
Вот и жила. Теперь померла. Хотя могла бы, наверное, и протянуть еще. Не захотела. Серьезная баба.
Человек грешный, я ее недолюбливал. Было за что.
Но буду помнить последнее лето. Вечера. Тихие песни.
Ой да зародилася на свет
Сиротина горькия…
Наверное, так и есть.