Пер Лагерквист СИВИЛЛА

В одинокой хижине на откосе горы, у подножия которой лежали Дельфы, жила древняя старуха со своим слабоумным сыном. Хижина была совсем маленькая, задней стеною ее служил горный склон, из которого постоянно сочилась влага. Это была убогая лачужка, некогда построенная здесь пастухами. Она сиротливо лепилась к пустынной горе высоко над городом и над священной землею храма. Старуха редко покидала хижину, сын — никогда. Он сидел в полумраке и улыбался чему-то своему, как он сидел и улыбался всю жизнь. Теперь он был далеко не молод, кудлатая голова начала уже седеть. Но лицо его осталось нетронуто, осталось такое, каким оно было всю жизнь — безбородое, поросшее пухом и в своей младенческой первозданности лишенное ясно обозначенных черт, — с этой застывшей на нем странною улыбкой. У старухи лицо было суровое и морщинистое, почерневшее, точно опаленное огнем, взгляд ее обличал человека, которому дано было видеть бога.

Жили они в полном уединении, никто к ним не наведывался и даже близко никогда не подходил. У них было несколько коз, в горах старуха собирала коренья и травы — тем они и кормились. От других людей им не приходилось ждать помощи, ибо никто не хотел с ними знаться.

Вход в хижину был обращен в сторону долины, и старуха часто сидела на пороге в сумрачной нише и смотрела вниз, на давным-давно оставленный ею мир. Все лежало перед нею как на ладони: город, где люди сновали меж домами, занятые своими хлопотами, священная дорога, по которой пилигримы торжественно шествовали к храмовой площади, алтарь, где совершались жертвоприношения перед обителью бога. Все ей было хорошо знакомо. А в иные дни поутру, рано поутру, происходило то, что было ей знакомо ближе и лучше всего. Храмовая площадь еще безлюдна, лишь юноша-прислужник подметает перед храмом и убирает вход свежими лавровыми ветками из священной рощи бога. Солнце только встало из-за гор на востоке, и вся долина залита новым ясным светом. И, сопровождаемая двумя жрецами, неспешно идет вверх по священной дороге молодая женщина, она совершила омовение в источнике, бьющем из горной расщелины, лицо ее исполнено благоговения, а взор устремлен к святилищу, к которому она приближается. Она наряжена невестою, боговой невестою. И юноша-прислужник у входа в храм идет ей навстречу, неся чашу, и окропляет ее освященной водою, и, очистившись, вступает она в обиталище бога, дабы исполниться его могучим духом.

Так велось с незапамятных времен, так было и теперь. Она сидела на пороге хижины и смотрела на все своими старыми глазами. Позади нее сидел в полутьме ее седоголовый сын с поросшим пухом младенческим лицом и улыбался.



Однажды под вечер, перед самым закатом, на горной тропе, что вела из города, показался человек. В этом не было ничего необычного, случалось иногда, что люди поднимались на горные пастбища, где пасся их скот. Тропа проходила ниже хижины на порядочном расстоянии. Но на этот раз произошло нечто такое, чему она немало удивилась. Человек вдруг свернул и начал взбираться вверх по крутому откосу без всякой дороги. Такого никогда прежде не случалось, ни разу не бывало, чтобы кто-то сошел с тропы и стал подниматься к ее хижине. Кому было сюда приходить. Склон был каменистый, в осыпях, и порою человек с трудом продвигался вверх. Быть может, ему были внове здешние места. Из своего горного гнезда она не отрываясь следила за ним своими старыми глазами.

Он подходил все ближе, и она могла уже различить его лицо. Она его не знала. Но она ведь никого не знала. Никого из ныне живущих. Он был довольно высокого роста, с темной бородою, густой и длинной, не остриженной по местному обычаю. Щеки его были бледны, совсем бескровны, хотя подъем, очевидно, требовал от него немалых усилий. Был он мужчина в цвете лет, пожалуй, едва вступивший в средний возраст.

Подойдя, он приветствовал ее, однако не так, как принято было в этих краях. Когда же, опустившись на каменную скамью возле хижины, он заговорил, медленно и поначалу с заметным трудом подбирая слова, она вполне удостоверилась в том, что он чужеземец, прибывший, должно быть, издалека. Что-то чужое почудилось ей и в его тяжелом взгляде, в выражении глаз, старых, несмотря на его молодость. Но конечно, это могло быть его собственное выражение, не общее для всех его соплеменников.

Он прибыл в Дельфы, рассказал он ей, чтобы спросить оракул о том, что имеет для него большую важность. Однако его отослали, не дав изложить свой вопрос оракулу, не допустили его в ту залу в глубине храма, где собираются вопрошающие.

На его вопрос ответа нет — так ему объяснили. Ни один в мире оракул не может на него ответить.

Удрученный покинул он храмовую площадь и весь день бесцельно бродил по городу, то и дело порываясь оставить Дельфы, где ему нечего больше ждать, и отправиться дальше, куда глаза глядят. Но случилось, что в одном из грязных переулков в самой бедной части города он разговорился со слепым нищим, дряхлым стариком, который сидел на углу с протянутой вперед трясущейся рукою в надежде, что кто-нибудь бросит ему подаяние.

Странно было видеть его в этом переулке, где, верно, все одинаково бедны, но он рассказал мне, что в прежние времена собирал милостыню на храмовой площади и у священной дороги, а теперь нет больше сил добраться туда. Так завязался у нас разговор, и я тоже поведал ему о своих заботах, о долгом и напрасном странствии своем в Дельфы и о том, как я огорчился, узнав, что оракул не может дать мне ответ. Он выслушал меня с участием и с пониманием, хотя ему показалось удивительно, что Дельфийский оракул не может на что-то ответить. «Видно, мудреные у тебя вопросы», — сказал он мне.

Но потом, поразмыслив немного, он задумчиво добавил, что, пожалуй, есть один человек, который может мне помочь. Который может дать ответ на любой, даже самый трудный вопрос. И он рассказал, что высоко в горах живет старая жрица Дельфийского оракула, древняя пифия, проклятая и ненавидимая всеми за то, что преступила свой долг перед богом. Перед храмом, и перед богом, и перед всем, что священно, преступила она свой долг, но она была великая сивилла, наделенная особым даром, ни одна жрица Дельфийского оракула не могла с нею сравниться, не была любима и одержима богом, как она. С широко отверстыми устами изрекала она свои прорицания, и никто не мог выдержать вида ее, когда она предавалась своему богу. Его могучее дыхание вырывалось у нее изо рта, и рассказывали, что речь ее была неистова, точно бушующее пламя, — так любил ее бог. Он вещал лишь через нее, отвергая всех других, и это продолжалось долгие годы.

Но потом она тяжко провинилась и перед богом, и перед людьми, и тем сама себя погубила, и была изгнана из города разъяренной толпою с кольями и каменьями, и проклята была всеми людьми, ну и богом, само собою, богом, коего она предала. «Случилось это, когда я еще был мальчишкой, — сказал старик, — однако, хоть никто о ней больше не говорит и даже имени ее не поминает, она, по слухам, все еще живет в горах, куда ее прогнали. И я не сомневаюсь, что так оно и есть. Ибо, кто был столь близок к божеству, как она, тому, я думаю, умереть непросто, в ней, должно быть, особая сила таится и по сей день. В кого бог однажды вселил свой дух, того он не бросит, в том он останется жить, хоть бы и проклятием.

Ступай-ка ты, разыщи ее, у нее ты, уж верно, получишь ответ на твои вопросы, хоть, может статься, слова ее тебя ужаснут».

И он указал трясущейся рукою вверх, на эту гору, и, несмотря на свою слепоту, верно указал мне направление.

Та, к кому обращал он свою речь, продолжала сидеть недвижно, как сидела она в продолжение всего его рассказа. Черты ее не дрогнули, не выдали скрытых движений души. Удивленно, с пристальным вниманием всматривался он в темное морщинистое лицо, словно силясь прочесть эту древнюю книгу, несмотря на свой ясный шрифт столь трудную для чтения. Она словно написана была старинным языком, на котором ныне никто не говорит.

Долгое время сидела она молча, с отрешенным выражением, углубившись в себя.

— О чем же ты хотел спросить оракул? — молвила она наконец, словно очнувшись от своих мыслей.

— Я хотел спросить о моей судьбе, — ответил он.

— О твоей судьбе?

— Да, о моей судьбе. О моей жизни, какой она будет. Что меня ждет впереди.

— Но об этом почти все люди спрашивают, это единственное, что им любопытно знать. Чем же так примечательна твоя судьба? Или есть в ней что-то особенное?

— Да. Есть.

И он поведал о том необычном, что с ним приключилось, о происшествии, глубоко врезавшемся в его память, в которой, кажется, ни для чего другого не осталось места, о том, что никогда не оставляет его в покое и что побудило его отправиться в Дельфы, а теперь вот прийти сюда, к ней, в надежде найти объяснение и обрести хоть какой-то мир в душе.

— Я жил счастливо с молодою женой и маленьким сыном, — начал он, — в городе, где я родился и думал прожить до конца своих дней. Было у меня там дело, приносившее доход, и был дом, доставшийся в наследство от отца. Богат я не был, но нужды ни в чем не знал, о будущем своем мог не тревожиться и вел безмятежную жизнь, — казалось, все у меня шло хорошо.

Однажды, стоя у ворот своего дома, я увидел незнакомого человека, который брел, неся на себе свой крест. В этом не было ничего удивительного, ничего необычного, частенько бывало, что солдаты вели мимо моего дома людей, осужденных на распятие, путь к месту казни проходил по нашей улице. И в самом этом человеке тоже не было ничего особенного, что бросилось бы мне в глаза. Был он бледен и слаб на вид, казался изможденным. И, верно, потому приостановился на миг и прислонился к стене моего дома в нескольких шагах от меня. Это Мне пришлось не по нраву, я подумал, для чего ему здесь стоять, — осужденный на смерть, несчастный человек, еще, чего доброго, беду на дом накличет. И я ему сказал, пусть он идет своей дорогой, я не хочу, чтобы он тут стоял.

Тогда он оборотился ко мне, и, увидев его лицо, я понял, что это не был обыкновенный человек, что в нем воистину было что-то особенное. Но отчего мне так показалось, этого я не мог бы объяснить. В самих чертах его не было злобности, я думаю, они в обычное время выражали кротость и покорность, но не таким было лицо его в ту минуту — оно было столь властно и устрашающе, что мне никогда его не забыть. «За то, что ты не дал мне приклонить голову к твоему дому, твоя злосчастная душа не узнает блаженства вовек», — сказал он.

Слова его меня поразили и задели за живое, мне стало от них не по себе. Солдаты же только посмеялись, они понукали его, тоже недовольные тем, что он остановился, и погнали его дальше. Но прежде чем уйти со своим крестом, он снова оборотился ко мне и грозно произнес: «За то, что ты отказал мне в этом, тебя ожидает казнь ужасней моей: ты никогда не умрешь. Во веки веков будешь ты скитаться в этом мире и никогда не обретешь покоя».

И он взвалил на спину крест и вновь побрел с ним по улице, пока не скрылся вдали за городскими воротами.

А я остался стоять с каким-то странным чувством в душе. Будто со мною что-то случилось, что-то такое, чего я пока не в состоянии осмыслить. Я не мог бы этого объяснить ни себе, ни другим, но так это было. Соседи, которые слышали слова этого человека и видели, что я все еще стою, словно никак не могу опомниться, стали мне говорить, дескать, есть из-за чего огорчаться, стоит ли придавать значение словам какого-то преступника, которого должны распять, разве я не знаю, что такие любят изрыгать угрозы и проклятия, ибо злы на все и вся за то, что должны лишиться жизни, они же, известное дело, всякого могут наплести, так стоит ли придавать этому значение.

Я, конечно, понимал, что они правы. И мне стало спокойней оттого, что они так на это смотрят, подшучивают надо мною и лишь пожимают плечами. Я тоже повеселел, поболтав с ними, и воротился к своим делам, стараясь больше не думать об этом.

Однако совсем забыть о случившемся я не мог. Оно нет-нет да и всплывало передо мною, как я ни гнал от себя воспоминание. Время шло, я занимался своею работой, все было как обычно. Так мне по крайней мере казалось. Но произнесенные им слова остались во мне, звучали у меня внутри, кто-то повторял мне их снова и снова — кто? Я сам? Не знаю, но я их слышал, и слышал ясно и отчетливо. Я не мог понять, чего ради я их вспоминаю, ведь я знал, что они ничего не значат, совсем ничего, что они просто вырвались у какого-то неизвестного мне злодея, которому я не позволил приклонить голову к моему дому. Только и всего, и поэтому глупо придавать им значение. Отчего же я не могу их забыть?

Я твердо верил, что уж к завтрашнему дню это непременно пройдет. Но наутро я проснулся с ощущением, что со мною что-то случилось, и, пока я лежал в полусне, голос внутри меня вновь начал повторять те же слова, напоминая мне совсем тихо, будто шепотом, о том приговоре, который был надо мною произнесен — кем?

Поднявшись с постели, я опять стал самим собою и, как обычно, взялся за работу. Однако занимался я ею без особой охоты — это я-то, всегда работавший с усердием и радостью. На этот раз я не мог спокойно усидеть на месте и принялся праздно слоняться по дому, не берясь ни за какое дело. Ни к чему у меня душа не лежала. Это было совсем на меня не похоже, раньше я был другой.

И так продолжалось изо дня в день, я заметно переменился, не узнавал сам себя.

Не знаю, много ли прошло времени, пока донеслась до меня эта странная молва, будто тот, кого вели тогда по нашей улице на распятие, был сын бога. Открыто об этом не говорили, но люди в городе шептались, тайком передавали это друг другу. Те, кто должен бы доподлинно это знать, кто уверовал в него, они, по-видимому, прятались, не решались принародно свидетельствовать о нем, тогда еще не решались. Их, надо полагать, было немного, большинство же в городе, разумеется, не поверило молве, сочло ее наивною выдумкой, а те, что казнили его, объявили ее богохульством.

Сын бога… какой он сын бога, ясно, что нет, говорил я себе. Это же смешно. Чистейший вздор. Сын бога?.. И я стал разузнавать об этой молве, откуда она пошла и кто ее распускал — само собою, это были те, что уверовали, те самые, что прятались. Они утверждали, что свершилось чудо, даже множество всяческих чудес, по которым видно, что это правда, и к тому же разве не чудо, что сами они уверовали и просто-таки знают, что он — сын бога, им дано почувствовать это в сердце своем. Для них это было, разумеется, самое большое, самое важное из чудес. Эти люди доверия к себе не вызывали, к их словам прислушиваться не стоило.

Я заводил разговор об этом со своими соседями, спрашивал их, как им кажется, что они думают о слухах, будто тот самый злодей — если они еще помнят его, — тот, что прошел тогда мимо нас со своим крестом, будто бы он — сын бога. Они тоже слышали об этом, но полагали, что это все вздор и глупости.

— Но многие, кажется, верят этому, — говорил я.

Они в ответ пожимали плечами, дескать, мало ли на свете безумцев.

— А ты до сих пор все ходишь, раздумываешь о его словах? — со смехом спросил один из соседей.

— Конечно, нет, — ответил я и тоже засмеялся. — В уме ли ты, стану я думать об этом.

Но правду ли я ему сказал? Действительно ли я не думал об этом? Сказать-то можно что угодно, однако отчего я так переменился, упал духом, разучился радоваться, отчего все стало казаться мне так бессмысленно? Отчего это сделалось? Отчего я чувствовал, что все вдруг стало как-то пусто и уныло и во мне самом, и вокруг, — ведь прежде у меня никогда не было такого чувства. Что за перемена со мною совершилась? Отчего я стал таким?

Помню, выйдя однажды прогуляться, я очутился за городскими воротами, в хорошо знакомых мне благодатных местах с их виноградниками и нивами, средь которых разбросаны оливы и смоковницы. Я был поражен тем, какою серой и безотрадной показалась мне картина, прежде всегда восхищавшая мой взор. Стоял ясный день, мне же казалось, что уже вечереет, и непонятная тоска охватила меня при виде этих мест, серых и пустынных. Что это значит? Что творится со мною?

Неужели таков стал отныне мой мир, тот, в котором предстоит мне жить?

До сих пор помню, какая была у меня тяжесть в ногах, когда я шел обратно в город и к себе домой.

Жене я тогда еще ничего не сказал о своем состоянии, не хотелось ей говорить. Но она, я думаю, и сама видела, что я не в себе. Как было не видеть?

В конце концов мне стало невмоготу оставаться наедине со своею тайной, я долее не выдержал. И я пошел в ту комнату, где она обычно бывала в это время дня, чтобы рассказать ей все как есть.

Я застал ее лежащей на соломенной циновке, она играла с ребенком, и вышло так, что я пришел и помешал их игре. Как мог, я постарался ей объяснить, что со мною творится неладное, должно быть, на меня пало проклятие.

Она рассмеялась в ответ, продолжая играть с сыном, и, лежа на спине, приподняла его на руках высоко над собою, а смех ее звучал молодо и звонко.

— Похоже, так оно и есть, — сказала она, — ты теперь даже никогда меня не поцелуешь.

Я попытался улыбнуться, стоял и смотрел на них, и знал, что то, что я вижу, прекрасно и горячо любимо мною, — но и они тоже словно были припорошены серым пеплом, как и все, что я видел вокруг.

И я вдруг почувствовал себя чужим им обоим, посторонним, который не должен мешать их жизни.

Едва удалившись, я услышал, что они опять принялись за свою игру.

Я и сам был такой, как они, совсем недавно. Радовался, что я живу, что я существую, всякий день радовался этому. Эта жизнь была мне очень дорога.

Всякий день?.. Как странно, ведь он сказал, что я буду жить всегда, что я никогда не умру. Не странно ли… чем же мне быть недовольным? Не это ли было самым заветным моим желанием — чтобы мне не надо было умирать, чтобы никогда не умирать? Так отчего же я не радуюсь? Отчего не чувствую себя счастливым?

«Во веки веков… И никогда не обретешь покоя…»

Прежде я всерьез об этом не задумывался, а теперь мне словно приоткрылось, что такое вечность. Я начал понимать, что она отнимет у меня мою жизнь. Что она-то и есть сама погибель, само проклятие, она-то и лишит мою душу блаженства.

Вечность… что общего между нею и жизнью, думал я, ведь это полная противоположность всякой жизни, нечто беспредельное, необъятное, царство смерти, в которое живому существу страшно заглянуть. И в ней обречен я жить? Потому-то она и уготована мне? «Во веки веков…» Вот она, моя смертная казнь, самая жестокая, какую только можно измыслить. «Этот бог отнимет у меня всю радость жизни», — шептал я про себя.

Впервые представилось мне тогда то существование, какое ожидало меня в будущем, впервые провидел я его бессмысленность. И впервые поверил во власть надо мною страшного проклятия, поверил, что этот сомнительный бог сумеет добиться своего и душе моей действительно суждено испытать все, чем он ей грозил. Что все исполнится, как он предрек.

И все исполнилось. Совершавшееся со мною пагубное превращение становилось все заметней, и я был бессилен противиться ему. Что мне было делать, что я мог? Как мог бы я вмешаться в то, что со мною происходило, воспрепятствовать ему? Это было не в моей власти, я был совершенно беспомощен. Мог ли я помочь, если злосчастная, взывавшая о помощи душа — это и был я сам, если пагубное превращение, которое совершалось, преисполняя меня безысходной тоскою, — это и был я сам.

И вот однажды, доведенный до отчаяния, я сделал нечто… нечто такое, что лишь усугубило мою беду, мое злосчастие. На дворе был день, но я праздно лежал на постели, терзаемый моими неизбывными думами, тоскою моей души, — моей души, которая не была больше моею. Внезапно меня охватила бешеная ненависть к своей судьбе и к этому злобному богу, который был в ней повинен. Для чего я мирюсь с этим?! С этим безумием?! Для чего не восстану против этой силы, завладевшей мною, и не крикну: «Я не желаю! Не желаю! Я хочу жить, жить, как живут другие, быть таким, каким я был! Я хочу быть как все другие! Хочу жить!»

И когда я это произнес — я произнес это вслух, хотя говорил с самим собою, — проклятие будто спало с меня, как тяжелые одежды, и я почувствовал такое облегчение, такую свободу, каких не испытывал все последнее время. И тогда я поднялся со своего ложа и пошел в ту комнату, где были жена и сын. Минуту я стоял, слушая их лепет и любуясь их игрою, а затем подошел, мягко отстранил ребенка и поцеловал ее. Она обвила мою шею руками, своими теплыми обнаженными руками, и мы с нею пошли ко мне в комнату, и, когда мы разделись, она легла на мою постель, где я незадолго перед тем лежал в терзаниях, и улыбнулась мне знакомой милой улыбкой, ожидая, чтобы я к ней пришел. Все было как раньше, когда мы друг друга любили, и мне казалось, я одержал победу и снова сделался счастлив.

Но я ничего не мог. Она была со мною нежна, нежней, чем всегда, я это чувствовал, ведь мы так давно не были вместе, но желание во мне не разгоралось. Она обдавала меня своим жаром, но жаром пылала лишь она, я же только покрылся холодной испариной и ничего не мог. Я ощущал на своем лице ее прерывистое дыхание, прерывистое от влечения ко мне. Но я был ни на что не способен.

В конце концов я разрыдался. Охваченный отчаянием, я лежал, обнимая ее прекрасное горячее тело, и рыдал.

Она погладила меня по волосам, по щекам. Потом обхватила обеими руками мою голову и долго смотрела на меня, смотрела пристальным, испытующим взглядом мне в лицо, как она давно уже не делала.

— Какие старые у тебя стали глаза, — сказала она.

С того дня несчастье мое сделалось полным, стало подобно бездонному колодцу, куда я низвергся теперь, когда и это тоже было у меня отнято. Но чему же тут удивляться? Не в этом ли высшее блаженство и счастье жизни? Неудивительно, что у меня его отняли, что мне не дано было больше его вкусить и никогда уже не будет дано, мне, лишившемуся блаженства вечного. Мне, осужденному на вечное злосчастие.

После этого, кажется, все стали замечать происшедшую во мне перемену, по крайней мере мне так чудилось. Меня избегали, обходили стороною, казалось мне, а кто бывал принужден беседовать и встречаться со мною взглядом, тот смотрел на меня как-то странно. Соседи стали неразговорчивы, они, должно быть, наконец поняли, что со мною случилась беда, и догадывались, что это связано с тем человеком, которого вели на распятие и которому я не дал приклонить голову к моему дому. Они никогда не заговаривали об этом и, как я уже сказал, избегали меня, но то, что они заметили совершившееся со мною превращение, было очевидно, так же как и то, что они украдкой наблюдали за мною, перешептывались и, конечно, лишь из сострадания не говорили мне, как жена, что у меня стали старые глаза.

Жена моя чем дальше, тем больше робела передо мною, будто что-то во мне пугало ее. Я думаю, это мои глаза ее пугали. И быть может, она помнила мои слова, что на меня пало проклятие. Не знаю, мы с нею об этом не говорили, и о том, что между нами произошло, тоже ни словом не обмолвились.

Она, верно, больше не хочет заглядывать в мои глаза, говорил я себе.

Должно быть, она не меньше меня страдала от того превращения, какое со мною совершилось. Не знаю, ведь мы не поверяли друг другу своих мыслей, не знали, что у другого на уме. А взоры наши после того случая, о котором я рассказал, никогда не встречались.

Какие мысли ее занимали, мне, кстати сказать, всегда было безразлично, она была сущее дитя, и никакого проку от разговоров с нею быть не могло, но прежде я об этом не думал, а просто наслаждался, слушая ее младенческую болтовню. Теперь же я вовсе перестал к ней обращаться, ибо понимал, что обсуждать что-то с нею бессмысленно. И для меня стало мукою само ее присутствие, стало мукою знать, что она где-то здесь, поблизости, даже слышать ее голос или смех у себя в доме. Но смеялась она теперь не так уж часто. Большую часть времени она проводила с ребенком, они, должно быть, по-прежнему играли друг с другом, но тише, чем раньше, их было почти не слышно. Вообще все в нашем доме очень переменилось.

Я невольно затаил на нее злобу после того, как не смог тогда ею овладеть, мне нужно было как-то ей отомстить. И вот теперь я ей мстил. Я перестал смотреть в ее сторону, не замечал ни ее, ни ребенка, вел себя так, будто их нет. К сыну я, впрочем, никогда не был особенно привязан — или был? Во всяком случае, мне всегда казалось, что она слишком много нянчится с ним, верно, потому, что сама как дитя, и подспудная неприязнь, которую я к нему питал, с особою силой вспыхнула теперь, когда я оказался навсегда от нее отлучен. Это, как я понимал, мучило ее более всего другого — что из-за нашего разлада страдает ребенок, — и я все чаще видел по ней, что она плакала.

Хоть я и избегал на нее смотреть, но это я всегда замечал.

От горя человек не становится добрей. Коли я страдаю, отчего другой не должен страдать!

Впрочем, ничего грубого и злого я ей не говорил, в этом она не могла бы меня упрекнуть. Я вообще почти не говорил с нею, и то ожесточение, что копилось во мне, старался ничем не выдавать, держал его при себе. Но все же она, я думаю, чувствовала, что происходило у меня внутри, не могла не чувствовать. Злоба, она, как любовь, понятна без слов.

Дом наш будто вымер, так он стал тих и уныл, жена ходила забитая и подавленная, а сын норовил спрятаться при моем приближении.

Счастливей от этого я, понятно, не делался. Наоборот, душа моя лишь чувствовала себя еще более неприкаянной и злосчастной. С пустыми глазами я подолгу стоял и смотрел в пространство перед собою либо в окно, ничего не видя и даже не сознавая, где я нахожусь, точно узник, заточенный в самом себе. Или же, не зная, куда себя деть, бродил по серым, безотрадным местам за городскими воротами, где деревья и нивы были покрыты пеплом. Так продолжалось сам не знаю сколько времени.

И вот однажды она исчезла. Вместе с сыном. К собственному удивлению, я стал метаться по всему дому в надежде их отыскать, и, когда я вновь — не знаю, в который раз, — вбежал в комнату, где они имели обыкновение играть друг с другом и откуда всегда раздавался их смех — правда, в последние недели его не было слышно, — когда я вновь туда вошел и наконец-то понял, что их здесь нет и никогда уже больше не будет, я со стоном рухнул наземь. Мне словно ножом пронзили грудь, и я истекал кровью, лежа на их соломенной циновке, той самой, на которой она когда-то лежала на спине и смеялась, держа сына высоко над собою в своих обнаженных руках. Не знаю, сколько времени я так провел. Но вдруг я услышал какой-то звук внутри себя, он раздавался все ясней и ясней, какой-то голос, — я невольно приподнялся. И сел, уставив взгляд в пространство. Снова и снова, все громче и громче слышал я то, что звучало во мне, слышал то, что он мне тогда сказал, устрашающие слова приговора, произнесенного им надо мною. Они заполнили меня всего своим гулким звучанием, внутри у меня было пусто, точно в оставленном всеми доме, и лишь зловеще отдавались меж голых стен грозные слова, предначертавшие мою судьбу, мое будущее. Его проклятие гулким эхом перекатывалось у меня в душе.

И в тот же вечер, никем не замеченный, я покинул родной город и ушел во тьму, ушел, чтобы начать свое странствование сквозь времена. В одинокий ночной час ступил я на стезю моего вечного проклятия.

С той поры я блуждаю по свету, не зная отдыха, не зная покоя, как мне и должно, — блуждаю, не находя, куда приклонить голову, как он. Странствую в этом мире, припорошенном пеплом, — в моем мире, покрытом слоем серого пепла. Все горе людское, все зло и страдание я в нем перевидал. Я постиг, что он таков же, как я, так же зол, бессердечен и чужд любви, как я, обреченный вечно в нем жить. Я постиг, что это мой мир, мир неприкаянного, проклятого богом человека, чьей злосчастной душе вовек не узнать блаженства.

По временам мне встречаются люди, которые верят в того, кто осудил меня на эту жизнь. Все чаще сталкиваюсь я с ними, ибо учение его, должно быть, расходится все шире. Люди эти кажутся довольно счастливыми, наивность ли их тому причиною или что другое, быть может, вера, — сами они, разумеется, говорят, что вера. И быть может, это правда. Для них он, по-видимому, стал благословением, тот бог, что для меня стал страшным проклятием. И они утверждают, что он добр и полон любви, что он — сама любовь для того, кто в него верит и предается ему. Что ж, возможно. Да что мне до этого? Для меня он — злобная сила, которая держит меня в своих когтях и никогда не выпустит, никогда не даст мне обрести мир.

Что он действительно бог, что тот человек, которого вели тогда по нашей улице мимо моего дома на распятие, действительно был сын бога, в этом они нимало не сомневаются. Им, говорят они, было множество знамений: он воскрес из мертвых, он вознесся на небеса, был поднят туда на облаке — и много, много других. Но что мне за дело до этого всего? Их вера, их учение, их знамения и чудеса — до всего этого мне нет никакого дела.

Для меня знамение — вечный непокой моей души.

Конечно, я напрасно не дал ему приклонить голову к моему дому. Но для меня он был не бог, а всего лишь преступник, один из многих, кто проходил мимо, неся на себе свой крест, и кого все сторонились. Сострадание? Человеколюбие? Что ж, может, и так. Но я человек не слишком добросердечный и никогда не выдавал себя за такового. Я обыкновенный, самый обыкновенный человек, каких больше всего. В ту пору, когда это случилось, я был счастлив, беззаботен и черств сердцем, каким естественно быть, когда не знаешь жизненных тягот. Быть может, я был дурной человек, однако не хуже других людей. Из всего его учения любви я понял немногое, пожалуй, лишь то, что оно не для меня. И кстати сказать, так ли уж сам он добр и полон любви? Тем, кто верит в него, он дарует мир и покой — так про него говорят, — берет их к себе на свои небеса, а кто в него не верит — и это тоже про него говорят, — тех он обрекает на вечные муки. Коли это правда, то выходит, что он точь-в-точь как мы, такой же добрый и такой же злой. Кто нам по нраву, с теми мы тоже добры, а остальным желаем всяческого зла. Будь у нас такая власть, как у него, быть может, и мы предавали бы их проклятию на вечные времена — хотя это, пожалуй, сомнительно. Пожалуй, только у бога достанет на это злобы.

Время от времени я сталкивался с этими людьми в разных концах мира, но близкого знакомства я с ними не завязывал. Я никогда не схожусь с людьми близко, они меня чуждаются, робеют передо мною, должно быть, чуют во мне что-то необычное, что-то странное, такое, что их пугает. Я думаю, это мои глаза их пугают. Я замечал, что они отводят взгляд, увидев мои глаза. Им, верно, страшно в них заглянуть, заглянуть в этот пересохший колодец, в эту глубь, в которой нет ничего. Кого не испугает такое? Понятно, что они боятся меня.

Как она.

Как она… Теперь у нее, верно, есть мужчины с молодыми глазами, не раз думал я во время моих одиноких странствований. И сердце у меня сжималось, и я прикрывал ладонью свои глаза, будто хотел их спрятать, хотя никто в них не смотрел, не от кого было мне прятать их.

Почему бы ей и не иметь мужчин! Так все и должно быть. Когда у меня были молодые глаза, тогда она любила меня.

Или не любила?

Так я думал наедине с собою. Но однажды очень далеко, на чужбине, я встретил человека из родного города, который рассказал, что жена моя окончила жизнь в доме своей матери, жалкая и исчахшая, без всяких следов былой красоты, а сын мой умер от чумы задолго до ее смерти.

Так их не стало, тех, что вдвоем весело смеялись.

Сколько времени прошло с той поры? Не знаю, ведь время — вещь неведомая мне, для меня оно не существует. К чему мне вести ему счет? Но кажется, что это было уже очень давно.

Да, все они умрут. За родом род, со всеми их муками и злодействами, со всем, что служит им для мучительства, для истязания друг друга. Я же не умру никогда. Доколе существуют эти создания, по большей части злые, дотоле буду существовать и я, сам такой же злой, как они, их судьба — моя судьба. Оттого-то хочу я узнать свою судьбу, хочу заглянуть в нее, заглянуть в будущее, хоть я трепещу и ужасаюсь. Сорви же покровы и дай мне в него заглянуть, как бы зловеще оно ни было!

Он умолк.

Сумерки меж тем давно уже спустились. Та, к кому он обращал свою речь, ничего не отвечала, и он будто был совсем один.

— Я видел бога, так же как и ты, — добавил он, помолчав. — Я встретил его на своем пути, и эта встреча наполнила мне душу ужасом.

Старуха сидела, скрытая от него густою тьмой. Но он услышал, как она тихо, почти беззвучно сказала:

— Встреча с богом радости не сулит.

И она поднялась, кутаясь плотнее в свои одежды, словно прозябла. Стало и вправду прохладно после захода солнца, и его тоже прохватила дрожь. Она пригласила его зайти в хижину, и он следом за нею ступил, пригнувшись, в низкую входную нишу, которая ничем не закрывалась. Такого крохотного человеческого жилья он еще не видывал. Ему приходилось все время наклонять голову, а рукою он мог дотянуться до любой стены — одна из них, образуемая склоном горы, на ощупь была сыра от сочащейся влаги.

Она развела огонь, запалив немного хворосту и древесных корней из кучи, наваленной на земляном полу. Очагом служил выступающий из земли камень, а дым выходил через дыру в крыше на стыке ее с горным склоном.

Когда огонь запылал, он огляделся по сторонам в этом необычном жилище. К своему удивлению, он обнаружил, что они там были не одни. В полутемном углу сидел ссутулившись седоголовый мужчина… то ли мужчина, то ли ребенок, он не мог разобрать, никак не мог понять, кто это был, и эта неопределенность вызывала у него ощущение какой-то пугающей таинственности, он сам не знал отчего, но так это на него действовало. Лицо было как у ребенка, и на нем застыла улыбка, которая в полумраке казалась загадочной — быть может, просто оттого, что для нее не было видимого повода. Улыбка была ни добрая, ни злая, в ее неизменяемом постоянстве чудилось полнейшее безучастие ко всему — быть может, оттого-то и казалась она загадочной, — хотя седая голова на слегка вытянутой шее была повернута к ним и глаза неотступно следили за их действиями. Все это было необычно и удивительно. В уме его мелькнуло вдруг смутное воспоминание — о чем? Воспоминание, пробужденное этой улыбкой? Нет, он не знал, откуда оно, не мог ничего припомнить. Но этот седоголовый ребенок, что сидел ссутулившись там, в полумраке, со своею неменяющейся улыбкой — в нем было что-то до крайности странное и даже пугающее. Он не мог оторвать от него взгляд. Что это за существо, что за тайна скрывается в этом домишке, который так мало походит на человеческое жилье?

— Это мой сын, — сказала старуха. — Можешь при нем говорить без стеснения, он ничего не понимает.

Пришелец, однако, не решался ничего сказать, не спросил о том, что в этот миг занимало его мысли: об этом сыне, который будет сидеть у себя в углу и слушать их разговор, ничего не понимая и лишь улыбаясь этой своею улыбкой…

Наконец молчание нарушила старуха, промолвив:

— Удивительный бог встретился тебе. И что же, его распяли?

— Да.

— Странно. Коли он вправду был сын бога… Для чего же его распяли?

— Я и сам не понимаю, какая была в том надобность. Я слышал, люди говорили, будто это для того, чтобы он пострадал. Будто отец хотел, чтобы он пострадал. Но это же чистое безумие, нет, я ничего не могу тебе объяснить и сам не могу этого уразуметь.

— Какой жестокий бог.

— Жестокий, что и говорить. Но это, конечно, если верить их толкам. Чтобы он пострадал! Какая в том надобность?

— Этот бог мне, кажется, знаком, — пробормотала она про себя. И, помедлив, продолжала с некоторой нерешительностью: — А та, что родила богу этого сына, о ней ты что-нибудь знаешь?

— Нет, о ней я никогда ничего не слыхал. Она-то была, думается мне, самая обыкновенная женщина.

— Ну да, наверное. Стало быть, о ней ты ничего не знаешь?

— Нет, единственное, о чем они толковали, — это, что, родив его, она стала матерью бога — так ведь это ясно само собою. Нет, о ней я ничего не знаю, а для чего ты о ней спрашиваешь?

— Просто хотела узнать, какая она была и каково ей жилось. Как бог с нею обходился, пока он ее любил, и потом, когда он, может, уже не любил ее. Словом сказать, была ль она счастлива, и радостно ль ей было оттого, что родила богу сына. Или, может, и ее он предал на распятие.

— Нет, нет, с нею он, конечно, этого не сделал! Разумеется, нет. И она ведь была женщина!

— Ну да, она ведь женщина.

Она немного помолчала. А потом спросила:

— Этот сын, ты как будто сказал, что он был бог любви?

— Можно, пожалуй, и так его назвать. Он проповедовал человеколюбие, любовь меж людьми — чтобы все люди любили друг друга. Кажется, в этом была суть, если я правильно понял.

— Какое удивительное учение… Должно быть, то был особенный бог.

— Что ж, может, и особенный.

— О таком боге я еще не слыхивала. А я ли не наслышана о разных богах, я думала, я уж обо всех о них слыхала. Какая она, верно, была счастливая… Жаль, что ты ничего о ней не знаешь, о той, которая его родила. Которая была для этого избрана.

— По мне, лучше бы он вовсе не родился. Тогда бы я прожил свою жизнь счастливо, как я и жил до встречи с ним.

— Да, да. Встреча с богом таит в себе опасность, всем нам это ведомо. Для чего ты, однако, не дал ему приклонить голову к твоему дому? Для чего отказал ему в этом? Поступив столь нелюбовно и жестокосердно, ты, должно быть, тяжко перед ним провинился.

— Нелюбовно, жестокосердно! Я таков, как я есть. И никогда не выдавал себя за иного. Таков же, как все другие люди, что в том дурного? А сам-то бог, неужто он в твоих глазах так уж полон любви? Неужто ты вправду так о нем думаешь? Или, может, с тобою обошелся он любовно? Отчего же тогда он проклял тебя…

Старуха сделала резкое движение, и он запнулся. Она помешала обгорелою палкой в огне, так что искры взметнулись под крышу.

Он немного подождал, а затем снова заговорил:

— Ведь ты тоже провинилась перед богом и была проклята им, как и я. За что ты предана проклятию? Что же, и с тобою поступил он справедливо? Неужто справедливость всегда на его стороне? Неужто она никогда не бывает на нашей стороне?

Он с надеждою смотрел в ее старое, морщинистое лицо и ждал, что она раскроет перед ним свою исстрадавшуюся, как и у него, душу, посвятит его в свои злоключения и тем поможет ему понять его собственную судьбу.

Но она лишь безмолвно смотрела в огонь, и движения ее души оставались от него скрыты.

— Слепой нищий в Дельфах рассказал мне о тебе, однако не довольно, чтобы я понял, что же с тобою произошло. Как случилось, что ты сделалась жрицею оракула? — спросил он после минутного молчания, не дождавшись ответа и надеясь, что, быть может, она хоть об этом захочет ему рассказать.

— Родители мои были известны своим богопочитанием, — ответила она наконец, — должно быть, поэтому так вышло. Да и жили мы в бедности.

— В бедности? Но не оттого же стала ты жрицею оракула?

— Может, и оттого. Только нерадостно мне об этом вспоминать.

— А жили вы здесь, в Дельфах?

— Нет, мы жили в глубине долины, не в городе. Семья у нас была крестьянская.

— Вот оно что.

— Будь сейчас день, ты бы увидел это место, оно не так уж далеко. Хоть глаза у меня не те, что прежде, я еще вижу отсюда дом и старую оливу возле него. Но что там за люди нынче живут, этого я не знаю.

— А родни у тебя не осталось?

— Родни? Нет, не думаю. Но откуда мне знать? Родня? Да нет, те, о ком я говорю, они ведь давно умерли…

— Ты ни о ком не говорила.

— Ах да… да, не говорила, и в самом деле…

— Но ты, верно, вспомнила кого-то?

— Да… Вспомнила своих родителей, отца с матерью. Но как же давно это было… подумать только, что память хранит такое давнее прошлое…

Отец мой был рачительный хозяин, но пахотной земли было мало, да и та плохо родила, как он ни надрывался, — все ведь руками делать приходилось, тягла никакого не было. И угодья эти, само собою, были не наши собственные, большую часть собранного мы отдавали храму: здесь все земли в его владении. Или, можно сказать, во владении бога, мы жили в полной зависимости от храма и от бога. После уплаты всех сборов для себя оставалось всего ничего. Но мы довольствовались малым, бедность была нам привычна. Теперь-то тогдашняя жизнь не кажется мне бедностью — после того, что я испытала. Помню, у нас росли прекрасные крупные маслины, особенно на старом дереве возле дома, оно и тогда уже было старое, а эти-то деревья часто и приносят лучшие плоды. Таких я с тех пор уж не пробовала. Да и когда я ела маслины… Тоже давным-давно.

— Стало быть, там ты и выросла?

— Да. Двое детей у них умерло, я единственная осталась в живых. Так что в детстве я не была обделена любовью. И все же я чувствовала себя одиноко — вот ведь как странно. Дети иногда чувствуют одиночество, даже когда они окружены любовью, но близкие об этом не догадываются. Должно быть, я была странным ребенком, хотя поначалу это не особо бросалось в глаза. Я проводила время одна, почти никогда не бывала вместе со сверстниками. Да мы и жили чуть на отшибе, хотя и не слишком далеко от других домов. Больше всего тянулась я к матери. Мы с нею, верно, во многом походили друг на друга, обе нрава степенного и строгого, вели между собою беседы так, словно были в одних летах и одинаково умудренные жизнью. На самом-то деле мы немного знали о жизни, что она, что я. Матери моей совсем не коснулось все то, что обычно зовут этим словом: низость, злоба и бестолковая суета, именуемые жизнью, знанием которой люди так любят хвастать. Она знала лишь самые простые вещи: как рожать детей, а потом терять их, как любить человека, который когда-то был молод и силен, а теперь, подобно ей самой, изможден тяжким трудом. Вот что она знала, и разве этого не довольно? Душа у нее была чистая и простая, точно дерево. Росту она была высокого и, к слову сказать, вправду походила на дерево, таким от нее веяло покоем и умиротворением. Как от того большого одинокого дерева, что росло средь полей, чуть дальше вглубь долины, — оно было священное, и отец ему поклонялся. Он всегда ходил к нему по утрам, до того как приняться за работу. Мы же с матерью ходили всякий день в лощину, где бил источник, которому мы поклонялись, — источник с прозрачной водою в окружении свежей, никогда не увядавшей зелени, он тоже был истинно священный. Стоило лишь заглянуть в воду, чтобы понять, что он божественный. В нем видна была каждая песчинка на дне, а в одном месте они плавно кружились, подгоняемые незримым перстом бога.

Родители мои поклонялись богу и чтили его, но для них бог — это были источники, и деревья, и священные рощи, а не тот, в храме: он казался им чересчур величествен и далек, тот, с кем они насилу могли расплатиться за свой земельный надел. Когда они бывали в Дельфах, а это случалось нечасто, они обычно посещали незатейливый храм богини земли Геи, деревянный домишко, простота которого была сродни их собственному скромному обиходу. Они ничего не знали о безмерном величии и бездонных глубинах божества, о его страшной власти над человеческой душою. Так же как не знали и обо всех бесстыдствах, которые творились вокруг него и его храма.

Они сообщались со своим богом сами, не нуждаясь в посредниках, и в роще неподалеку от дома у нас был собственный небольшой алтарь, сделанный отцом из дерна, где он совершал жертвоприношения в дни ежегодных празднеств в честь божества, которое покровительствует землепашеству. Но он и в будни частенько туда заходил, возвращаясь под вечер домой по окончании дневных трудов, и оставлял там несколько колосков, прихваченных с поля, либо какие-нибудь плоды и ягоды, смотря по времени года. И само собою, перед едой и после еды он, как и все другие, приносил жертвы очагу, но я хорошо помню, с каким благоговением совершал он этот обряд, который многие исполняют бездумно, не вникая в его суть и не вкладывая в него никакого смысла. Отец был человек замкнутый и молчаливый, мне особо запомнились его глаза, кроткие, но всегда чуть печальные, и еще его большие загрубелые руки, ладони которых были как кора старой пинии, — когда эти руки обнимали меня, я чувствовала себя покойно и безмятежно. Так же хорошо и покойно мне было, когда мы с ним вместе куда-нибудь шли и моя ручонка скрывалась в его широкой ладони. Но до разговоров он был не охотник. К старости он становился все мрачней и угрюмей, особенно после смерти матери. И то, что случилось со мною, тоже, конечно, прибавило ему горя. Он прожил так долго, что и этот удар его не миновал. Я часто думала, неужели и он проклял меня?

Умер он в полном одиночестве, его нашли под священным деревом, о котором я говорила, но те, кто его нашел, не знали, что оно священное, и потому не поняли, для чего он под ним лег умирать. На могиле его никто не совершает жертв по усопшему, но я надеюсь, что он не гневается на меня за это и душа его покоится в мире.

Я росла, и постепенно делалось все заметней, что я в чем-то не такая, как другие девушки моих лет. Я видела видения, слышала голоса, это было в ту пору, когда появились первые знаки того, что я становлюсь женщиной, а потом прошло. Но во мне осталась какая-то отрешенность, словно душа моя витала где-то далеко, я еще более стремилась к уединению и перестала поверять свои чувства даже матери. Все сильней ощущала я свое одиночество, свою несхожесть с другими, я не могла бы объяснить, чем я от них разнилась, но страдала от этого. И жила в постоянной тревоге, никогда больше не чувствовала себя покойно и уверенно, хотя у меня было все, что надобно для этого. Сама покойная, надежная жизнь, меня окружавшая, начала меня тревожить и тяготить. Это было так странно: мне было хорошо оттого, что она меня окружает, я не могла без нее обходиться и все же тяготилась ею. Незаметно для отца с матерью я становилась все более чужой их миру, хотя сама в нем жила и нигде более как в нем жить не могла. Какой у меня мог быть иной мир? Никакого. Родители мои были единственные люди, которые для меня существовали, я любила их бесконечно. И однако же была как чужая в собственном доме, ходила со смятенною душой, о чем они даже не догадывались, а узнай они об этом, все равно бы не поняли. Они по-прежнему жили, исполненные простодушного доверия ко всему вокруг и к богу, который был во всем, что их окружало.

К богу? А у меня самой, спрашивала я себя, есть ли, как прежде, бог? Пожалуй что есть, но где? Где-то очень, очень далеко, должно быть, он оставил меня. Или это я его оставила? Может, и правда, я его оставила? А иначе отчего я в такой тревоге, отчего утратила всякий покой? Бог — не есть ли он само успокоение, мир и успокоение? Все то, чего я больше не имею.

Я могла подолгу испытывать полное безучастие ко всему на свете. И в то же самое время душа моя страстно о чем-то тосковала — я не знала о чем. И бывало, что вдруг, неожиданно, ни с того ни с сего меня затопляла жаркая волна — волна счастья, ликования, которая вначале наполняла душу блаженством, но затем становилась столь мощной и жгучей, что пугала меня, приводила в ужас, вселяла такой неистовый страх, что я невольно прижимала ладонь к глазам, крепко-крепко, ожидая, пока жар схлынет и я вновь стану самою собой. Самою собой? Но что это значит?

Кто я сама?

А между тем я была здоровая и сильная телом, рослая, как и мои родители. Вот что было удивительно. Во мне смешались совершенное здоровье — и какая-то особенная болезненность, самая обыкновенная крестьянская девушка — и чуждое окружающему чувствительное создание. Поэтому, верно, трудно было сразу разглядеть, какова я была в действительности.

Но со временем стало, конечно, известно, что за мною водятся странности, да кстати сказать, такая слава ходила про всю нашу семью. Скорей всего, это и заставило служителей храма вспомнить обо мне, когда им понадобилась новая пифия. Сейчас уж не припомню, но, думаю, мне было лет двадцать, когда это случилось. Тамошние власти, видно, рассудили, что такая вот бедная да с причудами крестьянская девушка, которая слывет простоватой и наивной и родители которой находятся в зависимости от храма и от бога, им как раз подойдет. Подходило им и то, что я выросла в семье, где глубоко и искренне чтили бога, о чем они, верно, узнали из расспросов.

Отец с матерью пришли в крайнюю растерянность, когда услышали такое предложение. Ни о чем подобном они не помышляли. Им было понятно, что это большая честь, да, должно быть, это для них большая честь, как же, конечно, и они ведь знали, что бог этот велик и могуществен и у него несравненное обиталище, куда какой роскошный храм, — сами-то они редко когда в него и заглядывали, смущаясь и робея среди всех сокровищ и множества незнакомых людей. Да и можно ли ответить отказом таким высоким особам, самым высокопоставленным в Дельфах, когда они о чем-то просят? Уж коли они что-то предлагают, верно, так тому и следует быть. Все это было слишком мало понятно, чтобы самим разобраться, какой лучше дать ответ. Но, по всей видимости, следовало ответить согласием. Положиться на бога, уповая на то, что так угодно ему самому. Хотя, конечно, страшно было отдавать меня во власть чего-то неведомого, непонятного.

Ну а я? Я сама?

Меня охватило волнение, смятение, когда я об этом услышала. Избранница бога? Я — избранница? Призываемая во храм? К богу?

Дабы стать его орудием, возвещать его слова, внушенные им откровения? Пророчествовать в священном восторге, исполнившись его духа?

Я? Я для этого избрана?

Это приводило в смятение всю мою душу, это пугало меня, ужасало и давило — и наполняло меня безграничным счастьем.

Возможно ли? Чтобы я была угодна богу? Но ведь они так сказали, они так думают. Богу — тому, который оставил меня. Тому, которого я оставила. Может ли быть такое? Неужели я избрана им, чтобы служить ему, стать его прорицательницей, неужели ему угодно вещать моими устами? Это было непостижимо, это было чудо. Чудо, которого я ждала?

Нет, бог не забыл меня, не оставил меня. И я его не оставила, ну конечно, нет. Он зовет меня, и я приду к нему, приду с сердцем, полным им одним!

Бог меня зовет!

Когда первое волнение улеглось, осталось чувство тихой радости, я ходила и без конца думала о том чудесном, что меня ожидало. Вот когда я обрету мир, снова обрету покой — возле него.

Было решено, что мы с матерью вдвоем отправимся в Дельфы, в храм. Так мы и сделали однажды утром, и после того, как мы объяснили цель своего прихода, нас препроводили» в одно из строений у храмовой площади пред лицо того, кто в ту пору занимал высшую жреческую должность. Это был пожилой человек, происходивший из знатнейшего дельфийского рода, с такими людьми нам прежде встречаться не доводилось. Держался он приветливо, и разговаривать с ним оказалось совсем не трудно. Мы рассказали ему немного о нашей жизни, а затем он коротко побеседовал со мною, расспросил меня о моем детстве и всяких других вещах, которые ему непонятно для чего нужно было знать, и остался как будто доволен моими, вероятно, наивными ответами. Под конец он сказал, что бог, обитающий в этом храме, это бог света, что он — величайший средь всех богов, а его оракул — славнейший средь всех оракулов мира. Быть жрицею этого храма, призванной и посвященной самим богом, это великая милость и великая ответственность перед ним. Я стояла, потупив глаза в землю от волнения и счастья.

Потом он позвал прислужника, и тот провел нас прямо через площадь в храм и там вручил попечению одного из жрецов.

Я никогда прежде не бывала в храме. И между тем как мать стояла с потерянным и неловким видом оробевшей деревенской женщины и почти не глядела по сторонам, я в восхищении осматривалась кругом, пораженная богатством и роскошью боговой обители. Такого я никогда не видывала и не могла даже вообразить, что такое возможно. Благоговение и радость охватили меня от сознания моей близости к божеству. Утреннее солнце ярко светило, заливая своим сиянием все святилище. Воистину это был храм бога света, обиталище самого бога, дом, в котором он живет.

Жрец, судя по всему, остался доволен моим восторгом и, кажется, даже тем, что, как это ни удивительно, я никогда прежде не бывала в храме. Он терпеливо ждал, не мешая мне предаваться благоговейному созерцанию. Но затем он повел нас дальше внутрь святилища, в самую его глубину. Там была в стене небольшая дверь, и он велел матери остаться и нас подождать. А мы с ним вошли в залу, не слишком просторную, где, как он мне объяснил, собирались пилигримы, те, что приходили с вопросами к оракулу, и затем мы спустились по узенькой лестнице вниз, в почти совсем темное помещение, освещенное лишь двумя тусклыми масляными светильнями. Там был тяжелый, затхлый, какой-то даже удушливый воздух, и мне показалось, что я вот-вот задохнусь. Пол под ногами был неровный и ослизлый, и я поняла, что это просто сырая поверхность скалы. Над расселиной в ней стоял высокий треножник, а по обе стороны от него — две высокие чаши, так мне почудилось, но ясно я ничего различить не могла, все сливалось. И стен я не видела, это была как будто бы пещера в земле. Странные запахи наполняли ее: удушающая смесь благовоний с тяжелыми испарениями, поднимавшимися, должно быть, из расселины в скале, и, что немало удивило меня, слабый, но довольно едкий козлиный дух. Я была потрясена, дышала тяжело и прерывисто, на какой-то миг мне даже показалось, что я того и гляди потеряю сознание.

Жрец, который, как я заметила, несмотря на темень, зорко за мною следил, объяснил, что здесь — самое сердце святилища, где бог вещает, внушая пифии, какие прорицания она в своем беспамятстве должна изрекать, что здесь-то мне и предстоит ему служить, исполняясь его духом. Я задыхалась и ничего не могла сказать в ответ. Он, по-видимому, остался доволен мною, тем действием, какое священная пещера оказала на мою чувствительную душу. И, предупредив меня, что я должна сохранить в тайне все, что уже узнала и, возможно, еще узнаю здесь, он повел меня обратно. Крепко прижав ладонь к глазам, как я всегда делала в минуты сильного волнения, поднялась я следом за ним по узенькой лестнице.

Мать ждала нас наверху, как мне показалось, с некоторым беспокойством и озабоченно всматривалась в меня, когда мы вновь оказались вместе. Я все еще тяжело дышала, но надеялась, что она этого не заметит. Пустым взглядом обвела я огромный светлый храм, залитый солнцем, совсем как прежде. Все в нем было как прежде. Но я больше не чувствовала радости. И на мгновение я закрыла глаза от яркого света, словно целиком поглощенная чем-то, переполнявшим меня изнутри. Мне будто впервые приоткрылась тогда тайная суть божества.

В предхрамии жрец покинул нас, сказав мне, когда я должна снова прийти. И мы рука об руку молча отправились домой. Мать спросила, куда он меня водил, но я ответила неопределенно, и после этого мы молча шли до самого дома.

Опять, как и прежде, я осталась одна — со своими новыми думами. О том, что бог недоступен пониманию, непостижим, что он обитает в пещере под землею, что он меня страшит! И что я все же тоскую о нем. Ибо я тосковала, все же тосковала о нем. Хотя он оказался вовсе не таков, как я воображала, и от него не приходилось ждать помощи, на которую я так надеялась. Хотя он всего лишь звал меня служить ему.

Но отчего он звал именно меня? Отчего меня он сделал своею избранницей?

У него есть храм и наверху, в ясном сиянии дня, это так. Прекрасный, великолепный храм. Но не там самое сердце святилища, сказали они мне, и не там я буду ему служить. Не там он меня ожидает, чтобы исполнить своим духом. Там он иной и во мне не нуждается. Ибо не светом своим угодно ему наполнять мне душу. Нет, внизу, в подземелье под храмом, будет он внушать мне свои откровения, в подземелье я буду одержима богом.

И все же — все же меня туда влекло! Несмотря на страх, ужас перед тем, что мне предстояло, меня влекло туда неудержимо! Я только о том и думала — ни о чем другом думать не могла, — только лишь о том, чтобы быть заточенною в душном подземелье, полном тяжелых, одуряющих запахов, и с широко отверстыми устами изрекать прорицания, с пеной на губах выкрикивать дикие, непонятные слова, исполнившись его духом, — служить, предаваться моему богу!

В таком вот волнении ожидала я, что же со мною будет. Но постепенно волнение мое улеглось и сменилось чем-то вроде забытья, оцепенением, в которое я впала, хотя беспокойство, не прорываясь наружу, все еще подспудно жило во мне. Не знаю, замечали ли это те, кто теперь меня опекал, видели ли они мое состояние. Я часто бывала в Дельфах, торжества, во время которых я должна была стать пифией, приближались, и служителям храма нужно было приготовить меня к моей службе, они хотели, чтобы я была у них на виду и подальше от своих родителей. Я мало что понимала в этих приготовлениях, а порою смысл их действий оставался мне вовсе неясен, помнится, лишь по прошествии лет я поняла, что одна отвратительная вещь, какую они надо мною проделали, нужна была им, чтобы удостовериться в моем целомудрии. Я жила в ином мире, нежели они, и, быть может, сам бог погрузил меня в мое тогдашнее оцепенение, желая меня оградить, чтобы я жила лишь в его мире, а не в их. Возможно, что так, хотя что я могу об этом знать.

Приближался седьмой день весеннего месяца, день празднества в честь бога, когда я должна была впервые вступить в свою службу при оракуле. Вся их надежда была лишь на меня, прежняя пифия внезапно умерла некоторое время тому назад при обстоятельствах, которые они не хотели разглашать. Множество пилигримов ожидалось на эти торжества, которые продолжаются несколько дней кряду, и они беспокоились, как пойдет дело у меня, ни разу еще не пробовавшей свои силы, пожелает ли бог вещать моими устами и выдержу ли я тяжесть каждодневной изнурительной службы. Они заботились и пеклись обо мне неустанно. Однако ж не ради меня самой, это я и тогда понимала, хотя была совсем как дитя, еще не успела повидать людей и почти ничего не знала об их нравах. Понимала я и то, что жили они не для бога, а для его храма, и любили они не бога, а храм, его влияние и известность во всем свете.

Не было сомнения, что пилигримы, как всегда, толпами будут стекаться на это главное в году празднество в честь бога и, стало быть, храм получит множество подношений, которые еще более увеличат его богатство и могущество. Можно было рассчитывать, что все постоялые дворы будут заполнены и всем в городе так или иначе перепадет своя доля дохода. Для здешних жителей эти торжества с гостями со всех концов света значили очень много, по сути дела, лишь этим все и кормились. И город усердно готовился к их приему.

Я тогда еще всего не понимала и мало что знала, зато впоследствии мне довелось познакомиться с этим, пожалуй, даже слишком хорошо. Познакомиться с тем, что окружало бога и его святилище, узнать, что означала слава оракула для людей во всех этих домах, облепивших гору вокруг храма, точно кишащий муравейник. Свободные благодаря своей причастности к богу от обычных земных трудов, они уверовали, что занимают особое положение, и смотрели свысока на бесчисленных чужеземцев, стремившихся в их замечательный горный город. Они были преисполнены гордости и почитали священными свои Дельфы, где все только богом жили и кормились.

Но от меня все это было еще сокрыто, я, понятно, не могла не замечать всеобщей суматохи, но не думала о ней, я словно ничего вокруг не видела и не слышала, быть может, волею самого бога погруженная в свое оцепенение, и окружающее как будто вовсе меня не затрагивало.

И вот день настал, день бога света, открывавший празднества в его честь, я до сих пор ясно помню то утро. Никогда прежде не всходило утреннее солнце из-за гор, как в тот день, — для меня оно так не всходило. Я три дня постилась и была легка, невесома, точно птица. И я совершила омовение в Кастальском источнике, вода в нем была такая свежая, и я чувствовала себя такой чистой, такой свободной от всего, что не относилось к этому богову утру. Меня нарядили невестою, его невестою, и я медленно пошла по священной дороге к храмовой площади. Толпы людей стояли, должно быть, вдоль дороги и на самой площади, но я не замечала их, никого и ничего не видела. Я вся была устремлена к богу. И я взошла по ступеням храма наверх, и один из его служителей окропил меня освященной водою, и я вступила в лучезарное святилище, в ту светлую обитель бога, где он меня не ждал, где мне не дано было ему служить. Я шла через нее, и слезы жгли мне глаза под опущенными веками, ибо я закрыла глаза, чтобы не видеть этого великолепия и не изменить моему богу, не изменить тому служению, какое он мне назначил, для какого он меня избрал. Между двух жрецов, ведомая ими, прошла я мимо алтаря, где горел его неугасаемый огонь, в залу для пилигримов и затем спустилась по узкой сумрачной лестнице вниз, в подземелье оракула.

Там было так же мало света, как и раньше, и прошло некоторое время, прежде чем я смогла что-то увидеть. Но тяжелые испарения, поднимавшиеся из трещины в скале, я почувствовала сразу, и они показались мне еще более удушливыми и одуряющими. Сразу же ощутила я и козлиный дух, только гораздо более сильный и едкий, чем в прошлый раз. Я не могла понять, откуда он берется. И еще там пахло дымом, будто что-то жгли. Немного погодя я различила в темноте жаровню, в которой что-то тлело, и сухонького человечка, который сидел, склонившись над нею, и вздувал уголья птичьим крылом, похожим на коршунье. Желто-серая змея проползла, извиваясь, у самой его ноги и мгновенно скрылась во мраке. Меня охватил страх, ведь я слышала толки, будто пифия, которая была до меня, умерла от укуса такой змеи, но я думала, это неправда, и в прошлый раз я не видела здесь никаких змей. Позже я узнала, что это была правда и что они постоянно жили здесь и были почитаемы как священные животные оракула, наделенные божественным разумением. Узнала я также, что в жаровне жгли древесину лавра, священного дерева бога, дым которого жрица должна вдыхать, чтобы исполниться божественного духа.

Но вот человечек поднялся, оставив свою жаровню и птичье крыло, и взглянул на меня так приветливо, что овладевший было мною страх немного отпустил меня. Его высохшее, сморщенное лицо было добродушно и ласково, и он даже улыбнулся мне. Тогда я еще не знала, что он — единственный из всех в святилище — станет мне другом, будет для меня утешением и опорой во все последующие годы, а в особенности когда судьба внезапно нанесет мне удар, как орел, налетевший из своего ущелья. В тогдашнем моем состоянии, близком к забытью, я не особо к нему присматривалась, но все же поняла, что он не походит на других, что он добр и мне желает лишь добра, хотя и должен делать положенную ему работу здесь, при оракуле. Он протянул мне чашу со свежими листьями лавра, только что сорванными в священной роще бога, чтобы я вкусила их вместе с пеплом из жаровни, ибо и это тоже должно было исполнить меня духом бога. Тогда-то старичок — прислужник оракула и улыбнулся, будто для того, чтобы мне было не так страшно, и средь всех этих ужасов улыбка его успокоила и поддержала меня. Сказать он мне, конечно, ничего не мог, никому не дозволено было говорить в священном подземелье.

Смесь, поданная мне им, была отвратительна на вкус, и то ли она на меня так подействовала, то ли сказалось измождение после поста, но я почувствовала дурноту и едва устояла на ногах. Двое жрецов оракула, которые все время за мною наблюдали, помогли мне усесться на треножник, такой высокий, что самой мне было туда не взобраться, а затем водрузили жаровню с раскаленными угольями на высокой подставке, так что она оказалась на одной высоте с моею головой и я с каждым вдохом вбирала в себя дурманящий дым. От него разъедало горло и как-то странно кружилась голова и мутилось сознание. Но сильнее всего действовали на меня испарения, поднимавшиеся из расселины, — теперь, когда я сидела прямо над нею, они просто душили меня, ядовитые и тошнотворные. Мне стало жутко, и в голове мелькнуло: ведь я от кого-то слышала, будто эта расселина простирается в глубь земли до самого царства мертвых и оттуда-то оракул и черпает свою силу, ибо лишь смерть в конечном счете знает все. Ужас объял меня, ужас перед тем, что находится подо мною и может поглотить меня, если я потеряю сознание и упаду, ужас перед царством смерти, смерти… Я чувствовала, что падаю, падаю… Но где же бог, где бог?! Его нет, он не пришел ко мне! Он не дал мне исполниться своим духом, как обещал! И вот я падаю, падаю…

С затуманенным рассудком, в полу беспамятстве, я смутно различила, как один из жрецов оракула вывел откуда-то из тьмы подземелья черного козла с диковинно огромными рогами и стал лить воду ему на голову, так мне показалось, и после этого я уже ничего не видела и не слышала…

Но вдруг все разом преобразилось. Я почувствовала удивительную легкость, свободу, не было больше ощущения смерти, была жизнь, жизнь, непередаваемое чувство радости, но столь бурной, столь огромной… Это был он! Он! Да, да, это он вселился в меня, я чувствовала это, я знала это! Он вселился в меня, он опустошил меня, обратил в ничто и наполнил всю до краев собою, своим счастьем, своим восторгом, своим ликованием. О, это было чудесно, чувствовать, как его дух, его вдохновение осеняет меня, принадлежать ему, целиком, безраздельно принадлежать богу, быть одержимой им. Проникнуться его восторгом, его счастьем, неистовым ликованием бога. Делить с богом его упоение жизнью — могло ли что быть чудесней!

Но это удивительное чувство во мне росло и росло, оно по-прежнему было радостным и ликующим, однако чересчур бурным, чересчур огромным, оно прорывало все границы, оно разрывало меня, причиняло мне боль, оно стало чудовищным, безумным — и я почувствовала, что тело мое начало извиваться в корчах, что оно корчится от боли, от муки, мечется из стороны в сторону, что мне сдавило горло и я вот-вот задохнусь, — но я не задохнулась, вместо этого из глотки у меня начали с шипением вырываться какие-то жуткие, мучительные, совершенно чужие мне звуки, губы шевелились помимо моей воли, это происходило без всякого моего участия, и я услышала крики, громкие крики, я их не понимала, понять их было просто невозможно, но испускала их я, они вылетали из моего широко раскрытого рта, хотя вовсе не были моими… это была совсем не я, я была уже совсем не я, не принадлежала себе, я принадлежала ему, только лишь ему, и это было так ужасно, о, как ужасно!

Долго ли это продолжалось, не знаю, я полностью утратила ощущение времени, пока это со мною происходило. И не помню, как я затем вышла из подземелья и что было дальше, кто мне помог, позаботился обо мне. Очнувшись в доме по соседству с храмом, где я жила все это время, я узнала, что сразу погрузилась в глубокий сон, в таком я была изнеможении. И еще, что жрецы были мною весьма довольны, что я превзошла все их ожидания как жрица оракула. Обо всем этом я услышала от старухи, у которой жила, после чего она оставила меня, чтобы я хорошенько отдыхала и набиралась сил.

Я лежала на постели в своем наряде невесты — боговой невесты. То был единственный свадебный наряд, какой довелось мне в жизни надевать. И помню, я гладила рукою непривычную мне дорогую ткань и чувствовала себя очень одиноко.

Бог? Кто он, этот бог? И где он теперь? Отчего он не здесь? Не со мною. Где же он, мой жених? Отчего он оставил меня?

Я не понимала его. Но я тосковала по нем. Нет, я совсем его не понимала, я совсем не знала, кто он, я даже еще меньше знала это теперь, после того как принадлежала ему, после того как он дал мне исполниться своим духом, своим блаженством, своим восторгом — заставив меня кричать от боли. Да, он исполнил меня страданием. И все же я тосковала по нем. По нем одном. Ведь без него не было ничего, была пустота.

Ах, если бы он пришел сюда, ко мне, из своего храма, где ему теперь, должно быть, возносят хвалы все его служители, все те, кто любит его там, любит за его блеск и великолепие. Если бы он пришел и заключил меня в объятия, просто обнял меня, как это, верно, бывает у любящих, после всего, когда все кончится. А не оставлял меня здесь совсем одну в моем наряде невесты, как будто он бросил меня, как будто мой любимый бросил меня, когда я стала ему не нужна. Когда я исполнила назначенное мне, исполнила так, что он остался мною доволен. Когда жар, и беспамятство, и одержимость были позади. Отчего он любил меня лишь тогда?! Отчего лишь тогда он был со мною?!

О, как бы я хотела тихонько отдохнуть у него на руках. Без всякого беспамятства, совсем без всякого волнения. Просто отдохнуть, покойно и счастливо.

Нет, я не хочу быть одержима богом, я хочу, чтобы он любил меня так, как любит других, чтобы он дал мне мир и покой. И больше ничего, лишь покой и мир у него в объятиях.

Или не этого я хочу? И не об этом я так тоскую?

Конечно, я тоскую об этом. Но дано ли мне будет когда-нибудь это испытать? В этом ли мое назначение, для этого ли я ему нужна?

Покой. Мир. Как могла я надеяться на это! Как могла я подумать, что найду это у него в объятиях! Как могла я искать покоя у бога!

Нет, бог, он, верно, не таков, каким он мне представлялся, каким я так горячо желала его видеть. Он, верно, и не может быть таким. Я думала, что бог — это безмятежность, отдохновение, покой. Нет, бог — это непокой, тревога, смятенность. Вот что такое бог.

Я лежала, глядя, как сгущаются сумерки в комнате. Он так надолго погрузил меня в сон, что был уже вечер, день уже кончился.

Завтра, рано поутру, едва только солнце встанет из-за гор, жених мой придет ко мне, чтобы вновь исполнить меня своим духом, своим жарким дыханием, своим блаженством, я вновь буду ему принадлежать!

Так стала я его жрицею, так началось мое долгое служение ему.

Жила я то у отца с матерью, то в этом доме при храме, у старухи, что приставлена была за мною ходить. Она всегда ухаживала за пифиями во время празднеств, частых и продолжительных, ведь служба при оракуле была столь изнурительна, что прорицательница нуждалась в уходе, чтобы как следует отдохнуть, а ночью спокойно выспаться и набраться новых сил. И старуха большую часть своей жизни по поручению жрецов несла на себе эти заботы. Она знала все обо всех пифиях, перебывавших здесь за долгие годы ее службы, и любила о них поговорить. Говорить она могла без конца. О жрецах она тоже знала все во всех подробностях: что они за люди, кто из них истинно почитает бога, а кто только притворяется, — тот, что первым водил меня в подземелье, только притворяется, сразу же узнала я от нее, однако он у них в большом почете, ибо, будучи казначеем, много сделал для святилища. Теперь его срок вскоре истекает: в этой должности они остаются лишь определенное время. Все они, жрецы, происходят из лучших дельфийских родов, а самые высокопоставленные — из знатнейших семейств, об этом она рассказывала часто и весьма обстоятельно. Похоже было, что это-то в ее глазах и делало храм достойным всеобщего уважения и славы. А о славе его она пеклась ревниво, святилище и все, что до него касалось, было дорого ее сердцу, и она, несомненно, весьма гордилась тем, что тоже, можно сказать, состояла в служении при храме. О боге она в разговоре со мною никогда не поминала.

При том, что она питала такое почтение к высокопоставленным особам и их благородному происхождению, она никогда не отзывалась о них хорошо, даже о них. Она вообще ни о ком не отзывалась с одобрением или похвалою, зато остро подмечала все человеческие недостатки. Представление, которое у меня, тогда молодой и неопытной, складывалось о мире по ее рассказам, было извращенным и ложным, я это чувствовала, но в ее словах, как я сама видела, было и много правды, и это запутывало меня, сбивало с толку. Я не раз думала, что эта женщина, к которой я впоследствии прониклась ненавистью и глубоким презрением, она, пожалуй, больше всех других повлияла на мое суждение о людях, внесла в него много горечи и несправедливости. Несмотря на мое отвращение к ней, несмотря на уверенность в том, что она судит превратно, ее влияние, конечно, сказалось на мне. А напоследок, раскрыв передо мною в полной мере собственную подлость, она еще более укрепила меня в убеждении, будто ее понятие о человеческой природе, в действительности превратное, было правильно. Вот так черпаем мы познания, принимаемые нами за истину, у тех, кому мы, по сути дела, менее всего доверяем, так мы, сами того не сознавая, руководимся в жизни тем, что нам более всего отвратительно.

Мне ведь и самой привелось узнать немало человеческой злобы — в добавление ко всему, о чем я наслышалась от нее. Но, сидя здесь столько лет в моем одиночестве и раздумывая о пережитом, я, несмотря на постигшую меня участь, часто задавала себе вопрос: а так ли уж люди злы? Не ввела ли меня в заблуждение собственная горькая судьба, определившая мой приговор им? Не знаю, я ведь не встречаю больше людей. Но такие мысли приходили мне в моем одиночестве.

Но главное, что заставило меня поддаться ее влиянию, — это, конечно, то, что в рассказах ее было так много правды. Правду говорила она обо всех бесстыдствах, которые творились в священном городе, о распущенности нравов, которая сопутствовала большим празднествам, когда в Дельфы прибывало столько мужчин со всех концов света — они искали случайных женщин, и девушки из бедных семей, да и не только из бедных, к слову сказать, выручали их при посредстве постоялых дворов; во всем городе, по словам старухи, не много нашлось бы целомудренных девушек — потому-то, верно, меня и взяли в пифии, добавила она совершенно неожиданно, без всякого перехода и без продолжения, заставив меня сильно покраснеть и смешаться. А что творили все эти проходимцы и мошенники, которых притягивали сюда оживленные торги по праздникам, и какие темные, бесчестные делишки обделывались, можно сказать, под сенью храма! Даже среди жрецов находились самые настоящие мошенники, которые за известную мзду давали тем, кто вопрошал оракул, желательный для них ответ, истолковывали изречения пифии в желательном для них смысле — хотя, признавала она, это все же был довольно редкий случай, — или же присваивали сборы на жертвоприношения, а то наживались на продаже шкур жертвенных животных и все такое прочее, каких только не было способов обмануть храм у тех, кто занимал в нем подходящую должность, и, насколько ей было известно, многие, а может, и большинство пользовались этим.

Надо сказать, это ее несносное злословие и вся та лживость и подлость, о которых она рассказывала и которым я сама, к несчастью, многажды была свидетельницей, рождали в душе моей высокие мысли о боге и любовь к нему. Окруженный такою гнилью, поднявшийся из такой трясины, он был еще более значителен, еще более достоин любви. И еще более мне необходим, я не могла не любить его. Ибо что же и любить в этом грязном мире, если не его. Ведь как сир и беззащитен человек, подобно мне, ввергнутый в этот мир, в этот отвратительный человеческий мир.

От ее злобной болтовни, от всего, что было вокруг, я искала прибежища у него, и я тосковала о нем, о моем боге, кого она никогда не поминала — я была благодарна ей за это. Тосковала о его близости, о его мрачном подземелье, где он заключит меня в объятия и исполнит своим божественным экстазом, своим неистовым блаженством, своим духом.

Своим духом? Но что это, его дух? Только ли возвышенность и величие? Высокость? Только ли это?

Если только это, если все так просто, тогда отчего мне так мучительно ему принадлежать, отчего я страдаю, кричу от боли? Отчего же тогда его любовь не есть сама доброта, само умиротворение, чего я так горячо желаю? Отчего не дарит он меня покоем, вожделенным покоем, о котором я его молю, все время молю в душе? Отчего он не только чудный, окрыляющий, но и страшный, грозный, жестокий, чудовищный, отчего в нем столько всего сразу, вместе, отчего он душит меня, сдавливая горло, и одновременно наполняет блаженством? И бросает меня, оставляя одну, когда он кажется мне особенно близок и когда я особенно в нем нуждаюсь?

Кто же он? Кто?

Я кидалась к нему в объятия, неистовая и распаленная, как и он сам, и кричала, прежде чем он приведет меня в беспамятство, опустошит меня своею чудовищной необузданностью: бог, кто ты, кто ты?! Но он никогда мне не отвечал.

Он наполнял меня собою, опустошал меня собою, но кто он — этого он мне не открывал.

И так никогда и не открыл. Я и ныне сижу и думаю о нем в моем одиночестве, думаю, кто он. Я спрашиваю и спрашиваю. Но он не дает ответа.

Да, я любила его. Любила всем сердцем. Но эта любовь не сделала меня счастливой. Это не была счастливая любовь.

Но я ведь рассказываю о старухе. Со мною она всегда была обходительна и приветлива и расточала мне неумеренные похвалы. Я — лучшая из всех пифий на памяти жрецов, будто бы говорили они ей, и среди всех, что жили у нее в доме, ни одна не идет со мною ни в какое сравнение. Она весьма презрительно отзывалась обо всех моих предшественницах, мне было мучительно и тягостно слушать, как она говорила об этих женщинах, к которым я не могла не чувствовать сострадания и близости. Кое-кого из них я иногда встречала на улицах города, особенно часто одну — тощую, странного вида женщину, которая, озираясь, кралась вдоль домов, непрестанно бормоча что-то про себя. Над нею старуха потешалась от души, со смехом говоря, что та лишилась последних остатков своего умишка, если он у нее когда-нибудь был, но я-то содрогалась от ее слов, невольно думая, что, быть может, и сама так же кончу.

Прошло немало времени, пока я поняла, что она презирала их именно за то, что они были жрицами оракула. И за многое другое, разумеется, тоже, но прежде всего за то, что они были пифиями, это уже само по себе было в ее глазах достойно презрения.

Я была поражена. Возможно ли, чтобы она так на это смотрела? Да, сомнения не было. Прямо она, конечно, ничего не говорила, но это ясно вытекало из ее слов. Я просто сказать не могу, до чего я была поражена, поняв, как она смотрит на пифий.

И когда у меня наконец открылись глаза, я увидела и другое: не она одна так об этом судит. Я начала приглядываться к окружающим, примечать, как они ко мне относятся, как ведут себя со мною, и чем дальше, тем мне становилось ясней, что догадка, на которую навели меня старухины речи, верна, что я занимаю всеми презираемое положение среди людей. Меня сторонятся, это я давно уже видела и понимала, что причина этого — робость, страх перед человеком, находящимся в столь тесных сношениях с божеством, которое, как всякому ведомо, таит в себе опасность, — страх перед человеком, который бывает одержим богом и чьи крики из потаенного подземного святилища можно иногда услышать наверху, в храме. Меня остерегаются, и этому я не удивлялась, но на меня еще и смотрят свысока, как я теперь поняла, относятся ко мне как к отверженной, стараются меня не замечать! Я всегда держалась одна, искала уединения, привычного мне с младых лет, но теперь, когда я начала приглядываться, то поняла, что никто, оказывается, и не хочет водить со мною знакомство, вообще иметь со мною дело, что я одинока поневоле, действительно, по-настоящему одинока.

Просто удивительно, до чего я была опечалена и удручена своим открытием. Хотя я сама не стремилась к знакомствам, вовсе не хотела их заводить, хотя я была словно создана для одиночества — все же это удручало меня. И когда парни на улице, завидев меня, подталкивали друг друга и шушукались, сердце мое сжималось от боли — хоть и непонятно было, чего мне так из-за этого страдать.

Что же, и они меня презирают? Едва ли они об этом думают, просто им, верно, кажется, что я не такая, как они.

Но ведь это правда. Я не такая, как они. И не такая молодая, как они.

Не такая молодая? На самом деле я была ненамного старше их. Но молодая? Я — молодая?

Они никогда со мною не заговаривали. И никто не заговаривал. Только если уж без этого было никак не обойтись.

Даже жрецы, которые не могли мною нахвалиться — а они расхваливали меня и в глаза и за глаза, — которые понимали мою ценность для оракула; и те никогда не говорили со мною ни о чем, кроме как о делах, связанных с отправлением моей службы. Я нужна была им только как пифия, служительница святилища, в остальном же я для них не существовала, и они, ни разу не сказав мне недоброго слова, а вернее, именно своим постоянным снисходительно-добрым обхождением со мною, давали понять, какая пропасть лежит между ними и этой несчастной темной девушкой, выросшей в бедной семье где-то там в долине. Меня ценили, это бесспорно, дорожили тем, что нашли хорошую пифию, чьими устами бог вещает с очевидною охотой, без промедления исполняя ее своим могучим духом, и однако же, хотя им была от меня несомненная польза и хотя я была избранница бога, они смотрели на меня, как принято было смотреть на ту, кого они используют внизу, в подземном святилище. Несчастная, впадающая в беспамятство и в бред женщина, что сидит у них на треножнике в душном боговом подземелье, вызывала лишь что-то вроде сочувственного презрения к себе — и только. Она возвещает божественные откровения, в этом сомнения нет, но истолковывают их они, лишь они умеют придавать смысл ее непонятным для всех непосвященных, путаным речам. Глубокие мысли, высшая премудрость мира, привносимые ими в ответы оракула, знаменитые ответы, которыми оракул снискал могущество и всесветную славу, не имеют ничего общего с дикими выкриками этой неученой женщины — или почти ничего. Она одержима богом, это верно, бог вещает через нее, но лишь они одни знают, какой смысл вкладывает бог в ее слова, что он хочет ими сказать, лишь они умеют проникнуть в сокровенную суть божества и раскрыть ее.

Что правда, то правда. Я была непричастна к этому, к их мудрым истолкованиям божественных откровений, мне это было непосильно, недоступно. Я не знала, что я говорила, что выкрикивала в своем беспамятстве, одержимая богом, и к тому, как они толкуют, как используют меня, я не имела никакого касательства. Я лишь предавалась богу.

Я не знала, что он мне внушал, ничего не знала о его мудрости, по сути дела, я не имела о нем никакого понятия, не знала даже, кто он. Я лишь предавалась ему. Лишь чувствовала его внутри себя. Принадлежала ему. И ничего более.

Но чтобы это было достойно презрения? То, что я предаюсь богу, исполняясь его духом? Просто непостижимо, как могло это вызывать у них такое глубокое презрение. Я ничего не понимала.

То, в чем я видела божественную милость — ведь бог выделил меня средь прочих, позвал меня, пожелал сделать своею избранницей, своею жрицей, чьими устами ему угодно вещать, — все это в их глазах было почему-то унизительно. Унизительно быть избранницей бога!

Оракул, как говорили, славится на весь мир, но та, кому бог внушает свои откровения, в кого он вселяет свой дух, — отверженная, с которой зазорно знаться, с которой никто даже слова молвить не хочет.

Это не укладывалось у меня в голове.

Старуха, у которой я жила и которая была искренна со мною, хотя и на свой особый манер, сказала мне как-то раз, мол, это для них большая удача, что они сумели залучить меня в пифии, нынче ведь очень трудно найти девушку, которая захотела бы стать пифией, самые бедные и те на это больше не соглашаются. И она дала мне понять, что, пожалуй, только таких, как мои родители, несчастных простаков, живущих отшельниками где-то там в долине, да к тому же, должно быть, людей со странностями, только их и можно было к этому склонить.

Меня охватило ужасное смятение. Нетрудно понять, как я была встревожена и подавлена и какие страшные, пугающие мысли рождались у меня в голове.

Избранница бога? А что, если я вовсе не избранница? Если я избрана не богом, а всего лишь жрецами, людьми, которые, быть может, и не верят в него? Что, если старуха говорит правду и они просто хитростью выманили меня у моих бедных темных родителей, ибо больше никого не могли к себе залучить? Что, если я вовсе не была призвана богом, выделена и избрана им?

Я-то в это поверила, и я ведь чувствовала, что дух его осеняет меня, что бог наполняет меня собою, — так мне казалось. Но так ли это было? Действительно ли, точно ли так было? Откуда мне знать. Я в самом деле чувствовала, что сливаюсь с ним в одно, чувствовала в себе его дивное великолепие, но ведь после этого я вдруг сразу оказывалась одинока, его уже не было со мною. Ведь почти все время его со мною нет, он меня бросает, и лишь безмерная пустота наполняет меня. Я тоскую по нем, но его это не трогает, я зову его, но он не отвечает. Я вопрошаю: кто ты? Но он не говорит. Ты, кого я люблю превыше всего! Но он не дает мне ответа. Он никогда не давал мне ответа.

И так было всегда, пока он опять ко мне не приходил, чтобы вновь обрушиться на меня бурею неистового жара, восторга, блаженства. Тогда я счастлива, счастливей всех на свете, тогда все обретает ясность, приходит в согласие — на короткий миг. А затем я опять низвергаюсь в пустоту. В пустоту, какой не знает никто другой, какой никто не чувствует, как я, — я, которая ему принадлежала, которая делила с богом его ликующее упоение жизнью.

Вот что происходит со мною. Вот какова моя любовь к богу. К тому, о ком я даже не знаю, кто он.

Она не приносит мне покоя, не дает уверенности ни в чем. Я никогда не могу тихо отдохнуть у него в объятиях. Жаркий восторг мне дано было вкусить, но мир, тишину — никогда. Я молю о них, но он мне их не дает.

Может ли так быть, если я избрана богом?

Я ходила и думала об этом наедине с собою, как всегда. И кому мне было поверить свои мысли, с кем разделить свою тревогу? Единственный, кто мог мне помочь, кто мог бы ответить на мои вопросы, был так далеко от меня, как никогда прежде, никогда еще не казался он мне так далек, как в те дни. Я тосковала по нем, я жаждала лишь одного — предаться моему богу, но вместе с тем я и боялась этого, впервые испытывала страх перед тем днем, когда меня вновь нарядят его невестою и поведут в его пещеру, в подземное святилище, на свидание с ним.

До этого оставалось еще довольно много времени, праздников пока не было. Но потом назначили день в промежутке между праздниками, когда оракул должен был вещать, как это иногда делалось, если ожидали откуда-нибудь пилигримов. И настало то утро, и я омылась в прозрачной воде Кастальского источника, и облачилась в наряд невесты, и поднялась вверх по священной дороге, и прошла через храм, и спустилась вниз по сумрачной лестнице, как всегда. В подземелье все было как обычно, и я с жадностью вбирала в себя тяжелый воздух, дым тлеющих лавровых угольев, едкий козлиный смрад, тошнотворные испарения из расселины под треножником — все, что могло одурманить меня, привести в исступление, бросить в его объятия. Сгорая от тоски по нем, я сидела с закрытыми глазами, ощущая во рту вкус листьев его священного дерева, и ждала, чтобы он вновь наполнил меня собою, своим живым духом, своею мучительной радостью и блаженством, чтобы он опустошил меня, не оставив ничего от моих страхов и сомнений, и все опять пришло в согласие.

Но его не было. Он не приходил. Глубоко дыша, я с силой втягивала в себя пары, и я чувствовала, что они действуют на меня, что я задыхаюсь и вот-вот потеряю сознание. Но иного действия они на меня не оказывали. Бог не осенял меня своим духом, близости его я не ощущала.

Они вывели козла, его священное животное, и оросили водою его голову — божественное вдохновение должно было сойти на меня в этот миг, именно в этот миг. Но козел лишь понурил голову к земле и, как-то странно взвизгнув, медленно побрел обратно к себе во тьму. И тогда жрец оракула решил кончить на этом, оставив надежду добиться от меня толку.

Я сидела с выкаченными глазами, с пересохшими дрожащими губами, отверстыми для крика, который так и не родился. Внутри у меня было пусто, не было ничего, такая страшная пустота, какой я никогда еще не чувствовала, хотя это чувство было мне слишком хорошо знакомо. И вокруг меня тоже было пусто, словно вообще ничего не было; когда я вытянула руку вперед, то она словно простерлась в совершенную пустоту, в бесконечное ничто. Лишь испарения из царства мертвых курились вокруг, обволакивая меня своим леденящим дыханием.

Мне помогли слезть с треножника, но, когда меня отпустили, я пошатнулась и чуть не упала. Единственный, кто заметил это, был старичок-прислужник, он бросился ко мне и успел меня поддержать. Я оперлась о притолоку и стояла, пока не оправилась от головокружения, втуне, понапрасну одолевшего меня.

Жрец оракула — тот самый, что первым водил меня в святилище, — был весьма недоволен мною, ведь теперь собравшиеся в зале для пилигримов должны были уйти ни с чем. Правда, на этот раз там собрались простые крестьяне, пришедшие за советом к оракулу со своими будничными заботами и печалями, но все же он, как служитель храма, был раздосадован тем, что я не сделала своего дела, не сумела внять внушениям бога. Резких слов он мне не говорил, но это и так было видно. Сам он в бога не верил, однако его рассердило, что я не исполнилась божественным духом, как мне положено.

Что значило его неудовольствие в сравнении с моим собственным отчаянием после случившегося, в сравнении с тою бездной, в которую я низверглась! Теперь-то я знала, что бог меня оставил. Бросил меня. Теперь я не просто сомневалась и тревожилась, я знала наверное. Я ему не угодна, он меня отвергает. И была ли я когда угодна ему? Была ли выделена им из всех, избрана им, как я воображала, — я, поверившая, что он меня зовет! Желал ли он когда сделать меня своим орудием, своею избранницей, своею жрицей?

Жрецы этого желали, да. Им нужна была бедная простодушная женщина, которую можно заставить ему служить. Сам же бог вовсе этого не желал. А когда они все же навязали ее ему, он изнасиловал ее, а потом вышвырнул вон за ненадобностью. Выказал свое презрение к этой крестьянской девушке, которую они ему подсунули и думали, что он примет ее и станет осенять своим священным духом, любить так же, как она его любит… Изнасилована и брошена, вот и все. Вот для чего я была избрана.

Призвана богом! Не звал он меня, как я только могла такое вообразить! Это я, я сама в моем тоскливом одиночестве, в моей заброшенности звала его.

Так я, охваченная отчаянием, терзала себя горькими, безнадежными раздумьями. И я бы, верно, совсем сломилась под их тяжестью, не будь старичка-прислужника. Он утешал меня и наставлял на ум, он смотрел на происшедшее более здраво, чем я. Такое иной раз случается, это неминуемо, ведь он по собственному многолетнему опыту знает, как идет служба в подземелье оракула. Со всеми пифиями это бывало, и довольно часто. И со мною тоже может иногда такое приключиться. Это отнюдь не значит, что бог оставил свою избранницу, конечно, нет. А жрец всегда при этом сердится, он ведь печется о славе оракула, что ж на это скажешь, и вдобавок ему, верно, было досадно, что такое выпало как раз на его день, когда он отправляет службу. А бог — он на меня не сердится, вовсе нет, причина была не в этом. В чем тут дело, никто объяснить не умеет, никто еще покамест не смог доискаться причины. Это тайна подземелья, которую оракул никому не раскрывает.

В тот день у него с самого начала было такое чувство, что все идет не совсем обычно, не так, как нужно. Отчего — он не мог бы сказать, но ведь он уж на это насмотрелся и всегда чутьем угадывает, если что не так. Едва он спустился тогда в подземелье, задолго до моего прихода, он тотчас это почувствовал. Будто нюхом загодя уловил. И желто-серые змейки никак не показывались, не выползали из своих потайных убежищ, это был дурной знак, заведомо дурной знак. И козел, священное животное бога, за которым он присматривает, ухаживает за ним, пока оракул не вещает, был какой-то чудной с самого утра, когда он взял его из загона и повел в подземелье: артачился, упирался, будто не хотел туда идти. Вот так, одно к одному, он и почувствовал, что на этот раз хорошего ждать нечего, скорей всего, оракул в этот день не заговорит.

Конечно же, причина была не во мне, совсем не во мне. Я в этом неповинна, нисколько. Я прекрасная пифия и, бесспорно, горячо любима богом. Сразу заметно, что он охотно вещает через меня, он всегда так скоро ко мне нисходит, и я с такою легкостью впадаю в потребное для внушения беспамятство. А когда я в экстазе, по лицу моему прекрасно видно, что бог вселился в меня. Такое не может укрыться от человека, столько лет прослужившего оракулу.

Вот так он меня уговаривал, и постепенно я начала смотреть на происшедшее более трезво и спокойно. Его слова и сам его облик, сухонькое лицо его со множеством добрых морщинок — все это действовало на меня благотворно и успокоительно. И я бы, конечно, еще более успокоилась, знай я наперед, что во время следующего празднества все опять пойдет у меня хорошо, совсем как обычно.

Сама я со временем стала думать, что причиною, вероятней всего, была моя робость, неуверенность, мои сомнения перед встречей с богом. То, что я страшилась ее. А этого, верно, быть не должно. Не должно быть в душе тревоги, колебаний, сомнений. Иначе бог не раскроет свои объятия.

Но как не испытывать робости? И сомнений? Когда приближаешься к божеству?

Этих мыслей я не поверяла своему другу. Я вообще никогда не была с ним до конца откровенна. Это бы, пожалуй, лишь огорчило его, думала я.

Мы с ним очень близко сдружились в ту пору и остались друзьями на все время, пока я служила при оракуле.

И то сказать, мы вполне подходили друг для друга, его ведь тоже презирали. Хотя он-то, я думаю, не тужил, даже не знал об этом, между тем как во мне все против этого возмущалось. Отчего так было со мною? Никто из служителей святилища не занимал такого незаметного положения, как он, но он был вполне доволен, не было человека довольней его. Он подметал полы в храме и наружную лестницу, прыскал водою и потом выметал своей метлой всю грязь, наношенную людьми. Он наводил для бога чистоту, только и всего. И делал он это с превеликим тщанием, везде у него было опрятно и красиво. Приборка была его главной обязанностью, но, помимо этого, он имел немало других. Он ухаживал за лавровыми деревьями в священной роще бога, он наполнял водою чаши для освященной воды при входе в храм, он кормил ядовитых змеек оракула птичьими яйцами и мышами, он приносил дрова для неугасаемого огня на алтаре бога в святилище и следил за тем, чтобы он никогда не затухал, — хотя с него не спрашивали этой работы, но делал ее он. И он же содержал в порядке подземное святилище, а в дни, когда оракул вещал, он прислуживал и помогал жрецам, как я уже рассказывала. Он у всех был на побегушках. Благодарности же видел немного. Жрецы держались с ним высокомерно и частенько на него прикрикивали — все, кроме жрецов высшего сана, которые никогда к нему не обращались. С ним обходились как с ничтожным, ни на что не годным человеком, тогда как в действительности он делал все умело и добросовестно, и я не сомневаюсь, что бог был им очень доволен. Он любил и чтил храм, как никто другой, берег его как самое драгоценное сокровище, но он любил и бога тоже. Только любил без всякого шума, без многоречивых славословий, а так же, как любил свои немудреные занятия, свою службу, свои хлопоты уборщика, важность которых он прекрасно понимал. Он смотрел за боговой обителью, постоянно делал для бога то одну, то другую работу, все время был при боге, но между ними не было никаких недоразумений или трудных вопросов — лишь взаимное доверие и дружелюбие, и они не были разделены большим расстоянием: он был простой прислужник, однако не испытывал перед богом робости и неуверенности, чувствовал себя как близкий ему человек, словно бы добрый друг бога. Он относился к богу удивительно просто, между ними двоими все было буднично и естественно.

Мне так отрадно было видеть это, ощущать спокойствие, которое от него исходило и частица которого передавалась мне. Он был, пожалуй, самый счастливый человек из всех, кого мне довелось встретить. Он знал, что во всех его делах есть польза и смысл, и был в дружбе с богом.

Так что, пожалуй, неудивительно, что для него мало значили мнения таких бренных созданий, как люди, и их обхождение с ним, в котором он, впрочем, как я уже говорила, наверное, не замечал ничего дурного. Он был настолько доверчив, настолько лишен всякой подозрительности и даже обычной наблюдательности в отношениях с людьми, что приводил меня в умиление, а подчас, глядя на него, трудно было удержаться от смеха. Всегда одинаково дружелюбен и улыбчив был он со всеми, и с теми тоже, кто не отвечал ему дружелюбием. Он жил своими простыми, незаметными трудами в простом, будничном смирении, которого сам вовсе не сознавал. В нем было столько смирения, что сам он даже не знал, что оно в нем есть.

Как же я хорошо его помню, хотя с тех пор прошло столько лет. Помню, какие у него были черные как уголь подошвы на ногах, ведь переступать порог святилища дозволялось лишь босыми ногами, а он находился там почти неотлучно, и эта чернота въелась навечно и уже не сходила. Всегда, бывало, видишь его черные ступни, глядя, как он снует туда-сюда на своих проворных ногах.

Он — единственный из всех в храме, кого я вспоминаю с радостью, вот и сейчас стало хорошо на душе от одного того, что я сижу, думаю о нем. Теперь-то он, верно, давным-давно умер.

Во время наступившего вскоре торжества, как я уже сказала, все у меня шло хорошо с самого первого дня, и за это я прежде всего должна быть благодарна ему. Накануне вечером он долго со мною говорил, успокаивал и ободрял, а наутро, когда пробил мой час и меня, конечно, опять сковала робость, он сумел сделать так, чтобы я забыла свои страхи. Протягивая чашу с листьями, которые мне надо было жевать, он тихонько шепнул, что змейки оракула уже выползли из своих щелей, — и при этом все морщинки на его лице сложились в довольную улыбку, а затем он словно бы увлек, заманил меня в забытье, перешедшее в тот восторг, в ту одержимость, по которым я так тосковала. С тех пор редко случалось, чтобы меня не осеняло божественное вдохновение, но когда это случалось, то всегда было так же ужасно, как и в первый раз.

Жрецы чем дальше, тем больше были мною довольны, и по мере того, как годы шли, все шире разносилась обо мне молва — как ты уже слышал от слепого нищего, — будто я лучшая пифия из всех, какие здесь были, хотя это, конечно, не могло быть правдой, и будто бог не хочет вещать ничьими устами, как только моими. Так стали говорить после того, как испробовали однажды другую женщину, желая облегчить тяжелое бремя, лежавшее на мне во время многодневных празднеств, но попытка окончилась неудачей, и мне пришлось и дальше одной нести все на своих плечах.

Известность моя была причиною, что я так долго оставалась жрицей оракула, а не ушла по прошествии немногих лет, как это обычно бывало с пифиями хотя бы уже потому, что они дольше не выдерживали. Про меня же рассудили, что хорошо иметь пифию, о которой идет такая молва, им было жаль меня потерять. Но я и сама не хотела оставлять храм и свою службу. Подземелье оракула и все, что было с ним связано, завладело моею душой, совершавшееся там таинство, мое преобращение во что-то иное, чем я сама, неистовство, одержимость, выход за пределы всего и вся — я уже не могла без этого обходиться. Я не могла больше жить без этого.

Пожалуй, отношение ко мне стало уважительней, когда я так прославилась как пифия и все узнали, что оракулу, а стало быть, и городу от меня большая польза и что я — особо любезная богу избранница. Но это же самое заставляло людей еще сильней робеть передо мною, я чуть ли не внушала им страх. Меня еще больше чуждались, я оказалась в полном одиночестве, как бы вне всякого человеческого сообщества. Всем было известно, в какие опасные сношения с богом я вступаю и как ужасно преображается мое лицо, когда он в меня вселяется. И это делало меня самой одинокой из всех людей, живших в священном городе.

Во мне видели лишь жрицу оракула — и ничего более, да и сама я не так же ль на себя смотрела? Я была нераздельна с оракулом, у меня не было собственной жизни, я не знала иного существования, как только лишь в нем и через него. Я и вправду была только пифия и как бы перестала быть человеком в обычном понимании.

Жила я почти все время в Дельфах, где меня содержали на счет храма, — у своих родителей, у себя дома в долине я бывала все реже. Я стала им совсем чужая и чувствовала, что они робеют передо мною, как все другие. Когда я к ним приходила и мы начинали разговаривать, то как-то даже не знали, о чем говорить. Моей жизни в Дельфах лучше было не касаться: они этого всего не понимали и лишь понапрасну тревожились, слыша об этом, — а о собственном их житье-бытье рассказывать было нечего, думалось и им и мне, оно протекало, как раньше, в нем ничего не менялось, я и сама его знала вдоль и поперек. Впрочем, знала ли я его? Или, может, уже не знала?

Их мир сделался мне слишком чужд, я слишком от него отдалилась. Я видела, что он остался в точности такой, как раньше, он был мне по-прежнему хорошо знаком, но, несмотря на это, я чувствовала себя в нем чужой. Ничто не становится так чуждо человеку, как мир его детства, оставленный им насовсем.

Оба они были уже старые, это сразу бросалось в глаза. Двигались они теперь медленней, а мать сильно отощала. Она, точно старая птица, крутила головою, глядя по сторонам, глаза у нее ввалились. То и дело она присаживалась отдохнуть, сидела и молчала. У нас с нею почти не находилось о чем поговорить.

Сама я была уже немолода, сколько же мне было лет, когда мать умерла? Я думаю, пожалуй, далеко за тридцать.

В храме получили известие, что моя мать лежит при смерти, но сразу мне не сказали, я была как раз на пути в подземелье и, узнай я об этом, конечно, не смогла бы служить свою службу и внять откровениям бога. Я, разумеется, должна была прежде исполнить свой долг перед святилищем и перед богом. А в тот день собралось особенно много пилигримов — то был последний день великого весеннего торжества, и служба оракула тянулась необычно долго. Старичок-прислужник шепотом передал мне весть, как только увидел, что я начинаю приходить в себя, но я все еще была в полубеспамятстве, охмеление мое еще не прошло, и я поначалу ничего не могла понять, мне показалось, он говорит о чем-то далеком, не имеющем ко мне прямого касательства. Потом, однако, до меня дошел смысл его слов, и я в волнении поспешила туда, к ним.

Я все еще была немного одурманенная, когда, раскрасневшись и тяжело дыша, вошла в дом, где царила невыразимая тишина. Здесь всегда была тишина, но сейчас было еще тише обычного. И я почувствовала, что своим приходом нарушила мир несказанный.

На мне было надето платье невесты — то, что я носила как богова невеста в подземелье оракула. И я заметила, что отец взглянул на него с удивлением, хотя ничего и не сказал.

Мать лежала с бледным, совсем белым лицом и с закрытыми глазами, я думала, она уже умерла. Но когда я присела возле нее и заплакала, она открыла глаза и обратила на меня свой взгляд, которого мне никогда не забыть. Он шел из такой дальней дали, что просто непостижимо, как он достиг меня — уперся во что-то чужое, неведомо как очутившееся рядом с нею. Кто эта незнакомая женщина, которая пришла и села к ней на постель? И которая так странно одета — наряд вроде знакомый, но теперь уж не припомнить, для чего такой надевают.

Потом она, однако, как будто разглядела, кто я, признала меня и поняла, что я наконец-то пришла, она ведь сама, как я потом узнала, попросила отца послать за мною, чтобы повидать меня перед смертью. Но как я одета? До чего же странно я одета.

Медленно протянула она свою исхудалую руку и притронулась к моему платью, пощупала ткань, ничего не понимая. Ей, верно, казалось, что вид у меня как у ряженой. И так ведь оно и было. Так и должно было казаться ей, которая взаправду была невестою, и рожала мужу детей, и любила его и их. Она лежала и все трогала рукою мой дорогой наряд и ничего не могла понять. С выражением усталости и муки она закрыла глаза, и рука ее бессильно упала, исхудалая и пустая.

Я поднялась с ее постели, и отец сел возле нее на мое место. И с его рукою в своей она тихо упокоилась.

К своему ужасу и отчаянию, я все еще чувствовала в себе остатки моей горячки, моего хмеля, когда она умирала.

Отец провел своей большой грубой рукой по ее лицу, которое он ласкал, когда оно было молодым, и ему, верно, вспомнилось многое такое, чего я в своей жизни не испытала и никогда не узнаю, такое, что принадлежит жизни человеческой.

Он не заметил, как я вышла. Сбросив с себя наряд невесты, я надела старенькое платье, которое отыскала, платье, пролежавшее здесь, у них, со времен моей молодости.

Когда я воротилась, отец все так же сидел и смотрел на нее, он и на этот раз меня не заметил. Он видел лишь ее изможденное лицо, которое он любил живым, любил и сейчас, — оно было такое же чистое и простое, какою была всегда ее душа. Теперь душа отлетела, но лицо еще хранило память о ней.

Я тоже подошла и стала смотреть на ее лицо, красивое и просветленное. Но когда я увидела, какого невыразимого мира оно исполнено, я разрыдалась.

Ведь мы с нею когда-то так походили друг на друга.

Руки ее он сложил ей на груди, и они лежали удивительно белые и тонкие, почти прозрачные, эти руки, столько всякой работы переделавшие за долгий свой век. Теперь они были такие белые, точно все земное уже стиралось и исчезало.

Мы вместе, пособляя друг другу, обмыли мертвое тело и натерли его маслом. А потом перенесли на погребальные носилки, сделанные отцом, и уложили на подстилку из тимьяна и оливковых ветвей, как велит старинный обычай — чтобы вновь принести ее тело в дар жизни. И отец сам, отказавшись от моей помощи, негнущимися пальцами сплел миртовый венец и укрепил его у нее на голове в знак того, что она причастилась божественного. Он ревниво следил за соблюдением обряда, и мы ничего не упустили.

Напоследок он положил на ее впалую грудь несколько колосков и затем набросил плат ей на лицо, дабы ничто не мешало ей пребывать в мире.

На другой день отец выкопал могилу в ближней роще, неподалеку от дернового алтаря, где он почти всякий день оставлял какое-нибудь приношение. Мы вместе отнесли туда носилки, которые были для меня довольно тяжелы — мать была крупная женщина, — и опустили их в землю.

Там она лежала на своей подстилке из свежих листьев, отданная назад земле, возвращенная в материнское лоно. Мы взглянули в последний раз на ее исполненное мира лицо, и потом отец забросал ее землею, а после этого посеял на могиле хлеб, согласно обычаю. Ибо она принадлежала не смерти, а жизни.

Я осталась на время у отца, чтобы помочь ему на первых порах, тогда я могла это сделать: великое торжество было позади. Он ведь привык, чтобы в доме была женщина, которая смотрит за хозяйством. А мне и самой хотелось остаться хотя бы ненадолго, пожить здесь среди тишины и покоя, в которых я так нуждалась. Ибо я была тяжело потрясена всем происшедшим — и тем, что она щупала мое дорогое платье и едва признала меня в нем, и тем, что я пришла слишком поздно и не успела попросить у нее прощения за то, что стала не такая, как она, и тем, что я нарушила тишину в час ее смерти, и тем, что ее рука упала с моих колен пустая… Так тяжело потрясена этим всем…

Казалось бы, удивительно, что мир на лице человека можно ощутить как укор себе, и однако же, на меня он подействовал так. Я укоряла себя за то, что сама его не ощущаю, не чувствую мира в своей душе. Укоряла себя за все, что стало со мною, с моею душой, с моею жизнью, — за то, каким стало мое существование. Отчего я не такая, как она? Отчего моя жизнь не такая, как у нее? Отчего вся жизнь, весь мир не такие, как она? Отчего все не так, как в моем детстве? Когда мы с нею ходили вместе к священному источнику в лощине, к тому источнику с прозрачной водою в окружении свежей, никогда не увядающей зелени, где песчинки плавно кружатся, подгоняемые незримым перстом бога. Отчего мы не можем больше ходить туда рука об руку, как когда-то? Мне так о многом нужно было бы с нею поговорить.

Она лежала здесь и ждала меня, а я не шла, я пришла, когда было уже поздно. Я была слишком поглощена великим торжеством, чтобы думать о ней, чтобы наведаться сюда, к ним, и узнать, что она больна, что она вот-вот умрет. Слишком поглощена тем, чего она не понимала, что невозможно было ей объяснить, что лежало за пределами ее разумения. Но что завладело моею душой, без чего я не могу жить.

Не могу жить? А то, чем жила она, — без этого я жить могу? В самом деле могу?

Великое торжество, которым я так была поглощена, от которого не могла оторваться, неистовство, восторг, одержимость — что это все против такого вот мира на лице человека, мира, который есть у него в душе!

А что есть у меня? И чего я лишилась? Моя жизнь — что она против ее жизни? Той, которую я потеряла, когда оставила, бросила мать.

Мне надо было сидеть здесь, подле нее, в этой тишине, и держать ее руку в своей. Здесь было мое место.

Теперь лишь я поняла, что великое торжество совершалось здесь, когда мать лежала и умирала.

И мне хотелось остаться на некоторое время и пожить этой покойной, надежной жизнью. Ее жизнью. Хотя бы недолго.

Я часто сидела на том же месте возле очага, где обыкновенно сидела она, и я замечала, что мне приятно ощущать запах нашего старого дома — это было удивительно, ведь раньше, когда я их навещала, так не было. Тогда он был отчего-то неприятен мне, должно быть, оттого, что я слишком хорошо его помнила. А тишина, покой лишь угнетали меня. Теперь же я окунулась в них и чувствовала, как они обволакивают, ласково обнимают меня. И до чего же отрадно было это чувствовать.

Так я заново открывала для себя дом своего детства. Заново открывала поля, окрестные земли, старую оливу возле дома, и рощу с алтарем из дерна, где теперь покоилась мать, и извилистую тропку, что вела в лощину к источнику. И все знакомое и памятное стало мне снова дорого и снова преданно сомкнулось вокруг меня, и я словно никогда с ним не расставалась. Мне еще не верилось, что все это в действительности со мною происходит, и порою другие мысли тревожили меня, но все же я как будто понемногу возвращалась к обычной, к настоящей жизни.

Отец по-прежнему работал в поле, а я, как умела, смотрела за домом. Я отошла от домашней работы, успела все перезабыть, но довольно скоро опять освоилась. Нам хорошо жилось вдвоем.

Как ни странно, мы редко говорили о матери, хотя оба непрестанно думали о ней. Отец поставил камень у нее на могиле и часто совершал жертвоприношения. То были простые жертвы, к каким они оба привыкли. Я видела, как он останавливался там ненадолго, а когда он затем подходил к дому, то смотрел невидящим взглядом, точно все еще был где-то далеко. Этот кроткий, печальный взгляд странно не вязался с его могучим обличьем. Глаза были ясные, как у ребенка, хотя выражение в них было совсем не детское. Он чем дальше, тем больше уходил в себя, но угрюмость его была полна доброты.

Я хорошо помню его, каким он был в эти последние месяцы, проведенные мною с ним. Медленным шагом входил он по вечерам в дом, а когда он кончал есть, его большие старые руки оставались лежать на столе, корявые и натруженные, непривычные к праздности. Глядя на них, я не могла не вспоминать, как хорошо и покойно бывало мне в детстве, когда он держал мою ручонку в своей ладони. Но теперь они сильно переменились, стали совсем старые и сморщенные.

Всякое утро он первым делом шел, как и прежде, к тому одинокому дереву, которому он поклонялся, а затем приступал к своим обычным трудам. Выходил он с первыми рассветными лучами, еще до того, как встанет солнце — здесь, меж высоких гор, оно ведь показывается не так скоро, но небо светлеет задолго до его восхода.

Загрузка...