И снова посвящается Серджо
I was born like this, I had no choice
I was born with the gift of a golden voice.
Margaret Mazzantini
SPLENDORE
Copyright © 2013 by Margaret Mazzantini
First Italian edition by Arnoldo Mondadori Editore S.p.A., Milano
All rights reserved
© Т. Быстрова, перевод, 2015
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015
Издательство АЗБУКА®
Он был сыном консьержа. У его отца хранились ключи от нашей квартиры. Когда мы уезжали, консьерж поливал мамины цветы. После того как мы появились на свет, на двери подъезда прикрепили две голубые ленточки. Моя была чуть бледнее, потому что я родился на несколько месяцев раньше. В детстве мы часто сталкивались на лестнице: он спускался, я поднимался. Играть во дворе, где огромная пальма охраняла покой старожилов, нам не разрешалось. То был обычный многоэтажный дом, построенный на набережной Тибра в годы фашизма. Я часто видел из окна, как Костантино, с мячом под мышкой, пробирался к реке сквозь заросли тростника.
По утрам его мать подрабатывала уборщицей. Он все делал сам: просыпался по будильнику, открывал холодильник, наливал себе молока. А потом надевал берет и застегивал пальто. Каждый день мы встречались примерно в одном и том же месте. Я был куда более сонным. Мама держала меня за руку, а он был всегда один. «Привет». От него пахло подвалом, подворотней. Он делал три шага, а потом подпрыгивал. Три шага – прыжок, три шага – прыжок.
Единственный ребенок в семье, я был все время один. Катался по ковру, зажав в руках солдатика, и изображал перестрелку или драку. Субботними вечерами мы с мамой ходили в книжный магазин или в театр. Всей семьей собирались только по воскресеньям. Отец покупал газеты и читал, устроившись на кожаном диванчике у обеденного стола. Иногда мы с отцом катались на велосипедах. Он останавливался у реки и показывал мне птиц, которых течение несло к морю.
Я обедал на кухне. Съедал что-то непонятное и безвкусное, а домработница, повернувшись ко мне спиной, мыла посуду. Домработниц у нас сменилось немало, но для меня все они слились в одну мифическую враждебную фигуру, причину того, что все мои детские годы прошли вдали от мамы. Ее звали Джорджетта, она училась на архитектора, но по профессии не работала. Она была активисткой партии «Наша Италия» и испытывала настоящую страсть ко всевозможным культурным мероприятиям, где требовались волонтеры. Поэтому у нее никогда не было четкого графика.
Придя домой, она скидывала туфли и рассказывала отцу, с какими потрясающими людьми ей удалось познакомиться, как она боролась против сноса зданий исторического центра или что-нибудь в таком духе. Она выросла в Бельгии, в скромной семье итальянских эмигрантов. Джорджетта вечно жаждала интеллектуальной пищи, которой ей так не хватало в детстве и юности, когда она жила в простеньком домике путевого обходчика.
Мой отец, человек тихий, полная противоположность матери, занимался скучным и однообразным трудом. Мой извечный соперник, неудачливый рыцарь, он безумно любил маму и смотрел на нее во все глаза, точно так же как и я. Она казалась нам диковинной птицей, которая случайно залетела в дом и в изнеможении бьется о стены.
Наша лестничная клетка была овальной формы. На полу – зеленые и черные мраморные ромбы, лестница с бронзовыми перилами, элегантная кабина лифта вишневого дерева с застекленными дверцами. Было видно, как кабина скользит по лифтовой шахте, как двигаются то вверх, то вниз черные промасленные тросы. Поднимаясь на нужный этаж, гости разглядывали себя в зеркале, поправляли воротнички, готовили улыбки. За время, проведенное в роскошной кабине, они забывали о мире, из которого прибыли. Они оставались наедине с собой, вдыхали запах дерева, привыкали к слабому свету, точь-в-точь как в исповедальне. В нескольких метрах от дома находилось здание суда, так что на нашей площадке располагалась приемная нотариуса, а этажом выше – контора известного адвоката. Все детство я представлял себе лица людей в вишневой кабине, пытаясь угадать, чем они занимаются, что чувствуют.
Я говорю о лифте так подробно, потому что для меня он являлся машиной, соединившей два мира: нижний и верхний. Лифт вел меня домой, означая переход от уличного шума к тишине пустой лестничной клетки. Семья консьержа лифтом не пользовалась. Из всех соседей лишь они жили внизу, в самом конце темного лестничного марша, ведущего в подвал. Я никогда не видел, как они выходили, как возвращались домой. Лишь изредка по субботам случалось заметить кого-то из них с ворохом пакетов. Они шли из оптового магазина, где закупали продукты на месяц вперед. Отец нес на плече коробку с консервированными помидорами или дешевым растительным маслом. Дети в дутых куртках, на старшей – белые пушистые наушники. В отличие от брата, Элеонора часто поглядывала на меня, и в ее взгляде читался вызов миру верхних этажей. Она напоминала любопытного кролика, который нюхает воздух, пытаясь угадать, что там, за дверцей клетки. Но Костантино был совсем другим. Не помню, чтобы хоть раз я видел его лицо. Он вечно поворачивался ко мне спиной – немного сутулой, крепкой и в то же время хрупкой. Он словно прятался. Торопился нырнуть в подъезд. Наверное, в тот день они что-то отмечали – им было весело.
Я часто представлял себе их пропахшую сыростью квартирку, дешевые просроченные продукты на клеенчатой скатерти, голубоватое подергивание телеэкрана. Его отец постоянно курил, на лбу у него виднелась псориазная бляшка. Мать была очень низкого роста. Она насквозь пропахла порошком, которым драила лестничные клетки. Она напоминала мне штопор. Должно быть, запах моющих средств навсегда въелся в ее плоть. У нее были красные руки, грубая, потрескавшаяся кожа. И тем не менее каждый день ровно в шесть, когда консьержка заканчивала работу, они собирались за кухонным столом в тусклом свете настольной лампы и все вместе делали уроки.
Я готовился к урокам, сидя на полу, прислонившись спиной к стене, у входной двери. Мне кажется, на ней даже остался отпечаток моего тела, словно след лошадиного крупа на стенке стойла. В коридоре я чувствовал себя ближе всего к внешнему миру, к шуму улицы. Дома никого не было, только в самом конце коридора, в комнате, где домработница гладила белье, горел свет. Там жил призрак. Призрак женщины, которая не была мне матерью. Он торчал там, словно огородное пугало посреди виноградника. Уж лучше бы меня оставляли совсем одного, куда легче было бы примириться с жестокой правдой одиночества, чем с этим обманом, этой подменой. В те годы в Италию только начинали стекаться потоки эмигрантов со всех концов света. Когда наша первая домработница вернулась на Сардинию, Джорджетта наняла сомалийку, потом ее сменили другие. Черные женщины улыбались мне улыбками африканских масок, меня окутывало чужими запахами. Для домработниц-африканок я был идеальным ребенком: тихий, почти незаметный. Мрачные, они уныло плелись в химчистку. Это был мой первый опыт общения с другими людьми: я задыхался, тычась носом в клетчатый фартук, и был как будто бы рядом с ними, но в то же время бесконечно далеко – нас разделяли тысячи лет развития разных культур. Я привык, что волшебным царством этих далеких жизней была гладильная доска. Тепло от утюга и повторяющееся, завораживающее движение руки помогали им забыться. Они пытались сплести воедино порванные нити судьбы, возвращаясь в прошлое, к своим домикам на сваях, к грязным площадям, где торговали семенами и грязными козами. Порой эти женщины показывали мне фотографии сыновей. Я разглядывал застывшие перед фотографом лица, в которых читалась нищета.
Не шевелясь, я сидел на полу у входной двери точно приклеенный, и меня накрывала темнота, а тени уносили куда-то далеко. Я поджидал маму, ее стройные ноги, полы ее пальто. Я жаждал услышать голос единственной женщины, которая имела право жить в нашем доме и царила в моем сердце. И даже когда я обижался, я все равно хотел, чтобы она всегда была рядом, и слезы мои высыхали при одной лишь мысли о матери. Мои мысли о ней были полны нежности, печали и любви. Я неподвижно лежал под дверью, точно пустая раковина. Меня терзали мрачные предчувствия, обуревал страх, что с ней что-то случилось, что она не вернется. Каждый раз, когда я слышал, как за дверью трогается лифт, я вздрагивал и задерживал дыхание. В эти мгновения я молил Бога, чтобы она появилась. Я мечтал о ней, как мышь мечтает о кусочке сыра. Мне никогда не забыть звука тормозящего лифта, железного скрежета, дребезжащего стука открывающихся деревянных створок! Эти едва различимые за дверью звуки будут преследовать меня до самой смерти. Звуки отринутой, отвергнутой любви. Звуки шагов, которые то приближаются, то вдруг неумолимо удаляются и затихают, направляясь к другой двери, к другому мальчику.
Когда отец возвращался домой, я сидел, скрючившись под дверью. Он думал, что я делаю уроки на полу с книгой на коленях, потому что так легче усваивается материал. Отец был дерматологом. Он всегда приходил домой бледный, его серое лицо напоминало переваренное мясо. Он включал свет, вешал плащ на крючок.
– Ну-ка, Гвидо, расскажи что-нибудь. Чем ты сегодня занимался?
То, что в ответ я отмалчивался, значения не имело. Я слушал его, ободренный тем, что я уже не один, но это было все равно что плестись за похоронной процессией. Отсутствие Джорджетты пробивало в наших жизнях огромную брешь. Мы не раз ужинали вдвоем с отцом: мать часто была занята и возвращалась ближе к полуночи.
Я изо всех сил старался не заснуть. И вдруг проваливался в сон, точно стойкий оловянный солдатик. Я знал, что, даже если мама вернется за полночь, она все равно подойдет к моей кроватке, поцелует меня, возьмет мою руку в свою, нежно перебирая пальчики, и уткнется носом в мою макушку. Я лежал в кровати, словно похороненный заживо, и грезил о любви, которая настигала меня лишь сонным, слишком поздно, и только тогда, когда проснуться уже не было мочи. Я плакал от обиды, потому что не мог обнять Джорджетту по-настоящему, наяву.
Мамин брат, дядя Дзено, жил двумя этажами выше, под самой крышей, в квартире в стиле ампир, где от обилия позолоты становилось дурно.
Он был искусствоведом. Высокий, крепкий мужчина, не чуждый страстей, но довольно угрюмый. Блестящие, точно стальные шарики, глаза, обжигающий взгляд. Шторы у него всегда были задернуты. Это была не квартира, а настоящее хранилище священных реликвий: всевозможных каталогов, полотен, статуэток. Он жил один в окружении скульптур и теней. К нему часто заходили торговцы произведениями искусства, художники с безумными глазами, какие-то люди, связанные с Церковью. Ватикан был совсем рядом. Дверь дядиного кабинета вела на террасу, откуда открывался вид на собор Святого Петра, на огромные глазницы светлого купола и хлопотавших вокруг него ласточек.
В тот день он впервые заговорил со мной об искусстве. Дул сильный ледяной ветер, но дядя держал меня на террасе, не смущаясь тем, что я могу подхватить насморк, и не пускал обратно в тепло квартиры. На фоне темного неба он размахивал руками в такт своему рассказу. Он говорил о том, каким был первый проект Браманте, как жалок оказался план Сангалло и как Микеланджело пришлось все переделывать, чтобы собор вновь оказался в центре композиции. Дядя был холост и не любил детей, но, должно быть, в тот день (мне было восемь) я показался ему уже достаточно взрослым, чтобы заговорить со мной о серьезных вещах. Он попытался привить мне любовь к искусству, моя мать всегда мечтала об этом.
У дяди была подруга: высокая тощая девица, она вечно кружила вокруг него, словно раненая жирафа. Он никогда не приглашал ее на семейные обеды. За столом за ним ухаживала Джорджетта. Я ничего не знал об их прошлом, у нас дома было не принято об этом говорить. Знал лишь то, что их родители рано умерли и что Дзено как-то удалось прилично заработать на продаже старинной картины из валлонской церкви, после чего он предстал перед сестрой за рулем новенького «порше» с откидным верхом, точь-в-точь таком же, на каком разбился Джеймс Дин, и увез ее из Бельгии в Италию. Мать вышла замуж, но навсегда сохранила с братом самые теплые отношения. То была нерасторжимая связь, которую питали воспоминания прошлого. Джорджетта вела его переписку, назначала его встречи, следовала за ним, когда его приглашали в какой-нибудь университет читать лекции, ездила с ним на аукционы, в горы и на море. Она открывала двери его квартиры перед разорившимися отпрысками знатных фамилий, которые несли, зажав под мышкой, остатки семейных реликвий, завернутые в газету. Открывала она и галерейщикам из центра, что приходили заказать экспертизу. Дзено снимал очки и невооруженными глазами всматривался в картину. Он осматривал ее, словно путешественник карту, буквально внюхивался, всегда вглядываясь не в центр, а в какой-нибудь краешек, в затерянный, никому не заметный мазок. Красота могла растрогать его до слез, но и разозлить его было тоже несложно. Он презирал технику Лючио Фонтаны и его «разрезы», а вместе с ним и всех сторонников пространственной концепции. Иногда комнаты дяди оглашались криками, после чего посетители неслись вниз по лестнице не разбирая дороги.
Помню, как однажды, после рождественского ужина, дядя положил тяжелую ладонь на мою детскую голову. То был единственный раз, когда он проявил какие-то чувства по отношению к своему племяннику. Мама его обожала, что вызывало во мне чувство робкого почтения и глухой ревности. У отца тоже когда-то был брат, но он давно умер. Была еще сестра, тетя Эуджения. У нее были короткие волосы с проседью, одевалась она как мужчина, была замужем, но детей не имела. Наша семья сплошь состояла из строгих и довольно странных взрослых и бесчисленных стариков. Я был единственным ребенком, и взрослые поглядывали на меня с опаской, точно на какое-то насекомое из романов Кафки, которое может вдруг разрастись до невиданных размеров и проглотить их. Мне дарили ненужные, грустные подарки вроде домино или зонтиков.
Как-то раз дядя Дзено принес мне мозаику из камешков. В приступе тоски и одиночества я схватил тяжеленную коробку и вышвырнул из окна. Сквозь щели жалюзи я наблюдал ее полет. Коробка упала, раскрылась, мозаика разлетелась по двору. Затем я увидел консьержа, который стоял у клумбы и, задрав голову, пытался разглядеть того, кто выкинул коробку. Я тут же отпрянул. В то время я подумывал покончить с собой. В детстве мне часто приходила в голову мысль о самоубийстве. Для меня этот полет был своего рода репетицией. Раздался звонок в дверь.
На пороге стоял сын консьержа. Из-за развалившейся коробки выглядывало его квадратное застывшее лицо.
– Папа сказал, что это выпало из вашего окна.
За его спиной виднелась пустая шахта: лифта не было. Значит, Костантино поднялся пешком. Он тяжело дышал. По тому, как он смотрел на меня, было видно, что поручение отца для него – повод для гордости. Должно быть, он был ответственным и смышленым ребенком. Опущенные плечи, упругие ягодицы, пыльные ботинки. Маленький консьерж, да и только. Я же – тощий, привередливый в еде (я всегда выплевывал жир и резал мясо на малюсенькие кусочки) – стоял перед ним как бесплотный призрак. Этот мальчик был бесконечно далек от меня и совершенно непривлекателен. Словно высеченный из грубого и тяжелого материала, он глубоко и неровно дышал и казался огромной жабой. Его манило пространство за дверью – я перехватил взгляд, устремленный в темный квадрат за моим плечом, и увидел, как он покраснел. Я мог бы потащить его на кухню, налить молока. Все-таки он тоже ребенок, самый настоящий, пусть даже такой неинтересный и скучный. В тот серый, безрадостный день его появление стало для меня единственным ярким пятном. Можно было дать ему одного из моих солдатиков и начисто разбить его, заколоть штыком, отмутузить как следует. Я смотрел, как он прижимает к груди коробку с мозаикой, которую собрал для меня во дворе. Точно сокровище какое-то.
– Она не упала, я сам ее выбросил.
Его лицо исказилось недоумением.
– Зачем?
Я прикрыл дверь, давая понять, что ему пора уходить.
– Она мне не нужна. Негде хранить. Если хочешь, оставь себе.
Казалось, он вот-вот расплачется от отчаяния или закричит от радости. Передо мной вдруг раскрылось бескрайнее море его души, но дверь тут же захлопнулась, и он снова стал сдержанным и покорным. «Спасибо, – сказал он. – Если передумаешь, я тут же ее верну». Он поскользнулся на ступенях в тот самый миг, когда я представлял, как подбегаю и даю ему пинка под зад, так что мне показалось, что я и в самом деле его пнул.
– Почему ты не вызовешь лифт?
Он покачал головой и исчез в тусклом свете лестничного пролета. «Спаси меня!» – хотелось мне крикнуть ему вслед.
Когда я возвращался с уроков музыки, я больше не позволял домработнице держать меня за руку, но все равно мне приходилось идти впереди, и моя спина горела под пристальным взглядом ничтожной надзирательницы, следовавшей за мной по пятам. В тот день я застыл у прутьев грязной от придорожной пыли и налипших листьев решетки. Полуподвальный этаж, близость к темным вентиляционным оконцам подвала и складу копировального магазина ужасали меня до дрожи. Там не переводились мыши, а консьерж расставлял мышеловки и находил в них обезглавленные тельца.
Сквозь прутья решетки я заметил Костантино, который сидел за деревянным столом и раскладывал мою мраморную мозаику. Чтобы рассмотреть его получше, я присел на корточки. В руках у него были щипчики и кусочек ваты, которым он вытирал лишний клей. Он был поглощен своим занятием, по нескольку раз подставлял каждый фрагмент и, прежде чем наклеить, промывал его и вытирал тряпочкой. Я был взбешен, что такая глупая игра доставляла ему столько радости. Мне хотелось подбежать к нему и выбить мозаику из рук. Я пнул решетку.
Он поднял голову, резко вскочил и залез на стул, чтобы открыть окно. Нас разделяла грязная решетка, вся в подтеках собачьей мочи. Пытаясь перекричать шум дороги, он спросил:
– Хочешь забрать мозаику?
Я покачал головой и отскочил назад:
– Если хочешь, можем вместе собрать, заходи… – предложил он.
Он уже не так стеснялся. Наверное, то, что он был у себя дома, стоял на своем стуле, придавало ему смелости. За спиной Костантино его мама добродушно кивала, приглашая меня войти. Она жарила картошку и выкладывала ее на коричневатую бумагу для выпечки.
– Поужинаешь с нами?
От картошки так вкусно пахло, что внутри у меня все скрутило. Я чуть было не заплакал. Прежде чем уйти, я несколько секунд простоял у окна, прямо перед ними.
Костантино вынес мозаику во двор, чтобы клей подсох, и положил ее на старый облупленный стул, стоявший в углу, куда ненадолго заглядывало зимнее солнце. Быть может, он специально хотел, чтобы я ее увидел. Он собрал ахейского воина, у которого не хватало части лица и щита. Должно быть, когда коробка упала, некоторые фрагменты потерялись или разбились. Я посмотрел в одинокий глаз воина, на месте второго была пустота. Этот образ вошел в меня, и, прорезав время, во мне вспыхнуло и тут же погасло предчувствие, которое я не успел ни осознать, ни разгадать. От него осталось лишь чувство пустоты, ощущение прыжка солдатиком, озноб от порыва сурового ветра.
Через два дня я выкинул из окна палатку. Это был единственный подарок, которым я дорожил. Он оказался очередным обманом. Никто не собирался идти со мной в поход. Я поставил палатку в спальне и месяцами жил в ней, устроив дом в доме. Домработница наклонялась и ставила тарелку у входа. В палатке я делал уроки, играл на синтезаторе, спал. Я просыпался в брезентовом чреве с задраенными молниями мокрый от пота, а потом лежал нагишом под оранжевым небом. Однажды я решил, что с меня хватит, и выбросил палатку в окно. Сам не знаю почему. Выбросил самое дорогое, что у меня было.
Костантино подобрал палатку, взглянул наверх. Я ждал, что вот-вот раздастся звонок, что он придет, чтобы вернуть ее, но никто не пришел. Я спустился во двор: палатки не было. Я молча вернулся домой.
Наверное, Костантино отнес ее на берег Тибра, на грязный илистый пляж, где частенько играл с такими же, как он, мальчишками из бедных семей: сыновьями консьержей, механиков, мелких торговцев. Быть может, м…