После долгой зимы в бильярдной комнате отворили окно.
Запах овражной земли, молодых трав, древесных светлых соков хлынул в сонный настой мела, пыли и табачного перегара.
Окно распечатал сам Павел Степанович Козелков, директор завода, года три как назначенный на должность эту из военных, уволенных в запас вскоре после войны. В армии он имел звание капитана и занимался в последние годы инспектированием кавалерийских частей, причем в сфере отдельных только вопросов, связанных со снабжением, с материальной какой-то их частью, может быть, даже фуражом.
Говорить он об этом не любил. Это была его маленькая, чем-то не приятная ему самому тайна. Имелись у него награды, ранения тоже, но он и здесь был скромен — ни орден свой с медалью, ни планки, ни нашивки не носил.
Три эти гражданских года наложили на Павла Степановича свою печать. Но ему все еще казалось, что он по-прежнему держится прямо, строго, с уставной молодцеватостью, точно все еще принимал рапорты или сам докладывал начальству. И до сих пор его тянуло приставить ногу так, чтобы прищелкнуть каблуком — чуть-чуть, с офицерским кадровым шиком, особенно в обществе женщин. Любил он после бритья смачивать лицо неизменным «Шипром», с удовольствием терпя его жгучую свежесть на щеках, подбородке и шее. Курил он только «Казбек» и только в коробках. Причем, извлекши папиросу, никогда не забывал постучать мундштуком по крышке, а прикуривая, мундштук не сминал, отчего губы его складывались трубочкой, красивой и аппетитной, но сам он при этом всегда хмурился, казался увлеченно строгим и деловитым.
Армейские эти привычки казались ему прекрасными, и он не только не хотел с ними расставаться, — наоборот, уйдя в отставку не по своей как бы воле, подчеркнуто держался их в новой обстановке. Здесь они стали ему еще милее и дороже, были даже какой-то защитой в тех суматошных явлениях гражданской жизни, которые толпой, во внеурочный час, без субординации и докладов, осаждали его со всех сторон.
Едва войдя в бильярдную, Павел Степанович поднял голову, требовательно понюхал воздух и, нахмурившись, решительно направился к окну. Выворотив шпингалеты, он сильно дернул и с коробочным треском разодрал створки рамы, оклеенные с осени полосками газеты. К ногам его посыпалась труха, полетели клоки ваты, несколько засохших мух упало на подоконник.
Вслед за Павлом Степановичем вошел еще один человек, общей конфигурацией своей напоминавший яйцо — над толстыми щеками лоб заужался кверху, к тому же стрижен он был под бокс, узкие покатые плечи были жирны, а нижнюю часть фигуры раздвигали широченные галифе, сшитые на заказ из черного толстого сукна модным районным портным. Под этими оттопыренными мешками почти незаметны были сапожки, насильно посаженные гармошкой чуть ли не на самые щиколотки.
Он также повел толстым, закупоренным простудой носом, издав пружинно-скрипящий звук; также решительно проследовал к окну, протянул руку к шпингалету, как бы пытаясь перехватить у директора недостойную его положения работу, затем перебежал к другому боку Павла Степановича с намерением здесь предложить свои услуги, но ограничился тем, что, зацепив за карманные прорези галифе, вдруг поддернул их.
Это был небезызвестный в районе да и в более широких кругах, связанных с коневодством, тренер скакового отделения конного завода Григорий Михайлович Кулиш.
Предвечерний холод, который охватывает землю в конце апреля, кажется особенно резким после полдневного солнечного припека, стеклянного блеска во всем, внезапных бабочек, изломанно и ярко порхающих над шелковисто-сухими бурьянами. Теперь же свежесть, льющаяся в судорожно распахнутое окно, так была остра, знобяща, что Григорий Михайлович, то ли по любви своей к духоте, то ли по зимней еще приверженности к теплу, не прочь был захлопнуть створки рамы.
Чтобы не показать, как неприятен ему весенний родниковый воздух, он, несколько набок запрокинув голову, принялся с каким-то горячим любопытством разглядывать картины, изображавшие жеребцов — заводских знаменитостей, писанных маслом и затемневших от времени.
Тысячу раз видел их Григорий Михайлович, знал, кто чем и когда славен был, где скакал и какое потомство оставил, и, кажется, с большим вниманием исследовал широкие дубовые рамы, в темном лаке которых тонули красные блики зари. Наконец, повернувшись к Павлу Степановичу, он поднял толстые плечи, зажмурился и затряс головой:
— Какие лошади! Какая порода! А экстерьер какой… хороший!
В ответ на восхищение Григория Михайловича Павел Степанович задержал на своем квадратном и прямоносом лице улыбку, но ничего подходящего к случаю сказать не нашелся. Слишком часто — так часто, что тут даже какая-то цель обрисовывалась, Кулиш в присутствии директора поднимал толстые свои плечи и восторженно тряс щеками перед этими портретами. Но вот с какой целью? Павел Степанович задумался над этим вопросом и машинально про себя отметил, глядя в окно: какая большая заря. Поднимая голову и сильно вдыхая холодный воздух сквозь смыкающиеся ноздри, он прошелся с поднятым кием в руках вдоль бильярда, все еще чувствуя, что нужно бы что-то ответить Кулишу.
— День-то как вырос, а? — проговорил тот. — Зимой бы уже и свет потушили, спать полягали — от, понимаешь, что значит природа! — засиял опять восхищением Григорий Михайлович. — Но и мы не дураки: пока светло, сейчас сгоняем партию и привет тогда природе.
И Григорий Михайлович, забрав с полки шары, принялся выправлять деревянным треугольником пирамиду из них. С величайшим бережением отняв его, он склонил голову набок и несколько секунд любовался произведением своих рук.
— Прошу! — наконец произнес он. — Или, может быть, вы желаете, чтобы кто-то другой нарушил эту прелесть?
— Разрешаю, — кивнул головой Козелков.
— Раз так, — проговорил Григорий Михайлович вкрадчиво, — то разрешите вашим киечком произвести удар.
— Моим? — нахмурился Павел Степанович, отчего нос его стал еще прямее, а напрягшиеся желваки как бы расширили его лицо в скулах. — Зачем же моим?
— Вы шо, думаете, я не знаю? — Григорий Михайлович весь сладко, умильно сощурился, деликатно грозя при этом пальчиком. — Меня не проведешь: вы взяли самый лучший кий!
— А ты возьми мелок, оплети свой, как я, и твой будет такой же. Бей своим.
— Своим? — надул щеки и сосредоточенно замигал Кулиш, но затем, разом преобразившись, вдруг весело вскрикнул: — Эх, была не была, пан или пропал, кто первый бьет, тому счастье прет! А вы отказались… Бью!
С сухим электрическим разрядом пирамида брызнула в разные стороны, но ни один шар в лузу не угодил.
— Кто ж так бьет? Так бить нельзя, — проговорил Павел Степанович.
Расставив на зеленом сукне длинные, чисто вымытые пальцы с плоскими розовыми ногтями, края которых, а также заусеницы белели, точно накрахмаленные, он нагнулся и стал быстро, осторожно и точно двигать кием, прицеливаясь, и вдруг резко ударил.
— Вот как надо бить! — сказал он, пристально следя за перемещениями шаров, и быстро сделал еще удар.
Шар побежал, щелкнул зло другой, тот тоже резво покатился, но чуть-чуть задел за угол лузы и отскочил. Григорий Михайлович хохотнул.
— Это как сказать, — длинно, скрипуче потянул он носом, но так и не осилил в нем пробку. — Эт-то как ска-зать!
— Фу ты, черт! — сморщился Павел Степанович. — Воротник давит. Я однажды с генералом Цаплиным играл. Откуда-то он узнал, что если мне не расстегнуть воротник кителя — тогда бери меня голой рукой. Шепнули ему, не иначе. Так что ты думаешь? Не разрешил расстегнуть крючки!
— Своего от борта в средину, — бормотнул в это время Григорий Михайлович, почти не слушая Козелкова, а весь сосредотачиваясь на двух шарах, исподлобья измеряя расстояние между ними.
— А в Киеве я однажды играл, — поднимая лицо вверх, продолжал Павел Степанович, не обращая внимание на успешные действия Кулиша, как бы пренебрегая ими. — Там играли прилично.
— А вот интересно, — как бы между прочим, потихонечку перескочил Григорий Михайлович на другую тему разговора, более интересную, — Федор Антоныч в бильярд играют?
— Федор Антоныч — да! Но — так себе, точнее — никак.
— И Петр Свиридыч? — продолжал невинно и даже как-то смущенно перебирать имена людей, занимающих в районе ответственные посты, Григорий Михайлович.
— Нужен ему твой бильярд, — улыбнулся Павел Степанович.
Прямые губы его расширялись пещерками на концах, обнажая боковые и чуть ли не самые дальние зубы, среди которых неожиданно, из интимной, так сказать, глубины вдруг взблескивала, выдавая себя, золотая коронка. — Этот играет, сам знаешь, на чем он играет…
— Не промахивает? — хохотнул азартно, удовлетворенно Григорий Михайлович.
— Прицел точнейший. Гаубица!
— Стаканами, значит?.. А Василь Васильич, вот как он, интересно?
— Василь Васильич, тот так: для него бильярд — пустой звук. Лошадь — вот что ему дай!
— Он что, и не пьет, Василь Васильич?
Павел Степанович, набрав инерции на своем, районном начальстве, произнес было «Ну, почему же?», но тут же спохватился: Василий Васильевич занимал такую серьезную должность, что говорить о нем всуе, в связи с обычными, простецкими вещами было совершенно невозможно. Павел Степанович, прикусив, что называется, язык, медленно пошел вдоль бильярда, выискивая удачную позицию для удара, а Григорий Михайлович хитро следил за ним исподтишка.
Позиция вскоре нашлась. Пригнувшись, Павел Степанович пошевелил плечами, чтобы китель не связывал его движений, ударил и резко откинулся — шар с треском влетел в лузу. Затем он вколотил еще один шар, совершенно невероятный. Какую-то пару секунд они постояли молча, ошеломленные невероятностью этого попадания. Партия была завершена.
Заложив руки за спину, Козелков медленным шагом подошел к окну. Чистый, пахнущий льдом воздух охватил его, невесомой прохладой трогая лицо и шею. Ах, хорошо, ах, славно! И какая заря, какой… какое безмятежное угасание дня! Он попытался было вспомнить какую-нибудь поэтическую строку и хотя бы мысленно, ради собственного удовольствия, произнести ее, продекламировать.
Когда-то, в соответствующей обстановке, особенно в обществе женщин при гарнизонных Домах офицеров, он любил вставить в разговор несколько строк из Лермонтова, Давыдова или других русских поэтов. При случае умел он сказать, как звали лошадь Казбича или отчего Вронский сломал спину Фру-Фру на императорских скачках. И как-то так, помимо его воли, получалось, что он производил впечатление знатока литературы, хотя читал в свое время чрезвычайно мало, а потом и вообще уже ничего не читал.
Теперь все это в прошлом. Теперь он даже самому себе не мог сказать ничего возвышенного о заре, что-то упорно мешало ему. И, глядя в густое и блекло-синее небо, на зеленеющую полосу над закатом, он стал думать о вещах и сложных, и скучных, и обязательных. Он хмурился, пытаясь разгадать ребус под названием Григорий Михайлович Кулиш.
Когда Павел Степанович получал направление на этот конный завод, в главке сказали прямо: специалистов мало, их пока в общем-то даже и нет; есть, правда, один человек, практик, образование считается у него семилетнее, несколько месяцев он даже заводом управлял. Очень хотел, чтобы его оставили на директорской должности, просто даже требовал этого, но его не утвердили.
И не образование тому причина. Вон Лошманов, директор Куровской госконюшни, тот слово «жеребец» пишет через «п» — «жерепец»; не анкетные данные сдерживали — тут у него даже козыри имелись: из бедняцкой семьи, с малолетства на конюшне, предан конному делу и, в частности, конному заводу, а это тоже немаловажный факт; правда, не воевал, но из-за обстоятельств, которые, в общем, вполне его оправдывали: спасал племенных лошадей от врага в забытых степях Казахстана. Тут виноваты были факты, которые, точно злые маленькие собачонки, привязывались к нему, лаяли, рычали, скалили на него зубки.
У кого лошади укатили по железной дороге во Львов, овес и сено — в Москву, а скачки — в Ростове-на-Дону? Весь Главк полгода потешался, целыми комиссиями приезжал на конный завод, якобы по делам, с проверками, для изучения дел на месте, но в то же время и для того, чтобы взглянуть на Кулиша — что это за Кулиш такой?
Кто в Киеве, на Печерском ипподроме, во время розыгрыша приза сезона на глазах большого начальства провалился в одну из монашеских пещер? Трибуны ахнули, поднялся страшный переполох, забили в судейский колокол, сорвав тем самым скачку. А потом хохотали — и трибуны, и начальство, и конюхи в конюшнях, и, кажется, даже лошади. Никто не знал, зачем Григорий Михайлович оказался на территории круга. Может быть, у него и была какая-то цель, но, провалившись, он про нее совершенно забыл.
На одном заштатном ипподроме, где скакали лошади совхозных ферм, Григорий Михайлович отказался записывать английских чистокровных, выпускал одних только полукровок, чем жестоко задел самолюбие периферийных коневодов. Поднялся скандал и опять, в который уже раз, донес злосчастное имя тренера до высот Главка.
Происшествий таких на счету Григория Михайловича было немало, но он их не признавал. Точно это не с ним, а с кем-то другим все происходило. «Кто провалился? Я провалился? Где, в Киеве? Да ни боже ты мой! Кто это тебе сказал? Наплюй ему в морду, брехуну такому», — отбивался Григорий Михайлович, когда просили его рассказать, как это он к монахам в гости ходил.
— Так один монах умер, — тут же подхватывал кто-нибудь дальше, — а другого сразу же к лику святых приписали.
— Нет, это не монаха, это Григория Михайловича в святые зачислили!
Конечно, хохот, и до слез, шутки самые разные, брех поднимался беззастенчивый, и все это в присутствии Кулиша. Приписывали ему, что не к монахам, а к монахиням он попал, что теперь в Лавре он свой человек, что видели его в рясе и что его показывают там иностранцам…
Злясь, негодуя, Григорий Михайлович бросался доказывать, то есть все отрицать — и правду, и неправду, остервеняясь порой в этих доказательствах до бешеных проклятий, до икоты и онемения, чем еще больше поднимал веселье.
Известна также была подспудная неуступчивость Кулиша в самых мелких, пустячных вопросах, и чем ничтожнее мелочь эта оказывалась, тем неуступчивее, «принципиальнее» делался Григорий Михайлович, оспаривая ее или же, наоборот, защищая. И ничего нельзя было ему доказать, ни на миллиметр сдвинуть его с места.
Был еще один повод, и более серьезный, задуматься и не замечать живой силы воздуха, слезно-золотой звезды, как бы парящей в легком дыму неба, а при виде ее не вспомнить напев одного старинного романса и хоть на минутку не прийти от этого напева в торжественно-мрачноватое настроение, какое он очень любил в себе.
Повод этот такой. Во второй день майских праздников на заводском ипподроме устраивались скачки. Они проводились неофициально, так сказать, по-домашнему. Однако известностью пользовались немалой, особенно у знатоков, из числа заядлых любителей лошадей.
На эти скачки съезжался народ из ближних сел, подваливала райцентровская публика. Прибывали и важные гости, и чаще других Василий Васильевич Бабенко, считавший себя большим лошадником. В каждый его приезд помимо скачек устраивались и другие мероприятия. Например, выводка лошадей, своего рода парад — и было ведь на что посмотреть!
Растаскивая поводья в стороны, упираясь для торможения ногами в землю, выведут начищенного, расчесанного, атласно горящего на солнце коня — ах, уши, глаза, шея, шаг, шаг какой! — восхищаются друг перед другом и причмокивают, подмигивают с восторгом зрители, гости завода.
А вот смотрите, предлагали им дальше, вот как проходит обучение молодняка, совсем еще зеленого: сперва на корде гоняют, затем осторожно набрасывают и затягивают подпругой седло — какое тут шло брыкание, какие следовали отчаянные прыжки, как всхрапывала, даже визжала необъезженная, смиряющаяся на глазах лошадь.
Был и такой номер: вели гостей к деннику жеребца-производителя, купленного за такие деньги, что вслух о них в те послевоенные годы не решались говорить. И по деньгам, значит, он был таким буйным и грозным, что и зайти к нему в денник было нельзя: не подпускал к себе. И как бы, между прочим, передавалась история о том, что совсем недавно этот зверь, понимаешь, конюха Бякина чуть до смерти не загрыз, еле-еле водой отбили беднягу.
На минуту говор смолкал, все смотрели сквозь прутья денника на этого зверя. Тут Павел Степанович незаметно кивал головой, конюх подскакивал к дверям, звучно лязгал железной задвижкой, и директор завода спокойно шел на разбойника-жеребца. Поднимался говор, раздавался облегченный смешок, все теперь понимали, что их немножечко попугали и в общем-то даже надули.
Случалось, что кто-нибудь из оскорбленных этим невинным надувательством изъявлял желание вслед за Павлом Степановичем войти в денник «людоеда». И заходил. Но в ту же секунду под смех, испуганные и злорадные крики пулей вылетал в коридор: жеребец так зло взвизгивал, так прижимал уши, что дай бог выскочить и двери успеть на запор закрыть.
Но самое главное «угощение» готовилось к скачкам: припасалась особая какая-нибудь новинка, изюминка, сластившая вкус истинных знатоков лошадей. «Ну, Павел Степанович», — как бы выписывалось на лицах гостей. — «Ну, Козелков, — добавлял вслух Василий Васильевич, — утешил, ей-богу утешил! А? Умеет, понимаешь ты, подать товар лицом». — «Нет, в самом деле, кроме шуток, молодец наш директор, а? И порядок у него, и… вот это вот самое», — щелкали пальцами в воздухе гости…
Где-то отдаленно Павел Степанович предполагал, что сегодняшняя встреча в бильярдной связана с предстоящими скачками. Показывать на этот раз было совершенно нечего, нечем, точнее, было удивить и, стало быть, ломался появившийся уже порядок, установленный им, Козелковым.
А кроме традиции и некоторых хозяйственных обстоятельств (неблагополучных, надо заметить) имелся еще один малоприятный штрих. В том случае, когда за подчиненным объявлялась какая-нибудь вина, Василий Васильевич, если сразу почему-то не наказывал за нее, начинал потом, при встречах, вести себя непредсказуемо: то держал себя как бы по-приятельски — обнимал за плечи, толкал локтем в бок, заглядывал в глаза; то вдруг переходил на холодное «вы», делая замечания, а то и целые разносы при нежелательных в таких случаях нижестоящих лицах. Как раз теперь Павел Степанович чувствовал себя виноватым — не все в порядке было с планом, падеж случился зимой среди молодняка, не очень-то бойко шла посевная.
И с раздражением Павел Степанович вдруг подумал о Кулише: кий держать в руках не умеет, а суется играть! Глуп — пробка настоящая, где ему, дураку, играть! Но, подумав так, он тут же вспомнил все его словечки, ужимки, словно бы намекающие на что-то, обещающее как будто нечто дельное и даже важное, выручающее в последний момент. Что-то за всей этой комедией, только что разыгранной у бильярда, стояло, только никак не мог понять Павел Степанович, что именно, и все сильнее и сильнее это его сердило.
— В наших местах на майские праздники всегда стоит замечательная погода, — услыхал он поддельный сладко-вкрадчивый голос Григория Михайловича. — Тут волноваться не нужно: на заказ и с гарантией, как у Яшки-закройщика, знаете? В райцентре есть такой, мне вот галихве шил. Дорого берет, чертяка.
— Да лучше бы дождь! — сорвалось у Павла Степановича.
— Понимаю! — тотчас же с горячим участием подхватил Григорий Михайлович. — Понимаю, Павел Степанович, и тоже голову себе повредил — верите? Ночью проснусь и лежу. Жинка спрашивает: да ты что?.. Есть у меня одна ха-а-рошая мысль, идея, можно сказать, целая.
— Одной идеи тут мало, — недовольно произнес Павел Степанович. — А уже если одна, то десяти должна стоить.
— А ей-богу стоит!
— Что ты имеешь в виду? — отстраненно, холодно посмотрел на Кулиша директор завода.
— Как же, — весь замаслился Григорий Михайлович. — Как же «что»? То же, что и вы.
— А все-таки?
— Хто его знает, а может, и не того, не пойдет. Ночью проснусь, сомневаюсь, а днем опять мысли в голове горят.
— Ты не виляй: сделал шаг, делай и второй.
Оглянувшись на дверь, шмыгнув туда-сюда глазами по окнам, Григорий Михайлович придушенным шепотом крикнул:
— Одну известную вам лошадь надо в скачку пустить!
— Что это за «известная лошадь»?
— Ну как же, Павел Степанович! Очень вам известная, ручаюсь за это, — обиженно пожал плечами Кулиш.
— Хорошо, — помолчав, сказал Павел Степанович, — допустим. Но если я тебя правильно понял, то ты ведь опозоришь меня вместе с «известной лошадью»?
— Никогда! Верьте слову! — схватился за грудь Григорий Михайлович.
— А кого ты все-таки имеешь в виду? — вдруг тонко посмотрел на Кулиша директор завода.
Григорий Михайлович даже замычал, точно кто-то клещами потянул из него слово — так не хотелось ему вслух его произносить. Но, улыбаясь какой-то раздавленной улыбкой, он выдавил из себя:
— З-зигзаг!
— Зигзаг? А-а, вот кого ты имеешь в виду, вот оно что, — удивился Павел Степанович с нескрываемым разочарованием. — Так, так, так, угу… Какая же тут мысль? Где тут идея? Никакой тут мысли я не вижу.
— Да как же! — в досаде закричал Григорий Михайлович. — Да на виду, голое лежит!
Теперь, когда не было нужды околачиваться вокруг своей идеи, Григорий Михайлович как бы потерял всю свою осторожность. Он словно выскочил из засады и рад был этому ужасно. Его понесло, закружило, завертело. Восхищенно и в то же время с каким-то испугом таращась, то и дело мельком оглядываясь по сторонам, точно еще два-три слушателя стояли рядом с директором и к ним нужно было обращаться как бы за подтверждением своих слов, стал развивать он свою мысль. Какая это лошадь! Какое сложение! Ноги — бесподобные, редкие: мягкая длинная бабка при крепости и сухости голени — таких ног на тысячу, на десять, может быть, тысяч, да что там — на сто тысяч лошадиных ног две пары всего — у Зигзага. Круп чуть приподнят, саблистость такая, что точнейшей механикой лучше не произведешь. А грудь? А голова? А общее выражение — сколько огня, мощи, жизни! И какую показывает резвость — цены ведь такой лошади нет!
И вся печальная и даже страшная ирония заключалась в том, что цены ей действительно не было: двухлеток этот имел совершенно немыслимый порок. В одной точке круга ни с того ни с сего со всего маху он вдруг тычком вставал на все четыре, и наездник, точно камень из пращи, вылетал из седла. А так как чаще всего Зигзаг возглавлял скачку, то на него налетали вслед за ним идущие лошади, шарахались в стороны, мгновенно сшибаясь в живую, несущуюся свалку…
— И кто его только спортил? — удивленно заключил Григорий Михайлович и сам прислушался к своему вопросу. Поневоле прислушался к нему и Павел Степанович, но ничего не услышал и сухо, деловито спросил:
— Что же ты предлагаешь?
— Сейчас скажу, — зашептал Кулиш. — Сщас… Тут нас никто не подкарауливает? А то дело такое, лишних ушей избегать надо. Так, что я хотел сказать? В том самом месте, где Зигзаг этот тыцкает, нужно, чтобы кто-то сзади жиганул его плетью!
Оба помолчали. Григорий Михайлович замер в неловкой изогнутой позе, точно в щелку подглядывал и жадно всматривался сквозь прорезь в квадратное тонконосое лицо директора, замкнутое, суровое и одновременно слабое какое-то в этот момент. Павел Степанович ни о чем не думал: мысль кулешовская эта вошла в него камнем, поднятым из-под ног, с дороги, и пораженный ее неожиданной простотой, он как бы утратил способность соображать.
— И… и не встанет? — наконец осторожно спросил он.
— Не встанет! Уверяю! Я еще раньше хотел это сделать, как вроде пример, а потом думаю себе: э-э, стой-погоди! Тут что главное? Чтоб вдруг, чтоб, понимаешь, в первый раз ему врезать, чтоб фокус свой забыл. Главное сзади — и батога, батога ему, паразиту! Ей-бо! Еще рекорд с перепугу даст, — затряс толстыми щеками Григорий Михайлович, залившись сиплым, расшибленным своим смешком.
— Интересно, — оживленно проговорил Павел Степанович. — Да, но кто это сделает? Кто сзади Зигзага хлестнет?
— Как кто? — поддал плечами воздух Кулиш. — Хоть кто, любой и каждый. А если сурьезно, то есть тут один, понимаешь, товарищ… Агеев на своем Бесе.
— Почему Агеев?
— А кто же еще?
— Ты ж говорил только что, хоть кто… Васька вон или Мирошниченке можно приказать.
— Испортят дело.
— Ты думаешь?
— Уверен! Мирошниченко, он же жокей, он же азарт сплошной. А тут все нужно очень точно сделать, точнисинько в самой той точке. Надо, чтобы и лошадь же слушалася идеально. А ведь это же Агеев и Бес.
— Н-да… Бес, Бес, он что, полукровка?
— Да где там! Без всякой породы, обыкновенная пастушья коняга. Порода, хе!
— Тогда что же… Тогда он не выдержит — с чистокровными скакать.
— Павел Степанович, ну шо вы, ей-богу!.. Чего ж ему всю дистанцию скакать? Как только сделает свое дело — и нехай себе с круга сходит. Мало ли чего — лошадь сошла. Сошла, мол, и сошла, в случае кто спросит.
— Так. Хорошо. Бес — ладно, — вдруг улыбнулся Павел Степанович. — А как Агеев на эту твою идею посмотрит? Это же тебе не армия!
— Ха! — вскрикнул Григорий Михайлович, хлестнув себя ладонями по коленкам. — Да ему скажи: отруби себе руку — исполнит! Это же такой замечательный товарищ, что вроде как и не человек, а лошадь. Уверяю! Что такое Агеев? Даже и не думайте, не берите себе в голову!
— Вот что, — сказал Павел Степанович, опуская голову, — ты мне скажи, но только так, без дураков… До меня доходили слухи, что Агеев человек… как бы это сказать? Я не говорю, что он святой или как новобранец — это точнее. В общем, он человек совершенно безобидный. Так вот: может быть, он тебе чем-нибудь досадил? И ты его невзлюбил?
— Я?! — крайне изумившись, воскликнул Григорий Степанович еще в начале директорского этого вопроса и слушал Козелкова с поднятыми плечами в высшем каком-то протесте. — Я? Агеева?! Да ни боже мой! Зачем вы так говорите?
— Я сам вот думаю: вроде бы врагов у Агеева нет да и быть их не может у таких людей, если слухи правду говорят! Но должен тебе сказать, что тень какая-то тут есть.
— Да пусть он себе живет! Зачем он мне нужен, этот Агеев? Пасет он коней, ну и пусть себе на здоровье пасет. Смеются над ним, дураком, так не надо мной же: у него жинка гуляет, а не у меня, — хай господь милует!
— Неужель гуляет?
— А как же! Всему свету известно — и в райцентре знают, и в Сасове, и в Сусловке, и в Каменном Броде. Солдаты проходили — все солдаты знали. Да она самого Ивана-то как себе нашла? Да спросите кого хотите, ей-бо не брешу.
— Да-а, женщина она видная, — со съехавшей набок улыбкой проговорил Павел Степанович.
— Баба — гром! — хохотнул Григорий Степанович и в азарте закричал: — Прошла Крым и Рым, огонь и воду, и медные трубы. Как они живут! — вскинул он удивленно жирные плечи и затряс толстыми щеками. — Просто ума не хватает понять!
— И как же они живут? Я хочу сказать, что же — он ее не ревнует?
— А черт их маму знает — ревнует он или не ревнует. У него ничего не узнаешь. А потом, у таких, как он, может, и ревность эта самая возбороняется.
Оба смотрели друг на друга. Павел Степанович хотел еще что-то спросить, каким-то таким приличным образом продолжить эту интересную тему, но коричневые, в красноватых веках глазки Григория Михайловича так откровенно и даже как бы насмешливо тянули из него эти игривые вопросы, что Павел Степанович вынужден был опять нахмуриться и перейти на деловой тон.
— Значит, камня у тебя за пазухой…
— Ни в коем разе, Павел Степанович, дорогой! Да и то сказать: кто он и кто я, — и Григорий Михайлович опять высоко вскинул плечи.
— Ну что ж, тогда дело другое, — все еще хмурясь и глядя в пространство перед собой тем твердым офицерским взглядом, которым, как считал он, положено смотреть офицерам, проговорил Павел Степанович, медленно доставая из кармана галифе коробку папирос, открывая ее, стуча папиросой по крышке коробки, затем продувая папиросу, вкладывая ее в колечко губ и прикуривая, — все это делая как бы под покровом неподвижного взгляда.
Григорий Михайлович искоса следил за всей этой папиросной церемонией, но больше всего вился он над твердым взором Павла Степановича, что-то себе на уме соображая, выщупывая.
— О! — совершенно другим уже тоном, будто только что вошел в комнату, воскликнул Павел Степанович. — Смотри, что это?
С откинутой назад головой, с приподнятыми елочкой бровями, он вглядывался под ярко меркнущую зарю и от сумеречно-плотного света ее не сразу различал тихую декорацию за рамой окна; вишенник внизу, большие деревья с шаровыми сетками крон, светлый и красный провал пруда за ними, хутор на том берегу и свежие черные поля — все двоилось, стеклянно смещалось, точно в нескольких зеркалах отражалась вся эта картина.
— А? — повернулся Козелков к Григорию Михайловичу. — Что это? — показал он пальцем в прозрачный мрак за окном. — Пахнет, — раз за разом вдыхал он холодный, вершинно-вольный воздух, — не пойму только чем.
— Тю! — насмешливо протянул Григорий Михайлович, тотчас же подскочивший к окну. — Так это же вишня зацветает. Вон, вон — вся уже в бурульках. Обсыпана, как бородавками.
— А-а, — несколько разочарованно протянул Павел Степанович, — а я думаю: что такое, откуда? Словно женщина в вечернем платье прошла… Однажды, помню, в Большом театре или нет, кажется, в «Праге»… Черт возьми! Первый раз, кажется, вижу, как зацветает вишня. И, главное, ночью — зачем?
— Прячется, — хмыкнул Кулиш, дернув на нее подбородком, — сглазу боится.
Павел Степанович засмеялся с удовольствием, облегченно, грудью, как бы для самого себя только или же, по крайней мере, еще для той дамы в вечернем платье, которую он когда-то видел не то в театре, не то в ресторане и которая будто прошла теперь за окном в сумерках. Засмеялся и Григорий Михайлович, хитро поблескивая глазками и подмигивая не то в сторону директора, не то дурочке-вишне, которая так смело и так опрометчиво зацветала в эту не по-весеннему холодную ночь, вон — пар изо рта даже идет.
— Н-ну, ладно, — вздохнул легко Павел Степанович, только теперь вполне ощутив, какой груз сошел с его плеч. — Хорошо… Ты вот что, Григорий Михайлович, ты сходи давай к Агееву и передай… Словом, распорядись. Чем черт не шутит, глядишь и принесет нам «бесценный» Зигзаг капитал. А?
Далеко, в глухом углу степей, были отгонные пастбища завода. После войны угол этот сделался еще глуше: несколько сел и хуторов, ютившихся прежде по балкам, у старых дорог, у какой-нибудь вялой, сонной речушки, едва сочившейся сквозь осоку и камыши, были сожжены, разорены, раздавлены войной или же уже после войны оставлены людьми.
Безымянная теперь, без начала и конца дорога привела Ивана Ивановича Агеева к озерцу. Оно лежало в черных, истоптанных скотиной берегах. Крупная черноземная крошка повсюду была заляпана тонкими, табачно-серыми коровьими лепешками. У самой воды грязь была вся перемешана, нагромождены корявые горы, образованы клешнятыми копытами провалы, налитые мутной, никогда почти не светлеющей водой.
Только в одном месте виднелся мысок плотной осоки, шелковисто бежавшей по ветру, который безостановочно, то ослабевая, то посвистывая, давя на лицо и холодя вспотевшую спину, дул с северо-востока. У берегов, с трех сторон, вода была гладкой, но ближе к центру поднималась мелкая волна, в середине она становилась густо-синей, и по острой, сверкающей этой поверхности змеились время от времени какие-то черные полосы. А с наветренной стороны шевелилась у кочек кромка желтой пены, под которой пришлепывала и хлюпала вода.
Какая-то чаечка, тонко и тоскливо плача, кружила то высоко над озерком, то резко падала вниз. Лошадь, глубоко увязая в дымно-черном иле, вошла в воду и, добравшись до чистого места, сильно вытянув шею, стала пить цежеными глотками. Агеев, одобрительно посвистывая, неторопливо и зорко оглядывал расстилавшиеся вокруг пространства.
Вон у самой линии горизонта черными спичечками виднелись столбы, неизвестно куда и к кому бегущие — Иван Иванович долго смотрел туда… Степь лежала плоско — столбы, озерцо да вон два ряда глиняных бугров с кустиками вишенника и сирени, оставшиеся от хуторка — над всем этим нависали огромные небесные стены.
Звучно чавкая и хлюпая водой, с трудом вытаскивая ноги, Бес — небольшой рыжий конек с широкой грудью и чашеобразными копытами — выбрался на сухую землю, глубоко, облегченно вздохнул, повернув голову, скосил глаза на хозяина: что, мол, дальше-то? Но хозяин все еще осматривал степь, и лошадь, не отвлекая его от важного этого дела, тронула сама, тупо застучали ее копыта, все быстрее становился шаг ее, вот пошла уже ровная рысь: тук-туп, тук-туп…
До вечера почти ехал Агеев — и все молча, все один, но ни угрюмости, ни отрешенности нельзя было обнаружить на его небольшом лице. Он все наблюдал, что попадалось ему в дороге, с живым участием встречая каждую мелочь степной жизни — орла, парящего высоко в небе на широких крыльях; суслика, нырнувшего в нору; жаворонка, изо всех сил побежавшего в траве и вдруг порхнувшего в небо; младенчески-зеленый еще ковыль; легкую бабочку; след тележного или же тракторного колеса. Все в его сознание входило как самостоятельные явления жизни, с такими же, как у него, правами на эту жизнь, и он не думал, что он один, одинок, забыт всеми и никому не нужен.
Долго, например, он не мог отвлечься мыслью от чаечки. Он знал, где она вьет гнездо, сколько и какие кладет яички, что кликом своим она никого не зовет и никого не оплакивает. Но он верил, что она ждет его и убивается по нему, что орел его видит и знает, что торжествующе будет смотреть ему вослед и свистнет даже вдогонку суслик. А потом мысли всякие: зачем здесь проехал трактор и чей это трактор, мысли о табуне, мысли о доме, где он не был недели две, пожалуй.
Уже перед самым вечером, сокращая путь, въехал он на курган, оплетенный многолетними ложбинами овечьих и коровьих троп. Прямо перед ним мягкой пустыней поднимался закат. Весенняя трава казалась затопленной темной прозрачной водой, отчего почти изумрудом она зеленела. За сквозными, красновато-дымчатыми в этот час садами снежно синели хаты. Иван Иванович, вытянув шею, подался навстречу дому своим маленьким, забуревшим на жгучем апрельском солнце лицом с глянцем тонких скул и впалыми висками. Улыбка едва раздвинула стертые ветрами и долгим молчанием губы.
Жадно и в то же время с какой-то деликатной конфузливостью смотрел он на свой дом, вдыхая горьковато-теплый запах дыма, рыхленой огородной земли, хлевов, жареного сала и лука и всего того, что источает вечернее человеческое жилье. В степи, в открытых громадных пространствах, не было как-то видно, во что он одет. А тут, в виду хат, садов, наезженной до стального лоска дороги, одежда его как бы пришла в себя и заявила: а вот она я. Заявил о себе брезентовый, побелевший совершенно уже дождевик с засаленными до черной кожи рукавами и лацканами на груди. Плащ даже казался ему велик — сидел на нем коробом, и руки и лицо как бы выглядывали из его белесого, угловатого объема. На голове съехала набекрень зимняя шапка с подоткнутыми вверх ушами. Повеселели даже курносые сапоги — плевали мы, дескать, на железные стремена. В седле человек этот держался ладно, легко, и большой плащ на нем выглядел вполне уместно: полы его косо укрывали бока лошади.
У себя во дворе первым делом Иван Иванович освободил натруженные лошадиные губы от удил, и Бес сразу же, как бы в знак благодарности, замотал головой, фыркая и встряхивая гривой. Рукавом плаща, стараясь сделать это получше, он сильно растер взмокшую под потником шерсть. Черными корявыми пальцами поправил сбитую ветром и дальней дорогой челку. Конь все махал головой и фыркал.
С седлом в руках, позвякивая стременами и уздечкой, шурша и стуча залубеневшим плащом, Иван Иванович вошел в низкие двери хаты. Свет туда вливался в два окошка, в округло обмазанные глиной стекла: точно четыре детских прозрачных личика глядели во двор.
Некоторое время он вынужден был постоять у порога, постепенно все внутреннее убранство хаты открылось ему. Вот русская печка — она, как войдешь, слева — вся какая-то онемевшая, как бы поднявшая плечи от холода. Ясно: не топлена давно. Вот стол, он на своем месте, но стоит, как усталый и ко всему безразличный мерин, широко и неподвижно расставив ноги. Зато столб посреди хаты подпирает потолок охотно и вроде даже гордится своей выправкой и бравым видом: я тут самый главный!
Затем Иван Иванович разглядел и жену, которая лежала на кровати поверх черно-пестрого лоскутного одеяла спиной к двери, сладко и ровно присапывая во сне. Как только Иван Иванович свалил у порога сбрую, Фроська, проснувшись, вскинулась, замерла, еще ничего не понимая, с открытыми бессмысленно глазами и ртом. В ошеломлении этом она пролежала всего две-три секунды, потом тихонько застонала, спросив слабеньким, едва живым голоском:
— Хто там?.. Это ты, Ваня?
— Болеешь? — спросил Иван Иванович сипловато и кашлянул.
— Ох, боже мой! Думала — помру. Лежу одна и воды некому ж подать, бедолаге. Так чогось в грудях схватило и держит, и держит. Ну, дыхнуть просто невозможно, — говорила она, глядя в стену перед собой.
Повернувшись крепким сбитым телом с бока на спину, Фроська вдруг сладко зевнула, точно не жаловалась только что мужу на хворобу свою, с наслаждением стала тереть кулаками глаза, и длинно, опять сладко-сладко, даже квакнуло что-то в глубине ее горла, зевнула еще раз.
Подойдя к лавке, Иван Иванович заглянул в ведра, донца которых были совершенно сухими.
— А воды-то и нет, — опять кашлянув, проговорил он, ни к кому, собственно, и не обращаясь, разве что к ведрам самим и как бы им адресуя упрек.
— Чи ты оглох? Кажу — захворила! Бачишь от — лежу! — сердито отозвалась Фроська.
Улыбка тронула сухие губы Ивана Ивановича: ни врать толком, ни притворяться долго его жена не умела и от этого всегда, неизвестно только на кого, сердилась. Ну что ж, болеешь — так болей себе на здоровье… Он взял ведра и, нагнувшись, отворил дверь, и дверь длинно и разочарованно заскрипела: за водой, мол? Ну-ну — и чмокнула в досаде, закрываясь за ним. Все это было ему знакомо — и характер двери тоже. Улыбка время от времени тихо светлила его лицо. Он двигал губами, чуть-чуть собирая их и чувствуя, как, оживая, побаливает на них кожица.
Напоив с колена коня, но немного, чтобы сбить только первую жажду, он мягко, но решительно оттолкнул его морду, говоря при этом: рано тебе еще вволю пить, погодь, друг, потерпи. И конь согласно стал кивать головой. В кормушку, приспособленную в кузове старой одноколки, он положил на ночь корму. Сено было старое, пахло пылью и застарелым сеновалом. Взбрызнув его щедро водой, он долго взбивал его, вспушивая, точно подушку или перину. В свежем, студеном воздухе повеяло горьковатым ароматом полыни и словно бы потеплело.
Вернувшись в хату — дверь все еще сердилась на него — и не снимая плащ, Иван Иванович поднес ковшик воды и жене.
— На, попей и ты. Свежая вода, хорошая.
— Да ну ее, оту воду, — отмахнулась сперва Фроська, — или ладно, дай: может, полегчает.
Она со вкусом выпила весь ковш, утерлась тыльной стороной ладони, шумно, всей плотной спиной рухнула опять на подушку, так что на Агеева пахнуло волной телесного и матерчатого тепла, и засмеялась тоненько, счастливо.
— Ты чего? — улыбнулся Иван Иванович.
— Рассказать — так не поверишь. Сон приснился — заведенье ума!
— Ну? — Иван Иванович сел на табурет возле пустого стола. — Что за сон такой?
— Лежу я вроде отак у хате, что-то делаю, работа у меня была какая-то в руках. Аж глядь — заходит наш директор, а с ним еще один, такой молодой, высокий та бравый. И говорят: знаешь, Фрося, а мы тебя замуж пришли брать! Тю, говорю, та я ж замужем, за Иваном! А они говорят: то ничего, он не против!
Она захохотала, зажмурив глаза, закашлялась, лицо ее влажно потемнело, дыханье прервалось, и она, не дыша, застучала ладонью себя по груди под горлом: фу-фу-фу… Наконец вздохнула и, блестя алмазной влагой в серых длинных ясных глазах, разнеженно застонала: ой, мамонька ты ж моя!
Пока Фроська смеялась и прокашливалась, Иван Иванович вертел пустой ковш то вверх, то вниз донышком, как бы не зная, что с ним делать. Потом встал, зачерпнул воды, но поить было уже некого, тогда он сам напился. Чувствуя, как остро холодит стенки пустого желудка колодезная вода, он взялся растапливать печку.
— Иван, — несколько раз окликала его жена, — а, Иван, ты что, обиделся? — Он не отвечал ей. Тогда она, подняв глаза, сердито и обиженно сказала потолку: — Ты гляди, он еще и обиделся, сердится!
Огонь вскоре загудел в печке. По стенам и потолку пошли мигать, бесшумно носиться красные блики, мгновенно взмахивавшие черными совиными крыльями. Поставив казан с водой на плиту, Иван Иванович прихватил старое решето и миску и полез в погреб за картошкой и соленой капустой. Здесь в пузырьке был налажен каганец. Засветив его, Иван Иванович, пока разгоралось пламя, освещая паутину, глиняные, поблескивающие срезами лопаты стены, все вглядывался и вглядывался в угол, где вроде бы должна была лежать картошка и где, кажется, теперь было пусто.
Несколько длинных белых ростков с нитяными корешками валялись на сыроватом песке. Какой-то мусор, алюминиевая сплюснутая кружка без ручки — вот и все, что он здесь нашел. Подняв каганец над головой, он для убедительности посмотрел и в другой угол, и под лестницу, но и там картошки не оказалось.
От удивления Иван Иванович сперва растерянно заморгал, потом закачал тихонько головой и обескураженно сел на лестничную ступеньку. Ай да Ефросинья Андревна, широкая душа! Иван Иванович не то что бы задумался над этой широкой душой или стал объяснять себе что-то, или ругать, или оправдывать ее, — нет, он только попытался представить себе, куда могла перекочевать картошка из их погреба, в какое место жена ее препроводила.
Тут открывались самые разнообразные и совершенно неожиданные возможности. В моменты, когда накатывала на Ефросинью Андреевну волна, не только каких-то там полтора-два мешка — всю себя готова была она отдать, терзаясь еще при этом, что мало одной себя, а нужно еще в придачу и хату, и огород, сад, мужа вместе с его конями, и село с конным заводом и его директором, и райцентр с чайной, булыжной мостовой, розовым морсом, бравыми мужиками и всем другим, что там есть — стоит ей только хорошенько разойтись.
И эта волна была замечательная, ибо накатывали на нее волны и другого свойства. Иван Иванович не только не рассердился или же обиделся, когда увидел, что ведра досуха пусты, стол даже как-то отощал, точно не в жилье человеческом, а на забытом полевом стане сиротствовал, а жена к тому же сладко посапывает, сны смешные смотрит, — он доволен был такой встречей.
Что значат пустые ведра, нетопленая хата, заждавшийся огород по сравнению с той бурей, которая встречала его иной раз дома? Зычным, дурным запевом налетал первый вихрь: а-а, явился, вспомнил, что хата есть у тебя, а в той хате жена сидит — вдова при живом муже? Тебе все конюшня, все кони, будь они трижды прокляты, все степь тебе мила?! Так на же, на и еще раз на! — и сошвыривалась на пол посуда, срывались занавески, рушник, плащ, летело под ноги лоскутное одеяло, которое она когда-то сама шила и очень им гордилась — красивым получилось, пестрым до ряби в глазах.
От этого крика, погромного шума бесполезно прятаться куда-нибудь или уходить во двор, на улицу. Простор только подхлестывал Фроську. Желтовато-смуглое, с румяными щеками, лицо ее бурело под притоком дурной крови. Рот шевелящейся дырой темнел на нем — так быстро и беспрерывно неслись из него слова, разглашавшие иногда такие подробности семейной их жизни, что часть зрителей, сбегавшихся на крик, в досадном восхищении ударяла ладонью по колену, глуша этим крепким жестом стыд свой и неловкость. Или же уходила торопливо, чтобы хоть Ивана-то Ивановича не видеть, матерясь сквозь зубы: убить и то мало шалаву такую!..
Бог с ней, с картошкой этой! Жестом ли, рукой ли пьяной отвалила ее кому-нибудь Фроська, или, сострадая всем сердцем, в исступленном порыве любви и великодушия сунула картошку голодной чьей-то семье (Остапенкам, например: четверо детей и сама Остапенчиха, черная, непросветляющаяся от работы и горя баба) — значения не имело: он прощал ей это все.
Не потому он прощал, что обязан был Фроське в жизни своей многим: тем, что взяла она его в хату к себе, когда он вернулся из госпиталя в сорок пятом году на завод, где у него, по сути дела, никого из близких не осталось — дед умер, хата сгорела, а сам он все еще болел, был худ, немощен весь, квел.
Увидев Ивана на рабочей конюшне, куда он пришел, чтобы, может быть, и переночевать там, Фроська, прокляв сперва Гитлера, войну, потом людей, которые допускают, чтоб солдат шатался по конюшням и голову свою не имел куда приклонить, чуть не за руку взяла его, привела домой, нагрела воды и выкупала его в корыте, и ходила за ним, пока он на ноги не встал.
Тут дело было не в благодарности, не в подчиненности Ивана Ивановича памяти. Дело тут было в том, что он почти безошибочно выбирал те начала в человеческих отношениях, которые вели к миру и добру, и совести, то есть зла как бы не замечал, и казалось, что он всем уступает, что нет у него самолюбия, гордости, характера — многим так казалось. И Ефросинье Андреевне зачастую тоже. В его глазах отпечатывалась какая-то горьковатая грусть или тихое сожаленье — что-то, в общем, такое, что словами не выразить, но что обращало на себя внимание сильнее слов и всесильным магнитом влекло к себе чужие взгляды. Так и подмывало заглянуть в агеевские эти глаза и всякий раз с удивлением, испугом даже, обнаружить в них полную, совершенно младенческую незащищенность — неужели есть у взрослых такая?! Да, действительно, вот она. Но зачем она, что она значит, как можно жить с нею в этом жестоком мире? И, призадумавшись, односельчане пожимали плечами…
Набрав на самом дне бочки серой и уже размякшей капусты, Иван Иванович вернулся в дом. Плита горела весело, гудел огонь, дрова потрескивали, даже стреляло и ухало в топке. С лицом сосредоточенным Иван Иванович взялся налаживать капустняк. Хорошенько перемыв в трех водах капусту, он опустил ее в казанок, нарезал пожелтевшего старого сала, накрошил мелко луку и перетолок его с салом в деревянной чашке. В чуланчике зачерпнул из корчаги пару горстей пшена, пахнувшего пылью и мышами, помыл его тоже хорошенько и все это добавил в казан, перемешав с капустой.
Фроська, сидя на кровати, почесывала указательным пальцем голову то в одном, то в другом месте, аккуратно проделывая в плотных латах волос щелочку для пальца, и, начесавшись, обеими руками приглаживала наклонные, темные, в красноватых бликах эти латы.
— Ну шо там, в степу? Трава растет? — спросила она с добродушной, едва заметной насмешкой. — Ковыль гриву отпустил?
— Во, — показал Иван Иванович чуть ли не по колено с неожиданной для самого себя готовностью к разговору.
— От брешет, — усмехнулась Фроська, и щеки се туго засияли, на них пошли переливаться, перемигивать блики огня, долетавшие сюда от печи. — «Во»! Когда же она вырасти успела, шо «во»?
— Я и сам удивляюсь, — оторвавшись от дел, задумался Иван Иванович. — Ночи холодные, а трава уже лето догнала.
— А это во́т шо, — проговорила Фроська, хмуря свои прямые стрельчатые брови, — снегу зимой сильно много было, так? Дальше: выпал он когда? В октябру еще, как лег — так и набок сразу. И ни тебе ветер, ни дождь его уже не подняли. Ты помнишь, в декабру какие дожди тут толклися? А снег уцелел. Вот оно тепло и сохранилось, — опять заулыбалась она, и щеки ее опять засияли тугими яблоками, — вот и отдает теперь земля тепло твоей траве. А ты говоришь — «во».
Иван Иванович взглянул на жену, их взгляды встретились. Он смотрел на нее прямо и серьезно, и она, не выдержав, подмигнула ему и весело, и виновато.
— Ну шо, вечерять станем? — уже деловито спросила она, ссунулась с кровати и пошлепала босыми ногами с зачерневшими уже пятками к ведру с водой, подгребла ногой тазик, ловко ухватив его за край куцыми пальчиками ступни, полила себе в ладонь из ковша, умыла лицо, крепко утерлась рушником и весело села за стол.
С мягкой и грустной улыбкой Иван Иванович за нею наблюдал, забыв о своих поварских обязанностях.
— Та ты хочь кобуру свою скинь, — крикнула она насмешливо, — плащ отой. Чи ты в табуне, га, Иван? Горе ты мое!
— Сниму, — отозвался Иван Иванович из красноватого пара, окутавшего его, когда он поднял деревянный кружок с чугуна. — Повечеряем, а завтра и огород перекопаем, и всю по хозяйству работу догоню.
— Скачки агда? — невнятно спросила Фроська, оттопыривая губы перед ложкой, в которой дымилась горка густого капустняка.
— Как всегда: второго мая. А что?
— Та ничего. Ешь… Степью твой кондер пахнет. Ничего, хороший… Трошки бы увариться ему дать, но и так сойдет.
Григорий Михайлович, почтительно, а тем самым и с тончайшей фамильярностью распрощавшись с директором, прямо из бильярдной пошел на конюшню, где размещалось его тренерское отделение. Голова его кишела мыслями, и снисходительно, даже с каким-то великодушием он думал о Павле Степановиче. Распорядитесь, говорит. Как же, как же, распорядится Григорий Михайлович, в обязательном порядке распорядится. Но от вашего имени, товарищ Козелков, только от вашего имени! Вы на это не рассчитывали? А на что же вы тогда рассчитывали, Павел Степанович, дорогой? Что Кулиш Григорий Михайлович — дурак? Что пойдет он Агеева своими руками толкать на пакостненькое это дело? Нет, Григорий Михайлович — человек практический. Поэтому он вашими ручками проделает всю эту операцию, Павел Степанович, родной вы наш отец. И это тоже сладко и даже, может быть, еще слаже, чем если б самому, своей властью отдать приказ.
Вдруг Григорий Михайлович, строго нахмурившись, спросил прокурорским страшным тоном: как же это так, дорогие товарищи? Как же это так получается, что таким серьезным хозяйством — и кто руководит?! Вы посмотрите, вы вглядитесь, вы разберитесь, что за фигура в директорском кресле сидит! Ведь это же одни погоны, один парад, одно «внушение» распоряжается тут всем на свете!
Лошадей, говорите вы, он понимает? Да, где голова и где хвост — знает. Пусть даже понимает он их несколько лучше, но как бы хорошо он их ни знал, все равно хуже, чем один малоизвестный вам человек — простым тренером он работает, добрый, честный и умный человек, авторитет имеется у него заслуженный, но он им не пользуется, не хочет.
Что — в хозяйстве, хлеборобском деле погоны эти понятие имеют? Допустим! Но есть тот, кто лучше него может указать, что где и когда сеять, как пахать и когда убирать.
С народом, думаете, это «внушение» работать умеет? В кабинете сидит оно и приказы только готовит, а потом идет проверять, как народ этим приказам честь отдает. Тогда как один малоизвестный вам человек… (Тут Григорий Михайлович, как бы вдруг спохватившись, вытянул опасливо лицо и прихлопнул роток двумя пальцами; затем подмигнул в пространство как хитрец, который все очень быстро, хорошо понимает, на лету схватывает и заранее согласен со всеми возражениями вышестоящих и действительно умных людей. Но, поиграв в понимание это, тотчас же опять нахмурился и теперь еще мрачнее и торжественнее.) Да, важным кивком подтвердил он неоконченную, но и без этого окончания очевидную всем истину: именно Григорий Кулиш (нет, лучше звучит Кулишевский или, например, Кулишев) — знает, как народ держать в узде и зачем это, главное, надо.
Тут Григорий Михайлович, распалившись, пошел на неслыханное откровение, к которому он прибегал в редких случаях. Припрятано в нем одно свойство: оно, на первый взгляд, может показаться пустяком, глупостью, недостойной серьезного внимания именно вследствие этой нелепости или, лучше сказать, невероятности.
Свойство это такое: во всех людях, которых знал Григорий Михайлович, пусть даже на короткое время сталкивался с ними (все эти конюхи, жокеи, тренеры, начконы, ветеринары, бухгалтеры, экспедиторы, директора, капитаны, работники прилавка, шоферы, начальники главков, женщины из министерства, портные и, может быть, даже и министры — он видел одного издали, но это неважно), — в каждом из них в отдельности, то в уголке где-нибудь укромном, то на самом виду сидел он, Григорий Михайлович, и сам себе оттуда подмигивал.
И в Павле Степановиче он себя рассмотрел. Правда, не сразу, пришлось походить вокруг этого капитана в отставке, поприглядываться к нему вприщур. Но теперь даже удивление его берет: да чего ж там было рассматривать? Вот он, Павел Григорьевич Козелков-Кулиш Степанович! Даже сам еще директор завода толком не знал, как повести себя, только подумал, якобы разглядывал зацветающую за окном вишню, как начать разговор о Зигзаге, да чтобы поделикатнее, побезопасней для собственной персоны, а Григорию Михайловичу все уже было известно, и он уже и ответственность на себя взял и как бы даже подпись свою под ответственностью этой поставил.
Ведь если эта затея не прямо, не гладко, а кривым каким-нибудь боком пойдет и вся подоплека откроется постороннему глазу, Павел Степанович первым ткнет в своего тренера пальцем: это все он виноват, скажет, это Кулиш со своей гнусной идеей вылез, я знать ничего не знаю! В конюха его за это, на рабочую конюшню, к Ваське Цыгану в помощники!
Ну, нет, товарищ капитан Павел Степанович Козелков в отставке, этого вы не дождетесь! Вас уже обвели вокруг пальца, а вы — ать, два! — этого даже и не почувствовали. А ведь вы вон какую занимаете должность, мы вас уважать обязаны и уважаем, а — не за что! Как, спрашиваю я вас, рождается подобный фокус?
Наклонившись и даже пальцами оттопырив ухо, Григорий Михайлович застыл в вопрошающей позе, точно должен был ответ получить. Но не дождавшись его, заговорщицки подмигнул Василь Василичу Бабенко, которого вдруг увидел неподалеку от самого себя — тот специально появился для того, чтобы Кулиш мог ему подмигнуть предостерегающе: глядите, мол, в оба, дорогой товарищ…
Хохотнув, стреляя туда-сюда взглядами — не заметил ли кто-нибудь этой минутной сценки, разыгранной им с острым, хмельным удовольствием, — он спорым и в то же время развязно-щегольским своим шажком продолжил путь на конюшню, склонив голову набок и сам как бы заваливаясь и все стремительнее, все круче в ту сторону, куда свешивалась его многомудрая голова.
Двери конюшни были еще распахнуты. Едва он вошел в них, как обступил его особый, ни с чем не сравнимый мир.
Прямо уходил длинный коридор с вертикальными рядами прутьев, взблескивающих какой-то фиолетовой и черной солью в слабом свете местного электричества. За прутьями денников виделись то уши лошадиные, то крупы, то черные лампочки глаз. Мерный звучный шум наполнял все пространство конюшни — доедались овес и сено вечерней дачи. Пахло тепло, густо, в иных местах чуть ли не нашатырным спиртом шибало в нос.
Мягко, почти крадучись, Григорий Михайлович доскользнул до бледно-желтого круга, конусом снижавшегося на земляной подметенный пол, и осмотрелся здесь с притаенным любопытством: где же это дневальный? Обязан тренера встретить честь честью, почему не встречает? Тенью полетел Григорий Михайлович дальше, вдоль стены, туда, где находились кладовки и подсобные помещения.
В одну из них он тихонечко приоткрыл дощатую, беленную известкой, дверь, коричнево засмаженную понизу и возле ременной ручки. Там, в мучнисто-мышиной атмосфере, на тугих животах мешков, ворсившихся овсом сквозь мешковину, посапывал дневальный конюх.
Григорий Михайлович замер, не шевелясь, повел туда-сюда глазами — все пусто, тихо, прежний мерный шум плыл по конюшне. Затем он вошел на цыпочках, из старой попонки выдернул клочок материи, сдерживая рвущееся дыхание, ссучил фитилек и подпалил его спичкой. Запахло паленым, повалил густой желтовато-белый дым.
Чутко глядя в бледное, толстогубое лицо спящего, Григорий Михайлович, не церемонясь уже, стащил с ноги его сапог и вставил в грязные куцые пальцы конюха половину чадящего фитилька. Тот так сладко спал, что только поблямкал вкусно губами да провел рукой по лицу, словно вяло отмахивался от мух. Другую часть фитилька Григорий Михайлович сунул под самый нос дневальному и вдруг истошно, над самым ухом закричал:
— О-ей! Пожар! Горим! — и ударил ногой в деревянную стенку, пнул ногой ведро, схватив пустой мешок, подбросил его, напуская клубы белесой пыли. — Горим! Дневальный! Где дневальный? Аладьев! Сук-кин ты сын! Спасайте, рятуйте, ой боже! Все под суд пойдем, в тюрьму сядем!
Аладьев, взбрыкнув ногами, очумело вскочил. Он ничего не соображал со сна, кинулся туда, метнулся сюда. С какой-то торопливой озабоченностью и деловитостью на сонном еще лице стал собирать пустые мешки, схватил валявшееся ведро и закрутился, не зная куда его поставить. От этих движений фитилек меж его пальцев разгорелся и вдруг укусил его жгучими зубками, и тут он, вдруг окончательно проснувшись, заорал дурным голосом — мама! — и кинулся вон из кладовки.
Григорий Михайлович, пока малый метался, тоже вроде бы суетился, что-то хватал, расшвыривал метлы, вилы, грабли, вопя при этом: «Хлопцы, хлопцы! Коней, коней выпускайте!» — и бил при случае ногами в перегородку.
Но едва Аладьев пробежал мимо, как он изловчился влепить ему такого смачного пинка, что присвистнуло даже в воздухе, и буйно завопил:
— Вот так горим!
Ему еще раз посчастливилось поддеть и опять с бешеной сладостью крикнуть:
— Вот такой вот пожар!
Третий раз Григорий Михайлович промахнулся. Сильно дрыгнув ногой в пустоту, он зашкандыбал, хватаясь рукой за коленку и морщась от смешной и досадной боли, погнал вдогонку дневальному, как собак, клыкастые матюки. Аладьев, побросав мешки, втянув голову в плечи, улепетывал без оглядки, припадая на босую ногу и бухая сапогом другой. Лишь бы подальше от Кулиша.
Вспугнутые этим шумом, криками, шарахались, взвиваясь на дыбы, лошади в денниках. Какая-то ударила копытами в доски, заржала тонко и зло другая, третья запальчиво захрапела. Трах, бах, дадах! — неслись удары по деревянным стенкам.
— А ну! — грозно закричал Григорий Михайлович, враз покрывая панический этот шум. — Побалуй у меня!
И конюшня стала стихать.
Когда-то голос тренера подламывал ему, юному Грицку, колени, какую-то лихорадку испуга зажигал в нем — «побалуй тут у меня!». Теперь он сам тренер, сам дрожь нагоняет зычным своим голосом и получает удовольствие.
С едким удовлетворением вспоминал Григорий Михайлович свое лишайное детство, и воспоминания эти поднимали в нем странную, болезненную гордость. Часто в минуты такие Григорий Михайлович любил поиграть сам с собой в вопросы и ответы. Задавал он их себе с раболепным каким-то ехидством, а отвечал с величественной миной на толстом сером своем лице: «А что, Грыцько, что это за болячка у тебя на губах? И за ушами какая-то короста, — и что, так и не проходят, все так годами и мокнут?» — Тут Григорий Михайлович в единственном, пожалуй, случае, ничего себе не отвечая, кряхтел и улыбался растерянной, кажется, еще той, золотушной улыбкой, чудом долетевшей с тех дальних скудных берегов. Не спрашивал он себя, зачем, как уцелела эта улыбка, почему она одна-единственно живой осталась связью с детством, с тем мальчишкой, хлопчиком на конюшне, который все делал невпопад, плохо, бестолково, как бы даже нарочно, чтобы позлить конюхов, наездников, жокеев, тренера. Все валилось из рук его, проливалось и разбивалось, запутывалось в узлы и терялось, потому что он всегда хотел только спать да есть, и все вместе это называлось голодухой, слабостью, обмороком. И кряхтел Григорий Михайлович, жаля себя этим вопросом о болячках, но всегда с него начинал — ничего не мог с собой поделать. Этот вопрос как бы не он сам себе задавал, а кто-то свыше, господь бог, должно быть. Поморгав растерянно глазами, прочистив горло после минутного молчания, уже в прежней манере вел он игру свою дальше. «А что, и тренер тебе того, по холке накладывал?» — «А как же! И не только тренер, а кому только не лень было шпыняли. Даже лошади издевались и смеялись: нарочно сбрасывали, проездки не было, чтобы не гавкався о землю, вот так!» — «А-я-яй! Ведь больно падать, особенно в декабре, на замерзшие грудки, он ведь недаром еще и груднем зовется, декабрь-то». — «А как звали тренера, мы что-то запамятовали?» — «Густав Франциевич Оржеховский!» — «Ах, вот как, угу. Он, что ж, и выгонял тебя за твою э-э… нерадивость?» — «Да, и не один, понимаешь, раз! Мать, бывалоча, идет к директору завода просить: возьмите Христа ради Грыцька обратно, бо геть нема чого йисты. Годы-то какие были? Двадцатые: двадцать первый, двадцать второй, двадцать третий, двадцать, понимаешь, и так дальше. Вот. А директор, бывший князь очень старинной и знаменитой фамилии, не помню уже какой, лошадник был — куда там, страшный! И чувствительный человек, интеллихент: раз пять Густав Франциевич вышибал меня из конюшни, с тренотделения, а он меня назад брал». — «Ну?! Ты что, так ему понравился?» — «Да нет, очень он мою мать уважал, простая, мол, трудовая женщина. А в анкете, паразит, не написал, что из князьев, понимаешь! Раньше на конюшне лучше было?» — «Лучше!» — «Порядка, наверное, было больше?» — «Да что там говорить — никакого сравнения! Густав Франциевич подойдет, платочек надушенный выдернет из грудного кармашка, проведет им по лошади, перед глазами этот платочек вертит — и так его, и сяк, и против света, и по свету — грязь ищет… Блестело все и сверкало! Вот это был человек, у-у-у! За отакое вот упущение, або провинность отакусенькую, — показывал Григорий Михайлович крошечку мизинчика, — как завернет «барана», аж глаза на лоб лезут…»
Вопросы и ответы эти вызывали в нем мечтания, если можно так выразиться, ведь мечтать можно только о будущем, он это понимал, но мечтал всегда о прошлом. Картины настоящей конюшенной жизни вставали перед ним. Платок в мословатых, прокуренных руках Густава Франциевича олицетворял теперь недоступные выси коннозаводского дела, и выси эти были в прошлом.
Где теперь порядку быть, когда конюха наказать как следует, — и то таись, оглядывайся, посторонних опасайся глаз! Или пиши, если хочешь, докладную, а директор, Павел Степанович, на основании твоей докладной сочинит приказ. Приказ этот пришпилят на доску в конторе, а конюх, паразит, спать будет по-прежнему, пока что-нибудь не случится — хоть тот же пожар — и всех их в тюрьму не посажают. В тюрьму же садиться он не имел желания, боялся о ней даже думать, а если уж приходилось вот так, при случае, то всегда с ужасом и нервным содроганием.
Выйдя из конюшни, он посмотрел вокруг себя. Откуда-то за ним, наверное, наблюдал Аладьев, и Григорий Михайлович, нигде не видя его, все же погрозил наугад, в пространство пальцем. «Покорность есть уважение к властям», — подумал он ни с того ни с сего, но важно и торжественно. И крикнув: «Гляди тут у меня!» — пошел домой, похлестывая прутиком по низким сапожкам. Потом вдруг прутик этот поломал и отбросил.
Два оставшихся до праздников дня Иван Иванович возился у себя во дворе и на огороде. Дела в очередь стояли, и он, не торопясь, вроде бы даже медленно, вольно, но и без перерывов почти работал с темна до темна.
Был подкреплен сарай, за зиму осевший набок в одном углу. Затем привез он бестарку хорошего конского навоза и, густо разбросав его по огороду, перекопал землю. Удалось и семян раздобыть — ходил с заявлением к директору и кладовщику Непоменке — принес тощих серых картошек с полмешка, в лунки к ним он щедро добавлял навоза — на рост, на жизнь, на плодоношение. Расчищен был также вишенник, посажен лук, огуречные грядки взбиты…
Дни отливались из густого синего стекла с остробрызжущим солнцем, свежим, праздничным блеском во всем. Даже старая, сиренево-серая, с зелеными нашлепками мха крыша хаты его поблескивала и шелково вся светилась.
Мощно, тесно, жадно пер из прелого сора, уминая сухое будылье, толстый, соком кипящий бурьян. На солнцепеке железка, деревяшка какая-нибудь маячно краснели гроздьями, живой лепкой букашек. Слепо и бешено взлетали первые мухи.
В канун праздника, к вечеру ближе, когда Иван Иванович, сбив армейскую фуражку с влажных темных волос, сидел у сарая на дровяной иссеченной колоде, с улицы во двор к нему вильнул Кулиш и, надувая сыто щеки, поплыл на мелком своем шажке в хату.
Минут, наверное, десять провел он там, и все это время Иван Иванович непроизвольно как-то поднимал брови. Наконец Григорий Михайлович появился в низкой, чуть кособокой раме дверей. Стрельнул запухшими глазками туда-сюда и, заметив Агеева, не выходя из проема, чтобы разогнуться хотя бы, закричал сердито:
— Ты что? Не видел, кто идет к тебе в хату? Порядка не знаешь? — Он помолчал, ожидая, что Иван Иванович спросит: какого порядка, но тот не спрашивал, и Кулиш продолжал: — Начальство надо приветствовать стоя, на часах! Плохо ты служил, Иван. Ты где, в обозе служил, ездовым? Оно и видно: устава не знаешь, выправки нет.
Произнося эти нарекания, Григорий Михайлович в это время как бы раздумывал, а не вернуться ли ему в хату? Его туда тянуло, он даже оглянулся пару раз в сенцы, точно там стояла и слушала его краснобайство Фроська. Причем, поворачивая голову второй раз, он ударился виском о косяк и, потирая ушиб, пошел к Агееву с косолапой и мягкой вальцой, оставив на этот раз обычную свою походку.
— Давай магарыч, — сказал он сердито и живо, — я к тебе с хар-рошей новостью!
Какое-то угнетающее впечатление производил Григорий Михайлович на Агеева, точно в тиски он попадал, сам воздух вроде бы превращался в эти тиски и давил дыхание. И он не скрывал, не догадывался скрывать это впечатление. Тоже и теперь: завороженно смотрел он на толстое, потное, с прорезями глаз и рта лицо Григория Михайловича.
— Давно приехал? — прижмурив один глаз, а другой тараща, спросил тот.
— Да как давно?.. Вчера. Нет, что я говорю? Позавчера! Вечером, правда, совсем.
— А почему не сегодня?
— Как почему? — развел руками Иван Иванович. — Сами знаете: в день по хозяйству не управишься. Директор наш, товарищ Козелков Павел Степанович, он знает, с ним этот вопрос решен.
— Когда? — с какой-то кровососущей мукой припал Кулиш к Агееву.
— Да когда? Как еще молодняк в степь угоняли.
— И сколько ж ты это дома не был?
— Больше двух недель, ден шестнадцать.
— Тэк-с, угу. Хорошо. А чего ж твоя жинка хату не побелит? — поднял брови Григорий Михайлович, глуповато моргая кукольно распахнутыми глазками.
Иван Иванович пожал плечами, потом улыбнулся, но ничего не ответил на этот внезапный вопрос.
— Тэк-с, хорошо!.. Сам будешь мазать? — быстро продолжал допытываться Григорий Михайлович, на что-то известное им обоим намекая.
Он подождал, что на это скажет Агеев, но тот все молчал, и Кулиш вдруг захохотал и, цепляясь за плечи, колени Ивана Ивановича, грузно плюхнулся на колоду рядом, распространяя вокруг себя смердящий дух буракового самогона.
— Эх, Иван, Иван, — сквозь смех и кашель проговорил Григорий Михайлович и вдруг изо всей силы, но в то же время как бы и в дружеском чувстве, хлобыстнул его набрякшей ладонью меж худых лопаток, по самому хребту. — Хар-роший ты человек!
Что-то даже екнуло в груди Ивана Ивановича, а фуражка, всплеснув лакированным своим козырьком, подскочила и съехала ему на ухо. Скрывая боль, Агеев покашлял в кулак и встал.
— Да сиди ты, — потянул его за полу старенького пиджачка Григорий Михайлович, — сиди! Я не горжусь, со мной можно и сидя разговаривать. — Григорий Михайлович засыпался икоточным смешком, который тут же перешел в кашель. — И что она у тебя за баба? — поднял он влажные и обиженные глаза на Агеева. — Чи вона така ж кацапка, як и ты, що хату не мажэ? Так нет, тутошня она, Хроською ее зовут, а? Ой, горе, горе, — уронил он стриженную под бокс голову. — Как же так, а? Приехал, а не только что покушать, попить нечего? Сам варил? Это куда ж дело годиться! А она, дура, — показал он пальцем на хату, — всем на свете похваляется этим!
— Да какой же тут секрет? — тихо сказал Иван Иванович.
— Как! Как какой секрет?! — возмущенно откинулся Григорий Михайлович. — Ты мне это брось! Нельзя такие слова говорить, друг ты мой дорогой. Это непорядок, нехорошо. Так дело не пойдет. Ты вот что, — с дружеским сочувствием посоветовал он, — гони ты ее в три шеи!
— За что ж ее гнать? — вдруг улыбнулся Иван Иванович детской и печальной своей улыбкой.
— Гуляет она, — крикнул Кулиш и убежденно стал загибать пальцы. — Песни поет, хату не мажет. Воды в хате нет, картошку отдала даром.
— Воды принести недолго.
— Ты что, дурак или притворяешься? Никак я тебя не пойму, ну никак! — страстно воскликнул Кулиш.
— Я ее гнать не могу, — посмотрел поверх его головы Иван Иванович, узя глаза, точно смотрел в степную далекую даль.
— Да, как же, конечно! — с издевательским пониманием закивал Григорий Михайлович головой. — Вечная благодарность и так дальше… Молодец! Хвалю Ивана!
Остро, пронзительно вглядывался Григорий Михайлович в Ивана Ивановича. «Кто он, а кто я!» — воскликнул он в том разговоре с директором с искренностью, необыкновенной для него. Прямо-таки из-под сердца вырвалось. Но ведь действительно — кто он такой, этот Агеев? Что он из себя корчит? Ведь только одна его фигура чего стоит — кривоногий и руки короткие. Зачем ему такой лоб? Ему все равно думать не над чем, из навоза ноздри не выставляет, всю жизнь хвосты лошадям крутит. А глаза какие — страх даже берет: серьезно всегда смотрят и умно. В иную минуту усомнишься даже: да Агеев ли это? Может, это ученый человек, лектор из области или профессор из учебного заведения? Посмотришь повнимательнее — нет, не лектор, а настоящий Иван, так себе человек, над ним весь завод потешается — жену в руки взять не может.
И вот эта фигура на кривых ногах позволяет себе ото всех отличаться! Не пьет, то есть совершенно — ни пива, ни сладкого вина, ни водки казенной, не говоря уже о самогоне. Не курит. А самое главное — не ругается. Ни единого матершинного слова никто от него не слыхал! Это… это даже подозрительно, тут какое-то даже вредительство, честное слово!
Злая досада для Григория Михайловича заключалась в том, что он, как ни старался, совершенно не мог понять, чем живет этот человек. И в этом незнании, а точнее, в непроницаемости агеевской для своего взгляда он видел какую-то особого рода опасность, которая жмет и сосет сердце такой странной тоской, что всеми силами хочется избавиться от нее.
— Ну ты, я вижу, шуток не понимаешь. Тогда, — тут он встал и поддернул галифе, — тогда вот что, дорогой товаришок. Завтра у нас какое число? Правильно, первое мая, а потом — второе. На второе мая тебе предстоит принять участие в показательных скачках. Если вопросы имеются — излагай, я сегодня добрый, отвечу и тебе.
— А что… наездники, — медленно сказал Иван Иванович, — Лапин, Волков, Сашко Марченко — их куда-то услали? В командировке они?
— Зачем? Все тут! Такой ответственный день на носу — ты знаешь, кто приезжает? И услать жокеев лучших наших? Соображать надо, Иван. Ну, это тебе недоступно, тут политика, высокая атмосфера. Готовь Беса, сам готовсь. Камзол тебе и кепи дадут самолучшие.
— Как же так — я что-то не пойму… На Бесе скакать? Кто такое придумал?
— Товарищ Козелков, наш директор, кто ж еще? Я сам ему говорю: зачем? А он: приказ. У него разговор короткий, — поехал было поливать Павла Степановича Григорий Михайлович, но вспомнив, что нужно еще и тайную пружинку этого дела открыть Агееву, напыщенно и строго стал говорить о международном положении, потом о положении в стране, потом о тех трудностях, какие испытывает завод с плугами, и, наконец, в двух словах сухо разъяснил, в чем состоит задание Агееву. Иван Иванович так и застыл.
— Да ты не журись! — хлопнул его по плечу Григорий Михайлович. — Глядишь, приз еще завоюешь. Но гляди, начальство велит — чтоб как штык.
Он засмеялся, рывком дернул цветущую вишневую ветку, выламывая прутик, и, похлестывая себя по сапожкам, соря белыми лепестками, бодро пошел со двора. Остановившись возле камышовой калитки, он крикнул чуть ли не фальцетом:
— А хату заставь Фроську помазать! Или сам побели, раз ты добрый такой…
Во всеобщем раздражении, скоротечных перепалках прошла генеральная уборка конюшен, ветлечебницы, конторы и прилегающей к ним территории.
Приказано было вымыть стены денников мылом, из кладовок, тамбуров убрать все, что портит вид и производит впечатление беспорядка, подмести коридоры и посыпать их желтым песочком… Гору всяких мелочей планировалось свернуть, но свернуть ее оказалось невозможно: то тут, то там что-нибудь вылезало, бросалась в глаза какая-нибудь гадость в виде паутины, старой измызганной метлы без черенка, тряпки, такой грязной, что к ней и приблизиться тошно было, или телеги с навозом, проехавшей там, где минуту назад все было образцово подметено.
Ранним утром в день скачек осталось в последний раз произвести проверку. В белоснежном кителе, который тонко отливал то влажной голубизной неба, то алой акварелью зари, Павел Степанович, заложив одну руку за спину, а пальцами другой постукивая по золотой пуговице на груди, шел неторопливой поступью по коридорам конюшен.
Для души была минута чудная! С усмешкой, не без некоторого даже юмора, подумалось ему, что в минутах таких сосредотачивался, может быть, смысл его жизни. Настоящую полноту жизни, терпкую сладость ее соков, ее подземную силу ощущал он тогда, когда что-нибудь инспектировал, проверял, подводил итог чужим трудам.
Теперь он инспектировал как бы самого себя, и в этом была столь тонкая и приятная новизна, что он не мог сдержать улыбку.
Пока все шло хорошо, везде царил порядок, чудная минута все длилась, и Павел Степанович наслаждался жизнью, забыв все свои прошлые невзгоды, обиды и те многочисленные несоответствия между его представлениями о жизни и самой нечесаной, беспорядочной, неподчиняющейся ему действительностью. Не думал он и о будущем, даже самом ближайшем — о скачках, приезде Василия Василича. Он проверял себя с прежней службистской ревностью и был полновластным хозяином конного завода, не зная, что скоро две эти ипостаси разъединят, разорвут его душу надвое и нужно будет мучительно выбирать какую-то одну половину…
Войдя в тамбур тренотделения, Павел Степанович увидел на довольно-таки приметном месте ворох лежалого, неизвестно откуда взявшегося сена. Ворох этот топорщился и щетинился совершенно неприличными ошметками. Видеть его Павел Степанович видел, но ничего не понимал. В голове метелью завертелись, завихрились вопросы — кто, зачем, когда? Ведь вчера перед вечером он здесь проходил и никакой кучи не было!
Долго и сильно втягивал Павел Степанович в грудь воздух, раздувая ноздри до раковин. Оторвав взгляд от вороха, он увидел в коридоре фигуру конюха и раскатом командирским, грозным позвал:
— Дневальный!
Дневальный прибежал.
— Где Кулиш?
— Да хто его знае, — сказал дневальный. — Может, завтракать пошли, может — в конторе, а может, в кустах сидят, бо у них с перепою всегда понос.
— Так он что — и пьян?!
— А хто ж его знае, — с улыбкой пожал плечами дневальный.
Минут, наверное, пять или шесть Павел Степанович распекал конюха. Тот, держа руки по швам, бормотал что-то и краснел, но смотрел на Козелкова ясными и веселыми глазами.
Покончив с дневальным, Павел Степанович увидел Кулиша, который быстро шел по-над стенкою денников к месту происшествия и, подойдя, остановился чуть в сторонке, подрыгивая толстой ногой и хищно как-то щурясь в пустое пространство.
— Что это значит? — с прежним напором начал было директор, но кашлянул раз, другой и вдруг раскашлялся. — Непорядок, Григорий Михайлович, — добавил он осевшим голосом, часто-часто моргая заслезившимися от кашля глазами.
— Где? Это? — пнул ногой сено Григорий Михайлович. — Да какой же это беспорядок, Павел Степанович? Зараз — айн, цвайн, драйн — и мигом все уберут… От народ, понимаешь, — ухмыльнулся он, — говорил паразитам: глядите тут у меня! Павел Степанович наш бардака не любят!..
Не слушая Кулиша, чувствуя в груди какой-то давящий ком, Козелков, заложив руку за спину и подняв высоко голову, пошел по коридору дальше. Некоторое время следовавший за ним Григорий Михайлович отстал, как бы замер на половине шага, на одной, так сказать, ноге, догадавшись, что директор не слушает его и вроде бы даже убыстряет ход. С болезненно-торжествующей улыбкой на щекастом сером лице смотрел он в прямую спину директора, горевшую свежим снегом в темном свете коридора.
Выйдя на воздух, Павел Степанович окинул взглядом громадный квадрат двора, образованный с одной стороны двухэтажной конюшней под черепичной крышей, с другой — тренотделением, в беленой стене которого слюдянисто поблескивали продолговатые зерна овса или голубовато вызолачивалась соломенная крошка. С третьего бока как бы выпячивало кирпичное свое брюхо маточное отделение, оцинкованная крыша которого блестела морозно-блеклыми кристаллами и голубоватыми мазками влаги. А по дальней, замыкающей стороне красноватым и двумя беленькими кубиками шли контора и домики управленческого персонала.
Разглядывая двор, Павел Степанович поймал себя на мысли, что нет в нем прежнего горделивого хозяйского энтузиазма, с каким он еще вчера окидывал взором свои владения. С затаенным напряжением ожидая нового подвоха, нового нарушения порядка, он то хмурился, удлиняя свой тонкий нос и расширяя желваками квадратное лицо, то поднимал недоуменно брови, словно спрашивал кого-то: за что мне такое наказание?
Предчувствия его не обманули. Едва возвратился его взгляд из дальних обследований и случайно вышел за ворота, обозначенные только двумя кряжистыми дубовыми столбами, как на дороге увидел он воз соломы, медленно движущийся к конюшенному двору.
И до того он был неряшливо навьюченный, что Павел Степанович внутренне даже замер и растерялся: это что — насмешка, что ли, в конце-то концов?! Длинные клоки и пряди соломы, свисая до самой земли и метя ее, наглухо упрятали колеса. Казалось, что воз не катится, а плывет по дороге, оставляя на ней золотисто-рыхлый след.
Захватив кончиками пальцев рукава, Козелков сильно потянул их вниз и вперед, так что китель надавил ему на плечи и лопатки. Резко повернувшись, он быстрым шагом пошел назад, в тамбур, где оставил Кулиша и дневального. Но здесь, у нетронутого вороха, никого уже не было, одни вилы были воткнуты в прелое сено, другие валялись на земле, чуть ли не на самом пороге!
«Так, — подумал мрачно Павел Степанович, — Кулишу выговор. И на дневального — тоже приказ». Не успел он сформулировать эти приказы, как Григорий Михайлович выкатился из коридора с опущенной головой, точно по следу какому-то несся, и почти налетел на директорские золотящиеся пуговицы. За ним бухал сапожищами дневальный («Николай!» — вдруг вспомнил его имя директор) и встал в дверях — шея столбом, покатые плечи, огромные багрово-лиловые руки, которые он опять опустил по швам и слегка прихлопывал себя ими по бедрам, как бы выражая тем самым нетерпение свое взяться скорее за работу. А может, просто по молодости, здоровью, силе по-петушиному крикнуть ему хотелось, да стеснялся, — черт его разберет!
Григорий Михайлович, отскочив от директора, закричал:
— Павел Степанович! Послушайте, что я вам скажу…
— Вы мне тут дурака не валяйте! — дернув себя за рукава так, что треснуло что-то в плечах, закричал Козелков.
— Да вы… вы погодите кричать! — изумленно отступил на шаг от него Кулиш.
— Почему сняли рабочих с уборки этой прели?
— Кого, рабочих? То была причина. Одно задание я им наметил…
— Какая может быть причина, когда совершенно ясно было сказано: немедленно!
— Ну кричит, ну кричит! — сокрушенно закачал головой Григорий Михайлович и кислосияющими, точно лимона куснул, глазами посмотрел на Козелкова.
— И потом: не успели еще тут навести порядок, как новый беспорядок уже готовится, уже его везут. Куда, зачем, кто распорядился?
— Где? — вскричал Григорий Михайлович, и радостно, и строго вылупляя глаза. — Кто?
И кинулся во двор. За ним забухал сапогами конюх Николай, Павел Степанович пошел вслед за ними.
Буланая лошаденка совсем уже приблизилась к воротам. Она была предоставлена самой себе: вожжи были накинуты на вилы, всаженные в бок соломенной клади. А возница, заложив руки за спину, широко и медленно ступал большими сапогами с твердыми трубами голенищ, отстав от воза на довольно-таки приличное расстояние. Вид у него был угрюмый и важный, и совершенно не соответствовал его тщедушной фигуре, потрепанному кителю, который давно уже растерял все свои пуговицы, пилотке его, оттопыренным ушам и бледному, в крупных влажных морщинах лицу. Это был конюх рабочей конюшни Василий Пыров.
Поворотив по своему разумению, лошаденка ошиблась в расчетах, и сперва вилы, а затем и заднее колесо зацепились за столб. Лошаденка, качнувшись туда-сюда в оглоблях, точно оглобли решили ею поиграть немного, остановилась. И тогда издали, не сразу даже обратив внимание на то, что лошадь стоит уже, Пыров закричал властно:
— Тр-р-р, зараза! — но шагу своего, однако, не прибавил.
Павел Степанович, Григорий Михайлович и дневальный молча ждали, как развернется дело дальше.
Подойдя к возу, Василий, не выпрастывая рук из-за спины, некоторое время тяжело смотрел голубоватыми глазами на лошаденку. Затем он принялся хлопать себя по карманам, собираясь, очевидно, закурить. Но тут вдруг обнаружил начальство, которое за ним насмешливо и грозно наблюдало. От неожиданности он засуетился, поднял с земли вожжи, задергал ими, запонукал с преувеличенным старанием лошаденку. Та натужилась, сгорбатилась, ее опять повело сперва влево, потом вправо, но с места воз не стронула.
Отступив шага на два в сторону, Василий, приседая, откинулся назад, пытаясь заглянуть под колеса.
— Что, артист, доработался? — закричал Григорий Михайлович. — Ну, артист, так артист!.. И это всю жизнь свою так: лошадей дрессирует, чтоб они сами, понимаешь, без него работали, а он чтоб, паразит, шел в стороне себе и руки назад — как директор!
И Григорий Михайлович, заложив руки за спину, с презрительной и важной миной на лице прошелся, изображая Пырова. Николай захохотал, но тут же, вытаращив глаза, прихлопнул большой рот, в котором белые, частые зубы напоминали пилу, разведенную то ли неумелой, то ли пьяной рукой.
— Ступай, Николай, помоги ему, — указал в сторону воза Павел Степанович, как бы не обращая внимания на кривляния Кулиша.
— Интересное дело! — закричал тот. — Этот хрен моржовый комедии будет строить, а Колька иди ему допомогай?!
— Выполнять! — закричал Павел Степанович, сжимая кулаки и надвигаясь на Григория Михайловича.
Николай, вдруг отчего-то захромав, побежал к Василию, который все с тем же холодным и важным лицом стоял у застрявшего воза.
И тут кто-то тронул Козелкова за рукав. Оглянувшись, Павел Степанович увидел перед собой человека с гладко выбритым худым загорелым лицом, в стареньком, но чистом костюмчике в блеклую полоску, под которым светлела белая, слегка помятая рубашка, застегнутая под горлом. На кривоватых ногах его были кирзовые сапоги, начищенные кусочком сала, а может быть, и просто кухонной жирной ветошкой и оттого лоснившиеся всем своим рыжеватым и белесым износом. На голове этого напряженно и несколько торжественно державшегося человека чуть набок сидела армейская фуражка с бархатисто красневшим пятнышком в околыше — следом от пятиконечной звездочки. Штатским она не полагалась.
Большими серыми глазами человек этот смотрел на Павла Степановича, а Павел Степанович — на него. И оттого, что человек молчал и только смотрел, Козелков никак не мог разобраться, кто же это стоит перед ним, почему ничего не говорит и чего он наконец хочет.
— Вы… что? Вы ко мне? — начал было Павел Степанович, но едва сам заговорил и услыхал свой чуждо звучащий голос, как тотчас же и узнал в этом незнакомце Агеева Ивана Ивановича, скромнейшего и тишайшего из табунщиков заводских. И, откинувшись прямым своим корпусом назад, он воскликнул радушно:
— А-а, Иван Иванович! Смотрю и не могу понять, кто же это стоит тут передо мной. А это вот кто оказывается. Ну — загорел, помолодел, как после Пятигорска. И одет по форме — праздник! Хорошо, молодец! А у нас тут видишь порядки какие, — вдруг весело пожаловался он.
В это время Николай, отворачивая коричнево-румяное лицо от колючей соломы, присел, подхватил задок воза, вскрикнул истошно «хоп»! — и так легко и быстро отдернул воз от столба, что лошадь снова качнуло и повело в оглоблях, и она почти что заплелась ногами. Николай обнажил свои белые пилы-зубы, поднес ко рту ладонь, на которой, видимо, сорвана была мозоль, и, припав губами к ранке, откусил что-то и сплюнул.
— Товарищ дирехтор! Васька спрашивает, куда солому ету? — закричал он издали.
— А кто ему велел ее сюда везти? — громко спросил Павел Степанович у Николая.
Николай то же самое спросил у Пырова, выслушал его неторопливый ответ и крикнул:
— Никто!
— Так зачем же… зачем он вез ее сюда?!
Опять последовали переговоры, и Николай удивленно и весело прокричал:
— Говорит, на всякий случай вез!
— Вот, пожалуйста, — сердито проговорил Павел Степанович. — Что такое — на всякий случай! Сам взял нагрузил и повез. Зачем?! Это же, это…
Так и не найдя подходящего слова, Павел Степанович отвернулся от конюхов, ждущих от него ответа. Он чувствовал: какие-то тяжкие каменные жернова начали вращаться и потихоньку давить и перемалывать что-то твердое в нем, металлическое, вроде бы даже пуговицы с его кителя, он даже пощупал, целы ли они. С тяжелым, сквозь зубы, вздохом Павел Степанович крикнул:
— Скажи ему, пусть везет солому назад.
И Николай тотчас же радостно заорал:
— Назад вези, развертайся! Чув, шо дирехтор сказали? — и зачмокал, запонукал лошаденку, подхватывая вожжи.
Но Пыров оскорбленно забрал их из рук Николая и утробным каким-то голосом заторопил лошадь: «ум-но, м-м-но, но-о!» Воз заскрипел, разворачиваясь, Пыров перешагнул клок соломы, оставшийся на месте этой остановки, и присадисто, важно зашагал рядом с возом.
— Слушаю тебя, — сказал Павел Степанович, поворачиваясь к Агееву и все еще думая о том, почему он так и не отдал распоряжения подобрать солому и подмести все хорошенько. — Что там у тебя?
— Как вы знаете, у меня к вам дело будет такое, — волнуясь, сделал шаг к директору Иван Иванович. — Я насчет Беса.
— А что с ним?
— Так… Как же? Пришел ко мне Кулиш Григорий Михайлович, говорит: скакать! Я не поверил.
— Почему?
— Так… как же так? — поднял Иван Иванович глаза на Павла Степановича. — Погубим коня! Это же… тут и говорить даже нельзя. — Он, разведя руками, пожал плечами и застыл на минуту в этой недоуменной позе.
— Ты вот что, Иван Иванович…
— Я на Бесе скакать не могу, — перебил Агеев Павла Степановича, затрепетав ресницами, будто тихо ему кто-то подул в глаза.
— Что значит «не могу»?
— Не могу.
— Ты меня удивляешь, Иван Иванович. От кого-кого, но от тебя такое слышать…
— Это непосильно коню, — закачал головой Агеев. — И потом другое: Зигзаг — лошадь пропащая. Не выправишь ее теперь никакими батогами.
— Хорошо, хорошо. Согласен. Но один-то раз она нам может послужить?
— Чем?
Павел Степанович вдруг улыбнулся и с улыбкой этой какое-то время смотрел на Ивана Ивановича, на серьезное, озабоченное и расстроенное его лицо с запавшими щеками и стертыми ветром губами. Без числа встречал он таких — тихих, очень исполнительных людей, которые молча и беззаветно делают самую тяжелую, черную работу, — все эти солдаты негеройского вида — ездовые, слесари из автобатов, саперы, из похоронных команд, из охраны тылов, а в мирной жизни — конюхи, разнорабочие, невидные колхозники, табунщики, дорожные рабочие, — те люди, из которых составляется масса и которые до того в этой массе растворены, что их почти что и не замечаешь, проходишь мимо. Вот и Иван Иваныч этот. Точно не взрослый стоял перед ним человек, а дитя неразумное, которому нельзя объяснить очевидных, но тонких вещей — не поймет, а если поймет, то не так, как нужно. И есть тут один целесообразный и очень простой выход: не вдаваясь в подробности, обстоятельства, велеть как бы отцовской властью делать то, что требуется.
Взглянув на Агеева, теперь начальственно, отчужденно, строго, Павел Степанович сказал, что дело со скачками решено, что ломать тут что-либо поздно, отказываться нельзя. Это во-первых, а во-вторых, — существует дисциплина.
— Так надо, Иван Иванович, так надо, — добавил он, думая, что этим коротким, внушительным добавлением все Агееву разъяснил. — Надо, — прибавил Павел Степанович, и ему вдруг стало жалко самого себя.
«В самом деле, — подумал обиженно он, — не говорить же сейчас Агееву, какое директору досталось хозяйство! Целая конюшня жеребцов-производителей — их нужно кормить не только хорошим сеном, овсом отборным и ячменем, им в рацион полагалась морковь, куриные яйца, цельным молоком полагалось выпаивать! А голод сорок шестого за спиной еще у каждого стоял. Ну-ка, отними у людей, а лошади дай, уследи, чтобы не воровали, не пили из ведер украдкой голодные конюхи это молоко и накажи за это. Объясни также детям, почему жеребцам дают и яйца, и молоко, а им нет…»
И люцерну, и овес с ячменем, и клевер, и житняк нужно было сеять, косить, молотить, нужно землю пахать. А пахать совершенно же нечем — нет лемехов! До самой Москвы с бумажками в руках дошли — нет лемехов, нет на них фондов. Всего недоставало — даже сам себе Павел Степанович лишний раз не брался перечислять этот опустошающий душу реестр. Тем не менее все нужно было делать, нужно было выполнять план. За его срыв спрашивали так жестко, точно война еще не кончилась и над каждым хозяйственным промахом грозным призраком вставала фигура прокурора.
Нет, об ответственности не скажешь никому, она безгласна. Не объяснишь этому маленькому человечку, зачем лег в постель с подлой бабой, приехавшей проверять завод, зачем принимает с княжескими почестями кое-кого из вышестоящих товарищей! Он этого не поймет, да и не нужно знать ему об этом. Это его, директорская доля — гнуться под беспощадной, тайной тяжестью власти.
— Выполнять, — сказал он Агееву, тяжело, дымно глядя ему в грудь.
И, заложив руки за спину, поскрипывая мерно хромовыми сапогами, с опущенной головой пошел по конюшенному коридору.
Быстрыми, твердыми шагами, точно дома у него имелось важное дело, вошел Агеев к себе во двор. Рот его был сжат, глаза смотрели неподвижно, сосредоточенно, словно видели перед собой одни только скачки. Но, оказавшись возле хаты, он как бы вдруг забыл, зачем он здесь, постоял у порога, растерянно помаргивая, как бы решая неразрешимый вопрос. Но ни о чем он не думал, ничего не решал. Он не знал, зачем он пришел сюда, повернулся и направился к выходу.
— Иван, ты чего крутишься? — услыхал он насмешливый голос жены.
Фроська шла к нему, вся облитая солнцем, лицо ее было в тени, только кончик носа и пятачки щек сияли золотом и горели жидким, льющимся стеклом ее улыбающиеся губы. От плеч ее в синее небо поднимались прозрачно-золотистые, тающие полосы света, а от головы — прозрачно-темный столб. Она шла босиком, и тугие ее ноги попеременно бросали вспыхивающие блики.
— Ну шо набрехал Кулиш? — спросила она. — Я ж говорила — брешет. У-у, он такой, что ни вздохнет, так и сбрешет.
Иван Иванович закачал головой, и Фроська нахмурилась, вглядываясь в мужа, потом взялась за щеки:
— А мамонька ты ж моя, — произнесла она тихо, — скакать будешь? Та шо ж это такое! А ты шо им сказал? Не отказался почему? Не молчи, говори, бо я не знаю, что зараз с тобой сделаю! Ты с кем говорил?
— С директором.
— С самим?
— Да.
— Ну? А он?
Мучительно сморщившись, Иван Иванович снял фуражку и поискал глазами, куда б ее положить или повесить.
— Это приказ, говорит. Выполняй.
— Какой такой может быть приказ?! — тоненько, набирая высоту, стала заводить Фроська, но тут же оборвала себя и, широко распахнув ясные свои глаза, с изумлением и жалостью уставилась на Ивана Ивановича.
— Ну, а ты, ты-то?
— А что я? Они говорят, что так надо. Интересы завода тут какие-то.
— И… поскачешь?
Иван Иванович ничего ей не ответил.
— А Бес-то твой как же? — издали уже как бы спросила Фроська. Иван Иванович опять промолчал. — Вань, Бес, говорю, как же? Он ж тебе, как дитя родное!
Иван Иванович стоял с опущенной головой, точно бесконечная и неоправдываемая вина была на нем. Отступив от него, Фроська еще шире и в то же время с какой-то оторопелой пристальностью уставилась на него. Из глубины ее груди поднялся звук, похожий на рычание. Глаза ее теперь заметались, забегали, ища в ужасном нетерпении, что бы это ей схватить, ударить и разбить — так у нее всегда открывались минуты безудержного гнева.
Она кинулась в хату — там было, что дрызнуть об пол: подушки, плащ агеевский, его шапка, чугуны, ведра, табуретка. Вот-вот должна была грянуть буря и поднять крышу над присевшей уже от страха хате, но дверь, робко мяукнув, медленно растворилась, и Фроська, ведя по стене рукой, выбралась во двор.
— А как же я, Иван? — спросила она. — Они ж и коня, и тебя скачкой этой погубят — как же я без тебя тогда? — заламывая елочкой брови, распяливая губы, она вдруг молча заплакала, и крупные слезы потекли по ее щекам. — Голубчик, не скачи, ты ж у меня один на всем белом свете. Я ж без тебя пропаду! — внезапно разметав ладонями горошины слез, она слепо закричала: — Где у них такое право, чтоб тебя заставить? Хто им давал это право?!
— Они знают, — сказал Иван Иванович, выпрямляя плечи и до отказа набирая воздуха в грудь.
— Что такое они знают? Ничего они не знают!
— Нет. Раз велят, значит, знают.
Фроська, измученно качая головой, смотрела на Ивана Ивановича, на побледневшее его лицо, такое теперь напряженное, точно он в какой-то иной мир заглянул и готовился туда вступить. И жадно, всевидяще окинула она всю его сухую, вроде бы и немощную, кривоногую фигуру с короткими руками — нет, его не так просто сломить, свернуть с его мысли, с того, что сам себе он положил сделать. По своим твердым, молчаливым правилам живет этот человек. Тысячу раз она убеждалась в этом, тысячу раз изумлялась и гневалась: да что ж это за правила такие? Почему от них одни убытки, неприятности, лишения? И почему он с такою неподкупностью держится за них, не боясь ни осуждений, ни злых шуток, ни глухой, необъяснимой вражды?
Вот зимой только минувшей произошла история, нашумевшая на весь конный завод. Много разговоров и смеха было, все смеялись, и она смеялась. А что ей оставалось делать?
…Как-то вечером, когда Иван Иванович при, свете каганца читал географическую книгу без начала и конца, а Фроська перешивала себе юбку, вошел к ним в хату Ленька Бузок, молодой мужик с круглым лицом, которое теперь, с мороза, с ледяной крупы, гибко секущей весь вечер землю, казалось особенно свежим, здоровым и наглым. Крупою этой, крахмально-белой в сумеречном свете коптилки, набило складки его одежды, шапку, брови, прикипела она и к застывшей грязи на сапогах.
— Заходи, Леня, заходи, голубь, — запела радушно Фроська и оживленно заерзала на табуретке. — У нас тут, бачь, такая тихая минута, что куда б пошла, так нема куда. Сидит вот, — кивнула она на мужа, перекусывая нитку, — и читает. Иван, шо ты там читаешь?
— Писание, должно быть. — Широко, вперевалку ступая, гость подошел к столу, сел на лавку и, подмигнув Фроське, дернул подбородком на Ивана Ивановича: гляди — читает, и с насмешливым одобрением подмигнул ей еще раз: молодец мужик у тебя!
— Та где там писание, — подняв плечи, возразила она. — Как бы писание, то и я б, может, послухала, исправилась, может, трошки, або совсем встала на правильную жизнь… А как святые жили! — закачала она мечтательно головой и греховно закатывая глаза при этом.
— Тю, святые! — Ленька уже расселся, точно домой пришел или к тетке, или к крестной, — туда, словом, где его любили и родственно восхищались его хамством. — У тебя свой есть, домашний. Бери пример. Он бесплатный.
— Как же, пример… Я давно говорю, — с наставительной размеренностью произнесла она, — со святыми жить нельзя без греха. Не минешь его с ихним примером, заведут, паразиты, в темный лес и как ты себе там знаешь. А так хочется мне правильной жизнью пожить, — опять мечтательно прикрыла глаза она и через миг весело, пытливо стрельнула в Леньку лукавым взглядом сквозь ресницы.
Колеблющийся свет каганца как-то особенно живо, сиюминутно, точно на глазах, лепил ее головку, теплыми бликами водил по гладко убранным волосам, золотил легкой пудрой ее прямые стрельчатые брови, а кончики ресниц зажжены были порхающими огоньками.
Непоседливый свет этот с привлекательной рельефностью выделял под свободной кофтенкой ее груди, как-то даже каждая из них рисовалась отдельно. И казалась Фроська в эту живописную минуту чрезвычайно доступной. Ленька даже рот раскрыл и долго, прикованно смотрел сперва на нее, а потом с оторопелостью некоторой перевел взгляд на Ивана Ивановича — господи! Да ведь и правда, сам толкает на грех, не ограждая от других и не одергивая беспрестанно такую бабу!
Опустив глаза в шитье и горько как-то усмехнувшись, смиренным голоском она спросила мужа:
— Иван, чего ты там читаешь?
— Про китов, — ответил Иван Иванович с немного смущенной своей улыбкой, и Фроська кивнула головой: я ж говорила — ненормальный. — Это, оказывается, не рыба.
— А кто?
— Оно такое, как и мы. Как лошади, только в воде живут. Млекопитающие, — прочитал он, поворачивая книгу к огню, как бы любуясь буквами в ней, и сам склонил голову набок.
— Как же не рыба, когда — чудо-юдо рыба кит, — сказал Ленька и победно захохотал и опять дернул подбородком на Агеева: читает!
— Ой, — сказала Фроська, поддерживая гостя, — в книжках одна брехня.
— А чего я до вас пришел? — вдруг перебил этот разговор Ленька и потупился. — Мне ж тут сидеть некогда, а я сижу. Плохие мои дела. Я, например, не только что про китов, а вообще даже читать не могу: ничего в голову не идет.
— А что такое, Леня? — с участием спросила Фроська.
— Болею, — кивнул Ленька головой, как бы удостоверяя кивком этим свою болезнь. — Ага. Завтра край нужно ехать в район, вызывают меня врачи.
Он наконец поднял свои голубые, блестевшие влагой глаза и стал смотреть через саманную стенку, через буранную степь в районный центр, на больницу, в одно из окон ее, через которое на него взирали врачи в колпаках и белых халатах.
— Может, операция мне будет, — уронил он голову опять.
— Да лышенько! — всплеснула Фроська руками. — И где она будет, хай ей черт, операции той? Живот резать или ногу?
— Не знаю, — сказал Ленька, не сводя глаз с больничного окна, и Фроська тут пристально на него посмотрела. — Только очень серьезно. Операция. А тут горе: завтра чем свет ехать — кинулся сегодня, а соломы ну геть ни шматка, ни оберемка нет! Чем топить хату? Перемерзнут мои — дети замерзнут, жена простудится, мать-старушка пропадет.
— У-у, — насмешливо уже протянула Фроська, перекусывая нитку. — Ая-яй, — закачала она головой и встряхнула перед собой юбку, разглядывая ее и так, и эдак — на разные стороны.
— Так шо я хочу тебя попросить, а, Иван Иванович? Оно, конечно, и неудобно, а куда ж денешься? А не могли бы вы завтра солому с гарбочку привезти моим?
Тихо стало после этого жалобного вопроса. Слышно было, как горстями сыплет по стеклу белым пшеном пурга, как шуршит не то ветер, не то мыши в норах своих. Казалось, с каким-то шорохом колеблется даже красное, с кудельной черной нитью на конце пламя каганца. Опустив шитье на колени, чутко ловила эти тихие, далекие звуки Фроська. Иван Иванович, поднявший чуть-чуть лицо вверх с выражением скромной пытливости, прислушивался к ночным голосам своей хаты. Даже Ленька как бы заинтересовался этими звуками.
— Я что хочу сказать, Иван Иванович, — буркнул он, — это же неподалеку, около сурчиных ям — там брать разрешили. Старая скирда, ну и решение дано — пустить ее на топку. Вы ж там тоже себе брать будете, а?
— Ленька! — с досадой крикнула Фроська. — Ты хоть бы для совести больным прикинулся, для отводу глаз.
— А ты молчи! — грубо, горлом, сразу сорвавшись, закричал тот. — Не тебя просят — я вон Ивану Ивановичу поручаю!
— Говорили про тебя, что ты, гад, голым задом дверь отчиняешь, — с удивлением, даже оторопью проговорила Фроська, — не верила я… Иван! Ты что, совсем уже ослеп? Ты глянь на его морду, Иван! Не бери ты это поручение, добром тебя прошу. Если тебе все равно, что над тобой люди будут смеяться, то на меня глянь: я этого не переношу! — застучала она кулаком по коленке, а потом вдруг зло и дурашливо запричитала: — А бедная я, бедная! Зачем на свет белый родилась, с Иваном спозналась?
Решительно поднявшись, опустив голову и раздувая ноздри короткого носа, как будто остался чем-то недоволен, Бузок в два длинных шага достиг двери и, не попрощавшись, вышел вон, и слышно было, как он ударил сенными дверями, и ветер стал скрипеть и прихлопывать ими.
— Ну, — исподлобья глядя на мужа, с насмешкой сказала Фроська, — чего ж не пошел, до хаты не проводил его — заблукает мужик, завирюха страшенная на дворе, а, Иван?
— Нет, не заблудится, дойдет спокойно.
— Да где ж дойдет? Без тебя не дойдет. И солому без тебя не привезет… Так что, поедешь?
— Надо поехать, просит человек.
Забыв про свою недошитую юбку, Фроська покачивалась из стороны в сторону. Где живет — на земле или в раю этот человек? Не старую, промерзшую солому будет ковырять вилами он, а ее почерневшее сердце — как он этого не понимает?! Пусть даже болен Бузок, можно допустить такое, но ведь он никогда никому добра не сделал, своим ради чужого не поступился, у него среди зимы снега не выпросишь — как же такому помогать? Грех это, грех!
Очнувшись, она с досадой отбросила юбку, молча разделась и забралась под лоскутное, цыгански-пестрое одеяло, поверх которого был наброшен ее овчинный кожушок и его шинель с расстегнутым хлястиком, и вскоре равнодушно зевнула, потом еще раз, длиннее и слаже, повернулась на бок, пошевелилась, уютней вминаясь в постель, в подушку. И через минуту уже послышалось ее ровное дыхание. Иван Иванович взялся было опять за книгу, как послышался замедленно-сонный ее голосок:
— А и правда, Иван, без греха жить с тобой невозможно.
…Теперь она, вспомнив все свои укоры, крики, причитания — странные эти счеты, которые она почему-то предъявляла мужу вроде и в шутку, вроде бы ненароком, а на самом деле с серьезной, болезненной подоплекой, показались ей вдруг непростительным грехом. Ей хотелось сказать Ивану Ивановичу что-то бодрое и, как прежде, бесшабашное, но силы куда-то ушли.
Вроде бы и не глядя на нее, но замечая все перемены в ее лице, Иван Иванович тихо сказал:
— Павел Степанович, директор наш, он офицер фронтовой, капитан. Он войска инспектировал. Он плохое не позволит.
— А Кулиш? — вскинула она на него глаза.
— А что Кулиш?
— Это же он, сатана, все подстроил! Тогда — помнишь? — перед праздником приходил и в хате у нас был. Так хвастался, что он на заводе наиглавнейший человек, что власть какую-то имеет, — брехал. Я не очень-то его слухала тогда. Это он, Ваня, разрази меня гром, это он!
Медленно и как бы через силу Иван Иванович отрицательно покачал головой. Он верил и не допускал обмана даже в мыслях своих.
Заводской ипподром устроен был за ясеневой рощей и только назывался громко ипподромом, а на самом деле представлял собой скаковой круг, где в дни обычные делали проездки верховым лошадям и проминали жеребцов-производителей. Из села, примыкавшего к конному заводу, а также из ближних хуторов и даже районного центра, который был по сути дела тоже селом, только большим, базарным и учрежденческим, на ипподром с утра уже тянулся принаряженный народ.
Нельзя сказать, чтобы шли и ехали сюда исключительно лишь знатоки и ценители лошадей. Если уж по правде, то больше привлекала обстановка праздничная: духовой оркестр, буфет с ситро, конфетами и пряниками, присутствие большого начальства, веселая беззаботная толпа, частью которой так приятно себя осознавать.
Радостное возбуждение охватывало уже на дальних подступах к заводу. Бог знает где — за три, четыре, пять километров — заводили уже песни. Ехали на телегах, бричках, гарбах, пестро набитых девчатами, бабами, ребятней, и так зычно, слитно они горланили, что слов разобрать было нельзя. К тому же дробь, треск колес на твердой дороге придавали голосам странное, вибрирующее звучание — получалось как-то дико, но удивительно хорошо, весело. И кучера, чем сильнее глушило их песней, тем яростнее нахлестывали лошадей, оглядываясь с азартными лицами па орущий, хохочущий, шатающийся на ухабах густой цветник косынок, картузов, лохматых голов и поющих ртов.
Едва только такая арба подкатывала к кругу, как шум и брожение в толпе усиливались. Еще какую-то минуту, угасая, тянулась песня, но разнобойные крики, гам, приветствия, несшиеся отовсюду, раздергивали ее до нитки, вскоре и она рвалась. Тут начинались встречи — подходили знакомые, родственники, кумовья. Мелькали взмахивающие руки, раздавались крепкие шлепки ладони о ладонь, с чувством искренним и даже восторженным длились и никак не могли прерваться рукопожатия, сопровождаемые наищедрейшими улыбками и возгласами: «О-о, кум! И ты сюда? Эге ж, и я!» Были и распростертые объятья — братались уже люди, с утра успев поддать, чеколдыкнуть, приложиться, жахнуть стакан-другой самогону. Кто-то в пляске молотил уже сапогами податливую весеннюю землю, и кисло-сладкий, оскомный запах раздавленной молодой травы мешался с запахом лошадиного пота, колесной жирной мази, махорки и тонкого, случайного аромата папирос, нагретых солнцем пиджаков, нового ситца женских нарядов и клейкой, лекарственно-пряной тополиной листвы.
Как самую важную новость передавали друг другу, что в город еще вчера послана была машина на пивзавод, бочки три должны привезти, но привезут ли — это еще вопрос! И когда увидели, как с дороги, переваливаясь уткой через кювет, повернула к ипподрому полуторка, навстречу ей хлынула толпа и быстро разбилась на два роя, прилепившихся с двух сторон к машине. Те, кто помоложе, держась руками за борта, бежали рядом, то и дело подпрыгивая, чтобы узнать, много ли в кузове бочек.
Не успела эта пивная на колесах развернуться, как ее остановили и в ту же секунду вокруг нее образовалась густая, клубящаяся толчея.
Зато возле судейской, представлявшей собой открытый навес с перилами по всему прямоугольнику и волнами реечек по карнизу, народу почти не было. Несколько любопытных стояли здесь в приятном оцепенении, задумчиво глядя на начальство. Когда приехало оно и вошло в судейскую, этого никто не видел. Вдруг оно появилось на этой веранде в своих френчах, галифе, кожаных регланах и шелковисто-серых прямых, почти как военные, шевиотовых плащах, в хромовых сапогах, военного же образца матерчатых фуражках; и предстала перед взорами любопытных живописно-сдержанная картина; фигуры все были яркие, натуры богатые.
На первом плане был Василий Васильевич Бабенко с его почти квадратной фигурой и плотно сидящей на самых плечах головой. Лицо было широким, немного расползшимся книзу, но с мелковатыми чертами — утиным носом с приплюснутыми, ромбическими ноздрями, которые время от времени неизвестно отчего раздувались и белели — то ли от гнева, то ли оттого, что хорошо и вольно ему дышалось.
Едва Василий Васильевич оказался в судейской, как стал расстегивать реглан. Ранний день был великолепен, с густым синим небом, размытыми по этой искрящейся синеве розовато-серыми и снежно-белыми облачками, серо-зеленым, туманно-сквозным лесом, ярчайшей, в глазах даже темнело, травой. Расстегнув пуговицы и бросив пояс висеть по бокам, он оперся на прямые руки о барьер и стал поворачиваться плотным корпусом то вправо, то влево, сердито и в то же время весело оглядывая пустой пока что круг и лежащие за ним поля.
Но и Павел Степанович в представительном кругу своих гостей не потерялся. Василий Васильевич первое время все скашивал глаза на его белый китель, но он взглядов этих не замечал, и тот вскоре как бы примирился с этой яркой белизной, всем чересчур уж парадным видом директора.
Павел Степанович был занят своими мыслями. Нужно было не упустить из виду десятки самых разнообразных вопросов, связанных не только с программой скачек, с ее рискованным пунктом (Зигзаг), но и с организацией всего прочего.
Занятый этим, он пропустил начало разговора, а когда вслушался, то никак не мог добраться до сути его. Он чувствовал, что под его простенькой тканью таится какое-то важное содержание, которое он без посторонней помощи никак не мог постичь, но помощь ему эту никто не спешил оказывать. Ему даже показалось, что его нарочно держат на расстоянии, в непосвященных, и обида глухо стала ворочаться в нем, еще больше мешая ему уловить подспудный смысл местной политики.
— …Грачевский район? Н-да, — продолжал говорить один из приезжих, мужчина безбровый, с крючковатым носом и тяжелым, точно обух колуна, подбородком. — Что ж, они работали хорошо. Этого у них отнять нельзя.
— Ранних, — не то спросил, не то утвердил Василий Васильевич, не поворачивая головы, а продолжая рассматривать пустой круг.
— Несомненно, ранних, — согласились с ним.
— Поздние еще не сеяли, — раздалась спокойная важная реплика.
— Ну да, конечно. Рано еще, — послышались значительные голоса.
— Начало мая! — поднял палец вверх Василий Васильевич.
— Но рапорт у них уже готов и на поздние, — хитро и весело сощурился Петр Свиридович Галкин, начальник райзо. Он районного калибра был человек, но нигде никогда не терялся, обо всем судил с хитрющим каким-то благодушием.
— Да, молодцы грачевцы, — хмуря брови, сказал Василий Васильевич.
— А кто подписывал рапорт? — вдруг спросил кто-то.
— Как кто?
— Ты шо, Николай Ахванасьевич, не знаешь, чи шо? — весь засиял Петр Свиридович, отвечая на возглас «как кто?», — сам Головатый и предрика Тетерин Анатолий Яковлевич.
— То-то и оно, что не сам Головатый, — торжественно произнес Николай Афанасьевич, и Петр Свиридович тотчас же изобразил на своем мясистом лице изумление и веселую растерянность: сел, сел в лужу, сел!
Все оживились, прошел сдержанный смешок. Даже Павел Степанович улыбнулся. Многие со значением переглядывались друг с другом.
— Вот как? Это почему же? А Головатый, он что, он где? — посыпались вопросы, но не к Николаю Афанасьевичу, а к Василию Васильевичу.
Но Василий Васильевич ничего не ответил.
Рядом с судейской расположился духовой оркестр, привезенный на директорской паре выездных из районного центра. Кто-то из музыкантов для пробы дул в большую помятую трубу, издавая короткие, басистые звуки: пу-пу, пу-пу.
Что-то в этом разговоре про Головатого было нехорошее, подумал Козелков, и с внезапной тоской и раздражением воскликнул про себя: да что же это они не едут, почему тянут со скачками? Он увидел, как Петр Свиридович легким, балетным своим шажком подошел к перилам и стал отмахивать музыкантам ладошкой: дальше отсюда, дальше, мол, идите дудеть, шалуны вы эдакие!
Заметив эти мановения, райцентровские музыканты, баловни известные, принялись недоуменно переглядываться между собой, двигая и поворачивая свои медные инструменты, которые тут же давай перекатывать золотистых ежей, зайчиков и больно постреливать ими по глазам. Только большая труба не шевелилась и продолжала покрякивать: пу-пу, пу-пу. И Петр Свиридович, с выражением строгости, придушенно закричал:
— Цыть, сукины сыны, цыть! — и, повернувшись к Василию Васильевичу, быстро сменив выражение лица, с веселым сокрушением пояснил: — С похмелья ребята. Все эти дни не просыхают — работа у них такая. А этот вот, на трубе который, он этими «пу-пу» похмелье выдувает из себя. Слухай, Павло, — живо повернулся он к директору завода, — как тебе удалось их на ноги поставить? Удивляюсь! А все ж-таки молодцы: пить хлопцы пьют, а дело свое знают. Такого туша врежут, шо аж земля гудит, — с энтузиазмом потряс он кулаком. — Так шо вы думаете, он и мне один раз, — кивнул Петр Свиридович на трубача, — предлагал на трубе похмелиться, я отказался. Не, говорю, спасибо: я не болею.
Все знали капитальную способность Петра Свиридовича поглощать спиртное в любом виде — самогон, спирт-сырец, водку, вино и даже денатурат, выпускавшийся для растопки примусов, — в любом количестве и не только не болеть, но почти и не пьянеть — дуб воистину был могучий. Василий Васильевич, теперь уже под общий смех и гогот, погрозил Петру Свиридовичу.
И причудливым образом веселье это плеснулось через перила судейской. Какой-то дядька с пьяным, блаженным лицом, в картузе со съехавшим набок козырьком, закричал с ленивым добродушием:
— Петро! Чуешь? Свиридович!
— Ну, чую. Что тебе? — деловито отозвался Петр Свиридович, учитывая, что все разговор этот слышат и обратили на него уже внимание.
— Айда, трахнем по маленькой.
Петр Свиридович, насупившись, моргал в некоторой растерянности.
— Ты не бойся, чуешь? Много пить не будем, — по ведерку, не больше.
— Ты что, что ты? — быстро, сердито и приглушенно заговорил Петр Свиридович. — Совсем сдурел? Ты шо, не бачишь, где я стою?
— Та бачу.
— Шо ты бачишь?
— Шо ты стоишь.
— С кем стою, дурак? — зашипел Петр Свиридович, ужимая голову в плечи, отчего щеки его надвинулись на глаза и совсем их сплющили.
— С начальством, с кем же еще, — ответил дядька.
— Так ты ж соображай, ты ж понимай трошки! Фулиган…
Дядька полез в затылок, что-то бормоча себе под нос: я шо? Я хотел как лучше, а оно, видишь, как получилось, хто ж знал, что он при начальстве непьющий человек.
— Кто это? — приблизился к Галкину Павел Степанович, не признав в этом несостоявшемся собутыльнике своего, заводского.
Петр Свиридович, наклонившись, зашептал Павлу Степановичу что-то звучно, точно мягкую пробку вставил ему в ухо. Козелков ничего не расслышал, но кивал Петру Свиридовичу с хозяйской значительностью и сдержанностью. Он все еще кивал, когда глаза его увидели, как молча сыпанули к кругу мальчишки. Они бежали целеустремленно, с перепуганными и счастливыми лицами, ловко лавируя в толпе. Бежали занимать места возле каната на кольях, которым по обе стороны судейской отгораживалась беговая дорожка от зрителей.
Секунду спустя чей-то голос страшно закричал: «Е-ду-ут!» И народ закипевшей пестрой волной хлынул к кругу. У буфета сразу обмелело. Один торопливо допивал пиво, запрокинув голову так, что другой рукой вынужден был прижать к волосам картуз, дабы тот не свалился на землю. Другой, утирая рукавом рот, бежал и оглядывался на застрявшего у бочек товарища. На дороге, идущей от конюшни, длинно и низко видневшейся красной крышей за черными парашютными кронами акаций, показался первый заезд. Синие, красные, белые камзолы сияющими пузырями надувались на ветру, толстыми колбасами казались рукава, и точно жар изнутри бродил невидимым, прозрачным пламенем по этим легким одеждам.
Кони двигались медленным танцующим шагом. Впереди, с силой угибая шею, разверзая ноздри и грозно водя очами, гарцевал могучий вороной четырехлеток Приз. За ним чуть боком плыл атласно-рыжий, с волнистой, точно мокрой гривой Альпинист. Задирая голову, горячась, подбираясь пружинно, перебивала копытами дорогу Сильва. Далее мерным шагом шла кобыла Прелесть, за нею кто-то еще.
Все это были известные публике ветераны, скакавшие когда-то на разных ипподромах страны и бравшие даже весьма значительные призы. Они открывали скачки — такая им теперь оказывалась честь, и ради чести этой, несколько, может быть, даже ироничной — все-таки не высшего или, наконец, не первого сорта товар — дружно стали подбрасывать картузы, кепки, фуражки, точно в воздухе пошло крутиться овальное колесо. По-свойски, с панибратскими возгласами указывали друг другу пальцами на всадников и лошадей: «О, Ленька сидит, ты гляди ферзя какая!» — «А это вон Приз! Я ж его, чертягу, жеребеночком отакусеньким знал!» — «Как идут, как идут, ах ты боже ж ты мой!»
Этот возвышенный стон подводил черту под всеми репликами и малопочтительными жестами — любовь брала свое, особая и единственная в своем роде любовь к лошадям.
Холодный ветерок студил голову под мокрыми от пота волосами. Уши немного закладывало, лица, нажженные весенним солнцем, были красны, точно кирпичом их натерли, горели закоробившейся кожей. От смеха, ветра, солнца побаливали морщинки у глаз, ломило слегка щеки, пощипывало заветрившие и кое-где лопнувшие губы — кричали что-то все время, улыбались, хохотали — всем хотелось побольше праздника, короткого и шумного этого счастья.
— Ну, что ты нам на сей раз покажешь? — повернулся Василий Васильевич к Павлу Степановичу, и концы пояса тонкими ручками метнулись, как бы желая схватить Козелкова, но сил им недоставало, и они сломленно упали вниз.
— Что я могу вам показать, Василь Василич? — ответил Павел Степанович скромно. — Вы тут все не хуже меня знаете.
— Ты мне это брось, понимаешь. Я ведь знаю тебя. Он ведь в армии генералов встречал, — подмигнул Василий Васильевич всей судейской. — Так что казанскую сироту нам не строй, этот номер у нас не пройдет, не пропустим, а? — повернулся он к Петру Свиридовичу, и тот с готовностью развел руками: само собой.
Павел Степанович нахмурился. Никаких генералов он не встречал. Он, конечно, знает, как генералов в армии встречают, но это к нему никакого отношения не имеет. Он еще глубже нахмурился, потянул рукава кителя, прихватив их края кончиками пальцев, точно готовился достойное что-то ответить этому человеку, но дисциплина, привычка к ней, взяли верх. Какое-то быстрое, решительное перестроение произошло в его душе, и результат этого перестроения удивил его самого.
— В первом заезде, — сказал он вдруг с нарочитой, почти театральной строгостью, — ничего не покажу.
— Так! — крякнул весело Василий Васильевич. — А во втором? — забегал он глазками по лицу Павла Степановича с предвкушением забавной игры. — Что во втором будет?
— Во втором? — Павел Степанович как бы задумался на секунду, посмотрел в потолок, потом себе под ноги. — Во втором тоже ничего.
— Ты смотри! — совсем по-детски, с радостным удовлетворением хохотнул Василий Васильевич. — А? А?! — поворачивался он теперь то в одну, то в другую сторону. Все удивлялись и улыбались. Впрочем, были и такие, которые молчали и как бы чего-то ждали. — Ну, а — в третьем заезде?
— Кое-что есть, — сдался Павел Степанович и сдался с легким вздохом: мол, принужден, дорогие товарищи, одолел Василь Василич! И, сдавшись, тут же во всю благородную прямизну улыбнулся, открылись пещерки, в которых были видны уходящие вглубь зубы, и один, золотой, блеснул там, как будто подмигивал честной этой кампании. И все не то с разочарованием, не то с одобрением смотрели на Павла Степановича и улыбались ему небрежно, но и доброжелательно.
— Кто же? — теперь серьезно спросил Бабенко, подводя глазки свои под веки. — Двухлеток?
— Так точно. В тренотделении, у Кулиша в работе.
— Что, хорошую кажет резвость?
— Увидите сами.
— Имей в виду, директор, в этом сезоне нам знаешь где скакать? Хорошо, хорошо, сам все увижу, разберусь… все. Все, сказал!
Павел Степанович приставил ногу и слегка вытянулся и увидел, как глубоко в зрачках Василия Васильевича всплыла угрюмая усмешка и тут же утонула. Боковым зрением Козелков уловил также тонкую змейку и на добродушном, крендельном лице Петра Свиридовича и впервые за все время знакомства с ним, деловых встреч и застольных братаний почувствовал к этому человеку глухую, почти что враждебную неприязнь. Не так уж он добродушен, не так товарищески открыт и надежен, как это представлял себе Павел Степанович по своей армейской простоте.
И уже не с прежним, почти детским восхищением, а с раздражением подумал Павел Степанович о том, сколько действительно может выпить и съесть Петр Свиридович, как часто, пользуясь хлебосольством директорским, наезжал к нему прямо к обеденному часу и, пообедав с удовольствием, уезжал, так и не сказав, по каким делам завернул на конный завод. Один раз Павел Степанович разоткровенничался и сказал, что ни единого грамма продуктов со склада бесплатно не берет, что иной раз две трети зарплаты его уходит на потчевание гостей. («А в чем ходят в школу мои дети?» — подумал он вдруг теперь. Девочка в стеганой фуфайке, сыну сшили шинелишку из старой его шинели). Долго смеялся и грозил Павлу Степановичу пальцем Петр Свиридович: от брешет, от брешет, директор! И чтоб я ему поверил? Да ни в жисть!.. Шутник Козелков, а с виду такой серьезный и строгий, что прямо беда. А потом ему заботливо посоветовал: ты ж, гляди, нигде об этом не распространяйся, не говори, не выставляй себя, понимаешь, дураком!
Думая обо всем этом, Павел Степанович механически, то есть почти не слыша звуков и не понимая, зачем, ради чего собралась сюда толпа и приехали его гости, смотрел на то, как перед судейской по дорожке, пятная копытами длинные ровные полосы проборонованной земли, прогарцевала эта театральная кавалькада и стала вдали готовиться к старту с какой-то раздражающей бестолковостью.
На внутренней кромке круга расположился стартер, крепкий мужчина в пиджаке, галифе и кепке со взнесенным над головой флажком. Нижний его угол он придерживал пальцами, верхний же, свободный, бешено трепетал, точно пламя, задуваемое ветром. С тупым выражением лица стартер ждал, когда фронтально выстроятся лошади, но Приз то и дело ломал линию, выбивался из строя. Жокей, зло щерясь, задирал ему голову, передергивая поводьями, и конь, не видя земли, оседал на задние ноги и двигался связанным, мучительным поскоком, предельно, до каменных клиньев, напрягая мышцы на крутых своих ляжках.
Все головы были повернуты в одну только сторону, тянулись к старту шеи, кое у кого даже рот приоткрылся, выдавая глупую и какую-то жестковатую радость. Вся поверхность толпы ходила ходуном картузами, фуражками, кепками и платками, которые казались тыквами иди дынями среди вкось и вкривь разваленной пашни.
У одного пацана сорвали со стриженой головы большую армейскую фуражку и кинули ее далеко на скаковую дорожку. Пацан метнулся за нею, болтая полами драного, с чужого плеча пиджака. Тут же на него страшными голосами закричали, он шмыгнул назад, но место его уже заняли, и он со слезами на глазах бросался на сидевших калачиком мальчишек, которые дружно и злорадно отпихивали его.
Кто-то из взрослых дернул пацана за ухо, кто-то еще ужаснее закричал — скачка ринулась, все вдруг выравнялись, понеслись к старту с безумной решительностью, а мелюзга эта все еще вертится под ногами, того и гляди раздавят! Плача, подвывая, крича что-то пузырящимся ртом, обиженный малец побежал к дальнему краю каната, где были самые плохие и потому свободные места.
Вылупив глаза, стартер, точно саблей, рубанул флажком и одновременно почти, торопясь, взрыдал колокол на судейской. С тугим лопотанием, сжатым, стиснутым шумом, храпом, дробным гулом, стреляя ошметками земли из-под копыт, кипящим валом пронеслось все мимо. На минуту образовалась провальная какая-то тишина. Все даже пригнулись, втянув головы в плечи, привороженно следя за покатившейся в земляных и воздушных буранах скачкой.
Как быстро она удалялась!
С острым холодным прищуром Павел Степанович смотрел на Бабенко, который, ухватившись за барьер прямыми руками, весь окоченел в азарте, неотрывно следя за уносившимся, летящим все быстрее пестрым комом лошадей и всадников. «То-то! — подумал торжествующе Козелков, — посмотрю на тебя, когда Зигзаг на дистанцию выйдет!»
Он облегченно, почти счастливо вздохнул, расправляя плечи, поднял голову, повел взглядом… и вдруг увидел странную и свободную панораму — он увидел себя, слепо озабоченного этими скачками, нехваткой плугов, горючего, хлеба, одежды, сбруи, телег, кос; увидел Кулиша, Бабенко, Петра Свиридовича; увидел очереди за хлебом в городских магазинах, базар, калек на костылях, на тележках с маленькими жужжащими колесиками, вокзал с тоской и нуждой пассажирской, коробки многоэтажных домов со скорбными глазницами пустых окон; увидел нищих, вновь густо появившихся на Руси после войны, их песни в вагонах: «Дорогие мамаши и папаши, братья и сестры, поспособствуйте несчастному калеке, не оставьте его милостью своей!..»
Все той же походкой, какой вошел он к себе во двор, направился Иван Иванович теперь на конюшню. Она напоминала походку оглушительно и внезапно опьяневшего человека. Шагая быстро и твердо, он вдруг как бы попадал в какие-то коварные ямы и его всего встряхивало и уводило в сторону. Перед глазами его то все туманилось, то с фотографической отчетливостью видел он серые ясеневые ветви, густо облепленные почками, тропу, по которой он шел, влажный хлам лесного днища, как бы приподнимаемый зеленым, лаково-свежим проростом — трубами, пиками, свертками листьев, острыми иглами и гранеными шильцами травы; то все это куда-то пропадало и перед ним вставали еще более ясные картины, поглощавшие все его внимание.
Давно еще, когда он впервые подошел к Бесу, протянул руку безо всякой мысли, просто так, по привычке, то конек так и шарахнулся от него, крепко ударившись в стойле. И зло, отчаянно прижимая уши, все норовил повернуться к человеку задом, подбирая для удара ноги, пару раз он даже удушенно взвизгнул, как бы предупреждая: не подходи! А может быть, и для того, чтобы распалить себя окончательно.
У этой лошаденки была злобная и, в общем-то, нелепая репутация: не то чтобы бешеный, а дурацкий какой-то нрав, зловредный и даже подлый. Так что работать на ней в табуне совершенно невозможно: все она делает не то и не так, как требует от нее человек.
Он, например, хочет повернуть налево, а конек бежит и никуда не сворачивает, хотя голову ему табунщик поводьями чуть ли не до колена своего притягивает. Остановишь его тоже не сразу, а случается, и с места не стронешь. Или же, наоборот, так прытко бросится бежать, что седло из-под седока вырывается. Зачем он это делает? Спроста или неспроста в нем эта бестолочь? И такая, что даже оторопь иногда возьмет: да не назло ли человеку он бестолковый? Не хочет ли он оставить его в дураках?
Правда, вопросы эти возникли позже, когда у лошади вроде бы сама собой, молвой вроде бы народной, переменилась кличка. Старую быстро забыли, зато новая пошла охотно гулять — назвали конька Бесом; был он мелковат, то и дело прижимал уши, скалился, и Чертом его назвать было нельзя: слишком много чести. А Бес — в самый раз оказалось.
Дурные привычки Беса искореняли и поправляли батожьем, арапником, плеткой, поддевали волосяную узду, били с досады, из-за любопытства и в каком-то даже отчаянии — да зачем же ты идешь против человека, скотина ты этакая? Почему все наперекор хозяину своему делаешь?!
В конце концов назрело решение: из табунщицких лошадей перевести Беса в рабочие — в хомут его, в навозную телегу! Причем так: накладывать воз ему с горой и батога не жалеть, — вот какую он у всех вызывал досаду!..
Не обращая внимания на злой, устрашающий его вид, на сиюсекундную готовность ударить, Иван Иванович подступил почти вплотную к нему и дотронулся пальцами до исполосованной его морды. Конек задрожал ресницами, замер, даже как-то окаменел; и понял Иван Иванович, что доведена коняга до края, вот-вот надломится лошадиным своим духом.
В конторе были очень удивлены, когда Агеев попросил отдать ему зачумленную, почти что проклятую лошаденку, а свою, вполне хорошую (по словам Павла Степановича, так даже образцовую) лошадь переписать на прежнего хозяина Беса. «Сделка» эта состоялась, и все ждали, что же из этого выйдет. Но того, что получилось, никто не мог предугадать, в том числе, наверное, и сам Иван Иванович.
Первое время он просто хорошенько за ним ухаживал — поил, кормил, чистил, и все со спокойной лаской, тихой заботливостью. Конек вскоре оправился. Стали вдруг видны кое-какие внешние его достоинства: емкая мускулистая грудь, широкие крепкие копыта, которым никакая сурчиная нора в степи не опасна.
Но главное оказалось в другом. Памятуя о прежних уроках Беса, он как бы предоставил ему полную свободу, почти не прибегал к поводьям. Каким-то особым свойством одарена была эта лошадь. Свойство это заключалось в том, что по едва уловимым признакам Бес угадывал, даже предугадывал намерения седока и, предвосхищая его приказания, сам бросался исполнять нужную работу, да так быстро, с такой уверенностью, даже как-то пламенно, страстно, что человек не успевал сам толком разобраться в своих намерениях, и ему казалось, что лошадь дурит, что она бестолкова, что в отместку за дерганье поводьями, наказания хлыстом хочет досадить человеку.
А дело все было в том, как догадался Иван Иванович, что конька этого не понимали и не доверяли ему. Он бросался служить с готовностью, опережавшей приказ, а такое даже в мыслях не допускалось: как это так — лошадь и вдруг без узды, без поводьев — без принуждения?!
Может быть, в случае этом сошлись два живых существа — лошадь и человек, в чем-то похожие, даже родственные друг другу. То есть Иван Иванович имел тоже свою особенность, которую мало кто глубоко понимал. Он всегда выполнял то, что ему велят и приказывают. Но, делая то, что ему велят, он не то чтобы беспрекословно подчинялся, он не подчинялся вообще. Он не считал, что, работая, он выполняет чью-то волю. Он знал, что предназначенье его на земле — работа, и с глубокой верой в справедливость и благо такого предназначенья брался за любое дело — кто тут мог повелевать и принуждать?
Прошло время, и вскоре слава о Бесе стала распространяться по заводу. В степь приезжали посмотреть специально на то, как работал Иван Иванович. Бросив поводья, как бы отдав лошади всю суетную, мелкую работу, он принимал главные, какие-то упреждающие решения, вследствие чего всегда оказывался в той точке, в тот миг, где должна была разразиться беда: сшибиться два табуна и полыхнуть в степь или молодняк с разгону заденет маток с жеребятами. И казалось, что у Агеева с его Бесом лошади только и делают, что пасутся и пастух им не нужен.
…Пройдя сквозной, влажный лесок, он миновал плотину и увидел на пологой горе рабочую конюшню, длинную, обмазанную рыжей глиной, с соломенной крышей, старчески покривленными окошками.
К ней, деля дымчато-зеленую толоку на сегментные доли, тянулись с широкого разлета дороги — то прямые, то почему-то вилявшие, хотя вилять на этом ровном покатом пространстве вроде бы и не было причины.
Справа от распахнутых ворот горой громоздились обскелетившиеся сани, сложенные на лето. Отдельно стоял щегольский, с черным лакированным дышлом, черными барками и красными колесами выездной директорский фаэтон. Чуть дальше свободной толпой стояли телеги, брички, гарбы с решетчатыми своими боками, бестарки, одноконные бедки. Оглобли лежали у кого как — то широко разбросанные, как бы в изнеможении, то лихо торчали в небеса, то как две прямые руки лежали на товарищеских плечах другой телеги или гарбы.
Даже сюда, наверх, где полынный вольный дух братался с конюшенно-сбруйной атмосферой, доплывал запах цветущих вишневых садов — тонкий, сладостно-прохладный. В отдалении орали петухи с сердитым и тоже каким-то разгульно-праздничным обязательством.
Отстегнув привязь, Иван Иванович вывел Беса наружу, на свежий ветерок, который с леденящей лаской веял с северо-восточной стороны. Выйдя из коричневого сумрака конюшни, конек поднял голову, строго посмотрел вокруг и заржал.
На игольчато-зеленом скате пасся косячок рабочих лошадей. Большая белая кобыла оторвалась от травы и заржала в ответ, направившись было в его сторону, но затем, словно укусил ее кто-то, неловко отставив переднюю ногу, изогнувшись, принялась чесать себе зубами спину. Покончив с этим занятием, она словно бы забыла о Бесе и опять жадно припала к молодой траве.
Иван Иванович, с поспешностью, но в то же время и с большой тщательностью, стал приводить лошадь в порядок, чтобы на ипподроме не хуже других быть. Деревянным гребнем расчесал гриву, челку и хвост. С силой повсюду взъерошив шерсть жгутом соломы, он вытер Беса куском сукна, и тот золотисто, с мокрыми переливами заблестел.
— Здорово, Иван, — услыхал он за своей спиной зычный голос.
Оглянувшись, Иван Иванович увидел Ваську Цыгана. Бурое, с большим носом, толстыми губами, в углах которых закипела желтая слюна, лицо его выражало широкую, как бы не его самого касающуюся, а общую радость, как бы только идею ее.
За ним чуть боком к Ивану Ивановичу стоял Пыров, он хмурился и смотрел задумчиво в пространство. Время от времени, точно собираясь что сказать и передумывая на самом пороге, он раскрывал свой длинный рот и плямкал губами.
Сухо поздоровавшись с обоими, Иван Иванович продолжал сильными округлыми движениями рук оглаживать лошадиные бока и круп.
— Я пьян! — объявил Васька, не замечая деловито-озабоченного выражения на лице Агеева, его плотно, в ниточку сомкнутых губ. — Выпили вот с ним. Друг! — повернувшись к Пырову, крикнул он. — Ходи сюда! Ты что, Ивана не узнал? Это Иван, святая наша душа! Иди, не бойся.
Пыров сделал несколько шагов к ним, но все так же боком остановился — маленький, как бы сидящий на голенищах своих сапог, все в том же, что и утром, желтовато-зеленом, с красным рантом кителе без единой пуговицы.
— Он хороший, — доверительно шепнул Цыган Агееву. — Большая тоже душа, — добавил, с каким-то значительным, испытующим прищуром глядя на Ивана Ивановича. — Он как твой Бес, ей-богу! А бедный — нету ему встречи. Разреши сказать: я вот эту скотину на копытах тоже бил, душу из нее выколачивал… Бес! А-а, узнал, узнал меня? Вот: до сих пор боится, бедный мой, а мне сейчас, на праздник, стыдно. Ах, боже ж ты мой! Как мы живем?! — с сокрушительным сожалением крикнул он и тут же, угибая шею, зычно запел, зарычал даже: — И пить будем, и гулять будем, — и вдруг зашептал тоненько, удивленно, в страдании поднимая брови: — А смерть придет — помирать будем!
С бесконечным терпением относился Иван Иванович к людям. Таких же, как Васька этот Цыган, он терпел, как старую рану: болит давно, утомительно болит, но некуда деться от этой боли. Слишком раздражительным и диким характером обладал этот Васька.
Что там говорить про конюшню, поля, склады, сеновалы, где приходилось Цыгану работать, — в магазин заходит и прямо с порога, при женщинах, детях, стариках вместо приветствия дует матом. И как бы даже нарочно: а вот испытаю вас, сволочей, грязью помажу — как вы будете тогда, что мне сделаете?
В клубе его появление вызывало перерыв: прекращались танцы — девчата поднимали визг, гармонист обижался. Если шло кино, механик включал свет — никакой возможности не было показывать красивую жизнь под Васькины высказывания.
Когда приезжало начальство, даже свое, районное, Цыгана старались запихнуть куда-нибудь подальше. При начальстве он особенно вдохновлялся и крыл все подряд: вилы, какими ковырял навоз, сам навоз таким же образом освящал, кормушки, сено, лошадь, телегу с ее всеми четырьмя колесами, дождь, если он лил, хорошую погоду, цигарку, которая то слишком быстро курилась, то разжечься толком не желала, — и уж так как-то все выворачивал, что начальство делало выговор директору, парторгу и порой даже бухгалтеру, который никуда не отлучался от своего стола.
Вот почему Васька Цыган, взяв себе в товарищи Пырова, вместо ипподрома отправился на рабочую конюшню. Видимо, Павел Степанович нашел какое-то сильное средство, чтобы даже в праздник держать Цыгана в повиновении, а тем самым, и в стороне от главных событий дня.
Но здесь, на конюшне, чувствуя себя полным хозяином, он брал свое: точно камень расшатывая, стал вытаскивать из кармана штанов бутылку. Выломив ее оттуда, он встряхнул посудину с веселой силой, и прозрачная жидкость хрустально взбурлила, запенилась.
— Иван! — сказал он и еще раз тряхнул бутылку, приглашая его тем самым выпить с ним за компанию.
Иван Иванович, старательно делая свое дело, не обратил на этот радушный жест никакого внимания.
— Ты шо? — спросил недоверчиво Васька, избока глядя на Агеева. — Не скачешь разве?
— Приказ был, — отозвался невнятно Иван Иванович. — Скакать буду. Куда ж денешься?
Из другого кармана Васька достал стаканчик, повертел его перед собой, как бы исследуя на предмет чистоты. Стаканчик был мутен, захватан пальцами, с прикипевшим сором на луповом донце. Но Цыгану он показался чистым, и, вышибив одним осадным ударом пробку, он наполнил до краев и протянул чарку Агееву, обливая толстые, черно-коричневые пальцы свои светлой влагой.
Иван Иванович отрицательно покачал головой и, ведя рукой по спине лошади, стал обходить ее. Цыган, подождав какое-то время, как бы не веря, что от его угощения отказались, разом махнул содержимое стаканчика себе в рот и, не вытирая мокрых губ, сипло, сквозь водочную горечь и жжение, крикнул:
— Тезка, Василий! Иди ты выпей — не хочет Иван!
С важностью, вроде бы даже с неудовольствием, одолжением даже, Пыров подошел к Цыгану, высунув из обтрепанного рукава розовато-грязные кончики пальцев. Цыган вставил в них стаканчик, и Пыров, приложив его к слипшимся губам, стал сосать водку, вытягивая вслед за убывающей влагой свою тощую шею. Казалось, ни водке, ни шее его конца не будет, и когда он все-таки одолел свою порцию, даже Бес облегченно вздохнул.
Поддернув рукав, Пыров завернул полу кителя и достал из кармана горсть дробленого овса и бросил себе в рот. Цыгану также насыпал в ладонь — оба зажевали, поплевывая перед собой. У Цыгана белесая шелуха тут же усаживалась на толстых его губах, но он не замечал этого.
С серьезным, глубокомысленным видом они наблюдали за тем, как Агеев седлал своего конька, с какой аккуратностью, душу изводящей мелочностью, расправлял он чуть ли не каждую шерстку под потником, как одернул все складочки и все идеально поправил. Цыгану не по себе даже стало.
— Скакать хочет, — угрюмо сказал он Пырову, кивнув на Ивана Ивановича. — С чистокровными…
Все жесты, все выражения величавости, важной сердитой задумчивости маленького Пырова остались прежними. На него, казалось, водка не распространяла своего размягчающего действия. Только под глазами его словно отпотела кожа, было мокро и что-то обнажилось под ними, стало похожим на брюшко лягушонка — такое же отдутловатенькое, дышащее и беззащитное.
— Подседлал хорошо, — сказал он.
— А как же! — согласился Цыган, налил себе, выпил, плеснул Пырову и смотрел, как тот, вытягивая шею, пьет. — Я когда пришел сюда, то не узнал его. Думаю: Иван это или не Иван.
Они говорили так, точно Агеева уже не было рядом с ними. Он тоже не обращал уже на них никакого внимания, сосредоточенно помигивал глазами, время от времени истомленно вытирая пот со лба. Наконец он сел в седло, подобрал поводья, чуть сдавил шенкелями, и Бес пошел спорым шагом, а потом побежал легкой рысью.
Цыган и Пыров смотрели, как он ритмично поднимался и опускался на стременах. Вот показался он на оловянно-голубом фоне воды, вот уже замелькал за полосами вербовых ветвей…
— На ипподром? — спросил Пыров.
— А то куда ж! — закричал Васька. — Тоже сволочь хорошая: не пьет, не курит, а как директор приказал — так и выстлался, готов! И коня родного свово не жаль, а?!
— Все хотят, чтоб как лучше, — вдруг улыбнулся длинной, цепенеющей улыбкой Пыров. — Я сегодня солому повез — не надо, говорят. Кто, говорит, велел, зачем привез? По случайной судьбе, говорю. А хотел-то чтобы как лучше!
Цыган, уронив голову, возил ее по груди. Голова его была острижена, волосы отросли острыми языками, блестели соленой сединой. Не поднимая ее и все так же раскачивая, точно от нестерпимой боли, он вдруг запел во всю разрывающуюся грудь:
Посеяла огирочки
Близко над водой.
Сама буду поливать их
Дробною слезо-ой!
И уже тише, затухающим уже голосом, вздохом одним, повторил:
Дробною слезо-ой…