Дума иван-чая

От автора

Стихи первого раздела – лирические, то есть написаны от имени некоего идола – от имени невинного и особенного «я». Невинность и особенность поэта остались от времени, когда он был служитель высшего или иного, то есть когда эти свойства были свойствами сана, роли, – но служение, утратив свой прежний предмет, обращается в идолопоклонство – и идол обычно похож на ризы прежних служителей.

Служение этому идолу почти всегда невольно и бессознательно; в него включаешься, начиная писать «просто стихи».

«Я» стоит за спиной пишущего и присваивает себе то, что он пишет; сам же он может думать, что пишет «просто стихи», что пишет их от собственного имени (что на самом деле – очень трудно и потому редко) или по-прежнему от имени какой-то высшей силы («язык» и пр.). Примерно так: выходит дама и объявляет: «Петр! Ильич! Чайковской! Ария Гремина! Исполняет имярек». – И все, что после этого будет сказано или спето, хочет того имярек или нет, слышал он это объявление или нет, будет арией Гремина – в нашем случае арией «я». «Человеческое я» участвует здесь как во всяком исполнительстве – внешностью, тембром, манерой; не отменяя сюжета оперы, программы концерта.

Лирическая иллюзия собственной невинности и особенности поддерживается и внепоэтически – во-первых, фарисейством любого самосознания; во-вторых (в русском языке), тем, что про себя как целое, как страну люди здесь думают – «мы особенные и невинные; хуже, чем себе, мы никому не сделали». В этом смысле можно сказать, что здесь любые лирические стихи – одновременно и гражданские.

Все «я», взятые изнутри и поодиночке, невинны и особенны, а взятые извне и скопом – виноваты и одинаковы. Естественно, само это сознание своей невинности и особенности – необходимый результат действия тупого и жестокого механизма, в который как детали эти «я» включены и который из них только и состоит. Твердые винтики и должны считать себя незаслуженно страдающими цветочками (механизм же имеется уже там, где есть хотя бы двое – а двое есть всегда). Лучшее, что можно сделать, – от этого идола просто отойти. (Но при этом есть риск, что «я» окажется в зоне священного умолчания; так происходит при искусственном конструировании говорящего персонажа – лиричность витает около любых масок, только уже не в многословии, а в благоговейной тишине.) Но отойти может тот, кто не считается с правилами. А правила здесь – такие же, как с икотой: сойди на Федота, с Федота на Якова, с Якова – на всякого.

Соответственно, второй раздел – это переход от отдельного и внутреннего к совместному и внешнему.

Но это переход от иллюзии не к правде, а к «правде», то есть к трезвому рабству у той же иллюзии, потому что все содержание по-прежнему порождается только ею – у «правдивого взгляда» нет другого предмета, кроме предыдущего тумана. Здесь говорится не: «за этим туманом вот что на самом деле», – а: «это всего лишь туман, он плотный, редкий, серый, розовый и пр., и вот почему на нем мерещатся картинки». То есть по-прежнему изображается только видимость, но теперь как видимость, а не как реальность.

Образцом здесь служат одномерные слова и фразы вроде «здравствуйте» или «спасибо» – но именно образцом, а не предметом обыгрывания или разоблачения, поскольку обыгрывать или разоблачать здесь нечего – все и так видно. Они же – общие слова, то есть те, которые заведомо принадлежат всем и которые поэтому одинаково смешно и ставить в кавычки, и считать своими собственными. Их лучше всех знают дети, у которых взрослые спрашивают: «Что сейчас надо сказать?» или «Как это называется?». И эти же слова – то немногое правильное, которое уже есть у каждого и которое поэтому можно не придумывать и не искать.

Стихи 1983–1994

«Никогда не коснусь…»

Никогда не коснусь

виденного во сне.

И опять засыпаю.

Волосам тяжек груз

рук и воздуха. Падает снег.

Я наружу гляжу из сарая.

Сквозь проем мне видна

белая и без окон стена,

и в ней есть

ниша, чья глубина

неясна зрителю сна,

потому что для зрячего света

плоскими стали предметы.

В этой нише висит вверх ногами

мальчик. Мальчика твердое тело

слито с известью белой,

будто слабое пламя —

с воздухом. Рот и глаза

оторочены черной каймой.

Рассекает мне руки обрез золотой

книги тонкостраничной, откуда им взят

образец его казни. Я знаю:

через час,

этим мальчиком став, закрывая

умирающий глаз,

ты исчезнешь. И не уклониться

от рисунка на острой странице,

если только я сам

не раскрашу его. Волосам

тяжек груз посветлевшего воздуха. Блюдце

с высохшей кожурой мандарина

потускнело. Проснуться

и увидеть: окно не светлей

смятых простынь и делится длинной

полосой населенных камней.

Бледный блеск их неровных отверстий

неподвижен под утренней твердью.

Осыпается снег с ее белого края.

И опять засыпаю.

И, по пояс в реке

теплой стоя,

наклонившись туда, где река,

в темных складках песка

тебя вижу живую

и такую же кожу плеча своего я,

просыпаясь, целую.

Декабрь 1984

Памяти Н. А. Куна

Одиссей у Калипсо (1)

Близкий голос во мгле: Одиссей.

Он кивает, молчит.

Его руки как будто слабей

темноты. Он укрыт

темнотою, текущей из глаз

чьих-то вниз, из глазниц

в узкий и поддающийся паз

там, поблизости. Лиц

не видать, незаметен пробел

между нею и им,

словно издали кто-то глядел

на стан статуи, грим

света снявшей и спящей в тоске

с тенью, с тенью своей.

И наутро, когда вдалеке —

моря шум, Одиссей

клонит голову вниз, потому

что вчера зачерпнул

утлым черепом мглы и ему

скучен пристальный гул.

Январь 1983

Одиссей у Калипсо (2)

Он шел, влача сухою пылью

останки тонкой тени, кроме

которой только холод тыльный

остался утром от проема

ночного в пустоту, как будто

в укрытую от света смерти

плоть, застланную телом, гнутым

согласно снившимся отверстьям

уст, лона, бедрам, ребрам, шее,

ключицам, – так и тень хромая

к суставам праха льнула млея,

души лишь контур сохраняя.

Август 1983

Дафна (1)

Свинцовым острием, гонящим

из тела голос, тело – в лес,

пронзенная исчезла в чаще

седых, прямых стволов и здесь

хранима страхом обнаружить

взамен пленившей плоти, чье

сиянье умножалось стужей,

землею твердой и свое

приумножало безразличье

на узком, сумрачном пути

разлучной травли, – только птичью

неуловимость глаз, почти

невидимых, чей молкнет щебет

в ветвях глазниц, и, по живым

ветвям стекая, слезы лепят

кору из льда, но ствол храним

не ею, тонкий стан замкнувшей,

текущей всё еще с лица,

а страхом, пронизавшим душу

изнеможенного ловца.

Декабрь 1983

Иксион

Он летит одиноко,

от прозрачного жара,

Загрузка...