Часть I ВОЗВРАЩЕНИЕ ВСАДНИКОВ

Глава первая ВЕСТЬ ИЗ ПРОШЛОГО

Может, не с этого надо было начинать, а с описания того, как в тот вечер над аулом садилось солнце, как уже трещали сверчки, а на кургане из-под ног у меня все еще так и порскали кузнечики… Август! В тернах на самой макушке вдруг что-то тяжело ворохнулось, резко ударило. Туго хлопнули крылья, оттуда шарахнулась большая сова и понеслась низко над степью.

Мне вдруг очень понадобилась куртка, которую я оставил висеть на сучке акации — я еще не понял, зачем именно, а уже спускался с кургана: понадобилась, хоть режь!

Это в родных местах, подумал я, все еще живут детские наши страхи… Меня уже нет здесь, я теперь далеко отсюда, они же остались тут навсегда, а нынче я вернулся — они и рады, и вот они… Эх, какого стрекача я задал бы, небось, мальцом! От совы. А тут, видишь, куртка нужна…

Я степенно, нарочно степенно — ну, а как же? — спустился с моего кургана и поднялся на взгорок — к акации, на которой висела куртка.

Тут и увидал эту обложку от тетрадки — свернутая гармошкой, торчала из кармана.

Вообще-то я не раз слышал, что так делают, когда хотят, чтобы по почерку потом не нашли того, кто писал, ну, или как тут — кто выклеивал.

На голубоватом поле плотно сбились вырезанные из крупных газетных заголовков черные буквы: «БУДЕШЬ КОПАТЬ ДВА СКЕЛЕТА — НАЙДУТ ДВА ТРУПА. УБИРАЙТЕСЬ ВОН! НЕ ВЗДУМАЙ ЖАЛОВАТЬСЯ: ИЛИ ТЫ УЖЕ НЕ АДЫГ?»

Я давно понял, что с кургана повернул вовсе не из-за совы: давно ощущал на себе чей-то взгляд.

Слишком уж неуютно я себя почувствовал, когда стоял с курткой под мышкой и с обложкой от тетради в руках. Как будто кто-то не только внимательно следил за мной… может быть, даже целился?

Волосы на загривке шевельнул холодок уже совсем другого страха, и тут я выпрямился, сложил обложку и аккуратно, не торопясь разорвал ее на маленькие кусочки — пусть видит тот, кто следит!

Клочки хотел бросить под ноги, уже и рукою повел, но вдруг остановился: зачем же сорить, верно?.. Я ведь не турист какой-нибудь, я — археолог! Надеюсь, тот, кто следит за мной, это-то поймет правильно?

Сунул клочки в карман и куртку на плечо бросил. Сперва с удовольствием, до хруста в груди потянулся, потом стал руки в боки и глянул на полоску заката, которая высветила верхушки тополей да карагачей над аулом.

Громче затрещали сверчки… Что я кому плохого сделал?

Может, не было записки?.. Действительно, какая-то чепуха. По-русски: наваждение. Это я хорошо знаю — любимое словечко Вильяма. А по-нашему как?

Вот-вот!.. Ты уже сначала по-русски. Или ты уже не адыг?!

Забавная штука, как Вильям говорить любит: ведь я мог бы сказать себе, или тому, кто следил за мной, тем, если он там не один. В чем дело, собственно, э?.. Я, Сэт Мазлоков, здесь выросший, знающий тут каждую травинку — уже пятикурсник, между прочим, да не где-либо, а в Ленинградском университете… в Петербургском! Стипендию получаю повышенную, по чистому недоразумению на именную не вытянул. Но впереди еще экзамены и, если поможет Аллах, — аспирантура. Потому-то и отпустили меня в практики, потому-то и доверили самостоятельные раскопки и дали «открытый лист»… Да вы хоть знаете, что это такое — «открытый лист»?

Тут я вдруг сорвал куртку с плеча и лихорадочно проверил карманы: записку положили, а ничего хоть не взяли?!

И документы из Ленинграда, и эти несколько отпечатанных на машинке листков, которые дал мне Ереджиб Батович Дышеков, мой школьный учитель истории, были на месте.

…Так вот, потому-то и приехал со мной преподаватель, да не абы какой, а профессор, да-да! Без пяти минут академик. Что они — так по аулам и разъезжают — без пяти минут академики? Бремя им некуда девать?! Другое дело — Шиблокохабль. Значит, посчитал нужным сюда приехать! И студенту своему честь оказал, которую не каждый заслуживает, да. И всем нам, Мазлоковым. И всему нашему аулу, если разобраться, чего там!

Убирайтесь вон!

Это ведь и ему. Профессору Вильяму Викторовичу Оленину, известному всей стране ученому. Ему и мне. Нам двоим.

Э, а-енасын[2], так мы кого-то и послушались — адыг я пока, адыг!

Петербургский университет — это уже потом, между прочим, а сперва я в армии отслужил, три года отбухал сапогами от звонка до звонка, но не только этому там нас учили — ногами пыль поднимать. Ну ладно, не в том дело, что где-то я успел побывать и что-то увидеть. В каком веке живем, как говорится?.. В какое время?

И вдруг — опять: или ты уже не адыг?

Как на хороший крючок ловишься — не сорваться.

Самая болевая точка нажата. В тебе вдруг начинает просыпаться нечто такое, что намного старше всего, о чем только что рассуждал: армии, университета, той науки, которую ты теперь пытаешься грызть… Что-то древнее, глухое, тревожное: как будто, усталые и голодные, в намокших бурках, как всегда, мы сидим вокруг костра, и высокие языки пламени освещают черные деревья, а вокруг — темь, хоть глаз выколи, темь веков, тишина тысячелетий— только пофыркивают наши нерасседланные кони… Уже неделю не снимали с них сбруи и не треножили, но вот завтра наконец решающее сражение, шашки будут глухо звенеть и сабли яростно сверкать, но сегодня — сегодня вдруг: «Среди нас есть изменник!.. Это Мазлоков Сэт, сын Бирама…»

Сын передового тракториста, сын лучшего комбайнера из колхоза имени ХХ-го партсъезда, а-енасын, и чего только в голову не придет, когда тебе вот так, насчет адыгства… Может, на это и рассчитано?..

Гость — лицо священное, разве нет?.. Может быть, — уже нет?

Мы с ним в ауле всего два дня. А ведь положено три дня ни о чем не спрашивать даже случайного путника, который остановился вдруг в твоей кунацкой… Кто из нас в таком случае и что нарушает?.. Кто из нас не адыг?

Краем сознания я все возвращался к записке: неужели ее сунули в карман у меня за спиной, пока я к кургану подходил, пока поднимался на вершину?.. Навряд ли. Спрятаться вокруг особенно негде, только если приникнуть к земле, притаиться за кустом? Да нет, точно нет. Выходит, сунули где-то перед этим, а здесь я уже заметил записку — только и всего.

День был жаркий, и куртку я прихватил лишь для того, чтобы не таскать с собой папку или портфель — в карманах лежало и командировочное удостоверение, и этот самый открытый лист: я думал, успею забежать в сельсовет, но проторчал в школе возле Ереджиба Батовича… Не он же мне подсунул записку!

Ереджиб протянул мне давно пожелтевший большой конверт с полустершимся штампом районо — еще из тех времен, когда район наш назывался иначе: «Будет спокойная минута — посиди и хорошенько подумай над этим!..»

Я стал было доставать сложенные вдвое листки, но учитель остановил меня: «Потом, потом — это не то, что можно прочитать на бегу!»

Дело было к вечеру, и я не стал уже торопиться в сельсовет: пожалуй, Ереджиб прав — лучше появиться там вместе с профессором. Только как бы перед этим Вильяма предупредить, чтобы он о своей давней, слишком давней любви к солнечной Адыгее — не очень-то…

Интересно все-таки, как меняется многое в зависимости от места, где ты находишься: оттуда, из Ленинграда, все виделось чуть иначе…

К Оленину мы попали на третьем курсе, и сперва он как бы не замечал меня. Да и с чего бы это вдруг — замечать?.. Все началось, когда я сдавал ему «раннее средневековье» — зачет по зарубежке. Это его конек, как говорится, все знали, но меня вдруг понесло: вместо того, чтобы пересказывать его лекции, я вдруг начал с баек родного дедушки Хаджекыза… А он вдруг рот раскрыл. Где вы, говорит, могли обо всем об этом прочитать?.. Я смеюсь: прочитать об этом нигде нельзя. Почему? — спрашивает. Да потому, говорю, что мой дедушка Хаджекыз писать не умеет — его можно только своими ушами услышать.

Сперва он поставил мне свое каллиграфическое «отл.», чем очень, признаться, удивил, потом спрашивает:

— Откуда вы родом, студент Мазлоков? — и еще раз глянул в зачетку — видимо, не хотел ошибиться — Сэт?..

— Сэт, да, — сказал я. — А родом… Вы, конечно, не слышали: есть такой аул — Шиблокохабль. В Адыгее.

— И… по национальности вы?..

Разговор шел дружеский, я разулыбался:

— Черкес!

— В самом деле черкес?.. Или все-таки — адыг? Извините, Сэт — адыгеец?

— Адыгеец, да.

— И далеко ваш аул… Шиблокохабль?.. Далеко он от Майкопа?

— Километров восемьдесят, пожалуй. Если напрямую… Вообще, как ехать!

— А к Ленинграду привыкли?.. Адыгея — солнечная страна…

Конечно, меня это подкупило: страна.

— Да в общем-то привык… К Питеру.

— Н-ну, если к Пи-итеру! Тогда уж свой в городе. В гости ходите? Дружите с питерцами?

Оленин и сам с карточками работал, и нас пытался приучить. Достал из папки крошечный листочек из полукартона, написал номер телефона.

— Позвоните?.. Буду ждать в гости. Сразу скажу: в Майкоп ваш я собираюсь лет этак десять, а то и больше… Больше, больше! Позвоните мне?

Пожалуй, я чуть смутился.

— А знаете что, Сэт? — сказал он, взглянув на часы. — Пойдемте-ка чай пить нынче!

Там-то, дома у него, я и увидел эту старую, наклеенную на картон, как это раньше делали, фотокарточку: красивый кавалерийский офицер с лихо закрученными усами — на левое плечо углом накинута бурка, правая ладонь опирается на рукоять шашки в ножнах; шашка, видимо, стоит на камне или на пне, а может, как водится у фотографов, на скамеечке.

На обороте ровным и твердым почерком красными чернилами было выведено: «Даховский отрядъ».

— Прапрапрадед, — сказал Оленин с грустной улыбкой. — Служил на Кавказе… в те годы. Сложные то были времена, сложные…

О Даховском отряде я тогда ничего не знал — да и он наверняка. Иначе — может, с этого наше знакомство не начинал бы?

И я больше для приличия вздохнул, соглашаясь: да, мол, что да, то да — сложные!

— Забавная штука! — сказал Вильям Викторович. Сузил глаза, лоб сморщил, и нижняя губа подперла пышные светлые усы, они вытянулись и сделались уже. Вид у него при этом стал примерно такой: вот, мол, — хочется пошутить, да что-то не выходит!

— На Кавказе он служил, понимаете?.. Пра-пра-прадед Глеб Петрович Оленин, поручик Тверского драгунского полка… Сам-то я только проездом на море бывал: стоял на перроне. Фрукты покупал… Но вот есть какая-то неосознанная душевная потребность… очень глубокая, понимаете, Сэт?.. Побывать в тех местах.

Прощаясь в тот вечер, мы назвали друг друга кунаками — оно, конечно, вроде и в шутку, и в то же время очень даже всерьез: тогда я уже хорошо знал, когда профессор шутит, а когда — нет… Серые глаза его, словно омытые каким-то сердечным чувством, сделались влажными… Отчего-то растрогался — не шутит.

С тех пор у меня появился в Питере старший друг. Настоящий, да.

О многом я догадывался только потом — по прошествии какого-то времени, но он и в самом деле и наставлял меня — без скучных назиданий, и чему-то постоянно учил — исподволь; и защищал — втайне от меня… Ему почему-то хотелось, чтобы я был среди отличников, чтобы остался потом в аспирантуре. Конечно, я и сам был не прочь потверже стоять на земле… Мой отец… тот все считает, что не смог удержать меня на земле. И мне, честно говоря, не хотелось получать из дома отцовские переводы — хватит посылок маминых!.. Конечно, двадцать пять лет то время, когда пора, давно пора слезть с родительской шеи.

Грузчики на сортировочных станциях здоровались со мной за руку, многих я знал по именам, и Вильяму это понравилось, когда случайно услышал. Но он считал, что зарабатывать на жизнь я должен научиться в первую очередь не побочным, но прямым своим трудом, а это была пока учеба…

Может быть, зря я все-таки рассказал тогда про Даховский отряд? Да еще кому — Арамбию!

Вообще-то любопытно: сам он — инженер-пищевик, а работает на каком-то складе либо на продуктовой базе. Несколько лет уже, нарушая, как я понимаю, все сроки, учится в аспирантуре и скоро будет кандидатом наук по экономике. История, как говорится, не его профиль, но я не уверен, что уже нынче мог бы с ним потягаться. Имею в виду нашу — историю адыгов.

Или это все еще дает себя знать аульская моя биография?.. Арамбий-то Хачемук— майкопчанин! А у них, что там ни говори, другая жизнь.

Разве мог бы я, предположим, уже несколько лет подряд ездить в Питер, чтобы просто проветриться?.. Арамбий, правда, называет это гораздо грубей.

Ему, видите ли, нравятся в Питере девчата и нравится пиво: оно там, говорит не хуже майкопского. Вообще нравится Питер, и в самом деле, похожий на Майкоп четкой планировкою и прямизною улиц. С другой-то стороны ясно, что наш маленький уютный Майкоп может быть похож на «Северную Пальмиру» точно так же, как карлик — на великана… Но для Арамбия это не имеет значения.

— Аспирантура, если на то пошло, это повод потратить деньги в Питере! — откровенничает со мною иногда этот «вечный аспирант» Хачемук. — Если они у человека водятся, деньги, то это его право — тратить их там, где он хочет… А я, если ты можешь… по молодости… это понять, ощущаю духовное родство с Питером, — и заканчивал с пренебрежительною ухмылкой, похожей на зевок всем довольного, удачливого кота. — Н-н-ничего аул… ничего!

Прошлым летом мы снова вместе ехали в Питер, ну и стояли, болтали в тамбуре. Так, обо всем. Я, конечно, все больше слушал, а он меня, естественно, поучал. Не помню уж, к чему это, но я ему говорю:

— Дружу с преподавателем… Русский, да.

Он так, между прочим, говорит:

— Кто же с русскими дружит?

— В каком смысле? — спрашиваю.

— Ну, ладно, — он говорит. — Ладно — дальше давай…

— Его прапрапрадед, — говорю, — служил в Даховском отряде…

— Ну во-от, ну во-от! — Арамбий хотел уже сплюнуть на пол, но потом все-таки наклонился и плюнул в выбитое окно. — А я тебе что?.. Ну, ты даешь, дядя: нашел с кем дружить!.. Есть такая книжка: «Дневник Даховского отряда». Ты хоть держал ее в руках?..

— Н-нет, — признался я.

— Ясно-ясно!.. — ответил сам себе Арамбий. — Откуда она в твоем Шибздикохабле?

Если бы меньше знал его и был бы старше — ударил… Но это был такой человек… какой-то такой!

Спросил его как можно строже:

— Ты знаешь, что за это бывает?

— Знаю, — сказал он: совсем о другом. — Знаю, что бывает: десятку дадут не глядя, если у тебя эту книжку увидят. Уж там-то этих соплей нет: насчет добровольного присоединения к русским. Там другое: как они нас жгли… Причем, представляешь, сволочи: летом не идут в горы… Дадут урожай собрать, а как зима, самый холод, они тут как тут!.. Сжигают аулы дотла… куда зимою пойдешь? Ну, а кого не убили — тот замерз… Это военный дневник, понимаешь?.. Который вели в этом отряде. По числам… Я бы этим двум каменным дуракам, что в Майкопе стоят… в честь четырехвековой дружбы, которую водой не разольешь… Русскому и адыгу. Я бы и дал им в руки эту книжонку: вот-вот!.. Ее только и можно читать, если ты — каменный!

Прежде всего я тогда почему-то подумал, что говорит это Арамбий с чужих слов… Но с другой-то стороны… какое это имеет значение? Важно, что есть такая книга.

И надо мне было, конечно, все-таки поискать ее, все-таки прочитать, чтобы хоть самому себе на что-то ответить… Тем более в такое время, как нынче: вроде и не хотел бы так думать, но ведь опять, опять рушат адыгейские аулы и вырубают сады, опять мы должны переселяться — сколько, и в самом-то деле, можно?! Когда оно еще будет, проклятое Кубанское море, — волны его в душе у адыгов подняли уже такой шторм!

И одно дело — я адыгеец, черкес, если хотите, потомок вольнолюбивых наездников, которые яростно ненавидели русских, дружу теперь с потомком царского офицера, гяура из Даховского отряда, и мы с ним, бывает, бродим по бережку Финского залива — Балтийского моря… И другое — когда оба мы теперь здесь — у берега этого будущего рукотворного моря, всколыхнувшего вдруг такие темные глубины, такие темные!

Все-таки посоветоваться бы… а, может, с Биболетом Баковым?.. Ничего, что он всего лишь «гаишник». Зато, по-моему, «гаишник» такой, что любого инспектора угрозыска за пояс заткнет! Недаром же его слово — закон, на дороге он — царь и бог, один Анзор Тыхов, Барон — тоже наш одноклассник, его не слушает. Но тут уж ничего удивительного: Барон не слушает вообще никого, и не только в ауле — вообще нигде… По-русски «оторви да брось» — вот кто такой наш Барон. Оторви да брось на дороге: он — водитель-дальнорейсовик. Брось где-либо от Шиблокохабля подальше — чтобы тут, в ауле, вздрагивать от него перестали.

А с Биболетом нас в один день провожали в армию… Потом, правда, я все-таки решил ехать учиться, а он зеленую солдатскую форму сменил на синюю, да и остался в ауле.

В прошлом году, когда я приехал на каникулы, мы с Биболетом стояли под большой акацией в центре аула, рядом с нашей шашлычной у перекрестка.

— Слушай, — говорю ему, — давай отойдем: откуда-то бензином сильно попахивает!

— Сейчас, — отвечает, — сейчас отойдешь, если не переносишь запаха.

— Давай, говорю, отойдем вместе: хотел тебя расспросить еще кое о ком из наших ребят…

Он рассмеялся:

— Ну, тогда терпи: бензином-то — от меня!.. Я сегодня гнался тут за одним лихачом, и камнем из-под заднего колеса ударило в бак… Представляешь, какая сила?.. Там, правда, уже была вмятина, а тут пробило — слышу, на колено течет, уже в сапог набирается… Но ничего — догнал я его!

— А чего не сходишь переодеться?

— Сегодня на кирпичном заводе — наш день, понимаешь? — начал он объяснять. — Весь Шиблокохабль сегодня возит кирпич, — видал, какие дворцы строят?

— А ты знаешь, что в прошлые века у адыгов считалось неприличным иметь дворец?

— Иди ты! — не поверил Биболет. — А почему это?

— Считалось, что саклю с крепкими каменными стенами строят для своей семьи только трусы, — начал я рассказывать Биболету о том, о чем сам недавно узнал. — А у настоящего черкеса вся его защита — острая шашка!.. Считалось так.

Биболет покачал головой, поулыбался задумчиво, но ответил как-то уж больно прозаически:

— Просто тогда, я думаю, негде было кирпич красть… А сейчас везут — каждая вторая машина — краденая, представляешь?.. Как можно на это равнодушно смотреть? Вот и стою тут, ловлю.

— Обратно отправляешь?

— Зачем? — рассмеялся Биболет. — На кирпичном заводе я зарплаты не получаю — пусть они там сами свои убытки считают. А я тут, знаешь, что придумал? Ну, какая очередь в детский садик, тебе рассказывать нечего. А новый строить пока не собираются… Уже было и место отвели, а потом: нет средств. Нету денег!.. Тогда я попросил в аульском Совете показать мне это самое место, где должен быть садик. Туда теперь машины с ворованным кирпичом и заворачивают! Да там уже целая гора — скоро будет выше, чем Ошхомахо[3]. А потом приду и скажу: вот, пожалуйста, — кирпич есть! Стройте.

— А потом табличку прибьют: «Детсад имени лейтенанта милиции Биболета Бакова»… так, что ли?

Но Биболет отмахнулся:

— Тебе хорошо шутить — ты вон пока один, даже жены нет, не то что детишек… С меня хватит, если они мою дочку в садик возьмут! В порядке очереди — да-да, Сэт!

Я и тогда ему позавидовал, и теперь тоже испытал что-то похожее на зависть: у него четкие обязанности, и он знает, чего хочет… Пожалуйста, вот: считай, подарит аулу детский садик. А что полезного ждать моим землякам от меня?.. Валяет дурака — курганы роет!

Домой я пошел мимо автостанции, чтобы заглянуть в опорный пункт, куда заходит иногда Биболет — может, мне невольно хотелось подзанять у старого дружка и его решительности, и надежности?..

Дверь в комнату была приоткрыта, на тяжелом двухтумбовом столе с продранным посреди столешницы дерматином лежала милицейская фуражка…

Я перевернул фуражку, положил ее дном вниз: а то деньги у Биболета не будут водиться… Семья у него и в самом деле уже большая, живут тесно, а много ли в милиции платят?

Достал из кармана куртки пакет, который мне вручил Ереджиб… вид у него при этом был какой-то необыкновенно значительный!

Вытащил из конверта листки — изжелта-серые, видимо, очень старые… Заголовок с подзаголовком напечатаны большими буквами:

«ПЕРЕД НАЦИОНАЛЬНОЙ КАТАСТРОФОЙ.
ПРИЕЗД ЦАРЯ АЛЕКСАНДРА II К АБАДЗЕХАМ»

Надо ли объяснять, что в текст я прямо-таки впился:

«Осенью 1861 года далеко разнесся слух о приезде в Хамкеты русского царя для переговоров с представителями абадзехского народа. Об этом эпизоде я слышал, и не раз, от абадзехских стариков, но наиболее полным и красноречивым был рассказ моего дяди Магомчерия Магометовича Азаматова-Бгуашева, который слыл за правдивого и интересного рассказчика. Он говорил, что ему в ту пору было 20 лет и что он — один из множества черкесских юношей, прискакавших на столь знаменательное зрелище.

Народу было видимо-невидимо. Пешая масса стояла по кругу, ее замыкали всадники, внутри был свободный круг. Впереди стояли народные представители; это были самые известные, самые уважаемые люди.

Был тихий, ясный день.

Вдали показалась кавалькада, ехавшая по направлению к собравшемуся народу. Через некоторое время можно было ясно различить всех всадников…»

За окном пронеслась ватага мальчишек, они что-то закричали.

Я на секунду оторвался от текста, и тут вдруг припомнилось видение давних дней… конечно же, это те листки!..

Еще, пожалуй, в девятом классе дома у нашего историка я увидал их на столе, придавленные книгами… Две-три строки невольно прочитал и стал отодвигать книги:

— Что это, Ереджиб Батович, — можно глянуть?

Учитель спохватился:

— Ей, тебе это рано, рано!..

По моему виду понял, что поспешность, с которой он спрятал тогда листки, меня обидела и мягко произнес: «Запомни: будет день, когда я сам предложу тебе это прочитать, Сэт!.. Договорились?»

Выходит, этот день настал?

Оттого и вид был у Ереджиба такой значительный?

Не стану больше делать никаких отступлений… И приведу текст целиком: он нам потом еще пригодится.

«Впереди ехали трое всадников: царь на высокой английской чистокровке, справа от него генерал Лорис-Меликов, слева — главный переводчик при особе царя полковник князь Мамат-Гирей Лоов, а далее — группа генералов и высших чинов со своими ординарцами, позади всех — почетная охрана, эскадрон драгун. В этой группе были и знатные горцы — офицеры, которые состояли на царской службе. Из всех выделялся Лоов. Это был кадровый офицер с военным образованием (окончил кадетский корпус), горский князь из знатной абадзинской фамилии. Он прекрасно говорил на русском и черкесском языках. Своим внешним видом он бросался в глаза: роста выше среднего, с выразительными энергичными чертами лица, с маленькой черной бородкой. Ему было 40–45 лет. Одет был изысканно, но просто: на нем была черкеска серого цвета, оружие в сауре, пояс, кинжал и газыри червленые, на голове высокая каракулевая папаха, на ногах — горские сафьяновые ноговицы и чувяки, тесно облегающие ноги, без галунов.

Он был самым заметным человеком во всей царской свите: своей изящной фигурой, красивым лицом и уменьем держаться с достоинством.

Собрание большого количества людей на лугу напоминало огромный муравейник: все жило, двигалось, говорило.

Народный глашатай призвал всех к порядку и тишине. И все замолкло и затихло в ожидании.

Царь подъехал совсем близко и спешился, спешилась и вся его свита. Народ расступился, и царь со своими спутниками вошел в круг. Круг замкнулся. Царь сказал: «Здравствуйте, абадзехи!»

Стоящая перед ним группа уполномоченных для ведения переговоров ответила древневосточными словами: «Баракат — босын! Желаем тебе блага!»

Затем царь заговорил: «Я к вам прибыл не как враг, а как доброжелатель и друг. Я хочу, чтобы ваши народы сохранились, чтобы они не бросали родных мест, чтобы согласились жить с нами в мире и дружбе.

Россия — большое государство, перед которым стоят великие исторические задачи. Нам необходимо укрепить границы, приобрести моря для выхода к другим странам. Наша торговля должна идти через моря. Мы не можем обойтись без Черного моря. И я предлагаю вам дать согласие на прокладку через ваши земли трех дорог к Черному морю: к Анапе, Новороссийску и Туапсе. Казна моя выплатит за это вознаграждение тем аулам, которым придется переселиться с территории, отведенной под эти дороги.

Вы должны признать подданство русского царя, но это не лишит вас национальной самобытности: будете жить и управляться по своим адатам, сохраните неприкосновенность религии, никто не будет вмешиваться в ваши внутренние дела. Администрация и суд будут из ваших выборных людей.

Вы много десятков лет воюете храбро, но ваши лучшие люди гибнут и вам не отстоять самостоятельности потому, что моя армия велика и сильна. Уже ясно виден конец. Кавказ будет русским. Нет никакого разумного основания и дальше губить людей…

Если вы прекратите войну, ваш народ сохранится и ему будет лучше жить. Русское государство будет охранять вас от врагов и блюсти ваши интересы, залечатся раны, утихнет вражда, забудутся обиды, и через полвека вы будете жить государственной жизнью и управляться по справедливым законам.

Ваши дети и внуки воспримут грамоту и культурные навыки в ведении хозяйства, и им жить будет легче, чем вам. В этот решительный час я прошу вас понять неизбежность покорения русскими Кавказа и принять мои условия, при которых ваш народ сохранится в наибольшей целости и будет иметь возможность жить и развиваться себе на пользу и благоденствие.

Если же мои условия будут вами отвергнуты, я буду вынужден приказать своим генералам закончить войну в ближайшие годы, несмотря ни на какие жертвы, и царский приказ будет исполнен, но это принесет вам неисчислимые бедствия и истребление народа… Будьте благоразумны и примиритесь с исторической неизбежностью!

Царское слово крепкое, и я торжественно заявляю, что эти мои слова тоже будут святы и нерушимы — все я подтвержу царским указом».

Полковник Лоов, выслушав слова царя в почтительной позе, повернулся лицом к абадзехским депутатам и на чистом, образном, черкесском языке начал переводить роковые, грозные слова…

Народ слушал в гробовой тишине. После того, как Лоов закончил переводить, несколько секунд стояло общее молчание. Потом Хаджи Хаджемуков, которому заранее было поручено сказать первое слово, подвинулся вперед и заговорил: «У меня любовь к родине так велика, что я был бы согласен любой ценой сохранить ее для наших детей. Предки долго боролись за родину и до наших дней сохранили ее нам. Но теперь я вижу, что у нас не хватает сил оружием отстоять свои земли. Пришло время, когда мы должны войти в одно из соседних государств. Нам ближе по религии Турция, но она не хочет оказать нам военной помощи… Русских много, нас мало, силы неравные, и нам не устоять!.. Мое мнение — принять предложение русского царя, покориться судьбе, за это Бог не осудит нас»…

В задних рядах прошел какой-то шорох, который затем стал усиливаться и вылился в мощный ропот…

Царь побледнел и спросил у переводчика, о чем говорил этот старец. Когда слова Хаджемукова перевели, царь сказал: «Старец прав, но видно, что народу эти слова не понравились!»

Вторым и последним выступил Тлиша Шуцейско Цейко.

Это был высокий и сухой старик с небольшой седой бородой, с суровым мужественным лицом.

Цейко был известен как выдающийся оратор и человек, который никогда и никого не боялся, всегда открыто говорил, что думал.

Он оглядел сборище, повернулся к царю и начал: «Русский царь сказал то, что должен был сказать по своему долгу, его я не осуждаю, но мои слова не совпадают с его желанием. Народ, как и отдельный человек, он развивается, стареет и умирает. Самый большой век человека — сто лет, а народ живет тысячелетиями. Нет ничего вечного под солнцем. Русскому царю понравился Кавказ, и вот уже шестьдесят лет он ведет войну за его покорение. Но и нам люба наша родина-мать, и мы, не жалея жизней, защищаем и отстаиваем ее. Мы должны будем дать ответ своим предкам и Богу за это священное дело.

Нас никто не упрекнет, что мы щадим себя. Нет, мы обильно проливаем свою кровь и кладем свои головы… Мы гибнем, но лучше гибель, чем рабство.

Русский царь нам обещает неприкосновенность религии и адатов.

Но разве это возможно?

Бросьте горсть соли в кадку воды и посмотрите, что случится с солью — она растает. Маленький народ, покоренный большим народом, должен раствориться в нем. С окончанием нашей свободы окончится и наша самобытность, иначе и быть не может. Мы храбро и беззаветно должны продолжать борьбу. Бог не в силе, а в правде. Будем биться до конца. Если и погибнем за родину, за народ, за веру, за честь, то позора нам не будет. Может быть, Кавказ и станет русским, но черкесы не будут рабами русского царя, пока в их жилах течет кровь.

Русский царь называет себя нашим доброжелателем. Как это странно: наш «доброжелатель» шестьдесят лет безжалостно проливает нашу кровь!..

Нет, Кавказ будет или нашей любимой колыбелью или нашей могилой, но живыми мы его не отдадим. Лучше гибель, чем рабская жизнь. Не опозорим воинской славы наших предков и не забудем их первейшей заповеди — будь героем или умри!

Считается неприличным в лицо царям говорить горькую правду, но не могу не сказать, что русский царь нам вовсе не друг, а исконный и непримиримый враг и кровник. И напрасно он нас призывает к покорности. Сильные духом умрут, но не покорятся, ну, а если слабые духом, как Хаджи Хаджемуков, и покорятся, то это не опозорит лучшей героической части черкесского народа. Тлебланы, смерть нашим врагам-завоевателям. Да живет и развивается газават! Слава героям!»

Старец замолк. Несколько человек из ближайших рядов крикнули: правда, правда! Эти слова подхватили сотни и тысячи, и скоро все поле огласилось грозным, устрашающим кличем.

Царь испуганно озирался вокруг, его свита волновалась, опасаясь ярости народной.

Но Шуцейско Цейко сделал знак рукой, и постепенно все утихло. Тогда Цейко сказал: «Царь в настоящее время — наш Гость, а Гость — священная особа, и пусть никто не подумает, что абадзехи способны нарушить долг гостеприимства. Пусть народ расходится и ждут указаний своих уполномоченных!»

Народ сразу стал расходиться. Царь попрощался с уполномоченными и уехал в свою ставку.

Уполномоченные в количестве двадцати восьми человек переехали в ближайший Курджипский аул и приступили к обсуждению вопроса о войне.

Записал со слов Сиюхова Сафербия Хакушевича Махмуд Карабатырович Хуажев. Записано в городе Краснодаре: декабря двадцать пятого…»

Глава вторая КИНУТ КАМНЕМ — ОТВЕТЬ СЫРОМ

Вечером Оленина не было — заночевал в Майкопе.

Утречком я маленько помог по хозяйству дедушке Хаджекызу. Он попытался было разговорить меня — как, мол, дела? — но я помалкивал… Как ему все, в самом деле, объяснишь? Он перестал меня расспрашивать, только поглядывал как-то уж больно внимательно, а под конец сказал: «Если долго смотреть на молоко, покажется, что это кровь… не забыл?»

На том мы с дедушкой и расстались.

Потом я снова сбегал домой к старику Осману Челестэну и опять его не застал, а когда вернулся, профессор уже был дома. И первым, что я от него услышал, было:

— Студент Мазлоков, вы — не адыг!

Ничего себе: я ломаю голову над тем, как все это от него скрыть — и содержание записки, и все, что с этим может быть связано…

— Это почему же, Вильям Викторович?..

— Сейчас я вам популярно объясню, Сэт Бирамович!

Он остановился, как обычно останавливался вдруг, когда расхаживал во время своих лекций, меж большим пальцем и сложенною в кулак ладонью зажал подбородок.

— Итак!.. Что такое настоящий адыг?.. Кто такой?.. Острый меч — прежде всего. Сладкий язык — так?.. Так! И — сорок столов! А, Сэт Бирамович?

— Все правильно, — поддержал я. — Храбрость, Красноречие. Щедрость.

— Ну, щедрость пока оставим в стороне. Кызыу Адамовна уже успела тут меня закормить… Отнесем это, конечно, на ваш счет, Сэт Бирамович!..

Только тут я оценил картину, которую представлял из себя стол: среди стопок книг на нем, а то и на самих книгах, в том числе и на раскрытых, стояли тарелки и тарелочки: с пирогами, с пышками, со сметаною, с медом…

Я невольно улыбнулся, и он повел в сторону стола подбородком:

— Это уже жалкие остатки, Сэт Бирамович, да — было втрое больше. Так что не об этом речь, нет. Вот о чем: где ваше красноречие?.. «Сладкий язык» — он-то где?! — и он опять пошел вокруг меня. — Если бы вы его проявили… свое красноречие… тогда бы ваш учитель, Сэт Бирамович… приехал бы в ваш аул, в Адыгею еще несколько лет назад…

Глядя на меня с нарочитым осуждением, Вильям покачал головой и вздохнул.

Повернулся к столу, отломил от лепешки, макнул в мед и, покручивая кусочек в пальцах, понес ко рту — как мы в детстве, когда не хотели, чтобы капнуло на рубаху или голую грудь… Наклонился туда-сюда, повел головой над столом, и я подумал было, что он ищет, чего бы еще съесть — но нет: он рылся в книжках и сладко урчал уже вовсе не от того, что ему понравился мед — ворковал над раскрытыми страницами:

— Так-так… Где же это?.. Вот: ты гость в наших краях — бей первым!.. А?.. Или вот: самые смелые джигиты отличались скромностью, говорили тихо, не хвастали своими подвигами, готовы были каждому уступить место и замолчать в споре… а?! Так… где же эта история, как молодой человек участвовал со старшими в большой охоте, но его забыли пригласить вечером в кунацкую… Вышли утром, а он стоит запорошенный снегом… с инеем на ресницах… Его спросили: почему же ты не вошел? «Какие мелочи! — ответил молодой человек — Мне было приятно послушать, как вы там, в кунацкой, пели, а заодно подышать свежим воздухом…» А, Сэт Бирамович?.. Что вы на это скажете?

Мне не хотелось ничего говорить: я любовался своим учителем — вдохновенным его лицом, горящими и молодыми глазами.

Может быть, впервые его вдохновение передалось мне, когда там, в Питере, я взялся рассказывать ему о кузнецах?..

Пили чай в его кабинете, сплошь заставленном книгами: их не было только на потолке. Там и тут, подпирая шкафы и полки, лежали штабельками на полу и стопками на подоконниках, торчали стоймя в холщовых, со строгой вышивкой, кармашках на дверях. С моей легкой руки, как говорится, Вильям Викторович тоже стал называть эти кармашки газырями.

Я встал, пошел по кабинету между пачками книг:

— Давно хотел рассказать вам одну аульскую историю, Вильям Викторович. Вернее будет вот как: в ауле ее рассказывают… Но она гораздо шире, она наверняка представляет интерес…

Я запнулся, подыскивая нужные слова, а он поощрил:

— Так-так… слушаю.

И тут — надо же такому случиться! — я взялся за подбородок так же, как это обычно делает он: зажал между краем кулака и большим пальцем… Поймал себя на этом жесте, смутился и начал нести ну такую околесицу!

— Не подумайте, — говорю, — что если все это случилось в нашем ауле, то это не может быть настолько значительным, чтобы и другим не было интересно… Тем более у нас, в Адыгее. Я не говорю, конечно, об исторической науке вообще. Но для истории Адыгеи…

— Так-так, слушаю.

Тогда я впервые отметил в нем это странное сходство с моим дедушкой, с Хаджекызом. Он тоже, когда беседуем: «Та-ак!.. Хорошо…» Потом вдруг: «Ы?..» Что, мол, там дальше?

— Дело было в семнадцатом веке…

— Та-ак?..

— Было два рода… то есть они и сейчас есть… перед вами представитель одного из них: рода Мазлоковых. Другой род: Челестэновы… И в том и в другом роду были знаменитые кузнецы, но два из них особенно славились…

Тут-то он, оставаясь на диване, за журнальным столиком, за которым мы пили чай, протянул ко мне ладонь — словно сделал заявку на продолжение:

— И оба они ковали такие сабли, что потом, когда сабля была готова, она надвое разваливала наковальню и тут же вслед за этим перерубала на лету овечью шерстинку, так?.. Закаливали такие сабли соком ядовитых растений и кровью врагов, лично убитых в сражении, так?.. Если такую саблю вынимали из ножен, то ее уже нельзя было обратно вложить — до тех пор, пока враг оставался живым… И она наносила незаживающие раны, но исцеляла друзей — стоило только приложить лезвие к телу. Во время битвы такая сабля пела, а если где-то очень далеко шло сражение, на клинке у нее выступали капельки крови… Такую саблю положили в могилу с храбрым наездником, которому она принадлежала, но она сама пронзила толщу земли и наутро уже была в руках у верного друга этого джигита… И воин с такой саблей в конце битвы падал обычно не от ран, нет!.. Он падал от усталости… а, Сэт? От изнеможения…

И я зачарованно глядел на него и радовался…

Не было в речи у него ни гордости за свое знание, ни хвастовства, нет… Был как бы пример, что ли. Было приглашение: иди за мной, следуй тому, что говорю тебе, учись — и ты тоже все это будешь знать, и будешь знать больше, чем я — только иди, не сдаваясь и не останавливаясь, иди вперед и вперед!..

Правда, случилось так, что мне было чем ответить ему… Но это уже не моя заслуга — заслуга тех двоих кузнецов. Челестэнова и Мазлокова.

— Они сваривали кольчуги, Вильям Викторович, — сказал я, приободрившись. — Говорят, такая кольчуга весила не больше пяти килограммов. Обычно — до пяти, чаще — четыре с половиной. Умещалась в двух горстях, представляете?.. Но самое любопытное, как тогда кольчуги испытывали…

— Та-ак? — спросил он явно заинтересованно.

— Когда приезжал воин, заказавший кольчугу, то кузнец надевал ее на себя… А заказчик пока заряжал мушкет…

— И потом?

— И потом с нескольких шагов заказчик стрелял…

— В свою кольчугу?

— Да, в свою кольчугу… В кузнеца, на котором она была надета. И только потом уже платил за работу.

— Если оставалось кому платить?

— Да, если было кому.

— Слушай, — вздохнул Вильям Викторович — Нам бы нынче эти порядки, а?.. Я имею в виду не оружие — наоборот как раз… Строгие эти правила: в Индии, например, врача, позволившего себе заболеть, сжигали на костре — какой же ты врач?.. Не можешь сам себя вылечить — как ты будешь лечить других?.. Их ты ведь знаешь хуже, чем самого себя! В лучшем случае прогоняли в джунгли… В каком-то смысле — не справедливо ли?

Почему-то хорошо помню: мы с ним, как двое мальчишек, очень долго изощрялись, придумывали, где бы такие порядки нынче ввести, потом Оленин позвал свою старшую сестру, вечную кормилицу мою, Аиду Викторовну… Попросил меня рассказать ей о том, как «отдел технического контроля» работал в мрачные дни средневековья.

Потом он спохватился:

— Так это любопытно, видишь, что мы уже забыли, ради чего ты начал рассказ…

И я стал досказывать: оба кузнеца были мастерами непревзойденными — трудно было кому-то из них отдать предпочтение… И они сами знали об этом, и так верили друг другу, что, когда приезжали заказчики, Мазлоков, бывало, надевал на себя кольчугу, сработанную Челестэновым, а Челестэнов напяливал на себя стальную рубаху, выкованную Мазлоковым, и оба они, улыбаясь, стояли под дулами мушкетов, направленных в их сердца… Мастера нельзя убить, нельзя убить мастерство: пробуйте, уорки, пробуйте, князья!.. Пробуйте, чужестранные витязи!.. Крымчаки, что хотите стать нашими повелителями, — стреляйте!

И однажды приехали крымчаки, заказавшие две кольчуги, приехали два хана. И старший из ханов сказал: это правда, будто вы так доверяете друг другу, что не делите работы — один готов жизнью ответить за честь другого?..

Мастера только улыбнулись, обмениваясь кольчугами…

Но вот прозвучали два выстрела разом, и один кузнец только покачнулся, а второй упал как подкошенный… Челестэн упал!

Пуля одного из приехавших ханов пробила кольчугу, сваренную Мазлоковым.

Вот уже два столетия пуля крымчака, убившего Челестэна, поколение за поколением ранит Мазлоковых!..

Не было в нашем роду завистников! Не было предателей и обманщиков! Не было безруких, чем бы ни занимались Мазлоковы — ковали железо, пасли лошадей или сеяли кукурузу!..

Но предание говорило иначе…

А может, и не стоит называть преданием пущенную кем-то злую молву, о которой один род столько лет пытался забыть, а другой не забывал напомнить ему?

Эта злая молва уверяла, будто крымчак, убивший Челестэна, вскричал:

— Ты предал своего друга, кузнец!.. А предавший друга достоин смерти!

Он выхватил из ножен кривую саблю и отсек Мазлокову голову — кольчугу Челестэна снимали с него, когда он уже лежал без головы.

Кузнеца Челестэна приезжие ханы велели похоронить по обычаю предков, со всеми почестями, а труп Мазлокова бросить у него в ногах, чтобы Мазлоков и на том свете угрызался от сделанной подлости и прислуживал Челестэну в загробном царстве… Жители аула не хотели этого делать. По их понятиям, предатель недостоин был лежать и в ногах преданного им товарища, но крымчаки сказали: так будет!.. И если кто потом возьмет в руки заступ или лопату, чтобы разрыть курган, — того ждет страшная кара…

Говорят, что кто-то из жалости поставил рядом с Мазлоковым кувшин с целебным медом: уж если он обречен прислуживать — что ж, пусть будет всегда в силах делать это хорошо — чтобы хоть чуть да оправдаться в мире ином.

Крымчаки уехали, но жители аула, которые никак не могли оправиться от потрясения предательством Мазлокова, решили, что он все-таки не должен лежать рядом с настоящим адыгом, рядом с героем…

Никто не брал в руки лопаты, никто не брал в руки заступа.

Несколько недель копали землю концами шашек и рыли курган кинжалами и относили землю в полах бешметов. Женщины приходили сюда с домашними ножами и таскали землю в подолах платьев, а маленькие мальчики тоже ковыряли его своими кинжалами и отбегали от кургана с землей в ладонях.

Труп Мазлокова бросили на съедение диким собакам и воронью.

Около кувшина с целебным медом с утра до вечера роились пчелы: через несколько дней он был пуст, а мед из него вновь запечатан в ячеи на рамах аульских ульев.

— И ты? — медленно начал Вильям Викторович, когда я перестал рассказывать. — Ты хочешь?.. Хочешь…

— Я хочу раскопать курган, да!

— Он сохранился? Ты знаешь, где он?.. Знаешь, что это именно тот курган?

— Он на краю аула, в низине. А существует еще и потому, что его охраняет старик Челестэн.

— Покровитель кургана? Мифический старик?..

— Да нет — самый настоящий! Живой старик — Осман Челестэн, — и тут я снова замялся.

Не хотелось бы говорить о нем: злой старик. Сказать, что вредный — тоже не совсем так… Тем более, что всякую весну, когда начинают пахать, он чуть ли не переселяется к своему кургану — на соседней горке даже балаган поставил. И каждую осень, если пашут под зиму… Это мне отец говорил: как-то они сильно задержались, пахали уже по холодам, но старик Осман все равно жил в своем балагане…

Ну, не хотелось мне об этом говорить!.. Не хотелось порочить старика…

Да и как все это объяснишь, если весь аул толком ничего не может понять. Дедушка Хаджекыз как-то сказал об Османе: «По-моему, то, что в нашем шиблокохабльском кургане лежит предок Челестэна — это может казаться единственной правдой в его жизни… Во всем остальном сам джиннэ не разберется!»

— А он, извини, даст тебе раскопать курган?

— Старик Осман?.. Челестэн?

— Как понимаю, фамильный курган.

— Фамильный, так. Но фамилий-то две. Кузнецов было двое. Двое!.. Иначе бы не было и этой легенды… предания этого. И еще неизвестно, что там, в кургане. А старик… он как бы присвоил его, что ли.

— А ты надеешься, что оба кузнеца там, под курганом?

— Я-то в этом уверен… Не только я — все Мазлоковы! Правда, вспоминают об этом все меньше и меньше… Для моих братьев это вообще не имеет значения — они отмахиваются от меня, когда я начинаю говорить о кургане. Да и сестра… вообще вся родня. Весь род. Только вот мой дедушка Хаджекыз — он часто вспоминает об этом.

— Вы что-то не досказали, Сэт? — вмешалась вдруг Аида Викторовна, женщина, очень далекая от истории, от археологии — вообще от всего, чем занимается ее младший брат — работала заведующей производством громадной фабрики-кухни.

— Есть еще, конечно, много подробностей, но все они — почти такие же спорные, — пожал я плечами.

Аида весело и беспечно махнула ладошкой, как бы выражая этим свое отношение к многомудрой науке:

— Я не о том, вовсе не о том!.. Мне кажется, вы пропустили рассказ о женщине… о прекрасной девушке. О невесте!.. Была девушка? Невеста была?

— Прекрасная девушка просто обязана присутствовать в каждой мало-мальски авторитетной легенде, — хотел отшутиться было Вильям.

Но сестра его опять махнула ладошкой.

— Ай, брось ты — как всегда, ничего не понял!.. Ну, Оленин, ну, Оленин — что с тобой дальше будет?.. Курганы… раскопки… кости. Я говорю о девушке Сэта, понимаешь? О вашей, Сэт, невесте — была она? Или есть?

И я чуть не бросился ей на шею… То есть, у нас в обычае такого, конечно, нет — бурную радость либо благодарность выражать таким образом… Но не палить же из ружья, которого у меня к тому же и нет. Не только с собой, вообще нет.

Короче, тогда-то я очень хорошо наконец понял смысл русского выражения бросаться на шею. Проникся, как говорит в таких случаях Оленин.

Фамилия Суанды была Челестэн.

Была, да.

До того, как она вышла замуж.

Но как они разводили нас, когда мы любили друг друга и дружили — водой не разольешь, как рвали сердце ей, как безжалостно разбивали мне!

И если я еще хоть как-то мог… не то чтобы оправдать… понять, что ли?.. Вернее, мог допустить, что такое возможно, когда речь идет об этом сумасшедшем Османе, дядьке Суанды или о Талибе — полусумасшедшем ее отце… Но мои-то, мои отец и мать! Тят и нанэ.

Как знать, — может быть, и то, что я твердо решил учиться, что уехал в Ленинград, отчасти связано с этим… Как бы я после всего, что они с нами сделали, остался в Шиблокохабле?.. С нашими сердцами, я имею в виду. С нашими чувствами. С душой каждого из нас…

Одно меня утешало: они ведь не желали мне зла. Да и Суанде — наверняка тоже. Более того, они собирались предотвратить зло, которое могло случиться в результате нашей женитьбы.


Оленин, с расставленными руками, прямо-таки паривший над столом с книгами, выбиравший, как ястреб, страничку, на которую можно сверху накинуться, обернулся теперь ко мне:

— Вот что, студент Мазлоков!.. Не знаю, найдем ли мы под курганом ваших — не обижайтесь, студент! — полумифических кузнецов, — тут он вдруг выпрямился, заговорил другим тоном. — Да, Сэт!.. Был у старика Османа?.. Как его, кстати, по отчеству, а то мы так — старик, старик…

— Стыдно, но я не знаю…

— Узнайте непременно… Так были вы у него?

— Я-то ходил к нему, но Османа дома не оказалось.

— Надо сходить еще раз… Может, вдвоем?

— Нет-нет, я сперва один!

— Только поскорей — без этого неловко начинать копать, — и он опять переменил тон — Так вот!.. Я не знаю, найдем ли мы ваших кузнецов, найдем ли разгадку или нам удастся только приоткрыть тайну — в аспирантуре вы займетесь другим!

Уже и в аспирантуру меня определил…

— Да-да, вникайте в то, что профессор говорит! — все больше вдохновлялся Оленин. — Вы понимаете, что «Адыге хабзэ», скажем грубо — «Адыгейский кодекс поведения» — это великое нравственное богатство?

— Да! — поддержал я радостно. — Это так, так!

— Сэт! — сказал он вдруг тихо и очень по-дружески. — Вот где клад, Сэт!.. В этих книгах, сборниках, статьях, рукописях… в записях воспоминаний стариков — тут чего только не дали мне с собой ваши историки!.. Если выбрать отсюда все, что касается этики… Ну, понимаешь?.. Свод правил и отдельно — как бы хрестоматийные примеры… сборник историй, а? Бывших и не бывших. Но таких, что люди хотели, чтобы они были

Раздался робкий стук в дверь, она начала приоткрываться медленно-медленно. Еще не показываясь, Кызыу, нанэ, еле слышно спросила по-русски:

— Куам можна?

Ой, мама-мама!.. Ей, нанэ!

Я ее не понимаю, когда она по-русски говорит: бедный Вильям! Он и вовсе ничего не разберет.

— Да, конечно! — быстро откликается Оленин.

— Входи, мама! — поддерживаю я его по-русски. И для верности добавляю по-адыгейски — Двери открыты!

В комнате сперва появляется тарелка, на которой лежит очень большой розовый помидор — он один занимает ее почти всю. Когда мама прикрывает за собой дверь, она тут же берется поддерживать тарелку и второй рукой — невольно кажется, будто это не потому, что так полагается подать гостю угощенье — двумя руками, а потому, что одной рукой тарелки не удержать: такой гигантский, и правда, этот помидор.

— Ай, Сэт, скажи нашему гостю, что этот помидор называется «Бычье сердце», но наше сердце становится таким же большим и делается очень открытым, когда в доме дорогой гость!..

Я пытаюсь все это достойно перевести. Вильям Викторович, держа тарелку в одной руке и другую приложив к груди, все кланяется маме, потом просит:

— Переведи, пожалуйста, Сэт: пусть в вашем огороде, Кызыу Адамовна, уродится столько больших и сочных помидоров, что пришлось бы позвать родных и соседей — собрать их!

Я перевожу, заранее посмеиваясь, а когда заканчиваю, мама и в самом деле сперва закрывает ладошками глаза и счастливо смеется, а потом убирает руки и спрашивает меня почти с испугом:

— Аль, Сэт, откуда он по-нашему знает?!

— Вильям Викторович не знает по-адыгейски…

— Откуда знает, что так надо говорить?!

Конечно, мне это приятно — чего там!.. Всем бы нам, и правда, переводить такие добрые слова, всем бы нам только такие вещи и растолковывать!.. И я, конечно, важничаю чуть-чуть, когда передаю маме то, что говорит Оленин.

— Просто наш гость — ученый историк… И в одной умной книжке он уже успел прочитать, как у адыгов принято благодарить…

Нанэ чуть ли не с испугом протягивает палец к книгам на столе:

— И в них даже написано, что надо говорить, когда тебе дают большой помидор?!

Когда я ему перевожу, Вильям Викторович тоже смеется, весело поглядывая на маму.

Мама-мама!.. Потом она, может быть, даже решится Оленина расспросить: не для того, чтобы лишний раз поговорить о войне и пожалеть, всех сирот, оставшихся без родителей, и всех родителей, потерявших детей… К Вильяму и к его сестре, к их покойной матери у нее особенный интерес.

Как она плакала, когда я впервые рассказал ей историю Олениных!

«Неужели я тебя правильно поняла, сынок?.. У нее было четверо детей, почти ровесники, но она решила кормить только двух из четырех?.. Понимала, а-ей, что всех не прокормит все равно!.. И она кормила двух младших, да? Твоего учителя и его старшую сестренку. А двое самых старших, тоже брат и сестра, так и померли с голоду, и мать всегда плакала о них, а потом все-таки не выдержала?.. Все-таки сказала?.. Все-таки упрекнула!.. Я кормила не тех!.. Так она сказала? Как будто они, маленькие, просили ее об этом, э?!. Ей, война-война!.. Что ты сделала с людьми? Что ты сделала с этой бедной женщиной, у которой было четверо детей!.. Можно так решить, как она, ыйт?.. Можно так сделать? Но пережить это нельзя, нет — конечно, она должна была сама себе порвать сердце и умереть от тяжелых мук!»

— Ты должен хорошенько расспросить нашего гостя, а потом сказать мне, — говорит мама. — Чтобы я знала: что он любит есть?.. Что ему нравится? Что он хочет?

Может, она пытается залечить Оленину старые душевные раны — таким вот нехитрым способом…

Нанэ вдруг делает нарочно строгое лицо, очень строгое.

— И скажи, чтобы наш гость не приезжал больше один!.. Только с сестрой! Я еще не видела, но уже люблю ее, Сэт, — так и скажи!.. Пусть и одна приезжает. Так и скажи, Сэт. Мы ее очень ждем в нашем доме. Только чтобы она имела ввиду: нельзя к нам приезжать в мае, когда я буду держать уразу… Обязательно скажи про май и про уразу, Сэт.

Оленин сперва не понимает: при таком настойчивом приглашении — и вдруг условие, да еще такое строгое.

— Да-да, ни в коем случае нельзя в мае, ей! — обеими руками машет моя нанэ. — Когда держу уразу, я не только не ем до вечера, я ведь и ничего не пробую, когда готовлю!.. Могу недосолить, но это ведь еще не так страшно — хуже, если переложу и соли, и перца.

— Ты это не переводи маме, Сэт! — просит Оленин, когда до него наконец доходит. — Но нашу Аиду только в мае, только во время уразы, и можно отпустить сюда, а?.. Разве нет?

Со времен блокады Аида на еде помешалась. Отсюда кстати и ее профессия. Раз в несколько месяцев, а то, бывает, и чаще, Аида вдруг просыпается среди ночи и, не сознавая себя, бредет к холодильнику… Устраивается прямо около него и не отходит до тех пор, пока он не опустеет. Оттаскивать ее, говорит Вильям Викторович, бесполезно, станет хуже: депрессия, которая всегда потом следует, будет еще страшней и еще продолжительней.

— Нет, переведи-ка, Сэт, — говорит вдруг Вильям. — Я думаю, что именно в мае ей и надо приезжать!

— Почему далекий гость так считает? — спрашивает нанэ, как бы заранее уже ожидая какой-то своей оплошности.

— Я думаю, что в мае, когда вы не притрагиваетесь к тому, что готовите, волей-неволей вы особенно стараетесь?..

— Да, пожалуй, так, — серьезно говорит нанэ.

— А если такая мастерица, как вы, Кызыу Адамовна, да еще и постарается, а?

— Ыу! — почти постанывает моя нанэ и снова радостно закрывает руками глаза. Но прежде, чем она это делает, я вдруг замечаю, как на лице у нее разглаживаются морщины.

— Это мы тоже занесем в хрестоматию по «Адыгэ хабзэ?» — спрашиваю я Вильяма Викторовича. — Мама просто помолодела от ваших благопожеланий!..

— Так ведь для того они и существовали, чтобы, выслушивая их, люди молодели душой! В этом как раз и есть сила этикета… Ты, Сэт, не смейся, ты готовься, я ведь это очень серьезно тебе говорю… Или мой научный авторитет для тебя, выходит, — ничто?.. — Опять начинает профессор насмешничать. — Тогда подумай о практической пользе, Сэт: ты только представь, что хотя бы в одном случае из ста кто-то, прочитав твою адыгскую хрестоматию, уже не скажет в любимом тобою Питере: куда прешь, корова!.. Всего лишь промолчит, а, Сэт?.. Я вижу, ты задумался?

Да! Только по другому поводу.

Я сперва не понял, с чего это вдруг во мне возник мотив старой любимой песни, и только теперь уловил негромкое пение за окном…

Выскочил из чащи лесной петух, моя Адыиф,

конь отпрыгнул — ты упала, моя Адыиф!

Е-о-ой-и, е-о-ой, моя Адыиф,

конь отпрыгнул — ты разбилась, моя Адыиф…

В соседнем огороде, который очень хорошо видно из окна второго этажа, Тагангаш, младшая сестра моего друга, Пацана, собирала помидоры и тихонько напевала себе… Впрочем, себе ли?

Мне ее видно сбоку, над невысоким, подвязанным к колышку кустом нагнулась, так что ее роскошные волосы достали до стоящего рядом ведра с помидорами, вся в работу ушла. Но оклика моего словно ждала: стоило мне крикнуть ей, как огненные волосы взметнулись сперва сами, потом она их обеими руками откинула и выпрямилась уже ко мне лицом. Остроглазая, конопатая, скуластенькая, с оспинками на щеках — они у нее всегда словно присыпаны отрубями… Худющая, с такой талией, что не знаю, можно ли и впрямь обхватить ее двумя пальцами, но уж четырьмя на двух руках — тут и говорить нечего… куда ей, такой тонюсенькой, эта роскошная прическа?.. Но стоило ей слегка отставить ножку, ткнуть руку в бочок и царственно повести головой — и вся преобразилась… А представить, что уже взяла в руки свою любимую гармошку?

Если Тагангаш еще и с гармошкой — тут ей нет равных, уж поверьте!..

— Ты что пугаешь добрых людей? — негромко, низким своим, зычным голосом спрашивает сестра Пацана.

Я ложусь грудью на подоконник — чтобы в комнате было не очень слышно:

— Так уж тебя и испугаешь?

— Сердце готово выскочить!

— По-моему, оно уже выскочило!.. И лежит на тарелочке, которую только что принесла нам сюда Кызыу!

— Ах, вот ты о чем? — чуть небрежно говорит Тагангаш. — Плохой помидор, что ли?.. Может быть, он кому-то не нравится?

— Представь себе, что кому-то это может и точно не понравиться! — приподнимаю я палец.

— Ко-му-у? — тянет Тагангаш, и лицо у нее — сама независимость.

— Вот кому! — говорю я.

Приподнимаюсь с подоконника и начинаю покачивать перед собой согнутыми кулаками — кручу невидимую баранку, и, если у Тагангаш вид независимый, то у меня на лице появляется чуть ли не презрение — как у Пацана, у ее братика… С таким лицом сидит он всегда за рулем своей белой «Волги», когда везет в Москву помидоры.

Сперва Тагангаш небрежно вскидывает ладонь с растопыренными пальцами, и это можно понять: боялась я его, э?!

Но она его, по-моему, все-таки боится, своего брата-близнеца, который постоянно подчеркивает, что он старше, потому что родился вторым… У адыгов раньше считалось так: только старший может отправить младшего поглядеть, каков мир, где им суждено жить… Вот он и послал Тагангаш, и именно с тех пор, пожалуй, только тем и занимается, что придумывает для нее работу, и хлопоты, и всякого рода поручения, на которые он большой мастер.

Я тоже приподнимаю ладонь, но моя не раскрыта: ладно-ладно, мол, мы-то все знаем!

И тогда она уже кричит:

— Ну, уехал твой друг, уехал!

— Туда? — кивнул я на север, куда-то, где, вероятно, и в самом деле должна быть Москва, — ведь именно туда кивает уже не одно поколение шиблокохабльцев. Правда, в том же направлении и Краснодар находится, но если речь идет о нем, то кивок делают и короче, и куда небрежней.

— Куда же еще? — говорит Тагангаш, и на лице у нее появляется такая усмешка, будто быть однокашником этого дельца более предосудительно, нежели родною сестрой.

Вильям Викторович все хлопочет вокруг Кызыу, но то и дело коротко поглядывает в сторону окна, и я приглашаю его взглянуть на нашу соседку:

— Вот кто выращивает такие помидоры, Вильям Викторович!

Он кланяется Тагангаш:

— Извините, что мы тут — наверху… Как вы понимаете, наше сердце там…

Он запнулся, и я выручил, договорил за него:

— У ваших ног!

— Да-да! — облегченно подтвердил Вильям. — Спасибо вам за этот подарок — и правда, я таких никогда и не видел… Это вы тут недавно играли на гармошке?

— Да, немножко репетировала! — опустила голову Тагангаш: вот уж не думал, что она такая скромница!

— У вашей гармошки удивительное звучание, поверьте! — непривычно для меня говорит Оленин: при всем моем преклонении перед ним, мы с ним обычно друг над дружкой насмешничаем.

— Ай, спасибо! — вскидывает свои огненные волосы и снова рывком опускает голову Тагангаш.

— Пусть вашу замечательную гармошку слухом слышит, когда играете, весь аул, а сердцем — вся Адыгея!

Ну, разве можно сказать Тагангаш что-либо более приятное?

Точно так же, как мой отец считает, что кроме самой земли, над которой люди должны гнуться с утра и до вечера, на свете нет ничего путного и интересного, так и Тагангаш думает, что лучше и притягательнее ее гармошки ничего на земле не может быть.

Из-за этого она никак не может и замуж выйти.

Тагангаш не только работает в нашем аульском клубе, но и не отказывается, когда ее зовут поиграть на чьей-либо свадьбе. И тут, дома, и в соседнем ауле, и на каком-нибудь русском хуторе — друзей у нее хватает всюду. Как она всегда играет, когда осенью ребят провожают в армию! Будто плачет за всех тех аульских девчат, которые без женихов тут останутся…

И она умеет ладить с людьми, а где надо, умеет и покомандовать ими, даже старшими. Заводная сама, она и людей обычно умеет завести так, что уже и праздник давно закончился, а они все его вспоминают и вспоминают — чуть не до следующего праздника…

И подобно тому, как искусного врача почитают и зовут в каждый дом, так и ее, дочь Мазаовых, каждый считает за честь к себе пригласить. Бывает, и своего рода очередь к ней устанавливается: желающих ведь немало, а она, как говорится, одна!.. Особенно весною и ранней осенью гармонь ее — нарасхват. Некоторые даже свадьбы откладывают — а что делать?

Не только в нашем ауле идет такой разговор: у Мазаовой Тагангаш легкая рука, а у ее гармошки музыка не простая — чуть не волшебная. Если она играла на свадьбе, молодые и жить будут хорошо, и детишки у них пойдут здоровые да красивые… Верь — не верь — это твое дело. Но ведь — говорят!

Вот почему сама Тагангаш вынуждена выбирать себе будущего мужа так тщательно — это не каприз, нет… Кто из женихов даст ей потом свободу, кто из них из-за пустячного мужского самолюбия, которое, однако, ломает столько судеб, не потребует, чтобы она рассталась со своей любимой гармошкой…

Когда к ней приходит очередной жених, всякое сватовство или как бы только прикидка его превращается в такой спектакль… Конечно же, Тагангаш умеет и подзадорить парня, и разогреть его своим хорошо подвешенным язычком так, что на иного и смотреть жалко — начинает маяться от любви, словно от зубной боли… Дело человеческое, как говорится, — иному джигиту, прежде чем встать, приходится уже снять пиджак, небрежно бросить на левую руку и, как бы между прочим, прикрыть штаны — пока он, запрокидываясь, будет осушать стакан холодной воды: чтобы остудить любовный жар, как говорится…

Скромность у адыгов ценится очень высоко, но ничуть, пожалуй, не меньше ценится и то, что называем естеством. И ценится понимание этого и деликатное к этому отношение, которое, бывает, и грубовато прикроется безразличием, либо — наоборот — вниманием, в такой замысловатой форме выраженным, что тут обо всем другом забыть впору, пока будешь до сути добираться…

Язык, которым говорят и во время ухаживания, и особенно во время сватовства, тоже не так-то прост… Думаете, парень, выпивший стакан воды, перед этим так и сказал: «Дайте мне, пожалуйста, попить?» Э-э-э!.. Ну, или по-нашему: а-е!..

Он примерно так скажет: «Так сильно в печке горит, что сажа может загореться, а то и весь дом!»

А девушка может ответить вопросом на вопрос: «Думаешь, стоит слегка погасить огонь?..»

«Что ж, можно, пожалуй, и погасить!» — как бы соглашается парень.

И только в результате таких вот непростых переговоров, которые другой раз, к веселью собравшихся, могут тянуться чуть ли не часами, появляется этот самый стакан холодной воды…

Сперва, пока не задумываешься, это кажется тебе естественным… А что, мол, разве бывает как-то иначе?

После, когда поживешь, как я, вдалеке от родины, это может показаться даже смешным, и только потом…

Потом, когда я в Ленинграде первое время часами лежал навзничь на своей койке в общежитии и думал о Суанде, вообще обо всем, что с нами тогда произошло, я вдруг понял: да ведь неплохо, когда эти разговоры длятся часами — пусть длятся они по всей моей Адыгее, у всех очагов зимой и под виноградниками в беседках жарким летом и осенью!.. Пусть поможет этому Аллах — чтобы они длились и длились… Ведь так, наверное, будущие муж и жена учатся понимать друг друга?

Гордым движением головы Тагангаш вдруг откидывает свои роскошные волосы и слегка откидывается сама — вид у нее опять становится вызывающий.

— Послушай, Сэт! — говорит она по-адыгейски. — Сосватай меня за него, а?

Глаза у нее и невинны, и одновременно бесстыжи, но и за тем и за другим такая вдруг прорывается боль…

Вообще-то могла бы кричать потише: вон как насторожилась нанэ… Делает вид, что ничего не слышала, но как ей хочется и еще что-то по этому поводу услышать!.. И по лицу видать, что слова молодой соседки ей по душе: прямо-таки не может скрыть радостную улыбку.

Я невольно обвожу взглядом и наши дворы, и огороды за межой; а больше никто не слышит?.. Выходит, волнуюсь за Тагангаш больше, чем она сама за себя?

— Если хорошенько попросишь, — негромко отвечаю русским выраженьем по-адыгейски.

— Я тебе за это сказочку расскажу! — смеется Тагангаш.

— Добрую?

— Это ты сам решишь… Знаешь, о чем?.. Как птица кричала и билась в клетке, дверца которой была открыта…

— Открыта?.. Дверца?

— Ну да… дверь, Сэт!

— Что она там, что? — прямо-таки бросается к окну Кызыу. — Это о нашем госте соседка говорит?

Оленин поглядывал то на меня, а то на Кызыу.

— Тагангаш хочет как-нибудь сыграть для нас, — сказал я. — Для вас, Вильям Викторович…

Ну, что я — плохой переводчик?

И тут меня вдруг снова кольнуло: «БУДЕШЬ КОПАТЬ ДВА СКЕЛЕТА — НАЙДУТ…»

Все старался не думать о записке, но как о ней не думать?

Я ведь за него действительно отвечаю, за Вильяма… Хоть по адыгским законам, хоть по русским — да хоть по каким!

— Тогда будем надеяться на Сэта? — спрашивает Вильям Тагангаш. — Пусть он устроит нам такой праздник!

— Хорошо, мы с ним договоримся, — машет мне рукой Тагангаш. — Слышишь, Сэт?.. Ты у нас будешь отвечать за праздник. Вечер адыгейской народной песни, так? Смотри, Сэт, не подведи!

Она по-городскому покачивает ладонью — мол, чао!.. Подхватывает ведро с помидорами и, петляя между кустами, идет к дому. Тагангаш так изгибается, бедная, что очень хочется броситься вниз и помочь ей, такой тоненькой, такой слабой…

Гляжу на Вильяма Викторовича и невольно вдруг вижу, что он испытывает примерно такое же желание.

— Он говорит, ему все нравится, — быстро начинает говорить нанэ по-адыгейски. — Особенно молоко — говорит, корова у нас хорошая… Я сказала ему: нравится корова — отдам корову, такой обычай — пусть везет далеко в свой город и там пьет с сестрой вкусное молоко… А, может, он собирается жениться?.. Это будет мое приданое для него. Пойдут детишки — будут пить наше молоко… А, может, корова, которую я ему подарю, останется в нашем Шиблокохабле — он сюда переедет?.. И я буду за его коровой присматривать. Вместе со своими. Такую невесту ему найдем — да вон хоть наша соседка, ы?.. Чем не пара — так раньше всегда женились: чтобы она моложе, он — старше!.. Ты скажешь это ему?.. Скажи, как надо, тихонько, а я пойду…

Нанэ уходит, я начинаю как можно деликатнее это переводить… Она ведь наверняка так долго все это говорила ради одной своей заботы: наша соседка. Насколько нанэ не любит Пацана, настолько хорошо относится к Тагангаш. С их матерью она не только соседилась, как принято у русских говорить — очень дружила. И дружбу эту перенесла нынче на Тагангаш.

Пытаюсь говорить как можно шутливее, но Оленин на этот раз не принимает моего тона: черты его становятся все мягче и мягче, серые глаза заметно влажнеют.

— Позволь вернуть тебя к «Адыге хабзэ», — говорит он вдруг, когда я заканчиваю пересказывать, что тут пыталась сообщить ему наша нанэ. — Мне хотелось, чтобы ты уже сейчас начал размышлять… посели это в себе, а?.. И пусть живет, зреет. Потом ты поймешь, как это важно… Понимаешь, я только что приехал. Я, считай, только два дня назад увидел твоих — дедушку, маму, отца, братьев… вообще всех, кого успел тут увидеть… Второй раз я вижу вашу соседку — первый раз увидел мельком. Первый раз говорил с ней. Но ты понимаешь, Сэт… У меня было совсем другое детство — но я как будто вернулся в свое детство. У меня другая родина — но я как будто вернулся на родину… Мне кажется, я так понимаю тут всех, а они понимают меня. Но это ведь еще и потому, что я понял кое-что из вашего этикета… Мы к этому еще вернемся, вернемся!

Он вдруг неожиданно смолк, прищурился и даже желваки заходили на посмуглевших за летний сезон скулах. Молчал, но явно что-то хотел договорить…

— Хотите сказать — вернемся к этой теме?..

Его словно прорвало:

— К обычаям!.. К традициям народным… К лучшему из того, что в них тысячелетиями было накоплено… В них — наше спасение!.. Ну, для чего мне, извини, этот кодекс строителя коммунизма, если есть такое великое нравственное богатство. И ведь в каждом народе, ты понимаешь?.. В каждом.

Оленин протянул ко мне руку.

— Может, я слишком круто?.. О моральном-то кодексе?.. О коммунистическом? Ты уж, Сэт, правильно пойми. Мы с тобой — ученик и учитель. И все, что знаю, я постараюсь передать тебе… насколько это вообще возможно. Но мы с тобой еще и товарищи — мне кажется так…

— Спасибо!

— И тебе спасибо, Сэт, — дело не в этом. Я о другом. Мы с тобой товарищи, и в этом смысле оба учимся в одной школе, и школа эта — странная наша… и страшная, страшная, Сэт!.. эта наша экспериментальная жизнь… Понимаешь, я просто кожей ощущаю иной раз это отторжение от нее. В такие минуты, как сегодня — особенно… Понимаешь, мне очень тепло и хорошо, когда я чувствую искренность и простоту… понимаешь?.. Искренность, которой несколько тысяч лет… сердечную простоту, которой — века и века. Но я ведь к ним припадаю, как к роднику, еще и потому, что мне вот как, — он почти яростно провел рукою по горлу, — вот как, Сэт! — надоела эта наша искусственная, синтетическая, как нейлоновая рубаха, мораль… Или ты об этом — еще никогда?

— Наверно, больше пока — душой…

Он направил на меня палец:

— И когда произойдет-таки окончательное отторжение, Сэт, наше общее спасение будет лишь в этом, поверь — я предсказываю!.. Запомни это: я, историк, предсказываю это — спасение наше будет в возвращении к народной нравственности… Лишь бы мы не успели ее забыть! Потерять…

«…НАЙДУТ ДВА ТРУПА— мелькнуло вдруг у меня. — УБИРАЙТЕСЬ ВОН! НЕ ВЗДУМАЙ…»

— Да, — сказал я, — да… Это действительно интересно…

— Посели в себе! — приказал он. — «Адыге хабзэ»… Ты чем-то расстроен… опечален?.. Ну хорошо. Я потом попробую предложить тебе какой-то порядок, — как будто слегка успокоившись, а больше, может, остыв от своих непростых речей, сказал Вильям. — По прочтении всего, что мне дали в Майкопе… Но одну штуку я тебе сейчас дам — она совсем небольшая…

Оленин наклонился над столом, приподнимая книжки, достал сложенные вдвое листки… Я развернул страницы, сколотые вверху давно поржавевшей скрепкой. В глаза бросился крупный заголовок:

«ПЕРЕД НАЦИОНАЛЬНОЙ КАТАСТРОФОЙ»

— А?! — спросил Оленин, когда я все еще стоял, глядя на бумагу, а на самом деле соображал, что же мне сказать ему… Как мне ему сказать?! — Прочитаешь — поговорим.

Бывает же так: не скажешь почему-либо сразу, а после ловишь момент, чтобы сказать, но возможность сделать это искренне, без натяжки все отдаляется и отдаляется, а твоя мелкая оплошность начинает тебе казаться уже чуть ли не злым умыслом… Так и тут.

Когда я спустился вниз, мне встретился дедушка Хаджекыз. По его виду я почему-то решил, что он ждал меня.

— Хорошо, что я тебя встретил, Сэт!.. А то вдруг ты опять убежишь.

— Я тебе нужен, тэтэж[4]?

— Да, очень нужен… Стар становлюсь! — приподнял он одну руку — вторая осталась на его кизиловой палке. — Или память уже подводит?.. Начало пословицы помню, а… как дальше?

— Что за пословица?

— Ну, эта! — небрежно сказал он. — Если в тебя кинут камнем… э?

— Ответь сыром, тэтэж…

— Вот! — сказал он. — Очень мудрая пословица, не находишь?.. Хорошо, что ты не забыл ее там, где, наверно, очень много камней и совсем нет такого, как у нас, сыра, э?..

И я невольно рассмеялся:

— Это уж точно!

Дедушка Хаджекыз положил на палку и вторую ладонь, расправил плечи и приподнял подбородок. Вид у него сделался очень значительный, почти торжественный:

— Объяви нынче всем уважаемым людям, что завтра в честь дальнего гостя, но близкого нам человека мы…

Дедушка будто ненароком сделал паузу.

— Мы! — повторил он потом. — Мазлоковы!.. Устраиваем хачеш[5].

— Ха-чеш?! — переспросил я с удивлением вполне понятным: не только сам никогда не был на хачеше — я даже никогда не слышал, чтобы кто-то его когда-то в нашем забытом Аллахом ауле устраивал…

— Да, — сказал дедушка Хаджекыз. — Хачеш!..

Глава третья КРОВЬ ДЖЕГУАКО[6]

Тем, что поступил в университет и вот уже теперь скоро заканчиваю, обязан я ему, дедушке Хаджекызу…

Когда отец сказал последнее слово «нет», настолько твердое, что я бы уже и не смог, пожалуй, еще раз к разговору об истфаке вернуться, меня вдруг поддержал он.

Он незаметно возник тогда в моей комнате. Неизвестно почему оборачиваюсь, а он сидит себе на табурете около стеночки, недалеко от двери… Ладони одна поверх другой лежат на кизиловой его палке, но локти не висят, а слегка приподняты, так что обе руки словно подчеркивают и ширину развернутых плеч, и то, как ровно он держит голову, как строго приподнял подбородок…

Интересное дело: никогда не помню его кряхтящим либо расслабленным — всегда такой: сухой, жилистый, крепкий, с высокой шеей и слегка оттопыренными ушами, с крючковатым, чуть, может быть, бо́льшим, чем полагается на одного, но тонким носом, с глубокими глазницами, упрятанными под мощные надбровья… У адыгов есть такая пословица: спрятать что-то, скрыть в своих бровях. Какое-то слово, тайну… Так вот, было где у дедушки Хаджекыза прятать — не брови, а два крыла, правда, уже не совсем черных — слегка с серебром.

Усы у него были сплошь серебряные, но очень густые, и почти такими же густыми оставались волосы, которые еще давным-давно раз и навсегда остановились в росте: зачем, в самом деле, расти, если Хаджекыз никогда не расстается с войлочной шляпой такого же, как и волосы, пепельного цвета… Но главное, конечно, — темно-карие дедушкины глаза. Хоть и пытался он глядеть мягко, смиренно даже, во взгляде у него нет-нет да и возникал вдруг такой острый и такой загадочный блеск, что я однажды о нем подумал: было у него не только где скрывать— было еще и что.

Заметил, что я увидал его, и молча встал.

Друг друга понимать с полуслова мы с ним привыкли давно — да что там: с тех пор, как я помню себя, и научились…

Встал я со своей кровати у окна и пошел за ним.

Во дворе он остановился около чувала с рушеной кукурузой. Это был даже не чувал, а матрас, только полос на нем для этого не хватало, а по размеру такой же, если не больше… Чувал этот, который купили несколько дней назад, стоял себе на попа в углу сарая — так получилось, что я всего несколько минут назад в сарай случайно заглянул и хорошо помню, что он был там… Неужели дедушка один вынес его оттуда? Чтобы мы вдвоем теперь его на место поставили…

Когда поговорить нам надо было по мелочи, он и работу подготавливал соответственно небольшую: в цыганскую иголку вдеть дратву, подержать под уздцы лошадь, пока он посмотрит ей копыта… Нынче же, выходит, разговор предстоял нам нелегкий…

— А скажи-ка, Сэт! — начал дедушка, когда мы снова поставили мешок на попа в том же углу сарая, где он только что стоял перед этим. — Можешь ответить мне на один серьезный вопрос?..

— Угу! — сказал я и закашлялся — все еще не мог отдышаться.

— Кем ты сможешь работать, когда закончишь это свое ученье? — спросил дедушка.

— Ну, во-первых, я могу преподавать историю в школе…

— Как этот мальчишка Ереджиб?

Конечно, Ереджиб Батович войну прошел, но для дедушки он — все равно мальчишка, потому что сам дедушка, как он уверяет, прошел восемь войн. Финская и события на Халхин-Голе не в счет, там он не был, но дедушка уверяет, что у каждого мало-мальски уважаемого мужчины, кроме войн общих, должны быть еще и три-четыре свои

— Как Ереджиб Батович, да, — подтверждаю я, уже начиная про себя посмеиваться: с какой, любопытно, стороны начнет он Ереджиба развенчивать?..

Дедушка любит Ереджиба, я это знаю, но вот почему он в разговорах со мной считает нужным над ним посмеиваться?..

Потом-то уж до меня дошло: может быть, таким немудреным способом дедушка заставлял меня защищать своего учителя и тем самым к нему привязывал?

— А разве для того, чтобы болтать, как Ереджиб, надо учиться? — спрашивает дедушка. — И долго он учился, этот мальчишка?.. И кто его учил?.. Где?

В который раз я начинаю объяснять, что такое сложное было время, успел закончить только первый курс института, как началась война. Ереджиба взяли на фронт, а после ранения он закончил школу политруков…

Когда я пытался объяснить это дедушке Хаджекызу в первый раз, он, помню, сказал:

— Знаешь, есть такая птица — соловей?..

— Да, она хорошо поет…

— Эти птицы тоже учатся в школах политруков, э?.. Иначе как бы они смогли так красиво петь?

Политруков он явно не любит — может, потому-то и Ереджиба до сих пор, несмотря на привязанность к нему, все-таки не жалует?..

Как-то несколько лет назад на покосе дедушка взялся, как всегда, над Ереджибом подшучивать: «А скажи, Ереджиб, почему ты стал на войне политруком?.. Адыгство предписывает мужчине быть храбрым, щедрым и красноречивым… Ясно, что щедрым на фронте быть трудно, даже если ты устроился на полевой кухне. Но можно выбрать что-то из двух: быть храбрым либо ловким на язык… Почему, скажи, Ереджиб, ты выбрал второе?..»

Прежде чем ответить, Ереджиб поднялся с телогрейки, на которой сидел у костра. Сказал негромко, но твердо:

— Я уважаю тебя, Хаджекыз, и потому скажу: мне пришлось выбрать красноречие только для того, чтобы стало больше отчаянных… Но сам я тоже был не только сладкоголосым, ты это знаешь…

— Знаю, Ереджиб! — согласился дедушка. — А-ей, достойный ответ — хорошо!

Но посмеиваться над нашим историком он так и не перестал — может, виноваты в этом были совсем другие политруки?..

— Ты едешь учиться далеко и будешь учиться долго, — как будто сам с собой размышлял дедушка Хаджекыз. — Значит, это серьезное ученье?.. Кем ты еще сможешь стать после него?

— Преподавать в институте, если закончу хорошо.

— Учить других, чтобы они учили других и так без конца?..

— Примерно так.

— А еще кем ты сможешь стать?..

— Кем бы ты хотел, дедушка?

— Самым большим начальником в ауле ты сможешь стать?..

— Конечно, смогу… если захочу, если постараюсь… Ты же сам мне рассказывал про трудолюбивого муравья…

Дедушка приподнял правую руку с выставленным вверх указательным пальцем, и палец этот, почти такой же темный, как и кизиловая палка, зажатая в ладони, стал словно продолжением палки.

— У муравья всем нам есть чему поучиться!

— Я это помню, тэтэж.

— А самым большим начальником в районе? Смог бы ты стать?

— Смогу, если постараюсь…

Голос дедушки все набирал значительности:

— И даже в Майкопе, э?.. И там?

— Если буду очень много трудиться, то и там, да… Мне это ни к чему, но раз ты спрашиваешь: и там — тоже.

— Если работаешь — будешь есть вяленое мясо, так! — согласился дедушка.

— Не ради же вяленого мяса я хочу поехать учиться!

— Эй, кто это говорит? — удивился дедушка. — Просто мы рассуждали о начальниках, а они всегда едят вяленое мясо! Или не так?

Он даже слегка подался к моему уху, и весь вид его словно говорил: ты же понимаешь, насколько это серьезно, если дед твой нарушает обычай — не тебя пальцем поманил, сам наклонился!

— А в Екатеринодаре? — спросил он еле слышно и нарочно сквозь зубы.

— Что — в Екатеринодаре?

— Самым большим начальником можешь стать?

Я уже понял, что он давно издевается надо мной, ответил, пожалуй, резче, чем надо было:

— Ну, могу, могу!

— А-енасын! — закричал вдруг дедушка на весь двор.

Поднял вверх сжатые кулаки — в одном из них тряслась кизиловая его палка.

На нашей кухне торопливо толкнули раму, створки окна раскрылись:

— Что случилось? — спросила мама испуганно.

Окно распахнулось и на втором этаже, оттуда показалась Роза, жена моего брата Асхада:

— Нужна моя помощь, князь наш старый?..

— Нужна! — уже чуть тише заговорил дедушка Хаджекыз. — И твоя помощь, Кызыу!.. И твоя, наша младшая невестка… Есть у нас пустые сапетки?.. Много? А куда высыпать кукурузу из большого полосатого мешка, э?

— Сейчас я спущусь вниз! — тут же пообещала Роза. Тогда она еще мало знала дедушку Хаджекыза.

Мама, уже успокаиваясь, спросила:

— Зачем тебе так много сапеток?.. Зачем этот бездонный мешок — его не поднять даже трем мужчинам!

— А-енасын! — закричал дедушка и опять воздел руки. — Наш Сэт станет в Екатеринодаре самым большим начальником — куда мы деньги будем складывать?

Но разве можно было на дедушку обижаться?..

Он вдруг отчего-то вздохнул и заговорил очень искренне и очень серьезно:

— Я все понимаю, мальчик!.. Если ты и в самом деле будешь стараться, ты многого добьешься. Даже если я спрошу тебя, сможешь ли ты стать самым большим начальником в России, ты и тут скажешь: смогу!.. И будешь очень стараться… Но я хочу знать другое, понимаешь?.. После этой своей долгой и серьезной учебы… сможешь ты стать простым аульским джегуако?

Я старался найти слова — вот что мне хотелось сказать ему: «Значит, сам ты ни читать, ни писать не умеешь, но джегуако ты был, да еще, говорят, каким, а я — если окончу исторический факультет университета, да еще какого, какого!.. Что же я тогда — не смогу?»

Такое у нас с ним бывало: пока я пытался подобрать слова, чтобы ответить вежливо и достойно, как и подобает отвечать не только родному дедушке, но и вообще уважаемому пожилому человеку, он вдруг уже схватывал мою мысль, уже сам пытался мне отвечать…

— Раньше были другие времена, Сэт!.. Совсем другие.

Читать на бумаге он не умел — выходит, с лица считывал?..

— А как же, Сэт?.. В старое время можно было нигде не учиться и ничего не заканчивать, как теперь, но быть очень хорошим джегуако. Таким, как Пакэ, которого всегда будут помнить, пока люди будут ценить острое слово. Но эти времена давно прошли — да, Сэт! Я знаю, что говорю. Если Аллах поможет, ты это хорошо поймешь. Потом, Сэт! А пока мы должны решить: этот твой…

Он замялся, и я сказал:

— Факультет…

— Да, он… Поможет он тебе потом, если ты решишь стать джегуако?.. А ты решишь, Сэт! Кровь тебя позовет… Моя кровь! Наша кровь, Мазлоковых.

Не знаю, о чем они говорили с отцом, но утром тят буквально набросился на меня… Еще не рассвело, я спокойно себе спал, когда он громко заговорил, стоя посреди комнаты:

— Ты что, потому и выбрал это ученье, что там можно вставать после обеда?.. Я ухожу на работу, боюсь, что уже опоздал, а ты храпишь себе!.. Нет, мальчишка!.. Уж если и учиться — то учиться так, как люди на земле работают, не разгибаясь с утра до вечера! Вставай, лентяй! Хватит спать. И передай матери, чтобы к вечеру она собрала тебя…

Когда возле автостанции Биболет уже сажал меня на попутную машину до Белореченска, дедушка Хаджекыз отозвал в сторону. Повел на меня подбородком, негромко сказал:

— Кровь…

В суете я сперва не понял: провел рукой по щеке, пальцем мазнул под носом, поглядел на руку.

— Кровь джегуако! — торжественно сказал дедушка Хаджекыз. — Не забывай о ней! Слушай, когда она говорит… Слушай ее внимательно, Сэт. Учись понимать и успокаивать… Не делай так, как она говорит — сперва сто раз подумай. Пока не выучишься…

О самом дедушке Хаджекызе говорили, что он родился с шичепшинэ[7] в руке — он мог бы стать таким же знаменитым Джегуако, каким был в свое время Пакэ.

Ему еще не было и шестнадцати, а ему заказывали песни, и все шкуры от съеденных на праздниках быков и баранов отдавали уже только ему — он сам потом делил их между музыкантами и певцами, которые были на двадцать, на тридцать лет старше его… Потом началась германская война, и дедушке пришлось бросить шичепшинэ и взять в руки винтовку… Но выстрелы на свадьбах и на других джегу[8] нравились ему, видно, больше, чем перестрелка в окопах — домой он, когда началась революция, вернулся с георгиевским крестом, завернутым в носовой платок, но без винтовки.

— Пусть они сперва разберутся, в кого стрелять! — якобы говорил дедушка.

Он был ранен в ногу, прихрамывал, и это давало ему возможность отказываться от мобилизации — хоть от белой, а хоть и от красной… Он попробовал было снова взять в руки свой верный шичепшинэ, но не те пошли времена… Нынче справляли свадьбу, и он пел песню в честь жениха, а завтра жениха ставили за амбаром к стенке и долго не разрешали потом хоронить. Люди злые и неумелые, те, над кем он еще недавно смеялся в своих куплетах, сделались вдруг чуть не князьями, стали притеснять аульчан и требовали, чтобы он, Хаджекыз Мазлоков, сочинил песню о трех кунаках: о Ленине, о Буденном и об их верном боевом товарище, председателе комитета аульской бедноты, каком-нибудь Кериме Бадыноке, да…

— Я не знаю, кто такой Ленин, и не знаю, кто такой Буденный, но я хорошо знаю этого бездельника Бадыноко, — якобы говорил дедушка. — И если они — его кунаки, то надо от всех них держаться подальше!

Однажды на джегу в честь начала пахоты он высмеял сторожа сельского совета — не только известного, но даже знаменитого, пожалуй, лентяя — его знали не только в нашем ауле, но и по всей Адыгее, по всей Большой Кабарде, а, может, даже и в Малой. Дедушка говорил в своей песне, что теперь, после революции лентяй этот попал на то место, о котором всю жизнь мечтал: делать целыми днями ничего не надо, спи себе, зато с большою ложкой — ты первый, очередь занять уже успел, еще бы: ты ведь и ночуешь не дома, а тут — в сельсовете…

Сторож был и в самом деле такой бездельник, что, может, поленился бы к дедушке приехать, но его подбил председатель… Он и держал дедушку сзади за локти, а сторож все пугал дедушку револьвером, пока он наконец не рассердился и снова не запел эту свою песню, из-за которой все и началось.

Те двое поменялись местами: теперь сторож держал дедушку, а председатель бил его по зубам до тех пор, пока дедушка половину из них не выплюнул.

Когда и где это было видано, чтобы так поступали с джегуако — с народным певцом?..

Дедушке пришлось уйти в горы, и он пристал там к табунщикам, которые хотели переждать, чем внизу дело кончится, но как переждешь?..

Однажды дедушка сидел у костра, когда появился небольшой конный отряд красных. Они окружили дедушку, главный из них спросил:

— Тут недавно проезжали всадники… ты их видел?

— Глаза пока есть! — сказал дедушка.

— По какой тропе они поскакали? — спросил главный. — Быстро. Говори, не то получишь пулю!

— Только будь справедливым — в правую ногу, — попросил дедушка. — В левой пуля у меня уже есть!

— Отвечай, о чем тебя спрашивают! — закричал главный. — Куда поскакали эти сволочи?

— Они поскакали вон по той тропе! — показал рукой дедушка. — Говорю это с чистым сердцем, потому что вам никогда их не догнать…

— Ну, это мы еще посмотрим!

Главный ударил лошадь, они понеслись…

А через неделю они снова остановились у костра, слезли с лошадей, и главный уже с интересом спросил:

— Почему, скажи, ты решил, что они уйдут?

— А ты заметил, как я концом кнута ломал катяхи из-под твоего коня? — спросил дедушка. — Вот так же я ломал катяхи, когда тут на минуту остановились те, за кем вы гнались… И я видел, что они кормят коней овсом, а вы больше кормите плеткой… Но едешь не на плетке, а на коне. Если он ел овес.

— Собирайся — поедешь с нами! — сказал главный. — Пока идет мировая революция, ты будешь ломать катяхи под красными лошадьми, на которых товарищ Троцкий посадил красных пролетариев… Ты будешь ломать катяхи и выводить на чистую воду обозников, которые меняют овес на самогон. А когда мировая революция с победой закончится, тогда ты пойдешь учиться в коммунистическую академию и станешь самым большим ученым по катяхам!

— Я не хочу быть большим ученым по катяхам! — сказал дедушка. — Я хочу быть маленьким табунщиком!

Но они не стали его слушать. Они забрали с собой дедушку, а вместе с ним забрали и весь громадный табун — якобы для того, чтобы дедушка без него не скучал.

Может быть, дедушка Хаджекыз и в самом деле стал бы потом большим ученым, но этот красный отряд вскоре разбили. Часть его, однако, ушла и увела самых лучших коней из табуна.

— Мы хотим догнать эту сволочь, отобрать коней и вернуть их тебе! — сказал дедушке теперь уже белый офицер. — Надеюсь, ты понимаешь, что должен помочь нам — кто лучше тебя знает эти места!

Но всякий раз, когда они настигали красных, потом выяснялось, что это не те красные, за табуном приходилось гнаться снова и снова, и дедушка решил, что добром это не кончится, тем более, что насчет академии по катяхам белые ничего ему не обещали…

И однажды ночью, когда все спали, он стал растреноживать лошадей и связывать в длинную цепочку: уздечка — к хвосту, уздечка — к хвосту… Он говорит, что это очень простая работа и можно очень быстро связать хоть две, хоть три сотни — были бы подходящие ремешки, а у него они как раз были.

И по козьей тропе он увел в горы, конечно, меньше коней, чем было в том табуне, за которым они гонялись, но все-таки достаточно, чтобы раздать их потом и по нескольким красным коммунам, и каждому из нашей родни — по лошадке, за что всех Мазлоковых потом, дедушка говорит, чуть не раскулачили — хорошо, что к этому времени кто-то научил его четко выговаривать по-русски два волшебных слова: красный партизан.

Не знаю, может, это питерская погодка, с дождичками да туманами, заставляла меня частенько вспоминать дедушку Хаджекыза… Закрою глаза в метро или забудусь на лекции, и вот уже видится: рядком сидим на застеленной мешками широкой доске в самом передке брички — дедушка всегда садился так близко, что мог достать до лошади кнутовищем — просто положить его на круп или по нему слегка поскрести, а больше он кнутом никак и не пользовался… Сам он, правда, говорил, что это не так, что однажды-таки ему пришлось пустить в дело кнут, но это было сразу после войны, когда объездчик Нурбий, человек, о жестокости которого в ауле ходили легенды, плетью выбил глаз своей кобыле…

— Что случилось? — будто бы спросил Нурбия дедушка, вечером на конном дворе, когда увидел сплошное месиво на месте глаза у лошади.

— Эта дура не хотела идти! — крикнул, соскочив на землю, еще не остывший Нурбий.

— Она не хотела скакать за ребятишками, чтобы ты отобрал у них кошелки с колосками? — спросил дедушка.

— Не твое дело, Хаджекыз!

— Да, это дело не мое, — согласился дедушка. — Но год назад твоя кобыла заступилась за меня — она укусила за плечо бригадира, который хотел было поднять на меня руку!..

— Давай, давай!.. Как русские говорят: плети, Емеля!.. Плети, Хаджекыз!

— Теперь моя очередь заступиться за нее, — сказал дедушка. — Проси у гнедой прощения!.. Так и скажи: прости меня, гнедая, прости!

— Ты что, с ума сошел?!

Но дедушка уже ударил его по ногам кнутом и бил, не давая объездчику убежать, до тех пор, пока тот не крикнул: «Прости меня, гнедая!.. Прости, будь ты проклята!»

— Будь ты проклята — этого не надо говорить, — попросил дедушка и снова ударил — рассказывали, что это цыгане, когда он еще очень давно дружил с ними, научили его хорошо держать кнут.

— Прости, гнедая!

— Она прощает тебя! — сказал дедушка. — Иди!.. Но больше не подходи к ней, понял?.. Попроси себе другую лошадь — не такую добрую, как эта!

Как ясно я все это представлял, когда лежал в общежитии на своей койке за шкафом и ничего не видящими глазами глядел в потолок…

Этим обычно заканчивались грустные мои размышления о Суанде: когда уже сердце, казалось, готово было лопнуть от горя и боли, тут и начинал потихоньку звучать голос дедушки Хаджекыза, начинала постукивать его бричка…

Рядком сидим за застланной мешками широкой доске в самом передке, где теплый запах лошадей и дегтя на конской сбруе мешается с холодноватым запахом пыли, которую кони поднимают копытами…

Начинает накрапывать мелкий дождичек, и дедушка слегка привстает сам, потом начинает шутливо подталкивать меня в плечо — чтобы я привстал тоже и он бы вытащил из-под меня концы обоих мешков.

Один он протягивает мне:

— Делай себе башлык!

Почему-то я стеснялся надевать себе на голову капюшон из тяжелого мешка, от которого пахло то немытой овечьей шерстью, то источенными мышами кочерыжками от кукурузных початков. Всякий раз медлил, и дедушка видел это и пускался на хитрость.

— Вот! — говорил он, протягивая мне свой мешок. — Твой башлык уже готов, а мой — еще нет, э?..

И я быстренько заканчивал сворачивать второй треугольник: как же не стараться для дедушки?

— Ничего-ничего! — начинал он, когда мы снова сидели рядышком уже в «башлыках». — Нарты[9] ведь тоже, когда их заставал в пути дождь или холодный ветер, надевали такие башлыки — и ничего!.. Никогда не надо стыдиться бедности, Сэт!.. Надо стыдиться богатства, которое нажито не тем путем, на который указывает Аллах. А бедности никогда не стыдись — пусть она не мешает тебе высоко держать голову…

— Как нарты?

— Да, как нарты.

— Но неужели у них не было настоящих башлыков?

— Почему?.. У них были очень хорошие башлыки, очень!.. Остальной дунэй[10] таких и не видел, какие были у нартов. Но потом они износились в труде… истрепались в походах. А так как нарты всегда были заняты и никогда не бездельничали, им некогда было заниматься своей одеждой… Разве дело в том, как ты одет, верно? — и дедушка указывал на грудь. — Важно, что у тебя — вот здесь, э?..

Так как беседовали мы уже в сотый, а может, в тысячный раз, я его об этом не спрашивал — говорил сам:

— У нартов тоже бывали всякие времена!

И дедушка охотно подтверждал:

— Истинно так, Сэт!.. Истинно так. То, что имеет начало, имеет середину и имеет конец. У него есть подъем, есть также вершина и есть спуск… И потом снова бывает начало и снова начинается подъем. Да — у всех бывают всякие времена. Главное, как ты переживаешь их. Как ты их перетерпишь…

— А нарты умели терпеть!

— А-енасын! — конечно! — выкрикивал дедушка. — Они умели сражаться, умели работать, но и терпеть они тоже умели — запомни это, запомни, мой маленький Сэт!

Всякий раз это была у нас как бы некая психологическая разминка — дальше начинался урок, который часто тут же переходил в экзамен.

— Слушай! — начинал вдруг дедушка нарочно вкрадчивым голосом. — Я забыл: какой породы твой конь?

— Мой Дуль-Дуль?

— Так его зовут? — словно себя, а не меня проверял дедушка.

— Дуль-Дуль, да.

— Хорошее имя для лошади, ы?.. Хорошая кличка. Должно быть, и конь у тебя хороший — так называли только богатырских нартских коней!

Потом-то, уже в Питере, когда Вильям Викторович достал для меня Коран, я вычитал, что так звали белую ослицу, на которой любил разъезжать пророк Магомет. Знал ли об этом дедушка, когда предложил мне кличку для чалого?.. Навряд ли.

Но, может быть, эта кличка перекочевала потом из Корана и в наш эпос, очень сходный с осетинскими нартами: я все собирался проверить, есть ли Дуль-Дуль у них, у христиан?

— Конечно, хорошая кличка! — обычно отвечал я. — Потому что хороший конь.

— Пусть он будет всегда с тобой! — желал дедушка. — Куда бы ты потом ни поехал, когда станешь взрослым джигитом. Куда бы ты потом ни пошел… Пусть твой Дуль-Дуль всегда вынесет тебя из беды! А какой он породы — я забыл?

Всякий раз надо было называть не ту, о которой говорил накануне — какую-то из остальных, но сколько их было…

Русская — «урысыш», донская — «къэзэкъыш», адыгейская — «адыгэш». Эта последняя густо ветвилась и по названиям местности — темиргоевская, кабардинская или «крымшокал» — карачаевская, и по назначению своему — кубанская равнинная, горная, и по фамилиям старых, дореволюционных коннозаводчиков — Хагундоковых, Абуковых, Кудене-товых, Трамовых, Шеджароковых, Ачатыровых: «хагундоко»… «ачатыр»… «шеджароко».

Но к какой бы породе ни принадлежал мой только в наших с дедушкой разговорах существующий конь — желательно, чтобы масти был чалой.

— Почему? — добивался дедушка Хаджекыз. — Почему он у тебя — чалый, э? Почему ты выбрал его?

— Потому что у чалых лишняя косточка, которой нет у других — из-за нее он будет бежать быстрей…

— Так, — говорил дедушка. — Так… а сколько лет сейчас твоему чалому, э?

Лошадиная жизнь не такая длинная — редко какая живет больше пятнадцати годков… конечно, можно было сказать, что моему коню уже десять лет, но насколько бы это сократило нашу беседу, верно?..

Иногда мне хотелось этого: когда дедушка поднимал меня слишком рано и я еще не успевал хорошенечко проснуться… Но он всякий раз это чувствовал и потому сам же подсказывал ответ:

— Год твоему чалому? Только год? Так?

— Ему только год…

И дедушка совершенно искренне радовался:

— Правильно, молодец!.. Ему только год. Где он у тебя?

— Пока в табуне. Пасется в лесу.

— Скоро зима… может, лучше забрать его домой?

— Зачем?.. Пусть там так и пасется — крепче будет!

И дедушка не выдерживал:

— Хорошо… хорошо! А то потом может случиться так, что зимой ты его оставишь в лесу, сам уйдешь… мало ли куда мужчина может уйти?.. Может, на праздник, может, к девушке… а, может, в разведку, верно?.. И вот тебя нет и нет — что он будет делать, если привык нежиться в стойле?.. Через неделю ты придешь, а твоего коня уже склевали, верно?.. Зачем такой конь?.. А если он вырастет в табуне, копытом расчистит снег, разроет землю — любой корешок себе достанет!

— Может, еще и мне корешков оставит…

— Так! — горячился дедушка. — Так!.. Если он почувствует, что ты заболел или тебя ранили, конечно, он добудет для тебя корешок… но что для этого надо?

— Надо, чтоб он любил меня. Чалый. Чтобы понимал, что я говорю… Чтобы я понимал, что он говорит. Чего хочет… может, просит чего.

— Предупреждает! — поднимал дедушка палец.

В воину, рассказывал дедушка, кони обязательно предупреждали его о бомбежке или об артиллерийском обстреле, и он всегда успевал перевести их куда-нибудь в безопасное место.

Потом, когда ему наконец поверили, казачье соединение, в котором он по старости служил фуражиром, почти всегда уходило из-под огня, но однажды…

Об этом он очень не любил вспоминать, но именно этот его рассказ я запомнил сразу: однажды его послали в соседнюю артиллерийскую часть, где заболели кони-тяжеловозы. Он уже посмотрел коней, сказал, как их лечить, и на мотоцикле его повезли обратно. Но на середине пути мотоцикл сломался, и дальше он пошел пешком… Еще издали, еще за несколько километров услышал, как страшно ржали кони, и побежал. Потом он услышал гул немецких самолетов, быстро разделся до брюк, стащил с себя сапоги и снова рванул туда, откуда исходило ржанье.

Он бежал так, что носом у него пошла кровь — когда его, раздетого и окровавленного, нашли потом среди развороченных взрывами лошадиных трупов, думали, что и его убило, осколком… Но его только оглушило.

Как ни спешил тогда дедушка Хаджекыз, он все же опоздал — добежал до стреноженных коней как раз в тот момент, когда бомбежка уже началась.

Об этом он рассказывал уже не мне — рассказывал старикам, когда я вертелся у забора, под которым они сидели: «Не дай Аллах никому это видеть и слышать — как кричат и как под бомбами падают, как бьются пять сотен стреноженных коней!..»

— А когда ты возьмешь его из табуна, своего чалого? — продолжал расспрашивать меня дедушка.

— Будет четыре года — возьму!

— И что — сразу небось пойдешь с ним к кузнецу?

Я прямо-таки горел возмущением:

— Зачем?!.. Ни в коем случае….

И тут я говорил самые сладкие для дедушки слова:

— Или не ты мне помогал выбирать жеребенка?! У него ведь копытца стаканчиками!

— Та-ак…

— И мясо у него не выходит за край. Не висит… Осторожненько подрежу ему край копыт… И начну гонять! По быстрой воде! Навстречу течению! Чтобы твердо ставил ногу и закалял подушечки.

— Та-а-ак… э?

— И по бережочку!.. По мелким камешкам.

И дедушка Хаджекыз таял:

— Та-а-акьхь!..

Аллах! Зачем мне надо было все это знать, зачем?

Но как это потом грело мне душу в большом чужом городе!..

А пока мы сидели рядком на застланной мешками широкой доске или сидели уже в башлыках из мешков, и бричка наша тихонько поскрипывала, постукивали барки, устало били по грунтовой дороге копыта тощих колхозных лошадей, не подкованные совсем по другой причине — дедушка и взял их себе, чтобы хоть чуть подкормить да обиходить — и кони задирали хвосты и роняли в пыль либо на раскисший чернозем тугие круглые катяхи, по которым дедушка Хаджекыз чуть было не стал академиком…

— А как ты чалого начнешь объезжать, э?

И я рассказывал, как начну объезжать, как стану приучать его к седлу, как стану купать, как холодной водой мыть гриву, а кожу сливочным маслом смазывать, а дважды в год — в самые холода и в самую жару — буду держать его в стойле и все двенадцать месяцев, чего бы это ни стоило, кормить лишь июльским — только июльским! — сеном…

— А перед набегом?

Или он рассказывал мне далеко не все из своей молодости?.. И в руках мог держать тогда не только шичепшинэ, не только поводок от уздечки?.. Недаром же он дружил с цыганами — с чего она, эта дружба, началась?

А, может, он старался разбудить дремлющую во мне прапамять предков? Но я уж только потом до этого додумался. А тогда я чуть не вскрикивал:

— Ну, какой набег, тэтэж… Ну, что ты придумываешь?!

Он вдруг делал вид, что позабыл, о чем мы только что говорили:

— А что я сказал, э?

— Ты сказал: набег.

— На-а-абег?.. Откуда ты это взял? Может быть, я сказал: пробег?.. Как ты будешь чалого кормить перед пробегом?.. До Москвы. Ездят еще джигиты?.. Как перед войной?.. Чтобы пожелать товарищу Сталину здоровья?

Но, думаете, один дедушка Хаджекыз меня воспитывал?.. Тят — тоже. Отец. И я говорил дедушке:

— Он и так всегда здоров — товарищ Сталин.

— А ты знаешь, что я помогал Нану Чамокову готовить полный набор нашей адыгской одежды для подарка твоему товарищу Сталину? — спрашивал дедушка.

— Почему он — мой?.. Он наш — общий.

— Общйй, да, общий, — почему-то отмахивался дедушка — Вот кто знает лошадей — Нану Чамоков!

— А что вы приготовили для товарища Сталина, тэтэж?

— Это он готовил. Я только советовал и потом смотрел, как все сделали, — и дедушка снова упорно поворачивал на любимую тему. — Нану Чамоков так хорошо знал лошадей, что однажды…

— Тэтэж! — просил я. — Что вы все-таки приготовили для товарища Сталина?

— Ну, хорошо, хорошо: тогда запоминай. Шапка была невысокая, средняя. Папаха. Сама черная, и верх черный, из такого же материала, как и черкеска, цые — из домотканого белого сукна, да… Газыри были из черненого серебра. Под цые был кэптан из белого атласа. Стоячий воротник под горло. Застегивался на мягкие пуговицы — из черной тесьмы сшила сестра Нану. Галифе диагоналевые, черные. Хромовые кавказские сапоги. Обычно они без каблука, но для товарища Сталина все-таки сделали высокий каблук… Бышлык тоже был белый, как молоко. Катанный. Из очень тонкой кошмы. И был старинный кинжал. В серебряных ножнах. И старинный наборный пояс — тоже серебряный. А какую плеть сделали для товарища Сталина, ей!.. Настоящая шу-камыщь — плеть наездника.

— Расскажи про шу-камыщь, тэтэж!

— Это теперь все заменил тряпочный кнут, — презрительно говорил дедушка Хаджекыз. — Всякий может себе сделать и для всякой животины он пойдет… Раньше — нет! Для быков были одни кнуты и совсем другие — для лошадей. И плети были разные тоже, одно дело — плеть табунщика, которой можно достать жеребца и через Кубань…

— Через Кубань? — сомневался я. — Можно достать?

— Можно, можно! — уверял он — Если ты ловкий — все можно!

И я вздыхал:

— Это — да!

— И другое дело: шу-камыщь! Она чуть больше метра. Сначала из терна вырезали ручку — сантиметров пятьдесят — шестьдесят. Из терна потому, что он гибкий — даже если дугою в руках согнуть, он не сломается. Вдруг товарищ Сталин вздумал бы попробовать: хорошо ли эти адыгейцы делают плети?.. По всем правилам?.. Или будет не в себе и станет ломать плеть в руках. Или о чем-то сильно задумается, а сам гнуть будет… и все равно не сломается! Терновая ручка оплеталась ремнями и сверху к ременному чехлу ушко приделывалось — так было и на той плетке… Чтобы она с руки не упала, осталась бы висеть, если товарищу Сталину надо будет срочно на всем скаку доставать винтовку из чехла или револьвер, или шашку. А внизу, в конце ручки, был кожаный махор, из которого выходили уже одни ремни… Ай, что раньше были за ремни, Сэт! Сказать из бычьей кожи — этого мало… Кладеный это или не кладеный бык, бугай, да… Гуляет он или еще нет, а если гуляет, то много ли успел погулять в тот сезон или он еще в полной силе… ый, Сэт!.. Это и люди теперь, как птица ворона, едят мертвечину и думают, что они едят мясо!.. Раньше за такие штуки прогнали бы из аула того, кто держал бы у себя такое мясо, и того, кто вздумал бы его есть. Чего можно ожидать от такого человека?.. Одного — беды. Детей кормили только свежим бычьим мясом, а если кто болел, тому давали мясо не только здорового, но и сильного быка. Ты понял, мальчик?.. Боюсь, правда, что если так дело пойдет, это тебе никогда уже не пригодится, но все-таки ты запомни! — и он вскидывался. — Так о чем мы тут с тобой?

— О плетке для товарища Сталина, тэтэж!

— Ах да!.. От махра опускались одни только ремни — каждый тоньше спички, так раньше резали ремни. А как они были сплетены!.. Можно было часами смотреть — так красиво. А как прочно!.. А на самом жале у шу-камыщь, у плети наездника висел тхап — кожаный листок. Размером с коробок для спичек. Тонкий-тонкий!.. Плеть, у которой на конце тхап будет хорошо стрелять — хлоп!.. Товарищу Сталину не придется тратить для этого много сил, но всем будет ясно, чего он хочет. Если человек стреляет, значит, он спешит — это ясно… А если какая лошадь у них в Кремле недогадливая, тогда он не станет ее сильно бить — тхап только пощекочет ей брюхо, и она уже все поймет. А если при этом ей сказать волшебное слово…

Он нарочно замолчал, и я торопил его:

— Какое, какое волшебное слово, тэтэж!

— Не будешь резко бегать — вернешься на бригадный стан в колхоз «Путь Ленина», ы?.. И там тебе даже кукурузные бодылки будут давать только по красным дням, только по большим праздникам… Разве это не волшебное слово?.. Можно лошади есть кукурузные бодылки, скажи!

— Нельзя, тэтэж, конечно, — нет…

— Так, а чем же ты будешь кормить своего чалого Дуль-Дуля перед пробегом?

И я начинал говорить и про подсушенное просо, и про то, как буду в это время избавлять чалого от лишнего жирка — по нескольку раз в день мыть ему ледяной водой ноги под пах и мыть брюхо…

Кончалась наша длинная беседа о лошадях всегда тем, что дедушка вроде бы виновато говорил:

— Что-то я забыл твой рассказ о слепом волке?

Мой рассказ, да. Который он мне столько раз пересказывал, пока я его наконец хорошенько не запомнил.

— Правда забыл, тэтэж?.. Или ты шутишь?

И я начинал:

— Жил-был слепой волк. Он дожил уже до глубокой старости, но был такой мудрый и такой опытный, что до сих пор водил стаю на охоту, и все его слушались и советовались с ним…

— Хорошо… так!

— Вот однажды стая напала на табун, и жестокие волки стали резать молодых лошадок… Это увидал табунщик, вскочил на коня и погнался за стаей. Когда он был уже совсем близко, слепой волк спросил: «А какой масти под ним лошадь?» Ему ответили: «Вороной!» — «Тогда поворачивайте на пахоту!» — приказал слепой волк… Волки повернули на пахоту, и табунщик тут же начал отставать от них.

— А-енасын, так! — горячился дедушка. — Дальше что было?

— А дальше они снова напали на табун и снова зарезали несколько молодых лошадей… И снова за волками погнался табунщик. Он был уже совсем рядом, волки слышали, как он грозится их всех перестрелять из охотничьего ружья… Он уже стал поднимать ствол, и тут слепой волк спросил остальных: «А на какой лошади этот табунщик, что он хочет догнать нас и застрелить?» — «На гнедой!» — сказали ему остальные волки. «Тогда нам надо уходить от него по лесным вырубкам!» — приказал слепой волк.

Стая понеслась через пни, и гнедой конь под табунщиком тут же стал спотыкаться и отставать…

— Э, так!.. Дальше, дальше?

— И снова они потом напали на табун, и снова погнался за ними табунщик. Он даже успел уже один раз выстрелить, когда слепой волк закричал: «На каком он коне?» — «На мышастом!» — ответили ему молодые волки. «Так почему же вы до сих пор не повернули против солнца?!» — грозно спросил их слепой волк.

— Так было!.. И потом, э?..

— Была зима, волкам очень хотелось есть, и они снова напали на табун. Когда они снова потом убегали и послышался близкий топот коня, слепой волк забеспокоился: «А на каком коне этот, на каком?..» Молодые волки ему ответили: «На чалом!..» И слепой волк закричал: «Тогда прощайте!.. Встретимся на базаре, где будут продавать наши шкуры, а-енасын!»

— Хорошо, хорошо… только волк не мог сказать: а-енасын!

— Но ты же, тэтэж, говорил!

— Правильно, это говорил я, а не волк!.. А он только сказал про шкуры и про базар… Как-как он сказал?

— До встречи на базаре, где будут продаваться наши серые шкуры!

— Хорошо сказал волк… А хорошо: где будут продавать наши серые шкуры, а-енасын!..

Бывало, что на этом месте дедушка говорил:

— Аль, молодец, Сэт!.. За то, что ты так хорошо про все рассказал, я спою тебе одну песню, называется «О верном товарище».

Тягучим хрипловатым голосом он начинал одну из своих бесконечных песен о лошадях.

Другие назывались у него так же возвышенно: «Песня о боевом друге», «Песня о честном коне», «Песня о смелом воине», «Песня о добром сердце». И еще песня о долге, песня о мужестве, песня о чистой совести. И все это было о лошадях.

…И я все это вспоминал, и мне становилось легче на душе, а в трудные минуты я всегда призывал на помощь моего Дуль-Дуля, еще в детстве подаренного дедушкой во время наших бесконечных бесед тогда еще совсем малым жеребенком и теперь уже выросшего, хорошо обученного, ухоженного…

«Вывози, Дуль-Дуль! — иногда шептал я. — Вывози!»

И в горький час он меня всегда выручал.

Бывало, правда, что ему, рожденному для великих подвигов в дальних походах, приходилось исправлять мои мелкие ошибки да жалкие промахи: то я догонял на нем трамвай, когда однажды проспал и опаздывал на экзамен, то потом всю ночь добирался на нем из одного конца города в другой, когда задерживался у молодой женщины, очень похожей на Суанду — так мне сперва показалось… И я спал потом, греясь у теплого бока моего Дуль-Дуля, пока холодной мартовской ночью ждал у Невы, чтобы ранним утром свели наконец мост… Всякое, конечно, бывало!

Но умный, все понимающий Дуль-Дуль — только и того, что говорить не умел! — великодушно прощал мне эти мелкие грехи: в ожидании наших общих больших дел.

Всякий раз, когда я приезжал на каникулы, дедушка Хаджекыз справлялся о моей лошади, и я, когда бывал в настроении, на ходу придумывал подробности ее жизни в далеком северном городе.

Однажды он так упорно расспрашивал меня, что я не выдержал:

— Зачем тебе столько знать о моем Дуль-Дуле? Уж не собираешься ли ты сочинить песню и о нем?

— Она скоро будет готова, и я спою ее тебе, — очень серьезно, чуть ли не с укором ответил дедушка Хаджекыз. — Надеюсь, твой Дуль-Дуль не обидится, если что-нибудь в ней будет не так?

— Нет-нет, — сказал я по-прежнему беззаботно — Он не обидится!

Может быть, я спешил в тот раз?.. Занят был своими заботами?

Дедушка вдруг помрачнел и разом будто состарился — никогда я его еще не видел таким старым.

Совсем тихо сказал:

— Что делать, Сэт?.. Ты выучишься, и тогда Мазлоковы, может быть, снова станут петь о людях… о настоящих адыгах, о героях. Ведь раньше все было просто: белое было белым, а черное черным… Хороший человек был хорошим, а плохой плохим. И мы так и пели. Но нынче стало так сложно: надо очень много учиться, чтобы знать о ком петь и что о нем петь. Иначе тебе револьвером выбьют зубы или сломают шею, как после революции… Или что-нибудь совсем тихое и неслышное придумают: как сейчас. Как петь?.. Какие сочинять песни?.. Чтобы тебе не было потом стыдно перед земляками, если хорошую песню сочинил о плохом человеке, а настоящего джигита унизил в угоду большим начальникам!.. Может, потом еще и настанут времена, когда белое опять станет белым… Но пока… Пока — учись, Сэт, старайся, как старается муравей! Не забывай, что в тебе все равно когда-либо заговорит кровь джегуако… Народного певца, понимаешь? Что ты тогда будешь делать?

И тут у меня чуть слезы не брызнули из глаз: я понял наконец, почему мой дед, мой дедушка Хаджекыз, сколько я его слышу, все время пел только о лошадях…

Глава четвертая ХАЧЕШ

Может, дедушка ходил гадать в табор к своим любимым цыганам, и это они сказали, что в августе я получу эту дурацкую записку, а ему придется большой хачеш устраивать: иначе откуда у него три кадушки первоклассной бузы, да и все остальное, чем надо достойно встречать дальнего дорогого гостя… А, может, он и сам давно умеет гадать? Теперь я уж и не знаю, чего он только не умеет…

Единственное чего он не смог — это, по-моему, морально подготовить Асхада, старшего брата, к роли самого младшего в семье. Этот самый младший должен стоять у двери, одною рукой держась за крючок на вешалке, в постоянной готовности выполнить не только желание гостя, но и услужить любому, кто пришел на хачеш.

Конечно же, у двери должен был стоять я, но коли уж меня решили отнести если не к самым почетным гостям, то хотя бы к разряду лиц, почетного гостя сопровождающих, то мог бы и Эдик постоять, если на то пошло. Два года разницы — подумаешь!.. Отстоял бы как миленький, ничего бы с ним не случилось. Как говорят в Питере: не облез бы.

Но дедушка недаром всегда говорил, что у Эдика нюх лисы: Эдик накануне слинял. В колхозе у него нашлись очень срочные, видите ли, дела, очень ответственные: все-таки не какой-нибудь тебе тракторист — ученый-агроном!..

Отдуваться пришлось, как всегда, Асхаду. Он, бедный, уже измучился, и, когда я в очередной раз глянул на него, чтобы хоть чуть подбодрить, он боком повернулся к столу, за которым мы все сидели, и показал мне здоровенный кулак.

Тут, конечно, не обойтись без того, чтобы хоть коротко рассказать о трех аульских стариках — на хачеш пришли Чемаль Чатоков, оба брата, Даут и Урусбий Юсуфоковы, — а также о четвертом, Рамазане Кукове, по прозвищу Умный Человек: так его звали и в глаза и за глаза тоже — интонация при этом, правда, была несколько другая…

Чемаль Чатоков — портной, специалист по папахам, шапошник, проще говоря, но какой!

Не только у нас на Темиргоевщине не было человека, который бы не слышал о Чемале Чатокове — таких наверняка не было и в соседней Бжедугии, и у абадзехов, и у шапсугов такого не было… да что там!.. Слава о Чемале Чатокове гремела и в бывшей Малой Кабарде — и в Черкесии, и в Большой Кабарде, в самом Нальчике. Да, а вы думали?!.. Подойдите там к какому-либо из местных на улице и спросите: «Вы не знаете Чемаля Чатокова?..» От неожиданности любой человек на минутку задумается — что ж тут такого? Но потом — потом любой из Нальчика уточнит: «А-ей, это вы о том замечательном мастере, который шьет настоящие адыгские папахи?»

Шьет он их из каракуля семидневного ягненка — глаз от такой папахи не отвести. Если за сотни километров так думают, то уж в Шиблокохабле и подавно уверены: у кого нет такой папахи — тот не адыг… На свадьбе или на похоронах на всех мужчинах чатоковские папахи. Но это — только начало, считает старик Чемаль, это — только начало…

Хорошенько прикинув количество своих возможных заказчиков, старик Чатоков решил разориться и подарить областному музею специально сшитую им для этой цели папаху… Представляете, как он при этом старался?.. Как он не выпускал потом творение из рук по дороге в Майкоп, как торжественно вручал свое несравненное рукоделие в музее…

И что бы вы думали?.. Говорят, посетителей с тех пор в музее стало гораздо больше: все идут и идут полюбоваться настоящей адыгейской папахой, которую сшил замечательный мастер Чемаль Чатоков из аула Шиблокохабль.

Но ведь не только те, кто живет в Майкопе, ходят в музей, не только приезжие аульчане… Думаете, там не бывает зарубежных гостей?.. Ну, да!.. Где бы они увидели такую папаху? Только за этим и едут они теперь в Адыгею.

В Шиблокохабле нынче рассказывают, что недавно у Чемаля побывал один адыг из Иордании: видел, говорит, в музее творение ваших рук — не могли бы вы и мне сшить такую же?..

Было это совсем недавно, поэтому зарубежные заказчики не стоят пока в очереди… Вполне понятное дело: те, кто увидел папаху на иорданце, еще только собираются, только оформляют документы — в мире ведь все не так просто… Но что будет потом, когда соберутся наконец приехать и иорданские адыги, и те, кто живет в Йемене и в Сирии: иорданский заказчик уверял Чемаля, что он часто бывает и в этих странах.

Нет-нет, без работы знаменитый шапошник из Шиблокохабля никогда не останется — другое дело, что иногда он оставляет свое занятие и подолгу сидит задумавшись… И, знаете, над чем?

Когда после переписи населения Чемаль Чатоков подсчитывал число потенциальных клиентов, то из общего числа адыгейцев ему пришлось вычитать не только приблизительное количество женщин и детей, но и кого бы вы думали еще?.. Все правильно: служащих. Так называемую адыгейскую городскую интеллигенцию.

Всего навидался на своем веку старый мастер Чемаль Чатоков и все, кажется, научился понимать к семидесяти годам… Одно оставалось для него неразрешимой загадкой: психология этой самой интеллигенции!.. Услышишь ли какую городскую знаменитость по радио, увидишь ли по телевизору, а то и прочитаешь, что он там напишет в газете или даже в журнале — и все он об одном: о традициях, о старых обычаях, о высокой нравственности, которая была в них заложена, об адыгском характере, полном гордости и достоинства… Все правильно! Все так. Если знать, что красноречие для адыгского мужчины дело далеко не последнее, то как не подумать обо всех этих говорунах: вот кто настоящий адыг!.. Вот кто настоящий мужчина!

Но тогда ответьте, пожалуйста, почему же ни один из них еще не приехал в аул Шиблокохабль к шапошнику Чемалю Чатокову?.. Никакой бумаги не надо оформлять — это не из Саудовской Аравии ехать, а совсем недалеко. Времени уйдет на это тоже немного… Нет, не едут!

И где их случайно ни увидишь — хоть в общественном месте, а хоть на празднике, хоть на похоронах, а хоть на свадьбе — везде они летом в соломенных шляпах, а то еще теперь в этих каких-то из сетки, с дырочками, а осенью и весной — в фетровых да велюровых…

Ну, надел такую шляпу, так держись в ней, терпи!.. Нет. Холода прижмут — начинают меховые шапки надевать.

Каждый, конечно, волен носить на своей голове то, что ему заблагорассудится, это ясно. Ты хоть воронье гнездо надень — дело твое. Но врать-то, врать зачем?! Что ты — адыг. Настоящий…

Когда хачеш только начался и гости только что, согласно старшинству, уселись за стол и дедушка сказал хох в честь дорогого гостя, все — тоже по старшинству — стали задавать Вильяму Викторовичу вопросы о его здоровье, о самочувствии в наших местах, о тех краях, где он вообще живет, и о тех, откуда только что приехал… Не мог же старик Чатоков остаться в стороне от этого разговора?

— Скажи своему учителю, Сэт, что я хорошо знаю, какой большой город Ленинград, где живет наш гость, твой, Сэт, учитель… И спроси: а видел ли он в своем городе такие папахи, как у меня… Если их там и немного… должна же быть хоть одна!

Я перевел это Вильяму Викторовичу, и он улыбнулся старику Чатокову, с которого давно уже, я заметил, не спускал глаз — глядел на него не только внимательно — по-моему, чуть не влюбленно.

— Да-да!.. Знаете, у кого я видел такую же папаху?.. Ну, точь-в-точь! У Эсамбаева! Дело в том, что…

— Помню! — не дав договорить Вильяму Викторовичу, радостно отозвался Чатоков. — Был у меня этот Осман Бабаев, был, да!.. Смотри, как далеко он заехал!

Все это старик на радостях произнес по-русски, мне нельзя было ничего ни добавить, ни убавить, как говорится… Пацан уже раскрыл было рот, и я прямо-таки услышал наглый его смешок. Но как обо всем догадался мой тэтэж?.. О знаменитом танцоре Эсамбаеве он никогда не слышал, тут я уверен. Просто он успел уловить и некоторую растерянность, которую Вильям Викторович тут же попытался скрыть, и то, как насмешливо сверкнули глаза у Пацана.

И Хаджекыз выбросил над столом палец, ткнул им по направлению к Пацану и строго проговорил как приказал:

— Да, помнишь, ты еще подвозил его к дому Чатоковых, Калаубат!

Пацан поперхнулся и вдруг скис:

— Э… да, да.

— Аферэм! — все еще очень серьезно одобрил дедушка. — Молодец, что ты его подвез тогда…

И только когда неловкость прошла — сам старик Чатоков ничего и не заметил, — Пацан, нагнувшись над столом, прошипел мне:

— Действительно, далеко пошел этот Осман Бабаев!

Ой, Пацан, Пацан!..

Братья Юсуфоковы чуть ли не дедушкины ровесники. Урусбий старше Даута на несколько лет, но жизнь сыграла с ним такую штуку — гораздо старше выглядит Даут, младший, и дедушка часто говорит по этому поводу: вот, мол, что город делает с человеком! Посмотрите, сколько лет отнял он у Даута Юсуфокова, если с ним теперь с первым здороваются на улице, когда братья идут рядом, а незнакомые люди долго потом оглядываются им вслед: почему же младший из них идет справа, на месте старшего, а старший тащится слева?.. Может, в этом Шиблокохабле забыли обычаи дедов, и здесь теперь совсем другие порядки?..

Но я не стану нарушать традиций: прежде расскажу о старшем Юсуфокове, об Урусбие…

Сколько я себя помню, все его звали Тлепшем… Ну, Тлепш и Тлепш. Ясное дело: потому что кузнец. Был такой нарт-кузнец. Но почему с таким почтением?.. С какой-то даже таинственностью, которая мелькала иногда в глазах у взрослых…

Так вот, Урусбий Юсуфоков был кузнец, каких поискать. Когда еще техники было мало, каждая машина была в диковинку, а о запасных частях еще и слыхом не слыхивали, в Шиблокохабль, говорят, приезжали не только из-за Кубани, из Екатеринодара, но, бывало, что и донские наведывались — чуть ли не из-за Ростова: привозили какую-нибудь завернутую в тряпицу сломанную деталь и просили выковать точно такую же.

Говорят, что всякий раз Урусбий сперва очень долго вертел деталь в корявых пальцах, потом небрежно бросал в кучу всякого железного хлама, который был навален в углу… Молча упирался ладонью в грудь пришедшего или двумя — если их было двое, а то и руки расставлял, если приходили сразу несколько человек… И всех сразу выталкивал на улицу и очень тщательно закрывал двери изнутри. Приезжие ничего не понимали, но шиблокохабльцы начинали радостно объяснять: «Так он говорил: твоя-моя сделает… Сделает наша, сделает!.. Только твоя надо ждать и наша дверь нельзя подходить… у-у!»

Но тут уж ничего не поделаешь: такая штука — ремесло кузнеца. Недаром же бог железа и покровитель всех кузнецов Тлепш, первый из нартов, кто взял в руки молот, кто закалил на огне самого Саусруко и выковал для него потом оружие и доспехи, никогда и никому не позволял заглядывать в свои рукава!.. Когда без меры любопытные люди обманом все-таки это сделали — все-таки заглянули ему в рукав, гордый Тлепш отбросил в сторону молот и навсегда оставил свое таинственное ремесло…

Когда началась война, Урусбию дали «бронь» — броню: дедушка Хаджекыз, посмеиваясь, говорил, что Юсуфоков своими руками ее себе выковал, эту защитившую его от первых месяцев войны «бронь»… Не колхозная кузница стояла на краю Шиблокохабля — цех запасных частей… Урусбию это не нравилось, говорят, он уже добился освобождения от брони, о которой другие только мечтали, и поехал попрощаться со старым своим отцом, который всеми правдами и неправдами, несмотря на возраст и старые раны, сумел определиться в добровольный казачий корпус, формировавшийся тогда на Кубани. Разве Урусбию было не стыдно сидеть с этой самой бронью в своей кузнице, если его старый отец так или иначе уже служил, уже был в армии?..

И Урусбий поехал с ним попрощаться куда-то под Армавир, у него еще был на это денек. Там он вместе с отцом ходил по лагерю, вместе с ним грустно цокал языком, когда они видели либо стариков да мальчишек, а То и вовсе, стыдно сказать, — девчат… А откуда же было взяться казакам, откуда было взяться удальцам-черкесам, настоящим джигитам, если и те и другие уже порастеряли лучших по бесчисленным дорогам гражданской войны, многие поумирали в тридцать третьем, а те, кто еще оставался в силе, ушли на фронт, и уже почти все успели погибнуть.

Но это бы ничего, утешал, говорят, Урусбия отец. Позвал джигитов Аллах — значит, были ему нужны. Плохо другое: какие шашки отбирали еще недавно у адыгейцев в мирное время, какие шашки!.. А поглядеть теперь: какие на войну идти выдали?

Урусбий попросил отца показать ему, и когда тот отдал свою шашку нашему шиблокохабльскому кузнецу, своему сыну, тот переломил ее в трех пальцах правой руки… Переломил и закричал как раненый зверь… Так и подумали, сперва те, кто сбежался на голос: поранился адыгеец!..

Но пальцы у Урусбия были в порядке — непросто поранить такие, как у него, задубевшие, как панцирем покрытые пальцы… Поранил он себе душу…

— Нет, тят! — только и кричал Урусбий. — Нет, тят!.. Так нельзя, валлахи!.. Так нельзя!

В кузнице у него оставалась сталь, которую с разных концов и в разное время навезли заказчики, и теперь он взялся за дело…

Никто не знал, когда он ел и спал: жена приносила ему еду и тут же уходила. Звон стоял над кузней и день, и ночь. Туда попробовали было заглянуть любопытные, но первую выкованную шашку Урусбий положил на большой пенек рядом с наковальней и всем велел передать, что тут же срежет уши любому, кто осмелится открыть дверь в кузницу. Когда за ним приехали из военкомата, переговоры он так и вел, через дверь.

Только отец потом зашел к Урусбию, когда с казачьими начальниками приехал на тачанке за шашками.

Начальники просились в кузницу тоже, чтобы пожать Урусбию руку, но он сказал, что не надо было так близко пускать немцев — теперь ему некогда, руки заняты…

Одну шашку он оставил себе, снова положил на пенек, и снова из кузницы понесся яростный звон.

И следующий, кто решился открыть дверь в кузницу, говорят, был уже немецкий солдат.

Урусбий схватил шашку, уже замахнулся и наверняка снес бы ему голову, если бы это был какой-нибудь краснорожий бандит… Но перед ним стоял почти мальчик: очень тонкий и в каких-то странных очках — они и смутили Урусбия…

Но клятва есть клятва: кузнец начал знаками объяснять, что ему, Урусбию, придется-таки срезать немцу уши, если он немедленно не уйдет… На их общее счастье, парень оказался студентом, который изучал русский язык. Он все понял и ответил примерно так: о, я-я!.. Спасибо, что вы предупредиль меня. Это есть рыцарский поступок — предупредить. Великая Германия трепаль уши, маленький Кавказ — резаль уши… Конечно, я покидаль ваш частный владений, ваш маленький завод… О, тайна кузнец — есть великая тайна!

Немец, а все понял.

Не то что эти наши, что все Тлепшу в рукав заглядывали…

Конечно, же, речь немца я передаю не дословно: уже обкатал ее, так сказать, в своих размышлениях, когда вспоминал шиблокохабльские истории в далеком Питере… Но если бы вы знали, как похоже рассказывал мне об этом дедушка Хаджекыз, как он точно на немецкий лад коверкал слова — знать, не один раз, не два возвращались они с Урусбием к этой истории, когда в дождливые дни сидели на лавочке у забора под своим навесом из шифера!

То, что немец оказался таким понятливым и по достоинству смог оценить рыцарское великодушие Урусбия, позволило не уронить чести шиблокохабльскому кузнецу. Он оставался в кузнице до позднего вечера, доделывал, что еще не успел.

Ночью последние несколько шашек, которые уже были готовы, он завернул в мешок, пришел наконец-то домой, поел там и даже пару часов поспал: пока жена собирала ему гомыле — еду для дальней дороги. Как раньше считалось, для похода. Копченый, хорошо просушенный сыр, который годами не портится и крошка которого, если ее хорошенько разжевать, сразу придает столько сил!.. При одном, конечно, условии: что в это время, когда медленно и долго жуешь, думать будешь о своем далеком ауле, о своей маленькой Адыгее с великой ее непроходящей печалью… Горький дымок родных очагов донесется до тебя, пока будешь, не торопясь, размалывать зубами и мять языком копченый сыр, и поднимет тебе упавший дух… Солнце, ветер и соль ощутишь ты в вяленом мясе. Родное солнце, выжимавшее из тебя соленый пот, и родной ветер, сушивший его, ощутишь ты, когда будешь ждать, пока совсем не растворится во рту ниточка вяленого мяса, а-ей!..

И тогда можно снова в путь.

Вот что такое гомыле: мать или хорошая жена соберет его за несколько минут на много, на много лет…

Так все и было с Урусбием Юсуфоковым: и дальняя дорога, и поход через перевал к своим. И долгий и кровавый поход потом — до Берлина…

И через несколько лет Урусбий Юсуфоков вернулся в Шиблокохабль весь в орденах, а еще через полгода в каком-то, один Аллах ведает, каком, архиве нашли донесенье — дедушка Хаджекыз уверен, что именно так эти бумаги и называются… Но подумать: разве уж так он далек до истины?.. В донесенье, написанном кем-то из тех военкоматских молодцов, что приезжали за Урусбием, когда он ковал свои шашки и не мог оторваться от работы, было сказано, будто он из-за закрытой двери сеял панику и говорил о превосходстве врага в живой силе и технике.

Эту фразу дедушка Хавджекыз тоже цитировал, так сказать, наизусть, когда рассказывал мне потом о Юсуфокове. Она у него прямо-таки от зубов отскакивала, эта фраза, должно быть, хорошенько вчитался в нее на допросах и вдумался потом Урусбий, что и полуграмотные его товарищи навек выучили!..

Не только русский язык, но и географию адыгейцы могли бы учить совсем по другим источникам, но что делать?.. Урусбия отправили на холодную Печору… Правда, он так тепло о ней всегда говорил: печорка… Ну, чуть ли не печурка.

Может, потому, что пробыл там не очень долго?

Может, потому, что сидеть ему выпало среди хороших людей?.. Урусбий уверял, что люди на Печорке были такие, будто туда специально отбирали самых порядочных… Говорят, что раньше, рассказывая о них, он так увлекался, что начинал выкрикивать: «Как жаль, что вы не знаете этих моих товарищей, валлахи!.. Жаль, что вам не удалось побывать на Печорке!..» И лишь когда кто-либо из стариков сплевывал на землю и уходил, а другой начинал пристукивать палкой, Урусбий, словно опомнившись, останавливался: «Что это я говорю, ыйт?»

Правда, пробыл там Урусбий не полные десять лет: говорят, что его младший брат, Даут, хлопотал за него и написал письмо самому Сталину.

Дедушка Хаджекыз был однако уверен, что Урусбию помогло совсем другое:

— Главное, по-моему, знаешь что?.. Настоящие зубные врачи не могли сделать начальнику лагеря железные зубы, а Урусбий взял и сделал!

— Зубы? — не поверил я, когда услышал в первый раз. — Зубы — кузнец?!

Но дедушка Хаджекыз меня не понял.

— А кто, по-твоему, кует железные зубы?.. — спросил строго. — Разве это — дело плотника, ы?

Младший из братьев Юсуфоковых, Даут, тоже родился в Шиблокохабле, но укатил в Екатеринодар еще задолго до войны. Ездил оттуда учиться на какие-то курсы в Ростов, стал, говорят, большим начальником, таким большим, что ему не надо было, подобно Урусбию, ковать себе «бронь» — в армию его и так не взяли. Отсюда его привычка: все ожидать, что вот-вот придет за ним машина.

Сперва у него умерла жена, потом он сильно заболел сам, очень долго лежал по всяким больницам, пока Урусбий не поехал и не забрал его снова в Шиблокохабль. Квартиру в Екатеринодаре Даут детям оставил, оставил там все. Единственное, что он взял с собой в Шиблокохабль, так это начальственную привычку машину выглядывать… Куда тут в ауле и зачем на ней ездить?

Из-за этой городской привычки над ним, конечно, давно посмеивались, многие так и считали, что Даут просто не в себе, как говорится, чтобы не сказать больше. Но когда я однажды спросил о нем у дедушки Хаджекыза, он заговорил таким тоном, словно просил меня о чем-то для него очень важном: «Я не знаю, мальчик, чего хочет от Даута Аллах, но я верю, что от нас он ждет, чтобы мы над Даутом не смеялись… Ты это запомнишь, Сэт?..»

«Ты это запомнишь» — говорят у нас, когда хотят подчеркнуть важность какого-либо сообщения или необходимость непременно знать что-то, что знают все: разве можно не знать, например, что ласточки носятся низко над землей перед дождем?.. Я очень хорошо помню, как дедушка, говоря о приметах, всякий раз подчеркивал: учти на всю жизнь, никогда не забывай…

Я думал, он и тут что-то такое сообщил, что я должен буду запомнить, но дедушка только задумчиво произнес: «Даут обмолотил свою старую скирду!..» У Даута ничего больше не осталось вереди. Никаких запасов. И никакой надежды. Все — в прошлом. Проще говоря: Даут — неудачник.

Мы жили в одном квартале с Юсуфоковыми, и я, когда шел, бывало, из школы, останавливался на углу, откуда мне хорошо было видно и лавочку под навесом из шифера возле нашего забора, на которой уже сидели друзья дедушки Хаджекыза, и штабеля кирпича, которые возвышались перед двором Юсуфоковых в проулке слева… Кирпич лежал там сколько я себя помню: говорили, его купил Даут, чтобы построить себе небольшой дом на той половине двора, которую отдал ему Урусбий. Но кирпич все лежал и лежал, менялся лишь иссушенный солнцем, оборванный ветром толь на нем сверху и по краям, а Даут все жил и жил в доме у брата…

На углу я обычно начинал приплясывать и размахивать портфелем: мол, видите?.. Вот он я!.. И отсюда мне очень хорошо глядеть во все стороны, и я прекрасно вижу, что делается около двора Юсуфоковых!

Потом я подходил к скамейке, на которой они сидели, со всеми здоровался и говорил: «Я смотрел, Даут, вашей машины нет еще!..»

Он всегда как-то жалко переминался и молча опускал голову, и тогда дедушка Хаджекыз говорил вместо него:

— Что тебе стоит, мальчишка, добежать до угла?.. Посмотри еще раз! Внимательно посмотри!

Иногда мне хотелось побеситься, а может, отомстить Дауту за эти мои бесконечные возвращения на угол, возвращения неизвестно зачем. И я, дойдя до угла, сперва делал вид, что тщательно всматриваюсь во что-то, а потом удивленно вскидывался и начинал на виду у них красться: да, что-то, мол, там такое я заметил… Теперь-то мне, конечно, за это немножко стыдно, но что делать: что было, то было, как говорится…

Но с каким нетерпением всякий раз поджидал Даут Юсуфоков моего возвращения!

Плохо быть большим начальником, плохо!.. Куда счастливее те, кому нечего терять! Но если Аллах хочет, чтобы над Даутом не смеялись… Если этого хочет мой дедушка Хаджекыз?

Ну, и последний из самых старших за нашим столом — Рамазан Куков… Помню, как он буквально потряс меня, когда однажды вечером на скамейке у нашего забора негромко сказал в разговоре со стариками:

— Один умный человек из Майкопа говорит: в старое время русские пожгли наши аулы и сколько наших прогнали за море!.. Они разорили Адыгею… И пусть теперь хорошенько поработают, да, а мы должны набраться сил. Он говорит, даже лозунг такой есть: никто не забыт, ничто не забыто. И надо хорошенько всем отъедаться, пока есть такая возможность…

Это было уже в десятом, осенью, я как раз листья сгребал около двора, чтобы их сжечь, но тут замер с граблями: ну, дела!.. Ничего себе. Что ж ему старики на это скажут? «Ты что, Рамазан?.. Разве забыл, что мы — интернационалисты?.. Что русские — это наши старшие братья, ым?!»

Но вместо этого я услышал другое:

— Что ты тут шуршишь, как мышь… Не даешь старшим поговорить. А ну-ка, иди во двор, мальчишка!

И Хаджекыз приподнял с кизиловой палки правую руку и сделал пальцами примерно такой жест: а ну, мол, — кыш отсюда!..

Несколько дней я носил это в себе, потом все-таки решился: от Ереджиба Батовича у меня не было секретов, тем более, что именно он все тверже направлял меня по историческому, как он шутил, пути.

Конечно же, мне пришлось кое-что присочинить: недавно я, мол, стоял недалеко от автобусной остановки, и в это время с проходящего автобуса сошли двое нездешних адыгейцев — перекурить и размяться… И вот, мол, пока они разминались и перекуривали, я все это случайно и услышал: зачем же уши затыкать, верно?..

И Ереджиб для начала вздохнул:

— Я понимаю, что вам всем уже примелькались слова, которые я не устаю повторять…

Он посмотрел на меня со значением в глазах. Он как бы предлагал мне угадать, что это за слова, но я только плечами пожал: как тут угадаешь?.. По-моему, Ереджиб Батович все любил повторять. По нескольку раз. Все, что знал.

— Тогда слушай!

— Слушаю, Ереджиб Батович…

Он поднялся из-за стола, и я тоже стал приподниматься из-за ближней парты, за которой сидел во время нашего разговора, но учитель даже шагнул ко мне:

— Нет-нет, Сэт, ты сиди!

Видимо, так ему было удобней или так он уже привык — как на уроке.

Он прошелся передо мной туда-сюда, потом остановился напротив. Левую руку сунул в карман брюк, а правую протянул ко мне, подался грудью, а голову слегка приподнял:

— Исторический залп крейсера «Аврора» возвестил миру о начале новой эры!..

Меня словно отпустило — я понял, на кого он похож… Не хватало только броневика, с которого должен был говорить наш Ереджиб! Да-да!..

— Часто ли мы задумываемся, будущий историк Мазлоков Сэт, скажи мне: что такое эта новая эра?

Ну, и тут он принялся объяснять то, что я, честно признаться, к этому времени мог бы изложить ему уже не хуже, чем он — мне: новая эра прежде всего означает новые отношения между народами. Старые обиды исчезли навсегда. Теперь у нас общая судьба, общие надежды. И правда одна на всех. Мы уже не раз доказали миру, что на свете нет ничего крепче, чем дружба народов-братьев. И докажем еще не раз — и в труде, и, если придется, в бою…

Говорил он очень долго, я уже и не рад был, что вызвал его на этот разговор… Ну, что нового он сказал?..

Ереджиб по моему виду, наверное, понял, что новая его попытка придать примелькавшимся словам их первозданный смысл может окончиться явной неудачей.

И тогда он вдруг рассмеялся:

— Ты можешь подумать, что не к месту — извини учителя, Сэт Мазлоков!.. Там за окном мелькнула высокая папаха, и я вдруг вспомнил один случай… Я не стал бы его рассказывать, потому что этот человек старше меня, но когда с ним случилось то, о чем я хочу рассказать, он был куда моложе, чем я сейчас… Как ты думаешь, дает мне это право слегка пошутить?

Еще бы я не обрадовался:

— Конечно, Ереджиб Батович!..

— Много лет назад, еще при Хрущеве… этот человек пришел в наш сельский Совет и говорит председателю — тогда им был Нух Джамирзок: вам не звонили из Майкопа?.. Они говорят, я мог бы стать у нас депутатом. Нух говорит ему: да, мне звонили. Но это одно. А сами-то вы как думаете?.. Есть у вас для этого вес?.. Этот человек и говорит: да, семьдесят килограммов. Нух Джамирзок улыбнулся и говорит: это вместе с папахой? Или без нее?..

Ереджиб не произнес ни имени человека, который приходил к Нуху Джамирзоку, ни его аульского прозвища, но всякому и так было бы ясно: кто же еще это мог быть, кроме Рамазана Кукова — Умного Человека?..

В компании дедушки Хаджекыза он был самый маленький, но упрямо считал, будто бы то, что не додала ему природа, с лихвою может дать знаменитый шапошник Чемаль Чатоков. Умный Человек заказал ему шапку такой высоты, что она была ничуть не ниже доброй печной трубы и очень немногим меньше трубы весила — если бы вы видели, как она расширялась кверху!

Говорят, Чемаль Чатоков отдавал эту шапку Умному Человеку бесплатно, только с одним условием: чтобы тот никому не говорил, что это детище Чатокова — лучшего шапошника на всем Северном Кавказе. И в конце концов Рамазан Куков заплатил ему впятеро дороже — лишь бы только иметь право называть фамилию мастера.

Как ни странно, шутливый этот рассказ нашего историка подействовал на меня куда убедительней: уж если Ереджиб знает куда больше, чем я для начала сказал ему, может быть, так же хорошо он знает и все остальное?

Как видите, рассказывая об Умном Человеке, Рамазане Кукове, я почти рассказал вам и о Ереджибе Батовиче, так что последний из пожилых людей, о котором я еще должен рассказать, — это мой отец, наш тят

Вот скажите мне: почему в жизни так получается, что самые сложные отношения вдруг возникают у тебя не с кем-либо из чужих людей, беспощадных и заведомо злых, кто в дядьки джиннэ годится, в дядьки самому сатане… А все вдруг становится предельно запутанным с родным, давшим тебе жизнь отцом, с человеком, добрее которого и порядочнее, может, и нет в нашем Шиблокохабле.

Так мне всегда хотелось сказать ему: давай сядем, тят, и спокойно поговорим. А пока… Пока он затем и привел с собой на хачеш двух моих одноклассников, чтобы еще раз мне показать: вот, пожалуйста, — уважаемым человеком можно стать и тут, в Шиблокохабле, и для этого вовсе не надо за тридевять земель уезжать.

Они так и сидели рядом с ним — Кызар Бечмизоков и Урусбий Карауков, работавшие вместе с ним трактористами.

С Кызаром, правда, учились мы всего один год: наш класс догнал его, вечного второгодника, в шестом. Когда мы перешли в седьмой, Бечмизоков остался снова.

Таким образом благодаря великой усидчивости Бечмизокова — почему-то именно в шестом классе — чуть ли не каждый в Шиблокохабле, кому еще не было тридцати, мог теперь с полным правом сказать, что он с ним учился, с Бечмизоковым… Кызар как бы всех нас объединил — все поколение.

Чтобы навек запомнить однокашника и навсегда с ним подружиться, года хватало, как говорится, за глаза: ну, не счастливцы ли наши учителя, многие из которых бились с ним по десять, по одиннадцать лет, пока он не ушел наконец в армию — все-таки из шестого класса, упрямец!

Аттестат об окончании средней школы, десятилетки, появился у Кызара, когда у него уже был собственный дом, жена и трое детишек: после армии он будто наверстывал все, что упустил перед этим.

Отец, мой тят, уверял, что младший Бечмизоков — прирожденный тракторист, каких теперь и днем с огнем не сыщешь, его дело — земля, которая всегда на заботу о себе ответит щедростью, но все эти разговоры, по-моему, только подогревали мечты нашего Однокашника… С кем только он не говорил, к кому только за советом не обращался! И вскоре перед ним с новой остротой и силой встал вопрос: кем быть?..

Врачом-отоларингологом или астрономом-наблюдателем?

Дело в том, что Барон, обещавший помочь нашему Однокашнику, не взял на себя ответственность за единоличное решение, а, может, и поленился, а потому в Баку, куда он часто ездил на своем рефрижераторе, купил сразу два диплома о высшем образовании. И Бечмизоков задумался, словно богатырь на перепутье: по какой дороге ему поехать?..

Диплом врача стоил на полсотни рублей дороже, но ведь нельзя же все на деньги переводить: разве дело только в цене?.. Кызар говорил в те дни, что душа его буквально рвется на части: так хотелось ему стать и астрономом, и доктором, тем более, что знания его в обеих этих областях были примерно на одинаковом уровне.

Говорят, что времена энциклопедистов давно прошли… Но так ли это в действительности?

И в конце концов Бечмизоков не только оставил у себя оба привезенных Бароном диплома, но заказал ему и еще один. Что ж тут удивительного, если живем мы в стране мечтателей, стране ученых?.. И надо прежде всего быть мечтателем, как Бечмизоков, — тогда уж и до ученой степени недолго… Дело в том, что Однокашник не забыл, конечно, же, насмешек Дышекова и назло ему решил теперь и сам стать историком. А так как человек он очень настойчивый, я думаю, мы еще увидим его с университетским дипломом в кармане: лишь бы только Барон не вздумал жениться да уйти наконец из «дальнобойщиков».

Ну, и последний из гостей, пришедших на хачеш, — Карауков Урусбий… эх!

По внешности — полная противоположность мне: если я, скорее всего, высокий, с темно-карими глазами брюнет, то Урусбий — тот самый «соломенного цвета» блондин: рыжий голубоглазый коротышка… Но в остальном, во всем остальном!

Может, для моего отца он заменил меня? «По-дай-ка мне, сынок, перчик!..» Это ему — Урусбию. «Вот тот, с полосками поперек, да… он самый горький будет… спасибо, сынок!» Отец откусывает кончик стручка и на секунду прикрывает глаза… Действительно, горько!

Но если бы ты знал, тят, как несладко от этого и у меня на душе!..

А хачеш, как я понимаю, в самом разгаре…

На столах, составленных в один, стоят три пузатых графина с узким горлышком и два высоких с широким… У густой бузы — цвет молодого меда, она и тянется из горлышка в конце почти так же: сразу видать, какие отборные лесные груши сушил дедушка Хаджекыз, как тщательно размалывал их потом, чтобы настоять на кукурузном солоде… Не успевают графины опустеть, не успевает кто-либо из гостей сказать очередной хох в честь знатного гостя, как молчаливая, но быстрая Тагангаш тут же ставит на стол уже наполненные… Тут и там возвышаются горки из краснощеких помидоров из огорода Мазаовых. И какой только нет на столе зелени, каких только овощей! Изжелта-белая пастэ, поделенная на квадратики либо, словно пирог, порезанная узкими треугольниками, лежит в глубоких тарелках. И какой только подливы не приготовила к ней нынче нанэ — и очень острой, и кисленькой, и чуть сладкой… Ломтиками сыр лежит — и мягкий, и сушеный, и специально поджаренный — кояжь. Четлибжь, лищипс, лилибжь, шипе, джормэ — все это сейчас не только ласкало мой слух и будило воображение, чем и кончалось обычно дело в Питере… Нынче все это ласкало глаз, вот оно — протяни руки, положи себе на тарелку, отщипни кусочек, отправь в рот и посиди потом, на мгновенье притихнув…

Помню, какое напряжение установилось в нашем старом доме, когда решили строить этот, в котором сидим, и отец надумал ломать стоящую посреди двора старую адыгскую печь с высокой, увенчанной чугунком с выбитым дном, трубою… Зачем, мол, она нынче?.. Отжила свое — хватит!.. Если дедушка Хаджекыз вынужден другой раз слезть с брички и переставить задок так, чтобы за печку не задеть, что тогда говорить о грузовиках, которые придется загонять во двор во время стройки?..

Они не кричали, не спорили — у нас этого не бывает, но я прямо-таки ощущал грозовой заряд, повисший тогда над нашим двором…

И все-таки дедушка не позволил печку ломать: пусть стоит. Пригодится. Если на ней теперь редко варят, редко пекут — пусть греет душу: тем, у кого она есть.

И вот пригодилась старая печка, пригодилась!.. Как колдовал около нее дедушка Хаджекыз, как летала потом вокруг нее и чуть ли не над нею нанэ!

Зато нынче у нас будет еще и блюдо, о котором, говорят, уже забыли адыги… Как бы это на русский перевести?.. Баран целиком. Баран в собственном соку. Так как-то.

Даже старики уважительно головами покачивали, когда узнали, что дедушка такого барана приготовил. И только Пацан, Пацан… Но уж таков он, этот Пацан: скажи ему сейчас, что нанэ приготовила также костный мозг молодого оленя с медом и с толчеными орехами — тут же ответит, что в московском ресторане «Националь» ему только что пришлось отпробовать кушанье нисколько не хуже…

«Неужели нынче настало такое время, что люди совсем разучились краснеть и вместо них это делают помидоры, которые растут у этих людей на грядках? — рассуждал прошлым летом на своей скамейке под навесом дедушка Хаджекыз, когда мы с Пацаном проходили мимо стариков — спешили в клуб на французский фильм. — И, представляешь, какая история?.. Чем бесстыдней хозяин, тем краснее у него помидоры!..»

Тогда у меня это в одно ухо влетело, а из другого вылетело — почему вдруг вспомнил об этом нынче?..

Гости уже заметно повеселели и раскраснелись, да и пошумливать стали чуть громче, чем у адыгейцев принято за столом, когда говорит другой…

— Скажи твоему учителю, Сэт! — обращается ко мне старик Рамазан Куков — Скажи по-русски: он — умный человек…

— Дальше что сказать? — прошу, чтобы уж сразу…

— Ты сперва это скажи, — приказывает мне Куков Рамазан, поглядывая при этом на дедушку Хаджекыза и как бы собираясь пожаловаться ему, если я вдруг откажусь переводить… Ох, Умный Человек, Умный Человек!

Конечно, он и сам мог бы что хочешь перевести, но он из тех хитрецов, которые предпочитают делать вид, что не понимают по-русски… Тот, кто в это поверит, невольно расслабляется, начинает как бы размышлять вслух: скажи досточтимому человеку то-то, Сэт… или нет?.. Нет, пожалуй: скажи-ка лучше иначе… вот как скажи!

Оно, как у русских говорится, что в лоб, что но лбу, но нашему хитрецу радости от этого, радости!.. Будто и в самом деле ему открылось куда больше, нежели хотели сказать. А что касается уважения? Будешь калякать сам, никто на тебя и внимания не обратит, а если ты с переводчиком, на тебя в ауле уже глядят почти как на Брежнева — разве это не так, ыйт?..

— Этот почтенный человек, Куков Рамазан, говорит, что вы — умный человек, Вильям Викторович, — говорю я очень значительно, и у Кукова невольно вырывается:

— Аферэм!..

— Спасибо, — благодарит Вильям. — А что это он еще сказал?

— Сказал, что я очень хорошо перевел речь этого уважаемого в ауле человека…

И Умный Человек снова ловится:

— Аферэм!

О, Аллах, милосердный и всемилостивый!.. Простишь ли мне этот маленький грех?

Дедушка Хаджекыз, кажется, простил, но все-таки предупредил глазами: в последний раз!

— Твой учитель, Сэт, умный человек, да… Большой ученый, — глядя то на меня, то на Вильяма, взялся продолжать Куков Рамазан — В таком случае он должен знать все наши законы… Так? Так! И если, предположим, человек не хотел покидать свой дом на земле, но его заставили это сделать, переселили в городскую квартиру, в большой-большой дом, где с утра и до вечера стоит шум и один другому с балкона плюет на голову и бросает окурки, то должен ли человек за эту квартиру еще и платить?.. Умные люди говорят, что тут бы надо еще и ему доплачивать, ыйт?..

— Ты, Рамазан, подъезжаешь издалека, — словно через силу улыбнулся Ереджиб Батович: как-никак он чувствовал себя коллегой Вильяма Викторовича и как бы наравне со мной отвечал за душевное спокойствие моего учителя. А разве неясно, куда клонит этот Куков?

— Как всякий умный человек, ты подъезжаешь издалека, — да, — повторил Дышеков. — Но ты только о квартирной плате хочешь спросить или еще о чем-то другом?

Вильям Викторович уже все понял:

— Вероятно, вы о будущем море?

— У адыгейцев есть такая сказка, Вильям! — громко сказал Юсуфоков Урусбий. — О Железном Волке… Этот Железный Волк поедает… В сказке он жрет целые аулы… Один раз мы уже это пережили… Много наших аулов пропало, много! Но мы думали, что все это позади. И вот теперь, в мирное время… Кому надо, чтобы снова вздыхали наши старики и плакали матери?

— Ты говоришь так, Урусбий, как будто Вильям — начальник из Краснодара, а не наш гость из Ленинграда! — снова вступился Ереджиб.

— Да в общем-то это не имеет значения, — грустно сказал Оленин. — Нам всегда твердили, что мы хозяева своей земли… Что мы в ответе за нее. Но очень трудно отвечать за то, что делают другие — поймите меня, пожалуйста, правильно!

— Раньше они тоже хотели копать это море! — уверенно заговорил Урусбий. — Но когда бумаги попали к Сталину, он сказал: кому это могло прийти в дурную голову, хотел бы я знать?.. Эти несчастные адыгейцы очень сильно пострадали до революции, от России они видели много горя, но вы бы видели, как они потом дрались с немцами!.. И они не пошли за своим Султан Клыч-Гиреем когда тот появился у них при немцах на белом коне. Они не стали предателями!.. И Сталин даже не стал писать на бумажке «отказать» — он просто порвал эти бумаги и сказал, чтобы об этом море забыли думать!

Пока кузнец говорил, Оленин все посматривал на меня: мол, видишь?.. Как глупые нынешние решения поддерживают легенды о мудром, добром вожде?.. При рождении такой легенды ты присутствуешь, Сэт!

— Нет Сталина на них! — поддержал старик Чатоков Чемаль.

— А спросить хотите теперь с наших ученых! — попытался пошутить Ереджиб. — С наших, понимаете, ленинградских гостей!

— Ничего-ничего, все правильно! — остановил Дышекова Вильям Викторович. И обернулся ко мне. — Какой день мы с тобой находимся в Шиблокохабле, Сэт?.. Если я верно считаю, пятый?.. Три дня, когда нам нельзя было трудных вопросов задавать, уже прошли…

— Если старшие позволят мне сказать, — начал я. — Вильям Викторович совсем недавно был в экспедиции на Севере и плавал там по одному водохранилищу, Рыбинское называется… На том месте тоже когда-то суша была, стояли села…

— Города! — обе руки вскинул Оленин.

— Стояли города, да…

— Умные люди в Майкопе тоже говорят! — будто очнувшись наконец от глубокой задумчивости, громко произнес Рамазан. — Был бы Сталин жив!.. Был бы Сталин! И что же он там видел, твой учитель, Сэт?

— Грустное зрелище! — задумчиво проговорил Оленин и смолк.

Подбородок его был слегка приподнят, но глаза глядели вниз: словно сам в себя пытался всмотреться, что-то увидеть в прошлом.

— Я стоял на носу и смотрел на воду, — негромко продолжал Вильям Викторович. — Увидел впереди бакен… Ну, что-то вроде железной бочки с треугольником. А потом показалось, что странный какой-то бакен… Наверху не треугольник, а крест… Подплыли поближе, и вдруг я понял, что это — церковная маковка с крестом. Сама церковь на дне. Стал всматриваться в воду — вода чистая… город внизу! Вы понимаете? Затопленный город!..

— Вот тут ты мне и скажи, — уже по-русски обратился к Оленину Рамазан: старик явно пытался выиграть время — как бы не дать профессору собраться с мыслями. — Мы говорим: надо затопить аулы — приказали русские… А вам кто приказывает?.. Русским? Разве вы не хозяева?.. Или есть кто-то главнее русских?.. Я давно это хотел узнать: скажи мне, Уильям!

— Железный Волк все подряд жрет! — громко сказал Урусбий. — Что адыгейский аул, что русская деревня — ему все равно!

— Есть у вас такая сказка? — добивался Рамазан у Оленина. — Скажи мне, Уильям, есть?

— Сказки такой нет, — грустно улыбнулся Оленин. — Но сам Железный Волк есть — уж это точно!.. И сколько он съел у нас только за последнее время!

— Раньше мы все говорили о железных лошадях, — начал мой отец. — Еще перед войной я называл свой трактор: мой железный конь, мой конь… Неужели эти кони подвели нас?

Оба молодых тракториста почти одинаково вскинулись по обе стороны от отца.

— Дожнем, Бирам, я тебе говорю! — сказал Кызар даже не как равному — словно младшему сказал.

Отец глянул на Урусбия Караукова:

— А ты, сынок?.. Не надоело тебе делать работу, которая, говорят, уже никому не нужна!.. Убирать поле, которое уже почти под водой?

— Нам еще спасибо за это скажут!

Урусбий не назвал имени отца, но глянул на меня виновато: вот, мол, — при тебе и так, и так неудобно… Сказать: Бирам, я ведь не такой наглец, как этот Кызар. А сказать — «отец»…

— «Спасибо» нынче разучились говорить, — будто проворчал дедушка Хаджекыз. — Никто не благодарит ни друг друга, ни Аллаха!

— Позволь мне тоже хох сказать, Хаджекыз! — попросил старший Юсуфоков.

Дедушка немножко помедлил. Я думаю, только затем, чтобы молодые поняли: вот как люди всегда вели себя за столом! Тем более, что это хачеш…

— Говори, Урусбий. Все просим тебя: скажи нам доброе и разумное слово…

— Не знаю, насколько оно будет разумное, — медленно заговорил Урусбий. — Но не я буду виноват, потому что говорить хочу как раз о вещах не очень разумных… Мы тут мусульмане. Но Бог один для всех. И я думаю: как можно оставить под водой церковь?.. Что она будет думать о тех, кто оставил ее?.. И что будет думать ваш Исса?.. Что Христос будет думать?.. Много лет церковь помогала людям в самые трудные дни… Она охраняла их, берегла, защищала… Но они предали ее… это так? Я верно говорю?

— Да, так, — сказал Вильям. — Спасибо вам, Урусбий… Вы очень хорошо говорите…

— Мы тоже многое предали, — сказал Урусбий. — Но всему есть своя мера… Бирам Мазлоков не захотел отдать поле, на котором всю жизнь трудился… Разве можно, чтобы бульдозер содрал своим ножом пшеницу, наш хлеб?.. А что нам скажет потом Аллах, если на земле будет голод, и мы спросим Аллаха, зачем он допустил его?.. А он скажет: потому и допустил, что вы предали то поле, на котором росла пшеница… Я верно говорю, Бирам?

— Спасибо тебе, Урусбий! — мягко сказал отец. Давно уже я не видел его таким растроганным — Пусть Аллах продлит твои дни… Пусть твоя осень будет мягкая и солнечная!

— Старики говорят, когда наши уплывали в Турцию и поселились там, то кладбища появлялись раньше, чем аулы — так люди тосковали по родине!

— Так говорят! — негромко сказал дедушка Хаджекыз. — Так…

— И вот снова кладбища появляются теперь раньше… Правда, люди не умирают, слава Аллаху, они живут. Но они переносят могилы предков — разве можно, чтобы они остались под водой, чтобы над ними, привыкшими к ветру и к солнцу, к щебету птиц и к негромкому разговору мужчин, вдруг появилась Псыхогуаша[11]

— Русалка! — тихонько подсказал я.

— Уильям рассказал нам, как он увидел под водой церковь… Не хотел бы я увидеть затопленный минарет!.. Мечетей не было в тех аулах, что теперь сносят. Их давно разрушили, когда кричали, что Бога нет… Но что подумают о нас молодые адыгейцы, когда плыть будут по этому морю и вдруг увидят внизу в воде затопленные курганы, на которых будет лежать речная грязь… «Они бросили своих героев!» — вот что подумают о нас молодые адыгейцы!

— Та-ак! — печально сказал дедушка Хаджекыз — Так, так!

— Многие видели, сколько курганов раскапывают сейчас на том месте, где будет потом вода… А эти двое — гость из Ленинграда, ученый, и младший Мазлоков хотят спасти от боды наших героев… Чтобы о нас потом не сказали, что мы их предали. И наш долг — помочь им, сделать все, что им нужно будет, что они попросят у нас… Это я говорю, Юсуфоков Урусбий, и на эти мои руки вы всегда можете рассчитывать!

Какие у него, и в самом деле, были руки!

Я глядел на поднятые невысоко над столом пятерни нашего аульского Тлепша, и мне казалось, что это тот древний Тлепш, покровитель кузнечного ремесла и сам — первый в этих местах кузнец, и благословляет меня, и обещает свою помощь…

Посмотрел на Вильяма Викторовича — он уже поднимался со стаканом бузы в руке.

— С Мазлоковым Сэтом, моим учеником, которого я ценю… и в будущее которого я очень верю, мы ехали сюда, чтобы сделать все, что от нас зависит, — сказал Оленин растроганно. — Сделать, как говорится, все возможное… Но после тех слов, которые сказал нам сейчас уважаемый кузнец, о котором, я знаю, в ауле ходят легенды, хочется сделать и невозможное тоже… Спасибо вам и за дружеские слова, Урусбий, и за обещание помощи. Присоединяюсь к Бираму Хаджекызовичу: да продлит Аллах ваши дни. Долгой и спокойной вам осени!

Старики медленно, с достоинством кивали, а товарищи мои поглядывали на меня, и в глазах у них я читал одобрение… Не подкачал мой учитель!

— Ты хорошо сказал, Уильям, — первым одобрил вслух Рамазан. — Но я все жду, когда ты ответишь на мой вопрос: русские приказывают адыгейцам… Они всем нам приказывают, недаром же говорят, что русские — это наши старшие братья… Но кто им самим приказывает?.. Почему они заливают не только аулы, но и свои села и города, и даже свои церкви, ым?.. Над ними тоже есть кто-то старший?.. Ты ученый человек, Уильям, — ответь мне!

— У нас есть что-то вроде поговорки, Рамазан Шумафович, — сказал Оленин задумчиво и вместе с тем так вежливо, что Умный Человек даже плечи расправил. — Такое выражение: не могли бы вы спросить меня о чем-либо полегче, Рамазан Шумафович…

— Почему ты мне нравишься, Уильям! — весело одобрил откровенность Оленина Умный Человек. — У тебя на будке антенна есть… Я правильно говорю?

— Как, как вы сказали? — растерялся профессор.

Мне показалось, я перестал дышать — соображал, что делать: перебить Рамазана?.. Или пусть выговорится?

— На будке антенна есть, — начал объяснять Умный Человек. — Не только сам говоришь — других можешь принимать… А то ведь в больших городах есть такие люди: сделают харю лопатой…

— К-как? — изумился Оленин — Как?.. Почему — лопатой?..

И тут все-таки не выдержал, прыснул Пацан:

— А-енасын!.. Пусть Мазлоковы побьют меня — это его Барон разыграл! Сказал, что умные люди так сейчас говорят в большом городе!

И теперь все молодые начали посмеиваться, уже не стесняясь: громче, громче.

Дедушка постучал костяной ручкой вилки по графину.

— Забыли, где вы находитесь?.. Что смешного — соврать уважаемому человеку?.. Что смешного, я тебя спрашиваю, Мазаов Калаубат?

— Я-то тут ни при чем, — начал Пацан — Это все Барон, это его штучки…

— Просто я хотел проверить его еще раз! — оправдывался Рамазан. — Адыгеец он все-таки или цыган?.. Адыгеец не может так поступить!

— Какие они цыгане, Тыховы? — спросил Урусбий Юсуфоков — Другое дело, что вырос он без родителей…

— Даже если адыгеец растет без родителей, таким он стать не может! — уверял теперь Рамазан — Я точно знаю: он цыган!.. Достаточно посмотреть, во что он свой дом превратил… Забор уже упал, а он не может наклониться, поднять его и, как все люди, подпереть… Я точно говорю вам: цыган!

— Встречу я его на улице, встречу! — пригрозил дедушка.

И не успел он еще это договорить, как у страдальца Асхада за плечом в дверях появился Тыхов Анзор собственной персоной, как говорится… но что с ним случилось, что?!

Приложив правую руку к левой стороне груди, как делали в старину всадники, он с достоинством поклонился Оленину:

— Твой намыс[12] еще выше да будет, тот, кто в жантэ[13]… Гость адыга в крепости сидит!

— Спасибо вам! — обе руки приподнял Вильям Викторович.

Барон уже кланялся остальным:

— Старости вам счастливой!

Бедные наши старики запереглядывались, а дедушка Хаджекыз проворчал:

— У тебя, видно, хороший слух, Анзор!.. Потому ты тоже заспешил с улицы в крепость!

— Я на минутку, Хаджекыз…

— Садись, Анзор!.. Во-первых, раздели с нами радость, а во-вторых, раздели пищу…

— Спасибо, Хаджекыз, — я недавно ел…

— А ты знаешь, Барон, как цыган от индюшки отказывался?

— Н-нет, Хаджекыз…

— Цыган пришел в дом к людям… Так же, как ты пришел… И ему сказали: садись, цыган, поешь с нами!.. Нет, он говорит: не хочу!.. Да это ведь индюшка, цыган!.. Недаром ведь она называется у адыгейцев богокурица. Богиня всех куриц!.. А цыган опять: не хочу!.. Тогда хозяин говорит: пусть двое его держат, а я ему буду в рот куски класть!.. Вот двое держат цыгана, а хозяин индюшку подает. Вдруг цыган начал вырываться. Что такое, цыган?.. А он говорит: пусть один держит, а двое в рот куски кладут — один не успевает…

Мои племянники уже притащили табуретку, и Асхад нашел местечко, примостил ее у стола рядом с Карауковым Урусбием… Тагангаш поставила тарелочку и стакан рядом, положила вилку и почему-то посмотрела на Оленина… Он словно ждал этого ее взгляда — так вскинулся, так радостно улыбнулся ей…

— Так что садись, Анзор, ты не первый отказываешься! — закончил дедушка.

Барон чему-то улыбнулся и руки потер:

— Меня-то не надо держать, Хаджекыз!..

— Пусть все трое куски подкладывают? — очень серьезно поинтересовался дедушка.

И тут-то наконец все дружно рассмеялись: Барон еще и не успел понять толком, почему…

Глава пятая ЗАГАДКА СТАРИКА ОСМАНА

Я уже начал было следующую главу, о Железном Волке, но тут вдруг понял, что о тех событиях, которые произошли на следующий день после хачеша, надо отдельно рассказать.

Когда я подходил утром к своему кургану, то еще издали услышал мощный рокот. Потом этот рокот сделался тише, зато, показалось мне, различимы стали что-то гневно кричащие голоса… Все это происходило за курганом, и, чтобы не обегать его, я бросился на вершину. С макушки открылась мне такая картина: у подножия стоял бульдозер с выбитым лобовым стеклом, мотор его работал, а около бульдозера незнакомый мне рослый парень, схватив за руки старика Османа, пытался повалить его на землю…

Я кинулся через заросли терна, побежал вниз.

— Эй, что ты делаешь?!

Парень, видно не слышал. Осман повалился набок, и парень наклонился над ним, удерживая старика на земле. Схватив парня за плечи, я рванул его на себя. По-моему, он отшатнулся больше от неожиданности…

Парень был незнакомый, с виду скорей всего армянин: стоял теперь, готовый броситься уже на меня — выставил растопыренные пальцы и сгорбился, у гнул голову.

— Только попробуй! — грозно, как мне показалось, предупредил я. — Попробуй — тебя и свои потом не узнают.

Он вдруг что-то закричал, и я почувствовал удар в челюсть: в глазах у меня поплыли круги… Сквозь вату в ушах я услышал чей-то стон.

Будто выныривая из воды, тряхнул головой и тут увидел, что бульдозерист стоит, глядя на свою окровавленную руку, под ногами у него валяется небольшой топор, а старик Осман, пошатываясь, идет от кургана…

Сперва мне показалось, что с Османом случилось что-то еще более ужасное, чем с этим парнем, потому что он вот-вот упадет, уже падает, падает…

Но тут старик рухнул на колени, воздел руки к небу и медленно повел ими, приближая ладони одну к другой, вниз, прикрыл ими лицо и так замер. И лишь когда он снова начал поднимать дрожащие ладони, я понял, что Осман молится.

Я бросился к бульдозеристу:

— Он тебя, что ли?.. Осман?

— Ты с-спасибо с-скажи! — сквозь зубы проговорил парень.

Но я сперва ничего не понял — только смотрел на его предплечье. Рана была под пробитым рукавом, красное пятно разошлось на нем стремительно, словно на промокашке — чернильное… Хорошо еще, что рукав был туго закатан, это, видно, смягчило удар — кровь текла теперь от локтя к запястью.

— Аптечка есть? — спросил я.

— Была у собаки хата! — сказал он и громко выругался. Русский, на армянина только похож.

— Чем же тебе… чем же, — начал я.

— Эх! — сказал он вдруг весело. — Придется добро тратить — ну надо же!..

— Какое добро… ты о чем?

— Слушай! — сказал он — Там у меня черная сумка. Под ногами. В сумке старый свитер, да?.. А в свитере бутылка замотана — ты достань. Токо ты сперва топор в кабину забрось! Кто его знает, чего он там делает, может, у Аллаха помощи просит… А потом возьмет да и опять кинется…

Я поднял с земли маленький топорик, очень остро, как у всякого заправского плотника заточенный, и положил на железный пол кабинки… До сумки не дотянулся — пришлось за ней лезть.

Взял с пола сумку. Достал замотанную в драный свитер бутылку, взялся за металлический язычок, сорвал головку — хорошо хоть, не «бескозырка» попалась.

Бульдозерист протянул мне скомканный носовой платок:

— Токо старайся не очень, а?.. Две-три капочки… Ну, самое большее — пять-шесть…

— Чего жалеешь? — говорю. — Глянь, что там у тебя! Как тебя звать?

— Вовка меня… А тебя?

— Сэт, — говорю.

— Как-как?..

Сэт. Сэ-эт!

— Адыгеец, что ли?

— Черкес, ну!

— Здешний?

— Из этого аула, да…

Краем глаз я глянул на старика Челестэна: казалось, весь он ушел в молитву.

Намочить водкой пришлось мой платок — все-таки был почище, а его платком, сложив накрест, привязал тампон к руке.

— Ты ее подними, — говорю ему, — и держи неподвижно, а вторую наоборот сжимай внизу и разжимай — чтобы кровь от раны отхлынула… Пусть бульдозер тут пока, пойдем к нам, — зову его. — Мы недалеко живем…

— А как твоя фамилия… Сэт тебя… или Смит?.. Как ты сказал?

— Да ты чего — Смит? Сэт.

— Дак как фамилия, как?

— Мазлоков, — говорю. — Сэт Мазлоков.

Володя мой расплылся в улыбке:

— Дак это я к тебе, выходит, и ехал?

— Почему это — ко мне?

— Ну, если ты Мазлоков?

— Да, Мазлоков…

Он вдруг сильно поморщился:

— Давай травку найдем?.. Чебрец — знаешь?.. Богородская травка!..

— Должна быть, давай поищем, — говорю— А зачем тебе?

— Дак занюхать. Закусить нечем же!

Пока я искал чебрец, снова посмотрел на сидевшего спиной ко мне старика Османа: сбитые каблуки на сапогах, заплата на штанах, пиджак, порванный по шву на спине, — виднелась белая полоска подклада, старая-престарая шляпа… Но сколько в прямой его фигуре было непримиримости и вместе с тем спокойной значительности!

— Сам уже нашел! — окликнул меня бульдозерист.

Поставил бутылку в ногах, зажал между грубыми башмаками и только потом осторожно наклонился к земле.

— Дак будешь?.. Давай тогда первый!

— Нет, Володя, спасибо, у меня работа…

— Ну, ты даешь… а у меня что?

— Ну, может, ты привык…

— Я?! — воскликнул он искренне. — Привык?.. Ну, ты, братуха, даешь!

Я отвернулся, чтобы не смотреть, как станет из горлышка пить, и снова посмотрел на него, когда он уже шумно втягивал ноздрями воздух — до меня, казалось, тоже донесся запах размятого в пальцах чебреца…

— Дак слушай! — сказал он, отдышавшись. И тут же вдруг вскинулся, завертел головой. — Где ж он?

Я тоже посмотрел кругом — старика Османа нигде не было видно.

Не знаю почему, но я первым делом заглянул в кабину бульдозера — топора тоже не было там, куда я его совсем недавно положил.

Володя понял:

— И топор унес?

— Нету топора!

— Ты представляешь?.. Во дает дед!.. Я ж тебе говорил, у Аллаха помощи просит… Ну, дак слушай!.. Еду я… Ну сколько там?.. Час назад, может. Или полчаса. А тут гаишник. Раз — и тормознул… Ну, я ему и то, и это, а он: так, сразу за аулом найдешь Мазлокова Сэта, поможешь ему курган раскопать… Мазлоков, правильно?

— Курган? — удивился я. — Бульдозером?!

— Ну!.. А он вчера еще меня на крючок взял. Гаишник. Мне тут сказали, амбар один надо раскидать, он посреди поля стоит, а там еще не скосили… Ну, мужик меня за грудки. Черкес. Давай трясти… Двое молодых подскочили и тоже давай блажить…

Я вытянул руку в ту сторону, где за неглубокой балкой, в низине, было поле отца:

— Тот амбар?.. Там? Один черный и большой, а другой рыжий маленький… молодые?

— Да вроде… Ты ее сеял, чтобы давить?.. Ты ее сеял?! Кричат… Я плюнул — нехай растет!.. Жалко, что ли?.. Прямиком в аул, помог тут кой-кому, на пару бутылок сшиб, — тут он меня и тормознул…

— Лейтенант?

— Ну, да. Давай, говорит, помоги нашему ученому, — и бульдозерист впервые глянул на меня хоть с некоторым интересом. — Дак ты ученый, что ль?

— Будущий… если Аллах поможет.

— Приехал, а тут никого… Какой, думаю, курган?.. Да, наверно, — от этот!..

Володя повел головой, и только тут я увидел черную полосу, которая тянулась у подножья кургана.

— И ты уже срезать начал?!

— Как учили!

Я сперва не понял:

— Где тебя этому учили, где?!

— Как где — в стройбате!

И только тут я опомнился: да ведь это просто поговорка — так, мол, учили!

— Начал раскапывать — и что?..

— Да что-что?.. Начал, а тут этот… Дедок-то ваш, навстречу бежит. Камень схватил с земли — я ж тут навыворачивал… И в стекло! Хорошо, хоть не задел. Я выскочил, а он руку за спину. Гляжу, а там у него топор… Давай его отымать, а тут ты!

— Так ты топор, выходит, отнимал?

— А ты думал?.. Повалю и отыму, думаю.

— Мне-то не видать топор было.

— А полез! Как же тебе видать бы, если он у него за спиной был. Под пиджаком. Токо топорище из-под пиджака высовывалось, я его-то и увидал.

— Ну, извини, — говорю ему, — Володя!.. Мне старика жаль стало, думал, ты его ударишь… Извини!

Когда он уже запустил мотор и бульдозер взревел, Володя высунулся из кабины. Поднес к скуле кулак и закричал мне вниз:

— Дак ты не обижайся, Сэт!.. Не обижаешься?

— Да ладно! — закричал я. — Ладно!.. Правда, я не понял, за что…

— Чего-чего? — он прокричал.

— Не понял, за что!..

— Не понял? — закричал Володя. — Да ты чё?!.. Если бы ты не отлетел, он бы тебе — как раз по башке… Он тебе по башке и метил! Дедок.

— Мне?! — закричал я сквозь грохот.

— Ну, а то кому еще?! — орал Володя. — Он на меня и не глядел, когда топор подымал… Ну, все, думаю. Я ж тебя с левой ударил!.. Он мне по ней и рубанул!.. Ты отлетел, а… Пока! — заорал он.

И подмигнул: лицо смуглое, волосы как вороново крыло, и глаза почти черные — на русского и не похож вовсе. Но тут уж, на Кавказе у нас, часто одного от другого и не отличишь толком — на то он и Кавказ.

Бульдозер зарокотал еще громче, взревел, рывком взял с места…

И только тут до меня стало доходить: выходит, я заново родился?.. Что ж я стою, как истукан, даже не поблагодарил парня как следует, даже внятного слова не сказал, не то что душевного.

Владимир обернулся на миг в прыгающей на ухабах кабинке, вскинул правую руку: привет, мол, привет — держись!.. Бульдозер бросило в сторону, и это словно подтолкнуло меня, я кинулся вслед за ним.

Но вот, видно, парень снова положил руку на рычаг: машина выровнялась. Потом, уже по дороге бросилась с такой скоростью, что нечего было и думать — догнать ее…

И я остановился и все стоял с поднятой рукой: вдруг, думаю, новый мой знакомый, спаситель мой, обернется еще разок?..

Нашел потом свою лопату, которую оставил в тернах — на макушке, взялся размечать контуры будущего раскопа, но что-то мне не работалось… Нет-нет, да и замирал я, поставив ступню на штык: что ж это в самом деле творится, что?.. Не дай мне хорошенько Володька в скулу — и…

Хоронят у нас без музыки, но мне почему-то представился траурный марш — именно на том месте, когда раздается торжественный и печальный удар медных тарелок, и вслед за этим снова всхлипывают и громче начинают рыдать примолкшие было трубы… Но ладно, если бы я! Погиб. А пришел бы сейчас сюда вместо меня Вильям Викторович?

На помощь старику Осману он был наверняка бросился — как иначе?.. Старика обижают!.. Это при коренном-то питерце

Но ударить его Володька, конечно же, не решился бы. И что было бы, что?!

Поехал к любимому ученику! В солнечную Адыгею… Аллах!

О, великий и милосердный: и в самом деле, да что ж это?

О, старый добрый Зекотх, самый главный из древних богов, покровитель путешественников, всадников, богатых витязей и бедных студентов! О, Ауджэдж, который, как у русских святой Георгий, помогает примерно тем же добрым людям!.. Вы только что не дали меня в обиду — неужели не поможете дальше?!

Хотел было уже зашвырнуть лопату и идти к Осману немедленно, но потом сообразил все-таки: а может, пусть он маленько в себя придет?.. Пусть опомнится. Пусть поймет, что он мог натворить.

Потрогал челюсть, которая все больше прибаливала, взялся за работу чуть ли не с яростью: все сделаю, размечу, а к старику пойду уже после обеда. Готовься к нашей встрече, Осман Челестэнов!

Я расскажу ему и про научную ценность здешних наших раскопок, и объясню, что вовсе не хочу унизить ими род Челестэновых, а Мазлоковых — возвысить… Да нет же, нет! Ну, при чем тут?.. Прав как никто Юсуфоков Урусбий: лежавшие под курганом кузнецы такие же наши предки, такие же родственники, как те, кто лежит на аульских кладбищах… нет разве? И не дело, конечно же, не дело оставлять их под водою, как на севере России оставили под водою церкви…

Все согласно старой традиции: длинный турлучный дом Османа Челестэнова стоит торцом к улице, крыльцом к югу… Видал он всякие времена и слегка выпирает даже бок, обращенный к аулу, к людям — что тогда говорить об остальных стенках… Но красная жестяная крыша блестит ярко, чуть ли не вызывающе — не хочет сдаваться старый дом!

С улицы он огорожен высоким штакетником, а с остальных трех сторон — плетнем… Вдоль плетня, через узкий проулок мы всегда спускались к реке Хашхоне: двор Османа отделяет от нее совсем почти заросшая татарником да полынью тропинка и пыльная дорога, по которой только брички ездят.

Когда-то за этим двором на реке было любимое наше место, со всего аула шли сюда купаться. Его так и звали, это место: Челестэнова яма.

Напротив дома тянется плетень с высокими кольями, отгораживающий дворик от огорода, — на кольях и сейчас висят перевернутые кувшины, все эти банки-склянки… Вдоль плетня по огороду в два ряда растут вишни, а посреди картошки да кукурузы высоко взметнулись две раскидистые яблони: под одной из них конусом вкруг ствола, как индейский вигвам, составлены почерневшие от непогоды доски разной длины, а под другой яблоней и сейчас стоит старая деревянная кровать Кацу, покойной дочери Челестэнов…

Помню, как она печально посмеивалась: что ж, что она не может встать — тут лежать хорошо, яблоки падают прямо в руки… Какие, и правда, были яблоки! А, может, особенно вкусными они казались после того, как целый день пролежишь в горячем песке или на теплой траве, целый день проплаваешь в нашей быстрой и холодной Хашхоне?

Словно в громадный, обтянутый жестью барабан гулко ударило яблоко, сорвавшееся почти с такого же высокого дерева за домом, с грохотом покатилось по крыше, и я вздрогнул…

«Межа — ваша, а середина — моя, потому что со мной Аллах!» — вспомнилось бабушкино выражение, с которым она учила входить в незнакомый двор, чтобы была удача. И я вдруг суеверно и торопливо прошептал это.

Из дальних дверей, расположенных напротив летней кухни, вышла Хан, жена Челестэнова.

— Я хотел видеть Османа, — сказал я не только вежливо, но как бы и с просьбой в голосе. — Нет ли его дома?

Хан сухая и высокая, словно хорошо стесанная со всех сторон турлучина. Полинялое фланелевое платье явно велико и висит на ней колоколом. Лицо тоже сухощавое, рябое, будто присыпанное золой. Из-под тонкого белого платка выбиваются седые волосы… Только правильные черты лица, до сих пор хранящие следы миловидности, свидетельствуют о былой красоте… Ей бы глаза хоть чуть повеселей, Хан, — но нет: карие зрачки запали слишком глубоко и не выражают теперь ничего, кроме затаенного, привычного страха. Скулы ее остры, словно края деревянной чесалки, и это тоже подчеркивает постоянное напряжение и замкнутость.

— Добро войти, — промолвила она сухо, но все же многочисленные морщины слегка разгладились. — Только что возился, ходил тут… Сейчас, наверно, обеденный намаз творит.

— Можно я подожду его?

— Пойдем! — разрешила она. — Подождешь там.

Кивком поблагодарив ее, пошел следом, и взгляд мой невольно упал на ее темные, в глубоких трещинах пятки на стоптанных задниках старых, совсем истончившихся чувяк…

«Да она намного моложе меня! — говорила обычно соседкам моя мать, когда они собирались вечером семечки пощелкать да посудачить. — Просто сильно постарела и, как щепка, высохла… Чего другого ждать за Османом?» Хан чуть-чуть, лишь бы только можно было войти, приоткрыла для меня дверь, но сама не вошла — тихонько и кротко замерла на пороге…

Осман вдруг показался мне дряхлым облезлым коршуном… Хоть сухой корпус согнут, голову держит не только прямо, но как будто даже заносчиво. Простоволосый, в выгоревшей, с разводами от частой стирки рубахе, в мятых штанах в полоску, заправленных в белые шерстяные чулки, сидит он на выцветшем намазлыке[14]. Проживший долгий век старый степной стервятник сидит на земле и перед ним будто лежит с таким трудом добытый теперь кусок мяса… Не спеша, как будто для него уже не существует ни страха, ни волнения, почти торжественно наклоняется он над своей добычей и отрывает от нее кусок за куском. Поднимет потом облезлую голову на исхудавшей морщинистой шее и терпеливо ждет, пока очередной кусок протащится через старое его, к победному клекоту привыкшее горло.

Вот старик снова стал медленно разгибаться над намазлыком, поднял сухое морщинистое лицо, медленно повернул его в мою сторону… Глаза на мгновенье расширились, но челюсть продолжала двигаться — Осман все шептал про себя неслышные, не для земли предназначенные слова.

Что-то в его лице всегда казалось мне странным, это же ощущение пришло и сейчас, и тут я вдруг понял: брови!.. Брови старика!

Над жесткими его, колючими глазами одна густая бровь была совершенно прямою, зато вторая изгибалась вопросительным знаком правильной, почти идеальной формы… Странное лицо! Посмотрит вполоборота, и сперва тебя поразит беспрекословное твердое отрицание, как бы решительное несогласие со всем миром, и только потом уже, когда увидишь все лицо, различишь на нем этот немой вопрос: а почему он так непонятно и так жестоко устроен, земной мир?.. Почему?

Взгляд Османа сделался вдруг не то что колючим — откровенно враждебным… Я подумал, он сейчас закричит, мне даже уже послышалось предваряющее крик хриплое глухое бульканье…

И вдруг глаза старика попригасли… неужели, показалось мне, подобрели? Еле заметным кивком указал на стул: мол, присядь пока. Отдохни.

Почему я сразу сказал себе, что он похож на стервятника, клюющего свою степную добычу?.. Не выразил этого вслух, но, может, все равно уже оскорбил?

Старый человек молится в своем доме. Усердно творит намаз. Старый человек со своей исстрадавшейся душой: и вечная человеческая тайна в ней, и его, Османа Челестэнова, собственная загадка — наверняка, непростая.

Прости меня, добрый человек, прости, молящийся за нас за всех усердный старик! Прости за то, что, войдя в твой дом, я забыл о почтении к тебе!

И как только я это про себя произнес, на сердце у меня сделалось легко и свободно.

В доме было прохладно, пахло травами — не только сухими, но и свежей, разогретой солнцем степной зеленью: глазами я даже поискал ее по углам… Устойчивый этот дух, казалось, пропитал и стены, и простую прочную мебель, и нехитрую утварь, и все, какие тут были вещи… К нему примешивался кисловатый запах сгоревшего кизяка: видно, по вечерам тут жгли сухой коровяк либо лошадиные яблоки — от комаров… как от них иначе избавишься — Хашхона рядом…

Я и расслабился, и понемножку стал остывать не только душой. Накаленная полуденным солнцем спина перестала о себе напоминать.

Неизвестно почему я все поглядывал на самодельный, с прямой спинкою стул, строгостью своей и торжественностью похожий на царский трон. И вдруг в фигурной резьбе на нем различил два как бы сросшихся полумесяца, подобие красиво написанной буквы «х»… Фамильный герб Челестэнов!.. Родовой знак.

Когда это было?..

Пожалуй, в десятом классе, когда мы с Суандой, еще не успев сказать ни тех длинных и затейливых слов, которые говорят у нас по обычаю, ни других, более коротких и ясных, какие одинаково произносят теперь небось по всей России, уже твердо знали, что мы любим друг друга, однажды ночью, с электрическим фонариком в руке я пробрался на кладбище и срисовал этот знак…

Вырезанный из оцинкованной жести, он прикреплен был к надгробью на могиле Кацу. И я сперва, чтобы доказать себе, что моя любовь сильнее любого страха, долго переносил его очертания на кусочек картона, целыми днями потом искал на реке синюю глину — почему-то ее, непременно синюю! — чтобы вылепить из нее форму. Потом с величайшим трудом — трижды пришлось ходить в соседний аул! — достал чистого свинца… Герб дорогой мне девушки, услады моего сердца, будущей верной жены моей — и вдруг отлить из какой-нибудь искореженной перепачканной мазутом прокладки?.. Да никогда и ни за что!

С каким ужасом мать вышвырнула этот герб в окно, когда увидала потом у меня на столе! Как будто я змею принес в дом и положил на свои школьные учебники…

И вот я сижу у Челестэновых.

Суанда не такая близкая родня старику Осману, но разве он не знает грустную историю наших отношений?.. И вот сижу.

Я, Мазлоков.

У них. У Челестэновых.

Во дворе-то бывать мне приходилось. Мальчишкой.

Кацу была еще жива, и всякий раз, когда спешил на Хашхону, около двора Челестэновых я невольно замедлял шаги, начинал красться вдоль плетня… Только потом уже я догадался, что со своей кровати Кацу замечала меня еще издали, видела сперва через штакетник и только потому ей удавалось выследить меня, когда неслышно пробился в траве за плетнем.

— Аль, думаешь, вода сегодня теплая? — говорила она всякий раз неожиданно, хоть я уже заранее знал, что она заговорит.

Я только пригибался и ускорял шаги.

— Какие мы гордые, ей! — негромко говорила она уже в следующий раз, и я пускался наутек.

Как она видит через плетень, как?.. Ну, не колдунья же она — такая молодая и такая красивая!

Какое белое у нее было лицо! Какие черные были волосы!

На ней почти всегда что-то вроде ночной рубашки. И она словно пыталась вылезти из нее, когда тянула голову, чтобы посмотреть по сторонам… Какие печальные были у нее глаза!

Она провожала ими всякого, кто шел мимо их двора, но почти никогда не заговаривала… Может, со мною она просто играла?

— Думаешь, я тебя не вижу? — начинала вдруг, как всегда, неожиданно.

Я продолжал молчать.

Только однажды заговорил от неожиданности.

— А я знаю, как тебя звать! — почти скороговоркой прошептала она, когда я на цыпочках пробирался совсем рядом с плетнем.

— Как? — не поверил я.

— Сэт, Сэт — дай кисет… вот как!

Но в тот раз я снова убежал.

Не знаю, почему я наконец решил, что должен непременно побывать у Кацу в гостях, но к визиту своему начал готовиться… Нашел пузырек с широким горлышком, хорошенько его вымыл и высушил на солнце: перед этим уже был случай, когда кузнечики почти в таком же пузырьке из-под лекарств у меня отравились и все подохли.

На этот раз я долго принюхивался, но пустой пузырек только слегка отдавал речным илом — в горах накануне, видно, прошли дожди, в воде была одна глина, но мы все равно упорно не вылезали из Хашхоны, грязь с наших подбородков, когда подсыхали, можно было отколупывать ногтем…

Целый вечер я гонялся за светлячками и перестал ловить их только тогда, когда они уже сидели один на другом: конечно, светить мой пузырек будет ярче, но зато не так долго — светлячки могут и передавиться, и друг о дружку оботрут свои брюшки…

В этот день, когда с пузырьком, завернутым в лопушиный лист, шел к реке, я не смотрел во двор к Челестэновым… Зачем?

Пусть Кацу меня окликнет, пусть что-нибудь скажет, пусть опять позовет, как звала уже несколько раз — теперь мне есть что подарить ей, чем обрадовать.

И я шел вдоль плетня, нарочно шурша ногами в траве… Что ж тут такого?

Дедушка Хаджекыз давно уже называет меня хагрей[15]: если до богатырей я пока не дорос, то спутником своим меня взял бы уже любой витязь. «Они бы из-за тебя дрались, а-енасын!» — говорит он под хорошее настроение.

И я шуршал травой, одним большим пальцем на ноге сшибал то какой-нибудь зонтик на верхушке стебля, а то шмеля с цветка подфутболивал: пожужжи давай, посердись!..

Давно уже прошел мимо и того места, где Кацу обычно заговаривала со мной, но никто на этот раз меня не остановил, остановился я сам…

Остановился, потом вернулся. Постоял напротив плетня и наклонился к щели между сухими палками.

Что-то белое шевелилось у Кацу на постели, слегка подпрыгивало, вздрагивало. И тогда я поднялся над плетнем и во все глаза стал смотреть на кровать под яблоней: что там такое, что такое?!

Слез я так и не услышал — Кацу безмолвно билась на своей постели… Как она билась!

Вот откуда-то из-под прикрывавших ее белых тряпок вынырнула голова Кацу, задергалась, скатилась на край, и черные ее волосы рассыпались и повисли до земли… Голова Кацу моталась по кровати, и волосы ее пошевеливались, приподымались и снова волной падали вниз.

Может, она без памяти?..

Что-то обожгло мне руку, в которой я сжимал пузырек, и я сперва подумал, крапива — это я хорошо помню… Отдернул руку и только потом посмотрел на нее… А еще хагрей!

Разве хагрей плачут?

Хорошо хоть, что никто не видел! И я подолом майки утер лицо.

— Кацу! — позвал ее негромко. — Мардж, Кацу!.. Я тут, тут!

Голова ее замерла на кровати.

— Сэт-кисет! — сказал я, сам понимая, что это глупо, но нравилось мне это, нравилось, что я говорю это для Кацу!

Она зашевелилась, и я понял, что Кацу утирает слезы.

Потом она села на кровати, спиной ко мне, тряхнула волосами и совсем тихо попросила:

— Подожди немножко, а?.. Подожди.

— Да хоть до вечера! — сказал я.

По-моему, я всю траву возле плетня вытоптал, пока ждал, когда она снова заговорит.

— Ты не бойся, тята дома нет! — сказала она наконец.

— А я и не думаю бояться!

— Лезь тогда сюда…

Я перебрался через плетень и сперва пошел, пригибаясь, но потом выпрямился.

— Вот! — сказал я ей. — Это тебе!

Она сцепила ладони и прижала их к груди:

— Что это?

— А ты не видишь? — победно спрашивал я. — Ты не видишь?.. Ближе посмотри, ближе!

— И ты их догнал, Сэт?

— А как же!

— И поймал для меня?..

— Да ты ведь тут и вечером сидишь, так?..

— Последнее время я тут и сплю… На улице очень тепло сейчас. Только страшно чуть-чуть…

— Страшно? — удивился я. — А чего тебе страшно?..

Она долго смотрела на меня, потом совсем тихо спросила:

— А ты знаешь, что я совсем не Кацу?

Какая она была уже большая. Совсем почти взрослая.

Недаром ведь о ней так и говорили: «Кацу уже невеста… Вечная невеста, да!»

Может, сказать ей, что я-то не боюсь на ней жениться?..

— Так ты понял, Сэт, что я совсем не Кацу?..

— Ты не Кацу, — сказал я серьезно, — я не Сэт, а это не светлячки, а, может, тараканы, ыйт?

— Глупенький! — сказала она— Ты очень добрый, Сэт!.. Я знала, что ты придешь ко мне поиграть… Спасибо, что ты пришел… Но только и правда я не Кацу! Ты понимаешь, Сэт?.. Почему-то я это чувствую, и мне снится чуть не каждый день, что я совсем другая девушка, а никакая не Кацу…

— Как про это может сниться — что ты говоришь? Почему же мне никогда не снится, что я не Сэт?

— Потому что ты Сэт.

— А ты не Кацу?

— Знаешь что? — сказала она. — Ты мне лучше скажи: ты плавать уже умеешь?

— Да как рыба! — уверил я.

— Знаешь что: ты можешь переплыть на ту сторону Хашхоны и нарвать там цветов? — попросила Кацу. — Всяких-всяких!.. Очень красивых!.. Разных-разных?!

— Чепушня! — сказал я по-русски. — Это для меня — чепушня!

— Потому что я не Кацу, понимаешь?.. И мне все снится, снится.

Какая колдунья — она сама заколдованная!.. Разве нормальному это приснится, что он — это не он?..

А, может, если я сплаваю на тот берег Хашхоны и нарву для нее цветов — самых разных, самых красивых… Может, я расколдую ее?!

Но расколдовать Кацу мне не удалось: мать взяла меня за ухо и повела к плетню… У плетня она потянула мое ухо вверх и мне показалось, что она приподняла меня и поставила на высохшие прутья… Конечно, надо было вскакивать с земли и бежать, но я упал, замешкался, и она снова взяла меня за ухо.

Молча мы пересекли улицу, прошли еще квартала два-три, и тут мать словно заметила, что штаны у меня сзади в пыли, а может, в известке. И давай пыль выбивать!.. Она все шлепала и шлепала меня по ягодицам, но пыли не убавлялось, наоборот! Уж лучше, может, сразу бросила бы меня в стирку?!

Дело шло, видно, и правда, так медленно, что ее наконец-то прорвало: «Сколько раз я говорила тебе, сколько раз?!.. Чтобы не вздумал приходить к Челестэновым, не вздумал там играться! Сколько раз говорить — я весь аул уже оббежала?!..»

И все равно, пожалуй, пыль еще вилась за мной вслед…

Во дворе я тут же юркнул за сарай.

Отец работал топориком, что-то подтесывал, на меня не обратил никакого внимания. И мне вдруг показалось, что он сейчас заступится… Сам он никогда меня и пальцем не тронул!

Тот, который пришел с войны, — называла нанэ его полностью, как повелось у них на радостях в сорок пятом.

Потом-то она уже звала его как бы сокращенно: тот, который вернулся, и люди малознакомые спрашивали ее потихоньку: так, мол, вы расходились?.. И сколько жили врозь?

«Четыре года, ей! — счастливо смеялась моя нанэ. — Целых четыре года!..»

— Ты представляешь, тот, который пришел с войны! — повторила нанэ, официальным и чуть торжественным обращением как бы подчеркивая, что дело случилось из ряда вон выходящее. — Я весь аул оббегала, ты представляешь?.. И где его нашла — у Челестэновых!.. Ты представляешь?.. Он ходит к тем, кто не знает, с какой стороны наша калитка открывается! Такого ребенка у нас еще не было, валлахи!

— И абреков не было в нашем роду! — негромко, даже как бы не отрываясь от дела, буднично и деловито сказал отец. — Того, кто будет нарушать клятву предков, выгоню вот этой рукой!

И в следующий раз я встретил Кацу только через год. Я тогда ходил уже в третий класс, шел ко второй смене, и вдруг, не доходя до дома Челестэновых, увидел шедшую посреди улицы большую толпу мужчин…

Стояла глубокая осень. День был холодный и пасмурный. Кругом грязь. И с дороги я сошел на тропинку, потом и с нее убежал: взявшись рукой за штакетину, пытался удержаться на бугорке у чьего-то забора, но ноги мои то ли скользили, то ли подгибались, мне казалось, что я сейчас съеду и упаду перед молчаливой черной толпой…

По улице, по которой ни разу не ступала ее нога, высоко на носилках несли на кладбище накрытую буркой Кацу…

В школе я еле высидел — у меня разболелась голова. А когда я вернулся домой, увидел несколько женщин: рассказывали нанэ, как прошли похороны, какое потом было угощение…

Помню, я совсем близко подошел к ним, повернулся спиной и слушал:

— Веселых похорон не бывает, это ясно, но такие грустные тоже бывают редко…

— На выданье была!

— На выданье. И кто ее за себя взял?.. Псэхэх!

— Псэхэх взял, да!.. Ангел смерти.

— А какая красивая была!

— Муж пришел с похорон и рассказывал, что Осман закрылся в старом сарае и кричал… Так кричал, что не знали, что делать…

— Чтобы труп его вынесли из этого сарая, окаянный! Разве это отец?

— Ни отец и ни муж — он сам и есть псэхэх, этот Осман!

— А была невеста, да… Говорят, все просила перед смертью, чтобы принесли ей цветов… А где ты в это время достанешь цветы?..

Я бросился в огород, спрятался за кучей кукурузных бодылок. «Почему ты больше не приходишь ко мне, Сэт-кисет?.. Разве я тебя хоть чем-то обидела?..»

И я зарыдал, как маленький… Давно это было!

«Почему ты больше не приходишь ко мне, Сэт-кисет?..»

Давно!..

«Разве я тебя хоть чем-то обидела?»

Какие яблоки мы находили в траве, когда возвращались с Хашхоны!..

И все думали, что это они сами нападали с дерева… Но старая яблоня стояла так далеко!

И они перестали падать, как только Кацу не стало.

Не умевшая ходить, она научилась ловко бросать…

Не потому ли, что то была единственная ее радость?.. Не потому ли, что то было единственное, что она могла сделать для других?

Единственная радость, да… Знала, что мы подбираем и едим эти яблоки, которые падают к ней прямо в постель. И я, предавший ее, тоже нахожу их и ем…


Прохладно в комнате, хорошо и спокойно. Хватит обижать друг друга, хватит!

Хватит друг друга предавать…

Я уже успел забыть, как приятно пахнут сухие конские катяхи, когда вечером курится над ними синий дымок от комаров… Те самые катяхи, по которым мог стать академиком дедушка Хаджекыз, мой дедушка… Давно это было! И сухая трава как хорошо пахнет… Он наклонился совсем близко: одна бровь прямая, а другая как вопросительный знак: «Как ты своего чалого назвал, Сэт?»

— Дуль-Дуль я назвал своего чалого…

— И хороший конь?

— Еще бы — ему цены нет!

— Но что-то я не видел, чтобы ты приезжал на нем охранять курган наших кузнецов!.. Или это дьявольский конь?

— Нет-нет?.. Почему дьявольский?

— Потому что его не видать. Понимаешь?.. Или его там не было? Возле кургана наших кузнецов.

— Был, был!.. Я часто на нем из Питера приезжал!

— Ночами?..

— Все больше ночами, да!

— Потому я и не видел тебя с твоим Дуль-Дулем?

— Потому и не видел!

— А где были все эти казенные сторожа?.. Которые вслед за тобой повторяют теперь в райкоме: ценность… историческая ценность… ценность, да! У них тоже дьявольские кони?.. Которых глазом никому не видать?.. Охранял один я, понимаешь, я!.. А вы теперь набросились, как шакалы… что шакалы понимают в научной ценности? Шакал он и есть шакал, валлахи! Чем бы ни занимался. Это тебе ясно, Сэт Мазлоков?

Пробую ответить и не могу: язык прилип к небу, во рту ком… Словно сунули туда комок овечьей шерсти… Куда они меня понесут?..

Но он снова наклонился: «Как ты назвал своего коня, как?..»

— Дуль-Дуль мой конь!

— А ты знаешь, что так звали любимую белую ослицу пророка Магомета — Дол-Дол? Ты и еще многого не знаешь, дурной и злой мальчишка, растущий в дурном и злом чужом городе!.. Ты думаешь, загадка кузнецов — в кургане, и ты копаешь курган. А эта загадка высоко над ним… Или от него далеко. А, может быть, загадка кургана — в старом Османе?.. Как ты меня будешь копать, ыйт?.. А придумаешь, как копать, станешь это делать — ничего не найдешь. Потому что загадка старого Османа в других людях, которые далеко, а все загадки, все тайны вместе высоко над нами. Почему не хочешь этого знать?!

«Я хочу знать! — пытаюсь я крикнуть, но у меня ничего не получается, мешает комок овечьей шерсти. Недаром в старые времена так затыкали рот ночным пленникам, захваченным во время набега. — Хочу знать, хочу!..»

Вскочить? Убежать?

Но я сижу. Так удобно сидеть… С трудом я открываю глаза, но овечья шерсть застряла теперь в ушах, приходится сунуть палец в одно ухо и легонько потрясти, в другое ухо…

И теперь слышно, как клацает коршун своим крепким клювом… Цак-цак-цак!..

Опять коршун?!

Нет-нет, это старый добрый Осман продолжает шептать свои молитвы: «Алла-ох акбар рахи-им, бисмилахи рахмаани рахим!..»

О, Аллах, будь милосерден ко всем мусульманам, дай им покой и мир!

Покой и мир…

Высокие решетчатые ворота, которые захлопнул за собой Осман Челестэнов, когда переступил мирской порог, чтобы наедине с Аллахом поговорить, все еще накрепко закрыты…

Покой и мир… Всем, всем!..

И в самом деле забудешь в этом Питере, как пахнет дымок от кизяка, которым комарье отгоняют… Но откуда в августе комары, в августе их уже почти нет… Или это курится уже не кизяк, а какая-то трава… волшебная трава, ым? В прохладной комнате курится в углу, ее там не было… Никто сюда не входил. Кто поставил там железную плошку, на которой сладко дымится степная трава? Надо будет потом спросить у Османа, что это за трава, которая так сладко пахнет… Ее, пожалуй, хорошо вдыхать перед сном, крепко будешь спать потом, крепко!..

Я гляжу на стул Османа, похожий на трон… Гляжу на дверцу старого шкафа — среди резьбы на ней тоже можно различить родовой знак Челестэновых. И на тумбочке такой же знак, и на полке под зеркалом… Где же еще я видел такие знаки?..

Когда у Асхада родился Ромик, первый сын, наша нанэ выговаривала невестке: «Мало того, что вы не захотели жарить пшено на меду, чтобы мальчик не вырос толстяком, теперь привезли эту новую люльку!.. Разве ты не видишь, из чего она сделана?.. Эта люлька — из бузины, и тот кто будет лежать в ней, вырастет не только с кривыми ногами, но и с кривыми мыслями — он никогда не будет ни джигитом, ни мудрецом, а будет лесным пеньком, жалким увальнем, валлахи, ну, почему молодежь теперь этого не знает!»

И с чердака достали старую-престарую люльку, в которой мы все, Мазлоковых дети, выросли… Что ж, что она теперь была вся в пыли и паутине — и то и другое можно вытереть. Зато она, эта люлька, сделана из самого здорового и доброго, какие только есть на свете, дерева — из боярышника. И боярышник этот не переносили через реку, нельзя — иначе он потеряет все ценные свои свойства… Эту люльку прямо в лесу и сделали и потом уже через реку перенесли — это можно. Это уже не имеет значения — готовую вещь переноси сколько хочешь.

Те, кто растет в люльке из боярышника, становятся умными, сильными, добрыми и долго живут. У них все идет потом по закону предков: до пяти лет — птенец, до пятнадцати — козленок, до двадцати пяти — волк, до тридцати пяти — лев, до сорока пяти— вол… Кому тут что неясно, а-енасын?!

И когда мальчик будет спать, будет играться в такой люльке, то до пятидесяти пяти он будет самым надежным попутчиком и самым мудрым советчиком, до шестидесяти пяти станет общую волю выражать, общие мысли, заступаться за весь аул и говорить от имени всех адыгов, и до семидесяти пяти его потом будут приглашать на народное собрание, на хасэ, а если после всего этого он только и будет способен еле ходить и копошиться — что ж, хорошо и это — разве никого не найдется помочь адыгу, который прожил такую славную жизнь, а-ей?!

И старую люльку сначала обмели веником, потом хорошенько вымыли и поставили посреди двора — чтобы ее просушило солнышко и обдал ветерок… Замечательная эта люлька, в которой выросли все дети Мазлоковых: из боярышника сделаны и все четыре стойки, и все, какие есть, перекладины, и дуги тоже. Две нижних дуги, на которых люлька качается, и две верхних — чтобы она красивой была и высокой: тогда ребенку будет чем дышать, если летом придется накинуть что-нибудь легкое поверх люльки, чтобы будущего джигита мухи не беспокоили.

Только дно у люльки из дуба, но это уже можно — пусть дети крепкими растут, как это дерево!..

Боковые стенки у этой люльки Мазлоковых из чинара, а торцы плетеные, да…

И я смотрел на эти плетеные торцы: никто этого раньше не замечал?.. Никто не видел? Не понимал?

Или не хотел видеть?.. Не хотел понимать?

Между нижней дугой из боярышника и верхней во весь рост красовалась буква «х» — два тонких, соединенных спинками полумесяца… Выше дна они и были заплетены тонкими прутиками, но так искусно, что родовой знак Челестэновых как будто нарочно подчеркивали… или это не имеет значения, поскольку полумесяц ведь тоже из боярышника?..

А на старой деревянной посуде?

Ведь старик — и плотник, и столяр, и вообще — мастер на все руки: чего-чего он только не делает!..

Или это как бы не в счет, если делает он вещи, без которых нельзя обойтись, и если продает их за Османа кто-то другой?..

И опять надо мною склоняется лицо с этими странными бровями: одна прямая, а другая дугой… Опять смотрят на меня строгие внимательные глаза: «Ты должен знать старую пословицу о ленивцах и бездельниках: у него вол падет — мясо!.. У него арба поломается — дрова!.. Неужели и ты такой?.. И этот… учитель твой!.. Профессор, о котором в ауле только и говорят. Уж он-то — и точно! Это — о нем пословица, о нем. Потому что вол для него — чужой вол. Потому что арба для него — чужая арба. Ы?..»

— Не понимаю, о чем ты?

— Не понимаешь!.. Люди это хорошо придумали: не понимать!.. Как что — так сразу: не понимаю!.. Я что — по-немецки говорю?

— По-адыгейски говоришь!..

— Тогда ответь!

— О чем ты все-таки?

— О кургане наших кузнецов. Ты радуешься, что его затопит это море, которое придумал шайтан?.. И радуется твой профессор? Уж не он ли придумал: затопить наши места, чтобы была причина перед этим раскопать все могилы наших предков?.. Запомни: Аллах не простит этого, нет!

— Все не так! — кричу я. — Этот курган имеет огромную научную ценность. И дело не только в нас — Челестэновых и Мазлоковых!.. Дело во всей нашей Адыгее! Во всех тех, кто зовется на этих землях: адыге.

— И для кабардинцев? — совсем миролюбиво вдруг спрашивает Осман. — И для черкесов?

— Вообще: для всего Северного Кавказа… Да что там — для всей России! Для всех адыгов, что живут за рубежом.

— И для них — тоже?.. Запомни, — говорит он уже очень строго и значительно — Вчера я был в Пшахабском лесу… Я очень устал, и на краю леса присел под дерево отдохнуть. И тут мне показалось, будто по дороге, идущей между двумя полосами проса, едет Удачливый Всадник. Другие никогда не видят его — а я и до этого видел его часто… На этот раз был он хмур и невесел. Поравнявшись со мной, натянул поводья и остановил коня… Только тогда я быстро поднялся и с почтением направился к нему, чтобы взять под уздцы. Мне показалось, что он хочет спешиться… Но он натянул поводья и отвернул коня в сторону: мол, не трогай меня, не до того!.. Я убрал руки и тут он показал за спину камчой: «Ты видишь?..» Вот одно слово, которое он сказал. Больше ничего. И когда я посмотрел, куда он ткнул камчой, увидел вдалеке на дороге двух наездников. Это они были. Это были кузнецы. Челестэн был. И Мазлоков. Рядом. Но все же я хотел спросить Удачливого Всадника: правда ли это?.. Глянул, а его и след простыл… Понимаешь? Тогда я обернулся на двух наездников, но их уж и в помине не было… Понимаешь?

— Н-нет, — сказал я — Ничуть я не притворяюсь, я и в самом деле мало что понимаю.

— Время понимать у тебя будет. А пока слушай.

— Слушаю.

— Всадники вернутся. Но сможешь ли ты увидеть их?.. Потому что впереди будет Удачливый Всадник, а его видят только самые отважные, самые добрые и самые достойные люди… Ты увидишь?

— Я попробую, попробую…

— И еще: мне показалось, что Удачливый Всадник, когда сперва собирался спешиться, наклонился вправо!

— Что это значит?

— Это и значит, что он хотел слезть с коня, хотел спуститься на землю с правого стремени…

— Что это значит?

— Заладил, валлахи! — тон Османа резко изменился. — Будет время понять! А покуда убирайся, мне некогда, некогда…

— Дай проснуться! — попросил я.

— Я тебе говорю, некогда!.. Трава дотлела: все равно ты скоро проснешься — убирайся… Уходи… Потихоньку возвращайся, откуда пришел…

Ноги я еле передвигал, голова падала на грудь, только потом я как бы очнулся: свет резанул глаза… Но кто это меня под руку поддерживает?.. Неужели Хан?

Да, она, Хан, открыла калитку и помогла мне выйти на улицу… Ярко-красная крыша, два ряда вишен, широкие кроны яблонь… Кукуруза покачивает султанами над пустой деревянной кроватью, где когда-то лежала она… Кацу…

— Ох, не нравится мне, что Удачливый Всадник собирался слезть с коня с правого бока! — сказала Хан совсем тихо — не только задумчиво, но и как бы с заботой обо мне. — Будь осторожен, сын Мазлоковых — ох, не нравится! Чаще Ауджэджа вспоминай!.. Почему он обо всех о нас думает, а вы о нем — нет? Только он тебе и поможет, запомнишь?..

И я шел от дома Челестэновых, пытаясь попадать ступнями на эти бугорки на тропинке, по которым обычно шагают в непогоду. Меня пошатывало, и я думал, пытаясь собраться с мыслями: «Не забыть бы, не забыть: Ауджэдж!»

Глава шестая ПРОЩАНИЕ

Возле кургана я проторчал до позднего вечера и так успел наработаться, что ночью мне снилось одно и то же: надавливал ступней на оковку лопаты и швырял потом землю, надавливал и швырял… Остановился на минутку, чтобы попробовать разогнуть давно затекшую спину, и тут как раз услышал насмешливый голос: «Вставай, городской бездельник!.. Вставай!»

Это я-то!.. Ну, не обидно ли?

Не мешайте человеку работать!

Попробовал прикрыть ухо краем одеяла, но голос зазвучал не только громче, но на этот раз куда строже: «Или ты забыл?.. Забыл, что летом надо позавтракать до того, как откроет рот птица удод?.. Ты забыл, что с тобой может случиться, если птица удод опередит тебя?!»

В последний раз я швырнул землю и воткнул лопату рядом со своими башмаками: пусть-ка и она отдохнет…

Теперь бы и в самом деле спину разогнуть.

— Ты забыл, белоручка и лежебока, что сегодня мы на лошадках поплывем по будущему морю?

— Все, тэтэж, все — я уже встал, встал…

Синь за окном была еще почти не размыта, и, пока я сидел несколько секунд, привалясь плечом к шкафу рядом с диваном, мне привиделось, как мы с дружками по темной улице спешим вниз, к Хашхоне… Куда мы шли?.. На рыбалку или за ягодами?

— Учителя своего ты разбудишь сам?.. Или…

— Скажи ему, тэтэж, скажи…

— Что ему сказать?.. Что лошадки уже ждут?.. Мы собирались пораньше выехать…

— Скажи ему про птицу, тэтэж!..Скажи про удода!

— Ты думаешь, что такой большой ученый, как твой учитель, Сэт, не знает, что может случиться, если птица удод прокричит раньше, чем мы успеем переломить хлеб?

— Предупреди его, тэтэж!.. Надо срочно предупредить!

Оленину, видно, это подняло настроение: за столом он сиял, что называется:

— Спасибо, Хаджекыз, спасибо!.. Непременно говорите мне, предупреждайте о таких вещах…

Чтобы сделать приятное профессору, дедушка обратился ко мне.

— Вильям сразу понял, аферэм!

— Должно быть понятно всякому, кто думает о своем честном имени, — словно благодарил дедушку Оленин. — Кто заботится о том, чтобы его намыс был выше…

— Аферэм! — радовался дедушка: конечно же, Оленин делал успехи!

Кого из адыгов оставит равнодушным это понятие: намыс?.. Если, конечно, — это настоящий адыг.

Или ты уже не адыг?!

При воспоминании об этом душу мне легонько защемило тревогой… Не хотелось думать о чем-то плохом, когда все у нас было так хорошо!.. Посмотреть на дедушку с Олениным: они были как два старых друга, понимающие один другого не то чтобы с полуслова — вообще без слов. А ведь я, признаться, переживал: а вдруг они почему-либо не сойдутся?.. Два очень дорогих для меня человека.

— Это прекрасно, Хаджекыз, — говорил Оленин уже серьезно, но по-прежнему растроганно. — Что понятие о чести тем самым внушается мальчику с детства: вставай… Если не успеешь позавтракать до того, как удод прокричит, тебя в чем угодно напрасно обвинят… Имя свое доброе береги!

— Вставать неохота, — поддержал его Хаджекыз. — А надо вставать, надо работать… Если не приучили с детства — потом поздно.

И тут до моего слуха и в самом деле донесся этот глухой звук: как будто где-то далеко дули в бутылку.

— Тихо! — поднял я палец. — Пожалуйста, тихо… слышите?

— Это птица? — с детским интересом спросил Вильям прислушиваясь. — Удод?

Фу-фу-фу! — снова прерывисто дунули вдалеке.

— Она! — значительно сказал Хаджекыз.

— Как по заказу, Вильям Викторович!

Он грустно улыбнулся:

— По просьбе трудящихся, да, — и вдруг почти испуганно вскинулся. — Но мы ведь с вами и в самом деле не успели пока к еде притронуться… ай-ай!

Я хотел было пошутить, сказать, что, мол, да — страшное дело, что теперь с нами со всеми будет, но на лице у Оленина была до того искренняя печаль…

Это с ним бывало и раньше: вроде бы ни с того, ни с сего такая горечь появится вдруг в серых глазах!.. Раньше я всегда думал, что это — воспоминание о прошлых его несчастьях, но в тот раз у меня вдруг впервые мелькнуло: неужели это предчувствие беды?.. Правда, имел я в виду, конечно же, угрозы в этой дурацкой записке, а не то, что потом и в самом деле произошло.

Но кто же такое вообще мог предположить? И все же готов поклясться: что-то такое смутное я тогда ощутил — недаром же мне расхотелось шутить.

Может быть, и дедушка это почувствовал?

— Пусть моя рука добром тебя коснется, Вильям! — мягко сказал он, дотронувшись да плеча Оленина. — Когда я буду сегодня делать намаз, когда буду с Аллахом разговаривать, я скажу ему, что ты еще не знал этой приметы… Ты и так, наш дорогой гость… дальний гость, который стал такой близкий… Ты и так уже многое знаешь и многое стремишься понять, мы это видим… Если бы все мы так заботились друг о друге… так хотели поддержать старый обычай…

— Спасибо, Хаджекыз! — сказал Оленин растроганно.

— Ей, почему твой учитель ничего не ест? — тихонько спросила расстроенная Кызыу у меня за спиной. — Я думала, вам может не хватить кислого молока, твой учитель полюбил его, Сэт… А вы еще и это не тронули!

— Мы заговорились, нанэ. Сейчас мы, сейчас…

— И скажи твоему учителю, Сэт, что Умный Человек приходил вчера два раза… Просил напомнить ему про тот золотой курган, о котором он будто бы вам рассказывал…

— Расскажи лучше нашему гостю, невестка, чем ты заквашиваешь молоко, которое, говоришь, ему понравилось! — сказал Хаджекыз, поглядывая на меня.

— Мама просила напомнить вам, что вчера дважды приходил Умный Человек, — сказал я Вильяму Викторовичу. — Хотел напомнить о том самом кургане, о котором он рассказывал, помните?.. Золото валяется, мол, даже вокруг него…

— А-енасын! — легонько взмахнул пятернями Хаджекыз. — Валяется точно так же, как опилки вокруг могилы Тлепша… все усыпано! Довезут ли наши лошадки мешки с золотом?.. Самим придется обратно пешком, ым?

— А дедушка говорит, пусть лучше мама расскажет вам, чем она молоко заквашивает…

— Чем, чем же? — глянул на маму Вильям Викторович.

— Не только невестка — весь аул, — поправил Хаджекыз.

— Весь аул, да. Заквашивает молоко побрехушками Умного Человека…

— То есть? Что значит побрехушками?

— Расскажи, нанэ! — попросил я по-адыгейски. — Как ты его заквашиваешь…

Мама поднесла к губам сморщенную ладошку, тихонько зашептала:

— Иди сюда, вся брехня Рамазана, иди сюда, собирайся — вся ты тут?.. Бросаю тебя в наше молочко — неужели от такой брехни ты не скиснешь? — Оторвала ладошку от губ, затрясла ею над кувшином, который только что принесла: — Скисай, скисай, никуда ты не денешься — скисай!

Я переводил, а Оленин все смотрел радостными глазами — то на меня, то на Кызыу.

— И оно… скисает?

— Если заквасить его брехней — скисает даже в ту единственную в году ночь, когда оно не должно скисать! — с нарочитой уверенностью объяснил Хаджекыз.

— А… есть такая ночь?.. Одна в году, говорите?

— Самая короткая, да… В июне, — сказал Хаджекыз. — Та самая, будь она проклята!

— Ах да, да, — нахмурился и Оленин. — Понял, я понял… Двадцать второе!

— А видишь, Вильям, как мирно называется она у адыгейцев: ночь, когда молоко не успевает скиснуть…

— И только, значит, от… побрехушек нашего Рамазана? — грустно улыбнулся Вильям.

— Никакое молоко его брехни не выдержит. Даже в самую короткую ночь успеет скиснуть!

Когда мы выехали из нашего двора, и по спящей улице бричка покатилась к Хашхоне, около одного из домов торопливо стукнула калитка и старик Рамазан заспешил наперерез лошадям:

— Подождите, — кричал Рамазан. — Я вам что-то должен сказать, постойте!

Дедушка попридержал лошадей, но останавливать не стал. И Рамазан шел рядом, взявшись за грядку. Для этого ему пришлось сильно задрать руку, и только могучая его папаха возвышалась над высокой бричкой дедушки Хаджекыза… слишком высокой, ох!

— Без меня вы ничего не найдете! — торопился Рамазан, совсем забыв, что накануне он старательно делал вид, будто с трудом говорит по-русски — Этот курган расположен в таком хитром месте: шайтаны хорошо позаботились… Набит золотом, набит!.. Один умный человек откопал там кувшин с золотыми монетами… И что бы вы думали, ым?.. Бросил работу, зачем ему теперь? Одну монетку вытряхнет и едет в Екатеринодар, да… Зубному врачу продаст — полгода потом гуляет… Тпру, тпру!.. Останови, Хаджекыз!

— Я вижу, Ереджиб не нашел тебя вчера? — со значением спросил дедушка, слегка помахивая кнутом с другого бока.

— Ереджиб?

— Мы решили, что все вместе поедем на твой курган через неделю… А сегодня ты остаешься за главного на Челестэновом кургане, он тебе не сказал?

В тоне у Рамазана послышалось сомнение:

— Может, меня дома не было?

— Во-от! — протянул Хаджекыз. — А он там может один не справиться… дети! Ох, эта молодежь! А туда сегодня должны приехать ученые из Майкопа… выручи, Рамазан!

— Ереджибу Батовичу привет, — не очень уверенным голосом поддержал Хаджекыза Оленин. — Спасибо, что проводили нас, Рамазан!

— Передам! — уже охотно пообещал Умный Человек.

Снял пятерню с грядки, тут же отстал и уже откуда-то издалека послышалось:

— Не волнуйтесь, Куков из заставит работать!

Зато перед Бароном дедушка остановил бричку, как перед важной персоной.

Картинно натянул вожжи, и в интонации у него, когда прикрикнул на лошадей, послышалось удивление: вы, что, мол, мои коняшки, разве не видите, что за человек ждет на дороге?

Прежде чем влезть в телегу, Барон протянул мне две завернутые в газету бутылки:

— Где у вас там продукты, Сэт?.. Положи, чтобы не разбилось!

— А что это, что? — спросил наблюдавший через плечо Хаджекыз.

— Тормозок! — словно отмахнулся Барон.

Между первым и вторым сиденьем тяжело перевалился через грядку и развалился на соломе поперек брички: в один край уперся плечами, а на второй положил свои тяжелые, с «тракторною» подошвой, башмаки.

— Привет честной компании… Можно, Хаджекыз, ехать!

— Как, как ты назвал? — переспросил Хаджекыз, когда кони уже тронули. — Тормозо-ок?..

— Тормозок, Хаджекыз. В дороге закусить.

— И не мог бы ты мне сказать, Анзор?.. Не мог бы сказать, сколько денег этот тормозок… затормозил в твоем кармане за последний год… за два года?

Барон лежал на сене у нас с Олениным в ногах, обе ладони заложив под голову, и в губах у него подрагивала сухая травинка.

— Сколько тебе дают за одну поездку до Москвы?.. С помидорами?

— А-а… два куска.

— Два куска чего?..

— Денег два куска, Хаджекыз… По тысяче в каждом.

— Ну, и куда ты их деваешь?

Барон как будто икнул — так дернулась его голова на сложенных под затылком ладонях.

— Х-ха!.. Да как будто оба куска мои?..

— А чьи, Анзор?

— Ну, во-первых, пятьсот с каждой ходки даю директору автобазы. За фуру расплачиваюсь. За то, что отпустил меня.

— Та-ак, — знакомо сказал дедушка.

— Пятьсот легавым.

— Кому?! — Хаджекыз даже приподнялся на переднем сиденье и передвинулся так, чтобы лучше видеть Барона.

— Ну, гаишникам, Хаджекыз… Посчитать, сколько их по всей трассе…

— Пятьсот рублей? — переспросил Хаджекыз.

— Ну! — говорил Барон почему-то радостно. — В основном-то они тут и остаются… на Кубани. Чем дальше от нас, тем, конечно, меньше даешь. Там люди посознательней — не то что наши шкуродеры!.. Там майору пятерку кинешь — он тебе под козырек возьмет. И счастливого пути пожелает, да!..

— Счастливого пути? — нарочно удивился Хаджекыз. — За пятерку?

— Да, Хаджекыз… В том-то и дело. «Счастливого пути!» — говорит…

— Товарищ Тыхов! — не удержался я.

— Зачем? — искренне удивился Барон. — Так и скажет: «Счастливого пути, Анзор!»

— Анзор?! — не поверил я.

— А ты думал?.. Ну, или… так и скажет: «Счастливого пути, Барон!»

— Хочешь сказать, знают тебя по всей трассе?

— А что я — последний человек?.. И я их знаю. Понравится… да хорошо улыбнется, мало ли! И я ему — ящик помидоров: ешь — не хочу! Мне не жалко!..

— А забор дома поднять, ым?

Дедушка спросил вроде невпопад, и Барон опешил:

— А при чем тут забор?..

— У доброго человека не должен на земле лежать…

— Да у меня двор — последний… На Хашхону выходит.

— И за Хашхону тянется, — сказал Хаджекыз.

— Это почему?

Дедушка Хаджекыз помолчал:

— Недаром тебя — Барон, а?.. Знаешь, как цыган сына ругал?.. Вон! — кричит. — С моего двора!.. И — кнутом по ногам. Ну, сын один раз отпрыгнул. Цыган опять: вон!.. И — по ногам. В третий раз. В пятый. В десятый. Давно уже за табор прогнал. И все — вон с моего двора!.. Сын уже стоит на краю леса. И говорит: «Отец!.. Ты бы сказал, где твой двор кончается?..»

— Хорошо! — беззаботно хохотал Барон, и кудлатая голова его подергивалась на сцепленных под затылком ладонях. — Что правда, то правда… На днях соседская корова зашла в огород…

— Сама зашла? — справился дедушка.

— А как еще?

— Да как?.. А то не знаешь?.. Как у цыгана спрашивают: «Ты куда это чужую корову ведешь?..» — «Корову? — спрашивает цыган. — А где она?..» — «Как где?.. За тобой на веревке идет!..» А цыган обернулся да как закричит: «Ты глянь, и правда, — корова!.. А я по дороге иду — веревка лежит. Дай, думаю, подберу — вдруг да пригодится в хозяйстве. Кто ж знал, что за нее корова привязана?»

Мы с Олениным тоже посмеивались. А дедушка разошелся!

— Ничего, Анзор, ничего!.. Еще одну-две коровы съешь, а там, глядишь, они перестанут к тебе во двор заходить… бояться будут. Дикие звери забредать начнут. Сперва на кабанов будут люди в твоем огороде охотиться, а потом, глядишь, — и на медведей. Так что не поднимай забор!.. Дать майору ящик помидоров — это куда важней!

— Ну, не нашим же мне давать, Хаджекыз! — запротестовал Барон. — Полста берет. Старшина… И еще морщится: обижаешь, мол, черкес!.. Мало даешь!

— А если адыгейцы?.. — простодушно допытывался дедушка. — Адыгейцы-гаишники… такие же?

— Ещ-ще хуже! — Барон даже голову приподнял. — К-козлы!..

Чтобы смягчить неловкость перед Олениным я неопределенно сказал:

— Ну, ты уж!..

— А что — нет?! — снова вскинулся Барон. — Тот же твой Баков!.. К-козел.

Дедушка усмехнулся — слышно по интонации:

— Сейчас козел, да А если что случится?..

— Ну, что случится? — вскинулся Барон.

— Как цыган через лошадь перешагивал, знаешь?.. Судят его за то, что лошадь украл, — начал дедушка. — Ну, расскажи, мол, как было дело?.. Да как?.. Хотел, говорит, через дорогу перейти, а она лежит. Лошадь. Пройти мешает. Дай, думаю, переступлю через нее. То-олько хотел перешагнуть, а она как вскочила… как меня понесла!.. Это спасибо товарищу милиционеру, что он остановил лошадь, а то я верхом ездить не умею, еще упал бы!

Никак не мог забыть дедушка, что он когда-то был джегуако, таким же знаменитым, как сам Пакэ!.. Нет, не мог.

За что его дедушка так любит? Барона.

Когда я его однажды чуть ли не с ревностью об этом спросил, он сперва задумался. «Ты еще молод, чтобы это понять… Или дело не в молодости?.. Потому что проще всего сказать: он — не наш. Он — не адыг. Ему все можно — цыган!..»

Лошади вдруг стали, наступила не нарушаемая ничем тишина — может, Хаджекыз хотел, чтобы мы к ней прислушались?

Только тут, когда общий разговор, поддерживаемый дедушкиными насмешками над Бароном, угас, меня вдруг догнали уже давно сопровождавшие нас звуки: постукивание кованных копыт и хруст гравия под колесами, поскрипыванье сухого дерева в пазах брички и сытый шелест в хорошо смазанных ступицах…

— Тхагаледж![16] — громко сказал Хаджекыз, и голос его прозвучал в тишине неожиданно горько. Уронил голову, плечи у него опустились, но почти тут же он выпрямился, серая его войлочная шляпа легла краем на спину — дедушка смотрел вверх.

Я сперва тоже невольно задрал подбородок, глядя на кучку облаков над синей линией горизонта — вот-вот они должны были вспыхнуть от первых солнечных лучей… Чем не трон для божества, в самом деле, — зажжется сейчас удивительными красками, ослепит всех, глядящих вверх. Зато самому ему, восседающему на небесных подушках, так удобно будет глядеть на освещенный до самой малой травинки мир внизу… Но почему у Хаджекыза голос как на похоронах?

— Тэтэж?

Может, от того, что не знал, как точнее спросить его, ощутил себя снова сидящим рядом с ним на бричке мальчишкою?.. Или это такие знакомые запахи унесли вдруг в прошлое?

Одна из дедушкиных лошадок, пользуясь, видно, остановкой, взялась справлять свои утренние дела — крупные яблоки из-под нее мягко попадали на дорогу и теплый запах конского нутра, такой естественно-чистый и такой мирный что-то вдруг очень важное затронул… Не то, чтобы покоя душе придал — он словно напомнил: а ты не забыл, мол, что есть такая великая и счастливая штука: когда на душе покойно?

— Тхагаледж! — снова громко повторил Хаджекыз и уронил голову.

Только теперь я увидел, куда направлен кончик кизилового кнутовища в руках у дедушки… кузнечик!

Очень большой, чуть ли не с палец, он сидел на грядке, на боковине брички, и из-за необыкновенной величины его казалось, будто он искусно сделан из тонкой жести и умело раскрашен в маскировочные, под осеннюю степь, цвета — серо-зеленый и светло-коричневый…

Голос дедушки еще набрал скорби:

— Крестьянский помощник!

— Бог плодородия? — с любопытством спросил Оленин. — В образе этого прыгуна?

— Скорее, покровитель землепашцев, — сказал я.

— Был покровитель! — выдохнул дедушка. — Стал бездомный калека!

Панцирь у кузнечика кое-где был сильно помят, а то и продавлен, одна большая нога неловко отставлена — кончик ее висел на ниточке… Весь он был в капельках росы, и от нее исходил какой-то будто неживой холодок.

Хаджекыз медленно повел кнутовищем перед собой:

— Уходит отсюда!.. Ему теперь нечего тут делать!

Я смотрел на округлую грядку дедушкиной брички: обтертая мешками с зерном, обшмыганная навильниками сена да кукурузеньем, отполированная его, Хаджекыза, ладонями, на них она и стала похожа — и цвет такой же темный, будто у лесного каштана, и эти заглаженные трещины, и неровности от стесанных когда-то сучков — как одеревеневшие мозоли… Может, это и есть настоящий-то трон для покровителя заскорузлых, замурзанных тяжелой своей работою землепашцев?..

— Потом сюда придет Псыхогуаша, — говорил Хаджекыз. — Вместе с водой… А пока хозяйничает псэхэх. — И он снова широко повел кнутовищем. — Вот что он тут наделал!..

Кони остановились на взгорке перед спуском, и с нашей брички хорошо было видать уходившую к горизонту просторную низину. Несмотря на ранний час в расстилавшейся под нами картине не было тихой благости — все встопорщено, взъерошено, вздыблено, там и тут сквозь темную зелень виднелись либо черные проплешины земли, либо остовы каких-то уже бесформенных построек… Кое-где вился дым, но и он с виду не был утренним, — затяжно, нехотя догорало, чадило что-то давно зажженное, и вся местность впереди была похожа на обширное поле какого-то бессердечного и бессмысленного сражения, цель которого — уничтожение не того, что находится на земле, а будто — самой земли.

Только слева, тоже теряясь в дымке, аккуратно желтело уже убранное с краю поле пшеницы, по которому один за другим медленно ползли в глубине два комбайна…

Видно, дедушка тоже глянул туда:

— Бирам! — сказал он. — Этот мальчишка все еще держится…

Я кивнул на искалеченного кузнечика:

— Может, он хотел вернуться?.. Иначе зачем же он запрыгнул на бричку!

— Возьми его, — приказал дедушка. — Бросишь потом, когда выедем в степь.

На развилке Хаджекыз еще взял влево. Тут тоже был гравий, и вскоре мы увидели машину впереди. Судя по тому, как ее бросало из стороны в сторону, неслась на полном газу.

Хаджекыз взял вправо и попридержал лошадей, наша бричка замерла на обочине. Встречный «ЗИЛ» промчался, не сбавляя скорости, и кони испуганно заперебирали ногами. Зашуршал гравий, два-три камешка ударили в задок брички, и Барон только теперь приподнял голову над грядкой.

— Ну, джигит!..

— Обижаешь джигитов, Барон, — вздохнул дедушка. — Ты что, считаешь всех джигитов придурками?..

Проехали немножечко молча, и дедушка остановил лошадей. Длинно вздохнул, только потом повел кнутом на дорогу:

— Там зерно, гляжу?

— Да есть! — жизнерадостно откликнулся Барон.

— И много зерна?

— Да много!

— Чему ж ты радуешься? — не вытерпел дедушка.

— Что глаза у вас, Хаджекыз, еще хорошие!

— Глаза-а! — презрительно поморщился дедушка.

Бричка свернула на стерню, и по тому, что комбайны впереди почти тут же замелькали между лошадиными головами да гривами, я все понял… Разжал пальцы и подержал руку за краем брички, но кузнечик не хотел выпрыгивать, и тогда я с силой подбросил его и посмотрел потом на ладонь… Капли, которые остались на ней, были зеленоватого цвета… не выживет Тхагаледж! Нет, не выживет.

Оба комбайна остановились раньше, чем к ним подъехала бричка.

Они уже ждали нас внизу, на стерне: худющий, прямо-таки высохший за лето отец, а по бокам от него — громадный Кызар и коротышка Урусбий. Лица у них у всех отчего-то были заранее виноватые, и я невольно вытянулся, пытаясь сбоку поглядеть на Хаджекыза: неужели смотрел так грозно?

Дедушка как будто почувствовал мой интерес, через плечо приказал:

— Не вылезать, скоро поедем!

Лошади стали, и все трое трактористов заулыбались — словно наперебой. Неужели опять — в ответ на улыбку Хаджекыза?

— Ехали мимо! — громко сказал дедушка. — Наш ученый гость предложил: расскажи адыгейскую сказку, Хаджекыз!.. А я ему говорю: чтобы сказка не пропала даром… чтобы не только для науки полезная была, поедем к моему сыну?.. И к тем, кого он там крестьянскому труду учит…

— Рассказывай, тят! — сказал отец не только смиренно, не только с почтением, но как бы и с просьбой о прощении…

— Было так, что однажды Тхагаледж приболел, — громко начал дедушка, — и не успел убрать весь урожай… Зиму он кое-как перебился, но пришла весна…

Странная картина: мне вдруг почему-то пришло в голову, что я присутствую при каком-то не только необычном… необыкновенном событии… как бы это сказать? Вот мы с Олениным копаем курган… Не только мы: Ереджиб привел теперь туда чуть ли не всю нашу школу. Копаем для того, чтобы восстановить прошлое, оживить его образы, наполнить их смыслом, который важен для нас и нынче. Но не тем ли самым занимается дедушка Хаджекыз?

— Пришла весна, настала пора сеять, а сеять нечем… Что делать?

Хаджекыз снова замолчал. Однокашник с Урусбием терпеливо перемялись по бокам от отца, а потом и сам он переступил с ноги на ногу и чуть наклонил голову: мол, слушаем дальше.

— И Тхагаледж решил пойти к Саусруко и попросить семян у него… Но Саусруко был не в духе… Он часто бывал не в духе, не всегда помогал… Что Тхагаледжу делать?..

Тут отец приподнял голову, но посмотрел почему-то на меня, а не на дедушку… так грустно посмотрел!

— Долго Тхагаледж думал… долго!.. А потом встал и начал править свой плуг. Поправил и взвалил на плечо. Взвалил на плечо и пришел с ним к дороге, по которой осенью люди возили на арбе снопы с просом…

Рядом со мной заерзал на мешке, покрывавшем доску для сиденья, Оленин, молча наклонился к сидящему вполоборота Хаджекызу: и мне, мол, интересно, что дальше.

— Он запряг в плуг верного своего вола, любимца Рябуху, и приказал ему идти по дороге… Рябуха тянул в сторону, хотел в поле, но Тхагаледж прикрикнул на него. И они пахали дорогу до тех пор, пока не взошла звезда Темир-Казак…

— Казак? — шепотом переспросил у меня Оленин, воспользовавшись новой паузой Хаджекыза.

— Темир-Казак… или Одинокая. Полярная звезда, в общем.

— Весь аул возил снопы с просом по этой дороге, — продолжил дедушка. — И осенью Тхагаледж собрал на ней такой урожай, какого еще не знали в стране нартов.

— Спасибо, отец! — негромко сказал мой тят. — Я уже понял.

— Хороший хабар вы нам рассказали, Хаджекыз! — поспешил Однокашник.

— Это не хабар, — приподнял кнут дедушка. — Это то, что когда-то было… Может, весной тут не будет моря, ым? — спросил Хаджекыз, снова повышая голос. — И Бирам Мазлоков со своими орлами будет пахать дорогу, по которой мы сейчас ехали?.. И получит еще один орден, ым?.. За высокий урожай пшеницы?.. На гравийной дороге? А, мальчишка?!

Почему отец снова поглядел на меня очень печальным взглядом?.. И я отвел глаза: я не должен был за него заступаться. Нельзя встревать в разговор старших — тем более, такой разговор.

— Ты ведь знаешь, отец, вчера я ходил к Тлишевым просить Аслана, чтобы он помог нам… Выехал бы сегодня зерно возить.

— А Аслан сказал, что ты слишком мало работал у них дома, пока Аслан пареньком баклуши бил… Сидел с сигареткой на Хашхоне, так, мальчишка, скажи?!

— Не совсем так… ты же знаешь это, отец!

Он прикрыл глаза и, показалось мне, пошатнулся… А, может, это все — для меня?.. Для всех нас, для молодых?.. Ну, и немножко — для Вильяма: вот так, мол, мы их тут воспитываем, своих сыновей, в ауле, — это вам не ваш хваленый Питер! Старший — всегда старший, сколько бы лет ни было младшему. Кем бы он ни был…

Дедушка шевельнул обеими вожжами и тут же натянул одну правую: кони стали послушно разворачиваться.

Я приложил кончики пальцев к глазам:

— Все нормально, тят?..

Мне показалось, что он обрадовался, голос у него потеплел:

— Нормально, сынок… нет! — улыбнулся мне и покачал головой. — Нет-нет, все нормально!

Как бывало в детстве, я положил подбородок дедушке на плечо:

— Может, отдохнешь, тэтэж?

Голос у Хаджекыза смягчился:

— Наверно, ты уже забыл, где я отдыхаю, ыйт?

— А-а, да-да, — вспомнил я, — да, тэтэж… Тогда: дай мне немножко отдохнуть?

И дедушка мой прямо-таки растаял:

— Это другое дело!

Придержал лошадь, и мы с ним поменялись местами. Барон теперь сел рядом со мною.

Хоть и делал вид, что с вожжами не хотел расставаться, Хаджекыз, конечно же, давно хотел сесть рядом с Олениным. Начал теперь к профессору приступать:

— Почему так живем, Уильям, ты скажи?

— Адыгейцы, да, — тут же вставил Барон. — А то когда-то наделали там в своем Ленинграде шороху, а мы тут до сих пор расхлебываем!

— Если бы только мы… только адыгейцы, я бы не стал к тебе, Уильям, приставать, — перехватил дедушка. — А-енасын!.. Да если бы только мы!.. Адыгейцы расхлебывать привыкли… Они умеют расхлебывать. Последние сто лет только этим и занимаемся! Но я согласен и еще сто, если бы знать, что расхлебываем за всех. Кто в России живет. За весь Советский Союз… Было бы счастье для адыгейцев: за всех расхлебывать. Чтобы остальные жили по-человечески. Но расхлебывают все… Разве не так, Уильям?

— Ленинградскую кашку, — снова вставил Барон.

Наскучался в кабинке своей фуры — тянет поговорить?.. Или на дальних своих дорогах и в самом деле совсем уже растерял остатки наших обычаев: перебивает старшего.

— Ты слышал, Уильям? — спросил дедушка. — Ты слышал?.. Не нам теперь разбираться, за нас это сделает Аллах!.. А вот то, что он умного ничего не привозит из дальней дороги… Одни только глупые разговоры да одни дурацкие шутки. Это очень плохо, понимаешь меня, Уильям?

— Хорошо понимаю, да-да, — сказал Оленин, и рука его скользнула между мной и Бароном — до него дотронулся, ясно. — Вы меня, конечно, извините, Анзор… Пусть моя рука — добром, как говорится…

— Да хрена ли мне? — беззаботно ответил этот наглец.

— Вот-вот! — как будто даже обрадовался дедушка. — Раньше пожелание было у черкесов: удачи тебе в дальнем набеге! В дальнем, ым?.. Но зато что привозил джигит из дальнего набега: какие шашки и какие кинжалы! Тот гурду[17] привез, а тот — «Ереджиб»[18]… Золотые газыри!.. Серебряный пояс!.. А каких коней пригоняли, каких коней, о Аллах!.. Какие на них были седла и какие уздечки, ей!.. То были времена!

Дедушка так зажегся, что помолодевший его, набравший силы и власти голос увлек и меня.

— Времена, тэтэж, когда старшие еще упрекали? — обернулся я к нему. — «Бездельник!..»

И Хаджекыз подхватил — словно сверкнувшую гурду из ножен выхватил:

— Бездельник!.. Ты хочешь добывать хлеб по́том, а не кровью?!

У меня даже мурашки прошлись по спине: откуда это у него все-таки?

Не было уже в его время дальних набегов. И ближних не было… Так ярко представлял себе по рассказам старших?.. Или ему досталась душа Хаджирета, одинокого всадника… потом одинокого? Ставшего одиноким? И она частенько уносит его в прошлое. И он живет там… Чудится ведь мне иногда: усталые и голодные, в намокших бурках, от которых поднимается парком кисловатый запах овечьей шерсти, мы сидим вокруг небольшого костра, дающего больше надежду на тепло, чем само тепло, и языки пламени освещают корявые и черные мокрые деревья, а вокруг темь — хоть глаз выколи, темь веков, тишина тысячелетий — только пофыркивают наши нерасседланные кони… Уже неделю не снимали с них сбруи и не треножили, но вот завтра наконец решающее сражение, шашки будут глухо звенеть и сабли яростно сверкать… Не прогремит ли направленный в самое сердце «Ереджиб»?

— Ыйт, Анзор? — уже совсем другим тоном говорит дедушка. — Скажи нам теперь, скажи: а что ты перед этим привез из своего дальнего набега? Который теперь у вас называется: рейс?..

Барон сделал вид, что сердится:

— Не скажу!

— И правильно делаешь, что не говоришь!.. Как такое сказать?.. А то ходит по аулу герой героем!.. Ты кого это привез Анзор?.. Пчелку, говорит!

Барон даже обернулся назад:

— Ка-во?!

— Опять приезжает не один… кого ты привез, Анзор?.. Опять говорит: пчелку!

— Да ладно! — запротестовал Барон. — Ну, правда — привозил… Сперва одну… Ну, жалко мне стало, молодая совсем. Она только вышла на дорогу, еще и правил не знала… заговорилась, может. Ну, свою границу проехала. Дак эти старые дешевки мало того, что когтями разукрасили — они ее били ногами, Хаджекыз, ты бы видел!

— Где бы я, скажи, это видел? — вздохнул Хаджекыз. — Ну, где, Барон, где?..

— Да что правда, то правда! — хохотнул Барон.

— Ты ее, наверное, и привозил сюда, чтобы наш аул посмотрел на большую жизнь, которая, слава Аллаху, обходит Шиблокохабль пока стороной!

— Дом-то пустой стоит! — защищался Барон. — Пусть, думаю, отлежится, маленько отойдет… Да хоть подметет в доме.

— Когда ты первый раз сказал «дом», я думал, ты ошибся, Анзор! — в голосе у дедушки послышалась нарочитая задумчивость. — Но вот ты опять повторяешь: дом. Ты думаешь, эта развалюха, в которой ты живешь, по-прежнему может называться домом?.. Рядом с этими дворцами, которые повырастали в Шиблокохабле на помидорных грядках… Руку протяни — и сорвешь. А ты не можешь…

— Могу, могу! — взмолился Барон. — Ну, некогда мне — просто некогда!

— Тогда бы уже говорил: нам.

— Кому это?

— Тебе и Брежневу — двое самых занятых. Один в Шиблокохабле, другой в Москве… И тоже небось упал забор и хату подмазать некому — все только о нас заботится, как ты — о своих бедных «пчелках»… Одну привез, потому что жалко — стала для него зиусхан[19]. И вторая зиусхан. Так увлекся, что третья и в самом деле отдала ему свою болезнь… Вот что привозят теперь из дальних набегов — как будто ближе ничего нет!..

Барон невольно вздохнул — наверное, воспоминание о третьей «зиусхан» и в самом деле было тяжелым.

— Вам-то хорошо, Хаджекыз, смеяться…

— Старый адыг смеется только тогда, когда ему хочется плакать… Только тогда и смеется черкес, когда слезы уже не может сдержать… ей, Вильям!.. Наверно, ты это понимаешь чуть лучше, чем этот большой ребенок, который никак не может оторваться от соски, другое дело, что она у него теперь — на поллитровой бутылке!.. И если бы только он — все! От мала до велика. От бедного землепашца и до самого большого начальника… Отдали за бутылку все, что знали, и все, что умели, и все, что еще хоть немножко помнили от предков, — все отдали за нее, уже почти все!..

— У вас это еще не так заметно, Хаджекыз, — со вздохом возразил Оленин.

— Когда-то адыг увидал на дороге несколько семян проса, которые осыпались со снопов, и сочинил эту сказку про Тхагаледжа, — печально продолжал дедушка. — Но вот пришло такое время, когда можно и в самом деле пахать дорогу — на ней зерна и правда больше, чем в амбаре… чем в закроме. Это как, ей?!

— Недаром ведь у нас и песня есть, Хаджекыз, — печально усмехнулся Оленин. — Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!.. Вот: сделали. Хотя бы тут.

— А виноват Анзор Тыхов! — вставил Барон.

Но Хаджекыз уже оставил его в покое.

— Почему мой сын, фронтовик, который чудом остался живой, а не сгорел в своем танке, — начал дедушка, и я вдруг ощутил, что голос его звучит как бы в одном ритме и с легким постукиваньем копыт, и с говорком колес нашей брички. — Почему мой сын, у которого ордена не только за войну, а за урожай… Почему этот мой сын должен ходить по кабинетам и сперва доказывать, что поле нельзя бросать, и должен выпрашивать для него семена?.. Потом, когда оно вымокло, он должен опять идти и доказывать, что надо пересевать. Потом, когда урожай уже созрел — вот он! — он должен ходить и доказывать, что его надо убрать, а не пустить под бульдозер… А когда ему разрешили убрать, он теперь должен ходить по дворам и просить мальчишку, чтобы тот выехал на колхозной машине — зерно из-под комбайна отвезти…

Шелестел на дороге мелкий гравий, тихонько хлябали на дедушкиных лошадях изношенные, давно истончившиеся постромки, о сухое дерево бренчали болты.

— Он вернулся с войны и, не успел отдохнуть — уже пошел по дворам, — продолжал дедушка. — Я ему: ты куда?.. У тебя нет дела дома?.. Я тебе найду дело!.. А он: я клятву Аллаху дал. Там. На войне. Если живой останусь, буду ходить по дворам тех, кто погиб!.. Помогать тем, кто без хозяина остался… Этот мальчишка, наш Сэт, молоток научился держать в чужом дворе. Пилу держать, так?..

— Так, тэтэж…

— Ты это помнишь?..

И опять, как в детстве, голос у него был такой, словно он хотел сказать: не хочу, чтобы ты забывал.

— Помню, тэтэж. Это помню…

— Не забывай! — попросил дедушка. — Но плохо, что это забыли те, кому он помогал… Этот бездельник Тлишев Аслан, который высыпал зерно на дорогу, должен бы теперь ходить за Бирамом и то и дело спрашивать: тебе не надо хоть чем-то помочь, Бирам?.. Может, ты в чем-то, Бирам, нуждаешься, — я готов!.. Столько тогда помогал Бирам, когда они с братом остались крохами одни. Ты это помнишь, мальчишка?

— Да, тэтэж, помню!

Может, оттого в самом деле и были у отца такие глаза, что в ауле уже давно обо всем об этом забыли? Ведь даже я, признаться, об этом не вспоминал. И Хаджекыз, пожалуй, догадывался об этом — недаром же в голосе у него вместе с печалью прозвучала насмешка:

— Хорошо, хоть ты помнишь!..

— Тлишевым мы с отцом сарай строили… как же, большой сарай!

— Но теперь Бирам опять стоит под калиткой у Тлишевых и просит… Просит этого ветродуя Аслана выйти на работу! Зато у них везде висит лозунг, который придумали в Екатеринодаре. «Хлеб всему голова», — сказал дедушка.

— Это не только в Екатеринодаре! — деликатно возразил Оленин.

— «Будет хлеб — будет и песня…» — это теперь везде у них висит, — продолжал дедушка. — А что это за песня?.. Как у вас, Уильям, говорят: петь на кутние, ым?..

Хаджекыз помолчал, а когда заговорил, в голосе у него снова послышалась обычная его, словно чуть простодушная хитреца:

— А ты, мальчишка, мог бы ответить, куда много-много лет назад девался Саусруко?..

Барон понял, что это к нему, переспросил:

— Как это — куда?.. Должно, помер!

— Такие, как он, не умирают! — наставительно сказал Хаджекыз и заговорил уже мягче — Но его нет… В Адыгее нет. На всем Кавказе… Чем мы ему не компания, ыйт?.. Поглядеть какие на бричке богатыри!.. Почему бы ему на своем Тхожие не ехать рядом?.. Нет, не едет! Почему?.. Да потому, что он не может домой вернуться! А почему не может?.. Потому что он сам сказал, когда в последний раз собирался в дорогу: вернусь только тогда, когда Тхожий мой потеряет подковы!.. И тогда Тлепш первый сказал ему: «Прощай!.. Прощай, Саусруко, навсегда!..» — «Почему — навсегда?» — удивился Саусруко. «Потому что твое слово — твердое, — ответил Тлепш. — Но оно не крепче подков, которые я отковал для твоего Тхожия… Прощай!»

— И он с тех пор так и ездит? — спросил Оленин таким сердечным тоном, словно хотел поблагодарить дедушку за очередную его сказку.

— Почему мы мальчишками собирали подковы? — продолжил вместо ответа Хаджекыз. — Да потому что первым делом хотели узнать: не вернулся ли Саусруко?.. Не его ли это подкова?

— Да скоро уж так и будет, — снова начал ухмыляться Барон. — Если кто подкову на дороге найдет — знать его, Тхожиева подкова… Саусрукова! Чья еще?.. Коней-то больше нема ни у кого!.. На колбасу за границу продали. Вот эти твои два, Хаджекыз, пошли им Аллах здоровья, подохнут…

— Ы-ыйт! Глаза твои — соль, ж… твоя — железо, как говорят… — укорил огорченный дедушка. — Ничего ты, Анзор, не понял!.. Я только хотел спросить: долго бы не было человека, который пообещал бы вернуться тут же, как раскуется его лошадь?.. В наше время. Далеко бы он от своего аула отъехал?.. А Урусбий Юсуфоков так и остался Тлепшем: можете вы это понять, негодные городские мальчишки, от которых пахнет бензином, а не лошадкой?..

— Бездельники! — напомнил я. — Которые хотят зарабатывать хлеб потом, а не кровью!

— Уже и по́том не хотят, — печально сказал Хаджекыз.


Скорее всего, что это ясный солнечный день брал свое: голос дедушки у меня за спиной звучал все умиротвореннее. А когда он после очередной своей истории, словно отдыхая, помалкивал, слышно было, как очень тихонько, почти про себя, принимается напевать без слов Вильям Викторович — будто всякий раз пробует поймать один и тот же ускользающий пока от него мотив… Было в нем что-то очень знакомое, я в очередной раз прислушался и невольно обернулся к Оленину.

— Прицепилась с утра, — будто оправдываясь, заговорил Оленин. — Как это случается, не могу отвязаться… Но и вспомнить не могу: что за песня?.. Где я ее…

— Ыйт! — отозвался я тоном Хаджекыза. — Мы тут думаем, что Вильям Викторович адыгейский фольклор успешно осваивает…

— Адыгейская песня? — удивился Оленин.

— Да, Тагангаш пела, соседка наша, вы помните?

— Ах, вот оно что! — обрадовался Вильям. — А что за слова у этой песни?

— Адыиф, — сказал я. — Это по имени девушки: «Адыиф». Так песня называется.

— Парень… джигит!.. Невесту украл, — начал пересказывать песню дедушка. — Скакал с нею через лес, но тут на тропинку лесной петух выскочил…

— Фазан, — подсказал я.

— Да, фазан… Конь испугался, шарахнулся в сторону, и парень выронил девушку. Она упала и убилась — это он уже над ней поет: что же мне теперь делать?.. Как мне быть? Схоронить тебя здесь — лесные звери тебя съедят. Привезти в свой аул — там меня засмеют. Отвезти тебя домой — твои братья горячи… Что же мне делать?

— Грустная, да, — сказал Оленин. — Очень грустная песня… Отсюда и этот прекрасный мотив…

— Очень хорошая песня, — согласился Хаджекыз.

— Но ее ведь, как понимаю, должны петь парни… мужчины?.. Почему тогда ее пела ваша… Тагангаш?

Мне слышно было, как дедушки хмыкнул:

— Если раньше джигит, украв девушку, и то не смог ее до своего аула довезти, Уильям?.. Это раньше! Чего теперь ждать?.. Он же ее одной рукой на коня не втащит, а не то что…

— Началось, — вздохнул Барон.

— Адыгейским невестам сейчас не на кого надеяться! — посмеивался дедушка. — Тем более такой девушке, как Тагангаш… Сама жениха не украдет — так и будет до конца жизни в девках сидеть…

Мне вдруг вспомнились недавние слова Тагангаш: «Сосватай меня за него… Я тебе сказочку расскажу!.. Знаешь, о чем?»

— Моя старая тоже любила ее петь! — дедушка попытался сказать это как можно веселей, но это ему, по моему, не очень-то удалось.

— А вы, Хаджекыз… вы…

«…Я тебе сказочку расскажу!.. Знаешь, о чем?» — звучало во мне все настойчивей.

— У нас с ней так было! — тут голос у него действительно повеселел. — Уже почти зима, холодно… Река уже начала льдом покрываться — не вся, на середине еще нет, а с берегов уже лед. И вода большая, представляешь — никак не падает… Я к берегу подъехал на своем Шидахе… на Красавчике. Конь был!.. И крали его у меня в Гражданскую, я его находил. И отбирали — сам домой прибегал… Смотрю, а на той стороне девушка белье полоскает. Такая стужа, а она… Огонь, думаю, наверно!.. Красавчика тронул, чтобы на бугорке стать. На самом обрыве… Тогда кричу ей: с лицом, как луна, скажи!.. Где тут брод?.. А она выпрямилась и кричит: если парень — настоящий джигит, какое это для него имеет значение?.. Ты мое положение представляешь, Уильям?

«…Я тебе сказочку расскажу!.. Знаешь, о чем?» — отозвалось вдруг во мне стуком сердца: чего-то я тогда не уловил?.. В словах Тагангаш. Чего-то важного для себя не понял?

«Как птица кричала и билась в клетке…»

— И я ударил Красавчика второй раз в жизни! — торжественно выдохнул Хаджекыз.

— Плетью?

— Шу-камыщь, да… настоящая у меня была плеть!

— И что Красавчик? — благодарно допытывался Оленин.

— Спас меня второй раз! — снова торжественно выдохнул дедушка. — Первый раз от пули: я ударил, он взвился — выстрел мимо… Второй раз — от позора!.. Какой бы конь еще бросился с трехметрового обрыва на лед, ей?! Красавчик бросился… Как она закричала!

Оленин не понял, спросил удивленно:

— Кто?

— Старая! — почти отмахнулся дедушка. — С лицом, как луна… Разве она могла подумать, что Красавчик оттуда выплывет, ей?.. И она кричала так, что из аула прибежали мужчины с ружьями, много мужчин! Это были настоящие мужчины!.. Настоящие черкесы!.. Настоящие адыги, ей!

Последние слова он произнес почти на крике и с такою значительностью, что Оленин прямо-таки не мог не спросить:

— Почему, Хаджекыз?..

— Потому что они поняли, какой подо мной конь и стояли молча — не помогали советами.

Хаджекыз замолчал, и Оленин решил, что он должен как бы подтолкнуть дедушкин рассказ:

— Вот как?..

— Кроме нас самих там только Аллах мог помочь!.. И еще… Знаешь, Уильям, почему они были настоящими мужчинами?.. Настоящими черкесами!

— Да?..

— Когда я потом бросил Красавчика, своего Шидаха, прямо на них на всех и на скаку подхватил старую…

Дедушка снова неожиданно смолк, и мне захотелось продолжить за него: с лицом, как луна… Но продолжил Оленин, это он послушно сказал:

— …С лицом, как луна!

— Да! — порывисто подхватил дедушка. — Да!..

Что за тайна у этих его рассказов — и Барон ерзал рядом со мной на покрытом мешком широком сиденье. Ему тоже наверняка хотелось и переспрашивать, и подхваливать, и продолжать с полуслова дальше, но по тону дедушки ясно было, что это — привилегия, а не что-нибудь, участвовать в его рассказе, и на этот раз, при всем добром отношении к Барону, — она не для него, нет — для дальнего гостя…

— …На скаку подхватили, Хаджекыз…

— Украл у всего аула на виду!

— …На виду у всего аула украли…

— И никто не выстрелил у меня над головой — все только вверх!.. Даже ее жених. И все они кричали: пыуала-урсын!..[20] Не забудь нас позвать на свадьбу, ха-хай!.. Это — черкесы! Это по-нашему, да, — уже почти буднично сказал Хаджекыз. — И пятьдесят два года потом это лицо, как луна… светило, кх-м…

Голос его стал тише и глуше и потерялся вдруг, как ручеек в песке…

У меня щипнуло глаза вроде бы от жалости к нему, дедушке, и тут же я поймал себя на том, что это — жалость к самому себе… Да вот же, вот!

«…Как птица кричала и билась в клетке, дверца которой была открыта

Конечно же, это о Суанде — как я тогда не понял!.. Конечно же, Тагангаш вызывала меня на разговор о ней… Или что-то хотела передать? От Суанды? От нее? От самой Суанды?! «Птицы в клетке» — ну, конечно, она, она!.. Но почему «открыта дверца»… что это значит?

— Эй, мужики, эй!..

Наперерез нам бежал к дороге какой-то плохо одетый человек, махал руками. Я натянул вожжи, лошади стали. И только тут я разглядел, только тут понял, что мы давно уже ехали вдоль того места, где совсем еще недавно стоял аул. Я принял его сперва за разоренный колхозный сад, и только теперь увидел сложенные там и тут бревна в известке, и кучки старых досок, и горки битого кирпича с черными от сажи боками вперемешку с кусками штукатурки. Но что там было дальше, за крайними садами, откуда выскочил этот человек?

Он так и бежал, отставив руку с перевязанным пальцем: мол, вон я откуда. Уже взялся правой за грядку, а левую все так и держал, вытягивая тряпочный колтун на указательном пальце.

— Мужики!.. Может, хоть у вас домкрат есть?!

Лицо у него было то ли чем-то испуганное, а то ли просто-напросто глупое — Барон решил не упускать своего:

— А запаска мазовская тебе, кентуха, не нужна?.. а то говори сразу… давай заказывай!

— Не, я серьезно, — вяло возразил подошедший.

— А я что? — и Барон обернулся к дедушке. — Чего у тебя еще есть в комплекте, Хаджекыз… Лошади вон у тебя какие гладкие — может, ты их насосом накачиваешь?..

— Бросьте, мужики! — потерянно сказал этот, с перевязанным пальцем. — Там человека задавило… По-моему, насмерть!

— Шоферюгу?! — вскинулся Барон.

— Да нет, — устало сказал человек — руку он так все еще и держал отведенной назад. — Там!..

Все, что произошло потом, не смогу пересказать последовательно. Кони взяли рывком, бричка наша, срезая угол, покатилась по бурьяну, и краем глаза я теперь замечал гораздо больше, чем тогда, когда, слушая Хаджекыза и думая заодно о своем, глядел на разоренный аул пустыми глазами… Срубленные и уже засохшие деревья, лежавшие около пней самой разной величины — рубили кто во что горазд — и кастрюли с проржавевшими днищами, сплющенные старые ведра, собачья будка, лежавшая на боку в пустом, стертом с лица земли дворе, и спокойно, по-хозяйски, даже как бы с достоинством сидящая около нее большая собака… И грустный голос этого плохо одетого человека — теперь-то я понял, что просто он в рабочем, — прерываемый тряской: «Да как?.. Кто хочет, может сам разбирать… Кому стропила, а кому вдруг и черепица нужна… А если нет — ямку рядом с домом экскаватор выбухал, а потом бульдозер подошел — столкнул в нее хату и заровнял… У кого новые дома — конечно, жальче!» Я все пытался вспомнить, как называется аул… и все никак не мог вспомнить и думал лихорадочно: аула нет — и памяти о нем уже нет… Неужели это так и бывает?

Но, может, это уже потом человек этот рассказывал Оленину, как в аулах ломают дома. Может, это потом уже и я пытался вспомнить, как назывался этот аул… А сперва мы все примолкли, даже Барон. Все вглядывались туда, куда еще недавно показывал сидевший теперь с нами на бричке незнакомый мужчина.

За аулом была сухая довольно глубокая балка. Мы поехали по ней, повернули, и тут, за пыльным проселком внизу нам открылась странная картина. Первым делом я подумал: раскоп?..

Но почему тогда ямками истыкано пространство между громадными плитами из бетона? Неправильной формы, они лежали там и тут, и под ними тоже кое-где виднелись подкопы разной величины — где только большая нора, а где и пещера с нависавшим над ней бетонным козырьком.

— Кладбище! — горько сказал дедушка у меня за спиной.

— Кладбище?!

— Ну, им же говорили… предупреждали, — зачастил, словно оправдываясь этот, с колтуном на указательном пальце. — Забирайте своих покойников, кому надо… До кого не дошло, а кто подумал: да ладно!.. А потом кинулись — а тут уже бетон лежит. Ну, чтобы не размыло потом, когда будет море… и началось: кто из своего аула едет копать, а этот, видишь, издалека…

На краю кладбища стояли несколько запыленных самосвалов и два новеньких «москвича», и тот, и другой с раскрытыми на обе стороны дверцами. Несколько мужчин с лопатами в руках толпились у окончания длинной и широкой бетонной плиты… Мы подошли почти вплотную, и только тут, когда стоящие кружком расступились, стало видно ушедший глубоко в землю, надвое разломившийся бетонный козырек. В том месте, где он отломился от остальной плиты, сиротливо торчала короткая и тонкая арматурина, а вторая, вспоровшая край отпавшего куска, под острым углом тянулась вниз.

Стоящие громко переговаривались:

— Надо ж было подпорки ставить, как в шахте…

— Где ты их тут — подпорки?

— Да рядом вон — смотри, сколько добра.

— Дак чем пилить, чем?.. У него вон — ничего с собой!

— А зачем тогда ехал, если ничего не захватил?

— С Сахалина ехал!..

— Спешить надо, братцы!..

— Да то! — чуть ли не хохотнул длинный парень, на голове у которого была свернутая из газеты пилотка. — Спеши — не спеши — ему там давно небось хана!

Когда к нему успел подойти Хаджекыз?

Раздался звук тяжелой глухой затрещины, голова у парня мотнулась, газетная пилотка полетела на землю… Никогда я у дедушки не видел таких глаз!

Казалось, они сожгут каждого, кто не успеет отвести от них взгляд. Приподняв руки, он раз и другой властно выбросил вперед пальцы, и все молча задвигались, стали отступать от обвалившейся бетонной плиты. Он все отодвигал толпу без единого слова, и лишь когда все уже были метрах в пятнадцати от края кладбища, остановился и очень тихо заговорил. Так тихо, что надо было наклониться к нему, чтобы услышать, — и все наклонились:

— Даже если ты точно знаешь, что человек умер, он еще долго будет жить… А вы живого хороните! Убиваете дурными словами… Добиваете раненого? Это мужчины? — еще тише спросил Хаджекыз. И только после паузы в голосе у него впервые послышалась насмешка: — Му-жи-ки-и?

Я тоже перемялся вместе со всеми, тоже вздохнул.

И только тут он твердо и как-то уже очень деловито спросил:

— Кто там?

— Это наш, наш, — сказали рядом по-адыгейски. Я отступил от говорившего, плотного и коренастого крепыша в спортивных брюках. Отступил и только тут рядом увидал с ним старого своего знакомого — как он тут оказался?.. Слегка приподнял подбородок и кивнул мне Арамбий Хачемук, тот самый Арамбий, с которым мы уже не раз вместе ехали в Питер.

— Зачем бы тут чужой копал? — по-адыгейски тоже ответил дедушка. — Чей он?

— Ханоковых! — заторопился этот, в спортивных брюках. — Митых, мой двоюродный брат…

— Митых? — переспросил дедушка.

— Ну, так они его… Он летчик, полковник.

— Служит?

— На Сахалине, да.

— Кого хотел увезти отсюда?..

— Мать тут у него… нанэ. Моя тетя.

Там, около провалившегося в яму бетонного козырька присевший на корточки Барон выпрямился и за руку стал приподнимать с земли Оленина… не уходили оттуда?.. Отряхивая ладони, деловито пошли к нам. Оленин что-то тихонько сказал дедушке, и Хаджекыз согласно кивнул. Барон уже отобрал у стоявших полукругом парней три лопаты, одну все также молча швырнул мне и повелительно кивнул: мол, пошли.

— Оставайтесь пока тут, не надо мешать! — приказал дедушка остальным. — Когда устанут, я позову…

Кто-то из парней первым опустился на траву. Крепыш-адыгеец и Арамбий вслед за дедушкой пошли с нами к придавленной бетонным козырьком ямке.

— Тихонько, ым? — негромко спросил дедушка у Оленина.

— Еле слышно, да, — отозвался Оленин. — Но это стон, да, я не мог ошибиться…

— Живой… стон? — спросил дедушка.

Оленин с интересом глянул на дедушку и виновато развел руками:

— Тут я, Хаджекыз, признаться…

— Не надо кран ждать, как эти ребята говорят?

— Нет-нет, что вы, краном тут никак — тут только навредить можно краном!

— И как раз тут копать?.. В этом месте? — допытывался дедушка, показывая пальцем на уходивший в землю край бетона — к нему, лежа на боку, уже пристраивался с лопатой Барон.

— Тут, тут! — уверенно проговорил Барон, коротко и ловко вышвыривая землю из-под плиты.

— Возьми у него сигарету — не могу смотреть! — сказал мне по-адыгейски Хаджекыз.

Я присел рядом с Бароном, и тот сам вытолкнул окурок из губ — мне в ладонь.

— Почему ты считаешь — тут, Уильям? — опять негромко спросил дедушка.

— Как бы вам поточней, Хаджекыз… Наверное, профессиональное — мы ведь много копаем. Это чутье.

— Ну-ну, — одобрил дедушка. — Помоги Аллах, чтобы ты не ошибся.

Лицо у Оленина сделалось вдруг испуганное, я проследил за его взглядом и тоже невольно сжался: Барон там, откидываясь назад, долбил с такой силой…

Оленин бросился к нему:

— Дайте-ка, прошу вас, Анзор, дайте-ка мне!

— Да вы чё? — возмутился Барон. — Я не устал еще!

— Я вижу, вижу, — заторопился Оленин. — Но вы начните-ка лучше здесь…

Барон с неохотою стал с лопатою чуть поодаль, а его место занял Оленин… Как он мог копать, как копал!.. Я опять, как это не раз было в поле, невольно залюбовался скупыми и точными его движениями, однако на этот раз кроме сдерживающей силу осторожности не только во внимательном лице его, но как бы и во всей напряженной фигуре было и еще что-то, незнакомое мне… Показалось вдруг, что ту же работу, которую только что делал Барон, Оленин освятил и состраданием, и милосердием, что ли: так работают на экране кино хирурги и санитарки. В жизни, слава Аллаху, мне их видеть пока не привелось.

За спиной у дедушки Хаджекыза полукругом выстроились поднявшиеся с земли ребята, тоже с интересом глядели на Оленина и только переглядывались молча…

Я присел рядышком:

— Дайте сменю, Вильям Викторович…

— Направление ты видел, Сэт…

Кажется, я только успел приноровиться, как вдруг услышал у себя за спиной задумчивое, с закрытым ртом звучание дедушкиного голоса… Собирается петь?..

Это густое звучание все набирало силы, и вдруг вырвалось наружу и полилось: я даже замер с отведенной в руках лопатой.

У бесстрашного наездника есть рубаха,

Из которой он после сражения вытряхивает пули,—

пел дедушка…

Что за песня?.. Никогда раньше я не слышал от него этой песни… Не только от него — вообще не слышал!

Голос Хаджекыза окреп, в нем появились и горечь, и мужество:

У кого нет такой рубахи,

У того достают потом пули из тела, — ей, терпи!

Я вдруг спохватился: почему бездельничаю?!

Лихорадочно заработал лопатой, и где-то краем пронеслось: эх, обернуться бы — поглядеть на дедушку!.. Но нельзя, нельзя.

Ко мне вдруг что-то такое пришло: каждый из нас занимается сейчас своим делом!

Что-то странное пришло: очень древнее, что проникло вдруг в меня и стало моим.

Мурашки прошлись у меня по спине от той интонации, которая послышалась в голосе у дедушки…

— Ей, терпи! — выкрикнул Хаджекыз пугающе властно и вместе с тем будто бы с болью, которую и он тоже сейчас ощущал — ощущали мы все.

Ей, терпи!

Герой не тот, у кого есть рубаха,

Которую ему сделали белые джинны!

Герой тот, кто без страха терпит,

Когда из него пули достают!..

Как под эту песню работалось — она словно придавала сил!

И вдруг, как это бывает, все происходящее показалось мне нереальным…

Я, приехавший копать курган Челестэна… курган шиблокохабльских кузнецов, свой курган, лежу на незнакомом кладбище и пытаюсь откопать незнакомого мне человека… стоп!

А что это за рубахи, из которых после сражения вытряхивают пули?.. Уж не кольчуги ли?.. Кто эти белые джинны, которые делают такие рубахи — уж не мои ли кузнецы: Челестэн да Мазлоков?.. Ей!

Отчетливый стон — тяжкий и долгий раздался вдруг под плитой, где-то впереди меня, совсем рядом, и сердце у меня остановилось, я напрягся… Мокрую от пота рубаху приподнял вдруг неизвестно откуда прилетевший ветерок, омыл спину…

И снова стон: долгий мучительный, словно это стонала сама бесконечно обиженная земля…

С какой древней мощью, с какой неистребимой верой снова зазвучал голос Хаджекыза.

Ты еще не добыл себе в бою рубаху,

Из которой потом вытряхивают пули!..

Но ты умеешь терпеть, ей,

Значит, ты герой — ей!

— Дай-ка мне теперь, Сэт! — нагнулся надо мной Вильям Викторович. И совсем как дедушка когда-то добавил: — Дай-ка мне теперь, мальчик!..

Никогда он меня еще так не называл!..

Теперь мы стояли с Арамбием. Я отдыхал, а он говорил и говорил — чуть небрежно как всегда, но все же с заметным вдохновением… или с надеждой?

Пожалуй, что он и тут все-таки изображал передо мной «настоящего адыга» — разве тот будет суетиться около пострадавшего родственника, если рядом есть еще люди?.. У нас ведь любят рассказывать эту историю — как жена прибежала на задний двор, где возился с лошадьми ее муж, и закричала, что их единственный сын упал в колодец… «А соседи наши дома?» — спросил ее муж. «Дома, дома!» — кричала она плача. «Хорошо, что они дома, — сказал отец мальчика, спокойно продолжая работать… — Сейчас я закончу чистить лошадей и пойду резать для них овцу!» А разве не так вообще-то должно быть?!

Если соседи дома.

Если они — настоящие соседи.

Иначе кто вытащит мальчика, когда его родителей не будет во дворе?

Но Арамбия ведь надо еще и знать. Хоть маленько.

— Твой-то Шибздикохабль где-то рядом? — небрежно спросил меня, морщась.

— Если на машине, то чуть дальше, а на бричке — совсем рядом… Прямиком.

— Все равно, я так и думал: помогу родне, а потом к тебе заскочу…

Еще бы мне не удивиться: такая важная птица — и вдруг…

— Ко мне?!..

— Ну, не совсем к тебе… К шефу твоему, — и все так же небрежно кивнул на Оленина. — Он, что ли? Большой ученый? Просили передать ему кое-что. Тоже… большой ученый. Дядька мой. Узнал, что еду в эти края. Поможешь, говорит, Митыху, а по дороге в аул потом заскочишь в Шибздикохабль

— Ладно, Арамбий!

Но зубы у майкопчанина все никак не переставали болеть. Снова на Оленина кивнул:

— Русский?

— Да.

— Ясно. А кто: татарин?.. Хохол? Или еврей?

— Говорю: русский.

— Ах да!.. Я забыл, что ваш Шиб…

Мне показалось, я глянул на него слишком выразительно. Но он всего лишь смилостивился:

— Ну, ладно, ладно, Шиблокохабль… Центр интернационализма. Вот дядька и говорит: поможешь, — и тут Арамбий не удержался, все-таки вздохнул, — ему…

— А он… тебе кто?

— Он старше-то всего на год, но тоже дядя… это черкес! Характер, скажу тебе. Майора получил чуть не в двадцать пять — ас!.. Как он сам о себе: хаджирет. Небесный хаджирет, да… А тут обиделся: старший брат в больнице, сестра как раз тоже заболела, а ему не стали сообщать. Что решили своих под бетоном оставить — тут весь край… А когда получил от них письмо, сразу телеграмму дал: ждите!.. И пошло: как хотите, мол, а маму тут не оставлю. Старший тогда: давай покажу, а он — и сам помню. Начал копать, а бетон… р-работнички, видишь! — Арамбий повел подбородком на торчащую из надломленной плиты арматуру. — Или спешат, или экономят… Экономисты хреновы!

— При тебе?

— Он крикнул… так, коротко. Митых. А треск я как бы даже потом услышал… Хоть откопать бы, пока наши не приехали — старший дядька и муж сестры. С ними его жена сюда просилась…

— С женой прилетел?

— С женой. Она у него, правда, русская… И сын. Шесть лет Шамсудинчику, представляешь?.. Если все это тут застанут…

Арамбий замолк, и я поглядел, куда он так внимательно смотрит.

Оленин выбрался из углубления, которое мы уже выкопали, глянул на второго адыгейца — тот стоял рядом с Хаджекызом:

— Рубаха… зеленая на нем?.. Это рубаха?

Тот бросился к бетонной плите.

— Военная, да!

Арамбий снова совсем по-детски вздохнул и тоже шагнул к подкопу.

Когда летчика наконец вытащили из-под плиты, показался кран, а уже у самого кладбища его обогнала «скорая»… Я теперь отошел в сторонку — рядом с носилками суетились племянники… И вдруг раздался истошный женский плач — он словно бросился мне на плечи:

— Ми-и-итя-я!..

И тут же словно вторящий матери детский полузадавленный выкрик:

— Папка!.. А-а-а!..

Не успела отъехать «скорая»!

Жену летчика оторвали от носилок, повели к «волге». Рядом несли мальчика — он кричал и брыкался… Стали там рассаживаться по «москвичам», и я вдруг вспомнил, что Арамбий что-то хотел отдать для Оленина. И тут же мне стало неловко: о чем в такую минуту забочусь?!

Но Арамбий и сам, видно, вспомнил. Подошел ко мне и сунул крест-накрест перевязанный тесемкой большой пакет из белой бумаги.

— Спасибо я ему сказал, профессору твоему… на, отдашь!

— И тебе спасибо… что не забыл.

— Я ему сказал: стол за мной.

— Да ну, ты нашел о чем!..

— А что?.. Мы черкесы… так всегда было. Как там дальше, неизвестно… но я приеду. В твой Шиб…

И через силу улыбнулся:

— Ну, ладно, ладно… Скажи ему еще раз спасибо. Что помог…

Арамбий пошел к машине, а я снова с той и с другой стороны, поглядел на пакет и на белоснежной бумаге увидал длинный мазок — черное с розовым… Земля и кровь. Арамбий руку поранил?.. Или это его, так нелепо придавленного в родительской могиле, так издалека прилетевшего сына нашей маленькой земли… Невыносимо грустно мне было смотреть на этот пакет!

И вместе с тем: так вот, перемазанным кровью передать Оленину?

Они там все стояли, провожая машины, и я развязал тесемку и развернул пакет. В нем была довольно объемистая, необычно большого формата книга в новенькой красной обложке из какого-то неизвестного мне, наверняка дорогого материала. В глаза бросились тисненные золотом буквы:

«ДАХОВСКИЙ ОТРЯД НА ЮЖНОМ СКЛОНЕ КАВКАЗСКИХ ГОР В 1864 ГОДУ»

…Вот оно что! Но неужели книга так хорошо сохранилась?!

Развернул книжку на середине — книжка была машинописной. Первый экземпляр. На очень хорошей бумаге.

И я не выдержал: пока страница была еще далеко от глаз, наугад ткнул пальцем в строку и только тут поднес книжку поближе… что там?..

«Уже две недели, как лошади в отряде не видели сена. У артиллеристов и драгунов еще оставалось немного овса; офицерским и казенно-подъемным лошадям приходилось кормиться полусгнившими папоротниками, снятыми с крыш горских саклей. Кто на фуражировке найдет связку соломы, считает себя особенно счастливым. Сожжено несколько десятков аулов, и фуражиры привезли скудный корм для коней…»

Только теперь я открыл обложку над титульным листом: «Материалы для описания войны на Западном Кавказе. Даховский отряд на Южном склоне Кавказских гор в 1864 году». Посредине: «Сергея Духовского». И совсем внизу: «Санкт-Петербург. Типография департамента уделов, Литейная, № 39, 1864 год».

Тот год.

Тот когда, когда…

Дедушка Хаджекыз часто говорил мне: примечай, мальчик!

Если Аллах полюбит тебя и увидит твой искренний интерес к чему-то, он сам начнет давать тебе пищу для твоих глаз, для ушей, для ума — чтобы ты верно размышлял, и не прошел мимо истины… Слава Аллаху, хорошо!

Но вот я стою рядом с забетонированным кладбищем, где только что придавило человека… Сын, который не хотел оставлять под водой прах матери… Стою рядом с разоренным, стертым с лица земли аулом, и вдруг мне дают книгу, и я ее открываю наугад — словно погадать хочу: а что будет с маленькой моей Родиной дальше?..

А вот то и будет! — книжка говорит.

То и будет, что уже было?!

Неужели Аллах, который стал помогать мне, именно это и хотел подсказать: мол — гляди!

Опять донесся знакомый голос, я прислушался:

— Ну, ты чио!.. Чи-о?! — орал Барон. — Мы уже трогаемся, ты остаешься, што ли?


Как ни противился дедушка Хаджекыз, я все-таки своего добился: из ведерка, которым он поит лошадей, полил ему на ноги… Сидя на бугорке с закатанными штанинами старого галифе и разминая сморщенные свои пальцы, сказал мне уже расслабленно: «Хорошо, хорошо!.. Я потом тоже тебе полью: когда ты будешь такой орел, как я теперь, а я буду совсем маленьким!..»

— Правда, хорошо! — понял я. — Ты мне отдашь потом, тэтэж, да…

— Я тебе отдам, та-ак!

Пожалуй, можно было и приступать, я спросил:

— Почему я раньше не слышал эту песню, тэтэж!.. О рубахе, из которой вытряхивают пули…

Он нахмурился:

— Разве эта песня — о рубахе?..

— Нет-нет, тэтэж, песня о другом — она о герое, который умеет терпеть, — взялся я оправдываться. — Но меня интересует…

— Потом! — сказал Хаджекыз. — Потом!

Видно, уже настраивался на разговор с Аллахом.

— Что-то я раньше не слышал от тебя эту песню…

Он спросил уже насмешливо:

— А что ты вообще слышал, ей?

Потом я полил ему на руки, после амдеза[21] он взял с брички намазлык и молча приступил к намазу.

Барон уже отогнал в сторонку выпряженных коней, уже, поглядывая на нас с Олениным свысока, стоя опорожнил возле брички стакан водки и лежал теперь на спине, закинув руки за голову и покусывая травинку… Может, он и не курил бы, если бы всегда жил дома, когда под ногами всегда есть живой либо засохший стебелек?.. Но он сам, как засохшее перекати-поле, все катился и катился по бесконечным, залитым пятнами бензина асфальтовым дорогам.

Оленин, сидя на земле, что-то записывал в большой свой полевой блокнот, и вид у него был задумчивый и печальный… Что он пишет?

Пакет с книгой я завернул в свою куртку и спрятал пока в рюкзак, где до этого лежали кульки и мешочки с едой, которую нам дала с собой Кызыу. Все это я выложил теперь на кусок брезента — можно есть… Вот только освободится каждый из нашей компании.

В ведерке еще оставалось чуть ли не половина, но я выплеснул воду, взял второе, побольше, снова подошел к роднику. Расположен он был в ложбинке — замшелый сруб из старых дубовых досок, широких и толстых, черпак — из прибитой к деревянному держачку консервной банки. Держак на конце имел загогулину, чтобы вешать на гвоздик, вбитый в стойку над срубом. Почему-то мне показалось странным, что все это еще сохранилось… Какой раньше был порядок у родников!.. Об этом всегда любил дедушка говорить — тоже в том смысле: ты, мол, запомнишь, мальчишка, что так это должно быть?.. И вот не будет скоро ни этого ручья, ни этой ложбинки с покатыми, заросшими терном боками…

Крупные ягоды призывно синели, я попробовал одну: есть можно. Если, конечно, хорошенько при этом знать, какой он бывает вкусным, терн, когда ягоды уже пристукнет морозцем.

Стал срывать ягоды, стараясь, чтобы были покрупней, и невольно выбрался наверх совсем недалеко от того места, где замер на своем намазлыке дедушка… Хорошо, что он стоял на коленях вполоборота ко мне и не мог меня видеть. А я даже слегка прикрыл глаза козырьком ладони — чтобы он взгляда моего не почувствовал.

Почему-то мне не хотелось уходить, и я сам не знал, почему. Что-то такое было во всей фигуре дедушки — смотрел бы и смотрел. Потому что радостно и спокойно становится от этого на душе… Вдруг он чуть повернулся, я увидел счастливое лицо — так и было, как тут иначе скажешь?.. Мне вдруг показалось, что он смеется… Но разве можно смеяться, когда ты стоишь на коленях на намазлыке и разговариваешь с Аллахом?..

И тут я понял, что тэтэж плачет…

Плачет?..

Дедушка?

Хаджекыз?!

Никогда дедушка не плакал. Всю жизнь он только смеялся.

Может, потому это в конце концов и стало для него — одно и то же?

Ме-едленно, очень медленно набирал я консервной банкой на деревянном держачке оба ведра, с которыми пришел… Сидел на корточках, ждал, глядя на прозрачную, как слеза, воду, пока окончательно успокоится ее зеркало, осядет всякая песчинка, и ключик опять закипит так четко, что тебе станет виден узор, в который он свивается, чтобы тут же вновь развернуться…

Когда с двумя ведрами в руках я поднялся из ложбинки и медленно пошел к тому месту, где мы расположились на обед, они уже сидели рядком — Оленин и дедушка Хаджекыз… Близко наклонясь друг к другу, о чем-то мирно беседовали.

Само собою, я следил за тем, чтобы вода в ведрах не расплескалась, и шел поэтому очень тихо. Да и потом: какие у нас, у четверых, включая Барона, есть секреты?..

Конечно же, я и представить себе не мог, что через минуту-другую услышу такое, что и в самом деле на долгие годы станет для меня мучительной тайной, с которой к тому же не ко всякому обратишься… Я сам с собой сперва боялся об этом разговаривать. Выходит, боялся размышлять?

Но уж больно непривычно было для меня то, что услышал.

Судя по тону, Оленин переспрашивал:

— То есть сперва произошло то же самое, что должно было произойти по обычаю…

— Так! — дедушка подтвердил это даже с некоторой горячностью. — Если я убил у матери ее сына, но потом прибежал к ней тайно в дом и успел дотронуться губами до ее груди…

— Как младенец, как ее…

— Сын ее, да!.. И я становлюсь им. Вместо убитого… Я им становлюсь для нее. Как он.

— М-да… м-да, — в задумчивости протянул Оленин, качнув головой.

— Но тогда я должен стать настоящим сыном, ыйт!.. Ты понимаешь, Уильям? А они обняли Россию, она простила, что ее детей убили, она поверила… А они полезли у нее по сундукам… по карманам полезли! Как Урусбий Юсуфоков говорит: отняли медные пятаки, которыми у русских прикрывают глаза…

Что это?.. О чем?!

Я ведь не стоял — я тихонько шел. Ударил теперь носком ботинка по задеревеневшему стеблю конского щавеля, и дедушка первый обернулся:

— Ты, мальчишка?..

Тон у него был примерно такой же, каким он прогонял меня обычно от лавочки возле нашего забора — под навесом из шифера… Может, это и там уже говорилось, если Хаджекыз упомянул кузнеца Юсуфокова?.. Но кто тогда — они? Кто — они?!

Но дедушка вдруг решил еще и уточнить:

— Когда подходишь к старшим, не забываешь, мальчишка, заткнуть уши?

У меня вырвалось невольно:

— Я тут задумался, тэтэж…

— Это о чем же может думать такой мальчишка, как ты? — насмешливо спросил он. Но какие у него стали при этом глаза!.. Совершенно ясно в них можно было прочесть: даже если ты все слышал — не вздумай спрашивать!

Не знаю: все это время я почему-то не глядел на Оленина, что-то мешало мне, и я никак не мог понять — что?..

Зато он, Вильям Викторович, даже и глядел на меня будто бы теплее и ласковей… Бывает так?.. Вот он сказал тогда, когда лопату отдавал: мальчик. И будто что-то новое началось в наших отношениях… Как я боялся это разрушить!

За обедом Барон все-таки настоял, чтобы все мы по капельке выпили: пусть Аллах поможет выкарабкаться этому летчику — видно, он неплохой человек. Пожалуй, что и правда — настоящий черкес, если могилу матери не захотел оставлять на волю Псыхогуаше…

Выпили, стали закусывать, и я вдруг вспомнил о терне в своем кармане… Достал горсточку и положил на брезенте среди снеди, которую дала нам с собой Кызыу.

Вильям Викторович взял ягоду и почти тут же радостно скривился:

— Кислинка хороша, ох!

— Раньше считалось, терен — гомыле тех, кого некому в дорогу собирать, — задумчиво сказал дедушка.

Барон вдруг перестал жевать и долго-долго глядел на синие ягоды. Все-таки вздохнул:

— Не поверишь, Хаджекыз — всегда вожу с собой…

— Я об этом и говорю, Анзор, — мягко сказал дедушка.

И Барон вдруг прерывисто вздохнул — тоже длинно и, как ребенок, беззащитно.

— Терен в бардачке и воды всегда беру… родниковой.

— Удивительная вода! — откликнулся Оленин.

Дедушка сказал многозначительно:

— Инал — что ты хочешь!

— Вода такая?.. Сорт, как у минеральной?

— Князь был. Инал, — начал дедушка как всегда неторопливо. — Есть такое учение… мнение?

— Ученое мнение? — подсказал я.

— Пусть будет, мальчик, по-твоему… Да: такое мнение, что черкесы — потомки древних кочевых рыцарей… из Аравии. Много-много лет назад они сперва пришли в Турцию, оттуда переправились в Крым, а из Крыма шли на Кавказ… Вел их князь Инал. И все родники, которые они еще тогда… где только приметили и оставили посуду… где выкопали, чтобы легче вода текла… самая вкусная вода… они ведь знали толк — в Аравии жили. В пустыне. Все лучшие родники от Тамани до Кабарды — Инал звать. Это — с тех пор… Может, поехали?.. Я ведь привез вас, чтобы попрощаться с черкесами… С настоящими, настоящих черкесов мало осталось! Поехали, пока они еще живые, ым? Пока это море, что к нам идет, не погубило их…

Снова мы сидели на бричке, опять я правил лошадьми, постукивали барки, нашептывали что-то ступицы, и пахло разогретой травой, теплым конским потом и катяхами…

И все же что-то вокруг было не так, что-то не так… Оводы, зеленоватые «дзыки», которые могли бы и посидеть на крупе лошадки, пока я не прогоню их кнутом, на самом деле отлетали от конских спин, еще не успев присесть на них. Зато пчела, которая должна была тут же подняться с моей руки, сидела на ней долго и как будто понуро. Когда свернули на проселочную дорогу, на ней показались впереди два жаворонка, и я обрадовался — будут бежать и бежать сейчас впереди, словно показывая дорогу, словно куда-то приглашая… нет!

Жаворонки заторопились навстречу, разбежались по сторонам, юркнули в придорожную траву и снова вместе показались уже за нашей бричкой — когда я, догадавшись почему-то об этом заранее, оглянулся назад… Так они торопились? Куда?..

И бабочки по сторонам от брички летели быстрей обычного. И даже стрекозы, эти вечные, признанные всеми бездельницы тоже куда-то спешили — будто бы даже деловито.

Может, все они тоже ощущали беду, которая надвигалась на них на всех?.. Может, тоже куда-то старались перелететь, перебраться?.. Поменять «место жительства»…

Большой черный шмель с такой силой ударился о грудь Барона и так сердито, прямо-таки угрожающе при этом зажужжал, что Барон невольно отпрянул, сказал с интересом:

— Тю на тебя!.. Повалить хотел — ты гляди!

Впереди послышалось тонкое дрезжание пилы и глухой перестук топоров — я даже вытянул шею: что там?..

Дорога вывела на бугорок, и я невольно натянул вожжи. Впереди лежал тоже порушенный, как бы на кучки — куда черепицу и железо, куда стропила и балки, а куда синие оконные рамы и двери — разобранный аул, в котором теперь, почти везде по дворам, словно торопясь, рубили деревья… Там и тут подрагивали по садам кроны яблонь и начинали медленно клониться к земле. Рушились еще недавно стоявшие вдоль заборов акации, ломали бока и безмолвно распластывались на земле…

— Спешат? — спросил Оленин с ноткой невольной вины в голосе.

Дедушка молчал.

— Опоздали с этим делом, а тут сказали небось — начальство едет, — предположил Барон.

Я показал кнутом на аул и обернулся к дедушке:

— Нам туда?

Глаза у дедушки были плотно зажмурены, я отвернулся. Только потом он положил мне руку на плечо и повел ею в сторону от дороги:

— Видишь, дуб?.. Давай прямиком!

Довольно долго ехали молча… Может, зря мы эту поездку затеяли?

Совсем рядом с бричкой шумно выпорхнула из травы перепелка — даже я невольно напрягся.

— Это она крыльями? — спросил Оленин обрадованно. — Удивительно: как выстрел…

— Любимица Саусруко! — прежним голосом заговорил было дедушка Хаджекыз и почти тут же смолк: я почти ощущал, как он переламывает себя. А что Оленин? Не решался заговорить?..

Все-таки переспросил мягко:

— Любимица?..

— Беззащитная птица, а Саусруко ее любил… Чем помочь?.. И он сказал: пусть твои крылья хлопают, как плеть богатыря-нарта. Пока твои враги будут разбираться, что это — ты далеко улетишь…

— Это уж точно, — благодарно отозвался Оленин.

— К зайцу он тоже хорошо относился и сказал: ты будешь прыгать, как мой конь Тхожий, когда у него путы на задних ногах… Волку сказал: когда ты будешь нападать, у тебя будет сердце мужчины. Но стоит тебе побежать — оно тут же станет сердцем женщины, ей!

Как, видно, дорого было дедушке все, что он знал!.. Как увлекало его! Как защищало?.. Потому что вон как снова помолодел и окреп его голос.

— За что он ворону наказал? — спросил я.

И он ответил уже почти лихо:

— Ну, это у нее надо спросить, что она такого сделала сверх того, что вообще — противная птица… Но это с тех пор, да… Уильям!.. Чтобы снести яйцо, она ложится на спину и оно у нее вылезает через рот…

— Вот как?

— Представь, Уильям!

Не Оленин утешал дедушку — Хаджекыз утешал Оленина.

— А сове он сказал, Саусруко: чтобы днем я тебя и близко не видел!

— Любопытно, в самом деле: почему?

— Рожа больно наглая! — сказал Барон: тоже, видно, все-таки решил внести свой вклад в хитрую науку мифологию.

Дедушка снова положил пальцы мне на плечо, и я понял: хочет, чтобы придержал лошадей. Я натянул вожжи.

— Черкес! — громко и торжественно сказал тэтэж. — Вот он стоит: черкес!..

В сотне метров рос большой раскидистый дуб, и хоть стоял он еще достаточно далеко от нас, я слегка туда и сюда повел корпусом: где там прячется черкес за толстым стволом, с какой стороны?..

Барон, тот прямо спросил:

— Иг-де?..

— Мальчишки! — с осуждением в торжественном голосе сказал дедушка Хаджекыз. — Вы никогда ничего не знали, а что знали, уже успели забыть в этих своих каменных, вонючих от бензина очень больших аулах!

Он помолчал, а когда начал говорить, стало ясно, что мы с Бароном больше не существуем для дедушки, нас нет рядом с ним, все — остался один Оленин.

— Посмотри на этот дуб, Уильям!.. Мог ли он вырасти таким в густом лесу, где деревья толпятся, толкаются, держат один одного и мешают друг другу… Нет, не мог! Только тут, на воле, где никто не мешает, где весь ветер — твой, и все солнце твое, и дождик, который посылает с неба Аллах, достается только тебе… Ему не надо тянуться вверх, чтобы быть выше других — ему и так все достанется. Но он должен быть крепким, он должен глубоко пустить корни, чтобы никакая буря его не свалила… Это русские стали называть такие дубы черкесами, Уильям. Казаки так стали называть… Потому что они лучше всех остальных знали: кто такой настоящий черкес… ым, Барон?

Анзора, значит, простил: ну что ж, оно и понятно — Барон мог этого и не знать, с него, как говорится, взятки гладки — рос все больше один. Но я то, я!.. Мне должно быть, и действительно, стыдно… Или дедушка никогда мне этого не говорил?

— Тронь немножко! — попросил дедушка: и меня простил. — И скажи, Сэт, Вильяму Викторовичу, сколько таких деревьев было вокруг вашей школы?.. Когда ты учился…

— Пять-то точно… Ну, шесть-семь.

— Сколько мальчишек должны были взяться за руки, чтобы обхватить такое дерево?

— Ну, десять, наверное. Помню, что мы… нет-нет! Больше, больше!

— Тебе не стыдно, мальчик? — и снова я перестал для него существовать — говорил Вильяму. — Когда я уходил на войну, около школы… считалось, это центр… в центре. Было двадцать таких деревьев… Двадцать старых черкесов охраняли аул!.. Но когда я пришел, Уильям, в колхозе не было лошадей, чтобы привезти дрова из леса… ничего не было!.. Их срубили, чтобы нашим детишкам было зимой тепло, чтобы они не замерзли, пока мы воевали. Только пять черкесов стояли теперь вокруг школы. Не было самого большого, только восемнадцать ребят могли его обхватить… Желуди… чушкам… отвозили в станицу мешками, меняли на махорку, всему аулу хватало на месяц курева… Тоже срубили, Уильям!

Теперь мне стало… ну, не то чтобы стыдно — пожалуй, чуть обидно за себя: почему это я и в самом деле не помню подробностей, которые мог знать не хуже него?.. Ведь в школе после войны учился я — дедушка только проходил мимо школы или проезжал на своей бричке…

— Останови-ка, Сэт!

Какой и в самом деле он был красавец!

Пожалуй, метров двадцать пять в высоту, не больше, но крону дуб имел вдвое шире, и это придавало ему уверенную и мощную соразмерность… А ведь и правда: рос он на воле, никто не подстригал его, как в городе, никто не придавал нужной формы, никто ничего не подправлял… Может, это самое главное условие и силы, и красоты, расти на воле?

Дедушка даже как бы сглотнул в восхищении:

— Это — черкес!.. Наш!

Как много, оказывается, в этом слове, когда его вот так произносят!

Наш!

Мы слезли с брички, медленно пошли к дереву. Я тихонько шагал последний — вел лошадей. Подходили к нему все ближе, и он просыпался и оживал, черкес… А ведь верно!..

Тут было тихое местечко, островок, не раздавленный пока ножами бульдозеров. И под горячим небом, изрядно после полудня выцветшим, он, не потерявший свежих красок, все еще, несмотря на свои триста или четыреста лет, темно-зеленый, стоял гордо, неприступно, величественно, и крепкие резные листья его были как пластинки единой, сплошной кольчуги: готовы ко всему, но безмолвны… И только когда мы оказались уже как бы внутри дерева, под кроной его, под просторным шатром, стало видно, как здесь и там листья подрагивали или тихонько покачивались… Что-то зашелестело, пробило листву, под ноги мне упал литой, как пуля, крупный желудь — неизвестно отчего, я тут же потянулся за ним, поднял с земли. По желудю торопливо полз большой муравей… Успел на него взобраться в траве?.. Или это из-за него и упал желудь — созревший не выдержал и такой тяжести… Дуб и в самом деле жил, жил!

— Смотри! — сказал дедушка Хаджекыз Оленину, указывая на белый зонтик чахлого, с тонким длинным стеблем и узкими листочками растеньица у себя под ногами. — Это собачья петрушка, Уильям! Только собакам и нужна, они ею лечатся… Но и она тянется к Богу, она хочет поговорить с ним о своей жизни… Но кто ей даст? Бог один: для человека, для зверя, для птицы… И для этой собачкиной петрушки — тоже, и для всякой травки, какую мы топчем на земле… Ты не видел, как начинается буря в степи, Уильям?.. Каждая малая травинка бежит тогда под ветром сюда, к этому дубу. Каждый кустик клонится… И он собирает в себе все желанья и начинает кряхтеть и постанывать: хочет за всех с небом поговорить… И когда он уже совсем разбушуется, над ним появляется Шибле[22]. Разрывает небо, и очи его сверкают, и громовым голосом он спрашивает: ты хотел говорить?.. Говори — я все передам. Богу, который над нами всеми…

Набравший силы голос дедушки разом оборвался, тэтэж опустил голову, стоял молча… Смотрел на остатки кострища под ногами?.. На битое стекло, на пустые бутылки, на давленые консервные банки, промасленные тряпки, клочки бумаги…

Видно, местечко это, под вековым дубом, давно уже облюбовали здешние шоферы, создатели «рукотворного» моря…

— Но бывает, что темной ночью, Уильям!.. — словно очнулся дедушка. — Такой темной, что прячется и звезда Темир-Казак… Такой темной ночью, Уильям, черкес тихонько свистит, и в ответ слышится радостное ржанье. Это ему отвечает его конь Дуль-Дуль, который всегда стоит в подземелье…

Я невольно встрепенулся:

— Дуль-Дуль?!

— Да, Дуль-Дуль, он, — сказал дедушка несколько другим тоном — как бы только мне одному. — У каждого должен стоять в темном подземелье такой конь… обязательно в темном. — Словно собираясь с мыслями, помолчал и снова голос его помолодел. — В подземелье всегда его ждет Дуль-Дуль, конь хаджиретов… «Шыу закъу» — конь одиноких всадников… Глаза его привыкают к темноте, и потом за одну только ночь он может унести тебя куда угодно и вернуться к рассвету: чтобы никто никогда не узнал, где был одинокий всадник и что он делал… Кого наказывал. Чьи слезы утер… Кому помог одним своим видом, э?.. А утром он снова здесь.

Что сегодня с дедушкой, что с ним?.. Дедушка в ударе как никогда. То ли Вильям Викторович этому причиной: где ты еще найдешь такого внимательного, такого понимающего, такого благодарного слушателя?.. Или причина в другом?.. Ведь мы едем по тем местам, где скоро будут волны гулять, и тэтэж, конечно, прощается с ними… А, может быть, ко всему тому в нем взыграла та самая кровь?.. Кровь джегуако. Недаром же его речь, та интонация, с которой он говорит, вот уже который час тихонько покачивают и мою душу…

— А это дерево ты, мальчишка, может быть, не забыл?

Я вглядываюсь: вон каким путем, оказывается, мы едем — дуб Исламия!

Этот дуб — особенный, это — дерево моего детства… Только ли моего, а-ей!.. Что если бы подсчитать, сколько народу перебывало возле него, когда наши приходили сюда встарь, чтобы поблагодарить Чиггуаще — богиню лесов за все те плоды, которыми она угощала в лесу, а Мазитха — бога охоты — за меткий выстрел в «многорогого» оленя или за то, что мимо промчался, не задел лесной кабан — «усами пашущий». Сколько пряталось в тени его во время покоса, сколько перебывало под ним во время нехитрых крестьянских праздников — и первой борозды, и последнего снопа… Какие мы на нем устраивали качели и сколько раз обрывались тут украденные на конюшне гнилые веревки… Кому-то из парней пришло в голову: собраться около дуба всем аулом… Сначала посчитались, как перед игрой: все мальчишки здесь?.. Все! И только потом полезли на дуб — весь аул уместился, висели на нем как грачи!..

Какой он все-таки большой, этот дуб!.. Или два, два дуба, которые постепенно срослись — так говорит легенда. Верно, пожалуй, говорит — они так и остались: и вместе, и вроде порознь. И давно друг с другом сплелись — и до сих пор один от другого отталкиваются. Это дерево иногда называют еще «Два брата». Неужели в самом деле и братья так живут: и совсем рядом, и — порознь?..

И все же для Исламия это обернулось добром — вон какой за свои пятьсот… это только представить: пятьсот! — лет вымахал. Пожалуй, чуть побольше остальных в высоту — метров тридцать. Но зато и крона у него обширней — раздалась за счет того, что два дерева постоянно одно от другого отталкивались… Этот дуб не так соразмерен, как тот, что мы видели перед этим, но из-за этого в нем словно побольше земной мощи и побольше воли небесной: и правда что — как хочет, так и растет!

Дедушка опять положил пальцы мне на плечо, я натянул вожжи.

— Расскажи учителю, Сэт!

Да ведь верно — это-то я хорошо знаю!.. И я начинаю, как тэтэж:

— Давным-давно в этих местах жил «шыу закъу»… одинокий всадник, которого звали Исламий. Он защищал добрых людей и наказывал злых. Никого на свете он не боялся и предпочитал ездить один. Но когда черкесам надо было выступить против общего врага, его звали стать вместе со всеми, и он никогда не отказывался. Это был удивительно храбрый наездник. И вот в одном…

— Храбрый? — переспросил дедушка. — Только храбрый — и все?..

— Отважный…

— Вот я и спрашиваю: и это все, что теперь помнят о нем, ым?

И тут меня словно кольнуло что-то такое… А-ей, как это в самом деле можно забыть?!

— Это был благородный джигит.

И на меня повеяло моим детством:

— Та-ак! — как бывало раньше, когда хотел похвалить меня, сказал дедушка, и мне показалось, что положит сейчас ладонь мне на макушку, проведет по волосам: по душе погладит. Ведь душа, как известно, у человека в волосах…

— В последнем сражении один из джигитов крикнул ему: «Что ты делаешь, Исламий?.. Может быть, ты ранен?.. Может, ослеп?..» — «Почему ты так решил?» — спросил Исламий. «Да потому что твоя шашка не так повернута — бьешь тупым концом!» — закричал джигит. «Плохо видишь ты, а не я, — сказал ему Исламий. — Сколько уже мы рубились рядом с тобой, и ты впервые видишь, как я всегда держу свою шашку!» — «Но — почему? — закричал джигит. — Почему?..» — «Я так держу шашку потому, — сказал Исламий, — что иначе она убивает слишком много противников…» И вот в этом сражении Исламий был тяжело ранен. Из двух бурок — из белой и черной — для него сделали носилки и повезли в родной аул. Когда проезжали здесь, папаха Исламия упала на землю, а кони сами остановились… И все, еще не подходя к носилкам поняли, что Исламий скончался от раны и что его надо похоронить здесь. Тут его и похоронили. А носилки так и забыли между деревьями. Оба дуба постепенно срослись, но носилки так и остались стоять между ними. Долго еще видать было, как из-под коры выглядывал старый войлок — белый и черный…

Пока я все это рассказывал, Барон успел спрыгнуть с брички, проломиться через заросли и вернуться обратно с полной кружкой воды в руке… Все тут известно: наши места!

Протянул кружку Оленину и, шумно схлебывая капли с мокрых своих толстых усов, кивнул мне снизу:

— А ты помнишь?.. Как войлок все искали?

Еще бы не помнить! Сколько счастливых — как теперь понимаю издалека — и безмятежных минут провели мы около дуба в горячих спорах!

— Ну, видишь? — начинал кто-либо еще на подходе к нашему «Исламию». — Ну вон же, вон!

— Где?

— Да вот, гляди! Вот!

Подходили чуть не вплотную к дубу, чуть не утыкались носами в глубокие, словно плугом пропаханные борозды на его коре:

— Ну, вот, можно даже пощупать, а он не видит!

— Кто его домой поведет, пацаны, — он ослеп!

— Сам пойдет, с палочкой!

— Не вижу, пацаны!..

— Ну, как же ты не видишь?.. Вот… это шерсть с бурки, гляди!

— Да это небось бык почесался!

— Сам ты, Калаубат, — бык!..

Хорошо, что прозвали-то его в итоге Пацаном, а не каким-нибудь «упрямым быком» — все ведь как раз и было около Исламия… Лучшие часы мы здесь провели, лучшие в нашей жизни часы!

— Теперь-то, может, и совсем заросло… Это сколько с тех пор? — спросил теперь Барон — А мы с тобой еще застали, Сэт… Еще можно было выщипнуть кусочек бурки!

— Вот вы и выщипали, что стало ничего не видать! — укорил дедушка.

А любопытно: всех нас, пожалуй, можно было тогда разделить по этому признаку — кто видел бурки, а кто — нет…

— Может, маленько посидим под ним? — предложил Барон.

Пошел впереди лошадей и уже под кроною, когда я и сам хотел остановить бричку, поднял вдруг над плечом растопыренную пятерню. Но это означало еще и другое: подождите, мол!.. Не слезайте!

Слегка согнувшись, он пошел к толстому корявому стволу, остановился, вглядываясь, — как тогда, в детстве… А ведь в самом деле как вспахано!.. Такие борозды на стволе, — можно сеять… Но что там ниже поперек ствола?.. Исламий наш как будто перепоясан рыжей старой бечевкой — точно такой же, какие мы воровали на качели…

А Барон там еще потряс пятерней и медленно пошел потом вокруг дуба. Появился с другой стороны, пальцами правой держась за бок дерева, стал и отвел было руку, сжал в кулак, будто хотел по нему ударить, а потом вдруг повернулся к дубу, бросил на него обе ладони, ткнулся в них лицом, но туг же отшатнулся и, угнув голову, пошел к бричке…

И я наконец все понял.

Анзор тяжело перевалился через грядку:

— Не надо… поехали!.. Хуже ментов, суки… Обпилили вокруг и бросили. Тогда уж сразу вали… руби сразу!.. Не можешь, так не берись. Гони, Сэт, — не надо нам, не надо туда!

Было бы куда гнать…

Ехали мы как с похорон. Никто больше ничего не говорил, все молчали. И дорогу дедушка указывал тоже молча: подтолкнет слева или справа — и все. Остановил лошадей я сам: долго мы смотрели издалека еще на один дуб. Искореженный, он уже лежал на земле, и две его очищенных от мелких сучьев больших ветви торчали, как два обрубка — две культи…

Последний дуб, который мы видели в тот день, был расколот, развален, разрублен, рассечен надвое. И мы, не слезая с брички, долго смотрели, пытаясь понять: какая невероятная сила смогла такое сделать?.. Что это за новый способ нашли строители так безжалостно расправляться с деревьями?..

И вдруг заговорил дедушка Хаджекыз. И голос его, пока он говорил, набирал и боли, и вместе с тем какого-то непонятного мне сперва почтительного уважения:

— Если бы они могли… эти черкесы!.. Они бы ушли отсюда, как уходили когда-то махаджиры!.. Но они не могут уйти — как уйдет тот, кто за всех разговаривает с Богом?.. И тогда этот дух-великан попросил бога грома Шибле, чтобы Шибле избавил его от позора. И тот ударил. Это удар Шибле. Это — настоящий черкес!

Опять ехали молча, пока Оленин не спросил мягко:

— А что это за легенда, Хаджекыз?.. О Железном Волке — вы начали было рассказывать…

Дедушка сперва вздохнул и немного помолчал:

— Он был весь из железа, этот Волк. Из пасти у него вырывался огонь, а ноздри его дымились. И он жрал аулы, этот проклятый Железный Волк, съедал их целиком. Заходил снизу по реке, начинал с самого большого. И так шел вверх, пока не добирался уже до самого маленького в горах, и никому в аулах не было пощады… Люди знали об этом и очень боялись Волка, но ничего не могли с ним поделать.

Снова помолчал, опять вздохнул и начал уже бодрей: словно решился наконец на неблизкий путь.

— В одном горном ауле жили старик со старухой. Были они очень бедные, а дети у них были маленькие, потому что Аллах долго не давал им детей, и теперь они их очень любили… И когда они услышали, что Железный Волк уже съел соседний аул и теперь отдыхает, чтобы потом напасть на ихний аул, старик и старуха решили спрятать своих сына и дочь… Он выкопал большую, как подвал, яму, а старуха приготовила много всякой еды, чтобы они там могли просидеть как можно дольше… Посадили своих детей в эту яму, положили туда еду, а дырку заложили хворостом и завалили дровами…

И вот пришел Волк, съел уже всех в ауле, в том числе и старика со старухой… Но ему все было мало, и вот когда он рыскал по пустому аулу, услышал под землей детские голоса: сестричка плакала, а братик ее утешал… Что стоило Волку их откопать, если у него были железные лапы и железные когти на них?.. Он откопал детей и положил их на краю ямки, а сам спустился в нее и стал сначала жрать то, что для них оставили отец с матерью.

В это время мимо пробегала старая корова, искала, где спрятаться. Увидела сироток и пожалела: «Садитесь мне скорее на спину, ей, я унесу вас отсюда!» Но Волк увидел это, стал догонять старую корову, и тогда она сбросила детей, а сама побежала дальше. Железный Волк снова посадил детей на край ямы, а сам спустился вниз — доедать то, что еще осталось.

Тут как раз мимо пробегала старая кобыла… чалой масти. Чалая пробегала, да. Ей тоже стало жалко братика и сестричку, она сказала: «Садитесь побыстрей мне на спину — я спасу вас!»

«Старая корова тоже обещала спасти нас, но когда Волк стал догонять ее, она нас бросила!» — сказали дети.

«Вы что, не видите, какой я масти? — спросила у детей кобыла. — Такие, как я, никогда в беде не бросают!..»

Тут дедушка умолк — может, как раз для того, чтобы все мы оценили слова чалой кобылы?.. А я подумал: интересно бы эту сказку найти. Что, кобыла там действительно чалая?.. Или это уже сказалась дедушкина любовь к чалым?

— Железный Волк выскочил из ямы, погнался за чалой кобылой, которая уносила детей, и стал догонять — пламя из его пасти уже доставало до ее задних ног… была бы она чуть моложе, ей!.. Но все же она собрала последние силы и закричала: «Держитесь, дети, крепче — придется мне прыгать в реку!..» И она прыгнула, поплыла, а Волк остановился на берегу, и от реки пошел пар — так жарко дышал Волк…

А старая кобыла еле вышла из воды — когда прыгала, она сломала ногу… И теперь она сказала детям: «Хоть это для вас не так просто, но вам придется прирезать меня… Покуда будете есть мое мясо, вы вырастете, а дальше вам придется самим…»

«Как же мы сможем тебя прирезать, если ты спасла нас?» — стали плакать дети.

Но чалая кобыла их не слушала: «Режьте меня скорей, а мои кости не забудьте закопать на поляне под кизиловым деревом! А через три недели вы обязательно должны проведать меня!» И она упала на передние ноги, чтобы брату было легче ее зарезать.

Они сперва поели ее мясо, потом отнесли кости под кизиловое дерево и там закопали, а через три недели пошли туда снова — как им наказывала чалая кобыла… И на том месте, где они закопали чалую, лежали три большие собаки, дети назвали их: «Тяжелая земля», «Тот, от кого земля стонет», «Тот, кто землю трясет»… И тут они зажили! Ни одна лань не могла уйти от этих собак. Брат выкормил сестру мозгами оленей — она быстро выросла и стала красавицей!

Как-то брат снова отправился с собаками на охоту, чтобы убить для нее оленя, а она пошла на Лабу постирать брату одежду, которую он испачкал на охоте…

А Железный Волк давно уже подглядывал за братом с сестрой!..

Тут голос дедушки прозвучал так, словно тэтэж всех нас хотел предупредить: берегитесь, мол, этот страшный и безжалостный зверь постоянно следит за нами за всеми!..

— И вот она подошла к Лабе и стала стирать, а Железный Волк обратился в стройную девушку и подошел к берегу напротив. «Боже мой, как мне перейти через эту речку — за мною гонится Железный Волк!» — сказал оборотень тонким голосом.

«Мне жалко тебя, но чем тебе помочь, я не знаю!» — крикнула сестра.

«А, может, ты достанешь из кармана у брата платок и бросишь его на воду?» — попросил оборотень.

Сестра достала платок из кармана брата, бросила его на воду, и он превратился в медный мост… На этот мост и вбежала стройная девушка, но уже на середине моста она снова сделалась Волком… И Железный Волк клацнул своими челюстями, и шерсть его из стальной проволоки ощетинилась, из пасти пыхнул огонь, а из ноздрей повалил дым.

«Все те олени, которых убил для тебя твой брат, станут теперь мои — я сейчас съем тебя!» — сказал Волк.

Но сестрица даже не заплакала, нет!..

Дедушка помолчал, давая понять, что подошел к главному:

— Она не уронила ни слезинки, ей!.. Она только сказала: «Не ешь меня, я буду твоей женой!» Железный Волк задумался и спросил: «Хорошо, я женюсь на тебе!.. Но за это ты мне поможешь съесть твоего родного брата!»

И она сказала: «Я согласна, я тебе помогу!..» Ты слышишь, Уильям?

Что-то очень знакомое прозвучало в голосе дедушки — пожалуй, как раз таким тоном обращался он и ко мне, когда хотел, чтобы я непременно запомнил его слова… И очень знакомо отозвался Вильям Викторович — я даже улыбнулся невольно:

— Да-да, Хаджекыз, я слушаю, слушаю!

Может, это само собой?.. Что сперва мне подумалось о превосходстве дедушки, и только потом я вдруг ощутил: да это ведь означает еще и совсем другое: родство… или что-то похожее на него?

На зрительную память я никогда не жаловался, в голове у меня это засело:

«У артиллеристов еще оставалось немного овса; офицерским и казенно-подъемным лошадям приходилось кормиться полусгнившими папоротниками, снятыми с крыш горских саклей».

Родство?..

Но что же, что же тогда, если не оно слышалось в голосе дедушки Хаджекыза?

Странные я открывал для себя вещи, странные…

— Понимаешь, Уильям! — говорил дедушка, обращаясь теперь только к Оленину. — Это длинная сказка — о Волке, который поедал адыгейские аулы… Сперва там сестрица роет яму на пороге дома, где они ютились, и прячет Волка туда, но три собаки, которых вместо себя оставила Чалая, ложатся на порог и ломают Волку три его железных ребра… Но на следующий день сестра выкопала яму уже у постели брата, посыпала ее сверху пахучей травой, а на нее положила коврик, но три собаки оттащили коврик, разбросали траву, улеглись прямо на землю и катались по ней до тех пор, пока не сломали еще три железных ребра Волка… Ты понимаешь, Уильям?

— Да-да, я слушаю, Хаджекыз!.. Пытаюсь понять…

— Во-от! — прибавилось в голосе у дедушки значительности. — Ты правильно делаешь, Уильям!.. Тогда слушай дальше: на третий день Волк предложил сестре развести костер на той яме, куда она его спрятала… Он железный, ему ничего — теплей будет, а собаки побоятся огня. Но три собаки — недаром их оставила детям Чалая, Уильям! — опрокинули казан, который висел над огнем, похлебка залила огонь, и собаки снова стали мять Волка… Но и это еще не все, Уильям!

— Да, да, — задумчиво поддакивал Оленин.

— И вот когда я был маленький, но уже умел соображать…

— Подросток! — подсказал Оленин.

— Да, подросток… потом уже парубок, как об этом возрасте у казаков говорят… Я все думал, Уильям: почему вместо того, чтобы каждый раз рассказывать, как Железный Волк съедал новый аул, мой дедушка — мир праху его!.. Да не обидит его никто в райских садах Аллаха! — вместо этого опять и опять рассказывает, как сестра пошла на новое предательство… Ведь она могла остановиться, Уильям, ты понимаешь?.. Но она предавала брата снова и снова…

И Оленин зачастил точно так же, как, бывало, подбадривал нас во время ответа:

— Вот-вот-вот…

— И я понял, Уильям — почему, — торжественно сказал дедушка. — И многим стал объяснять… кто не хотел понимать… или не мог… ты слышишь, Сэт?.. Ты, Анзор, слышишь? И расскажите это своим дружкам — другим неразумным пока мальчишкам!

— Да, тэтэж?..

— Что такое аул? — спросил дедушка. — Его можно построить заново… Я не тебе, Уильям — я мальчишкам!.. Вы понимаете, ым?..

— Да, тэтэж…

— Но когда Железный Волк первым делом выест в человеке его живое сердце, ым?.. Я спрашиваю?

— Да, тэтэж…

Но дедушка снова уже говорил с одним Олениным:

— Тогда можно родного брата предать… Ты понимаешь, Уильям?.. Спасут его собаки, а не сестра, которую он выкормил мозгами оленей… а, Уильям?.. Это собаки будут зубы себе обламывать и вырывать с мясом когти, когда станут рвать на куски Железного Волка!.. А сестру, у которой он успел съесть ее сердце, родной брат повесит потом за косы посреди хаты, которую он для нее построил. И будет сидеть на пороге и гладить раненых собак. И очнется только тогда, когда ноги его промокнут от слез сестры — они хлынут уже через порог. И он пожалеет ее: продаст кумыку за штуку сукна… Думаешь, Уильям, адыгейцы такие жестокие, что так закончили эту сказку, ыйт?.. Но как, скажи, можно жить рядом с человеком, у которого Железный Волк съел сердце?.. Тогда и родного брата можно предать… И залить водой землю, где люди рождались и умирали… Где их качали в кизиловой люльке и где над их могилой висит полумесяц, — залить водой! Тогда можно проглотить язык и не возражать начальникам в Екатеринодаре, а только в рот им заглядывать: что ж, давайте зальем Адыгею, если кому-то очень хочется. А екатеринодарским начальникам, если им и жалко этой земли, тоже остается только молчать перед московскими начальниками. Все молчат, если Железный Волк успел сожрать сердце!.. Тогда все можно, если сердца уже нет. Погубить землю… даже если это такая, как эта — райская земля… Понимаешь, Уильям?!

Почему стали лошади? Сами…

Я было шевельнул вожжами, чтобы вожжи тихонько прошлись по крупам да по лошадиным бокам, попробовал было стронуть бричку, но кони только перемялись на одном месте. Заупрямились?

Сложил губы и легонько причмокнул: вперед, мол, вперед! Но они опять лишь перемялись — только и того, что на этот раз как бы в явном каком недоумении.

— Оставь, ей! — сказал дедушка. — Пусть маленько отдохнут… посиди!

Был тот самый вечерний час, когда солнце, которое уже коснулось земли, на глазах плавилось и жаркою малиновой полосой растекалось в обе стороны по горизонту… Темь спускалась словно откуда-то сверху, но чем ниже, тем была она голубей, а само солнце окружала тонкая и нежная зелень. Вслед за малиновыми полосками она тоже продвигалась по сторонам, высвечивая черные верхушки деревьев…

По причудливым, что-то близкое напоминавшим очертаньям я вдруг понял: это оно садится над нашим аулом, солнце…

Мы ехали без дороги, по целику, где скорее всего был выпас, и остановились на пологом, длинном пригорке, похожем на размятый каталкой старый курган… Кто его раскатал так? Время?

Что-то тихонько позванивало вокруг, шуршало, попискивало, потрескивало… То ли к ночи готовились невидимые степные обитатели, а то ли к дальнему пути — подальше, подальше от этих мест.

Степь все еще дышала зноем, но вот к духмяному запаху трав прибавился еще один, напоминавший мне о дедушкиной академии. И я вдруг понял, что лошадки тут всегда отдыхают, а дедушка в это время сидит на бричке и молча смотрит на наш Шиблокохабль.

— Действительно, райская земля! — негромко сказал Оленин — Особенно в этот вечерний час…

Я уже достаточно хорошо знал Вильяма Викторовича: по-моему, он хотел произнести одно из своих любимых слов — сокровенный час…

— А ты знаешь, что это за час? — вдохновился дедушка Хаджекыз. — Я тебе скажу, Уильям. В давние-давние времена Сатаней, мать Саусруко, и один молодой шорник поспорили. Она сказала: сошью до заката сай… Это для женщин… одежка у них такая. Вот поспорили они, каждый взялся за дело… Шорник ловкий и молодой — что ему?.. Хоть кавказское седло сделать… черкесское седло, сложная работа. Все равно он уже закончил ее и сел отдыхать. А Сатаней все спешила, но времени у нее не хватало, и тогда она взмолилась: о, мое солнце!.. Если бы ты хоть на минутку остановилось!..

— Вот оно что! — как бы поблагодарил Оленин.

— Да, Уильям, оно остановилось!.. И Сатаней успела дошить свой сай… И молодой шорник, с которым она поспорила, сказал: это настоящая работа, ыйт! И с тех пор солнце, когда садится, всегда немножко задерживается: а все ли на земле успели сделать?

— И верно: сокровенный час! — все-таки сказал Вильям Викторович. И мне отчего-то сделалось и радостно и чуть грустно.

— Но у меня есть и свое мнение, Уильям!

— Отчего солнце в эти минуты задерживается?

— Да, Уильям… Тут надо тебе сказать, почему адыги получили эту землю… или ты знаешь?

— Пока нет! — сказал Оленин.

Неужели я ему не рассказывал?.. Или профессор не хотел останавливать дедушку?

— Когда Бог на весь дунэй… на весь белый свет объявил, что он будет делить землю, адыгейцы послали за ней настоящего наездника… ей! Это был джигит!.. Он первым успевал к дележу, но тут на пути ему встретился больной старик, который нес в свою саклю вязанку хвороста… Что было делать, мардж!.. И джигит довез старика до его сакли, разжег в очаге огонь и поделился со стариком своим гомыле… А когда он прискакал наконец к Богу, тот уже все раздал, представляешь, Уильям?.. Кое-кто стал смеяться над адыгейцем, но тут Бог сказал — он ведь все видит и все знает: я видел, как ты спешил, и я знаю, почему ты опоздал… За то, что ты не нарушил обычай предков… не прошел мимо старого больного человека, я отдаю тебе ту землю, которую я тут оставлял… оставил было, понимаешь, Уильям?.. Которую оставил он для себя! Но с тех пор он, конечно, очень переживает за эту землю. И в конце дня, когда все дела бывают сделаны уже и у Аллаха, хотя дел у него столько, что никогда их не переделать, он останавливается и тихонько сидит… Как мы сейчас, Уильям!.. Как мы. Сидит и смотрит на эту райскую землю, которую он когда-то отдал адыгейцам… Какая она теперь, в этот тихий час перед закатом?.. Что стало с этой землей?

— Это вы придумали… извините… это вы, Хаджекыз, сами?..

Оленин, кажется, окончательно сбился, но дедушка убежденно сказал:

— Что тут придумывать, Уильям?.. Я это понял. Это так было, и я это понял. Потому что видел другие земли и знаю свою. И немножко стал понимать, чего хочет от нас Аллах.

— Да, да! — горячо сказал Оленин — Удивительная земля!..

— И Он вечерами смотрит… перед закатом. Но что он сегодня видит, Уильям?.. Есть такая горская присказка. Однажды горец пошел на свой участок земли… Но прежде, чем поработать на нем, он решил перекусить — дорога до этой его делянки была очень длинная. И вот он скинул бурку на землю, достал гомыле… А когда поел и встал с пенька, думает: а где же моя делянка?.. Где моя земля, куда делась? И только когда поднял с земли бурку, чтобы идти искать свою землю, понял: да вот же она, тут… на месте! Вся уместилась под его буркой. Ты понимаешь, Уильям?.. Куда ведет бывший аульский джегуако?.. Скоро уже и вся наша Адыгея уместится под одной буркой!..

Оленин только глубоко и горько вздохнул…

А я почему-то вдруг вспомнил ту собаку в разоренном ауле — сидела рядом с опрокинутой своей будкой… но с каким она сидела достоинством!

Как, интересно, звать эту собаку? — подумал я.

Тот, кто землю трясет?

Тот, от кого земля стонет?

Или — Тяжелая земля?

Глава седьмая «ЧТОБЫ ВСЕ ДЕРЖАВЫ БЫЛИ ВРАГАМИ РУССКИХ…»

(«Даховский отряд на южном склоне Кавказских гор в 1864 году»)

Если Аллах полюбит тебя и увидит твой искренний интерес к чему-либо, он сам начинает давать тебе пищу для твоих глаз, для ушей, для ума — чтобы ты верно размышлял и не прошел мимо истины…

* * *

«Сведения из гор, собранные ранней осенью, были такие:

«Абадзехские старшины возвратились из Константинополя с письменными увещеваниями к горцам от Магомет-Эмина и Карабатыра не изъявлять покорности русскому правительству, не переселяться в Турцию, убеждая, что в самом непродолжительном времени объявится европейская война, в начале которой будут отправлены турецкие войска на восточный берег Черного моря. Сильный десант подкрепит всех враждующих с русскими горцев и поможет им занять свои места, завоеванные в настоящее время русскими. В этих же письмах Магомет-Эмин, для большего убеждения в справедливости своих обещаний, сообщает, что те из горцев, которые отправились в нынешнем году на переселение в Турцию, остановлены турецким правительством в Трапезонде, где собраны турецкие войска, из которых предполагают отправить десант в Сухум-Кале или же в Новороссийск. В ожидании распоряжения, войска совершенно готовы к выступлению с большим запасом провианта и боевых припасов.

Иностранный офицер, сошедший с парохода, пристававшего к берегу Черного моря, на сборе убыхов сообщил, будто он прислан от своего правительства для убеждения горцев, чтобы они держались против русских во враждебных отношениях, и что в самом непродолжительном времени все горцы, оставившие свои земли, увидят себя на прежних местах, которые им помогут возвратить союзные армии, дав им войско и все необходимое для ведения войны с русскими. Сообщив эти сведения убыхам, офицер возвратился обратно к пароходу в сопровождении партии и самого хаджи-Догомукова[23].

Вследствие этих обстоятельств, горцы, вдохновенные надеждами, приостановились переселением в Турцию, и все отправившиеся через Туапсе, в настоящее время, в ожидании результата распространенных слухов, остаются на берегу, не продолжая своего путешествия в Турцию».

«Натухайский народный эфендий Куштануков, находившийся в Турции, возвратился через Джубгу обратно к месту своего жительства и со своей стороны подтвердил увещания народу, абадзехам и шапсугам, не покоряться русским и не переселяться в Турцию, а оставаться во враждебных отношениях к русским, на сколько позволит возможность; не обессиливать себя военными действиями в больших размахах, а держаться лишь в оборонительном положении. Он же уверял народ, что от правительства турецкого выдан для горцев порох, 160 ящиков, который принят им и сложен в Трапезонде и в скором времени будет доставлен в горы; в доказательство же справедливости своих слов показал народу ключ, под которым будто бы хранится порох».

«В ожидании возвращения Магомет-Эмина, убыхи устраивают мехкеме[24], собирают старшин, для приведения всего в порядок к его приходу…» и т. д.

Сведения эти препровождены были командующим войсками Кубанской области, в числе прочих лиц, и начальнику действовавшего в горах даховского отряда, полковнику Гейману, при следующем предписании от 29-го августа 1863 года, № 1, 425:

«Из прилагаемой при сем копии сведений из гор… ваше высокоблагородие усмотрите, как серьезны меры противодействия, подготовляемые нашим неприятелем, под влиянием внешнего вмешательства. Теперь больше чем когда-нибудь нам нужно стремиться быстро осуществить предположенные предприятия, а потому я счел себя обязанным, призвав ваше внимание к настоящему положению дел, просить обратиться с полною энергиею к исполнению указанных мною действий и, не теряя благоприятного еще времени, не жалея труда, спешить окончанием предположенных движений, работ и других предприятий. По моему мнению, каждая потерянная теперь минута будет искупаться впоследствии дорогою ценою, если только быстрыми и настойчивыми действиями мы не успеем обставить себя таким образом, чтобы быть вне всякой зависимости от слагающегося противодействия».

В подтверждение и дополнение к приведенным сведениям, командующему войсками и начальнику даховского отряда доставлялись разного рода воззвания и письма, полученные и распространенные в горах в конце лета и осенью 1863 года. Они исходили частью от прежних выходцев из гор, живших в Турции, частью от различных, и преимущественно убыхских, старшин.

Вот более интересные из них: а) Письмо к абадзехам из Турции. Перевод с арабского:[25]

«Всем обществам абадзехским, ученым и разумным людям и прочим мусульманам почтение!

Я действительно уже вступил в суждение о ваших делах, т. е. относительно оставления за вами земель, на которых вы живете. Мусульмане! если вы желаете опустошить ваши земли, то переселяйтесь в Турцию; если желаете быть покорными неверным, переселяйтесь к ним. Но если не желаете ни того, ни другого, то подождите, пока мы увидимся с вами лицом к лицу. Мы прибудем к вам скоро, если угодно будет Богу. Уже в совете держав положено: а) чтобы русские держались в прежних границах и оставили бы черкесам занятые ими места; б) чтобы черкесы вошли в состав подданных турецкой державы и в) чтобы все державы были врагами русских.

Итак, если одолеют русских, то заставят их уступить вам все ваши земли; но если русские останутся победителями, то тогда уже, конечно, они сделают с вами что захотят, без всякого участия со стороны держав. В скорости увидим что будет! Откроется война или нет, но мы все-таки приедем к вам; до того же времени не спешите, мусульмане, не забывайте свои стесненные обстоятельства! Если русские будут идти с войском к вашим деревням, чтобы овладеть ими, то удаляйтесь от них далее в ущелья и на вершины гор. Клянемся великим Богом, что земля ваша останется вам. Если вы этому не верите, то клянемся истинным Богом, что все сказанное нами, без сомнения, сущая истина. Будьте уверены в этом так, как уверены в том, что единство Всемогущего Бога несомненно.

Сообщите о всем вышесказанном русским властям, когда они будут заключать с вами договор. Они все это знают, однако продолжают воевать с вами. Все их поступки очень ясно известны всем державам. Неужели вы не понимаете, что ни одна из держав не может ничего сделать без согласия других?

В заключение извещаем вас, что все просьбы наши и желания приняты на совете держав, занимающихся обсуждением ваших дел, и уже утверждены общим подписом. Если начнется война, то вы не торопитесь кончать дел с русскими и старайтесь продлить их на год или более, потому что поддержать вас — это есть общее желание всех держав, и это дело — дело великое! Как же вы так поспешны и нетерпеливы, что не хотите подождать до нашего к вам прибытия? Бог сказал: не отторгайтесь от милости людей! Я вездесущ и бойтесь Меня! Я окажу вам милость, и вы увидите ее; Я воззову к вам, и вы услышите зов Мой; Я дам вам ум, и вы будете мудры.

Мы не замедлим подать вам помощь, не раньше как через месяц. Русские уверяют вас, что воевать с вами им разрешено всеми державами; не верьте этому: это не правда и сущая ложь».

Печати нельзя было разобрать.[26]

б) Перевод с арабского письма старшин из Турции к убыхам:[27]

«Любезные братья! юноши и старцы народа убыхского! посылаем вам наше приветствие.

Уведомляем вас, что мы старались и стараемся непрестанно о том, что для нас полезно и что может избавить нас от врагов наших.

Мы представляли жалобы великим державам, министрам и агентам всех дворов; посылали депутатов в Париж, Лондон и Египет. Мы не забываем, ни на один день, ваших стеснительных обстоятельств и не можем забыть их. И если мы писали державам о том, что видели и слышали, прося средств к нашему избавлению (в чем встретили полное сочувствие), то не для того только, чтобы узнали об этом народы. Мы не можем вам выразить, с какою готовностью были приняты всеми дворами наши просьбы. Результат наших стараний превзошел наши ожидания.

Итак, братцы, мы скоро нагрянем к вам и принесем с собою все то, что полезно для нас и может успокоить нас в этой жизни. Все державы уже слышали о вашей отличной храбрости и мужестве; о вашем желании сохранить земли и жилища и быть независимыми от русских; вашу любовь к войне, стеснительные обстоятельства ваши; знают о том, сколько лет вы проливали кровь свою безызвестно, без всякого участия и помощи со стороны других держав. Им известны силы русских и ваши как нельзя быть лучше. Теперь эти державы подадут вам скорую помощь, дадут возможность открыто воевать для того, чтобы избавиться от врагов ваших и быть независимыми. Не полагайте своих надежд на русских, как это делали вы прежде; не уходите в чужие земли до тех пор, пока мы придем к вам. Вы увидите скоро чудо от Бога.

Настанут времена нашей славы: придет день, когда русские дадут тыл и обратятся в бегство. Вы увидите, что мы сделаем для вас в этой жизни, при помощи милосердного Бога! Не переставайте же быть мужественными против врагов ваших.

Желаем вам здоровья и избавления от всех бед. Печати приложили: Карабатыр, Хассан, Кам-Гирей, Сулейман (фамилии неизвестны), Измаил — Абреков и Беслан — Азазиев».

* * *

Большая часть писем и воззваний, распространяемых по горам, сообщалась полковнику Гейману еще на дороге из Турции или от старшин и потом неслась и раздавалась по назначению.

В действительности, разумеется, поддержка горцев извне была далеко не такова, какою ее выставляли подстрекатели. В августе 1863 года командующий войсками Кубанской области был извещен по телеграфу, что из Константинополя вышел пароход с баржею, который везет оружие и авантюристов для высадки к кавказским берегам. Сделав распоряжение о посылке крейсеров для воспрепятствования высадке и поступления с пароходом согласно утвержденной для крейсерства инструкции, он поручил полковнику Гейману, в случае, если упомянутому пароходу удастся достигнуть своей цели, узнать: а) что за люди прибывшие и в чем начала проявляться их деятельность; б) сколько привезено оружия и припасов и каких именно, и в) что с оружием и припасами делается. Через несколько дней (27-го августа) в ответ полковник Гейман послал графу рапорт (№ 1414), следующего содержания:

«Через верных лазутчиков получены мною следующие сведения:

Пароход с баржею прибыли на убыхский берег, однако чуть не попались в руки наших крейсеров. Убыхи встретили их с пальбою и радостными криками.

Из восьми авантюристов шестеро поляки и французы, седьмой их слуга и восьмой турок, который прежде здесь проживал. Все они живут у Баракая[28], который с ними приехал, и обещают, что приедет много войск к ним на помощь, что им будут отданы все земли и что Россия не справится потому, что со всеми державами будет иметь войну. Сколько и какое привезено оружие, а также снаряды и мундиры, нельзя пока узнать, потому что они сложены в больших сундуках и под замком у Баракая.

Пушек привезено пять: две большие, которые можно возить только по хорошей дороге, две горные и одна совсем маленькая; как говорят, последние три можно на лошади возить, на вьюке. Все они совершенно снаряжены для действия.

Оружие пока не раздается.

Ключи от сундуков находятся у Баракаева, который женат на дочери хаджи-Догомукова. Брат ее обещал мне украсть ключи и доставить по одному экземпляру оружия и снарядов к пушкам, а также мундир и шапку, привезенные из Константинополя.

Убыхи всеми силами стараются восстановить против нас абадзехов, но пока в этом еще мало успевают».

Вообще положение дел в горах к концу лета 1863 года, видимо, было такое, что без сильной поддержки, при энергических действиях с нашей стороны все оставшееся горское население должно было пасть скоро. Но, повторяем, при энергических действиях с нашей стороны.

К этому времени на северном склоне оставалась только часть абадзехов; из них верхние абадзехи, жившие прежде от Фарса до Белой, по Белой до Майкопа, по всему течению Курджипса, верхним течениям Пшехи, Пшиша и между этими реками, были стеснены в особенности сильно: течение Пшехи было занято даховским отрядом до Маратуковского поста; на этой реке строились станицы: Самурская, Ширванская, Апшеронская и другие ниже по реке; на Пшиш пшехский отряд доходил до Хадыжей и возводились станицы: Тверская, Кубанская и другие. С севера были заняты низовья Пшиша, а с запада наши войска доходили близко к Псекупсу.

Видя себя в крайне стесненном положении, абадзехи начали вести переговоры, а некоторые из них стали выходить в Турцию. Но, подстрекаемые извне убыхами, они колебались, избегали всякого решительного шага и только тянули время.

* * *

Когда распустится лист, начнут подниматься хлеба, явится подножный корм, все оживет и средства горцев к войне удесятеряются. Леса дают им защиту; теплое время дозволяет иметь убежища вне селений; скот для пищи отправляется, и его можно держать при себе. Зимою, напротив того, уничтожение запасов и селений действует гибельно; горцы остаются совершенно без крова, с меньшими средствами для защиты и крайне стеснены в пище.

Кроме того, оставляя свою прежнюю землю раннею весною, переселенцы имеют возможность устроиться на новых местах еще до лета, а к осени могут получить свой собственный хлеб. Имея это в виду, всякий, конечно, скорее решится на выселение раннею весною, чем летом.

Далее: сношения с нами партии противников войны не могли понемногу не открываться. Партия эта, довольно многочисленная, для своей безопасности нуждалась в помощи русских и молила о скорейшем наступлении.

Наконец, если бы, под влиянием современных политических событий, разыгралась внешняя война, то она началась бы весною и летом 1864 года, и, следовательно, к этому времени полезно было бы сделать свободными несколько лишних десятков тысяч штыков.

Вот что говорил между прочим влиятельнейший из шапсугских старшин в письме (получено 12-го февраля 1864 года, в лагере у поста Мирного, на Пшише) полковнику (тогда уже генерал-майору) Гейману:

«Одним словом, по всему видно, что от поспешного вашего действия все придет в ужас в этих местах и никто не решится встать на дороге противоречия, потому что убеждены в своем бессилии; если же что будет против своего же благополучия и спокойствия, то это нисколько не помешает. Теперь убедительнейше просим поспешить прийти к нам и успокоить весь край…» и т. д.

Также один из шапсугских старшин в письме к графу Евдокимову (в начале 1864 года)[29] говорил:

«Если вам благоугодно будет знать о нашем положении, то я скажу вам следующее: если только вы пойдете на Туапсе, то, не встречая сопротивления, вы можете спокойно прийти и расположиться. Но не нужно медлить, потому что с весною, когда распустятся деревья и вырастет трава, последний горец, не имеющий ни черкески, ни рубашки, и тот подымется, тогда как все это можно покончить в марте месяце…» и т. д.

Вот почему поход на южный склон необходимо было начать сколь возможно раньше, и, если можно, даже еще зимою.

Действия на южном склоне были возложены на отряд даховский[30], состоявший под начальством полковника, а со 2-го января 1864 года генерал-майора — Геймана.

Сначала предполагалось начать наступление в январе: но обстоятельства заставили исполнить это месяцем позже, так что войска перешли через перевал только 20-го февраля.

Такое промедление было следствием двух причин:

С одной стороны, весь январь и начало февраля погода стояла весьма суровая. В горах выпал снег, в эту зиму особенно глубокий и морозы доходили до с лишком 25 град. Войска, утомленные действиями в ноябре, декабре 1863 года и в начале января 1864 года, замечательными по трудностям, требовали хотя небольшого отдыха.

С другой стороны, только 1-го февраля кончался срок, данный абадзехам: надо было выждать, как они исполняют обещание. Если бы абадзехи оказали сопротивление и не стали выселяться, пришлось бы, может быть, поход на южный склон отсрочить еще, а войска даховского отряда направить на время к верховьям Псекупса, для содействия находившемуся там отряду пшехскому.

* * *

5-го февраля 1864 года на левом берегу Пшехи, против станицы Ширванской, на широкой поляне, покрытой глубоким снегом, собрались, после трехдневного отпуска, войска даховского отряда[31]. Лагерь, или, правильнее, бивуак, вытянулся большим полукругом, открытою стороною к Пшехе. Днем черная полоса на ярком фоне белом, ночью множество бивуачных огней виднелись с окрестных высот издалека. В середине полукруга оставлено было просторное место для молебствия. Артиллерия поместилась в исходящей части дуги; штаб стал в центре.

Все были уверены, что в последний раз досталось им выступать в экспедицию; все были уверены и в том, что эта последняя экспедиция потребует огромных трудов и вызовет большие лишения. Нетрудно было предвидеть что предстоит отряду: на южном склоне местность и так особенно пересечена, тропы и так весьма трудны, а тут приходится двигаться в самое суровое время. Ни овса, ни сена, ни соломы найти негде. Штаб-квартиры и ближайшие населенные места останутся на сотни верст сзади. У жителей южного склона запасы сена и хлеба, ничтожные и в обыкновенное время, теперь, когда от абадзехов, главной их житницы, нельзя было получить ничего, не существовали вовсе.

* * *

19-го февраля, в день вступления на престол ныне благополучно царствующего императора, в лагерь даховского отряда, под укрепление Гойтх, прибыл командующий войсками Кубанской области, генерал-адъютант граф Евдокимов, и с ним кабардинский стрелковый батальон, 1-й дивизион Тверского драгунского полка, три сотни 6-й бригады Кубанского казачьего войска, две сотни кабардинской милиции. Тогда же в состав отряда зачислен находившийся в гарнизоне укрепления Гойтх 5-й батальон Кубанского пехотного полка. Таким образом, даховский отряд увеличился до 13,5 батальонов, шести орудий, двух эскадронов и пяти сотен. По прибытии графа, все эти войска должны были двинуться за перевал, к берегу Черного моря.

Все нагорное пространство около водораздела, верст на 15 по южному склону и верст на 35 или 40 по северному, было покрыто глубоким и рыхлым слоем снега. Войскам предстояло двинуться по узкой и трудной горной тропе, след которой был заметён совершенно. Чтобы уменьшить хотя сколько-нибудь предстоящие трудности, 19-го числа, с утра, выслано из лагеря 600 человек рабочих с лопатами и рота саперов — раскапывать снег. К сумеркам успели тропу расчистить версты на четыре.

Ночь с 19-го на 20-е февраля была ненастна: шел то сильный дождь, то частый снег; с гор дул сильный холодный ветер. Поляна, где был лагерь, обратилась в слой вязкой грязи, где пешеход вязнул четверти на полторы, а местами выше колена. Палатки у офицеров и одежда у людей, в полном смысле, пропиталась насквозь дождем и грязью. Можно представить себе, каково было собраться и вьюкам и людям.

13,5 батальонов, шесть орудий и семь эскадронов и сотен для горной войны отряд очень большой. Горные тропы обыкновенно так узки, что надо вытягиваться в одного человека и в один конь. Весьма часто обойти стороною, обогнать впереди идущих нет возможности: с одной стороны обрыв, с другой высь; какой-нибудь ординарец или посланный с приказанием задерживает целую колонну. Но это бы еще ничего, что задержит: только отряд будет долго тянуться; а дело в том, что продвигаться приходится всегда потихоньку, шаг за шагом. То надо лезть круто в гору, останавливаться после нескольких шагов перевести дух, то спускаться с опасностью ежеминутно оборваться в кручу. А к тому же у пехотинцев за спиною ранец с сухарями дней на шесть, котелок, шанцовый инструмент и проч. Необходимость ограничивать количество вьюков заставляет навьючивать людей более обыкновенного. Какой бы ни был мороз, после нескольких верст похода, люди все в поту, точно будто на двадцатиградусной жаре. Про вьюки же и говорить нечего: быть назначенным в коноводы к вьюкам солдаты считают большим наказанием: «тянешь, тянешь, — говорят, — лошадь, а она тебя в обрыв тащит». Да на каждом шагу, то с одной стороны о скалу, то с другой о дерево вьюк ударится и свернет в сторону или совсем свалится: возись с ним, а сзади все стой и дожидайся. Обрыв лошадей вьючных в кручу и потеря вещей здесь дело весьма обыкновенное. Одним словом, тот, кто привык к походным движениям по ровному месту, не может себе представить, что это такое поход в горах. Зато люди, привыкшие к горным походам, когда выйдут на плоскость, как например, войска кавказские, из горных отрядов попав на холмистые предгорья левого берега Кубани, делают легко переходы по 80 верст в сутки и нисколько не считают их форсированными.

Но как ни тяжел поход по горам, летом он все легче и, в особенности войсками привычными, выносится без больших невзгод. При такой же обстановке, при которой приходилось производить движения даховскому отряду в начале 1864 года, трудности превосходят всякие описания. Иногда так круто, что и по сухому люди едва тащились бы, а тут нога скользит по грязи или проваливается в снег. То вдруг целая глыба снегу, где была прежде набита тропинка, оборвется и ринется вниз вместе с людьми, или, в особенности для арьергарда, тропу истопчут и изомнут так, что каждый раз, чтобы сделать шаг, надо с усилием вытянуть ногу из грязи. Обувь облипает со всех сторон тяжелыми массами грязи, весь с головы до ног перепачкаешься, а сверху целый день льет частый дождь или валит густой снег.

Начальник отряда имел в виду перевести на истоки Туапсе через перевал все войска разом. Один вид громадной массы войск уже действует панически на горцев. Движения отрядов видны с высот отлично, иногда за несколько верст: «несметное количество русских идет», говорят горцы; целый день тянутся, тянутся — конца нет.

По той же причине и на ночлегах бивуаки, если можно, разбиваются пошире, пораскидистее, да костров по ночам приказывают раскладывать побольше.

* * *

Чем дальше поднимался отряд, тем больше встречалось препятствий. На рассвете пошел густой мокрый снег, залепляющий глаза, и поднялась стужа. Спуски в некоторые балки были так круты, что по тропам надо было нарезывать в снегу ступени. Многие предпочитали этим ненадежным ступеням сесть на снег и просто скатиться. На одно из деревьев, в густом лесу, возле тропы, все невольно обращали внимание: наверху, на сучке, сидел замерзший горец. Обнаженная, бритая голова его свесилась вниз, точно будто уснул он, а косматая папаха валялась внизу на снегу. Оборванная черкеска едва прикрывала замерзшее тело, ноги были голы совершенно. Это был, вероятно, один из пикетных, наблюдавших за русскими. Но вот наконец снег перестал и начали показываться ущелья, направленные к югу, следовательно, ущелье бассейна Туапсе. Одна за одной открывались впереди ярко-белые, то тупые, округленные, то остроконечные вершины гор южного склона. Вдруг где-то впереди раздался выстрел — это горцы сигнал дают — он повторился несколько раз в окрестностях, и долго слышны были вдали протяжные дребезжащие крики. Поднялась у неприятеля тревога. Вскоре на ближайших высотах показались группы людей, небольшие партии горцев.

Перевал Гойтхский, от Пшиша на Туапсе, вообще говоря, хорош; у горцев сообщение по нем производилось весьма деятельное, и нет сомнения, что со временем здесь будет один из самых важных трактов на Кавказе. Путь этот соединяет устья Туапсе, средину кавказского берега, с Майкопом и много сокращает дорогу от моря на Ставрополь и Кубань. И с той и другой стороны подъемы на перевал относительно невелики; можно провести путь так, что почти не заметишь, когда пройдешь перевал. С перевалом Хакучинским (с Пшехи на Псезуапе), Пшехинским (с Пшехи на реку Шахе), Белореченским (с Белой на Шахе), Малолабинским (Псегашко, с Малой Лабы к Мзымту) и дальнейшими к востоку его невозможно сравнить. Вообще, чем дальше к востоку, тем перевалы труднее. Последний Туапсинский (Гойтхский), где можно поддерживать сообщение круглый год и нетрудно устроить колесную дорогу. У горцев движение здесь прекращалось только во время больших снегов, на месяц и даже менее. В феврале 1864 года он был в таком положении, хуже которого едва ли бывает когда-нибудь.

* * *

Ночь с 20-го февраля на 21-е была еще хуже предыдущей. Дождь все время лил ливмя. Все промокло. Между тем, в отряд очень мало к кому успели подойти вьюки с вечера, мало кому удалось поесть на ночь теплого. Солдаты мочили сухари и глодали их. Даже костры развести было трудно: мокрый лес едва горел. Первое желание у людей, конечно, было осушиться. Но это оказалось невозможным: сушит солдат грудь, у костра сидя, а спина, только что перед тем просушенная, уже снова замокла. Аммуниция, ранец, одежда, за что ни возьмись, из всего выжимаешь воду. Полушубки, верхнее платье нижних чинов, сделались мягкими до крайности. У иного полушубок был до колена, а тут вытянулся до пяток. Под полушубком рубашка, нижнее платье, все пробрало водою насквозь. А глядя на ноги нельзя было определить, какова обувь: так много у каждого на ногах было грязи.

Прибытие в один переход большого отряда на Туапсе произвело желаемое действие. К вечеру 20-го же числа в лагерь явились старшины окрестных шапсугов, с изъявлением полной покорности. Жители пришли в ужас. Большинство, видя громаду, которая ломит в их землю, невзирая ни на что, не думали уже драться, а спешили вывозить свои семьи и имущество. Старшины просили дозволить им беспрепятственный проезд к берегу моря и отправление в Турцию. Им назначен последний срок, но прибавлено, что если ночью и поутру, по примеру целого дня 20-го числа, горцы будут стрелять в лагерь, то завтра же окрестные аулы уничтожатся дотла. Все эти переговоры ведены были, по поручению командующего! войсками, начальником отряда. Генералу Гейману лучше чем кому-нибудь было известно положение дел в крае. Издавна уже, действуя с отрядом в полосе северного склона, ближайшей к водоразделу, он беспрестанно вступал в сношение с влиятельнейшими людьми и старшинами южной стороны гор. Да и горцам он был знаком больше чем кто-нибудь.

* * *

Непривлекателен был первый бивуак русских на Туапсе. Поляна, на которой раскинулся кругом отряд, занесенная снегом, вскоре по приходе войск сделалась грязна и топка не менее, как было на Гойтхе. Растоптанный снег перемешался с рыхлою пахотною землею. Спустишь ноги с постели, чтобы стать в середине палатки — и завязнешь на четверть, на две. А места получше, где бы разбить палатку, решительно не найдешь. Можно представить себе, в каком положении в зимних походах было небогатое имущество офицеров. По полу палатки по всевозможным направлениям текут потоки грязной воды, а сверху целую ночь, целый день и опять целую ночь барабанит частый, крупный дождь. Если бы еще был мороз, как обыкновенно зимой, можно бы выкопать в середине яму и наложить туда с костра жару. А тут и сырость и стужа, а ничего не поделаешь. Думаешь, что, прийдя на бивуак, отдохнешь, сбросив промокшее платье, ринешься на постель — вдруг оказывается, что она насквозь пропиталась водою; дорогою вьюк или в реку упал, или просто дождем промочило его совсем. Поневоле ни день, ни ночь не выходишь из сырости и мокроты. Если бы подобная обстановка продолжалась несколько дней или недель, все бы нипочем. Но в том-то и дело, что ей почти не видно было конца. Уже несколько лет, на западном Кавказе, отряды находились в горах, в крае суровом и безлюдном, на сотни верст от жилых мест, бессменно и зиму и лето. Приехать в станицу, поместиться в скверной курной избе офицеры считали блаженством; там сухо и тепло, что в походе зимою случается редко.

* * *

Итак, 21-го февраля, отряд должен был оставаться на месте; в окрестности лагеря назначено движение тремя колоннами, для уничтожения туземных жилищ. Первая колонна, подполковника Клюки-фон-Клугенау — 13 рот и две сотни казаков; вторая, майора Щелкачева — семь рот с дивизионом драгунов и милицией; третья, майора Попова-Азотова — одиннадцать рот. Первые две переправились через Туапсе и пошли по ущельям правых притоков; третья направлена в ущелья левого берега. Им кстати велено запастись фуражем. Уже две недели как лошади в отряде не видели сена. У артиллеристов и драгунов еще оставалось немного овса: офицерским и казенно-подъемным лошадям приходилось кормиться полусгнившими папоротниками, снятыми с крыш горских саклей. Кто на фуражировке найдет связку соломы, считает себя особенно счастливым. Сожжено несколько десятков аулов, и фуражиры привезли скудный корм для коней.

Потери в войсках не было.

Вечером 21-го числа снова приехали к генералу Гейману старшины, прося подтверждения вчера данного срока и обещая впредь строго следить за точным соблюдением обещания. Действительно, ночью на 22-е число уже не стреляли по лагерю.

* * *

«Завтрашний день дойдем до моря», — было только и разговора в отряде весь вечер 22-го числа. Завтрашнего дня все ожидали с нетерпением. «И что это такое за море?» — спрашивали солдаты своих товарищей. «Слыхать слыхал, а видать никогда не видал», — отвечали большей частью. «И как это воды столько, что конца ей не видно?» — возражали иные. Да и как было не интересоваться морем! Большинство, не только нижних чинов, но и офицеров в отряде, никогда не бывало на берегу моря. Но не столько новость предмета всех занимала, как каждому хотелось освободиться от тяжелого, давящего вас, если так можно выразиться, влияния гор. Уже столько времени даховский отряд находился безвыходно в горах. Куда не оглянешься, крутые, суровые свесы, глубокие обрывы, глухие ущелья, замкнутые со всех сторон котловины. Не верилось, что перед нами представится ровное, безграничное, отовсюду открытое пространство. Море в умах всех представлялось чем-то заветным, казалось, с достижением его, будет положен конец всем бедствиям, сопряженным с горным походом.

* * *

Ночлег с 22-го на 23-е февраля был уже в той прибрежной полосе, где снегу почти не бывает. Бивуак первой колонны помещался в котловине, представлявшей собою один большой сплошной сад, с множеством ореховых и других фруктовых деревьев. На рассвете, когда пробили генерал-марш, все было подернуто легкой изморозью. Батальоны собрались и выстроились как-то особенно скоро. Вьюки также на этот раз не заставили дожидаться. На лицах всех можно было прочесть если не радость, то по крайней мере полное спокойствие и удовольствие. Видно было, что настоящий переход выдается из прочих.

* * *

Еще рано поутру человек тридцать почетных шапсугских старшин, в парадных одеждах и на лучших своих конях, выехали навстречу. Они были представлены генералом графу и, следуя все время потом в конвое начальника отряда, сами показывали дорогу. С детским любопытством разглядывали недавние наши враги теперешних спутников.

Но вот наконец сделан последний поворот по ущелью и завиделось вдали давно желаемое море. Горы не позволяли раскрыться разом большому пространству: сначала показалась только частица в глубине длинного ущелья Туапсе. Все вдруг повеселели; начальник отряда въехал на ближайший бугор и остановился подождать батальоны. За ним последовал штаб, и один за другим поздравили генерала с занятием моря, а друг друга с совершением события, которого все ожидали с нетерпением. Это была одна из минут, которые забываются нескоро. Небольшой, в ту пору, штаб, составленный исключительно из коренных чинов даховского отряда, испытывал как бы семейное, домашнее празднество. Многие прослезились; все искренно сочувствовали делу. «Так вот наконец к морю пришли», — сказал начальник отряда. «Мы не сами пришли, а вы нас привели», — отозвался кто-то. Шапсугские старшины, видя всю эту сцену, слезли с лошадей и, подойдя к генералу, протягивали руки и так же поздравляли. «С чем же вы-то поздравляете?» — возразил он. «Нам приятно, что ты, а не кто другой пришел к нам первый», — отвечали шапсуги. Подошел головной, севастопольский стрелковый батальон. Перед каждой ротой были впереди песенники. Звонкая русская песня, с бубнами и кларнетами, раздавалась по ущелью Туапсе. При виде моря громкое «ура!» заглушило звуки и полетели вверх папахи. Радость была общая, непритворная.

Хаджи-Каспулат, с ассистентами, выехал близ самого моря. Масса сопровождающих начальника отряда туземцев чем дальше, тем становилась больше.

Через час устье Туапсе и бывший форт Вельяминовский были в наших руках.

* * *

27-го числа погода установилась и море сделалось тихо. 28-го, рано поутру, к общему удовольствию, на туапсинский рейд прибыла из Новороссийска эскадра из четырех паровых шхун. Два сигнальных выстрела из горных орудий известили об этом весь отряд. Лагерь ожил. Явились новые лица; привезли сухарей, муки, патронов, артиллерийских зарядов. Приехал маркитант со всякой всячиной. Графу Евдокимову прислано известие о производстве его в чин «генерал от инфантерии». Старику-ветерану было особенно приятно получить весть о милости царской именно в такой обстановке. Десантного батальона на этот раз не было. Для вооружения береговых постов привезены четыре орудия: два облегченных и два легких, с зарядными ящиками, прислугою и всею принадлежностью, но без лошадей. На взморье началась сцена, до тех пор в отряде невиданная. Наскоро устроили на козлах пристань. К пароходам и от пароходов беспрестанно сновали баркасы. Надо было сгружать с них кули с провиантом, ящики с патронами. Множество солдат суетились, толкали друг друга, не знали, как взяться за работу. Огромные толпы любопытных совались со всех сторон. Никакими средствами нельзя было водворить порядок. Весь груз сначала складывали на берегу. Куда ни оглянешься, везде были груды. Там бочки какие-то и возле них хлопочет торговец-грек; здесь колесо от лафета, зарядные ящики без колес. В третьем месте денщик складывает офицерские вещи, в четвертом офицер выходит из себя, распределяя рабочих перетаскивать груз со взморья наверх, на пост, в магазин. В первый раз людям отряда пришлось производить выгрузку. Очень многие пришли только взглянуть на пароходы; иных невозможно было отогнать от берега: так они были заняты зрелищем. Интересные замечания были слышны отовсюду. «А как же это, сказывали, море-то Черное, — говорил, например, какой-то солдатик, — вишь оно совсем не такое». Никто не разрешил ему его недоумения. В тот же день, к вечеру, в недавно занятом Вельяминовском стояли бунты с провиантом; перед ужином то там, то здесь кричали «ура!», роты пили водку и ром. Офицеры прибывали к скудному походному столу своему кто что успев захватить из провизии, доставленной откуда-то купцом-аферистом.

* * *

Между тем, занятый край понемногу очищался. Срок, данный шапсугам на выселение, исходил, и они исполняли данное слово. Табор на берегу, где приставали турецкие кочермы, с каждым днем разрастался и ко времени выступления отряда дошел до огромных размеров. Сроки шапсугам назначались самые короткие. Впрочем, горцы были к тому приготовлены. Еще осенью с северного склона им давали знать несколько раз, что, при наступлении войск, от тех, кто не оставит края заблаговременно, будет требоваться немедленное выселение. В то же время, как к берегу собирались массы шапсугов, приходили с северной стороны гор целые толпы абадзехов. Срок, данный им осенью, окончился 1-го февраля, и пшехский отряд уже действовал в верховьях Псекупса. Переселенцам дозволено, в ожидании отправления останавливаться на пространстве на две версты от устья Туапсе вверх по течению и на версту в стороны. Кто мог и успел, устроил себе из досок балаганы. У самого места нагрузки на суда ежедневно собирался многолюдный базар.

С каждым днем новые кочермы нагружались и отходили за море. Почти всегда, как только отходит от берега кочерма, начинается стрельба пассажиров из ружей. Это горцы прощаются с родиною, где проливали кровь их отцы и братья. Некоторые, выстрелив в последний раз вблизи кавказской земли, с отчаянием бросали дорогие ружья свои в море.

Решившись однажды на выселение в Турцию, горцы спешили прибыть на новые места заблаговременно, чтобы весною вспахать и засеять земли. Кочермы, эти небольшие суда, которые, кажется, при первой сильной качке рассыпятся, были привилегированным способом для переезда горцев. Только их они и видывали прежде у своих берегов, только им поэтому и вверялись. Горцам говорили о пароходах, которые должны были, согласно с контрактом, заключенным с керченским купцом Штейном, вскоре прибыть; но они не хотели и слушать. Между ними был слух, что пароходы их повезут силою во внутрь России, а там тотчас же всех отдадут в солдаты. Едва ли не турки-кочермщики выпускали подобные вести. Цель достигалась: охотников на кочермы была бездна. Цены на проезд были различные, иногда довольно высокие. На кочерму перевозчики, желая выручить поболе денег, сажали огромное количество пассажиров. Кажется, судно едва подымает несколько десятков людей, а туда набьют 200, 250, 300 человек, да еще с багажом. Как усядутся на палубе один возле другого, так и надо сидеть все время. Нет места не только пройтись, даже лечь, протянуться. Матросы рассказывали, что когда, при противном ветре, достается быть в море дней пять или шесть, на палубе воздух становится так тяжел, что они поневоле взлезают на мачты и сидят там. Можно представить себе, что делалось с такими судами в море, когда поднимается буря.

* * *

Молодежь все еще хорохорилась. Уже многие семьи поспешно уехали в Турцию, а старшины не решались выезжать с покорностью: не имели полномочия от своих обществ. К тому же убыхи, последнее непокорное племя, пределов которого до сих пор не касалось русское оружие, подстрекали оставшихся шапсугов. Как народ более промышленный, умный, убыхи по возможности силились удержать перед собою стену из соседних племен. Они называли шапсугов бабами, грозились убить хаджи-Каспулата и клялись умереть все до единого, а не пустить русских в свою землю. Небольшие партии убыхов бродили по шапсугской земле.

* * *

Более тысячи семейств пожелали выйти на Кубань; им тотчас же были выданы билеты на свободный проезд.

* * *

С первого же шага можно было увидеть, что покорившиеся шапсуги были далеки от мысли изменить своему слову. Старшины, каждый в своем районе, окруженные толпами местных жителей, выезжали навстречу и провожали отряд. Они просили только не трогать, до истечения срока, их селений, семейств и имущества, что, конечно, исполнялось бы и без их представления.

* * *

В селениях шапсугских, по дороге, жителей почти уже не было. В некоторых был выставлен белый парламентерский флаг. К трем часам пополудни отряд благополучно достиг устья реки Псезуапе и занял бывший форт Лазарев.

И тут, не успел отряд стать бивуаком, показалась масса всадников. То были представители шапсугского общества Гои, соседнего с убыхами, жившего по низовьям Псезуапе и Шахе, и во главе их статный, красивый старшина Заурбек.

Шапсуги слезли с коней и подошли к генералу. На многих ярко горели широкие галуны нарядных черкесок и блестело облитое серебром и золотом дорогое оружие. Старшины здесь, на Туапсе, и выезжая дорогою, говорили, как будто заранее согласившись, все сходно. Они начинали с силы и могущества русских, с успехов на северном склоне, говорили об абадзехах, об их жалкой участи, следствии неблагоразумного упорства, о ничтожестве и бессилии племен южного склона без северного и кончали заявлением, что считают уже землю, на которой живут, не своею и просят только о целости семейств и имущества.

* * *

Знакомство с убыхами начальства и войск Кубанской области началось задолго до вторжения в их землю. Да и как было не интересоваться убыхами, когда от них исходили все поддержки, как нравственные, так и материальные? Про убыхов и горцы отзывались с особенным уважением; убыхи и русским войскам, когда они подходили к ним с юга, показали себя немалосильными. Неужели в самом деле племя это так страшно? — вот вопрос, который желательно было разрешить с самого начала знакомства с убыхами.

* * *

Между тем материальной силы у убыхов было немного. Они одни, отдельно, по численности и средствам, не только не были в силах противиться неприятелю, столь настойчивому и сильному, как русские, но даже не могли бы существовать. С покорением абадзехов и шапсугов, они лишились хлеба и скота. Хорошо понимая свое положение, убыхские старшины постоянно заботились, чтобы по возможности дольше поддерживать закрывавшие их от русских племена. Иногда они сами принимали начальство над партиями абадзехов и шапсугов, по временам высылали на помощь большие и малые партии. Разумеется, в партиях участвовал цвет населения. На глазах у соседей самолюбивые убыхи действительно сражались отлично; оттого приобрели громкую известность, как храбрецы и наездники, несмотря на то, что масса народа, как оказалось, вовсе не такова. Но убыхи не столько поддерживали соседей, сколько подстрекали их. Всевозможные, ходившие по горам, письменные воззвания, слухи и извещения распространялись и выпускались убыхами. Наконец, видя, что абадзехам и шапсугам становится плохо, убыхи первые хватаются за последнее средство: ищут помощи за границей. Письма и обещания от разных личностей прежде всех получались убыхами и от них уже расходились. Авантюристы-европейцы, прибывавшие к кавказскому берегу, получали пристанище у убыхов. На их же берегах ждали горцы высадки какого-то европейского войска.

* * *

Чем ближе подходили русские к убыхской земле, тем более беспокоились убыхи. Но беспокойство это проявлялась различно. Люди умные видели, что русских не пересилить; они понимали, что сопротивление с оружием в руках поведет только народ к разорению, а исход дела не изменится, и потому более и более склонялись против войны. Но заявлять гласно о необходимости покориться без боя не решался никто: это прямо противоречило понятиям о самолюбии и о чести. Большая часть таких людей молчали и выжидали. Некоторые действовали гораздо эгоистичнее: не заботясь о народе, думали о себе, вступали тайно в сношение с нами, вызывались устраивать дела в пользу русских и нахально просили себе за то платы.

* * *

«Посылаем вам подателя сего письма с тем, чтобы вы успели уничтожить все их замыслы против вас. Мы также можем противодействовать, если получим от вас за это плату. Тогда мы разделили бы эти деньги между теми старшинами, которые стараются вредить вам в делах с нашим народом, и тем заставили бы их молчать и не принимать никакого участия в народных делах и совещаниях…» и т. д.

Подобного нахального продажничества не встречалось ни в одном из племен горских.

В письме, посланном им в ответ 30-го сентября 1863 года, между прочим, сказано:

«Вы, я думаю, знаете, что воина украшает слава, а не деньги; поэтому победа, купленная деньгами, есть для воина бесчестье, и Бог никогда не благословит его оружия…» и т. д.

* * *

Молодежь убыхская составила партию с противоположными убеждениями. Она только кричала о войне. Она думала, что одно имя убыхов уже значит много, а сил их достаточно для удержания русских. Впрочем, некоторые из партии войны говорили: если действительно русские пересилят, сдадимся тотчас же, чтобы не допустить себя до разорения. Но как же покориться, не померившись силами?

Тотчас по приходе отряда на Псезуапе, 5-го марта, к убыхам послано было следующее письмо на арабском языке:

«От начальника русских войск, генерала Геймана, убыхскому народу приветствие.

Вы очень хорошо знаете, что народы абадзехский и шапсугский безусловно покорились нашему оружию и свободно переселяются в Турцию; те же, кто пожелал, выходят к нам и получают землю на Лабе и Кубани. Теперь, убыхи, вы остаетесь последние. Если хотите знать наши требования относительно вас, то вот они: немедленно выдать всех русских пленных; сейчас же, без означения срока, те, кто желают идти в Турцию, должны собраться табором на берегу моря, в трех пунктах: 1) у устья Шахе, 2) у Вардане и 3) у устья Сочи. Туда переносить все имущество и, у кого есть, хлеб. За безопасность вашу тогда я отвечаю. К этим пунктам могут приставать турецкие кочермы и пароходы, на которых вы можете ехать в Турцию. Лишние ваши вещи можете продать войскам — это будет дозволено. Те же, кто хочет идти к нам, должны сейчас же выселяться на Кубань, где им будет отведена земля. На свободный проезд я дам билеты. Если вы этого не захотите и с вашей стороны будет сопротивление, тогда да рассудит нас Бог.

Я знаю, что между вами есть люди умные и вы не допустите себя до разорения, как абадзехи, потому что силою оружия я освобожу ваших холопов, закрою путь в Турцию, и вы будете поселены на берегу Азовского моря. Вспомните, что вы подняли против нас абадзехов и заставили несчастный народ дойти до нищеты».

6-го марта, после обеда, в ответ на письмо, приехали для переговоров до 15 убыхских стариков. Почти все они жили по соседству с шапсугами, около низовий Шахе; следовательно, должны были обрушиться первые удары нашего оружия. В главе был один из Берзеков, Эльбуз-Хапакхе; с ними приехал и другой Берзек, хаджи-Бабуков.

Начальнику отряда заранее сообщили, что они приехали не с изъявлением покорности, а только для переговоров, имея в виду выговорить отсрочку для вторжения в их землю русских войск. Им нужно было дотянуть до лета: тогда будет во сто крат более шансов на успех войны, и, может быть, они думали, при успехе согласятся оставить убыхов на занимаемой ими земле. Генерал Гейман, зная лучше чем кто-нибудь о настоящем положении дел у убыхов, решился с первых же слов поубавить их гордость, показать им, что в глазах русских убыхи не только не страшны, но ничтожны и даже презренны. Для убыхов, как оказалось впоследствии, не могло быть удара сильнее.

— Ну что же, убыхи? — сказал, выходя к старшинам, генерал. — Зачем вы пришли ко мне? Где же войска ваши в европейских мундирах, о которых вы столько кричали? Где нарезные орудия и снаряды? Где союзники ваши?

— Мы уже убедились, — отвечали старшины, — что все наши надежды на постороннюю помощь — мечта; мы видим, что остались одни, и все, кто прежде заискивал в нас, отворачиваются. Но мы все-таки остаемся убыхами, мы все-таки целый народ и, кажется, можем для своего блага вступать в сношения и заявлять свои требования».

* * *

…Неужели Аллах, который стал помогать мне, именно это и хотел подсказать: мол, гляди!

И — думай, конечно. Думай!

Загрузка...