Первые дни пребывания в Москве Лермонтова Мария Александровна и его брат Алексис ничего от него не слышали, кроме всевозможных шуток и хохота, будто молодой офицер приехал или едет в отпуск, беспечно весел и беззаботен. Лермонтову в самом деле было весело приезжать после необходимых визитов к Лопухиным в их старый просторный дом на Молчановке, где напротив стоял дом, где он некогда жил с бабушкой, и воспоминания оживали в душе, пусть самые горькие, не без муки сладости.
Мария Александровна, взрослая барышня в годы его отрочества, не казалась старше, а моложе своих лет, словно юность вернулась и к ней с его возвращением, только Алексис уже выглядел взрослым мужчиной, солидным и степенным, хотя так еще и не женился. Он был главой семьи, а хозяйкой в доме Мария Александровна, что весьма забавляло Лермонтова, который привык с ними проводить время под эгидой взрослых, выходило, они повзрослели, а он - нет. Время от времени он так забывался, что забегал в комнату Вареньки, где все оставалось, как при ней, точно желая застать ее врасплох, а ее нет. И давно нет.
Он о ней не спрашивал, и они - ни Мария Александровна, ни Алексис - не говорили о Вареньке ему, как повелось давно: в начале их взаимоотношения никто не воспринимал всерьез, затем возникла тайна, внезапно возбудившая ревнивую злобу у Бахметева, который нашел теперь обоснование своему чувству в преследовании поэта правительством.
Со звоном колоколов под вечер почему-то зашел разговор о дуэли и смерти Пушкина, до Москвы доходили лишь всевозможные слухи.
- Шутки в сторону, - сказала Мария Александровна, - расскажите нам, Мишель, обо всем, что случилось, все, как было.
Лермонтов задумался; в это время подъехали сани к дому, и у него застучало сердце. Он опустил глаза и отошел в сторону. Входя в гостиную в шубке, Варвара Александровна порывисто поцеловала сестру и брата и с тем же движением устремилась к Лермонтову, который поднял на нее свои бездонные глаза, и она невольно остановилась, как остановилась бы у озера или моря в сиянии света. Словно уже не видя его в этой стихии вод и света, она протянула обе руки, он подошел к ней и сжал ей руки. Глаза ее увлажнились и просияли счастьем.
- Я радуюсь тому, что вы стали тем, кем хотели быть. Случай и решимость тут бы не помогли, если бы не гений. Я на минуту, - проговорила Варвара Александровна, оглядываясь мельком на сестру и брата. - Ну, на пять минут.
Мария Александровна и Алексис под разными предлогами удалились; Варвара Александровна скинула шубку и, опускаясь в кресло, сказала Лермонтову:
- Садитесь, Мишель. Вы удивляетесь тому, что я так много говорю?
Слуга вошел со свечой и зажег свечи в канделябрах.
- Я радуюсь тому, что вы на меня не сердитесь, - отвечал Лермонтов, усаживаясь в кресло напротив Варвары Александровны за стол с другой стороны.
- Никогда не сердилась. За что? Уж вы-то передо мной ни в чем не провинились.
- Нет, вина есть, вы не все знаете. Но гложет меня ныне вина перед другим. Святослава Раевского вы помните?
- Да, кажется, помню. Ведь я знала почти всех, о ком заботилась ваша бабушка. То есть ее заботы о вас распространялись и на других. Вот почему все ее звали бабушкой. Как, должно быть, она опечалена вашей участью!
- Разве моя участь печальна?
- Прекрасна, не сомневаюсь. Но все-таки бабушка-то опечалена разлукой с вами.
- Сожалеет, что учила меня всему, нанимая лучших учителей, в особенности российской словесности. Да, поздно.
- Вам смешно? А что с Раевским?
- За стихи мои, за распространение непозволительных стихов был арестован...
- Он это делал?
- Да.
- Он это делал сам, по своей воле? Я сама переписывала ваши стихи, всех не изловишь.
- А поплатился он один и по моей вине.
- Как это?
- Когда меня допрашивали первый раз, я отказался назвать его имя. Отпирательство мое, известное дело, не понравилось властям. Другой раз допрашивали меня от имени государя, сам дежурный генерал Главного штаба граф Клейнмихель, он же начальник Раевского, строптивый нрав которого он уже знал, да он уже сидел под арестом, о чем я еще не знал. Граф заявил, что ежели я не назову имя сообщника, то меня отдадут в солдаты. Я подумал, что этого бабушка не снесет, пришлось принести ей жертву, я назвал имя Раевского, и его начальство обрадовалось случаю расправиться с непокорным чиновником.
- В чем же ваша вина, Мишель?
- Я выдал его властям. Лучше бы мне в солдаты, в Сибирь!
- А бабушка? Я знаю, что вы думали лишь о ней, а не о себе, вам нужна буря, гроза. Наверное, и Раевский таков, недаром вы друзья. Он ведал, что делает. И если бы не он, не такие, как он, разве стихи ваши на смерть Пушкина распространились бы по Петербургу, по Москве и по всей России? Он герой, а вы поэт.
- Вот это хорошо! Но вина моя - во мне. Зачем я назвал его имя, да его же начальнику!
- Все равно узнали бы, кто был рядом с вами, тем более жил в одном доме. Шан-Гирея не допрашивали?
- Когда опечатывали мои бумаги, уже после моего ареста, Шан-Гирей был дома, пришел из училища, но на него не обратили внимания.
- Наверное, к большой его досаде.
- Вы смеетесь, а он так вас любит. Меня уверил, что я вашего мизинца не стою.
- Он еще ребенок, многого не понимает.
- Откуда вы знаете мои слова?
- Это ваши слова? Впрочем, ныне вся Россия повторяет ваши слова. К вам пришла слава, - поднимаясь, Варвара Александровна взялась за шубку. - Мне пора!
- Мы еще увидимся? - вскочил на ноги Лермонтов.
- Только не так, как в прошлый раз.
- Как нынче?
- Да!
"Это сон! - подумал он. - Ее здесь не было; мне приснилось все - и ее приезд, и ее речи, и ее взгляд, столь ласковый, как детская улыбка восхищения". Но весенний запах талого снега от ее шубки все носился в воздухе.
Послышались с улицы скрип полозьев отъезжающих саней; Лермонтов, распрощавшись с Марией Александровной, - Алексиса ждали к ужину, - уехал к себе, то есть в дом одной из тетушек, где остановился. Поднявшись к себе неприметно, - обычно так рано он не возвращался, - Лермонтов порылся в саквояже и достал тетради со старыми записями и стихами, еще московских лет, - и пяти лет петербургской жизни как не бывало!
Как он грезил по ту пору Кавказом, чтобы нежданно-негаданно оказаться на пустынных берегах Невы и северного моря. Он вернулся в пору первой своей юности, ощущая, как и тогда, присутствие Вареньки Лопухиной. Он всюду - на стене, в углу, в темно-светлом от снега и свечей окне - видел то ее взгляд, то профиль, то плечи в ее изящном светло-коричневом платье, она прислушивалась к нему, словно продолжая прерванную беседу - тогда и теперь. И он обращался к ней - тогда и теперь, - прочитывая мысли и стихи, точно ныне написанные, сокровенные грезы и звуки, безмолвные, как звезды, и невидимые при свете дня, или ноты, ожившие мелодией, узнаваемой до слез.
- Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю об вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!..
Эта запись среди стихов 1832 года, навеянная воспоминаниями детства. Вот еще!
- Часто во время зари я глядел на снега и далекие льдины утесов; они так сияли в лучах восходящего солнца, и, в розовый блеск одеваясь, они, между тем как внизу все темно, возвещали прохожему утро. И розовый цвет их подобился цвету стыда: как будто девицы, когда вдруг увидят мужчину, купаясь, в таком уж смущенье, что белой одежды накинуть на грудь не успеют.
Как я любил твои бури, Кавказ! те пустынные громкие бури, которым пещеры как стражи ночей отвечают!.. На гладком холме одинокое дерево, ветром, дождями нагнутое, иль виноградник, шумящий в ущелье, и путь неизвестный над пропастью, где, покрываяся пеной, бежит безымянная речка, и выстрел нежданный, и страх после выстрела: враг ли коварный, иль просто охотник... все, все в этом крае прекрасно.
- А это что? - встрепенулся вновь Лермонтов. Многие стихи, отдельные строфы из старых тетрадей он помнил, даже вносил их в новые стихи или подвергал решительной обработке, так "Бородино" родилось, много лет спустя, из наброска в старой тетради, не забытого им, но многих стихов не помнил, тетради эти открывал редко, и вдруг он находил стихи, из которых вырастал таинственный образ его поэмы "Демон". В пятнадцать лет он написал стихотворение "Мой демон", в семнадцать снова - в развитие темы и образа, который все более очеловечивается, наполняясь, как и сказать иначе, духом возрожденчества.
И гордый демон не отстанет,
Пока живу я, от меня,
И ум мой озарять он станет
Лучом чудесного огня;
Покажет образ совершенства
И вдруг отнимет навсегда
И, дав предчувствия блаженства,
Не даст мне счастья никогда.
Однажды в прекрасный весенний день с тающим всюду снегом, с капелью с крыш, Лермонтов отправился пешком по Москве, долго бродил и, уже усталый, оказался в переулке у дома, где жила его тетка Верещагина. Он здесь часто бывал, но его кузина Сашенька Верещагина где-то за границей познакомилась с неким бароном Хюгелем и собралась выйти замуж, покинуть Россию, делать нечего, но от шуток он не мог воздержаться, чем это русских женщин привлекают бароны, и между ними вышла размолвка. Однако весна так расслабила его, что он забрел к ним передохнуть. Странным образом он вошел в дом, никого из прислуги не встретив, еще страннее: ему навстречу вышла Варвара Александровна.
- Вы здесь? Счастлив увидеться с вами...
- Скажи, с тобой, - промолвила с прежней ласковой и открытой улыбкой Варвара Александровна.
- Я буду с вами всегда на "вы", - отвечал он со смущением, не уверенный, это сон или явь; при ярком свете дня на улице в доме было сумрачно и зыбко. - Это не холодное "вы", а высокое... Или холодное и высокое вместе, вы сами выбрали этот путь.
- Это у вас было право выбора, не у барышни, вас любившей, как во сне. Однажды, проснувшись, я поняла, что жизнию своею я вынуждена распорядиться сама. Вечно грезить нельзя.
- Я предпочитаю всегда действовать, чем думать, но в отношении вас, как и неба и звезд, я мог лишь грезить...
- Это странно. Признаюсь, я надеялась до последней минуты, что вы вмешаетесь как-нибудь, и помолвка сорвется, и свадьба не состоится.
- Я не мог явиться, как Демон. А как хотелось!
- Вы и явились, как Демон, но поздно, и лишь сделали меня нечастной навеки.
- Счастливой вас видеть - душа бы моя не вынесла. Счастливы в замужестве в наше время лишь пошлые создания.
- Но почему все лучшее в мире должно страдать или подвергаться гонениям?!
- Признаюсь и я, - всплеснув руками, проговорил Лермонтов. - Я написал драму в прозе, задумал роман, мечтая о литературной мести...
- Кому? Неужели мне?
- Но теперь все изменилось.
- Что?
- Вы несчастливы и вы остались самими собою. Что-то светлое, но не девичье, а женское и ангельское, как мать в восприятии ребенка. Я знаю, это даром не дается. Это мука. Душа восходит к новой ступени любви и красоты.
- Я знаю, именно вы выбрали такой путь. Это путь Демона, которым вы очарованы с детства. В конце концов, ваш Демон - это вы сами.
- А вы испанская монахиня, покинувшая стены монастыря, чтобы выйти замуж за господина Бахметева?
- Я была испанской монахиней лишь в вашем воображении и в портрете. Но Демон унесся куда-то и забыл о ней. Тем лучше!
- Лучше?
- Иначе бы он непременно погубил ее.
- Лучше господин Бахметев?
- При чем здесь Бахметев? Вы придаете ему значение, какого он не имеет; его вы не хотели знать, его нет для вас. Он всего лишь мой муж, как есть у меня дом и прислуга, все то, что необходимо для жизни на земле. Не мною это устроено.
- Уж конечно. Богом!
- За это вы и враждуете с миром, как Демон. Хорошо. Там - ваше право, ваше призвание, ваш подвиг. Вступиться за поэта и пострадать за это - подвиг. Но со мной зачем вам враждовать?
- Враждовать с вами?!
- В минуту увлечения и любви, во мгновенье предстоящей разлуки я прошептала, что никому, кроме вас, принадлежать не буду, опрометчиво и безоглядно, как и бывает в юности. Я доверилась вам; полюбить от всей души - значит довериться. Я ожидала услышать то же самое от вас, поскольку страсть в вас пылала куда сильнее, чем во мне. Всякому слову вашему я поверила бы.
- Я не хотел обмануть вас напрасным обещанием, как в юности клянутся в чем угодно.
- Да, я помню ваши стихи, посвященные мне. Вы постоянно меня предостерегали.
- Я вас предостерегал?!
- "Мы случайно сведены судьбою..." Или: "Оставь напрасные заботы..." Или: "Мой друг, напрасное старанье!" Вы помните их? В ту пору я не вникла в их смысл, слышала лишь ваш голос, полный любви, восхищения и счастья, что вы почему-то называли страданием. Но ныне я понимаю вас лучше. Созревши рано умом, вы душой были юны, как юны и теперь. Это только в юности, в самую пленительную ее пору, любви взаимной мало, тем более что она не может быть вполне реальной, но ощущается необходимость высокого призвания, страданий и подвига, славы, - чем вы и жили в ту пору, и теперь всецело. Вы продолжаете восхождение, а мне пришлось после снов и грез девичьих сойти на грешную землю.
- Вы правы, может быть. Ныне я лучше понимаю вас и виню во всем себя одного. Это - как с Раевским. И все же в этих не очень вразумительных стихах все те же чувства, какие испытываю сейчас.
- О каком стихотворении вы говорите? Или о всех?
Лермонтов произносит с легким недоумением:
Мой друг, напрасное старанье!
Скрывал ли я свои мечты?
Обыкновенный звук, названье,
Вот все, чего не знаешь ты.
Пусть в этом имени хранится,
Быть может, целый мир любви...
Но мне ль надеждами делиться?
Надежды... о! они мои,
Мои - они святое царство
Души задумчивой моей...
Ни страх, ни ласки, ни коварство,
Ни горький смех, ни плач людей,
Дай мне сокровища вселенной,
Уж никогда не долетят
В тот угол сердца отдаленный,
Куда запрятал я мой клад.
Как помню, счастье прежде жило
И слезы крылись в месте том:
Но счастье скоро изменило,
А слезы вытекли потом.
Беречь сокровища святые
Теперь я выучен судьбой,
Не встретят их глаза чужие,
Они умрут во мне, со мной!..
- Что же я говорю? Или это все ваш Демон? Он-то сыграл злую шутку с Екатериной Сушковой, напугав меня, что в ожиданиях своих я буду обманута не менее вероломно, как она. Я испугалась новой встречи с вами, как неминуемого стыда и позора, и сочла за благо выйти замуж. Это необходимо было еще по причине, какую вы найдете ничтожной.
- По какой причине еще?
- Отцовское наследство перешло к сыну всецело, мы, сестры, оказались из богатых невест вдруг бесприданницами; с женитьбой любезного брата, пусть он добр душой, мы окажемся в чужой семье. Я поняла: ради собственного достоинства должно выйти замуж; за кого - не имело значения. И все бы было хорошо, если бы не ваш Демон. В глазах моего добрейшего мужа я преступница, я была влюблена в вас и любила до обмороков и чудачеств, то есть жила монахиней в своей девичьей, чуждаясь света.
- Все прекрасное, все высшее и особенное, чем вы были столь восхительны в юности, он повернул против вас?! В каком веке он живет?
- Но разве и ваш Демон не поступает в точности также?
- Значит, мой Демон вселился в вашего мужа, чтобы любить вас?
- Вы смеетесь? А я его боюсь до смерти.
- Оставьте! Это всего лишь богатенький и добрейший муж, услуживый, как слуга. Чего еще нужно жене с ее умом и достоинством прелестной женщины? Я думаю, Беатриче была вполне счастлива в замужестве, кто бы ни был ее муж, в лучах поклонения Данте.
- В каком веке живете вы, Мишель?
- В каком веке жил Пушкин? В блистательном!
- А ныне мы видим его закат?
- Закат бывает прекраснее дня.
По Москве разносится колокольный звон.
- Это сон, - Лермонтов осторожно протягивает руку в сторону Варвары Александровны, она приподнимается, рука его касается ее плеча, она вздрагивает, он тоже, она отходит и исчезает в дверях. - Это чудный сон. Это Вечная женственность посетила меня, ее премудрость, София?!
Послышались голоса из дальних комнат, Лермонтов выбежал вон из дома и побрел восвояси.
В ночь перед отъездом ему пришло на ум помолиться, не за себя, он узнал, что Варенька больна, и ему сделалось грустно до слез, словно услышал весть о ее смерти. Перед иконой в дальнем углу дома (собственно это была часовенка в фонаре дома) с изображением богоматери.
Не успел Лермонтов преклонить колени, как в голове возникла строка, которая уже не могла не родить, как волна, другую, а та - третью, и он побежал к себе записать.
Я, матерь божия, ныне с молитвою
Пред твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью иль покаянием,
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного,
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.
Окружи счастием душу достойную;
Дай ей сопутников, полных внимания,
Молодость светлую, старость покойную,
Сердцу незлобному мир упования.
Срок ли приблизится часу прощальному
В утро ли шумное, в ночь ли безгласную -
Ты восприять пошли к ложу печальному
Лучшего ангела душу прекрасную.
И тут же из старых стихов, потерявших смысл, он составил новый, полный для него величайшего значения.
Расстались мы, но твой портрет
Я на груди моей храню:
Как бледный призрак лучших лет,
Он душу радует мою.
И, новым преданный страстям,
Я разлюбить его не мог:
Так храм оставленный - все храм,
Кумир поверженный - все бог!
Он снова любил ее, не госпожу Бахметеву, пусть она и ныне была хороша, с той полнотой облика и выражения, в цвете лет молодой женщины, когда все в ней - любовь, а Вареньку Лопухину, деву невинную, простую и чудесную, как ангел.
Прощаясь с Марией Александровной, Лермонтов говорил ей то же, что писал Раевскому:
- Прощайте, мой друг. Я буду вам писать про страну чудес - Восток. Меня утешают слова Наполеона: "Великие имена возникают на Востоке". Видите, все глупости. Но я обещаю уж точно прислать вам черкесские туфельки - вам и вашей сестре. Только не говорите ей - от кого. А то Бахметев изорвет их.
Один из учеников Брюллова Мокрицкий настолько понравился художнику, что он поселил его у себя на квартире при Академии художеств и постоянно держал при себе, как подмастерья, щедро делясь с ним своими знаниями об искусстве и мастерством, и тот, хотя и не оставил картин, сколько-нибудь приметных в истории русской живописи, тем не менее свершил нечто немаловажное: он, живя рядом с великим художником, писал дневник и по нему впоследствии написал "Воспоминания", что уже новость в истории русского искусства.
Ученик близко наблюдал своего учителя, полный восхищения: "Небольшой рост его заключал в себе атлетические формы: эта широкая и высокая грудь, эти мощные плечи и при них маленькие оконечности прекрасной формы, - не говорю уж о его прекрасной голове... - невольно обращали на себя внимание всякого... Взгляните на его чело: не узнаете ли в нем форм величавого чела Юпитера Олимпийского? Его глаза с сильно развитыми зрачками, с дугообразными над ними веками, склоненными к наружному углу; подбородок и задняя часть головы в профиль, самое даже расположение кудрявых волос напоминают голову Аполлона Бельведерского. А какая красота рта! Эти превосходно нарисованные губы, которые, когда он говорил, рисовались изящными линиями. Я не знал мужского лица прекраснее его; для меня он был красавец; но красота его была мужественная, с выражением ума, проницательности, гениальности".
Прекрасная внешность соответствовала личности художника, которая обладала свободой, какой не знали русские художники и поэты, может быть, благодаря длительному пребыванию в Италии. Или Брюллов ощущал себя художником эпохи Возрождения? Ничья воля - ни друзей, ни монарха - не могла воздействовать на него, он не мог ни дышать, ни творить, помимо своей воли и вдохновения.
Вот запись, отнесенная к 25 января 1837 года. "Сегодня в нашей мастерской было много посетителей - это у нас не редкость: но между прочими были Пушкин и Жуковский. Сошлись они вместе, и Карл Павлович угощал их своей портфелью и альбомами. Весело было смотреть, как они любовались и восхищались его дивными акварельными рисунками, но когда он показал им недавно оконченный рисунок: "Съезд на бал к австрийскому посланнику в Смирне", то восторг их выразился криком и смехом... Пушкин не мог расстаться с этим рисунком, хохотал до слез и просил Брюллова подарить ему это сокровище: но рисунок принадлежал уже княгине Салтыковой, и Карл Павлович, уверяя его, что не может отдать, обещал нарисовать ему другой. Пушкин был безутешен: он с рисунком в руках стал перед Брюлловым на колени и начал умолять его: "Отдай, голубчик! Ведь другого ты не нарисуешь для меня; отдай мне этот". Не отдал Брюллов рисунка, а обещал нарисовать другой... Это было ровно за четыре для до смерти Пушкина..."
Это было в тот же день, когда Пушкин разговаривал с Николаем I в последний раз, и Жуковский, верно, чувствуя состояние поэта, не расстался с ним, а забрел с ним к Брюллову, - в ночь Пушкин переписал письмо к Геккерну и утром 26 января отправил его.
После смерти Пушкина теперь Брюллов был безутешен, он буквально разболелся, ничего не мог делать. Он "велел мне, - пишет Мокрицкий, - читать стихи Пушкина, и восхищался каждой строкой, каждой мыслью и жалел душевно о ранней кончине великого поэта. Он упрекал себя в том, что не отдал ему рисунка, о котором тот так просил его, вспоминал о том, как Пушкин восхищался его картиной "Распятие" и эскизом "Гензерих грабит Рим". При этом он обнаруживал грусть свою по Италии; жалел, что петербургский климат не благоприятствует его здоровью и с горьким чувством сказал: "Нет, здесь я ничего не напишу: я охладел, я застыл в этом климате; здесь не в силах я написать этой картины!"..
В самом деле, время шло, он еще не приступил к работе над задуманной большой картиной "Осада Пскова", начинал писать портреты, многие из них пылились не оконченные, все что-то мешало, и он оживлялся лишь при мысли, что нужно ехать в Италию. О настроении Брюллова, очевидно, докладывали государю, ибо даже пронесся слух, будто бы он заявил: "Пусть себе едет и берет с собой все свои работы, чтобы там их окончить".
Возможно, это был всего лишь слух, не совсем достоверный, иначе Брюллов воспользовался бы случаем и уехал в Италию. Между тем последовало повеление от имени государя Брюллову написать большую семейную картину, но, кажется, не всей императорской семьи, а лишь женской половины: императрицы Александры Федоровны в окружении великих княжен.
Картина могла бы выйти замечательной, если бы Брюллов вдохновился ею. Но одно повеление от царя болезненно подействовало на художника. Он приехал в Петергоф; в Большом Петергофском дворце ему отвели комнату; из Коттеджа, где жила императорская семья, подъехал царь с императрицей и дочерьми.
Императрица имела болезненный вид, при этом она держалась и одевалась как молодая. Ее профиль, хотя немного суровый, - это сказывалась приближающаяся старость, - был все еще прекрасен. А вокруг нее три дочери: великая княжна Мария Николаевна, чертами и характером, говорят, - вылитый отец, пусть невелика ростом; великая княжна Ольга Николаевна - сама кротость, с прозрачным цветом лица, а в глазах небесное сияние; великая княжна Александра Николаевна - еще подросток, жива, шаловлива, обещает быть красивейшей среди сестер.
Они поглядывали на знаменитого русского художника с изумлением. Ведь они привыкли к вниманию и восхищению ими вокруг, обладая всем, чем только может гордиться человек: юностью, красотой, достоинством принцесс. Между тем художник ни в чем не уступал им - ни в достоинстве, ни в красоте, пусть держался без всякой робости или важности, а совершенно просто, словно он не во дворце среди членов императорской семьи, где всякий робеет и полон почтения. Он деловито возился с принадлежностями своего ремесла, похожий скорее на античное изваяние, вдруг ожившее и потому внушающее трепет.
- Как! Это и есть тот самый Брюллов?! - заговорили между собою сестры. - Он не похож на художника. И смотрит он дерзко.
- Как врач? - усмехнулся Брюллов. - Нет, я должен быть еще более внимательным.
Николай Павлович и императрица переглянулись.
- Нам всем вместе надо занять какую-то позу? - спросила императрица.
- Нет, государыня, я видел вас всех вместе, а начнем со старшей княжны, - распорядился Брюллов, усаживая в кресло Марию Николаевну, а потом снова поднимая ее на ноги.
Императрица с другими дочерьми вышла на прогулку, а государь уселся в кресло и стал, по своему обыкновению, делать замечания то дочери, даже вскакивая на ноги, чтобы поправить ее наряд, то художнику, чего последний не вынес. Он начал было набросок карандашом, но тут же опустил руку.
- Что? Почему же ты остановился? - справился Николай Павлович, слегка нахмурившись.
- Ваше императорское величество! У меня со страху рука дрожит и писать не может, - отвечал Брюллов, при этом с улыбкой взглядывая на модель. Великая княжна Мария Николаевна невольно рассмеялась и тоже нахмурилась.
Николай Павлович поднялся во весь свой рост с полным сознанием, что он красив как мужчина и исполнен величия как император; ему очень хотелось, чтобы знаменитый Брюллов написал его портрет, но пусть пока начинает с его семьи. Он не нашелся, что сказать: это дерзость или шутка? Во всяком случае, намек был ясен. Он мог бы и удалиться, оставив в просторной комнате кого-нибудь из придворных. Но вышло бы, что его удалил Брюллов.
- Отложим до завтра? - великая княжна Мария Николаевна обрадовалась: позировать художнику, который без всякого восхищения и даже почтения рассматривал ее, да еще в присутствии отца, ей тоже было неловко.
- Отложим, - сказал Брюллов. - Мне надо приготовить холсты для этюдов.
На следующий день он никого не дождался. Затем сеанс несколько дней не назначался из-за всевозможных увеселений и приемов. Наконец до Брюллова дошло, что государь уехал на два дня в Петербург. Он решил, что если инициативу не возьмет на себя, лето он проведет впустую в стенах Большого Петергофского дворца.
Он загорелся идеей написать на одном холсте императрицу и великую княжну Марию Николаевну на лошадях, увидев их в аллеях сада в окно. Послал придворного сказать императрице, мол, это будет сюрпризом для государя, что увлекло Александру Федоровну и ее дочь. Августейшие всадницы прискакали, и работа закипела. Художник писал картину у раскрытого настежь окна, стоя в комнате. Погода благоприятствовала; в первый день с перерывами всадницы, сменяя друг друга или вместе, позировали в течение шести часов.
На следующий день, когда императрица сидела на лошади перед окном, пошел дождь. Брюллов, не обращая внимания на дождь, продолжал работу. Придворные возмутились и несколько раз порывались прекратить сеанс, но императрица удерживала их знаками; уже платье ее промокло, но она им говорила:
- Пока он работает, не мешайте ему.
Вообще попадать под дождь ей было не в диковинку. На маневры и ученья вслед за государем императором выезжал и двор, это было увлекательное зрелище: показательные сражения гусар и конногвардейцев, несущихся на конях во всю прыть, - настоящий театр! И если при этом начинался дождь, что нередко случалось, нельзя же было всем прятаться от дождя, даже ей, императрице, - зато промокнешь насквозь, тоже весело.
Николай Павлович по возвращении в Петергоф подивился проворству Брюллова, но в тоне его звучал упрек и лицо его хмурилось.
- Ты, как русский мужик, который долго запрягает, да быстро едет. Я доволен твоей работой, но не тобой. Мне все уши прожжужали о твоей... неделикатности. Ты здесь у окна, а императрица на лошади под дождем.
- Государь, когда начинается дождь, или прекращается, бывает, освещение становится совершенно особенным, как по утру роса сияет на солнце. У ее величества глаза заблестели, как бриллианты, видите?
- Это у лошади, я вижу! - металлически звучным голосом возразил Николай Павлович. - Брюллов, о том ли я говорю?
- Ее величество сама поощряла меня писать ее под дождем, - настаивал на своем Брюллов.
- Это ее деликатность, не твоя, Брюллов! - бросил Николай Павлович.
Художник, оставшись один, повернул неоконченный портрет к стене и больше к нему не возвращался. Он уехал в Петербург. Так весна пропала, а летом его снова вызвали в Петергоф. Он подмалевал на отдельных холстах, для исполнения большой семейной картины, портреты императрицы и великих княжен, целых четыре. Все готово. Но не тут-то было. Сеансы назначались и отменялись. Брюллов часто приезжал из Петербурга в Петергоф, таскал туда свою шкатулку с красками и проживал там по три и по четыре дня, как рассказывают, ожидая назначения времени для окончания портретов, но императрица и великие княжны всегда находили предлог, чтобы не сидеть на натуре и отложить сеанс. За летними увеселениями не находили и часа для художника.
Однажды Брюллов приехал в Петергоф и в назначенное время явился во дворец, но узнав, что сеанса не будет, потребовал веревки, связал вместе сделанные подмалевки и увез с собой в Петербург. Конечно, сразу обо всем доложили государю, который, говорят, так рассердился на Брюллова, что не хотел его видеть и разговаривать с ним. При посещении Академии художеств Николай Павлович не заглянул в мастерскую одного Брюллова, что произвело громадное впечатление на всех, кроме виновника происшествия. Завистники возрадовались: Брюллов попал в немилость, не ведая о том, что эта немилость была для художника освобождением от работы, к которой у него не лежала душа.
Отстаивая свободу и достоинство художника, однако Брюллов постоянно обрекал себя на неоконченные вещи.
Дорогой на Кавказ Лермонтов заболел и попал в госпиталь в Ставрополе, а оттуда приехал в Пятигорск для лечения, но о том он умалчивает в письмах к Марии Александровне и бабушке.
"В точности держу слово и посылаю вам, мой любезный и добрый друг, а также сестре вашей черкесские туфельки, которые обещал вам; их шесть пар, так что поделить их вы легко можете без ссоры; купил их, как только отыскал, - пишет он в Москву 31 мая 1837 года. - У меня здесь очень хорошая квартира; по утрам вижу из окна всю цепь снежных гор и Эльбрус; вот и теперь, сидя за этим письмом, я иногда кладу перо, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны.
Надеюсь изрядно поскучать все то время, покуда останусь на водах, и хотя очень легко завести знакомства, я стараюсь избегать их. Ежедневно брожу по горам и уж от этого одного укрепил себе ноги; хожу постоянно: ни жара, ни дождь меня не останавливают... Вот вам мой образ жизни, любезный друг; особенно хорошего тут нет, но... как только я выздоровлю, отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов, когда здесь будет государь.
Прощайте, любезная: желаю вам веселиться в Париже и Берлине".
Мария Александровна, вероятно, с сестрой и ее мужем Бахметевым, собиралась в путешествие по европейским странам.
В июле Лермонтов все еще в Пятигорске; он пишет бабушке письмо, в котором сообщает: "От Алексея Аркадича я получил известия; он здоров, и некоторые офицеры, которые оттуда сюда приехали, мне говорили, что его можно считать лучшим офицером из гвардейских, присланных на Кавказ". Вероятно, Монго-Столыпин принимал участие в летней экспедиции, куда Лермонтов не попал из-за болезни. Оправившись, он долго добирался до Тифлиса, куда приехал, снова побывав на водах, уже осенью.
Линия боевых действий в войне с горцами проходила по Тереку и по Кубани, от Каспийского моря до Черного. Нижегородский драгунский полк находился в Грузии, впрочем, два эскадрона были отправлены из Кахетии в Кубу, но остановились в Шемахе, и Лермонтов, следуя из Пятигорска в полк, невольно, но с большим интересом изъездил Линию всю вдоль.
Перевалив через хребет в Грузию, он оставил тележку и стал ездить верхом, готовый помчаться туда, куда влекли его горы. Он совершил восхождение на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, "право, - писал поэт Раевскому, - я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух - бальзам, хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит - ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь".
Но этого не дано никому на земле: мгновения тишины и счастья особенно на головокружительной высоте перед далями неоглядными сменяются грустью и тоской. Наступал вечер, небеса сияли сгорающими в лучах заката облаками, и вдруг он ощутил чей-то сверкающий, огненный взгляд, полный той же грусти до тоски и отчаяния, что объяла его душу. Это был его Демон, пролетающий над горами Кавказа, весь в сиянии света, лазури возникающий из тьмы расщелин и туч и в ней исчезающий:
То не был ада дух ужасный,
Порочный мученик - о нет!
Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, - ни мрак, ни свет!
Замысел поэмы "Демон", к работе над которой он возвращался много раз с четырнадцатилетнего возраста, обрел вдруг зримые земные черты - с перенесением действия со средневековой Испании или Испании в эпоху Возрождения на Восток. Начало остается:
Печальный Демон, дух изгнанья,
Летал над грешною землей,
И лучших дней воспоминанья
Пред ним теснилися толпой;
Тех дней, когда в жилище света
Блистал он, чистый херувим;
Когда бегущая комета
Улыбкой ласковой привета
Любила поменяться с ним;
Когда сквозь вечные туманы,
Познанья жаждый, он следил
Кочующие караваны
В пространстве брошенных светил;
Когда он верил и любил,
Счастливый первенец творенья!
Не знал ни страха, ни сомненья,
И не грозил душе его
Веков бесплодных ряд унылый;
И много, много - и всего
Припомнить не имел он силы!
Дух отверженный блуждал без приюта, сея зло без наслажденья, и зло наскучило ему.
И над вершинами Кавказа
Изгнанник рая пролетал:
Под ним Казбек, как грань алмаза,
Снегами вечными сиял;
И, глубоко внизу чернея,
Как трещина, жилище змея,
Вился излучистый Дарьял...
И перед ним иной картины
Красы живые расцвели;
Роскошной Грузии долины
Ковром раскинулись вдали.
Счастливый, пышный край земли!
Демон видит дом седого Гудала, на широком дворе пир - Гудал сосватал дочь свою. Она прекрасна; она пляшет, всем весело глядеть на нее, а ей каково?
И часто грустное сомненье
Темнило светлые черты;
Но были все ее движенья
Так стройны, полны выраженья,
Так полны чудной простоты,
Что если б враг небес и рая
В то время на нее взглянул,
То, прежних братий вспоминая,
Он отвернулся б и вздохнул.
И Демон видел... На мгновенье
Неизъяснимое волненье
В себе почувствовал он вдруг;
Немой души его пустыню
Наполнил благодатный звук;
И вновь постигнул он святыню
Любви, добра и красоты!
"То был ли признак возрожденья?" Но Демон не дает жениху доскакать до невесты, и она в слезах слышит волшебный голос над собой и видит: кого же?
Пришлец туманный и немой,
Красой блистая неземной,
К ее склонился изголовью;
И взор его с такой любовью,
Так грустно на нее смотрел,
Как будто он об ней жалел.
То не был ангел-небожитель,
Ее божественный хранитель:
Венец из радужных лучей
Не украшал ее кудрей.
То не был ада дух ужасный,
Порочный мученик - о нет!
Он был похож на вечер ясный -
Ни день, ни ночь, - ни мрак, ни свет!
В Тифлис, где под городом стоял Нижегородский драгунский полк, Лермонтов добрался осенью, возможно, с эскадронами, выдвинутыми летом для участия в боевых действиях. Осенняя экспедиция была отменена в связи с приездом государя императора: вместо боевых действий, смотры, от которых войска отвыкли.
Лермонтов и Монго-Столыпин снова сошлись. Приезд государя, кроме смотров, предполагал награды, повышения и прощения, поэтому среди офицеров царило веселое оживление. К этой же среде примыкали ссыльные, декабристы, разжалованные в солдаты, которые по рождению и судьбе составляли цвет поколения 1812 года. Лермонтов, не жаловавший никого из своего поколения, к декабристам отнесся с доверенностью младшего брата к старшим, и был ими отличен.
Князь Александр Иванович Одоевский после двенадцати лет каторги из Сибири был переведен на Кавказ рядовым в 1837 году и прибыл в Тифлис осенью, вскоре после Лермонтова. Ему исполнилось 35, Лермонтову - 23; у первого целых две жизни позади: поэт, блестящий конногвардеец, участник тайного общества - и каторжанин, который чувствовал и мыслил как поэт, но стихов своих не записывал, что делали его друзья, - и вот он словно вновь вступал в жизнь, пусть на Кавказе, пусть рядовым, ведь и Державин начинал свою жизнь рядовым, - беспечный, простодушный, веселый - под стать корнету Лермонтову, и они - редкий случай! - подружились непосредственно и просто, как бывает лишь в юности.
Офицер брал с собой рядового, и они уносились верхом в горы; однажды они вместе посетили могилу Грибоедова в храме святого Давида. Автор знаменитой комедии "Горе от ума", погибший рано при штурме русского посольства в Тегеране, и Одоевский были двоюродными братьями и друзьями юности. Сюда он любил приходить. Услышав весть о гибели Грибоедова в Чите в 1829 году, он выговорил свое горе в "Элегии на смерть А.С.Грибоедова", которая была опубликована в "Литературной газете" Дельвига в 1830 году, разумеется, без подписи. Он не знал тогда, где погребен Грибоедов, но, пребывая сам в темнице, восклицал:
Предамся всей порывной силе
Моей любви, любви святой,
И прирасту к его могиле,
Могилы памятник живой...
- Разве это не чудо? Вот я стою здесь...
- Могилы памятник живой! - Лермонтов, по своему обыкновению, расхохотался. - Таких памятников еще не бывало.
- Хотя и такое утешение мне преподнес государь.
- Нет, это вы сотворили это чудо!
Стихотворения Одоевского, хотя он о них не заботился сам, доходили до Петербурга, попадали даже в печать. Он был талантлив, и если бы не поворот в его судьбе, из него мог бы выработаться прекрасный лирик и драматург. Восемнадцати лет он лишился матери; ее смерть потрясла юного поэта, и память о ней он хранил в душе своей свято; уже в Сибири он написал стихотворение, лиризм и форма которого предвещают и Лермонтова, и Фета.
Тебя уж нет, - но я тобою
Еще дышу;
Туда, в лазурь, я за тобою
Спешу, спешу!..
Когда же ласточкой взовьюся
В тот лучший мир,
Растаю - и с тобой сольюся
В один эфир,
Чтоб с неба пасть росой жемчужной,
Алмазом слез
На землю ту, где крест я дружно
С тобою нес;
И на земле, блеснув слезою,
Взовьемся вновь
Туда, где вечною зарею
Горит любовь.
Это стихотворение несомненно Одоевский читал Лермонтову. Оно было опубликовано в "Отечественных записках" в 1841 году, может быть, не без участия Лермонтова.
На посланье Пушкина:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье... -
ответил он, Одоевский:
Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки,
И - лишь оковы обрели.
Но будь покоен, бард! - цепями,
Своей судьбой гордимся мы,
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями...
Приезд государя, смотр на поле неподалеку от Тифлиса - все возбуждало у друзей раздумья...
- Он лишь однажды принимал участие в боевых действиях - на Сенатской площади. С тех пор я один из его пленников.
- Но командовать маневрами страсть как любит.
- Не наигрался еще? Из каторги меня в солдаты, чтобы я покрасовался на параде. В чем же состоит промысел божий?
Лермонтов не рассчитывал на прощение, ведь он не принимал участия в боевых действиях из-за болезни и отмены осенней экспедиции, но из свиты царя, со слов самого графа Бенкендорфа, ему дали знать, что его переводят в гвардию, в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк, расквартированный в военном поселении под Новгородом. Он не знал, радоваться или нет.
- Милый князь, мне, право, неловко: я обретаю свободу, во всяком случае, возвращаюсь в Россию, а вы - нет. Но это говорит лишь о том, что мой поступок не столь велик и героичен, как ваш и ваших товарищей.
- Я рад за вас, Лермонтов! - отвечал, рассмеявшись, князь Одоевский. - А что касается поступков, или проступков, на ваш век, судя по вашему милому характеру, еще хватит с лихвой.
- Что мой характер? С вами я беспечен и спокоен, как вы.
- Зато со многими весьма язвительны.
- Человеческая ничтожность, или пошлость, меня то сердит, то забавляет; я смеюсь, чтобы не впасть в хандру.
- Да, я понимаю вас.
- Природа дала человеку все для познания самого себя, как женщины, ради любви и совершенства. Вот высшее предназначение человека, иначе он всего лишь тварь дрожащая, сладострастно пекущаяся о собственном благополучии - ценою отказа от разума и свободы, чтобы вскоре сгинуть в небытие. Обратиться в прах, в ничто. Ничтожная душа бессмертной быть не может!
- Готов согласиться, - рассмеялся князь.
- Ничтожные души свиваются в темное облако, это тьма, и зло из нее исходит. А высокие души, выстрадав счастье, свиваются в свет, это творцы всего прекрасного в небе и на земле, творцы самой жизни. Впрочем, все обстоит, может статься, не так.
- Вас тянет к премудрости Востока?
- Да, там неведомое для нас. Я все чаще задумываюсь о путешествии в Мекку, в Персию, а вынужден ехать в новый полк... в военном поселении под Новгородом. Это прощение? Впрочем, если не выйду в отставку, буду проситься в поход с Перовским в Хиву.
- Зачем? - изумился Одоевский. - Неужели Провидению угодно, чтобы еще один поэт погиб от пули!
Лермонтов, выехав из Тифлиса, еще долго странствовал по Кавказу, и с сожалением направился на север, столь исполненный новых впечатлений, словно путешествовал годы, вплоть до заснеженных пространств Сибири.
Спеша на север из далека,
Из теплых и чужих сторон,
Тебе, Казбек, о страж востока,
Принес я, странник, свой поклон.
Чалмою белою от века
Твой лоб наморщенный увит,
И гордый ропот человека
Твой гордый мир не возмутит.
Но сердца тихого моленье
Да отнесут твои скалы
В надзвездный край, в твое владенье,
К престолу вечному Аллы.
Молю, да снидет день прохладный
На знойный дол и пыльный путь,
Чтоб мне в пустыне безотрадной
На камне в полдень отдохнуть.
Молю, чтоб буря не застала,
Гремя в наряде боевом,
В ущелье мрачного Дарьяла
Меня с измученным конем.
Но есть еще одно желанье!
Боюсь сказать! - душа дрожит!
Что, если я со дня изгнанья
Совсем на родине забыт!
Найду ль там прежние объятья?
Старинный встречу ли привет?
Узнают ли друзья и братья
Страдальца, после многих лет?
Или среди могил холодных
Я наступлю на прах родной
Тех добрых, пылких, благородных,
Деливших молодость со мной?
О, если так! своей метелью,
Казбек, засыпь меня скорей
И прах бездомный по ущелью
Без сожаления развей.
Несколько строф из этого стихотворения звучат, как мысли князя Одоевского, тень которого как будто сопровождала Лермонтова, при этом создается общий образ страдальца.
В Москву Лермонтов приехал в разгар новогодних балов и маскарадов, столь увлекательных и мучительных в юности, вновь вспыхивающей, как явь и сон. Его здесь знали, а теперь в ореоле ссыльного поэта он оказался у всех на виду. На одном из вечеров он услышал знакомый голос - то пела Бартенева Прасковья Арсеньевна, голос из его юности, хотя он слушал ее пение и позже, в Петербурге и в Царском Селе; ее звали там Полин Бартенева, она была фрейлиной императорского двора, как и ее сестра Мария Арсеньевна, Лермонтов был с ними знаком и даже дружен еще по Москве.
Обладая удивительным голосом, Бартенева выступала охотно не только в светских гостиных, не говоря о вечерах у императрицы, но и на благотворительных концертах, что было в то время в новинку. Она была на несколько лет старше Лермонтова, что в юности он живо ощущал, но теперь... Ей рукоплескали, за нею увивались, и Лермонтов, более чем когда-либо очарованный ее пением, не подходил к ней, словно поджидая какого-нибудь неожиданного случая. И такой случай представился в маскараде в памятном зале Благородного собрания, куда Лермонтов явился с Лопухиным, который снова ходил женихом, но таил от друга, кто его невеста.
Лермонтов, задумавшись, стоял неподвижно у колонны, когда на него обратила взор дама в черной маске, украшенной бриллиантами, но тут ее увлекли в общем потоке ее спутники, но вскоре она вновь появилась и одна.
- Что, снизошло вдохновение? - спросила маска.
- Скажите еще несколько фраз...
- Что?
- Я узнал вас, прекрасная маска! - воскликнул Лермонтов.
- Вы уверены?
- Да. Вот послушайте.
Она поет - и звуки тают,
Как поцелуи на устах,
Глядит - и небеса играют
В ее божественных глазах;
Идет ли - все ее движенья,
Иль молвит слово - все черты
Так полны чувства, выраженья,
Так полны дивной красоты.
- Вы слышали, как я пою? Вы видели меня? А я-то знаю, что мы с вами встретились впервые, - возразила дама.
- Впервые? Как же вы подошли ко мне?
- Все говорят о вас и показывают на вас. Вы знаменитость.
- Нет, нет, я узнал вас, только не хочу раскрывать ваше инкогнито. Ведь вы тоже знаменитость.
- Какого цвета мои глаза?
Лермонтов улыбнулся и отвечал стихами на ту же тему:
Как небеса, твой взор блистает
Эмалью голубой,
Как поцелуй, звучит и тает
Твой голос молодой...
Прекрасная маска выразила удивление, а поэт продолжал:
За звук один волшебной речи,
За твой единый взгляд,
Я рад отдать красавца сечи,
Грузинский мой булат;
И он порою сладко блещет,
И сладостней звучит,
При звуке том душа трепещет
И в сердце кровь кипит.
Но жизнью бранной и мятежной
Не тешусь я с тех пор,
Как услыхал твой голос нежный
И встретил милый взор.
- Какая щедрость! Ваши экспромты изумительны. А что касается моего голоса и взора - это всего лишь очарование маскарада и тайны, - дама, точно напуганная неподдельным чувством, которое несомненно присутствует в легком по форме мадригале, поспешно уходит.
Лермонтов расхохотался, решив, что ошибся. Лопухин тут и появился, сохранив тайну свидания с невестой от друга.
- Что такое, Мишель?
Лермонтов быстро пересекал зал с непрерывным кружением масок, его спутник едва поспевал за подвижным и ловким в движеньях поэтом в этой толчее.
- Я был уверен, что это Полин Бартенева, - говорил он.
- Куда мы?
- Надо мне найти ее, мою незнакомку. В ее голосе - звуки неба я слышу.
- Полин Бартеневой незачем от тебя прятаться.
- Да. Но кто бы это ни была, я ей скажу...
- Что?
- Ну, не знаю. Что-то детское...
Слышу ли голос твой
Звонкий и ласковый,
Как птичка в клетке,
Сердце запрыгает;
Встречу ль глаза твои
Лазурно-глубокие,
Душа им навстречу
Из груди просится,
И как-то весело,
И хочется плакать,
И так на шею бы
Тебе я кинулся.
- В самом деле, что-то детское. Шутя создаешь шедевры.
- Откуда взял, что я шучу? Оставь меня. Я поднимусь на антресоли.
- Мишель, разве с Полин Бартеневой ты на "ты"?
- Нет, конечно.
- А в стихах?
- В музыке интимный тон необходим так же, как и в любви.
- Мишель, ты повстречал свою Музу и не узнал ее.
Лермонтов рассмеялся и, поднявшись на антресоли, как бы уединился. Он слышал голос, точнее, беззвучную музыку стихотворения, узнаваемую и новую, как бывает при обработке строф, некогда набросанных. И тут явилась перед ним новая маска в костюме испанской монахини. Это было похоже на сон.
Проведя лето впустую, в напрасных поездках в Петергоф, и, кажется, окончательно рассердив на себя государя, Карл Брюллов словно отвратил лицо свое от всего земного и, вскидывая, по своему обыкновению, голову, обратил взор к небу. Брат его Александр Брюллов возвел на Невском проспекте лютеранскую церковь святых Петра и Павла, для которой Карл взялся писать "Распятие". В мастерской его долго стояло чистое полотно 8 аршин вышины и 4 ширины, с контуром, легко набросанным мелом, приготовленное для "Распятия". В конце ноября 1837 года Брюллов, наконец придя в себя после нелепых неудач с портретами членов императорской семьи, предался весь вдохновенной работе, может быть, впервые по возвращении в Россию. Его ученик Мокрицкий был неотлучно при нем и наблюдал непосредственно, как создавалось одно из дивных произведений художника.
"По вечерам он чертил карандашом эскизы, рисовал головы, ища в лицах выражения для предположенных фигур; голова умирающего на кресте Спасителя была первая, которую он начертил, придав ей непостижимую силу выражения... это выражение удержано и в картине.
Окончив вечернее свое занятие, он сказал: "Ну, завтра я начну писать; велите прийти натурщику в десять часов и приготовьте палитру пожирнее".
Встав рано поутру, он уселся против полотна и после долгого молчания сказал: "Как весело начинать большую картину! Вы не испытали еще этого, не знаете, как при этом расширяется грудь от задержанного дыхания".
Пришел натурщик. "Ну, Тарас, начнем благословясь".
Натурщик стал на свое место, а художник, поправив его, взял в руки палитру и начал писать. Осторожно, но твердой рукой повел он кисть по холсту и с каждым взмахом кисти оживал у него под рукой безжизненный холст; очертив части лица, он смело наносил широкие тени и общие планы лица; едва прошло четверть часа, как голова начала ясно отделяться от холста, принимая лепку и выражение божественной красоты и страдания.
Торжественная тишина в мастерской сопровождала труд его и довершала мое очарование; я посматривал на натурщика и дивился, откуда брал художник изображаемую красоту форм и выражения, ибо, сравнивая с живописью, я видел только некоторое сходство пятен света и теней.
Молча и важно сидел Брюллов на подмостках, по временам сдвигая брови или отводя голову назад.
Труд подвигался быстро: вот уже и волосы набросаны, и венец обвил божественную главу, и острые шипы терния вонзаются в святое чело, но текущая кровь не обезобразила лика - художник пропустил ее тонкой струей в темную тень по левому виску и сказал при этом: "Рубенс увлекся телесным страданием и погрешил против изящного: в его "Снятии со креста" все прекрасно, кроме головы Спасителя".
Не прошло двух часов, как голова Спасителя на четырехаршинной фигуре была почти окончена, и так как он весь образ написал a la primo, то она такой и осталась до конца картины. Да и можно ли чего добавить к ней?"
"В это утро гений - Брюллов проявил необыкновенную силу своего творчества, - восклицает Мокрицкий. - В моих глазах совершилось чудо искусства, потому что к трем часам пополудни написал он голову и торс этой колоссальной фигуры и написал так, что едва ли существует в искусстве торс более исполненный красот, благородства форм и прелести механизма.
Когда он окончил труд свой и, отдавая мне палитру, сходил с подмосток, я заметил на лице его большую усталость: бледность покрывала это прекрасное лицо, а глаза горели горячечным блеском.
Он сел в кресла против картины, и, вздохнув, сказал: "Как я завидую тем великим живописцам, которые трудились постоянно, как будто бы никогда не оставляло их вдохновение, что видно из такого количества превосходных творений, украшающих все галереи Европы; я не могу так работать: для меня скучен процесс писания красками".
В большой картине, кроме Спасителя, много фигур: здесь Иоанн и Магдалина, Иосиф Аримафейский и Мария Клеопова... Пока Брюллов вдохновенно трудился над "Распятием", стараясь не потерять ни одного мига коротких зимних дней, случилось, как рассказывают, проезжать мимо Академии художеств Николаю Павловичу (он возвращался из Горного корпуса во дворец). В большом окне, освещенном ярко зимним солнцем над Невой и чистым синим небом, государь увидел Брюллова, который сидел в халате на подмостках и писал "Распятие". Императорские сани поворотились назад и остановились у подъезда Академии. Зная о сложных взаимоотношениях художника и царя, Брюллову тотчас дали знать, что государь идет к нему.
- Что за наказание, Боже! - воскликнул Брюллов. Он испугался при мысли, как бы Николай Павлович своим каким-нибудь замечанием, пусть даже похвалой, не охладил его пыл, и у него не опустились руки; в таком случае все пропало!
Брюллов бросил палитру, сбежал с подмостков, ушел на антресоли, в спальню и лег в постель.
Входит государь император в мастерскую Брюллова, видит брошенные кисть и палитру, а художника нет, хотя он видел его в окно за работой.
- А где Карл Павлович?
- Ваше императорское величество, - отвечали ему, - он ушел в спальню.
Николай Павлович, желая дознаться, в чем дело, поднялся на антресоли и застал Брюллова в постели.
- Что с тобой? - осведомился царь суровым тоном, ибо милостивым и ласковым со строптивым художником он уже не мог быть.
- Что со мной? Я болен, государь, а работа не отпускает. Иду в мастерскую ловить свет дня, а сил нет.
- Ну, ну, выздоравливай скорее. Мне же пора домой, - Николай Павлович, высокий, величественный, повернулся с сознанием, что этот художник, которого он посетил даже в постели, абсолютно ему неподвластен. Привыкший всех подчинять своей воле и повелевать, он не мог понять, что кто-то может ставить пределы его могуществу и власти, вместо послушания и служения его величию и славе.
Картина "Распятие" не была еще окончена, пишет Мокрицкий, а у Брюллова созревала уже новая идея и создалась другая картина. Однажды вечером, после десяти часов, прислал он за мной. Пришедши, я застал его за работой - он рисовал эскиз "Вознесения божьей матери"... Я смотрел и удивлялся прелести и легкости композиции. А как это было нарисовано! Какая черта! Он продолжал рисовать, притирая кое-где пальцем и ища эффекта; я стоял возле и наблюдал, каким волшебством светотени облекался этот рисунок; он и сам был весьма доволен своим произведением и с самодовольствием сказал: "Ну, батюшка, сегодня я работал, как никогда после Рима; да и в Риме редко работал я с таким усилием. Шабаш! Берите лампу! Пойдем дочитывать "Джулио Мости".
Картина "Взятие на небо божьей матери" предназначалась для Казанского собора. Она была задумана Брюлловым еще в Италии, обработана в главных чертах в Москве, верно, было сделано несколько эскизов, сами по себе прекрасных. Когда государь заказал картину, уже выношенную художником, вдруг стало ясно, что в темном Казанском соборе обыкновенная картина будет почти не видна.
- Не видна? - нахмурился Николай Павлович, решив, что Брюллов, по своему обыкновению, хочет не исполнить того, за что взялся сам. - Пиши так, чтобы была видна.
- Ваше императорское величество, картина будет хорошо видна, ежели вы разрешите пробить стену за главным престолом собора, - заявил художник, - чтобы вставить в нее, вместо простой картины, транспарант.
- О чем ты говоришь! - удивился Николай Павлович. - Пробить стену за главным престолом собора!
- Допустить свет. Чего же лучше? Все фигуры я сделаю в белых мантиях...
- Пиши, как задумал. Света можно прибавить.
Государь не стал даже обсуждать предложение художника. Брюллов потом говорил:
- Так как у нас все делается по-чиновнически, всякая новая мысль встречает сопротивление, то государь и отказал мне в моей просьбе. Если бы мне позволили написать транспарант, то я бы сделал что-нибудь гораздо получше теперешнего запрестольного образа и что-нибудь гораздо поинтереснее "Христа в гробу", - он все сокрушался. - "Взятие на небо" для транспаранта хороший сюжет, а мой "Христос в гробу" - просто образчик, по которому можно судить, что бы я мог сделать, если бы мне пришлось написать транспарант для Казанского собора.
Между тем Брюллов, очевидно, по желанию государя начал писать большой портрет императрицы Александры Федоровны. Рассказывают, художник лениво работал над этим портретом и что, надев на манекен вышитый золотом или серебром атласный сарафан императрицы, он так долго его не оканчивал, что на него насел толстый слой пыли.
Государь как-то заехал взглянуть на работу Брюллова, увидел, что портрет как начат, так и остался, а платье императрицы покрыто пылью, и рассердился, художника, может быть, кстати, не было. Возвратившись во дворец, весь пыл своего негодования на Брюллова Николай Павлович, вероятно, излил перед Александрой Федоровной, тоже задетой, и на другой день по ее повелению кто-то из придворных приезжал за ее сарафаном, повойником и покрывалом; художник не только не повинился и не закончил портрета, как сделал бы всякий другой на его месте, а охотно отдал эти вещи и тут же изрезал портрет императрицы на мелкие кусочки. Он привык и мог работать лишь по вдохновению, но малейшая тень принуждения, от кого бы она ни исходила, даже от его собственной воли, делала его несчастным, и он бросал кисть.
Однако Николай Павлович не отставал от Брюллова. Встретив художника в Петергофе, он милостиво, но все-таки тоном повеления сказал ему:
- Карл, пиши мой портрет!
- О, государь, - отвечал Брюллов, которого неожиданности никогда не заставали врасплох, - я приехал сюда погулять; у меня нет ни палитры, ни кистей, ни красок.
- Хорошо, - нахмурился Николай Павлович, - по возвращении в Петербург я дам тебе знать.
Бедный Брюллов! Он еще надеялся, что государь за множеством дел забудет о своем намерении иметь портрет его кисти, но не таков был царь. Он прислал к Брюллову кого-то сказать, когда он приедет в его мастерскую.
Рассказывают, Николай Павлович обыкновенно держал свои часы пятью минутами вперед против настоящего времени и несколько раз говорил Брюллову, что он никогда и никуда не опаздывает и никого не заставляет себя ждать. В назначенное время государь не приехал на сеанс. Брюллов воспользовался этим, взял шляпу и ушел со двора, приказав сказать государю, если он приедет: "Карл Павлович ожидал ваше величество, но, зная, что вы никогда не опаздываете, заключил, что вас что-нибудь задержало и что вы отложили сеанс до другого времени".
Спустя около двадцати минут после назначенного времени государь пришел в мастерскую Брюллова в сопровождении Григоровича, изумился, что не застал Брюллова дома и, выслушав от ученика объяснение дела, сказал Григоровичу: "Какой нетерпеливый мужчина!" После этого, разумеется, о портрете никогда не было более разговоров.
Говорят, Брюллов чувствовал себя несчастным, когда ему приходилось работать в присутствии царской фамилии. Ему легче было восстановить против себя государя и вынести его гнев, чем писать с него портрет. Скорее всего, Брюллов не испытывал благоговения перед царской фамилией, как другие, а с живостью ощущал ту несвободу, в тисках которой билась русская мысль и воля. Вблизи - это становилось и вовсе невыносимо, хотя, может быть, неосознанно.
По возвращении в Петербург Лермонтов, как ни странно, заскучал смертельно; письмо его к Марии Александровне от 15 февраля 1838 года, накануне отъезда в Новгород, звучит местами, как разговор с самим собой, который человек ведет в состоянии душевного разлада и тревоги.
"Я все поджидал, не случится ли со мною чего хорошего, - пишет Лермонтов, - чтобы сообщить вам о том; но ничего такого не случилось, и я решаюсь сказать вам, что мне смертельно скучно.
Первые дни после приезда прошли в непрерывной беготне: представления, обязательные визиты - вы это знаете; да я еще каждый день ездил в театр: он хорош, это правда, но мне уж надоел.
Вдобавок, меня преследуют любезные родственники! Не хотят, чтоб я бросил службу, хотя это и было бы уже возможно: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уж в ней не служат. Словом, я порядком упал духом и даже хотел бы как можно скорее бросить Петербург и уехать куда бы то ни было, в полк ли или хоть к черту; тогда, по крайней мере, был бы предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого".
Далее следуют любезности, а также шутки в отношении Алексиса, который собирается, по слухам, жениться на купчихе. "Боже! Вот беда иметь друзей, которые собираются жениться!"
"Я был у Жуковского и дал ему, по его просьбе, Тамбовскую казначейшу; он повез ее к Вяземскому, чтобы прочесть вместе; им очень понравилось, и будет напечатано в ближайшем номере "Современника".
Бабушка думает, что меня скоро переведут в царскосельские гусары, бог знает на каком основании ей подали эту надежду; оттого она не соглашается, чтобы я вышел в отставку; что касается меня, то я ровно ни на что не надеюсь".
Елизавета Алексеевна, сама не ведая о том, оказалась втянутой в интриги власти вокруг ее внука. Граф Бенкендорф, как бы уступая ее хлопотам и ее родни, счел за благо простить Лермонтова, вернуть с Кавказа, а Гродненский гусарский полк был всего лишь промежуточный этап для возвращения в царскосельские гусары, но с тем, чтобы держать поэта у себя на виду, испытанный прием власти и в отношении Пушкина.
Эта милость государя императора исключала всякую мысль об отставке, что и было внушено Елизавете Алексеевне графом Бенкендорфом. Он по возвращении с Кавказа, куда сопровождал царя, посетил Елизавету Алексеевну и в ожидании хозяйки, рассказывают, остановился перед портретом корнета лейб-гвардии Гусарского полка и сказал: "Ну, поздравляю тебя с царскою милостию." Тут показалась Елизавета Алексеевна и поняла, что внук ее прощен государем. Но ее радость была неполной.
- Ваше сиятельство! Неужели мне придется переехать в Новгород, где никого из моей родни нет? - не скрыла Елизавета Алексеевна своей досады и огорчения. - Уж лучше Мишеньке выйти в отставку!
- Помилуйте, Елизавета Алексеевна! - выразил крайнее удивление граф Бенкендорф. - Это было бы похоже на неблагодарность на милость его императорского величества.
- Вы не советуете, Александр Христофорович?
- Да, это же понятно, Елизавета Алексеевна. В интересах молодого человека служить, это всякий скажет, вся ваша родня. А литературные занятия, еще неизвестно, куда могут его завести.
- Это и меня беспокоит.
- В Новгород, я думаю, вам не надо будет ехать. Кого переводят в Гродненский полк с Кавказа, тому открыта дорога в столицу. Но при нынешних обстоятельствах Лермонтову нельзя думать об отставке.
- Я это поняла, Александр Христофорович. Благодарю, что надоумили. А то я думала, что Мишеньке надо оставить службу, чтобы его не послали, при малейшей провинности, на войну. Этого я уже не вынесу.
- Прощение будет полным, если Лермонтов не выкинет ничего более. Позаботимся мы о нем вместе, Елизавета Алексеевна, а то я ходатайствовал за него перед государем, - с кротостью заключил граф Бенкендорф и откланялся.
Лермонтов, приехав в Петербург, возможно, сразу понял, что милость царская обернулась для него неволей и затосковал. Между тем его всюду привечали. Он получил приглашение на бал у графа Ивана Илларионовича Воронцова-Дашкова и познакомился с молодой графиней Александрой Кирилловной, по которой в разлуке на Кавказе вздыхал Алексей Аркадьевич Столыпин, теперь в ореоле кавказского офицера, то есть гвардейского офицера, принимавшего участие в сражениях с горцами, оттеснившего всех своих соперников.
Он уехал в Новгород, в новый полк, пребывая в мрачном состоянии духа, что оформил в стихотворении, составленном из строф, приходивших ему на ум еще в юности, а также в ходе работы над поэмой "Демон". Лошади мчались по зимней дороге, а поэт твердил про себя:
Гляжу на будущность с боязнью,
Гляжу на прошлое с тоской
И, как преступник перед казнью,
Ищу кругом души родной;
Придет ли вестник избавленья
Открыть мне жизни назначенье,
Цель упований и страстей,
Поведать - что мне бог готовил,
Зачем так горько прекословил
Надеждам юности моей.
Земле я отдал дань земную
Любви, надежд, добра и зла;
Начать готов я жизнь другую.
Молчу и жду: пора пришла;
Я в мире не оставлю брата,
И тьмой и холодом объята
Душа усталая моя;
Как ранний плод, лишенный сока,
Она увяла в бурях рока
Под знойным солнцем бытия.
Спустя всего два месяца Лермонтов был переведен обратно в лейб-гвардии Гусарский полк в Царском Селе к радости бабушки, но сам уже иллюзий не питал: вольная прежде служба в гвардии превратилась для него в подневольную.
Через месяц по возвращении в Царское Село он писал Раевскому: "Я здесь по-прежнему скучаю; как быть? Покойная жизнь для меня хуже. Я говорю покойная, потому что ученье и маневры производят только усталость. Писать не пишу, печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно.
Роман, который мы с тобою начали, затянулся и вряд ли кончится, ибо обстоятельства, которые составляли его основу, переменились, а я, знаешь, не могу в этом случае отступить от истины".
В этом же письме Лермонтов сообщает: "О Юрьеве скажу тебе: вообрази, влюбился в актрису, вышел в отставку, живет у Балабина, табак и чай уж в долг не дают, и 30000 долгу, и вон из города не выпускают, - видишь: у всякого свои несчастия".
Каждый офицер мог выйти в отставку, вскоре выйдет в отставку и Монго-Столыпин, но Лермонтову нельзя, поскольку он поэт и на подозрении у правительства. И при таковых обстоятельствах он вернулся к работе над поэмой "Демон", продуманной вновь за время странствий по Кавказу. Будучи на обратном пути в Москве, Лермонтов несомненно виделся с Варварой Александровной, хотя все в их взаимоотношениях покрыто тайной. Он не мог не поведать ей о явлении Демона на Кавказе, и она, - это точно известно, - отдала ему один из первоначальных списков поэмы, чтобы он выправил его, и этим-то занялся поэт, словно получил от нее прямое поручение закончить "Демона".
Он начал работу над поэмой в 14 лет, ныне ему исполняется 24. Он сроднился с образом Демона, который из Люцифера Байрона превратился в ангела, отпавшего от Бога, чтобы вочеловечиться, сохраняя могущество "первенца творенья", по сути, поэт взлелеял образ человека, подобного ангелам и Богу в их совершенстве, о чем мечтали мыслители и художники эпохи Возрождения.
Испанская монахиня превратилась в княжну Тамару; она, встревоженная неким духом, решается, вопреки воле отца, уйти в монастырь. Но здесь-то явится перед нею Демон во сне и наяву. И на ее вопросы он произносит монолог, столь привлекательный всякому юному сердцу.
Д е м о н
Я тот, которому внимала
Ты в полуночной тишине,
Чья мысль душе твоей шептала,
Чью грусть ты смутно отгадала,
Чей образ видела во сне.
Я тот, чей взор надежду губит,
Едва надежда расцветет,
Я тот, кого никто не любит
И все живущее клянет;
Ничто пространство мне и годы,
Я бич рабов моих земных,
Я враг небес, я зло природы, -
И, видишь, я у ног твоих.
Тебе принес я в умиленье
Молитву тихую любви,
Земное первое мученье
И слезы первые мои;
О, выслушай из сожаленья!
Меня добру и небесам
Ты возвратить могла бы словом.
Твоей любви святым покровом
Одетый, я предстал бы там,
Как новый ангел в блеске новом;
О! только выслушай, молю;
Я раб твой, я тебя люблю!
Но нездешняя страсть губит княжну, впрочем, как всякая страсть, и жизни земной приходит конец.
Выправив список, в конце тетради поэт записывает Посвящение.
Я кончил - и в груди невольное сомненье!
Займет ли вновь тебя давно знакомый звук,
Стихов неведомых задумчивое пенье,
Тебя, забывчивый, но незабвенный друг?
Пробудится ль в тебе о прошлом сожаленье?
Иль, быстро пробежав докучную тетрадь,
Ты только мертвого, пустого одобренья
Наложишь на нее холодную печать;
И не узнаешь здесь простого выраженья
Тоски, мой бедный ум томившей столько лет;
И примешь за игру иль сон воображенья
Больной души тяжелый бред...
Это Посвящение не выносится вперед и вообще не приводится при издании поэмы "Демон"; оно кажется невнятным, темным, мало связанным с содержанием поэмы, поскольку вся история любви Лермонтова и Вареньки Лопухиной утаена, неведома, но ныне, когда многое для нас прояснилось по знакам, каковые сам поэт оставлял всюду, мы видим, что Посвящение и поэма смыкаются, полные глубочайшего смысла, как "Новая жизнь" и "Божественная комедия" Данте.
Автобиографическое и религиозно-мифологическое содержание миросозерцаний Лермонтова и Данте при всем различии сходны в одном: любовь земная и вера не противопоставлены, как в Средние века, а сливаются, и этот синтез, пусть ненадолго, достигается в эпоху Возрождения. И, становится ясно, Демон Лермонтова - это воплощение ренессансного типа личности, то есть это высший прототип человека, каковыми ощущали себя мыслители и художники эпохи Возрождения, каковыми они жаждали быть и терпели крах.
Лермонтова назовут - в порицание - поэтом сверхчеловечества, не подозревая о том, что отмечают возрожденческий характер его личности и поэзии.
Могучая воля, стремление объять все мироздание в череде веков, жажда жизни и с небом гордая вражда, поскольку человек сознает себя равным и ангелам, и Богу в познании всего сущего и как творца, - это все черты ренессансного миросозерцания, и они-то определяют жизнь и творчество Лермонтова, не узнанные как таковые ни им, ни его современниками, что, вместо восхищения, возбуждало лишь порицания и преследование верховной властью, носительницы феодальной реакции.
Дата окончания поэмы "Демон" - 8 сентября 1838 года.
Лермонтов почувствовал радость и свободу, как бывает, когда художник завершает свой труд. Он забегал и запрыгал, как ребенок. Случилось по ту пору, откуда-то попалась ему в руки маленькая сабля, и он отправился на смотр с нею, вместо сабли обычных размеров. Великий князь Михаил Павлович отобрал у него саблю, отдал ее детям поиграть, а Лермонтова посадил под арест на срок больший, чем обычно. Он не скучал, его навещали друзья, но бабушка, от которой скрыли поначалу об аресте, начала беспокоиться и, в конце концов, слегла.
В это время в Петербурге поселилась одна из московских тетушек Лермонтова Елизавета Аркадьевна Верещагина, мать Сашеньки Верещагиной, вышедшей замуж в Штутгарте за барона Хюгеля. Она постоянно сообщала новости о Лермонтове дочери, переписывала его стихи и посылала ей, зная, что ей это приятно и чтоб не забывала читать по-русски.
"Миша Лермонтов сидел под арестом очень долго, - писала Елизавета Аркадьевна дочери. - Сам виноват. Как ни таили от Елизаветы Алексеевны - должны были сказать. И очень было занемогла, пиявки ставили. Философов довел до сведения великого князя, и его к бабушке выпустили. Шалость непростительная, детская".
Лермонтов, оставив на время мысли об отставке, как пишет он к Марии Александровне, "просил отпуска на полгода - отказали, на 28 дней - отказали, на 14 дней - великий князь и тут отказал. Все это время я надеялся видеть вас.
Надо вам сказать, - продолжал он, - что я несчастнейший человек; вы поверите мне, когда узнаете, что я каждый день езжу на балы. Я пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня буквально рвали друг у друга. Это, по крайней мере, откровенно. Все эти люди, которых я поносил в своих стихах, стараются льстить мне. Самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими как триумфом. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ - отказали, не хотят даже, чтобы меня убили".
Его тянет в Москву. До него доходят слухи о болезни Варвары Александровны; он весел и полон отчаяния, не зная, чем себя занять, ибо светские увеселения, как ученья и маневры, приносили лишь усталость.
Еще осенью в Царском Селе, в дни завершения поэмы "Демон", Лермонтов познакомился с Карамзиными; он им понравился, а Софи Карамзина нашла, что он мил, - редкий случай, чтобы поэт повел себя, как дома, в своем кругу. Он принимал участие во всех увеселениях, прогулках, кавалькадах и даже собирался выступить в качестве актера в спектакле, но в это-то время был посажен под арест великим князем Михаилом Павловичем на пятнадцать суток за детскую шалость с короткой саблей, просидел больше - двадцать один день, пока не обратился с письмом к Философову из-за болезни бабушки, и тот замолвил за него слово перед великим князем.
Уже в Петербурге у Карамзиных Лермонтов читал поэму "Демон", о чем сообщает в письме к замужней сестре Софи Карамзина: "В субботу мы получили большое удовольствие - слушали Лермонтова (он у нас обедал), который читал свою поэму "Демон". Ты скажешь, что название избитое, но сюжет, однако, новый, он полон свежести и прекрасной поэзии. Поистине блестящая звезда восходит на нашем ныне столь бледном и тусклом литературном небосклоне..."
О Лермонтове заговорили в свете, и он всюду стал желанным гостем.
На вечере у графа Виельгорского Лермонтов вновь встретил графа Соллогуба, с которым познакомился у Карамзиных и который здесь чувствовал себя, как дома. Хозяйка Луиза Карловна, дочь некогда всесильного герцога Бирона, мрачной фигуры в русской истории, и три ее дочери привечали графа Соллогуба совершенно по-дружески, явно посмеиваясь над ним, поскольку граф одевался франтом, то есть ярко и вызывающе, против обычного вкуса, а держался и разговаривал при этом небрежно и свысока, как всезнайка-студент, недавний выпускник Дерптского университета, словом, он производил впечатление милого, - он был собою недурен, - бестолкового молодого человека с титулом, который все скрадывал.
Входя в гостиную, граф Соллогуб громко воскликнул:
- А, Михаил Юрьевич!
Барышни рассмеялись: ведь так звали папеньку, который вышел, представив им Лермонтова: "Тот самый Лермонтов", как личность известную ныне всем. Вынужденный всюду явиться с необходимыми визитами, Лермонтов вскоре обнаружил, что круг его родственников и светских знакомых расширяется на глазах, чему отнюдь он не был рад, поскольку пребывал в грусти и тоске.
У графа Виельгорского при его большом доме на Михайловской площади, рядом со знаменитым дворцом великого князя Михаила Павловича, был настоящий концертный зал, где выступали все европейские знаменитости. Вообще фигура графа Виельгорского в высшей степени знаменательна, правда, не столько в сфере творчества, с этим явился Глинка, а в сфере самой жизни. Граф женился на одной из дочерей Бирона, по ту пору умершего, что уже было неким вызовом против общего мнения. Жена его рано умерла, и тогда он женился на ее сестре, что вызвало неудовольствие при дворе Александра I, который все более впадал в мистицизм.
Граф Виельгорский с Луизой Карловной уехали в деревню и прожили там безвыездно несколько лет. Затем он вернулся в Петербург и со временем занял при дворе совершенно исключительное положение, не занимая особых должностей, не будучи фаворитом, а в силу особых дарований и знаний, приобретенных бог знает где и когда. При этом немаловажную роль сыграло одно обстоятельство: у графа Виельгорского и Луизы Карловны было пятеро детей: два сына и три дочери примерно тех же лет, что у императорской четы; сыновья умерли в молодых летах, но один из них воспитывался вместе с наследником-цесаревичем, а дочери ежедневно проводили по нескольку часов при дворе, на детской половине, где росли великие княжны.
"Виельгорский прошел почти незамеченным в русской жизни, - писал впроследствии граф Соллогуб, - а между тем редкий человек мог быть одарен такими многочисленными достоинствами, как он. Души чистой как кристалл, ума тонкого и проницательного, учености изумительной, кабалист, богослов, филолог, математик, доктор - он все изучил, все прочувствовал; вельможа и артист, светский человек и семьянин, то простодушный, как ребенок, то ловкий, как дипломат, он умел согласовать в себе самые непримиримые крайности и пользовался общею любовью. Без него не было ни приятного обеда, ни интересного вечера. Редкий день проходил для него без приглашения ко двору, но он любил проводить время и с артистами".
"Совершенным противоречием ему являлась его жена, рожденная герцогиня Луиза Бирон, - пишет граф Соллогуб. - Это была женщина гордости недоступной, странно как-то сочетавшейся с самым искренним христианским уничижением, - мне случалось быть свидетелем выходок самого необычного высокомерия и вместе с тем присутствовать при сценах, в которых она являлась женщиной самой трогательной доброты. Детей своих она боготворила..."
Вместе с тем, как рассказывает граф Соллогуб, "дочерей своих она, несмотря на роскошь, их окружавшую, одевала чрезвычайно просто, так просто, что императрица Александра Федоровна, славившаяся своим изящным щегольством и вкусом, не однажды упрекала графиню Виельгорскую в излишней простоте одежды ее дочерей; графиня почтительно приседала, но не изменяла своих правил".
Правила эти ничуть не отдавали демократизмом, явлением, еще совершенно чуждым среди знати, а имели первопричину в набожности и смирении при всевластности характера Луизы Карловны, перед которой трепетали все, включая ее мужа, человека, казалось, совершенно иной эпохи, тонкого царедворца и ценителя искусств, знатока музыки и просвещенного мецената.
Средневековье и эпоха Возрождения каким-то чудом совместились в семействе Виельгорских, отразившись совершенно необыкновенным образом в дочерях, о которых в один голос толкуют современники, как о небесных созданиях, в первую очередь речь о средней дочери Софье Михайловне, которую граф Соллогуб в своей повести "Большой свет" под видом своей героини Надины называет "полуземным существом", "как будто слетевшим с полотна Рафаэля, из толпы его ангелов".
Автор, рассказывая в повести о своей любви к Софье Михайловне, мог увлекаться, либо просто воспользоваться расхожими для того времени сравнениями. А вот свидетельство П.А.Плетнева, который познакомился с графиней Софьей Михайловной после ее замужества: "Она вся была в белом, точно чистый ангел. В ее физиономии, речи и во всем, на что я обращал внимание, выражалось что-то совершенно небесное".
Небесное здесь не о красоте и обаянии молодой женщины, а скорее о чем-то потустороннем, трогательно-страдальческом. Юным барышням, одетым просто, слишком просто, то есть бедно, надо думать, не всегда было весело ежедневно бывать у великих княжен, которых год за годом наряжали со всем щегольством богатства и вкуса; они не были счастливы и дома под всегда очень строгим надзором матери; небесность в выражении глаз, лица, поступи возникает не от избытка жизни и счастья юности, а от муки, быть может, неосознанной и тайных страданий. По сути, эпоха в силу разнообразных причин создавала в самой жизни те же женские типы небесных созданий, что и кисть Рафаэля в свое время.
Какое впечатление должна была произвести Софья Михайловна, еще очень скромно одетая, - она лишь через год станет фрейлиной императрицы и приоденется по ее вкусу, - на Лермонтова, предельно чуткого ко всему, что связано с небом? При особой внешности Софья Михайловна обладала, говорят, музыкальными способностями, вероятно, умела играть на рояле и петь. Впрочем, об ее пении никто не упоминает, даже граф Соллогуб. Есть у Лермонтова цикл из трех стихотворений, которые набросаны - по записи в тетради в одно время с завершением поэмы "Тамбовская казначейша", что относится к концу 1837 года и к началу 1838 года.
Можно решить, что поэма в основном была завершена в Москве на обратном пути с Кавказа. Можно даже предположить, что цикл из трех стихотворений набросан тогда же, еще в Москве, и посвящен певице Бартеневой, если они тогда встретились, зная друг друга и по Москве, и позже по Петербургу, известная певица. как и ее сестра, была фрейлиной императорского двора.
Но существует другая версия - этот цикл посвящен графине Софье Михайловне Виельгорской. Прямого посвящения, как это обыкновенно бывает, нет. Нет свидетельств об увлечении Лермонтова Софьей Михайловной, кроме ревности графа Соллогуба, который строит фабулу повести "Большой свет" вокруг Надины (Софьи Михайловны), Леонина (Лермонтова) и князя Щетинина (самого графа Соллогуба).
Надина - сестра светской львицы графини Воротынской, недавно привезенная в столицу из деревни; она, по семейным родственным отношениям, предназначена в жены бедному армейскому офицеру Леонину, прикомандированному в столицу неведомо зачем и мечтающему страстно проникнуть в большой свет. Графиня Воротынская в маскараде затевает интригу с Леониным, как окажется, с тем, чтобы отвлечь его от ее сестры, она мечтает для нее об лучшей партии, чем Леонин. Кстати, князь Щетинин влюбляется в Надину, и обманутый графиней Леонин терпит крушение всех его грез и притязаний. Начальство, узнав от графини о предстоящей дуэли Леонина с князем Щетининым, высылает армейского офицера из Петербурга, а князь, верно, женится на Надине.
Эта фабула словно предугадывает вторую ссылку Лермонтова и женитьбу графа Соллогуба на Софье Михайловне, во взаимоотношениях которых приняли участие, с одной стороны, Лермонтов, не подозревая о том, с другой - императорская семья.
Все началось с цикла стихотворений "Она поет - и звуки тают...", "Как небеса, твой взор блистает..." и "Слышу ли голос твой..." Граф Соллогуб списал либо выпросил автографы у Лермонтова, что делал он постоянно, но этот цикл имел для него особое значение. Возможно, он решил, что эти стихи посвящены Софье Михайловне, если даже поэт утверждал иное. Конечно, граф Соллогуб прочел стихи Лермонтова у Виельгорских. Если у Лермонтова звучит лишь восхищение, не без легкой иронии, каков мадригал по своей природе, граф Соллогуб вложил в свое вдохновенное чтение всю силу своей любви к Софье Михайловне, вызвав, надо думать, немало смеха у сестер.
- Но Лермонтов вовсе не был в восторге от моего пения, - промолвила Софья Михайловна, посерьезнев. - Отчего Владимир Александрович решил, что это чудесные стихи посвящены мне?
- Да и когда он успел перейти с тобой на "ты"? - резонно возразила и Аполлина Михайловна, как звали Аполлинарию Михайловну для краткости, старшую из сестер, с которой особенно была дружна великая княжна Мария Николаевна.
- Ведь пишут К и три звездочки. И этого нет, - сказала Анна Михайловна, младшая из сестер, лет пятнадцати, которую впоследствии будут находить еще более небесной, чем Софья Михайловна. Аполлине в 1838 году должно было исполниться уже 20, Софье - 18, невесты на выданье, уже на пределе.
Стихи Лермонтова несомненно были показаны великой княжне Марии Николаевне, которая в это время зачитывалась Пушкиным, получая новые тома посмертного издания сочинений поэта, соответственно проявляла интерес и к поэту-гусару, пострадавшему за стихотворение "Смерть поэта".
- Так, кто же влюблен в Софи, Лермонтов или граф Соллогуб? - спросила с прямотой отца, внешне очень похожая на него, только среднего роста великая княжна Мария Николаевна. Этот вопрос отныне станет занимать барышень, а граф Соллогуб воспользуется случаем, вплоть до сочинения повести "Большой свет", по прямому заказу великой княжны Марии Николаевны, в которой он хотел сказать о светском значении Лермонтова, не упоминая о даре поэта, которым он восхищался.
По сути, граф Соллогуб набросал повесть в духе ложной готики, которой вольно или невольно придерживались при дворе по господствующему вкусу государя императора. Здесь великому русскому поэту присвоили звание камер-юнкера, чтобы знать, как с ним обходиться. Так, граф Соллогуб вывел в своей повести Лермонтова как армейского офицера без роду и племени, без гениального дара, чтобы показать его светское значение, вполне ничтожное, на его взгляд. Лермонтов не узнал себя в Леонине, но таким его хотели видеть те, кто не переносил превосходства личности и дара, в духе ложной готики.
Как бы то ни было, при дворе заинтересовались стихами Лермонтова, не без участия графа Соллогуба, который сам составил для императрицы целый список.
Успех оперы Глинки "Жизнь за царя" привел к тому, что Николай I предложил композитору поступить на службу, как некогда Пушкину, когда поэт, женившись в Москве, приехал провести лето в Царское Село. Все должны служить, разумеется, царю ради блага государства и собственного благополучия, даже первейшие гении, которым, кроме свободы, ничего ведь не нужно.
За кулисами государь император увидел Глинку, подошел к нему и сказал:
- Глинка, я имею к тебе просьбу и надеюсь, что ты не откажешь мне.
- Да, ваше императорское величество, - маленький композитор, запрокидывая голову, глядел на исполина царя.
- Мои певчие известны во всей Европе и, следственно, стоят, чтобы ты занялся ими. Только прошу, чтобы они не были у тебя итальянцами.
Глинку ласковые слова государя, а он умел быть милостивым, как и суровым, привели, по его собственному признанию, в столь приятное замешательство, что он отвечал его императорскому величеству только почтительными поклонами.
Отказаться он не мог, хотя в душе своей полагал, что ему более пристало бы и для русского театра более полезно быть капельмейстером не придворной Певческой капеллы, а театра; но должность там занимал почтенный Кавос. Но и эта милость государя обрадовала Глинку, особенно его жену: кроме оклада, им отвели казенную квартиру в певческом корпусе, с дровами. Однако именно в это время, когда жизнь налаживалась, казалось бы, уже явилась идея новой оперы по поэме Пушкина "Руслан и Людмила", одобренная поэтом, к несчастью, вскоре погибшем, в семье Глинки начался разлад.
"Дома мне было не очень хорошо, - писал впоследствии композитор. - Жена моя принадлежала к числу тех женщин, для которых наряды, балы, экипажи, лошади, ливреи и проч. были всё; музыку понимала она плохо или, лучше сказать, за исключением мелких романсов, вовсе не разумела - всё высокое и поэтическое также ей было недоступно".
Увы! Марья Петровна была равнодушна к музыке, это еще не беда; кто же из молодых и миловидных женщин не любит наряды и балы? Но она, кажется, не отдавала совсем отчета в том, с кем судьба ее свела, кто ее муж, и была столь наивна, что жаловалась его тетке на то, что он, мол, тратит деньги на нотную бумагу.
Певчие царя были не столь хороши, как он полагал, некоторые не знали нот; Глинке пришлось предпринять продолжительную поездку по Малороссии для набора певчих. Забот с ними было много: кормить, одевать, - в пути почему-то все переболели глазами, - наконец в Петербурге оправились, их прилично обмундировали, и Глинка имел счастие представить их государю императору.
Это представление было в знаменной зале, возле кабинета его величества в Аничковом дворце. Певчие ( 19 мальчиков и два взрослых) стояли полукругом, Глинка посредине их в мундире со шпагой, трехугольной шляпой в левой руке и камертоном в правой.
Император явился почему-то в старом военном сюртуке, без эполет, в сопровождении министра двора.
Николай Павлович рассмеялся, глянув на певчих и капельмейстера:
- Ах! Какие молодцы! Где ты их набрал под рост себе?
- Ваше императорское величество, это же мальчики; они еще подрастут, - отвечал серьезно и важно Глинка.
- А что это у тебя? - спросил Николай Павлович, указывая на камертон. - А, знаю. Хорошо. А что знают певчие?
- Ваше императорское величество, смею уверить вас, они знают все требуемое по службе.
Директор придворных певчих А.Ф.Львов хорошо знал, как государь экзаменует вновь набранных певчих, и тщательно их приготовили к экзамену.
Николай Павлович сам начал с "Спаси, Господи, люди твоя", и не успел он задать тон, как 19 мальчиков и два баса дружно подхватили и отлично исполнили этот кант. Государь заставил певчих еще что-то пропеть и, весьма довольный, весело-шутливо, чему соответствовал старый сюртук без эполет, поклонился до пояса и отпустил их во главе с капельмейстером.
"Этим не ограничилось изъявление монаршего благоволения ко мне, - пишет Глинка. - Однажды, увидев меня на сцене, государь подошел ко мне и, обняв меня правой рукой, прошел, разговаривая со мною, несколько раз по сцене Большого театра в присутствии многих находившихся тогда на сцене и, между прочим, министра двора, который мне в пояс поклонился".
Теперь Глинка почти постоянно присутствовал на литургии в церкви Аничкова дворца, и его иногда приглашали на вечера императрицы, где он что-нибудь играл или пел.
В награждение за набор певчих Глинка получил 1500 рублей асс. В это время он, по требованию жены, издал собрание своих пьес, за что получил 1000 рублей асс.
"Это приобретение успокоило на время моих домашних, - пишет Глинка, - но вместо того, чтобы употребить эту сумму на устройство домашнего быта, завелись обеды и рауты".
Эти приемы у Глинки наравне с вечерами у Карамзиных и Одоевского не могли утвердиться, поскольку в семье не было единства или главы. Миловидная Марья Петровна могла лишь сама покрасоваться, не умея играть роль хозяйки салона, а сам Глинка в доме своем казался гостем, как и другие гости. Теща благоразумно стушевывалась при гостях, но затем не воздерживалась от замечаний.
Но музыка звучала, а один из вечеров и вовсе удался. Было много дам, среди них выделялась княгиня Мария Алексеевна Щербатова, молодая вдова; она была прелестна: хотя не красавица, была видная, статная и чрезвычайно увлекательная женщина, по свидетельству Глинки, который знал ее давно, еще до ее замужества, как племянницу своего друга Штерича, к этому времени умершего. Мария Алексеевна росла в Москве, но, вероятно, после вторичной женитьбы отца поселилась со своей младшей сестрой у бабушки в Петербурге. Ее считали сиротой и бесприданницей, и вот она вдруг вышла замуж за князя Щербатова, молодого и богатого, который вскоре умер, еще до рождения сына, коим несчастная его жена разрешилась благополучно.
Княгиня еще не выезжала в свет из-за траура по мужу, но бывала у Глинки с младшей сестрой Поликсеной, которую он учил петь. Он сам бывал у них как домашний, нередко обедал и проводил часть вечера. Иногда получал от молодой княгини, - ей было всего восемнадцать лет, - маленькие записочки, как пишет Глинка, его приглашали обедать с обещанием ему порции луны и шубки. Это значило, что в гостиной княгини зажигали круглую люстру из матого стекла и она уступала гостю свой соболий полушубок, в котором ему было тепло и привольно.
Она располагалась на софе, он на креслах возле нее; иногда беседа, иногда приятное безотчетное мечтание... Мысли об умершем друге достаточно было, замечает Глинка, чтобы удержать сердце в пределах поэтической дружбы.
Поверим. Как обстояло с молодой, можно сказать, юной вдовой, горячей, увлекательной по темпераменту и речи украинкой, остается тайной. Хотя ясно - порции луны и шубки - упоминаются не без лукавства.
Глинка в это время написал два романса на стихи Пушкина "Ночной зефир" и "В крови горит".
Сидя за роялем, пока собираются гости, он распевал вполголоса:
Ночной зефир
Струит эфир.
Шумит,
Бежит
Гвадалквивир.
Вот взошла луна златая,
Тише... чу... гитары звон...
Вот испанка молодая
Оперлася на балкон.
Среди гостей были конногвардеец Васильчиков и Карл Брюллов. Этот офицер так и увивался вокруг княгини Щербатовой, вызывая ревность у Марьи Петровны не на шутку.
У Глинки в карты не играли и не танцевали; угощение было более, чем скромное, оно состояло из чая с сухариками и крендельками и десерта. Беседа и музыка, часто пение соло или в несколько голосов... Глинка поет в полный голос:
В крови горит огонь желанья,
Душа тобой уязвлена,
Лобзай меня: твои лобзанья
Мне слаще мирра и вина.
- Ужасно поет, а хорошо! - рассмеялся Брюллов.
Но, кроме музыки, ничего интересного не происходило, разговор шел вялый; Брюллов, видимо, заскучал и хотел бежать, но вот неожиданно в гостиную вошла Воробьева, он остался, а утром, еще в постели, принялся водить карандашом...
"Идеи, как облака на синем небе, всегда ходили в душе его, - пишет Мокрицкий, - и он то высказывал их словами, то чертил их на бумаге; все чувства принимали в душе его живые образы; все, что восхищало или потрясало его душу, кристаллизовалось в ней, принимая изящные формы; самые даже звуки музыки желал он выразить своей кистью.
Однажды зашел я к нему часу в седьмом утра и нашел его в постели с бумажкой и карандашом в руках.
"Что вы делаете, Карл Павлович?" - спросил я.
"Черчу портрет певицы Воробьевой - смотрите", - сказал он.
Смотрю я на чертеж и вижу какую-то музу, или что-то подобное, с арфою в руке.
"Вчера, - продолжал он, - был я в гостях; там было много дам. Но вот неожиданно в гостиную вошла Воробьева. В этот вечер лицо ее сияло каким-то вдохновением. Попросили ее спеть, и она была так любезна и так в голосе, что почти весь вечер не отходила от фортепьяно. Глинка ей аккомпанировал, и она пела дивно. Слушая ее, я был в восторге; но когда она пропела арию Ромео из "Монтекки и Капулетти", я не мог удержаться от слез и дал себе слово написать с нее портрет. Вот как я напишу: я представлю Друиду, играющую на семиструнной арфе; звуки, издаваемые ею, изображу я в виде лучей, выходящих из арфы; в каждом луче представлю отдельную картину чувств и страстей, порождаемых или уничтожаемых волшебными звуками..."
Изображения Друиды с арфой Брюллов не оставил, но портрет певицы он передал векам.
Чтение поэмы "Демон" у Карамзиных, похоже, стало событием; о поэме Лермонтова заговорили в свете, и императрица изъявила желание ознакомиться с русской поэмой "Демон", о чем поэт узнал от Философова Алексея Илларионовича и приготовил список для него, с учетом требований цензуры. Известно, как раз в пору новогодних балов и маскарадов генерал-адъютант Перовский, портрет которого оставил Брюллов, читал поэму Лермонтова императрице, и она говорила о том в карете, направляясь на бал-маскарад у Энгельгардта. И мы последуем за императрицей.
Бал-маскарад был уже в полном разгаре, когда послышались голоса: "Государь император! Его величество!" Впрочем, движение публики, прежде всего маскированной, продолжалось, как ни в чем не бывало, ибо явление в толпе царя в мундире кавалергардского полка и в венециане, пусть и без маски, носило вполне маскарадный характер, так сказать, частный, казалось, совсем без свиты и охраны, - маскарадные плащи, небрежно наброшенные на мундиры и головные уборы, которые и назывались венециане, не выделяли их из общей массы.
Две юные особы, подвижные и веселые, в масках, сопровождали государя императора, и кто-то их узнавал: "Принцессы?! Великая княжна Мария Николаевна! А другая, верно, Ольга Николаевна? Как им весело!"
- А где же императрица?
- Ее величество сидит в ложе и наблюдает с улыбкой за ними.
- И правда!
Николай Павлович вышагивал в общем движении с милостивым выражением на лице, выделяясь ростом, но не величием, тем более что он хотел на этом веселом празднестве выглядеть всего лишь красавцем-кавалергадом, привлекающим к себе все взоры дам, особенно в масках, которые могли свободно изъявлять все свое восхищение и внимание к нему, даже заговаривать, касаться его руки. Маски неуклюже или с милым изяществом приседали, царь поднимал их жестом и говорил то по-русски, то по-французски:
- Веселитесь! Прекрасный бал-маскарад, не правда ли?
Казалось, он всех и каждого узнает; но это происходило от того, что он глядел туда, куда ему указывали, на тех, кого узнавали из его окружения, как это делалось на приемах, на которых о каждом новом лице он был заранее осведомлен.
- Государь, в наряде летучей мыши, мне кажется, графиня Нессельроде, - проговорил один из царедворцев.
- Мне тоже так кажется. Посмотрим.
Летучая мышь в маске, занимая много места, присела в поклоне:
- Ваше величество!
- Сударыня, ваш наряд прямо из Парижа, где нас ныне не очень жалуют? - Николай Павлович усмехнулся.
Это был намек на должность мужа графини, министра иностранных дел, и натянутость отношений между Россией и Францией из-за высадки французских войск в Египте.
Летучая мышь от неожиданного вопроса покачала головой, вызвав улыбку у его величества и смех у императрицы, ибо и она узнала издали по стати и поступи графиню Нессельроде. Показался и граф Нессельроде, как истый царедворец не упускающий случая быть всегда и всюду на виду у его величества.
Три гвардейских офицера, высоких, статных, один красивее другого, держались вместе, привлекая особое внимание дам, а с ними и невольное внимание мужчин. Заметив издали государя императора, они, переглянувшись, отошли в сторону. Совсем недавно их стали приглашать на придворные балы в Аничковом дворце; в прежние годы такой чести удостаивались кавалергарды, теперь и конногвардейцев , и гусар звали танцевать, точно первые не оправдали своего особо привилегированного положения.
- Где Лермонтов? - справился Александр Карамзин.
- Он всегда от нас отстанет, чтобы что-нибудь выкинуть, - проговорил Монго-Столыпин, окидывая публику поверх голов. - Уж он такой неугомонный.
- В маскарад в Большом театре он явился с Краевским в домино и маске княгини Одоевской, говорят. Жаль, я его не видел, - сказал граф Андрей Шувалов, словно встряхивая с себя сон.
Как рассказывает князь Лобанов-Ростовский, он храбро сражался на Кавказе, где получил солдатский Георгиевский крест и легкую рану в грудь. Он был высокого роста и тонок; у него было красивое лицо, казавшееся несколько сонным, но вместе с тем плохо скрывавшее нервные движения, присущие его страстной натуре... Он очень нравился женщинам, благодаря контрасту между его внешностью, казавшейся нежной и хрупкой, его низким и приятным голосом, с одной стороны, и необычайной силой, которую скрывала эта хрупкая оболочка, - с другой.
- Признаюсь, - флегматично протянул Монго-Столыпин, - но это между нами.
- Говори же, в чем ты признаешься, друг мой. Точно ты сделал нечто нехорошее, на что, конечно, ты не способен, - воскликнул Карамзин.
- Справлялись, не у меня, а у других моих родственников, следует ли, наравне с нами, приглашать на придворные балы и нашего поэта, который всю осень в моде в большом свете, чему, впрочем, он вовсе не рад, хотя, конечно, доволен, что перед ним открылись все двери, куда попасть он и не смел мечтать годом раньше.
- И что же?
- Хотя не у меня справлялись, я воспротивился, - проговорил Монго-Столыпин. - Страстная натура увлекается всем, даже балами; пусть-ка лучше больше уединяется и пишет, возвращаясь из Царского Села, со службы, в Петербург.
- Резонно.
- Но стоит ему жениться, чего боится пуще всего бабушка, ведь ей кажется, все дамы в свете ловят ее внука, а жена его будет, конечно, красавица, его и так призовут, - рассмеялся Шувалов.
- Нет, нет, пусть эта чаша хоть его минует! - воскликнул Александр Карамзин с горечью.
- Ему лучше бы выйти в отставку, но ему не дают даже отпуска для поездки в Москву, куда он хотел даже тайно ускакать. Едва отговорил. Ну, я-то выйду в отставку, - взмахнул рукой Монго-Столыпин.
- Вот он! Легок на помине. С ним заговорила, - с изумлением произнес Шувалов, - одна из царственных особ.
- Великая княжна Мария Николаевна?
- Боже! Что он делает? Он взял ее за руку, точно собрался с нею танцевать.
- А где же государь?
- Он подошел к ложе, где сидит императрица. Они уходят, видимо.
- Значит, эти особы не великие княжны?
- Нет, нет, это они. В полумасках нарочно, чтобы их узнавали, красивы обе, но очень по-разному.
- Княжны смеются, хотя это дерзость со стороны гусарского офицера.
- Они сами подошли к нему и заговорили с ним.
- С поэтом. Они знают его как поэта. При дворе заинтересовались его стихами и поэмой "Демон".
- Чудная поэма!
- Теперь уж точно его пригласят в Аничков танцевать.
- Нет, теперь уж точно его не пригласят. Государь заметил, он все видит, всякое нарушение этикета и формы. Видите, юные особы устремились к нему, а он ищет глазами дерзкого гусара, суров и беспокоен.
- Императрица с улыбкой дает знак, мол, ничего не случилось.
Лермонтов, расхохотавшись от нежданного приключения, но не ведая о том, что его поведение замечено многими, обратил внимание на черную полумаску, украшенную бриллиантами: она подавала ему знаки, и он последовал за нею.
Между тем уехавшая вместе с августейшим супругом императрица, переодевшись, в голубом домино и маске в сопровождении двух дам и одного придворного, того самого Перовского, который читал ей вслух поэму Лермонтова "Демон", вернулась в дом Энгельгардта инкогнито, чтобы повеселиться всласть.
Высокая, худая, со стареющим неумолимо лицом, Александра Федоровна была подвижна, легка в прекрасном голубом домино, расшитом кружевом, которое так и развевалось. Сознательно культивируя в себе молодость души и чувств, императрица вела жизнь, можно сказать, весьма беззаботную, поскольку она не знала за собой никаких серьезных обязанностей, ни материальных, няньки, слуги, учителя все за нее делали, ни государственных, ибо ее августейший супруг управлял величайшей империей мира один, в полном смысле был самодержец, вникая вместе с тем во все мелочи быта императорской семьи.
У Александры Федоровны была лишь одна, но всеобъемлющая обязанность: представительствовать самое себя как императрицу на приемах, на придворных и частных балах, на всевозможных празднествах, в театре, даже на смотрах, маневрах и парадах. Это был ее долг, ее крест, ее призвание как государыни императрицы. И только приезжая втайне в маскарад в чужой карете, она могла ощущать себя свободной от представительства под строгим оком верховного владыки и чувствовать себя просто человеком и женщиной, впрочем, чуждой тайных страстей и целей, что делало ее веселость чистой, совсем детской. Еще в карете Александра Федоровна сказала Перовскому:
- Как странно, в то время как вы мне читаете поэму "Демон", дочь моя Маша настолько заинтересовалась ее автором, что решилась атаковать его в маскараде, стоило отцу отвернуться.
- Мария Николаевна зачитывается Пушкиным, как я слышал от вас, - отвечал придворный. - Неудивительно, что она заинтересовалась и Лермонтовым, который отозвался на смерть Пушкина столь удивительными стихами, что государь, хотя и наказал за вольнодумство, но скоро простил.
Войдя в залу, где яркое сияние люстр и канделябров, шум и смех множества публики в разнообразных и разноцветных одеждах, музыка производили впечатление нескончаемого праздника, дамы в голубом, красном и белом домино покинули кавалера и погрузились в круговорот карнавала, при этом Александру Федоровну, как и ее спутниц, толкали локтями, теснили, как простых смертных, что императрицу лишь забавляло и веселило.
Она заметила престарелого царедворца, который в придворном мундире, со звездами, набросив однако на плечи плащ, и в венециане, важно прохаживался в стороне, словно все ожидая - с молодых лет - хоть какого-нибудь приключения, может быть, в память посещения некогда карнавала в Венеции или Флоренции.
Императрица так и устремилась к Головину, которого она давно и хорошо знала, и заговорила, слегка снижая голос:
- Мсье, вы, должно быть, очень важное лицо при дворе.
- А-с?
- Я хочу сказать: ваши ордена изумили меня.
- Что-о?! - старик, покачнувшись, близко подошел к голубому домино, не то, чтобы силясь ее узнать, а просто услышать, понять, о чем ведет речь эта молодая дама в маске.
- Не могу ли вам чем помочь? - наконец, слегка смутившись, проговорила громко своим голосом императрица.
- Мне, сударыня? Вы очень добры. Но время неумолимо. Веселитесь, пока молоды! - и царедворец небрежно махнул рукой.
Поворотив к спутницам, Александра Федоровна со смехом сказала:
- Мсье Головин меня не узнал. Он принял меня за молодую искательницу приключений. Это восхитительно!
- Здесь все мы молоды! Даже старость - всего лишь уродливая маска, которая всех веселит! - прокричал некто во фраке и в цилиндре с замазанным, как клоун, лицом. Императрица с ее спутницами даже испугались его, не сам ли дьявол явился на бал-маскарад, и почти побежали куда глаза глядят, тут же превесело расхохотавшись над испугом.
Три гвардейских офицера, высоких, статных, которые все еще держались вместе, привлекли внимание императрицы; она их узнала и остановилась, намереваясь атаковать молодых красавцев, столь самодовольных, словно собственного общества им довольно, а призывные обращения масок лишь забавляли. Графа Андрея Шувалова, как и Александра Карамзина, она давно знала, а Монго-Столыпин был недавно приглашен на венчание своего родственника с фрейлиной ее двора Машей Трубецкой в домашней церкви в Аничковом.
Одним из близких родственников жениха оказался и Лермонтов, включенный им в список приглашенных, недавно высланный на Кавказ за непозволительные строки в стихотворении на смерть Пушкина и прощенный, что однако возбуждало вопрос, может ли он быть допущенным на почти семейное торжество при дворе. Многих вычеркнул из списка государь, привыкший во все вмешиваться ради порядка. Лермонтова он оставил, вычеркнув Сергея Трубецкого, брата невесты, поскольку невзлюбил его после его истории с одной из фрейлин. Тогда-то - на венчании в церкви и свадьбе - императорская семья вблизи разглядела дерзкого гусара-поэта, весь вид которого возбуждал то неприязнь, то странное любопытство. Наследнику-цесаревичу он решительно не понравился, он имел к гусару какое-то предубеждение, но императрица и великая княжна Мария Николаевна проявили к поэту живейший интерес, поскольку в это время в связи с изданием сочинений Пушкина зачитывались его произведениями, а Лермонтов мог заступить его место, как говаривали, на русском Парнасе.
Императрица, проходя мимо, как будто нечаянно обратила свой взор на графа Шувалова и явно залюбовалась им; заготовленные фразы вылетели из головы, и она отошла поспешно.
- Что случилось? - спросила одна из двух масок, сопровождавших ее.
- Его душа словно спит, а тело трепещет, - произнесла императрица. - Я испугалась его. Говорят, о своих победах над женщинами он любит рассказывать, вероятно, чтобы не забыть, как сон.
Между тем Лермонтов настиг черную маску, которую преследовал почти весь вечер.
- И голос ваш, и маска с бриллиантами - те же, - твердил он ей. - Я вас встретил в Москве.
- И что же?
- А вот что! - Лермонтов счел за благо заговорить стихами:
Из-под таинственной, холодной полумаски
Звучал мне голос твой отрадный, как мечта,
Светили мне твои пленительные глазки
И улыбалися лукавые уста.
- Вы это сейчас сочиняете? - спросили лукавые уста.
Сквозь дымку легкую заметил я невольно
И девственных ланит и шеи белизну.
Счастливец! видел я и локон своевольный,
Родных кудрей покинувший волну!..
- Продолжайте!
И создал я тогда в моем воображенье
По легким признакам красавицу мою;
И с той поры бесплотное виденье
Ношу в душе моей, ласкаю и люблю.
- Увы! Как земной женщине соперничать с бесплотным виденьем? - и черная маска снова поворотилась бежать.
И все мне кажется: живые эти речи
В года минувшие слыхал когда-то я;
И кто-то шепчет мне, что после этой встречи
Мы вновь увидимся, как старые друзья.
Но встретились ли они вновь, как старые друзья, узнали ли друг друга, неведомо.
Карл Брюллов в сопровождении своих учеников в маскарадных костюмах выбрался из круговорота публики и на свободном пространстве у дверей вдруг как вкопанный встал перед крупнотелой молодой женщиной в богатейшем маскарадном платье, снявшей с лица маску; она глядела в сторону, одна рука ее лежала на плече маленькой итальянки, которая, узнав художника, приостановила шаг, - он загорелся желанием создать праздничный портрет графини Ю.П.Самойловой с А.Паччини, чудесный отголосок вдохновенных лет, проведенных в Италии.
Балы и маскарады длились непрерывно всю зиму, что поначалу Лермонтова увлекало, но очень скоро потеряли они в его глазах прелесть новизны, тем более что большой свет, как вскоре стало ему ясно, состоял примерно из одних и тех же лиц из высшей знати, из придворных и фрейлин, из представителей дипломатического корпуса и офицерства, являющихся на приемах, раутах, балах в нескольких домах и дворцах от Аничкова до особняка графини Лаваль.
Заняв зрение мельтешением публики, Лермонтов приезжал домой, испытывая смутное беспокойство и скуку, в чем, впрочем, тоже не было ничего нового, все детство и юность он рос, впадая временами, среди ребяческого веселья, в глубочайшее отчаяние, как Демон его, только тот носился по всей Вселенной, над Землей в череде веков, а он, смешно сказать, лишь мгновенья - с постоянным предчувствием близкой смерти и конца всех его бесплодных устремлений - к чему?!
Не к счастью, к чему все живое стремится, ведь счастья миг особенно короток, а к высшему, вечному, что тоже тщетно, как тщетны и земные упования, самые простые. Демон с его жаждой возрожденья потерпел крах? И это участь всех высших устремлений человека?
После маскарада у Энгельгардта, на котором, как выяснилось, точно, с ним заговорила великая княжна Мария Николаевна, - это и честь для него, мол, а то, как он обошелся с нею, - дерзость, о чем ему твердили и Монго, и Карамзин, и граф Соллогуб, с которым говорила на эту тему сама великая княжна, впрочем, извиняя его дерзость свободой маскарада, у Лермонтова отпала всякая охота таскаться по балам, а явившись, не веселился уже, как прежде, а застывал на месте, сумрачно поглядывая вокруг.
В бездне отчаяния вдруг загоралась мысль - мотив для стиха или замысел поэмы или повести. Обстоятельства, которые составляли основу начатого романа "Княгиня Лиговская", переменились, как писал Лермонтов Раевскому, и он не мог отступить от истины. Какие обстоятельства? От какой истины? Он понял, что идея литературной мести, которой он загорелся, смешна, чисто детская, да к тому же та, о ком он думал с предубеждением, даже со злостью из-за ее замужества, не была ни в чем повинна перед ним, если искать виноватых, только он сам во всем виноват, хотя опять-таки без прямой вины. Просто человеческие упования и страсти, лучшие из них, на земле этой тщетны, даже если они достигают цели, оканчиваются ни с чем, если не предательством и самой обыкновенной пошлостью жизни.
Обстоятельства, которые составляли основу задуманного ранее романа, действительно переменились, точнее, предстали в совершенно новом свете, с неожиданным продолжением в жизни. Истина заключалась, вероятно, в любви, вспыхнувшей вновь, на новой ступени бытия. Но замысел романа лишь претерпел изменения, примерно те же, что и поэмы "Демон", наполняясь действительным содержанием жизни и жизни именно на Кавказе с его просторами до неба и свободой, с его разреженным воздухом на вершинах, которым дышать ему было столь отрадно.
- Боже! - Лермонтов запрыгал у себя в кабинете, вскоре выбежал на улицу и заехал к Краевскому, одному из со-редакторов нового журнала "Отечественные записки", который и был его единственным издателем, начиная с публикации "Бородина" в "Современнике" Пушкина, правда, уже после его смерти.
Андрей Александрович Краевский, деловитый и всегда занятый, немногим старше Лермонтова, держал себя с ним, как и со всеми, весьма важно, что ничуть не стесняло поэта, наоборот, как ему свойственно, из чувства противоречия, он входил в кабинет своего издателя шумно, опрокидывая кресла, роняя книги - все, что попадалось на его пути.
Краевский, продолжая править корректуру, лишь покачивал головой, взывал, однако, каждый из них продолжал свое дело, один - править, другой - школьничать.
- Мишель, ты ведешь себя, - я говорил и буду повторять, - как школьник, который не приготовил домашнего задания и шалит, чтобы отвлечь внимание учителя, затянуть время. Напрасно!
- Андрей Александрович, шалуну говорить, что он шалит, значит, лишь подливать масла в огонь.
- Что ты принес? Небось, опять ничего. Одни балы, одни женщины на уме. Когда же ты остепенишься, Мишель?
- Когда выйду в отставку и заведу тоже журнал, и сяду в кресло за широким и длинным столом, как ты. Я буду такой важный, степенный, милый со всеми, как ты. А гусару положено беситься. Особенно, когда его не пускают ни в отставку, ни в самый краткосрочный отпуск.
- А зачем тебе отпуск, Мишель? Какие такие дела у тебя, милый мой? У бабушки своей живешь, как у Христа за пазухой.
- Что верно, то верно.
- Что принес? Покажи, не тяни, душа моя.
- Ничего.
- Как ничего? И вчера ничего, и третьего дня, и месяц назад? Год мы начали без твоих стихов. На вторую книжку журнала обещал?!
- Разве? Обещаний сроду никому никаких не давал. Не умею обманывать. Ну, если обещал, знаешь, обещанного три года ждут.
- Помилуй! Новый журнал! Нам надо встать на ноги. А эти господа любят лишь балы, да женщин.
- Хорошо, хорошо1 Усовестил. Будут тебе записки русского офицера на Кавказе, - заговорил Лермонтов с важностью, впрочем, продолжая носиться по кабинету, заглядывать в книжные шкафы.
- Милый мой! - Краевский даже вскочил с кресла, готовый, кажется, забегать вокруг своего стола, как его непоседа-гость. - Записки?!
- Повести, совсем небольшие, как у Пушкина.
- Повести?! Прекрасно! О чем?
- А бог его знает. Природа Кавказа, горцы, истории, каких я наслышался там у бывалых людей.
- Замечательно!
- Это будет, по секрету, - заслышав чьи-то шаги за дверью, проговорил вполголоса Лермонтов, - роман.
- Роман?! В стихах или в прозе?
- В прозе.
Вошел князь Владимир Одоевский, со-редактор журнала "Отечественные записки", двоюродный брат Александра Одоевского, с которым Лермонтов подружился на Кавказе.
- А какая мысль? - спросил Одоевский, как только Краевский, тоже весь в движении от возбуждения, пересказал о намерениях Лермонтова.
- Да, будут отдельные повести, - обратился Краевский к поэту, - что их будет объединять?
- Герой.
- Чем же он примечателен?
- А ничем.
- А какая мысль? - повторил Одоевский свой вопрос.
Лермонтов расхохотался, совершил несколько прыжков и падений на диван с высокой спинкой и поднялся, посерьезнев.
- Мысль? Должно быть, вот какая. Да, кстати, - Лермонтов передал Краевскому сложенный лист бумаги, - это я тебе принес.
- "Дума". Печально я гляжу на наше поколенье, - Краевский обратился к поэту. - Ну, прочти же!
- Хорошо, - согласился Лермонтов; он побледнел, а глаза засверкали, как молнии в ночи.
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее - иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом,
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
Как пир на празднике чужом.
К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Перед опасностью позорно малодушны
И перед властию - презренные рабы.
Краевский и Одоевский переглянулись, испугавшись мысли, что стихи, столь поразительные и резкие по силе выражения, цензура не пропустит.
Мы иссушили ум наукою бесплодной,
Тая завистливо от ближних и друзей
Надежды лучшие и голос благородный
Неверием осмеянных страстей.
Едва касались мы до чаши наслажденья,
Но юных сил мы тем не сберегли;
Из каждой радости, бояся пресыщенья,
Мы лучший сок навеки извлекли.
- Да, о ком ты говоришь? - Краевский невольно вскричал.
- Я знаю, о ком. Может быть, о лучших из нас, - Лермонтов видел перед собой своих друзей и знакомых из самых приметных, которые по ту пору в Петербурге составили "кружок шестнадцати", название и число вполне условное, поскольку это не было организацией единомышленников, а собранием молодежи, по всяким причинам недовольной существующим положением вещей, претерпевшей или предчувствующей гонения, ищущей общения внесветских увеселений, которым она предавалась со всем пылом возраста. Часть из "шестнадцати" составляла постоянный круг Лермонтова, где бы он ни находился - в Петербурге или на Кавказе, это граф Андрей Шувалов, Монго-Столыпин, князь Сергей Трубецкой, князь Александр Васильчиков и другие. Таким образом, поэт предается печальным размышлениям о своем поколении не вообще, а близко наблюдая жизнь своих товарищей, не выделяя себя, а скорее обнажая свои недостатки и пороки, быть может, мнимые, беспощадный прежде всего к самому себе. Он продолжал:
Мечты поэзии, создания искусства
Восторгом сладостным наш ум не шевелят;
Мы жадно бережем в груди остаток чувства -
Зарытый скупостью и бесполезный клад.
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови.
И предков скучны нам роскошные забавы,
Их добросовестный, ребяческий разврат;
И к гробу мы спешим без счастья и без славы,
Глядя насмешливо назад.
Толпой угрюмою и скоро позабытой
Над миром мы пройдем без шума и следа.
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда.
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
- Это стоит стихотворения на смерть Пушкина, но еще горьше, - заметил Одоевский с подавленным видом.
- С этим ты пришел, Мишель, и дурачился битый час?! - ужаснулся Краевский.
- Что, хорошо? - Лермонтов обвел пронизывающим взглядом со-редакторов и, расхохотавшись, выбежал вон.
К радости издателей, "Дума" Лермонтова прошла цензуру (изъяты были лишь две строки) и была опубликовна во второй книжке "Отечественных записок", очевидно, интерес к поэту при дворе сыграл свою роль. В третьей книжке появилась повесть "Бэла" с подзаголовком "Из записок офицера на Кавказе".
"Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии..." - так начинается первая повесть из пяти, из коих состоит роман "Герой нашего времени", который лучше всего воспринимается не в ряду произведений на злобу дня, как он был задуман и как его читали, а в сфере классической прозы Востока и Запада, то есть всех времен и народов.
Между тем работа над романом, столь успешно начатая, не поглощала всего времени и сил, как бывает, у Лермонтова. Он служил, он бывал в свете, что, вместо рассеяния, лишь томило все больше его душу. Из Москвы, вероятно, доходили слухи о болезни Варвары Александровны. В марте 1839 года Лермонтов писал к Лопухину: "Напиши, пожалуйста, милый друг, еще тотчас, что у вас делается; я три раза зимой просился в отпуск в Москву к вам, хоть на 14 дней, - не пустили! Что, брат, делать! Вышел бы в отставку, да бабушка не хочет - надо же ей чем-нибудь пожертвовать. Признаюсь тебе, я с некоторого времени ужасно упал духом..."
Конец письма оборван, и мы не знаем, приводил ли Лермонтов причины, отчего он ужасно упал духом, скорее всего нет, но несомненно он, наконец, вполне осознал, что прощение, возвращение в Царское Село, казалось бы, благодаря хлопотам бабушки и родни, с участием графа Бенкендорфа, поставили его в подневольное положение, когда он не имел уж права, как всякий другой, ни выйти в отставку, ни отправиться в отпуск. На что он мог надеяться? Чего ждать от будущего?
Странно, именно в эту пору сомнений и тоски Лермонтов, будучи в Царском Селе, получил известие о приезде Варвары Александровны в Петербург; она ехала за границу с мужем и с сестрой Марией Александровной во второй или третий раз, но впервые по пути заехали в столицу, возможно, по уговору с Елизаветой Аркадьевной Верещагиной, которая собиралась с ними послать дочери Сашеньке, ныне баронессе Хюгель, что-то, в частности, картину с видом Кавказских гор, написанную Лермонтовым для кузины.
Шан-Гирей, узнав о приезде Варвары Александровны, послал нарочного в Царское Село, а сам прибежал в дом Верещагиной, где, кстати, жил его маленький брат, с которым любил возиться Лермонтов, часто бывая у тетки, как некогда в Москве. Шан-Гирей уехал из Москвы пять лет тому назад, в его памяти сиял милый образ восхитительной барышни, он ожидал увидеть прелестную княгиню из незаконченного романа Лермонтова, сколок с замужней Варвары Александровны с ее старым мужем, но, едва он увидел ее, болезненно сжалось его сердце. Бледная, худая, и тени не было от прежней Вареньки, вспоминал он впоследствии, только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как прежде.
- Ну, как вы здесь живете? - спросила Варвара Александровна, с улыбкой вынеся горькое разочарование молодого человека от ее вида.
- Почему же это вы? - несколько обиделся Шан-Гирей, когда они всю жизнь были на ты.
- Потому, что я спрашиваю про двоих, - отвечала Варвара Александровна, бледность и худоба уже не бросались в глаза, она казалась лишь слаба.
- Живем, как бог послал, а думаем и чувствуем, как в старину, - отвечал Шин-Гирей с важностью повзрослевшего юноши. - Впрочем, другой ответ будет из Царского через два часа.
Напрасно Шан-Гирей обещал Варваре Александровне, что Лермонтов будет через два часа. Его поджидали невольно весь день; наконец, Елизавета Аркадьевна Верещагина с Марией Александровной отправились к Елизавете Алексеевне, - Бахметев был занят визитами и делами, - и узнали, что государь и великий князь Михаил Павлович в Царском Селе, что означало: каждый день ученье, иногда два.
Варвара Александровна с дороги и от ожидания и страха увидеться с Лермонтовым, - она же заметила, какое впечатление произвела на Шан-Гирея, - и вовсе была не в себе и полулежала в кресле в стороне от гостиной, где под вечер собралось немало народу, по обыкновению. Это была детская комната, в которой жил один из младших братьев Шан-Гирея, он воспитывался у Елизаветы Аркадьевны, ему было лет шесть, он знал Лермонтова очень хорошо, поскольку тот любил возиться с ним, весел сам и простодушен, как дитя, как говорила тетушка. Теперь с ним возился Шан-Гирей, ничуть не повзрослевший ученик Артиллерийского училища.
- Где же Лермонтов? - иногда спрашивала Варвара Александровна. - Вероятно, нынче он не подъедет.
- Отчего же не подъедет? Никакой службы у них нет, кроме дежурства, когда они всегда друг друга могут подменить, и маневров, - уверял Шан-Гирей. - А маневры обыкновенно бывают с выездом в лагеря у Петергофа. Если же в театре премьера, все офицеры из Царского приезжают в Петербург.
- А нынче нет какой премьеры? - рассмеялась Варвара Александровна.
- Как же! Есть. Это ваш приезд в Петербург, - расхохотался Шан-Гирей, подражая Лермонтову. - Мишель, наверное, бесится, что не может примчаться.
- На лошади?
- Зачем на лошади? На поезде, на котором он может приехать и без разрешения.
И вдруг Шан-Гирей услышал знакомый звук шпор и отступил, пропуская Лермонтова в комнату, затем он прикрыл дверь.
Варвара Александровна хотела подняться, Лермонтов усадил ее обратно и преклонил колено перед нею; он целовал ей руки, слезы лились из его глаз; ее же глаза сияли сухим блеском, ибо она не испытывала ничего, кроме радости.
- Какими судьбами? Каким чудом вы здесь? - наконец произнес Лермонтов.
- Я хотела увидеться... с тобой, - отвечала Варвара Александровна, несколько раз делая движение к нему и не решаясь поцеловать его в лоб. И между ними начался быстрый, сбивчивый разговор, когда слова произносятся как будто без всякой связи, но взгляд, улыбка, вздох, прикосновение рук дополняют слова выразительнее и полнее.
- Вы едете за границу?
- Мне осталось недолго жить... Нет, нет, я о том думаю с облегчением.
- О, Боже!
- С замужеством я ошиблась, как это часто бывает; будь я одна, была бы менее несчастна. А если бы я была уверена, что любишь меня, как прежде, я была бы вполне счастлива, как была покойна и счастлива всю юность.
- Как прежде! - воскликнул Лермонтов.
- Впрочем, не так я уж и несчастна, - рассмеялась Варвара Александровна. - Я занята воспитанием моей племянницы... Муж мой не изверг. Но я не могу любить его, потому что любила тебя и продолжаю любить. Это обычное состояние моей души - помнить о тебе и любить, душа моя срослась с моей любовью, и если душа бессмертна, то и моя любовь бессмертна.
- Можешь быть уверена, что я никого не любил, кроме тебя, и буду любить всегда, потому что всякое новое чувство, сколько бы ни было новых увлечений, лишь возвращает меня к тебе, то есть к той любви, какая была и есть, она только взрослела, и я люблю тебя во всю силу моей души, как мог любить лишь Демон.
- Я знаю, ты не совсем земное существо, - рассмеялась Варвара Александровна.
- Падший ангел.
- Нет, твой Демон - это не создание мифа или фантазии твоей, это твой внутренний образ, каким помнишь себя до рождения, сошествия на землю, где такое существо может стать властелином, как Александр Македонский или Наполеон, но счастливым быть не может...
- Как в небе не нашел счастья? - горько усмехнулся Лермонтов. - Но будет обо мне. Как ты?
- О здоровье не пекусь. Поговорим о более важном.
- Да.
- Когда я поклялась тебе, что не буду никогда принадлежать никому, кроме тебя, знаешь, я предрекла свою судьбу. Я не могу смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты был лучше их, о нет! Но в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая, - это, верно, твой дар, или твой Демон в тебе.
- Увы! Это не делает меня счастливее, чем другие, чья природа столь обыкновенна иль ничтожна.
- Вот этот недостаток, которого не должно бы быть у Демона.
- Что? Какой недостаток?
- Никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым (это все от детства и юности); ни в ком зло не бывает так привлекательно; ничей взор не обещает столько блаженства; никто не умеет лучше пользоваться своим преимуществом, и никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном. Ты в тоске, ты в отчаянии и вместе с тем несокрушимо весел, с удальством гусара и ума.
- Никто еще не давал мне объяснения моего характера, как ты. Ты думаешь обо мне. Есть на свете хоть одна душа, что думает обо мне!
- В твоей природе есть все - и от ангела, и от дьявола; ты хочешь быть всем и любить все, что достойно любви, и ненавидеть все, что достойно презрения.
- Зачем же иначе было родиться? Как тварь земная, возникнуть на мгновенье и исчезнуть без следа? Нет, у человека есть свое предназначенье, иначе зачем ему разум и вера даны? И предназначенье высокое, о котором сам Бог, быть может, не ведает, как отец часто не ведает о предназначеньи сына. Природа творит жизнь не из добра и зла, - понятия эти относительны, - а по законам меры и красоты, и цель у нее должна быть высокая, устремленная к высшей гармонии, что может творить лишь человеческий гений, как Рафаэль, Моцарт или Пушкин. Но в наши времена с ними-то обходятся жестоко, как с преступниками. Неужели это делается по воле Провидения? Куда ни кинь взор, повсюду неразрешимые вопросы бытия, и нет лада ни на земле, ни в небе.
Вдруг за дверью разнеслись детские голоса и смех, и мальчик вошел к себе, тотчас попав в руки Лермонтова. В дверях стоял Шан-Гирей.
- Возвратились тетушка и Мария Александровна от бабушки. Мишель, бабушка обеспокоена, где ты пропал.
- Я сейчас к ней. Я к вам еще забегу попрощаться, - Лермонтов, унося на себе мальчика, с хохотом выбежал в гостиную.
Варвара Александровна поднялась и вышла в гостиную; но Лермонтов, поздоровавшись со всеми, в особенности с Марией Александровной, не отпуская от себя громко хохочущего мальчика, выбежал вон. В дверях он налетел на господина Бахметева и чуть не сбил с ног, но, вместо извинений, только хохот его пронесся по лестнице, со звоном шпор и звяканьем сабли, которая всегда у него болталась свободно.
Лермонтов вернулся в дом тетушки Верещагиной уже заполночь; в гостиной, как всегда, молодежь из родственных семей и знакомых резвилась, затевая всякие игры; близились белые ночи, и все казалось, еще непоздно. Когда вокруг все резвятся, всех громче и беззаботнее носился Лермонтов, по своему обыкновению, и Мария Александровна испытывала досаду, что невозможно с ним переговорить ни о чем серьезном. Варвара Александровна изредка показывалась в гостиной, не решаясь при всех заговорить с Лермонтовым. Мария Александровна спросила у сестры:
- Вы успели переговорить?
- О чем?
- Как о чем? Об его картинах, рисунках и стихах, что ты увозишь за границу.
- Что я могу ему сказать? Что боюсь за их сохранность в семье моей?
- Да, чего доброго, он еще накинется на Николая Федоровича. Лучше не говори.
- Но не сказать тоже нехорошо. Он написал картину для Сашеньки, которую повезем мы и передадим ей.
- Ему стало грустно, что Сашенька вышла замуж за барона Хюгеля и покинула Россию. Небось, уже разучилась говорить по-русски, шутит. Тетушка возмущается, однако собственноручно переписывает стихи Лермонтова, ибо от него не дождешься, и посылает дочери, чтобы та не разучилась читать по-русски.
- Надо ему сказать, - решилась Варвара Александровна. - Единственные сокровища мои, с которыми мне придется расстаться, оставить на хранение у Сашеньки, принадлежат ему в большей мере, чем мне.
- Ему пора возвращаться в Царское Село, чтобы утром быть на месте - на случай ученья.
- Мы с ним увидимся по пути в Царском Селе?
- Да, но только в том случае, если не будет смотров и маневров.
- Увы! Мы больше не увидимся. Но, может быть, так лучше, - слезы показались на глазах Варвары Александровны. Мария Александровна поспешно увела ее, подавая знак Лермонтову: пора прощаться. Казалось, Лермонтов не успел выйти из гостиной, как он уже гарцевал на коне во дворе, - все кинулись к окнам, одно из них раскрыли настежь, - гусар, превесело отдав честь, с места в карьер унесся со двора. Варвара Александровна, как некогда, когда он уезжал в Петербург, пошатнулась и упала в обморок. Все всполошились и забегали вокруг нее, к досаде Бахметева.
На другой день были назначены, как нарочно, два ученья, после которых прямо с полей Лермонтов и Алексей Столыпин помчались на уже изрядно измученных лошадях к следующей после Царского Села почтовой станции, где-то наперерез. У Лермонтова была прекрасная лошадь, одна из лучших в полку, жаль было ее загнать, но лошадь Монго с крупнотелым всадником не вынесла бега и рухнула. Стало ясно, что поздно, не успеть за каретой Бахметева, запряженной четверкой цугом.
В довершение всех бед пошел дождь, холодный по эту пору. Лермонтов усадил Столыпина на свою лошадь, а сам поплелся пешком, как Санчо Панса с длинноногим Дон-Кихотом на осле после очередных сражений и рыцарских турниров, каковые столь любил устраивать государь император.
Работа Глинки над оперой "Руслан и Людмила" затянулась на годы, без видимых причин, как у Брюллова лишь множилось число неокоченных работ. Это было странно тем более, что и композитор, и живописец, одаренные щедро всем для их поприща, умели работать с удивительной легкостью и быстротой. Поначалу, назначенный капельмейстером придворной Певческой капеллы, Глинка предпринял продолжительную поездку на Украину, набирая певчих, собственно переманивая мальчиков из архиерейских хоров, а затем оказался в роли мелкого чиновника, который ежедневно должен являться на работу. У него уже были готовы Персидский хор, марш Черномора и баллада Финна; он принялся за кавантину Гориславы "Любви роскошная звезда", но день за днем его отрывали от нее. Он всегда писал только утром, после чаю; не успевал написать и страницу, как являлся дядька - унтер-офицер, руки по швам, - он почтительно докладывал:
- Ваше высокоблагородие! Певчие собрались и вас ожидают.
- Меня ожидают певчие? Разве я им велел собраться к этому часу? - Глинка наивно удивлялся. Даже в "Записках" он пишет: "Кто посылал дядьку? До сих пор не знаю; знаю только, что иногда, пришедши в репетиционную залу, заставал я уже там и Львова, который дружески протягивал мне руку".
Ясно, кто посылал дядьку, флигель-адъютант полковник Львов, директор придворной Капеллы, внешне милостивый с капельмейстером, как государь, но не очень довольный им, поскольку Глинка не проявлял рвения по службе, на его взгляд, и почтения к нему, важному сановнику, пусть еще и молодому, - он занял должность отца, вместо композитора, который чином не вышел; государь отличал Львова настолько, что его венчание имело место в церкви Аничкова дворца в присутствии двора; именно после приглашения на венчание своего начальника Глинка получил как бы право присутствовать на литургии в церкви Аничкова, а затем в Зимнем дворце на больших и малых выходах. Это честь, это приближение ко двору обязывало вести светский образ жизни с устройством обедов и раутов, но разлад в семье обозначался все яснее. Глинка чаще уходил из дома - к братьям Кукольникам, дневал, даже ночевал там, как, впрочем, и Брюллов.
По ту пору брат Алексея Стунеева, полковника, командира эскадрона в Школе гвардейских подпрапорщиков, Дмитрий Стунеев, женатый на сестре Глинки, был назначен управляющим экономической частью в Смольном монастыре; по этому случаю они с двумя детьми из Смоленка переехали в Петербург и поселились на казенной квартире в Смольном монастыре (имеется в виду институт благородных девиц).
"Они жили очень весело, - вспоминал впоследствии Глинка, - иногда по вечерам инспектрисы брали с собой несколько воспитанниц, приходило несколько классных дам; Стунеевы, я, Степанов и несколько других приятелей рады были поплясать с миленькими и хорошенькими девушками. Оркестр, хотя не отличный, был всегда в распоряжении Д.Стунеева, а сытный ужин с приличными винами являлся всегда кстати для довершения вечера. Я и теперь еще ясно помню, как я охотно, от души певал на этих вечерах, как я усердно отличался в контраданцах и вальсах, как, одним словом, от искреннего сердца веселился".
А утром являлся унтер-офицер: "Ваше высокоблагородие! Певчие собрались и вас ожидают".
- Пошел к черту!
А черт-то Алексей Федорович Львов, который, наконец, решился заметить композитору в выражениях самых вежливых, даже дружеских, как пишет Глинка, что он не радеет о службе; он промолчал и начал посещать певчих реже прежнего.
Служба оказалась такой же обузой для Глинки, как и семья, в которой заботились о чем угодно, только не о том, чем он жил, к чему был призван. Внешним образом выходило, что он пренебрегает милостью и благоволением государя, что не осталось незамеченным его величеством.
Между тем Глинка, пребывая в беспокойном состоянии души, не находил себе места. И тут произошло одно из событий, которое могло возродить и укрепить его душу, повлиять благотворно на всю его будущность.
На третий день пасхи, как вспоминал Глинка, он навестил Одоевского, откуда отправился к сестре в Смольный монастырь. Подъезжая к ней, он внезапно почувствовал сильное нервное раздражение, так что не мог оставаться спокойным, - с ним это бывало, а то или иное лечение могло лишь усугубить его состояние.
Приехав к сестре, Глинка ходил взад и вперед по комнатам. Марья Ивановна успокаивала брата обещанием сытного обеда, взглядывая при этом на молодую особу из воспитательниц, которую он увидел впервые, а сестра думала, что они знакомы. Она была нехороша, даже нечто страдательское выражалось на ее бледном лице, как вспоминал Глинка впоследствии, между тем как та, может быть, почувствовала его состояние, ведь она-то знала его, поскольку его хорошо знала ее мать, вот она и сострадала ему, и конфузилась, пока он ходил взад и вперед, не говоря ни слова. Однако его взор невольно останавливался на ней, еще бы: ее ясные выразительные глаза, необыкновенно стройный стан и особенного рода прелесть и достоинство, разлитые во всей ее особе, как вспоминал впоследствии Глинка, все более и более его привлекали.
Возможно, Пушкин впервые увидел Анну Керн такою, во всей прелести ее молодости и достоинства красоты, какой предстала перед Глинкой ее дочь Екатерина Керн.
Оправясь несколько после сытного обеда и подкрепив себя добрым бокалом шампанского, как вспоминал Глинка, он нашел способ побеседовать с этой милой девицей и чрезвычайно ловко высказал тогдашние его чувства. Можно предположить, что он заговорил об ее матери, перенося свое восхищение ею на дочь, что, конечно, могло получиться чрезвычайно ловко.
Глинка ожил, вот отчего охотно, от души певал на вечерах в Смольном, отличаясь и в контраданцах и вальсах. Екатерина Керн воспитывалась в Смольном монастыре с раннего детства, что было в обычае, особенно если в семье неладно, а Анна Петровна Керн, поместив двух своих девочек в монастырь, оставила мужа, вскоре она родила третьего ребенка, который умер, вероятно, младенцем, именно в эту пору ее жизни Глинка познакомился с нею у Дельвига, лицейского друга Пушкина. Он бывал у Анны Петровны, которая обхаживала его так же, как княгиня Щербатова, только она уступала ему свою кацавейку, чтобы он не мерз у нее.
Закончив институт благородных девиц, Екатерина Керн осталась там работать воспитательницей, что свидетельствует об ее нравственном облике и уме, а также о полном отсутствии у нее перспектив в свете, как у многих ее товарок, которые поступали во фрейлины императорского двора, а то выходили замуж, замеченные еще ученицами, поскольку двор опекал Смольный монастырь, некоторые - времена менялись - поступали на содержание сановникам под видом родственниц или гувернаток.
Екатерина Керн, надо думать, следуя совету матери, поступила в воспитательницы, это было предвестием времени, когда русские барышни станут мечтать о скромной доле сельских учительниц. Сама Анна Петровна Керн, генеральша, замеченная императором Александром I, который даже подарил ей фермуар, украшенный бриллиантами, в 26 лет оставив мужа, а двух дочерей поместив в Смольный монастырь, поселилась в Петербурге и оказалась в кругу Дельвига и Пушкина в совершенно новом мире с интересами, чисто литературными, вне светского общества, куда она лишилась доступа, оставив мужа, а главным образом, по бедности, поскольку по ту пору разорился ее отец, который не сумел сохранить даже приданное дочери, небольшое имение на Украине. Круг Дельвига, в котором Анна Петровна Керн, казалось, обрела себя, вскоре распался - по смерти Дельвига и женитьбы Пушкина. Глинка, который принадлежал тоже к этому кругу, по ту пору уехал на целых три года за границу, где завершил свое разностороннее музыкальное образование и даже обрел известность в Италии удивительными вариациями на темы итальянских опер.
В 30-31 год Анна Петровна оказалась в совершенном одиночестве; она пыталась переводить, прекрасно владея языками, в особенности русским и французским, что для того времени для русских женщин было внове; ей не удалось найти издателя, который поверил бы в ее дар; впрочем, она сама была недостаточно последовательна, видимо, ибо, впечатлительная, она не умела перечитывать даже свои письма, а перевод все-таки требовал более тщательной работы, чем письмо.
Со смертью Пушкина вся прежняя жизнь, столь блестящая, стала воспоминанием. А генерал Керн все еще жил где-то, требуя ее возвращения и отказывая ей в материальной поддержке. Анна Петровна буквально бедствовала, но свободой своей дорожила пуще всего. У нее был троюродный брат (с богатыми двоюродными братьями она уже ничего общего не имела), Александр Васильевич Марков-Виноградский, который, еще будучи кадетом, без памяти влюбился в свою кузину, которая, надо думать, заботилась о нем, ведь он был привезен из небольшого имения на Украине, которым владели его родители, в Петербург и устроен в кадетский корпус; он был на двадцать лет моложе Анны Петровны, которая в 36-37 лет была молода, как с юности была не по годам юной, и по-прежнему привлекательна. Выпущенный в армию, Александр Васильевич служил всего два года и, встретив нежданно-негаданно в кузине ответное чувство, яркое и сильное, как и вообще ее обаяние и красота, отметающее все преграды, как мечтала Анна Керн всю жизнь о счастье полюбить безоглядно, вышел в отставку в чине подпоручика, чтобы жениться, то есть вступить в гражданский брак, что тоже стало предвестием новых времен. Это был смелый, безоглядный поступок: карьера, материальная обеспеченность, благорасположение родных - все было забыто ради любви, которая уже не угасала.
Это было знамением времени - дворянская интеллигенция, подкошенная гонениями Николая I, вырождалась, и на арену истории выходила разночинная интеллигенция. С дворянкой и генеральшей Керн произошла метафорфоза, ее любовь, ее семья основывались теперь на совершенно новых началах, выработанных всем ходом русской жизни, вопреки феодальной реакции, с которой Глинке в его взаимоотношениях с женой и с государем не удастся совладать.
В "Записках" Глинка не сразу упоминает об Анне Петровне Керн, а Екатерину Керн обозначает инициалами Е.К.
"Вскоре чувства мои были вполне разделены милою Е.К., и свидания с нею становились отраднее. Напротив того, с женою отношения мои становились хуже и хуже. Она редко бывала у сестры в Смольном. Приехав к ней однажды, жена моя, не помню по какому поводу, в присутствии Е.К., с пренебрежением сказала мне: "Все поэты и артисты дурно кончают; как, например, Пушкин, которого убили на дуэли". - Я тут же отвечал ей решительным тоном, что "хотя я не думаю быть умнее Пушкина, но из-за жены лба под пулю не подставлю". Она отвернулась от меня, сделав мне гримасу".
Да, времена менялись с поразительной быстротой, вопреки охранительным мерам правительства, а, может быть, благодаря им.
У Карамзиных, - хотя хозяйкой дома была Екатерина Андреевна, вдова знаменитого историка и сестра князя Вяземского, - задавала тон и служила сосредоточием завсегдатаев литературного салона Софи Карамзина. Чем же была она примечательна, уже не первой молодости барышня? В ее записях для замужней сестры Мещерской есть сведения, проясняющие этот вопрос.
"...Господин Вигель давеча сказал мне: "Не иначе как вы владеете неким притягательным талисманом; из всех знакомых мне женщин вас любят больше всех - а между тем вы многих обижали, одних по необдуманности, других по небрежности. Я не нахожу даже, чтобы вы когда-либо особенно старались быть любезной. И что же? Вам все это прощают; у вас такой взгляд и такая улыбка, перед которыми отступают антипатия и недоброжелательство, в вас есть что-то милое и привлекающее всех".
Не правда ли, очень любезно и очень лестно, если это в самом деле так? Хотя, бог знает, почему, я говорю "очень лестно"! Быть любимой всеми означает в сущности не быть по-настоящему любимой никем! Но я никогда не смотрю в сущность вещей. Лишь бы меня устраивала видимость. И еще есть книги, эти добрые и дорогие спутники... А прогулки, а моя лошадь! Как глупы люди, которые находят время скучать в жизни!"
Это написала Софи Карамзина утром в Царском Селе, а днем обедала в Павловске у княгини Щербатовой.
"Ты меня спросишь: по какому случаю? Понятия не имею. Но я никак не могла отказаться, потому что она настоятельно просила меня об этом и сама за мной приехала. Там были ее престарелая бабушка с седыми волосами и румяными щеками, Антуанетт Блудова, Аннет Оленина и Лермонтов (можешь себе вообразить смех, любезности, шушуканье и всякое кокетничание - живые цветы, которыми украшали волосы друг у друга, словом, the whole array (все средства) обольщения, что мешает этим дамам быть приятными, какими они могли бы быть, веди они себя проще и естественнее, ведь они более умны и образованны, чем большинство петербургских дам)".
Аннет Оленина все искала себе мужа, пренебрегши увлечением Пушкина, но и Лермонтов вряд ли привлек ее внимание. "Что такое 20 тысяч его доходу? - задавалась вопросом даже его тетушка Верещагина. - Здесь толкуют: сто тысяч - мало, говорят, petite fortune". Не со слов ли Лермонтова это пишет тетушка его к дочери по поводу опасений Елизаветы Алексеевны, что женят Мишу, все ловят? Во всяком случае, молодые дамы развлекались, украшая друг друга живыми цветами, в присутствии поэта-гусара, который, можно подумать, молча посматривал на них, в конце концов, даже серьезная Софи смеялась от души и бегала взапуски с Аннет Олениной.
"Мы прогулялись всей компанией, дойдя до воксала, а в девять часов кн. Щербатова снова в коляске отвезла меня в Царское Село. Она такая добрая, что я больше не хочу считать ее глупой. За чаем у нас были Мари Валуева со своими спутницами, дядюшка Вяземский, Репнин и Лермонтов, чье присутствие всегда приятно и всех одушевляет".
Судя по письмам Софи Карамзиной, Лермонтов, когда братья Карамзины лишь изредка приезжают с лагеря, постоянно совершает прогулки верхом с дамами, обедает, пьет чай глубокой ночью у Карамзиных, в общем, ведет беззаботный светский образ жизни, что, впрочем, вряд ли его радует. Но княгиня Щербатова привлекла его внимание. Вдова девятнадцати лет, в полном расцвете молодости и красоты, с настойчивостью, присущей ей, искала интересного общества, жаждущая не только поклонения, но и занимать ум, чтобы во всей полноте ощущать жизнь в ее ярких, веселых проявлениях, тем более что судьба, или рок, столь жестоко обошлась с нею, отняв у нее мужа в дни, когда они ожидали с нетерпением и страхом рождения ребенка.
Смерть и жизнь в их крайних полюсах заглянули в ее глаза, смеющиеся до слез от счастья. Оплакивая мужа, она родила сына, и с тех пор слезы и радость совмещались в ее сердце, предрасположенном и к тому, и к другому почти одновременно. От муки она бежала к радости, а радость приводила к муке, подчас беспричинной и всегда нежданной.
Лермонтов, со слов Шан-Гирея, был в полном восхищении от княгини Щербатовой; он говорил про нее: она такая, что ни в сказке сказать, ни пером написать.
Именно в это беззаботное время прогулок и всяческих увеселений в Царском Селе Лермонтов получил известие о смерти князя Александра Одоевского на берегу Черного моря от лихорадки. Оно отозвалось в его душе тем сильнее, что отдавало предчувствием его собственной судьбы. В стихотворении, посвященном "Памяти А.И.Одоевского", некоторые строки взяты буквально из ранних стихов, будто ведет он речь и о себе.
Несомненно это стихотворение Лермонтов прочел на одном из вечеров у князя Владимира Одоевского, который чтил своего двоюродного брата свято. Возможно, Лермонтов и поэму "Демон" читал у князя Одоевского, как у Карамзиных или княгини Щербатовой, ибо сохранился анекдот такого содержания.
- Скажите, Михаил Юрьевич, - спросил поэта князь В.Ф.Одоевский, - с кого вы списали вашего Демона?
- С самого себя, князь, - отвечал шутливо поэт, - неужели вы не узнали?
- Но вы не похожи на такого страшного протестанта и мрачного соблазнителя, - возразил князь недоверчиво.
- Поверьте, князь, - рассмеялся поэт, - я еще хуже моего Демона.
Шутка эта кончилась, однако, всеобщим смехом. Это рассказывал Дмитрий Аркадьевич Столыпин, младший из братьев Столыпиных, верно, лет Шан-Гирея, с которым они составляли теперь домашний круг друзей и родных, с которыми Лермонтов делился со всеми своими замыслами и успехами в свете, хотя, судя по их воспоминаниям, не совсем понимали его творчество, что, впрочем, неудивительно. Ведь и Лермонтов творил, можно сказать, безотчетно. Но в шутке его была не доля правды, а вся правда. И многие это, может быть, неосознанно понимали. Демона принимали не за религиозно-мифологический образ, каков Люцифер у Мильтона или Байрона, а за чисто поэтический, за которым мог проступать вполне реальный человеческий прототип, разумеется, уникальный, и это увлекало, особенно женщин.
Рассказывают, княгиня Щербатова после чтения у нее поэмы сказала Лермонтову:
- Мне ваш Демон нравится: я бы хотела с ним опуститься на дно морское и полететь за облака.
А красавица М.П.Соломирская, танцуя с поэтом на одном из балов, говорила:
- Знаете ли, Лермонтов, я вашим Демоном увлекаюсь... Его клятвы обаятельны до восторга... Мне кажется, я бы могла полюбить такое могучее, властное и гордое существо, веря от души, что в любви, как в злобе, он был бы действительно неизменен и велик.
Такое восприятие Демона, вообще свойственное юности, вполне естественно для эпохи, когда мифологические и библейские образы обретали реальность, во всяком случае, в поэтическом восприятии действительности и искусстве, как в эпоху Возрождения в Европе.
При дворе, говорят, "Демон" не стяжал особой благоклонности. Это тоже вполне естественно, ибо там смотрели на Демона, как в Средние века, в чисто библейском и религиозном плане, без эстетического осмысления Нового времени.
- Поэма - слов нет, хороша, но сюжет ее не особенно приятен. Отчего Лермонтов не пишет в стиле "Бородина" или "Песни про царя Ивана Васильевича"? - так отозвался, надо думать, Николай Павлович. А великий князь Михаил Павлович, отличавшийся остроумием, высказал весьма продуманную мысль:
- Были у нас итальянский Вельзевул, английский Люцифер, немецкий Мефистофель, теперь явился русский Демон, значит, нечистой силы прибыло. Я только никак не пойму, кто кого создал: Лермонтов ли - духа зла или же дух зла - Лермонтова?
Для религиозного сознанья такой взгляд естественен, но Демон отнюдь не дух зла, он дух сомненья, дух отрицанья и не в отношении к Богу, а всего лишь к средневековому, патриархальному мировосприятию, воплощение высших устремлений человека, с тем и притягательное для юности и для женщин, почувствовавших вкус свободы.
Лермонтов теперь всего охотнее встречался на балах с княгиней Щербатовой и бывал у нее, что было замечено, в частности, той же самой Екатериной Сушковой, вышедшей замуж к этому времени за одного из родственников поэта. Она даже утверждала впоследствии, что Лермонтов считался женихом Щербатовой, что, конечно, ни в малой степени не соответствует действительности.
Однажды Лермонтов, по своему обыкновению, таинственно пообещав что-то княгине, принес листок, а может быть, альбом княгини с текстом стихотворения. Едва взглянув, Мария Алексеевна попросила поэта прочесть его стихи вслух, для всех, не подозревая, какому испытанию подвергает себя.
- Прочесть? Как вам будет угодно, - не без коварства усмехнулся Лермонтов. -
На светские цепи,
На блеск утомительный бала
Цветущие степи
Украйны она променяла,
Но юга родного
На ней сохранилась примета
Среди ледяного,
Среди беспощадного света.
Как ночи Украйны,
В мерцании звезд незакатных,
Исполнены тайны
Слова ее уст ароматных...
Мария Алексеевна покраснела, с трепетом волнения, не смея поднять глаз, а Лермонтов продолжал играючи:
Прозрачны и сини,
Как небо тех стран, ее глазки,
Как ветер пустыни,
И нежат и жгут ее ласки.
- Пощадите! - промолвила Мария Алексеевна, но Лермонтова уже остановить было невозможно:
И зреющей сливы
Румянец на щечках пушистых,
И солнца отливы
Играют в кудрях золотистых.
- В точности портрет! Рисует словом, как кистью, - заговорили вокруг.
И, следуя строго
Печальной отчизны примеру,
Надежду на бога
Хранит она детскую веру...
Мария Алексеевна вся дрожала от волнения, готовая в сию минуту заплакать, а он продолжал:
Как племя родное,
У чуждых опоры не просит
И в гордом покое
Насмешку и зло переносит.
От дерзкого взора
В ней страсти не вспыхнут пожаром,
Полюбит не скоро,
Зато не разлюбит уж даром.
Все, кто здесь присутствовал, просто ахнули, как поэт воссоздал словом, ритмом поразительно точно портрет Щербатовой, с ее статной фигурой и прелестью улыбки, с великолепным фоном - природы ее родины. Княгиня была и польщена, и взволнованна так, что слышала только его голос, уже не понимая смысла слов, будто это прозвучало объяснение в любви. Никогда в жизни она еще не испытывала такого сильного, почти мучительного волнения. Она с умилением смотрела на Лермонтова, смеясь сквозь слезы. Раздались похвалы, Лермонтов вдруг как бы очнулся, расхохотался и выбежал вон.
Один из родственников Лермонтова назвал это стихотворение "вдохновенным портретом нежно любимой им женщины". Это опять тот случай, как мало понимали поэта из его родных и друзей. В стихотворении нет речи о любви, а есть восхищение, такое же, как в стихотворении "К портрету", посвященном графине Воронцовой-Дашковой, написанном примерно в то же время, и доверенность, вообще редкая черта в отношении Лермонтова к женщинам и к жизни, быть может, новая черта, которая скажется и в его миросозерцании, и в его поведении в поединках.
Княгиня Щербатова, потеряв мужа так рано, не думала о замужестве, да ей и нельзя было думать о замужестве, разве еще нашелся бы князь и богатый, ибо она, выйдя вновь замуж, лишалась титула и состояния, которое принадлежало ее сыну. Поэтому Мария Алексеевна без обиняков заявляла молодым людям, которые увивались вокруг нее, как пчелы у цветка, быть может, не имея серьезных намерений, что она не выйдет вновь замуж, чтобы у них не было никакой надежды.
Как бы то ни было, в то время, когда княгиня Щербатова после годичного траура вновь стала выезжать, свела знакомство с Лермонтовым, явился в свете сын французского посланника Эрнест Барант, приехавший в Петербург к отцу с тем, чтобы со временем занять должность второго секретаря посольства. У четы Барантов были еще дочь и сын, по крайней мере, которых хорошо знали дети князя Вяземского, возможно, была знакома со всем семейством Барантов и княгиня Щербатова еще до приезда Эрнеста, с которым она скоро подружилась, как и с Лермонтовым, настолько, чтобы уверять их в том, что она не выйдет вновь замуж. Таким образом, у них не было никакой надежды, полагала она, стало быть, повода для соперничества, забывая об иных возможностях для соперничества у молодых людей.
Но и соперничества, как думали многие из современников даже из близких поэта, не было. А что же было? Осложнение в отношениях России и Франции в связи с высадкой французского десанта в Египте, вплоть до отъезда русского посла графа Палена из Парижа, с одной стороны, и известность Лермонтова, с другой.
Французский посланник Проспер Барант, историк и писатель, который был хорошо знаком с Пушкиным, решает пригласить молодого гусарского офицера поэта Лермонтова на новогодний бал в посольстве. Но Эрнест Барант, недавно приехавший в Россию, узнает, что Лермонтов, с которым он встречается то у княгини Щербатовой, то у госпожи Терезы Бахерахт, жены русского консула в Гамбурге, проводившую зиму в Петербурге, обрушился гневными стихами на убийцу Пушкина барона Дантеса. В виду осложнений отношений между Россией и Францией кто-то, верно, нашептал ему, что Лермонтов в своем стихотворении поносит всю французскую нацию, чего Барант-старший в свое время не заметил. Последний обратился к вездесущему А.И.Тургеневу с запросом, мол, так ли дело обстоит. Тургенев, не помня стихов Лермонтова, обратился к нему и получил такой ответ:
"Милостивый государь Александр Иванович!
Посылаю Вам ту строфу, о которой Вы мне вчера говорили, для известного употребления, если будет такова ваша милость.
...Его убийца хладнокровно
Навел удар - спасенья нет!
Пустое сердце бьется ровно,
В руке не дрогнул пистолет.
И что за диво? - из далека,
Подобный сотне беглецов,
На ловлю денег и чинов,
Заброшен к нам по воле рока,
Смеясь, он дерзко презирал
Чужой земли язык и нравы;
Не мог щадить он нашей славы,
Не мог понять в сей миг кровавый,
На что он руку поднимал!
За сим остаюсь навсегда вам преданный и благодарный Лермонтов".
Между тем стихотворение Лермонтова было уже доставлено во французское посольство кем-то, помимо Тургенева, неведомо, с какими комментариями. Во всяком случае, Барант-старший не нашел в стихах русского поэта. ничего оскорбительного для французской нации, но Барант-младший мог почувствовать намек на себя как искателя приключений, что было в его характере, а Лермонтов, конечно, не очень церемонился с ним, как вообще держал себя с людьми такого рода.
- Ваш поэт приглашен на новогодний бал в нашем посольстве, - сказал Эрнест Барант княгине Щербатовой, застав у нее Лермонтова. - Что вы, княгиня, приглашены на бал, это само собой.
- Какая честь! - воскликнул Лермонтов. - За одни и те же стихи меня то ссылают на Кавказ, то приглашают на все балы в большом свете, даже во французском посольстве.
- Это не предмет для шуток, - заметил холодно Эрнест Барант.
- Разве я шучу? Здесь моя жизнь, моя судьба, какая ни есть. Ваш любезный дипломат, княгиня, кажется не совсем доволен тем, что я, если осмелюсь, буду танцевать с вами во французском посольстве вальс, а то и мазурку.
- Вы же не любите танцевать, Лермонтов, - рассмеялась Мария Алексеевна.
- Не значит ли это, что вы отказываете мне, княгиня?
- Нет, конечно!
В это время Поликсена готовилась спеть один из романсов Глинки, Лермонтов сел за фортепьяно аккомпанировать ей. Пока звучит романс в исполнении юной певицы, входит в гостиную Антуанетт Блудова, фрейлина императорского двора, дочь министра внутренних дел, который, как она говорила, очень ценит Лермонтова, ибо находит в нем живые источники таланта - душу и мысль!
Эрнест Барант и Лермонтов вскоре раскланялись, а Антуанетт, смеясь, стала утверждать, что они отправились к графине Лаваль, в особняке которой, в одной из гостиных, открыла литературный салон госпожа Тереза Бахерахт.
- Литературный салон? - Мария Алексеевна и не смела мечтать о том, о соперничестве с Софи Карамзиной, о, как она радовалась, когда Лермонтов читал у нее поэму "Демон".
- Госпожа Тереза обожает литературные разговоры, сама увлекательно говорит...
- Но ей же уже немало лет... За 30?
- Но она все еще красива, мила, свободна в улыбках и в речи, не то, что мы.
- Что вы хотите сказать, Антуанетт?
- Госпожа Тереза была знакома с князем Вяземским еще до приезда в Петербург, она буквально бегала за ним, а сейчас ее кумир - Лермонтов, поскольку она любит знаменитых людей, живых и мертвых.
- Но Лермонтов не очень-то любит литературные разговоры.
- Да, он смеется ей в глаза, зато Эрнест Барант, замечают, с нею более, чем любезен, поскольку еще не умеет обходиться с нашими дамами с их внешней холодностью и несвободой.
- Ты имеешь меня в виду? - полушепотом, по-приятельски переходя на "ты", спросила Мария Алексеевна.
- Нет, нет, конечно, нет. Ты держишь себя безупречно и с Барантом, и с Лермонтовым, что вполне сказалось в его стихотворении. Но, мой друг, нельзя уверять молодых людей, что ты не выйдешь вновь замуж.
- Почему, если это правда?
- Ну, они же не просят твоей руки?
- Чтобы не было у них надежды.
- На что? Что если намерения у них другие, когда не нужно просить руки, а лишь сердца? Ты оставляешь им лишь этот путь? Самый желанный для молодых людей, каков Эрнест Барант, да и Лермонтов.
- Не может быть! - вспыхнула Мария Алексеевна.
Антуанетт расхохоталась, а с нею и княгиня Щербатова.
У Монго-Столыпина, который в ноябре 1839 года вышел в отставку в чине поручика, собралась часть шестнадцати в связи с отъездом на Кавказ Сергея Трубецкого, которого Николай I продолжал преследовать с удивительным постоянством, несмотря на то (или вследствие этого), что его сестра до замужества явно была фавориткой цесаревича-наследника, а его брат - фаворитом императрицы. Как бы то ни было, государь им все прощал, но ничего - их брату, счастливо одаренному природой и рождением всем. Он был красавец, любим женщинами, в чем не было новости, нравы света и двора известны. Но вот одна из фрейлин, репутация которой была всем известна, пожаловалась государю, что она понесла от князя Сергея Трубецкого, а он не хочет на ней жениться. Как! Государь в гневе велел обвенчать князя с фрейлиной, когда тот был во дворце на дежурстве; но, поскольку это получилось не совсем ладно, а может быть, по просьбе старого князя Трубецкого, венчание в дворцовой церкви было повторено уже по всем правилам, что не принесло счастья молодоженам, и они вскоре разъехались. Князь Сергей Трубецкой счел за благо попроситься на Кавказ, чтобы не быть высланным, да с переводом в армию.
В это время нечто подобное, перевод в армию, нависло и над графом Андреем Шуваловым, что вызвало усиленные хлопоты в придворных кругах, вплоть до императрицы... Это в декабре, когда Лермонтов был произведен в поручики... Словом, собираются тучи над "кружком шестнадцать", точно правительство обнаружило его существование и решило разгромить осиное гнездо.
Новогодний бал во французском посольстве 1 января 1840 года, говорят, отличался особым великолепием. Впрочем, там съехались те же лица, что представляет цвет высшего света и двора, элиты русского общества, которая воспитанием и даже происхождением была тесно связана со странами Европы, прежде всего, конечно, с Францией, Германией и Англией. Проспер Барант особенно постарался блеснуть хотя бы балом, быть может, последним для него в Петербурге. В соперничестве Франции и Англии Россия заняла явно сторону Лондона, и в Париже вся пресса выказала антирусскую позицию; русский посол во Франции граф Пален был вызван в Петербург и уже третий месяц не возвращался в Париж; это была демонстрация недоброжелательства Николая I к Людовику-Филиппу, с тайной поддержкой Луи Филиппа, племянника Наполеона, претендента на французский престол; дело шло к разрыву дипломатических отношений, и Барант готовился к возможному отъезду, официальных дел с русским правительством не было, кроме личных с высшими сановниками, и новогодний бал и задуман был, если угодно, как прощальный: он должен был затмить все балы в Петербурге для поддержки престижа Франции.
Лермонтов, получив приглашение на новогодний бал во французском посольстве, отнюдь не обрадовался - после запроса об его благонадежности. Не явиться тоже не мог, поскольку он всюду бывает, кроме придворных балов. Однако увидев Эрнеста Баранта, который чувствовал себя дома и не отходил от княгини Щербатовой, - ее привечали и посол, и госпожа Барант как родную, - Лермонтов невольно расхохотался, точно бес в него вселился, как ему не раз говорили; это была особая веселость, мрачная веселость, исполненная сарказма и глубокой грусти. И тут к нему подошла красивая, словоохотливая госпожа Тереза фон Бахерахт. Она была дочерью русского министра-резидента в Гамбурге и женой секретаря русского консульства там же. Приехав в Петербург летом на зиму 1839-1840 годов, она привлекла к себе внимание, общительная, свободная, любящая умную беседу и сколько-нибудь выдающихся людей из писателей. Она восхищалась Гете и Пушкиным, была знакома с князем Вяземским и, естественно, очень заинтересовалась Лермонтовым. Это была грациозная и любезная дама лет тридцати (ей было 36 лет), говорят, отличалась она гармоничной красотой и искусством вести беседу, обладала благозвучным, проникающим в сердце голосом. Из Германии она привезла романтический культ гения. Пушкина она не застала, уж за Лермонтова она должна была ухватиться, что, конечно же, его лишь забавляло. Но явился француз Эрнест де Барант, который приударил за нею, верно, не шутя, поскольку с княгиней Щербатовой должен был вести себя корректно.
- С Новым годом, Михаил Юрьевич! - сказала она по-русски.
Лермонтов отвечал ей по-немецки. Они могли беседовать равно по-русски и по-немецки, если было интересно, никто ведь не знал, что Лермонтов мог без конца произносить Гете наизусть, но чаще по-французски, когда поэт позволял себе переходить к шуткам, и они касались, естественно, прежде всего молодого человека, повадки которого Лермонтов невольно наблюдал то у княгини Щербатовой, то у госпожи фон Бахерахт: в первом случае это был очень любезный дипломат, правда, еще без должности, во втором - невозмутимый волокита, который привык к скорым победам, тем более что госпожа Тереза выступала, как госпожа Сталь, за женскую эмансипацию в вопросах чувства и достоинства личности, что воспринимается, как распущенность, в обществе, в котором порок культивируется под покровом внешних приличий или рыцарства.
Вдруг все взоры обратились в одну сторону, это в танцевальную залу, всячески разубранную, входила императрица Александра Федоровна в сопровождении наследника-цесаревича. Барон Барант и баронесса, встретив августейших особ на лестнице, следовали за ними. С явлением императрицы как-то на первый план выдвинулись сановники со звездами: граф Бенкендорф, граф и графиня Нессельроде, граф Клейнмихель и многие другие. Но с началом танцев все же заблистали светские красавицы, ведомые молодыми офицерами, среди которых Лермонтов не увидел ни князя Сергея Трубецкого, ни Монго-Столыпина, ни графа Андрея Шувалова.
Лермонтов, оставленный госпожой Терезой, - ее увели танцевать, - зевнул и отошел в сторону. Мрачная веселость до отчаянья имела пределы, вполне в духе русской поговорки: нет худа без добра, растворяясь в глубокой грусти или внутренней сосредоточенности, когда являлись, как говаривали встарь, во времена Пушкина, музы: он словно слышал звуки небес, и приходили слова на язык, набор слов, которые несли в себе тему, еще не совсем ясную, новую мысль, что лучше сразу зафиксировать и развить, чтобы затем на досуге продумать и отделать, как всегда и происходит.
- О чем вы задумались? - пронеслась мимо дама, коснувшись рукой его руки. Он вздрогнул и словно очнулся: все неслось в танце, вместе с тем говор заглушал музыку. Он отошел к окну и заговорил про себя:
Как часто, пестрою толпою окружен,
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,
При шуме музыки и пляски,
При диком шепоте затверженных речей,
Мелькают образы бездушные людей,
Приличьем стянутые маски,
Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки, -
Наружно погружась в их блеск и суету,
Ласкаю я в душе старинную мечту,
Погибших лет святые звуки.
Вальсы отзвенели, и началась мазурка, говор усилился.
И если как-нибудь на миг удастся мне
Забыться, - памятью к недавней старине
Лечу я вольной, вольной птицей;
И вижу я себя ребенком, и кругом
Родные всё места: высокий барский дом
И сад с разрушенной теплицей;
Фигуры танцующих пар улетают в ночь, стены исчезают, и возникают перед взором поэта местность вокруг Тархан.
Зеленой сетью трав подернут спящий пруд,
А за прудом село дымится - и встают
Вдали туманы над полями.
В аллею темную вхожу я; сквозь кусты
Глядит вечерний луч, и желтые листы
Шумят под робкими шагами.
И снова стены, сиянье люстр, круженье множества звезд и бриллиантов...
И странная тоска теснит уж грудь мою;
Я думаю об ней, я плачу и люблю,
Люблю мечты моей созданье
С глазами, полными лазурного огня,
С улыбкой розовой, как молодого дня
За рощей первое сиянье.
И снова дали, сиянье утра.
Так царства дивного всесильный господин -
Я долгие часы просиживал один,
И память их жива поныне
Под бурей тягостных сомнений и страстей,
Как свежий островок безвредно средь морей
Цветет на влажной их пустыне.
Происходит вокруг движение, это императрица в сопровождении наследника-цесаревича покидает бал.
Когда ж, опомнившись, обман я узнаю
И шум толпы людской спугнет мечту мою,
На праздник незваную гостью,
О, как мне хочется смутить веселость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
Лермонтов у себя дома, под утро после бала; на листе, вместо названия, он выписывает дату "1 января". Стихотворение он отнес к Краевскому, и оно появилось в первой книжке "Отечественных записок" за 1840 год.
В эти же январские дни непрерывных балов и маскарадов умонастроение Лермонтова, исполненное тоски и отчаянья, выплеснулось в стихотворении "И скучно и грустно". Оно было опубликовано 20 января в "Литературной газете", которую выпускал тот же Краевский, и вызвало недовольство государя императора, как о том напомнит вскоре граф Бенкендорф.
Между тем работа над циклом повестей, из которых "Бэла" с подзаголовком "Из записок офицера на Кавказе" - о похищении черкешенки, рассказанная автору штабс-капитаном Максимом Максимовичем, была опубликована в журнале "Отечественные записки" в марте 1839 года, а "Фаталист" в ноябре, продолжалась. Замысел, ясный в общих чертах и отдельных эпизодах, неожиданно определился весной после встречи в Петербурге с Варварой Александровной. Как в работе над поэмой "Демон" постоянно присутствовал образ Вареньки Лопухиной в переживаниях, лучше сказать, в миросозерцании поэта, как у Данте - Беатриче, так случилось и в опытах в прозе, начиная с незаконченного романа "Княгиня Лиговская". Странствия по Кавказу наполнили оба замысла конкретным жизненным содержанием - впечатлениями от природы, жизни горцев и вообще жизни. При этом личное чувство поэта к Вареньке Лопухиной лишь обнаруживало свои глубины, то есть любви столь же земной, сколь и небесной. Это возрожденческая любовь к женщине, которая гибнет и возносится в Рай.
Теперь же цикл повестей о приключениях русского офицера на Кавказе, по сути, новелл эпохи Возрождения с их конкретно-жизненным содержанием и общей, как бы невысказанной идеей свободы и торжества жизни, обретает цельность единого замысла романа, и она связана с образом Вареньки Лопухиной, замужней и несчастной, которая впервые прямо высказывает свою любовь к поэту, при этом ее образ двоится: то княжна Мери, то Вера, - это ее юность и молодость, подкошенная болезнью.
Нежданная встреча Лермонтова с Варварой Александровной в Петербурге, - она думала о скорой смерти и хотела попрощаться с ним, - во всей ее психологической глубине отразилась в повести "Княжна Мери", с превращением цикла удивительных повестей в роман. Лермонтов это сознавал вполне и, как, заканчивая поэму "Демон", приписал Посвящение с прямым обращением к Варваре Александровне Лопухиной (не Бахметевой), он и здесь, в романе, оставил знак: родинку у Веры, деталь, от которой сжимается у него сердце, как у героя. Это был знак, предательский по отношению к Варваре Алексанровне с ее ревнивым мужем, но он был не в силах отказаться от него, как и от любви к ней, пусть это по-юношески, но он и был еще юн душой, несмотря на опыт разума.
В печать Лермонтов отдавал те повести, какие набрасывал шутя; так, для второй книжки "Отечественных записок" 1840 года он готовил "Тамань" - о происшествии, случившемся с ним в Тамани, но будто бы из записок его героя Печорина, повесть, удивительную по языку, лаконизму и живейшему развитию фабулы; по поэтике это классическая проза всех времен и народов. Гений поэта и в прозе как-то вдруг - после гибели Пушкина и его странствий по Кавказу - достиг невообразимой зрелости. Страстный романтик в ранней лирике и в жизни, нежданно-негаданно для всех и, возможно, самого себя выступил классиком, воплощая романтическое содержание своего мироощущения и эпохи в формы, столь совершенные, как это удавалось разве лишь Рафаэлю в живописи и Пушкину в поэзии. Между тем все это он набрасывал с ходу, без особых исканий и раздумий, словом, как писал стихи, в немногие часы уединения, когда не пропадал по службе в Царском Селе или в лагерях летом в бесконечных маневрах и парадах под непосредственным командованием государя императора, а в Петербурге - в непрерывной череде вечеров и балов, чем жил свет, не имеющий иных целей и забот, как веселиться, веселиться, добиваясь чинов и богатства через жен или мужей, без которых человек здесь лишь случайный посетитель, странный, чуждый, пусть осененный славой, как Пушкин.
Лишь работа над повестью "Княжна Мери" потребовала - не усилий, а раздумий и воспоминаний о целой жизни (недаром она обрела форму дневника), с тем горькое чувство охватывало поэта, что выплеснулось у него в "И скучно и грустно".
И скучно и грустно, и некому руку подать
В минуту душевной невзгоды...
Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать?..
А годы проходят - все лучшие годы!
Любить... но кого же?.. на время - не стоит труда,
А вечно любить невозможно.
В себя ли заглянешь? - там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно...
Что страсти? - ведь рано иль поздно их сладкий недуг
Исчезнет при слове рассудка;
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, -
Такая пустая и глупая шутка...
Заканчивая что-нибудь, Лермонтов заезжал к Краевскому; он прочел ему вслух "И скучно и грустно".
- Дьявол! - отозвался редактор. - Если пропустит цензура, опубликуем в "Литературной газете". А повесть? Повесть?
- Будет, будет. "Тамань".
- "Тамань"?
- Тамань - самый скверный городишко из всех приморских городов России. Я там чуть-чуть не умер с голода, да еще вдобавок меня хотели утопить.
- Тебя?
- Меня. Но пусть все думают, что это из записок Печорина.
- Для второй книжки успеешь?
- Да. Теперь я пишу дневник Печорина, который в Пятигорске от скуки затевает роман с княжной Мери и дуэль. Будет дуэль, а я никогда не стрелялся.
- Экая новость!
- Я же не романтик, который высасывает из пальца все ужасы своего воображения; мне надо пережить то, что описываю.
- А Демон?
- Там каждая строка пережита мною и много раз. Это история моей души, как роман - история души человеческой.
- А название?
- "Один из героев нашего века". Что?
- Длинно и не звучит, как название. Это подзаголовок, когда тут же явится и другой герой.
- Печорин - в самом деле один из героев нашего века; были ведь и другие, да еще какие.
- Да, богатыри - не вы!
- В том-то все дело.
- Что если просто "Герой нашего времени"?
- Если с иронией, годится. Хорошо. "Герой нашего времени". Да, только поймут ли иронию?
- Будем надеяться.
- А знаешь, скажут: автор изобразил себя! - Лермонтов громко расхохотался и выбежал вон.
Лермонтов и Монго-Столыпин в разгар новогодних балов и маскарадов расстались с Андреем Шуваловым и Ксаверием Браницким; по каким-то причинам они вызвали неудовольствие у Николая I, им грозил перевод в армию, знатные родственники, а в отношении Шувалова - с участием самой императрицы, выхлопотали им удаление не на Кавказ, а в Варшаву - в качестве адъютантов к наместнику польскому князю Паскевичу. Можно было подумать, что "кружок шестнадцати" раскрыт и, хотя ничего предосудительного в поведении молодых людей не обнаружено, гонений не избежать всем его членам.
Лермонтов, нехотя таскаясь по балам и маскарадам, продолжал работать над повестью "Княжна Мери", дневниковый характер которой вел к раздумьям самого непозволительного свойства, что приходилось рвать, чтобы выдержать общий тон романа с динамическим развитием фабулы каждой из повестей, не нарушить его из-за обилия воспоминаний, связанных с теперешними образами - княжны Мери и Веры. Интрига вела к неминуемой дуэли, и вдруг Лермонтов почувствовал, что в его жизни создалась ситуация, которая может привести к дуэли. Другой бы поостерегся, поэт же лишь расхохотался, словно судьба позаботилась о том, чтобы ему не было скучно.
На балу у графини Лаваль 16 февраля 1840 года в одной из комнат, где обыкновенно госпожа Тереза фон Бахерахт собирала интересных собеседников на литературные темы, прельщая их своей зрелой миловидностью и умом, общительной свободой взгляда и разговора, еще мало свойственных петербургским дамам, показался Лермонтов, угрюмый, словно собравшись выйти вон, повернул не туда. Госпожа Бахерахт так и кинулась к нему:
- Лермонтов! Михаил Юрьевич!
Тут явился Эрнест де Барант, на которого госпожа Тереза и не взглянула, находясь с ним явно в размолвке, ибо он держался с нею развязно и самоуверенно, добиваясь ее благосклонности, и, верно, где-то переступил черту. Лермонтов, свидетель его иного поведения у княгини Щербатовой, постоянно насмехался и смущал его; впрочем, он держался и с госпожой Терезой также. В свете играть роль литератора, как ныне граф Соллогуб, - это же смешно!
Барант выразительно взглянул на Лермонтова, мол, не пора ли нам посчитаться, и прошел в глубь особняка; Лермонтов последовал за ним. Госпожа Бахерахт растерянно всплеснула руками.
В пустой угловой комнате с окнами на Неву они сошлись.
- Мне кажется, нам должно объясниться, - заявил весьма запальчиво молодой француз.
- Извольте, - поклонился Лермонтов.
- Правда ли, что в разговоре с известной особой вы говорили на мой счет невыгодные вещи? - произнес заготовленную фразу Барант.
Лермонтов вскинулся и отвечал:
- Я никому не говорил о вас ничего предосудительного, - и покачал головой.
- Все-таки если переданные мне сплетни верны, то вы поступили весьма дурно, - произнес Барант, помимо слов, оскорбительным тоном.
- Если переданные вам сплетни верны, то вы можете пенять лишь на самого себя, барон! - расхохотался Лермонтов и, посерьезнев, добавил. - Что же касается меня, выговоров и советов не принимаю и нахожу ваше поведение весьма смешным и дерзким.
Барант вспыхнул и задвигался, словно не зная, на чем закончить это объяснение. Лермонтов мог бы повернуться и выйти в гостиную, оставив Баранта самому искать выход из положения, в которое поставил себя. Он пристально посмотрел на француза: "Ну, что?" - то и дело вспыхивал смех, как искры света, в его больших темных глазах.
- Если бы я был в своем отечестве, то знал бы, как кончить это дело, - заметил Барант, имея в виду, что в России дуэли запрещены.
Лермонтов усмехнулся:
- В России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и мы меньше других позволяем оскорблять себя безнаказанно.
- Допустим, - Барант вызвал русского офицера, вызов был принят.
Лермонтов вернулся в танцевальную залу, где блистал Монго-Столыпин уже не в гусарском ментике, а в одеянии современного льва и в облике совершеннейшего красавца. Он подал ему знак, увел за собой в сторону и передал ему свой разговор с Барантом.
- Будешь моим секундантом?
- Конечно.
- Хорошо. Завтра жду тебя у себя, - и Лермонтов отправился домой. Теперь он мог заново продумать один из эпизодов повести "Княжна Мери", уже законченной, с тем была завершена работа над романом "Герой нашего времени", который уже готовился к печати.
Алексей Аркадьевич Столыпин на следующий день был у Баранта, который представил ему в качестве своего секунданта виконта д’Англеса, недавно приехавшего в Россию с какой-то ученой миссией. Барант объявил, что будет драться на шпагах. Он, видимо, шпагой владел хорошо, да и французы дерутся на шпагах на дуэлях, редко достигая при этом смертельного исхода. Но Столыпин заметил:
- Но Лермонтов, может быть, не дерется на шпагах.
- Как же это офицер не владеет своим оружием? - удивился в свою очередь Барант.
- Оружие кавалерийского офицера - сабля, и если вы уж того хотите, то Лермонтову следует драться на саблях, - усмехнулся Столыпин.
- На саблях?! - французы переглянулись.
- У нас в России не привыкли, впрочем, употреблять это оружие на дуэлях, как и шпаги, а дерутся на пистолетах, которые вернее и решительнее кончают дело, - Алексей Столыпин выпрямился. - Однако же за вами право выбора оружия.
Барант настоял на своем, ссылаясь на обычай в своей стране и на право выбора оружия, по которому не возникло спора, поскольку Лермонтов счел француза обиженной стороной, а не себя.
- Хорошо, - согласился Столыпин. - В таком случае, чтобы дело кончить вернее, предлагаю как секундант Лермонтова такие условия: дуэль на шпагах, до первой крови, - это, так сказать, разминка, - потом на пистолетах.
Виконт д’Англес запротестовал, но Баранту отступать было некуда.
- Теперь, когда готовность драться на дуэли подтвердили обе стороны, господа, подумаем о возможности примирения без кровопролития и огласки, всегда и для всех нежелательной, - проговорил неторопливо Столыпин.
- Примирение возможно, если господин Лермонтов принесет извинения, - заявил Барант.
- Я говорил с ним об этом. Лермонтов не знает за собой ни вины, ни какого-то промаха в своих словах, чтобы просить прощения. Это не тот случай. Если даже кто-то в точности повторяет его слова, обидные для вас, по вашему разумению, за свои слова он не может просить прощения. А когда его слова перевирают или дурно понимают, тем более.
- Так, господин Лермонтов не станет просить извинений?
- Никогда.
- Значит, все, как условились. Завтра, в 12 часов дня, за Черной речкой, близ Парголовской дороги.
Как провел день и ночь перед дуэлью Лермонтов? А Столыпин? Сознавал ли он, что из-за ничтожной причины Россия может лишиться еще одного поэта - и снова от руки француза, искателя приключений? Но в деле чести исход не играет роли. Однако Столыпин мог понадеяться на ловкость Лермонтова, да он и шпагой владеет, и меткий стрелок. Скорее заносчивый Барант поплатится за Дантеса. Что ж, сам напросился. Но Столыпин не знал, как поведет себя Лермонтов во время поединка, имея все преимущества.
Противники съехались за Черной речкой по Парголовской дороге к назначенному часу. Шел мокрый снег, а иногда просто дождь. Выбрали площадку неподалеку от дороги за рощей. Секунданты обменивались короткими фразами.
- Здесь?
- Хорошо.
Снег лежал почти по колено; его затоптали на узком пространстве. Столыпин достал шпаги и предложил противникам:
- Господа!
Барант выбрал шпагу, Лермонтов выхватил вторую, и по команде секундантов они сошлись. Барант нападал вяло, может быть, опасаясь проскользнуться на мокром и неровном снегу, когда шаг в сторону - снег по колено. Между тем, к изумлению Столыпина, Лермонтов не нападал вовсе, а лишь отбивался, и дело не клеилось. Так продолжалось минут десять, секунданты продрогли, кроме дрожи от волнения, ибо на их глазах бились, пусть весьма вяло, противники не на шутку. Если виконт д’Англес терпеливо сносил непогоду и не находил темп схватки вялым, спешка здесь ни к чему, когда противникам необходимо приноровиться друг к другу для решительной атаки, то Монго-Столыпин, знавший решительность Лермонтова в схватках на шпагах, как, впрочем, во всем, за что бы ни брался, начал терять терпение.
- Мишель, дерись, черт побери! - вскричал он. - Чего ждешь?
- Пусть себя покажет. Зачем же он непременно хотел драться на шпагах? - отвечал Лермонтов по-французски, легко отбиваясь от наскоков противника.
- А вот зачем! - вскричал Барант, делая решительный выпад, но тут же, не устояв на ногах, упал на снег. Однако успел оцарапать руку ниже локтя у противника; Лермонтов почувствовал, как руку обожгло, и он тотчас перешел в наступление, чтобы тем же отплатить противнику. Выказывая, наконец, свое преимущество во владении шпагой, что он понял с самого начала и не хотел им воспользоваться без причин, он сделал решительный выпад с намерением проколоть противнику руку, но попал в самую рукоятку шпаги Баранта с такой силой, что кончик шпаги отломился. Секунданты подошли и остановили поединок; по условию на шпагах - до первой крови, - и кровь показалась на руке у Лермонтова.
- Серьезно? - спросил виконт.
- Нет, всего лишь царапина, - отвечал, смеясь, Лермонтов.
- Переходим на пистолеты! - заявил Алексей Столыпин и подал оружие противникам. Виконт обозначил расстояние. Столыпин сказал Лермонтову:
- Теперь что еще придумаешь? Выходишь драться - должно драться, не щадить. Никто не станет тебя щадить.
- Проколоть мальчишку в грудь - велика отвага, - отвечал Лермонтов.
Мокрый снег сменился мелким дождиком, уже все были порядком мокры.
Противники сошлись у барьера, Барант прицелился и выстрелил; Лермонтов снова медлил, с любопытством глядя в дуло пистолета противника, - Алексей Столыпин снова вспыхнул, - француз промахнулся, слава Богу.
Лермонтов демонстративно выстрелил на воздух. Виконт, Барант и Столыпин в эту минуту оценили вполне поступок Лермонтова, благоприятный исход всегда лучше, и примирение противников состоялось, и все поспешили разъехаться.
- Все хорошо, что хорошо кончается, - говорил Алексей Столыпин, он все испытывал досаду на Лермонтова. - Кажется, я знаю тебя лучше кого-либо на свете. Но твоя нерешительность на дуэли мне непонятна.
- Какая нерешительность? Я хотел, чтобы Барант себя показал, на что он способен. Шпагой владеет он так же скверно, как и пистолетом.
- Это не твоя забота. Выходишь драться - должно драться.
- На смерть?
- Да. Иначе тебя убьют.
- Что, по-твоему, мне надо было проткнуть француза или убить наповал пулей, уже безоружного?
- Он стрелял в тебя с намерением убить тебя, чтобы не быть убитым самому. Это не безоружный. Это твой убийца, который промахнулся. В конце концов, отчего было не пристрелить Баранта за Дантеса, если из-за него он возник?! - вскипел обыкновенно невозмутимо-спокойный Столыпин.
- Да, в самом деле! - расхохотался Лермонтов и попросил Монго, чтобы он высадил его у дома Краевского. - Рука вся в крови. Боюсь напугать бабушку.
И друзья расстались у дома Краевского. Лермонтов вбежал к своему издателю, как всегда, ошеломив его своим появлением. Он был необыкновенно весел, помыл руку, крови было много, весь рукав пропитался ею. Если б не рана, Андрей Александрович мог бы решить, что Лермонтов лишь дурачится с новой дуэлью русского поэта с французом.
- На шпагах дрались? Затем перешли на пистолеты? Это сон!
- Да, сон. Я сегодня мог убить человека, но злодей, оказывается, я никудышний. Никому не рассказывайте! - и Лермонтов с хохотом выбежал вон.
Алексей Столыпин, влюбленный в графиню Воронцову-Дашкову, не обделенный и ее вниманием поначалу, впал в постоянство, что, впрочем, вполне соответствовало его характеру, но отнюдь не характеру Александры Кирилловны. Лермонтов предупреждал Монго, но его опасения подтвердились. Столыпин, выйдя в отставку, зажил сибаритом и денди и оказался, как смеялся Лермонтов, в положении Онегина, героя романа Пушкина, влюбленного в замужнюю женщину, что, впрочем, даже нравилось Монго, то есть быть похожим на Онегина с его хандрой, с его превосходством личности, который неожиданно для себя полюбил по-настоящему замужнюю женщину. Но здесь лестное сходство кончалось. Графиня, переменчивая в настроении, дорожила равно как свободой своей, разумеется, тайной, от мужа, так и явной - от любовника. Красавец Столыпин вместо того, чтобы отвернуться от своенравной любовницы, все больше привязывался к ней, то есть впадал в хандру. Лермонтов невольно играл роль наперсника то Монго, то графини, что его чрезвычайно забавляло.
В одной из гостиных висел портрет А. К. Воронцовой-Дашковой, литографированный французским художником А. Греведоном. Однажды, приехав на бал, Лермонтов с таинственным видом привел графиню и Монго к портрету и сказал:
- Вот моя запись к портрету, - и прочел не без коварной улыбки:
Как мальчик кудрявый, резва,
Нарядна, как бабочка летом;
Значенья пустого слова
В устах ее полны приветом.
В гостиную потянулась публика; графиня вспыхнула и засмеялась.
Ей нравиться долго нельзя:
Как цепь, ей несносна привычка,
Она ускользнет, как змея,
Порхнет и умчится, как птичка.
- Прелестно! - восклицали одни, а другие: - Ужасно!
Таит молодое чело
По воле - радость и горе.
В глазах - как на небе светло,
В душе ее темно, как в море!
Алексей Столыпин смотрел во все глаза на графиню, точно впервые ее видит такою, какая она есть, а не в неподвижности портрета. Она же, не помня о нем, с восхищением смотрела на поэта, которым могла всерьез увлечься, как ревность подсказывала.
То истиной дышит в ней все,
То все в ней притворно и ложно!
Понять невозможно ее,
Зато не любить невозможно.
Это был целый спектакль. Вокруг зааплодировали. Графиня тотчас потребовала у Лермонтова стихи, они ей ужасно понравились. Но Монго был задет: ему казалось, что Мишель раскрыл целому свету тайну его любви и страданий. Впрочем, он отлично знал его свойство - выводить всех и каждого на чистую воду, что лишь множило число его недругов.
Лермонтов, довольный тем, что розыгрыш удался, вышел в танцевальную залу и впервые после дуэли увиделся с княгиней Щербатовой; она лишь кивнула издали, как и другие дамы, заметив его появление и взгляд, около нее стоял Эрнест де Барант, рассыпаясь в любезностях; очевидно, и он с нею увиделся впервые после дуэли, и она столь явно обрадовалась ему, что тот растаял, - несколько дней она не встречала ни того, ни другого нигде и у себя, что ее насторожило, впрочем, не в отношении Лермонтова, он служил и мог пропадать в Царском Селе, а то попасть за какую-нибудь шалость под арест, но у Эрнеста пока никаких обязанностей в посольстве не было: отец вызвал его к себе два года назад, чтобы он со временем занял должность второго секретаря, покамест он лишь изучал новую страну и развлекался в полном соответствии с его возрастом и характером, любезным и бойким, серьезным и легким.
Эрнест де Барант, сознавая, что русский офицер пощадил его, тем не менее тешил себя мыслью, что он его чуть не проткнул шпагой в грудь, если бы не проскользнулся и упал; во всяком случае, сознание, что он чудом избежал смерти, подействовало на него так, как будто он перенес опасную болезнь, - он в самом деле был весьма простужен, промерзнув на русском морозе, - и явился в свете, ощущая и печаль, и радость после болезни. Не желая более волочиться за госпожой Терезой, даже избегая встреч с нею, Барант не знал, как повести теперь себя с княгиней Щербатовой, да еще в присутствии Лермонтова; он опасался, что о дуэли она все знает, - и вдруг вспыхнувшая ее радость при его появлении растрогала его почти до слез, и он заговорил с нею томно и нежно:
- Княгиня! Как я рад вас видеть. Вы ослепительны, вы прелестны. И как вам удается при русских морозах, как роза на снегу, не увядать, а цвести еще ярче?
- Это я давно вас не видела и обрадовалась вам, - промолвила в ответ Мария Алексеевна прямодушно.
Барант заметил, как княгиня лишь слегка кивнула в сторону Лермонтова, вошедшего в залу, и выпрямился с торжеством; он заговорил интимно, точно готовясь к объяснению в любви, что женщина всегда чувствует и чему она всегда рада, если даже клянется, что не выйдет вновь замуж. Зачем замуж?
Лермонтов оглянулся: несколько гвардейских офицеров столпились вокруг Монго-Столыпина.
- Каково? Барант ведет себя, как победитель! - воскликнул Лермонтов и громко расхохотался. - Жаль, что я его не пристрелил.
- Мишель, не стоит об этом, - покачал голвой Столыпин.
- О чем? Как! Была дуэль? - офицеры навострили уши.
- Нет, пусть-ка подожмет хвост, как побитая собака. С ним ничего не будет; вернется восвояси, вот и все.
- А тебя снова вышлют на Кавказ.
- Я ведь просился на Кавказ, - Лермонтов отошел, чтобы подойти к Марии Алексеевне, вокруг которой так и увивались поклонники, но она явное предпочтение отдавала французу. Но в это время княгиня снова сошлась с Барантом, собираясь с ним танцевать мазурку.
- Монго! Была дуэль?! - офицеры еще теснее обступили Столыпина.
- Тсс! - поднял палец Столыпин.
- Да, я уже слышал о дуэли Лермонтова с Барантом-младшим, - проговорил Александр Карамзин. - Дрались на шпагах, как французы, до первой крови.
- На шпагах? Это не по-русски, - кто-то заметил.
- Затем перешли на пистолеты, - истины ради добавил Столыпин. - Француз промахнулся, Лермонтов спустил курок, не целясь, с руки.
- То есть выстрелил на воздух?!
- Да! - Столыпин в досаде подтвердил и был вынужден рассказать обо всем, как было дело и чем кончилось.
Звуки мазурки и говор заполняли танцевальную залу. Лермонтов остановился у окна, глядя в темную ночь; он видел там отражение бала, нет-нет мелькала княгиня Щербатова, статная и веселая, очень веселая, но словно бы сквозь слезы, как иногда находит на женщин истерическая веселость. Он не знал, что Мария Алексеевна получила отчаянное письмо из Москвы от мачехи о болезни ее отца. Ей надо было ехать в Москву, ехать одной, без сына, которому исполнилось всего два года. Едва она более или менее оправилась после смерти мужа, весть, которая не предвещала ничего хорошего, кроме еще одной смерти. И она, если печальная, то до слез, веселилась до слез, через край. Вместе с тем постоянно ощущала на себе взгляд - кого, она знала, взгляд таинственной силы, полный неизъяснимой грусти, точно Демона.
- Лермонтов! Вам грустно? Отчего? - нередко она спрашивала, испытывая сама муку сострадания. И сейчас, танцуя, она бросала на него взор с этим вопросом.
- Отчего? - он угадывал ее вопрос; он знал ответ, которого никогда, пожалуй, не выскажет ей, ибо он был слишком интимного свойства.
Мне грустно, потому что я тебя люблю,
И знаю: молодость цветущую твою
Не пощадит молвы коварное гоненье.
За каждый светлый день иль сладкое мгновенье
Слезами и тоской заплатишь ты судьбе.
Мне грустно... потому что весело тебе.
Княгиня Мария Алексеевна уехала в Москву, а за нею молва о дуэли пронеслась; полетели письма со всякими подробностями и небылицами, чему бы она лишь смеялась, если бы вдруг одно - о смерти ее сына. Что? Боже, что это такое? За что?!
О дуэли Лермонтова с сыном французского посланника заговорили в свете, как о новости, затмившей все другие. Еще бы! Снова стрелялись русский поэт и какой-то француз, как три года тому назад; одни придавали поединку политический смысл в связи с обострением франко-русских отношений, другие, особенно из тех, кто издали наблюдал, как Лермонтов и Эрнест де Барант сходились то у княгини Щербатовой, то у госпожи Бахерахт, указывали то на одну, то на другую, а то и на обеих - как на первопричину ссоры и дуэли.
По всему Эрнест весьма легкомысленно скрыл от отца о происшествии, вряд ли допустимом для будущего дипломата, и когда о дуэли заговорили в свете, это прозвучало, как гром среди ясного неба, для Баранта-отца, в крайней степени озабоченного ошибками во внешней политике правительства короля Людовика-Филиппа.
- Они могут повести к оскорблению французской национальной гордости и к вооруженному вмешательству держав в дела Франции, - говорил Барант-отец сыну. - Будет война, но не 1792 года, а 1813-го". О том же он писал 6 марта 1840 года к Гизо, французскому посланнику в Англии, когда узнал об известии, обрадовавшем его: "Я только что избежал своего рода разрыва. Г-н Пален направляется сегодня к своему посту. Таким образом, я остаюсь на своем, не для того, чтобы трудиться, как Вы, над соглашением, имеющим важнейшее значение, но чтобы ничего не делать, мало говорить, наблюдая за одним из важнейших пунктов Европы".
В эти же дни графиня Нессельроде сообщала сыну: "Со вчерашнего дня я в тревоге за Баранта, которого люблю; у сына его месяц тому назад была дуэль с гусарским офицером: дней пять только это стало известно".
Стало быть, Николай I обсуждал с вице-канцлером графом Нессельроде и графом Бенкедорфом о дуэли Лермонтова с сыном французского посланника 5 марта и тогда же распорядился о возвращении русского посла графа Палена в Париж, о чем графиня Нессельроде 6 марта еще не знала, но знала о том, что "офицера будут судить, а потому его противнику оставаться здесь нельзя", как объявил государь. "Это расстроит семью, что огорчает твоего отца, - пишет графиня Нессельроде сыну. - Напрасно Барант тотчас не сказал ему об этом: он бы посоветовал ему тогда же услать сына".
Какая трогательная забота о Барантах! Можно подумать, граф Нессельроде - министр иностранных дел не России, а Франции. Между тем Барант-отец просто не знал ничего, ветреный сын все скрыл в надежде, что все обойдется, как обошлось на дуэли.
Дуэлью Лермонтова была встревожена и императрица...
Лишь после отъезда графа Пален в Париж факт дуэли русского офицера с сыном французского посланника был обнародован: началось следствие, с арестом Лермонтова 11 марта.
"Государь был отменно внимателен к семье Баранта, которой все высказали величайшее сочувствие, - писала в эти дни та же графиня Нессельроде. - Сын их уезжает на несколько месяцев".
Будут судить офицера, он один виноват во всем. При таковых обстоятельствах Баранты затевают интригу вокруг Лермонтова ради карьеры сына, что собственно и решит участь поэта.
Барант-отец имел время отправить сына из России еще до ареста его противника на дуэли, о чем прямо сказал Николай I, он не ожидал, что его ослушаются, если даже он проявляет вниманье к семье Баранта. Но французский посланник, обрадовавшись, что он в связи с отъездом русского посла в Париж, остается на своем посту в Петербурге, решил, что и сын его может остаться, с назначением его вторым секретарем, о чем он начинает усиленно хлопотать. Ежели услать Эрнеста, все эти планы рушатся, вместе с оглаской дела за границей.
Лермонтов был арестован и предан суду, а Эрнест де Барант как ни в чем не бывало являлся в свете. У него даже не взяли показаний, узнав о чем, возмутится великий князь Михаил Павлович. Вообще странно поначалу проходил суд - показаниями секундантов тоже не интересовались, их не привлекали к ответственности, чего не мог понять благородный Монго-Столыпин и сам заявил о себе. Сохранилось письмо его к шефу жандармов Бенкендорфу, весьма выразительное:
"Милостивый государь граф Александр Христофорович.
Несколько времени пред сим, л.-гв. Гусарского полка поручик Лермонтов имел дуэль с сыном французского посланника барона де Баранта. К крайнему прискорбию моему, он пригласил меня, как родственника своего, быть при том секундантом. Находя неприличным для чести офицера отказаться, я был в необходимости принять это приглашение. Они дрались, но дуэль кончилась без всяких последствий.
Не мне принадлежащую тайну я по тем же причинам не мог обнаружить пред правительством. Но несколько дней тому назад узнав, что Лермонтов арестован, и предполагая, что он найдет неприличным объявить, были ли при дуэли его секунданты и кто именно, - я долгом почел в то же время явиться к начальнику штаба вверенного вашему сиятельству корпуса и донести ему о моем соучастничестве в этом деле. Доныне, однако, я оставлен без объяснений. Может быть, генерал Дубельт не доложил о том вашему сиятельству, или, быть может, и вы, граф, по доброте души своей, умалчиваете о моей вине.
Терзаясь затем мыслию, что Лермонтов будет наказан, а я, разделявший его проступок, буду предоставлен угрызениям своей совести, спешу по долгу русского дворянина принести вашему сиятельству мою повинную.
С глубоким почтением имею честь быть вашего сиятельства покорнейшим слугою Алексей Столыпин, уволенный из лейб-гвардии Гусарского полка поручик".
Если бы то же самое сделал Эрнест де Барант, возможно, поскольку дуэль закончилась без последствий, никто бы не понес наказанья, даже Лермонтов. Или просто уехал, как посоветовал царь; но он, продолжая вращаться в свете, принялся опровергать показание своего противника о выстреле на воздух, уличая его во лжи. И тут выступил великий князь Михаил Павлович, командир Отдельного гвардейского корпуса. Если Барант не арестован, как был арестован Дантес, он считал, что это не освобождает его от дачи показаний. Вероятно, граф Нессельроде посоветовал Баранту-старшему услать немедленно сына в Париж, чтобы не быть втянутым в следствие. Узнав о проволочках с переводом с русского на французский язык вопросов, предъявленных Эрнесту де Баранту, великий князь вскипел; ему даже доложили, что сын французского посланника покинул Россию, но в это-то время, как выяснилось, он был вызван Лермонтовым в Арсенальную гауптвахту для объяснений, что лишь усугубило его вину.
Лермонтов спросил Баранта, правда ли, что он недоволен его показаниями, как следует из новых показаний поэта.
- Действительно, - отвечал Барант, - я не знаю, почему вы говорите, что стреляли на воздух, не целя.
- Во-первых, потому, что это правда, - отвечал Лермонтов, - во-вторых, не вижу нужды скрывать вещь, которая не должна быть вам неприятна, а мне может служить в пользу.
- Сомневаюсь, вам она была бы приятна, - вполне мог возразить Барант.
- Если вы недовольны моим объяснением, то когда я буду освобожден и когда вы возвратитесь, то я буду вторично с вами стреляться, если вы того желаете, - заключил Лермонтов.
- Нет, - отвечал де Барант, - драться не желаю, ибо совершенно удовлетворен вашим объяснением.
Поверим Лермонтову, ибо он знал, что его новые показания станут известны Баранту. Покидая поспешно Петербург, он полагал, что уезжает в отпуск, значит, не рассчитывал на новую дуэль по возвращении?
В Париже, едва туда приехал Эрнест де Барант, разобрались с его историей, недопустимой для дипломата, и ему было отказано в назначении вторым секретарем посольства, вообще в возвращении в Петербург. Но Барант-отец, словно лишившись разума к старости и во всем поверив вздорному сыну, который и после встречи с Лермонтовым в Арсенальной гауптвахте приватно продолжал обвинять его во лжи, 20 апреля 1840 года писал к своему первому секретарю посольства, который находился в то время в Париже: "Эрнест может возвратиться. Лермонтов вчера должен был уехать, полностью и по заслугам уличенный в искажении истины, без этой тяжелой вины едва ли он был бы наказан. Я хотел бы большей снисходительности - Кавказ меня огорчает, но с таким человеком нельзя было бы полагаться ни на что: он возобновил бы свои лживые выдумки, готовый поддержать их новой дуэлью".
Это поразительно. Барант-отец составил мнение о русском офицере и поэте, которое отдает мнением четы Нессельроде и графа Бенкендорфа, его же сын чист, он может вернуться в Петербург, поскольку оттуда будет выслан на Кавказ Лермонтов.
Благородный жест - выстрел на воздух - это, наверное, трудно понять, - превращен в вину, из-за которой уже после высочайшей сентенции граф Бенкендорф призовет Лермонтова к ответу.
19 марта 1840 года граф Соллогуб при дворе читал свою повесть "Большой свет", посвященную императрице и двум ее дочерям, - великая княжна Мария Николаевна, пока граф со значительными перерывами работал над маленькой повестью, успела выйти замуж. При чтении несомненно присутствовали Аполлина и Софья Виельгорские. Основной интерес заключался в том, что слушательницы должны были узнавать в Леонине Лермонтова, который сидел в это время под арестом в Ордонансгаузе, в князе Щетинине - графа Соллогуба, в Надине - Софью Михайловну; правда, в Леонине, бедном армейском офицере, трудно было признать поэта-гусара с его известностью, да дело было уже не в нем, а в истории любви князя Щетинина и отчасти Леонина к Надине, очевидно, столь убедительной для слушательниц, что у кого-то, скорее всего у великой княгини Марии Николаевны, возникла мысль выдать замуж Софью Михайловну за графа Соллогуба.
В третьей книжке "Отечественных записок" 1840 года повесть графа Соллогуба была опубликована, возможно, с нею автор посетил Лермонтова в Ордонансгаузе, где побывал и В.Г.Белинский, который о повести "Большой свет" отзывается хорошо, ссылаясь при этом на мнение поэта. Лермонтов в Леонине не мог узнать себя, как, впрочем, верно, в князе Щетинине - графа Соллогуба и в Надине - Софью Михайловну Виельгорскую, - слишком все ходульно.
19 апреля 1840 года Николай I подписал две сентенции: о переводе поручика лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтова в Тенгинский пехотный полк на Кавказе с тем же чином и о помолвке фрейлины императрицы Софьи Михайловны Виельгорской и графа Соллогуба. "Не могу объяснить вам, каким образом участь моя так неожиданно переменилась", - писала Софья Михайловна В.А. Жуковскому 28 апреля. Граф Виельгорский тоже пишет о внезапности события: "Вероятно, тебе уже известно важное происшествие в моем семействе. Оно было так неожиданно, некоторым образом наперекор тайных моих желаний и предположений, что первую минуту я не знал (и не могу) радоваться ли или жалеть, - а о Соллогубе добавляет. - Он каждый день все более и более с нами сходится, и Софья, кажется, начинает к нему нежиться. Она сама решила: уж более двух лет, как он ее любит, чувство к ней он описал в лице Надины его повести (читал ли ее?), в трех танцах".
Что же произошло? Отчего все так неожиданно - и для невесты, и для ее отца? И помолвка объявлена в один день с новой ссылкой Лермонтова на Кавказ. Какая тут связь? Можно подумать, что кто-то искусно вел интригу именно против Лермонтова, который о том не ведал, с тем, чтобы Софья Михайловна Виельгорская не связала свою судьбу с ним, а лучше с графом Соллогубом, который уж более двух лет, как любит ее, и даже описал свое чувство в повести в двух танцах (так и есть, вместо глав; граф Виельгорский обмолвился: не в трех, а в двух танцах, еще все неожиданнее).
20 апреля Лермонтов был освобожден из-под ареста, чтобы выехать на Кавказ. Он приехал домой, к великой радости бабушки, которая уже ни в чем не упрекала внука, а, напротив, взяла его сторону от нападок родных, той же тетушки Елизаветы Аркадьевны Верещагиной. Они считали, что все шло хорошо, Лермонтов сам все испортил, не ведая ничего об интриге Барантов, которых поддерживали чета Нессельроде и граф Бенкендорф.
Алексея Столыпина Николай I освободил от надлежащей ответственности, объявив при этом, что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным. Это было, по сути, повеление вновь поступить на военную службу, с превращением ее в подневольную, что Монго-Столыпин тотчас почувствовал. Он подал рапорт о зачислении его на службу, присовокупив просьбу оставить его в Петербурге или вблизи него в виду престарелого возраста Мордвиновых, деда и бабушки. Но получил назначение в Нижегородский драгунский полк, правда, уже капитаном, на Кавказ, чему обрадовалась Елизавета Алексеевна, мол, все будет приглядывать за Мишенькой.
- Мы с тобой решительно неразлучны! - расхохотался Лермонтов. - Скоро ты станешь генералом, а я буду служить у тебя рядовым.
И тут-то явились от графа Бенкендорфа, и Лермонтов отправился к шефу жандармов с недоумением.
- Господин поручик, - граф Бенкендорф встретил его, стоя за столом. - Государь император отнесся весьма милостиво к вашим вопиющим проступкам - к дуэли, да еще с сыном французского посланника во время осложнения отношений между Россией и Францией. Но вы не остановились на этом. Будучи под арестом и следствием, вы устроили встречу с Барантом, который справедливо возмущается вашими ложными показаниями.
- Ложными показаниями? - вскинулся Лермонтов. - Откуда это следует, ваше сиятельство Александр Христофорович?
- Помолчите, Михаил Юрьевич, - кротко заметил шеф жандармов. - Я еще не все сказал, что нахожу нужным вам сказать.
- Если я должен выслушать вас, не высказывая своего мнения, извольте.
- Как я выслушиваю просьбы и жалобы вашей бабушки почтенной Елизаветы Алексеевны, мне пришлось выслушать и чету Барантов, обеспокоенных судьбою сына.
- Чета Барантов не присутствовала на дуэли, чтобы уверить вас в ложности моих показаний, ваше сиятельство.
- Вы знаете, какое показание дает о вашем выстреле ваш секундант, благородно сам явившись с повинной?
- Примерно, да. Будучи предельно щепетильным в вопросах чести, Алексей Аркадьевич Столыпин не стал прямо заявлять о том, что я ему прежде сказал, что выстрелю на воздух, и спустил курок. Он показал, что я стрелял, не целясь, с руки. Это же одно и то же!
- Не одно и то же. Я прошу вас для вашей же чести написать письмо Баранту-младшему с признанием ложности ваших показаний.
Лермонтов вскинул голову, глаза его вспыхнули огнем, так что граф Бенкендорф опустил глаза, точно в поисках чего-то на столе. Поскольку поэт молчал, словно решил больше не проронить ни слова, Александр Христофорович продолжал:
- Теперь я думаю, мне следовало вас вызвать раньше. Стихотворение "1 января" очень не понравилось его императорскому величеству. Ваша ненависть к высшему свету, в котором бывать вам так нравится, непостижима. А вот еще стихотворение - "И скучно и грустно". Жизнь для вас - "такая пустая и глупая шутка"? При таком взгляде на жизнь немудрено не различать правду от лжи, добра от зла. Куда же это поведет вас, молодой человек?
- Туда же, куда и вас, Александр Христофорович! - громко расхохотался Лермонтов и выбежал вон.
На улице, сидя в коляске, его ожидал Алексей Столыпин; он и привез домой Лермонтова, который был вне себя, как в дни, когда от раны умирал Пушкин.
- Ну, что? Что еще такое случилось?
- Ложь плодит ложь в мире, называя истину ложью. Все великое и прекрасное - ложь, иначе ей не выжить "пред солнцем бессмертным ума". Когда этому будет конец?! - носился по кабинету Лермонтов, не находя себе места, а в дверях стоял Столыпин, опасаясь оставить его одного, да пока он здесь, Елизавета Алексеевна не станет беспокоить внука.
- Неужели надо было пристрелить Баранта, чтобы не оказаться в этом положении?
- Не надо было болтать о дуэли.
- Я не вынес этого зрелища, достойного Гоголя, как Барант петушится перед княгиней Марией Алексеевной, получив щелчок по лбу от госпожи Терезы Бахерахт, да и от меня тоже.
- На дуэли не следует стрелять на воздух. Такое благородство трудно оценить противнику, будь и он исполнен истинного благородства. Но если ты стрелял на воздух, нельзя говорить об этом. Иначе правда отдает ложью, а ложь правдой.
- Значит, один я кругом виноват?! - вдруг громко расхохотался Лермонтов.
Алексей Столыпин понял, что его друг, взыскательный к людям, но еще более взыскательный к себе, рад и тому, что один кругом виноват.
- Что ты намерен сделать?
- Напишу письмо, - и снова расхохотался. - Ну уж, конечно, не к Баранту, а к великому князю Михаилу Павловичу. Он меня не любит, но и Баранта не жалует, как граф Бенкендорф. Ведь речь идет о чести русского офицера.
- Как бы не навлечь тебе, Мишель, новых гонений, - усомнился Столыпин.
- Государь не переменит своего решения, он таков, тем самым интрига Барантов и Бенкендорфа будет отбита.
- Хорошо, пиши.
- А ты найдешь способ, как доставить письмо по назначению.
Письмо Лермонтова, очевидно, через его родственника генерала А.И.Философова, дошло до великого князя, а он передал его государю. На письме сохранилась помета: "Государь изволил читать. К делу, 29 апреля 1840". Николай I, по сути, наложил вето на интригу, затеянную Барантами и графом Бенкендорфом. Он принял решения как в отношении Лермонтова, так и Баранта, который был выслан из Петербурга не для того, чтобы вернуться, как надеялась чета Барантов еще не один год, плохо зная характер русского царя.
До Лермонтова, верно, дошла благая весть, что в его деле поставлена точка, и через несколько дней, в начале мая, он, распрощавшись дома с бабушкой и родными, на тройке подъехал к дому Карамзиных.
На прощальном вечере у Карамзиных присутствовал граф Соллогуб. Очевидно, говорили об его помолвке, об успехе его повести "Большой свет", равно о выходе в свет романа Лермонтова "Герой нашего времени". Чувствовал ли граф Соллогуб, как князь Щетинин в отношении Леонина, которому было предписано покинуть Петербург, себя победителем в отношении Лермонтова, завоевав сердце и руку Софьи Михайловны? Вряд ли. Пусть его интрига, начиная со стихов Лермонтова якобы посвященных Софье Михайловне, с написанием повести "Большой свет" по заказу великой княжны Марии Николаевны, и увенчалась полным успехом, не без прямого участия императорской семьи, граф Соллогуб, обладая вкусом к поэзии, не мог сознавать, что между его повестью и романом Лермонтова, не говоря о лирике, - великая разница, по сути, как между ложной готикой, делающей все ничтожным, и классикой, воссоздающей действительность во всем ее богатстве и красоте.
Говорят, Софи Карамзина была неравнодушна к Лермонтову, она ужасалась войны на Кавказе, откуда возвращались молодые офицеры, преждевременно постаревшие и больные. Каково было ей привечать гостей, по своему обыкновению?
Лермонтов стоял у окна с видом на Летний сад и Неву, по небу уносились облака, и он произнес стихи, возможно, уже мелькавшие в его голове, но тут оформившиеся вдруг вполне:
Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто, как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную.
Кто же вас гонит: судьбы ли решение?
Зависть ли тайная? злоба ль открытая?
Или на вас тяготит преступление?
Или друзей клевета ядовитая?
Нет, вам наскучили нивы бесплодные...
Чужды вам страсти и чужды страдания;
Вечно холодные, вечно свободные,
Нет у вас родины, нет вам изгнания.
- Изумительно! Это стоит Пушкина! - восклицали гости.
Софи Карамзина, встречая новых гостей, говорила с восторгом о новом стихотворении Лермонтова:
- Попросите его прочесть!
Лермонтов снова прочел, вокруг тут же стали записывать. На дорогу князь Одоевский подарил ему большую тетрадь с тем, чтобы он привез ее всю исписанную. В ночь Лермонтов унесся на тройке.
Княгиня Мария Алексеевна Щербатова, оставаясь в Москве и получая из Петербурга о дуэли Лермонтова с Барантом лишь досужие сплетни, еще 21 марта 1840 года написала письмо своей приятельнице Антуанетт Блудовой с целью, чтобы та вступилась за нее в свете, восстанавливая подлинную картину ее взаимоотношений как с Лермонтовым, так и с Барантом. Надо думать, она была вполне искренна, ибо ее версия выдает ее с головой, чего вряд ли она желала.
"...свет и прекрасные дамы оказывают мне слишком большую честь, уделяя мне так много внимания! Предполагают, что я была причиной того, что состоялась эта несчастная дуэль. А я совершенно уверена, что оба собеседника во время своей ссоры вовсе не думали обо мне. К несчастью, казалось, что оба молодых человека ухаживали за мной. Что я положительно знаю, так это то, что они меня в равной степени уважали. Я их обоих очень любила, и я могу сказать об этом любому, кто захочет услышать это. Так что же в этом плохого, спрашиваю я Вас? Они много раз слышали от меня, что я не выйду вновь замуж. Таким образом, у них не было никакой надежды. И потом каждый из них знал всю глубину моего дружеского расположения к другому. Я этого не скрывала. И я не видела в этом ничего, заслуживающего порицания.
Что касается этой дуэли, то мое поведение никоим образом не могло дать повод для нее, так как я всегда была одинакова как по отношению к одному, так и по отношению к другому. Эрнест, говоря со мной о Лермонтове, называл его "ваш поэт", а Лермонтов, говоря о Баранте, называл его "ваш любезный дипломат". Я смеялась над этим, вот и все".
Мария Алексеевна в одном бесспорно права: она не могла быть причиной дуэли, то есть не она дала повод к дуэли, - но это отнюдь не от того, что она обоих очень любила, хотя, кажется, есть разница между поэтом с гениальным даром и просто молодым человеком 21 года, и не от того, что у них не было никакой надежды. И есть большая разница в данном контекте между выражениями "ваш поэт" и "ваш любезный дипломат".
Мария Алексеевна продолжает: "Меня бесконечно огорчает отчаяние госпожи Арсеньевой, этой замечательной старушки, она должна меня ненавидеть, хотя никогда меня не видела. Она осуждает меня, я в этом уверена, но если б она знала, как я сама изнемогаю под тяжестью только что услышанного! Мадам Барант справедлива ко мне, в этом я уверена. Она читала в моей душе так же легко, как и в душе Констанции < дочери >, она знала о моих отношениях с ее сыном, и она не может, таким образом, сердиться на меня из-за его отъезда. Эта семья мне очень дорога, я им многим обязана".
Поверим, но уже поэтому княгиня Щербатова не могла относиться одинаково совершенно как по отношению к одному, так и по отношению к другому. Это всего лишь версия, которая однако о многом говорит. Если и предположить, что Лермонтов был влюблен в княгиню Щербатову и выразил свое восхищение ею в стихотворении "На светские цепи...", полагать, что и она была влюблена в него, нет никаких оснований. Вездесущий А.И.Тургенев после встречи с княгиней Щербатовой в Москве записал: "Смеется сквозь слезы. Любит Лермонтова". Теперь мы знаем, что она очень любила обоих молодых людей; понятно, Мария Алексеевна не говорила с Тургеневым о Баранте, иначе он мог бы вынести и другое суждение: "Смеется сквозь слезы. Любит Баранта".
Если бы княгиня Щербатова любила Лермонтова не так же, как и Баранта, а по-настоящему, как решил Тургенев, ей бы мало было дела до сплетен, она бы, помимо горя из-за утраты сына, лишь беспокоилась бы об участи поэта, ничуть не думая о Баранте и его семье. Все это говорится не в упрек Марии Алексеевне: помимо несчастий, постигших ее, она оказалась вся в плену досужих сплетен вокруг дуэли и собственных предположений, ожидая почему-то ненависти со стороны родных Лермонтова, а понимание - со стороны Барантов. Здесь скорее проявилась досада или неприязнь к поэту, который разрушил ее сверкающий мир с новым - после годичного траура по мужу - явлением в свете. Ей в голову не приходит, что это сделал ее любезный дипломат.
Приехав в Москву, Лермонтов почти тотчас получил записку от княгини Щербатовой с настоятельной просьбой навестить ее. От Антуанетт Блудовой он знал о смерти сына Марии Алексеевны и об ее тревогах по поводу дуэли, совершенно напрасных, а также о том, что она именно его считает виновником дуэли: "из-за хорошего воспитания", какое ему дали.
После первых слов сочувствия и внимания Лермонтов в мундире Тенгинского пехотного полка, с красным воротником без всякой нашивки, прямо сказал:
- Вы сочувствуете Баранту, не мне, хотя заносчивость характера проявил не я на этот раз, а француз? Так многие в высшем свете сочувствовали Дантесу, не Пушкину, который погиб, защищая честь своей жены.
- А вы вступились за мою честь?
- Нет, княгиня. Ваша честь безупречна и никто не покушался на нее.
- Так, вы вступились за честь госпожи Терезы фон Бахерахт?
- Нет, ее честь, я думаю, при ней, - расхохотался Лермонтов. - Во всяком случае, чета Барантов весьма привечала ее...
- Так из-за чего же вы дрались?
- Справьтесь у вашего дипломата, из-за чего он вызвал меня на дуэль.
- Так, это он вызвал вас?
- Да. Я думаю, он принял на свой счет мои слова в отношении убийцы Пушкина. Барон обиделся за барона, - расхохотался Лермонтов.
Рассмеялась и княгиня Мария Алексеевна, пребывая в полном недоумении.
- Вам смешно?
- Одного поля ягода.
Тут княгиню позвали, и она, уходя, попросила гостя подождать ее; ее долго не было, а затем разговор пошел по второму кругу.
- Мне писали, что вы сами просились, чтоб вас послали на Кавказ. Какой безумец! - Мария Алексеевна была явно не в себе.
- Княгиня, вы и в гневе неправедном превосходны, - заметил Лермонтов.
- Я не все вам высказала.
- Готов выслушать смиренно.
- Думаете ли вы о вашей бабушке, которая умрет от огорченья и разлуки с вами? И почему мой гнев, это не гнев, а отчаянье из-за всего, что произошло, неправедный?
- Вот почему. Я попросился на Кавказ, чтобы меня не послали на север, как моего друга Раевского после гибели Пушкина. Тогда бы у меня вовсе не было надежды увидеться с вами в Москве.
- Это шутка?
- Неужели у меня спрашивали, куда меня сослать на этот раз? Князя Александра Одоевского после 12 лет каторги из Сибири отправили на Кавказ служить рядовым неужели по его просьбе? Перевели на Кавказ, потому что там идет война. Правда, он погиб не от пули горцев, а умер от лихорадки.
- Тем хуже для меня. Никогда ваши родные не захотят поверить, что я ничего не значила в этой несчастной дуэли и что лишь благодаря хорошему воспитанию, которое они вам дали, вся эта история имела место.
- Какая тонкая ирония! Моим родственникам и не нужно верить или не верить. Моим секундантом был Монго-Столыпин, мой родственник и друг, которому верит моя бабушка. Он знает, что в этой дуэли, вполне для нас счастливой, ни одна женщина не замешана, ни вы, ни мадам Тереза, о которой говорят больше, чем о вас.
- Тем хуже. Вы действовали, как безумцы или как дети, которые ссорятся, не зная почему...
- Вы знаете, дуэль между русским офицером и сыном французского посланника лучше, чем война между Россией и Францией. Все обошлось малой кровью, - расхохотался Лермонтов и собрался раскланяться.
- Лермонтов! Я слышала: вышел ваш роман "Герой нашего времени", говорят, удивительный.
- В самом деле?
Княгиня Щербатова рассмеялась - сквозь слезы, не ведая о том, что самое лучшее в ее жизни произошло: какая она ни есть, поэт обессмертил ее.
Еще одно объяснение ожидало Лермонтова в Москве у Лопухиных. Мария Александровна, держа в руках книжку романа, вместо первоначального восхищения, разразилась упреками:
- Мишель! Это же ребячество! Ну, зачем вам эта родинка?
Алексис благодушно припомнил присказку:
"У Вареньки - родинка.
Варенька - уродинка".
- Неужели нельзя было чем-то заменить?
- Мария Александровна, - со смущением оправдывался Лермонтов. - Я пробовал. Я пишу обыкновенно без помарок, а затем уже ничего невозможно выправить. У меня есть стихотворение...
- Читай, читай, - потребовал Алексис.
Лермонтов взглянул на Марию Александровну, которая явно еще не все высказала, и прочел:
Есть речи - значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Как полны их звуки
Безумством желанья!
В них слезы разлуки,
В них трепет свиданья.
Не встретит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рожденное слово...
- Из пламя и света? - Мария Александровна уловила грамматическую ошибку.
- Как исправить? Не могу, - промолвил Лермонтов.
- Дальше, дальше! - Алексис решительно хотел отвлечь сестру от упреков Лермонтову.
- Дальше?
Но в храме, средь боя
И где я ни буду,
Услышав, его я
Узнаю повсюду.
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу,
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
- Это прекрасно! Но даже стихами вам не удастся заговорить меня, Мишель, - Мария Александровна была настроена решительно. - Я прошу вас не искать встречи с нашей сестрой - ради ее спокойствия, ибо Бахметев в ярости на вас.
- Прямо Отелло, - Алексис не удержался от шутки. - Не избежать тебе, Мишель, новой дуэли.
Лермонтов расхохотался, но Мария Александровна впервые, без обиняков, заговорила о том, как он постоянно делал все, чтобы сделать несчастной ее сестру. Она многое припомнила ему.
- Почему, почему вам доставляет радость ее мучить?
- Мучить?! - удивился Лермонтов. - Да, я просто ее люблю!
- Что-о? Какая новость. Это же новость из вашей юности, - не поверила Мария Александровна. - Это и есть ребячество.
- Это никогда не было ребячеством, друзья мои. Из всех моих увлечений в юности и позже вызрело лишь одно в высокое чувство, которым пронизаны все мои создания, и поэма "Демон", и роман "Герой нашего времени". Вы мне не поверите. Но мое чувство взлелеяно вашей сестрой. Скажу больше, коли на то пошло. И она меня любит. Многие слова Веры из повести "Княжна Мери" - это ее слова, самое драгоценные в моей жизни, как ее родинка, - Лермонтов выбежал из дома Лопухиных.
В Москве Лермонтов посетил Гоголя, присутствовал на именинах писателя, где читал отрывок из поэмы "Мцыри"; возможно, тогда Николай Васильевич отозвался о романе Лермонтова: "Никто еще не писал у нас такою правильною, прекрасною и благоуханною прозою".
Роман Лермонтова "Герой нашего времени" имел шумный успех; его читали всюду и при дворе, точнее даже за границей, где пребывала императорская семья весной и летом 1840 года по ряду причин. Прежде всего должно сказать, дуэль Лермонтова с Барантом странно взволновала императрицу. В день ареста Лермонтова она записала в дневнике: "...двоем с Катрин (то есть с Екатериной Тизенгаузен, дочерью Е.М.Хитрово, друга Пушкина, которая, говорят, и ввела в большой свет Лермонтова по его возвращении из первой ссылки на Кавказ). - Много говорили о дуэли между Лермонтовым (гусаром) и молодым Барантом..." И в тот же день Александра Федоровна пишет письмо или записку к Софи Бобринской, вероятно, желая узнать подробности: "Вы, конечно, слышали толки о дуэли между г. Лермонтовым и молодым Барантом? Я очень этим встревожена".
Резонно спросить, почему? Позже императрица напишет сыну, наследнику-цесаревичу, который уехал для обручения с принцессой Дармштатской: "Лермонтов и Монго-Столыпин все еще ждут суда. Печальная история эта дуэль, она доставит тебе огорчение; молодой Барант уже уехал в Париж".
Александра Федоровна скорее всего передает свое воприятие дуэли как печальной истории, которая ее огорчила, ибо наследник-цесаревич, который не любил ни Лермонтова, ни Монго-Столыпина, скорее всего разгневался на них еще больше.
Между тем императрица записывает в маленькую записную книжку строки из стихотворения Лермонтова "Молитва", слегка на свой лад:
"В минуту жизни трудную
Теснится в сердце грусть".
Это звучит как эпиграф к двум записям тут же на французском языке: "Ум за разум. Я и он. Пятница 26 марта". "Доводы сердца не всегда разумны. Я в постоянном размышлении о том, что вы значите для меня. 28 апреля".
Смысл интимных переживаний Александры Федоровны нам неведом, но она находит утешение в стихах Лермонтова. В принципе, можно бы предположить, что императрица думает именно о поэте, затронувшем ее сердце своей лирикой и поэмой "Демон". А тут дуэль, новые гонения на поэта, не всегда адекватные проступкам, есть отчего быть встревоженной Александре Федоровне.
Вскоре, уезжая за границу по болезни или из-за болезни ее отца, прусского короля Фридриха-Вильгельма III, императрица взяла с собой роман Лермонтова. Николай I тоже выехал за границу, возможно, в связи с помолвкой сына, но попал на похороны прусского короля, которого весьма почитал, а про себя однажды сказал, что он наполовину прусский офицер. Таковы у нас были цари.
Александра Федоровна осталась для лечения в Эмсе. Роман Лермонтова она успела прочесть и отдала августейшему супругу, который 12 июня 1840 года в сопровождении графа Бенкендорфа и графа Орлова поднялся на борт парохода "Богатырь", уходящий в Россию.
Императрица снова и снова записывает строки из стихотворения Лермонтова:
"Одну молитву чудную
Твержу я наизусть", -
они служат ей утешением из-за болезни, разлуки с семьей и свежей утраты - смерти отца.
Сохранилось письмо Николая I к жене, которое он писал на пароходе в пути:
"Я работал и читал всего Героя, который хорошо написан. Потом мы пили чай с Орловым и болтали весь вечер; он неподражаем". А вокруг ведь море, небеса, дали, но Орлов всех интереснее, глаз с него не отвести.
На следующий день, в три часа: "Я работал и продолжал читать сочинение г. Лермонтова. Второй том я нахожу менее удачным, чем первый. Погода стала великолепной, и мы могли обедать на верхней палубе. Бенкендорф ужасно боится кошек, и мы с Орловым мучим его - у нас есть одна на борту. Это наше главное времяпрепровождение на досуге".
Однако в тот же день царь снова взялся за Лермонтова и в семь часов вечера закончил чтение. "За это время я дочитал до конца Героя и нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойной быть в моде. Это то же самое изображение презренных и невероятных характеров, какие встречаются в нынешних иностранных романах. Такими романами портят нравы и ожесточают характер. И хотя эти кошачьи вздохи читаешь с отвращением, все-таки они производят болезненное действие, потому что в конце концов привыкаешь верить, что весь мир состоит только из подобных личностей, у которых даже хорошие с виду поступки совершаются не иначе как по гнусным и грязным побуждениям. Какой же это может дать результат? Презрение или ненависть к человечеству! Но это ли цель нашего существования на земле?"
Море и роман Лермонтова настроили царя на философский лад. Далее следует вывод, который не следует из вышесказанного, скорее это отголосок споров о поэте: "Итак, я повторяю, по-моему, это жалкое дарование, оно указывает на извращенный ум автора".
Царю понравился штабс-капитан Максим Максимыч, в котором-то он хотел видеть Героя, но господин Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером, сетует царь. Всех других он находит презренными, которые лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности - чтобы не вызывать отвращения. Царь не хочет знать своих офицеров, кроме служак из старого доброго времени. Он хорошо помнит, куда отправил автора романа: "Счастливый путь, г. Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер своего капитана, если вообще он способен его постичь и обрисовать".
Это поразительное свидетельство вкуса Николая I, знатока искусств, каковым считал он себя, равно всех приемов экзерциций, церковных служб и т.д. Удивительный роман, по стилю и форме - это не что иное, как классическая проза всех времен и народов, и то, что он появился в русской литературе, это знамение времени, в глазах царя становится чем-то ничтожным.
Императрица получила письмо от августейшего супруга с его резким отзывом о романе Лермонтова; ее ответа мы не знаем, но Николай I писал ей 1 июля 1840 года: "Ты находишь, что я правильно оценил сочинение Лермонтова". Александра Федоровна и не могла возразить, как бы сама ни воспринимала роман, она лишь продолжала твердить:
В минуту жизни трудную
Теснится ль в сердце грусть:
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть.
Есть сила благодатная
В созвучье слов живых,
И дышит непонятная,
Святая прелесть в них.
С души как бремя скатится,
Сомненье далеко -
И верится, и плачется,
И так легко, легко...
Молитва - это то или иное выражение из Библии - приобрела форму и содержание чистейшей лирики, как в эпоху Возрождения в Италии в изображении богоматери проступал портрет молодой женщины, сакральное исчезало в чисто поэтическом восприятии действительности и красоты. Вся лирика Лермонтова такова: сохраняя чисто детскую веру, она сакральное наполняет красотой природы и жизни во всех ее бесчисленных проявлениях. Это и есть возрожденческое восприятие природы, жизни, веры, совершенно неприемлемое для средневекового сознания, носителем которого, к несчастью для первейших гениев поэзии, музыки и живописи выступил Николай I, впервые в столь отчетливом виде с начала преобразований Петра Великого.