Новая дорожка

Дорогой перевоз

Высоко село Высоково: видать с горы — Волга-матушка течет, пароходы, лодки-парусники несет. А за Волгой — фабрики.

Может, доводилось, и ты краем ушка слыхивал про высоковских-то лодочников? Зря не охаишь. И прежде-то они стояли не в плохом кону. Да ведь в поле не без урона, в семье не без урода. Волга-то у них под окнами. За леском-то рукой подать — фабрика. Кажись, Разоренова купца. Да, поди, помнишь: в старину-то песни пели про него. Разоренов он и есть Разоренов. Всю заволжскую сторону разорил, без гвоздя окна у мужиков забил: кого загнал к себе на фабрику, кого по миру послал.

Вот что памятно. После пятого года вскорости приключилась в Высокове беда, и не маленькая.

Высоковские-то не столь на соху-борону глядели, сколь на фабричную трубу. Фабричная труба по нашим местам надежней считалась. Мужики работали кто где: у Разоренова, у Коновалова, также на Томихе многие. Речка Томка есть такая.

Кто Волгу-то не любит? Языка у нее нет, а манит, рук у нее нет, а к себе тянет. Такая уж река душевная. Одно время перевоз-то через Волгу городская казна держала. С лодками мужиков-перевозчиков не больно подпускали к Волге, отшугивали. А то и лодку загубят.

Но высоковские тоже мастера своего ремесла. Эти приладились. Больше в водополь выручались. По ночам Волга проснется, начнет льдины шалашами громоздить. Вот тут, братец, и не зевай, коли ты смел да умел.

Нужда другого — ночь-полуночь — гонит на тот берег. Сердита Волга в такую пору, но перебираться надо. Только к высоковским перевозчикам она долго оставалась милостива. Эти умели на нее покой наводить. Даже когда не унимается река, они все равно потемну волокут свои челны-лодки на воду. Рисковали, ну, зато выручались, конечно.

Почитай, у каждого на подволоке или под клетью лежала легонькая боковушка смоленая.

В пригородке, о бок с высоковскими, за оврагом жил Вахромей — «тройная уха». Этот поудалей всех усердствовал в водополь. Выше крыши всплескивают волны, а посули Вахромею пятерку — никакая волна ему не страшна, перевезет честь честью. Одна отметка ему — речной волк.

Что нащелкает весной на тайном перевозе, тем и живет. Да промышлял еще рыбой разной и не малы деньги наживал. А то что-нибудь перепродаст, и греет весь год бока на печи: землю пахать или к Разоренову на фабрику, как другие-то, его не тянуло, — и без того сыт. Смел был Вахромей да оборотист, этого не отымешь. Но больше трафил приладиться к пирогу сбоку да тяпнуть всю серединку. За это мужики его недолюбливали.

Вахромей уважал спотайку, особинку, так дело править, чтобы никто не знал, не ведал из соседей — кого перевез, сколько сгреб. Темная ночь — верная приятельница Вахромея.

Против вахромеевой избы, окнами на Волгу — изба Алеши Бережкова. Этот на фабрике у Разоренова работал. Но свою лодочку на всяк случай берег под клетью. Весной рыбу, скажем, половить, как ты без лодки-то? Гребец тоже, не скажи, отважливый и работы не боялся.

С давних пор ходила по селу у высоковских такая неписанная порука, нерушимое обещание: в беде все за одного, в опасный час — один за всех. К примеру: перевозить — перевози кого хочешь, но чтобы городская казна об этом ни гу-гу. Главное, коли ночью взялся за весло, — ворон не лови. Утопишь человека, хоть и не по своей оплошности, — лучше на берег не ступай, сам за потерянным сигай белорыбицей на дно. Не сиганешь — свои же сбросят с берега. Строг обычай, а откуда он пошел?

Один промах может все село охаить, казна узнает, суд да дело. Знал об этом Алеша, как и все, и ни разу мастерство весельное не обесчестил.

Раз так-то весной, поздненько вечером, заехал в Высоково какой-то ученый человек. Гостил, вишь, неподалеку где-то, да получил из Москвы телеграмму — жена при смерти. Прочитал и той же ночью решил — прямо на поезд. Уговаривали. Не послушал, не внял. Надо надежного перевозчика. Алеша-то Бережков крайний. Расстроенный господин к нему и постучал. Никаких денег не жалеет, только перевези.

На огонек-то, следом за гостем — шасть к Алеше в избу Вахромей. Сразу сметил, что человек-то не скуп, а по виду барин, стало быть в кармане — густо.

А тот уж сладился с Алешей. Не будешь разбивать уговор, неловко. Так Вахромей по-другому: навел тень на ясный день.

— У тебя, Алеша, я слышал, лодка-то стала, как старое корыто. Смотри, не сгуби человека. Волга нынче озорует, ревет, — чу, гуд какой!

Гость стал глядеть на Вахромея ласковей, на Алешу с опаской.

Алеша потуже опоясывается.

— Мое корыто смолью покрыто, где не взять веслом, возьмем удачным числом. А на что Волжанка-служанка? Вчера на заре с горы, сам видел, белой чайкой опустилась она на воду у Зеленого мыса. Чего нам пугаться? Гукну — поможет светлу холстину проложить меж льдинами.

Собрались, а Вахромей за ними. Не сидится ему. На берегу-то многие ждут с лодками.

Неймется Вахромею, опять стращает Алешу, только бы отбить пассажира:

— Смотри, тройная уха, ей же ей, утопишь седока, душу из тебя вытолчем вот на этом месте.

За милую душу в какой-нибудь час доставил Алеша пассажира на тот берег, без всякой платы, ради уважения к хорошему человеку, и обратно троих захватил. Справил свое дело, лодочку поволок домой. Вахромей-то под дождем, под ветром зубами зря всю ночь стучал на берегу у куста.

— Ах, пофартило же Алешке, чтоб ему пусто было. — Думает Вахромей, что Алеша много заработал.

В избу Вахромей вошел, пнул кошку, пиджак за рукав — бросил на голбец, сам — на печку, кости греть. Незадачливого зависть скребет.

У Разоренова-то одно время работал на фабрике Кузьма Кленов, тоже рожденный из Высокова. Парень — клад, ростом невелик, зато умом не обижен. Ты не гляди, каков человек в плечах, слушай, каков он в речах. У кого речь и дело ступают вместе, неразделимо, такому человеку цены нет.

Алешкин сверстник Кузьма-то. Одногодки. По одному букварю учились азбуке в приходской школе. В мальчишках и стерлядку вместе лавливать плавали к Зеленому мысу.

Выросли — дороги-то разминулись у них — так уж, знать, жизнь велела. Каждому свое на роду написано.

Молодой ткач Кузьма как поступил на фабрику, на первом же году крепко сдружился с тайными книгами. Хорошая книга — верный друг. Стал на подпольные сходки к большевикам собирать надежных ткачей. Прокламации приносил.

Да проследили за ним синие мундиры, что громили квартиры у рабочих. Ну и начали травить парня. Слежка, аресты, вызовы.

Пока не поздно, Кузьма под чужим паспортом скрылся из своих мест. Далеко ли, близко ли он — кто знает? Может, в Иванове, большом городе, а может, в Шуе.

Но не забывал земляков, навещал. Нет-нет, да и появится нежданно. Подберет свою минуту, глядь, речь держит у ворот на летучке. А то в лесу, за Волгой, соберет на сход ткачей и ближних мужиков, чтобы к делу большому готовились сообща, чтобы держались люди одной мысли против царя, помещиков и фабрикантов.

Приставу второго стана Еремееву дали весть, чтобы нос держал по ветру, когда Кузьма Кленов близко. Да зря Еремеев бил сапоги. Пристав-то на весь стан один, а народу-то большие тысячи. Никак не удавалось захватить молодого большевика Кузьму. А сколько раз получал Еремеев верные слухи — где-то рядом Кузьма, около стана. Близко молодец, ан не ухватишь голыми руками.

Грач в белом клюве принес первую проталинку. Жаворонок в горлышке принес на поля первый серебряный ручеек. Как в лазури-то запел жаворонок, с Красной горы побежали ручьи к Волге. Благо дружное начало, а там пойдет. Взыграла веселая вода. Белизну потеряли снега, затуманились, словно миткали неотбеленные лежат в низинках, последние дни свои доживают.

Солнце день ото дня поджаривает да поджаривает. Тут и Волга проснулась. Не сразу она из-под зимней шебуры спину солнцу показала. А уж коли показала, ну, тут ее не уймешь. Заворочалась, поднакопила за зиму силушки и пошла, пошла лед кромсать, с волны на волну бросать. Погнала ледяные дома-терема, начала качать корабли в затонах, сваи выворачивать у причалов.

Страшна Волга в такую пору. А если ветер ударит — ну, тут и вовсе не подступайся к ней с лодками. Оплошника в два счета слизнет разгульной волной. Бывали такие несчастья. Дожди зарядили надолго. Небо нахмурилось. Сиверко разгулялся, даже у жаворонка горлышко захватило: в туманном поле, под прошлогодней былинкой притаился до солнышка.

А Волга озорует, силу в себе почуяла, сверху караванами тащит лед. И столько нагнало его под Кинешму — затор. На оба берега выбрасывает льдины! Сквозь щели черные седыми гривами хлещет вода. Такой дружной, буйной водополи старики не помнят.

В такую погоду от городской казны перевозчики и думать не думают спускать лодки на воду. Кому охота плыть сомам на закуску?

Треск, грохот над рекой — только эхо гудит по ближним лесам и рощам на обоих берегах.

Высоковские волгари поглядывают со своей горы. Так, мол, красавица наша, ты подольше покапризничай! У самих лодки прилажены, давно зашпаклеваны, просмолены. У Вахромея не лодка, а целый артельный струг красногрудый. Вахромей раньше всех обиходил свою посудину.

Тем постом Алеше Бережкову нездоровилось. До лодки ли хворому? В крещенье ходил на прорубки в озерки за щучкой да зазнобил руки.

Глядь — перед вечером приметили Кузьму на этом берегу. К Разоренову на фабрику шел. Языки купленные шепнули в сумерки приставу Еремееву: мол, не зевай нынче, Кузьма, наверно, с фабрики пойдет спать к матери в Высоково, в свою избу. У него старая мать, ткачиха, в одиночестве доживала свой век.

Пока там собирался, снаряжался увалень краснорожий, Еремеев-то, Кузьму надежные люди повестили: не к часу-де ты пришел, Кузьма, не придется тебе и ночку покоротать с родимой-то Краснорожий битюг может нагрянуть, лучше потемну катай на тот берег. На том берегу вокзал.

Невелики у Кузьмы сборы. Шапку — с гвоздя, пиджак — на плечо, простился с матерью, да и на улицу.

Под окном тьма, как под овчинным тулупом. Огоньки по горе мигают, фабрики за Волгой на том берегу светят сотнями окон.

Ветрило с холодной стороны так и свищет в уши. Корежит лед под высоким берегом, стонет сердитая Волга, ревет вода, просится на простор. Разлив и так, почитай, версты на две ширины.

«К кому же мне за перевозом постучаться? — гадает Кузьма. — Дай к товарищу своему зайду, к Алеше Бережкову».

Вошел. Алеша на конике под кафтаном. Так, мол, и так, брат Алеша, гонятся за мной. Хоть и нездоровилось Алеше, он и слова не сказал, кафтан сбросил, надевает кожаные сапоги с длинными голенищами.

— Эх, Кузя, перекинуть на ту сторону в такую хвиль не штука. Я готов. Только лодка у меня, боюсь, рассохлась, не потонуть бы. Постой, пойдем к Вахромею. У него лодка-вездеходка.

К Вахромею оба. Тот лежит на печи, кряхтит. Может, по условию ждал кого. Алеша с просьбой:

— Давай-ка, дядя Вахромей, сплаваем на тот берег.

Вахромей прищурился, подумал.

— Так что? Сплавать не беда. Кого перевозить-то?

— Да вот Кузьму.

Поглядел Вахромей, видит — с этого седока добыча невелика, заохал, палец сунул в рот.

— Во, во, глянь, ноет окаянный, гнилое дупло, к погоде-то хоть плачь. Не застудить бы, тогда и в рот ничего не возьмешь, — прикидывается больным.

— А ты крученую нитку возьми, петелькой накинь на зуб, а концы к скобе и дерни. И вся маята. Я так-то недавно свой зуб лечил, — советует Алеша.

— Боюсь крови, ой, боюсь. Рад бы перевезти, да не погожусь. Идите к другому. А сам-то ты, Алеша, что?

— Да лодка рассохлась. Ладно, дядя Вахромей, нам торговаться некогда. Дай мне твою вездеходку. Через полчаса будет Кузьма на том берегу.

Но и тут съюлил этот налим, вывернулся:

— Что ни дать, с полным моим удовольствием, да на корме у самого дна мышь дырку проточила: овес зиму-то лежал в лодке.

Глянул не по-доброму Алеша.

— Пока говорили, мышь дыру проточила? Зубастая же у тебя мышь, — сказал Кузьма. — Ладно, Алешка, пойдем.

Дверью хлопнули. Ушли. Захихикал на печи Вахромей:

— Всяких голяков стану я перевозить! Чего с них взять-то? Дай им лодку! Ишь, какой он, тройная уха!

— Будь что будет, — решил Алеша, — садись в мою лодку, Кузьма. Может, переплывем. Тонуть станем, Волжанке-служанке крикну.

При фонаре на скору руку уделали лодку. Взвалили ее на плечи и на перевоз, под гору, к Волге. Сели. Кузьма к рулю, Алеша на весла. Плывут. Между льдин лавируют. Где с подходом, где обходом. Где по волне, а где у льдины по спине лодку волоком.

Вода ярится. Хлещут черные гривы из расселин. На середине реки и затерло пловцов. Темка. Напирает льдище, то и жди — нахлобучит ледяной горой. Стужа, ветрено, а с них с обоих пот катится. Льдиной к льдине так прижало лодку, что треснуло днище.

— Ну, Кузьма, держись! Затирает, не выберемся.

— Не отчаивайсь, Алешка, только бы чуть посветлело.

— Хоть полоску бы маленькую светлую! Сразу видно бы, куда править. Эй, Волжанка, добрым людям служанка, что же ты, иль забыла доброе правило? Для милого дружка и сережка из ушка. Кинь нам с бережка белую холстинку, только подлинней, мы бы выбрались по ней.

Никого вокруг. Только Волга черные гривы катит, брызгами обдает. Вдруг будто на берегу девица запела. Да так запела, что половина Волги посветлела. Из-за рваной тучи луна выглянула в прореху. Между колотых льдин засверкала светлая водяная тропинка — волжанкина новинка. Хоть и с великим трудом, но все-таки выбились гребцы на светлую полоску. Оглянулись, а на том берегу кромешная тьма. В одно место уставилась луна, только туда, где лодке проплыть.

Выскочили на берег товарищи. Под куст отволокли лодку. Алеша проводил Кузьму к знакомым, что у Коновалова ткали.

Пока Алеша провожал друга, Вахромей с печки давно спрыгнул, как встрепанный, и про гнилое дупло забыл. На лодке дыра сама зашпаклевалась.

Пристав Еремеев прибежал с нарядом, не мало насулил: за оба конца десять рублев, а коли пофартит в погоне, так пообещал схлопотать Вахромею бумагу на беспошлинный перевоз.

На посульный-то кусок широко разинул Вахромей рот. Встрепенулся.

— Ваша милость, я хоть в землю гляжу, но и на земле вижу, что за народ шатается по берегу. Не поскупитесь еще на пятерочку, так обязательно догоним их. Знаю, что за забота гонит вас на тот берег. Алеха, наверно, только-только от мыска отчалил. Я покороче знаю путь, сгадаю им наперерез у того берега. Только, в случае, вы на меня покрикивайте. Это нужно, сами понимаете. Пусть мужики думают, что вы меня силком погнали.

В Еремееве весу, как в хорошем рождественском борове, под ним половицы выгибаются.

Плюхнулся пристав в смоленую лодку. Вахромейка на весла налег. Сначала от берега-то на светлую полоску потрафили, ходко пошли. Неравно и перехватят Кузьму-то. Да светлая полоска оказалась ненадежна. Блеснула и погасла. На самом-то стрежне и начало кружить: ни туда, ни сюда. Плутали, плутали они впотьмах среди льдин. Совсем закружились. Держат путь вперед, а их, как на грех, отжимает назад к берегу. Пригнало чуть не к мыску, откуда отплыли.

Еремеев вспомнил наказ перевозчика, давай на него покрикивать да со всего плеча шашкой-то в спину молотить. Мол, такой-сякой немазаный, чего ты плутаешь, завтра в стан сволоку, лодки лишу.

Вахромей теперь и сам не шибко рад, что связался с этим боровом перекормленным.

Вспомнил Вахромей про Волжанку-служанку, за добрых людей заступницу. Хмыкнул, припустил блудливую слезу: мол, казенного человека по важному делу везу. Выручай, Волжанка! Только выручи, не поскуплюсь, за твое здоровье свечу дорогую поставлю Николаю угоднику. Кинь с берега на воду светлую новину.

Бушует Волга. Ветер еще злей. Так и прыгают волны через борта. Обоим небо с овчинку показалось в тот час. Швыряет лодку, словно щепку с волны на волну, колотит о льдины.

Вдруг на том берегу в темноте слышно девица запела.

Да так она запела, что еще пуще Волга почернела. Завей, горе, веревочку, — льдина льдину ковырнула, на ребро повернула, вздыбила, обрушила целую гору на хваленую лодку-вездеходку.

Плавает в черной полынье лодка смоляная красным днищем кверху. Да сломанное весло качается на волне. Ни пристава, ни перевозчика.

Через всю Волгу с берега на берег перекинулась светлая новинка-дорожка, где одной лодке только впору проплыть.

Алеша — тем светлым рукавком, где потише-то, и гребет к своему берегу. Видит — лодка вверх дном. Смоленая. Днище красное, с двумя медными буквами: вахромеева лодка.

«Кого же это Вахромей перевозил? — думает Алеша. — Ведь теперь высоковским волгарям беда неминучая! Суд да дело. Человека утопил. Все село замарал. Никто теперь не поверит высоковским. Какие, мол, вы перевозчики?»

Алеша — скорее в село. Поскликал ближних. Так-то и так-то, мужики. Те и ахнули.

— Ах, он, тройная уха, что наделал! Век перевозили, чужой полы не обмочили, а он, на-ко, и сам и седока с собой захватил на тот свет. Чай, дубина, во хмелю был. Всех нас доли лишил, жадный чорт!

Дома Вахромея нет. Жене-то пока ничего не сказали. Багры, крючья побрали, смолья сухого да пакли с керосином. Лодок сорок засветили факелы у Зеленого мыска.

Баграми, крючьями шарят по дну. Волгари знают дно, как в своем корыте. Поддели багром сначала Вахромея, за ним тянут и борова — пристава.

Оказался на ту ночь в Высокове бывалый человек, ночлежник, вроде знахаря, и присоветовал мужикам:

— Если утопленного умело постегать, душа может на прежнее место встать.

Будто на одной реке сам он видел такое диво. Да не послушались его волгари, пошли по домам.

Всю славу волгарей высоковских замарал жадный Вахромейка! Как они выпутались из этой беды — в том мало веселого.

А Кузьму Кленова не раз и не два после той буйной весны перевозил Алеша Бережков через Волгу. Добрые люди знали, у кого Кузьма перевоз держит, да помалкивали.

Все за одного — один за всех

На наших фабриках, кто постарше, все про Арсения вспоминают 1. Хороший больно человек был. Многие его помнят. Немного пожил, а добрую память о себе навек оставил.

За правду первый шел. И другие, глядя на него, тоже головы поднимали — и стал у ткачей вожаком, как матка в пчелином улье.

Коли кто куваевских обидит, за куваевских гарелинские вступятся, гарелинских тронут, за них маракушинские встанут — один за одного. Хозяева глядят, не то дело пошло, другое время и народ другой. Не то, что встарь, — хлещи-свищи. Не тут-то было. Силы у ткачей вдвое прибыло, как стали стоять все за одного — один за всех. А головой всему делу был Арсений. Он у самого Ленина все науки прошел. Крепко Арсений любил рабочий народ. Наши его больно уважали. Ну и он сам тоже многому научился у наших стариков.

Где ткачи — там и Арсений, а где Арсений — там и радость. Умные речи, дельные разговоры про стачки, забастовки. А это хозяевам хуже «поднырка» на куске, и никакая полиция его не споймает. Так и жил. Ходил по земле, рабочие его каждый день видели, а шпики, сколько ни старались, на след напасть не могли. Выследят другой раз, ночью нападут на квартиру, где он заночует, а там его и след простыл. Хозяева его пуще огня боялись. Понимали — взбудоражит ткачей, подымет всех, не удержаться тогда хозяевам на своих стульях: отнимет фабрики, да и отдаст рабочим — тките, мол, ребята, на своих фабриках для себя. Живите счастливо!

Никаких денег хозяева не жалели, только бы отделаться от Арсения. Ан, сколько ни старались, — все даром. В том году, когда царь питерских расстрелял, наших тоже многих покалечили, а коих и совсем порешили — все по царевой указке.

В те поры от товарища Ленина Арсению письмо пришло. Товарищ Ленин совет давал Арсению — как быть дальше, что делать. И свой наказ Ленин ткачам велел сказать, чтобы духом не падали. Стал Арсений своих верных помощников по фабрикам рассылать, фабричных повещать: мол, в такой-то день, в такой-то час приходите за куваевский лес на потайную сходку, письмо дорогое читать. Как итти, условились, где собираться, кому на часах стоять, чтобы полиция не припожаловала, куда ее не просят.

У хозяев тоже на фабрике свои «уши» куплены были. На эту службу только дармоеды да пьяницы шли.

Прознали в управе — Арсений на сход народ скликает, заворошились, зашушукались, в затылках заскребли… Из губернии указ пришел — во что бы то ни стало схватить Арсения и в острог посадить.

Ну ищейки и начали шнырять, пошли разнюхивать: кто в нищего нарядился, кто ткачом заделался, чуйки понадевали, чапаны, картузы с каркасами, сапоги смазные, а кто в шляпе и при часах. Да во что ты ни нарядись, как хошь прикидывайсь, — в глаза глянешь, сразу видно, что за птица. У ткача глаз зоркий.

Арсений с утра до вечера на ногах был: все хлопотал, действовал, объяснял, кому что делать.

Вот и напал, в рот ему ноги, на след Арсения беззубый Ермошка. Человек так себе — оклевыш. С него и порты, как с лутошки, сваливались. Со всех фабрик гоняли его — то проворуется, то пропьется.

Определился он в тайную полицию, а терся попрежнему на фабриках. Сразу-то его не раскусили наши.

В обед собрались ткачи у забора покурить, к ним, откуда ни возьмись, Арсений явился. Тут и Ермошка был. Он все запоминал, на ус себе мотал, в Арсения вглядывался: какие приметы, как одет.

«Вон он какой сокол, — чай, подумал Ермошка-то. — Ужо я его в клетку запру».

После обеда Арсений на другую фабрику отправился. Ермошка за ним. Пока Арсений был на фабрике, Ермошка около ворот слонялся. Все хотелось ему увериться, в каком месте сходка назначена. Весь день за Арсением шлялся.

Вечером Арсению надо на ночевку итти. Идет он и видит, что за ним по забору и этот гусь крадется. Пошел Арсений колесить по переулкам, по закоулкам, по ямам, по оврагам, по грязным дорогам. Не отстает Ермошка. Смекнул Арсений — дело дрянь, взял да и пошел к лесу. Отвязался Ермошка.

Часа через два идет Арсений в город другой улицей, свернул в переулок. Только стукнул в калитку к Власу, глядь, как из-под земли, у соседнего угла этот сыч торчит, в нос посвистывает, будто прогуливается. Делать нечего, шагнул Арсений в калитку, а Ермошка со всех ног пустился в тайну управу. Хлещет по лужам, инда брызги выше маковки летят. Радуется: запоймал соколика! Награду-то какую отвалят, в год не пропить.

Арсений Власу рассказал по порядку, что случилось. Влас и говорит:

— Полиции я не боюсь. Спонадобится — жизнь за тебя свою заложу, но при таком грехе у меня тебе на ночлег нечего и укладываться. Накроют в полночь. Я придумал, как тут быть. У них два глаза, а у нас тысячи. Перекусим давай, вот тут в ставце капуста квашена есть, а вон квас.

Перекусил Арсений, листовок Власу передал, а сам ушел. Влас да эти листовки в подушку сунул и полеживает на них на печи. Только было засыпать стал, как в калитку: стук, стук. Вкатываются с шашками и при всем оружьи.

— Давай бунтовщика, — так к горлу и приступают.

— Какого бунтовщика? — Влас с печи спрашивает.

— Какой у тебя ночует.

— У меня, кроме меня да бродяжки, больше никого нет, — Влас отвечает.

— Что за бродяжка? Где он спит?

— Да вот, у меня под боком.

Городовой на печку. Глядят — никого около Власа нет.

— Ты что нам мозги крутишь? — околоточный надзиратель кричит.

Влас удивляется:

— Нешто нет? Сейчас со мной лежал. Как вы стукнули, видно, переполохался и убежал. Не под столом ли, гляньте.

Под стол городовые полезли, и там нет.

— А то и под кроватью любит полежать.

Под кровать носы сунули. Пусто. Трясут Власа за грудки:

— Кажи, что у тебя за бродяжка такой. И как ты смеешь без ведома властей бродягу на ночлег пускать? Пачпорт должен при себе держать, а беспачпортных сейчас же должен тащить в участок.

— Право, я и забыл про участок-то. Да не под пол ли он забрался?

С фонарем под пол полезли. Все углы обшарили. Никого не нашли. Опять к Власу подступили.

— Из лесу он к тебе пришел?

— Может, из лесу, может, с поля.

— Точно, как Ермошка донес, — шепчутся полицейские.

— Насовсем ушел или придет? — околоточный спрашивает.

— Куда он денется, вестимо, явится, не сейчас, так под утро. Куда же ему итти кроме? Больше у него никакого пристанища нет.

Уверил их Влас, что бродяжка скоро придет. Околоточный засаду выставил. Двое около угла, двое у калитки, двое в избе — револьверы, шашки наготове. Час прошел, два, дело к рассвету, сидят за столом, дремлют, поклевывают, сами не спят и Власу спать не дают. А Влас все кряхтит да охает:

— Батюшки, как голову-то ломит… и не встану к смене-то.

Это он неспроста, а чтобы хворого-то не потревожили, чтобы с подушки-то голову не подымать. Ворочался, ворочался на печи, да и говорит:

— Вот что, царевы работнички, шли бы вы отдыхать, а то сами маетесь и другим спокою не даете. А во имя чего маетесь, сами не знаете. Горькая ваша жизнь, полынная. Бродяжка мой явится, я его представлю в участок. Там его по всем вашим статьям можете оследствовать. И с головы и с ног мерку снимете. В чем провинился — наказывайте, хоть в кандалы куйте. Только он из степенных, сызмала не баловал, а свое дело знает отменно.

Городовые не уходят, на Власа огрызаются, говорят, что он с ним заодно. Влас только посмеивается.

— Беседы его слушаешь?

— Бывает, что, лежа на печи, поговорим о своем житье.

— Что он тебе говорит?

— Он? Да ничего особого. Видно, день-деньской умается, все больше молчит.

— Чай, все порядки ругаете? Про хозяев небылицы сочиняете?

— Случается, и об этом толкуем.

— Ну, мы и тебя вместе с твоим ночлежником потащим.

— А чего таскать, бродяжка-то мой воюет против того, что человеку во вред. От его работы, почитай, больше пользы, чем от вашей. И, главное, за труды никаких себе чинов и наград не выпрашивает. У него тоже свой участок есть, в чужие не суется, а в своих полный хозяин.

И так-то своими словами раскипятил Влас околоточного, что тот порешил трое суток не емши, не пимши сидеть в его избе.

Уж за окнами красны занавески заря на небе повесила. Влас было на смену собираться начал. Слышит, в сенцах что-то грохнуло, видно, решето по полу покатилось. Кто-то за дверью шастит. Влас с печи-то шепчет: мол, нагулялся ночлежник, не зевайте.

— Только хватайте уж сразу, меньше греха будет.

Городовые револьверы на дверь наставили. Околоточный кричит:

— Бросай оружье, не то стрелять будем!

А дверь открывать в сенцы боятся. Бродяжка-то, видно, испугался окрика, замер за дверью, ни гу-гу. Околоточный как пальнет в дверь. Прислушались, а тот уж на чердаке.

— Все дело испортил, — говорит Влас, — не надо было давать острастку. Теперь без кровопролития не обойдетесь. Добровольно он с чердака не спустится.

Из избы околоточный тем, что под окнами были, приказывает:

— Конный наряд просить! Преступник сопротивление оказывает. На чердаке засел!

Пригнали конных, весь двор окружили. Чуть-чуть приоткрыли дверь, околоточный за косяком встал, сам кричит в притвор:

— Сдавайсь, клади оружье, все равно не уйдешь, не упрямствуй! А то дом спалим вместе с тобой.

Влас струхнул.

— Зачем дом палить?.. Я лучше честью его уговорю сойти.

Открыл дверь настежь. У этих револьверы наготове.

— Выходи, бродяжка, по доброй воле, лучше будет.

Никто не входит. Ушел Влас за перегородку, гремит кринками, а сам приговаривает:

— Бродяжка, бродяжка, выходи.

Дверь настежь открыта. Вдруг через низенький порог и катится в избу серый полосатый кот с белым пятнышком на лбу. Такой ли бубен! Отгулялся за лето, шерсть на нем лоснится, так и переливается, горит. На мягких лапках по полу, словно по ковру, выступает, усы у него, что у твоего пристава, глаза с огоньками зелеными, как две крыжовины. Ткнулся в черепок, а там пусто. Мурлычит, около ног Власа и шеей-то и боком-то трется. Ясно дело: почесать за ухом просит.

У царевых работничков глаза на лоб. Набросились на деда с угрозами да с бранью. А Влас им свое:

— Я тут при чем? Говорил вам, что бродяжка явится, вот и явился. Все документы при нем. Проверяйте, пачпортный он или беспачпортный.

Так и убрались на заре не солоно хлебав.

Ермошке в участке по сусалам попало: следи лучше, пустой адрес не указывай.

Арсений утречком преспокойно встал у Прона, чесальщика с куваевской фабрики, чайку попил и — за свое дело.

Ермошка после такого пряника еще злей стал выслеживать Арсения. Так все и выглядывал, не покажется ли где курточка с медными пуговками — Арсений ее носил. Вот вечером его и подстерег. Арсений ночевать к Прону шел. На этот раз Ермошка сподручного взял. Опять Арсений приметил их. Вьются, как вороны, около ворот проновых.

Вошел Арсений, докладывает Прону:

— Дело — не хвали, вчера одна, а сегодня две вороны сразу прилетели ко двору.

А Ермошка тем временем опять в участок посвистал, у ворот сподручного на слежку оставил.

Выглянул Прон за ворота: «Батюшки, погода-то какая плохая». Постоял малость, позевал, спину об угол почесал, будто не его дело. В избе с Арсеньем перемигнулись: «Надо тебя, во что ни стало, спасать, а то, грех случится, как мне на фабрику приходить? Вот, скажут, и то ума не-хватило человека выручить». Недолго раздумывая, с ведром по воду пошел. Видит, какой-то горбатый хрыч на сторонке под его окнами прогуливается, нет-нет да на ворота посмотрит.

Принес воды, да и говорит:

— Один, видно, докладывать полетел, другой маятником под окном качается.

Скоро опять Прон из дома вышел. А Ермошка уже под окнами. Он знал проново пальто. Пошел Прон по сторонке к ямам, за ним ищейки не пошли, Арсения ждали. Арсению в избе сидеть опасно, скоро и он следом за Проном вышел, да и пошел в другую сторону. Ермошка с подручным за ним в десяти шагах стелют. А он идет, не оглядывается, этак спокойненько, будто не его дело. Ермошка думает: в свою подпольную квартиру пошел Арсений. Еще лучше, там, наверно, у него все запретные книжки хранятся. Арсений обернулся, а медные пуговки с орлами на куртке светятся, по ним, как на огонек, и хлыщут Ермошка со своим партнером. Колесил, колесил Арсений по городу, потом в белый домик к попу направился. И полиция по пятам идет. Только он вошел к попу, говорит:

— Пришел к вам панихиду заказать по родителям.

А полицейские и вваливаются. Цоп за куртку.

— Ты вот куда ходишь?

И поволокли Арсения по лестнице прямо в арестантскую карету. Привезли в участок, глядят: стоит перед ними Прон в куртке с медными пуговками. Прон — чесальщик. Слыл он за человека надежного.

— Где куртку взял с такими пуговками?

— На Кокуе купил, за рубль семь гривен, — объясняет Прон.

Помотали, помотали Прона, отпустили. Ермошка опять в дураках остался.

Арсений ночевал в укромном месте. Ермоха узнал, что в воскресенье в лесу сходка назначена. И тоже к ткачам приладился. А полиции знак дал: идите по моему следу, на сходке-де всех чохом и заберете: и Арсения и всех его друзей упечем сразу.

В это лето грибов уродилось видимо-невидимо. Утром в воскресенье с корзинками, с кошелками пошли ткачи в лес. На дорогах — полиция. Народ идет, а придраться не к чему — по грибы собрались. Таких указов не было, чтобы народ за грибами не пущать. Только уж грибников-то больно много нашлось: мужики и бабы, кои за всю жизнь допрежь гриба одного не сламливали, и то ныне корзины взяли. Партийками небольшими подвигаются, по двое, по трое и по одному так же идут все в один лес. Опосле всех Ермошка появился, тоже с корзинкой. Оглянулся — никого не видно больше на дорогах-то… Все прошли, — решил. Пошел и он за последней партией. Из виду ее не теряет. Только в кусты сунулся, вынул из корзины шпулю с початком, привязал к кусту миткалеву ленту, думает, он последний идет. Ниткой след для полиции указывает. Хитро задумал: всех провалить собрался. Через полчаса к этому кусту конные городовые прискакали. Глядят — нитка. Ну и пошли по нитке, куда их Ермошка повел. Нитке конца нет, тянется она по чащобам, по бурелому, по кустам можжевеловым. Чем дальше в лес, тем гуще. О сучья исцарапались до крови. Мундиры на себе в клочья изодрали, лезут, Арсения ловят. Лезли, лезли по чащобам. Нитка дальше да дальше повела, а отступиться не хотят. И в такую глухомань запоролись, что не только конному, но и пешему не проползти. В ладони плюют, готовятся.

— Ну, сейчас дадим баню этому Арсению и его дружкам, ловко их Ермошка поддел.

Остановятся, послушают — голоса не слышно ли. Никакого голоса, одни, где-то поблизости, лягушки потешаются.

— Теперь знаем, в какой лес Арсений ткачей собирает.

Так-то оно так. Лес-то есть, чащарник непролазный, да ткачей-то в нем не видно, человечьего голоса не слышно.

Верст двадцать, милок, а то и с лишечком исколесили, а никого не нашли. В сомненье впали: уж не надул ли их Ермошка, он, может, тоже за одно с Арсением? Плутали, плутали и в такое место залезли, не знают, ехать куда. Нить вдруг оборвалась в самой трясине. Теперь уж рады бы только из болота выбраться. Да поди ты, выскочи. Начала трясина помаленьку лошадей заглатывать, сначала по стремена, потом по седло, а там уж одни уши торчат. Вместе с лошадями-то и городовых трясина заглонула, один только как-то сумел по слеге на твердо место выползти.

…А грибники собрались в лесу на прогалине, — у кого в корзинке гриб, у кого два, у других совсем пусто. Дело не в грибах, милок. Много народу скопилось. Встал Арсений на березовый пенек, вынул из-за пазухи дорогое письмо от Ленина и так-то громким голосом давай читать с первого слова до последнего. И письмо сразу всем силы придало. Дотоле таких писем нам никогда не посылали, таких писем нам никогда не читывали. Будто, прежде чем писать, у каждого в сердце Ленин побывал, с каждым в избе за столом побеседовал, по всем фабрикам прошел, за станками постоял, всех спросил да выспросил: что хотят люди, что думают. И все то, что рабочие в тот год хотели и думали, своими словами высказал. Будто и солнце-то светить ярче стало.

А Ермошка трется по заспинам, лопочет что-то, никто его и не слушает. А сам все на лес поглядывает, скоро ли на лошадях с шашками да с нагайками выскочат. Все сроки прошли, не появляются конные. Уж и сходке скоро конец, скоро по домам расходиться станут, в разны стороны рассыпятся. Засосало у Ермошки под ложечкой. Другие-то говорят тихонечко, кому кашлянуть надо, рот картузом закрывают, чтобы на голос не пришел незваный кто. А Ермошка насвистывает то по-соловьиному, то зальется, как скворец на восходе. Одна бабка и прикрикнула на него:

— Не рано ль рассвистелся? Подожди скворцом разливаться-то.

С того ли, нет ли — на ермошкин тут свист из лесу с разных сторон выходят сразу двое: Прон и Влас, у обоих этак же по корзинке. Прон весь оцарапанный, рубашка и штаны в клочья изодраны, а на лице и на руках болотная тина, словно он с лешим в болото на любака ходил. А Влас ничего, чистый, только хмур больно. У обоих глаза горят, руки вздрагивают. Закадычные друзья арсеньевы, а на сходку к шапочному разбору явились.

Не любил этого Арсений. Сам был точный, слово свое ценил.

— Где это вы, дружки мои, были? — спрашивает обоих.

А они-то ему чуть не в один голос и отвечают:

— По сорок лет мы на фабрике отработали, ни на минуту к делу не опаздывали, а ныне статья такая подошла. Вышли мы, как условлено было, самыми последними. Пришли мы во-время, но по пути дело нашлось, а какое — сейчас скажем. Вошли в кусты, глядим — на ветке миткалевый бант, а от него нитка по лесу тянется. Постой, думаем, не на то мы ее пряли, чтобы нас этой ниткой скрутили. Я и давай эту нитку в мотушку сматывать с кустов. А у Прона другой моток пряжи изгодился, он и потянул его в сторону, через болото, к трясине гусиной, от куста с заметкой. Вот и опоздали.

Вынул Влас из корзины моток, тряхнул им и спрашивает:

— Ну, прядильщики, сознавайтесь. Кто потерял? Ты потерял, я нашел, отдам и на чай не потребую, бери по чести.

Все молчат, брови нахмурили. Поняли, зачем эта нитка была протянута.

Ходит Влас, всем в глаза пристально поглядывает. Все в глаза ему прямо глядят. А на Ермошке и лица нет.

Головенку в плечи вобрал, словно над ним топор занесен, и насвистывать бросил.

Арсений и говорит ему:

— А ну, глянь в глаза мне прямо.

У Ермошки и язык не поворачивается.

Подошел к нему Влас:

— Твоя нитка? На кого ты ее заготовил? На нас, на рабочий класс!

Да как хватит его по уху! Второй поддал да третий добавил… С того дня больше не показывался Ермошка на улицах.

А фабричные после той сходки веселей стали поглядывать и по всем-то фабрикам ленинское слово разнесли.

Арсений всегда был с рабочими, и поймать его по цареву указу никак не могли, — зорко его фабричные люди оберегали.

Злая рота

В пятом годе, когда царь одумал Думу собрать, пыль в глаза народу пустить, заявился к нам в Шую из Иванова один человек: собой молод, глаза серые, умные, под бобрика подстрижен, в синюю рубашку одет, поверх пиджак, штаны в дудку, сапоги смазные. Ткач и ткач, в те поры все так одевались. Часто его на улицах видели. Появится, появится и опять пропадет. Работать на фабрику не заступал. Надо думать, по другому делу пожаловал.

И стал он частить, все больше затемно, к сапожнику Антону. Кто Антона в городе не знал? У него присловье свое было: «два сапога — пара». Стар был, а работал чисто. Принеси ему одно голенище, он тебе из него чудо сотворит.

Небольшая хибарка у него была, за забором во дворе стояла. Ходить-то к нему через двор нужно было. Сапоги он хорошо чинил, а сказки сказывал еще лучше. Когда ни приди, завсегда у него народу в избе полно. А народ ясно какой — фабрикант не понесет Антону сапоги подколачивать: свой брат ходил, ткачи да присучальщики, прядильщики да красильщики, и солдаты часто забегали.

В городе казачья сотня расквартирована была. По просьбе хозяев из Владимира кубанских казаков прислали.

Стали ткачи у ворот после работы собираться, стали судить-рядить, кого в Думу послать следует, кого не след, да стали почаще кулаками потряхивать, — вот хозяева и с жалобой к губернатору: спасай, мол, своих чадушек.

Казак не всегда на лошади ездит, случается, и на своих двоих ходит. Сапоги бьются: то подметка отскочила, глядишь, то каблук сплошал. Самому чинить — струменту у солдата нет, да не всякому это ремесло ведомо. Волей-неволей несут Антону. Он как раз через улицу от казармы жил. Чинил хорошо и за работу брал недорого, по совести — кто что даст, и на том спасибо. А кто хоть раз у Антона побывает, того каждый день к Антону тянет, неведомая сила какая-то зазывает. А он никого ни хлебом, ни солью не потчует, все сказками угощает. Сказка слаще меда-сахара бывает.

Сидит Антон на низенькой кадке, на двух ремнях, крестом перехлестнутых, чтобы помягче было, при фартуке, рукава по локти засканы, руки от вара, как у лешего, жилы синие в сто ручьев от локтей к пальцам бегут. Одно название только что ногти: один подколот — пожелтел, другой молотком пристукнут — посинел, а третьего вовсе нет. А брови густые, седые, по три кустика на каждой стороне, усы пушистые, в стороны торчат, и белая борода по ремень, а нос махонький, как у мальчишки, и чуть привздернут. На подоконнике табакерка из коровьего рога приспособлена, на прилавке: колодки, ножи, старьте подметки, баночки с гвоздями, — все, что надо; у ног на полу бадья с водой стоит, в ней старые подметки отмачиваются. А повыше, на полке, в ряд сапоги стоят, начищены, хоть глядись в них, как в зеркало. Любил Антон, чтобы из починки сапог пошел таким же веселым, как зять из гостей от тещи.

Антон по-печатному-то еще кой-как слово разберет, а по-письменному, кроме крестов, ничего писать не умел. У кого какую обувь принял, он бирки из прутика вырезал, на бирках зарубки засекал. Один только он в своих зарубках разбирался.

По правде сказать, никаких бирок с него не брали, все его знали, верили ему.

Хаживал к сапожнику и городовой Кулек. Рожа, как модный самовар, штаны синие, на боку селедка, по ступенькам стукает, а дурак-дураком, только и по уму его было эту железину на боку таскать. Нет-нет, да и заглянет, а в дождливый день, случалось, и полдня просидит у Антона. А говорил он, как поросенок хрюкал.

— Что-то у тебя, Антон, все люди да люди? Уж не прокламации ли какие ты читаешь, против царя-государя? Ради Христа, и рот не раскрывай.

— Полно тебе, Евстигней Евстигнеич, я и не видывал отродясь никаких прокламаций, не знаю, на каких таких рантах они шьются. Я буки от веди не отличу.

Фартуком обмахнет скрипучий табурет, подсунет под широкий зад этому чурбану. Тот промеж ног шашку поставит, руки на эфес обопрет, мурло поросячье на руки положит, надуется, как индюк, и сидит, пыхтит, икает да, словно корова, губами жует. Настоящая-то фамилия им была Мухины, а в Шуе и стар и мал Евстигнея Евстигнеича Кульковым прозвали, а потом уж и просто Кульком стали величать. Самому Кульку и жене его и детям всю починку за «спасибо» правил Антон.

Антон этого Кулька насквозь видел, только виду такого не показывал: перед вороной и сам простоватым грачом прикидывался.

Как-то размокропогодилось на улице, надоело Кульку под навесом у полосатого столба дрогнуть, и пошел он к сапожнику обогреться. На воле хвиль, дождик, как из пожарной кишки хлещет, — в таку пору на улицах ни души. Ни у трактира, ни у постоялого двора хмельных и то не видно. Ну и скука одолела городового — ни стегнуть по спине, ни крикнуть не на кого. Всякое дело в привычку переходит, прилипает к человеку, словно курево.

Решил Кулек, — пока со смены народ не повалил, можно и отдохнуть. Подсел он поближе к сапожнику, про свою службу речь заводит, жалуется, что день ото дня служить тяжелее становится: фабричные не слушаются, все стачки да собрания затевают, ни к царю, ни к хозяину почтенья нет. С этой Думой всему народу голову вскружили, а полиции хоть и спать не ложись круглые сутки, с фабрики на фабрику мыкайся, суди да ряди, зачинщиков вылавливай. А зачинщиков всех в народе не выловишь, как воду из Волги наперстком на вычерпаешь. Нынче одного взял, а завтра на его место двое новых заступили. Зачинщики, как грибы после теплого дождя, полезли. Ни в жизнь одной полиции всех не одолеть.

Еще Кулек сетует на подосланного из Москвы главного коновода, что всеми делами на фабриках ворочает.

— Хочется, — говорит, — мне тысячу целковых в карман положить. За того коновода, кто его заудит, награда обещана.

Наставляет Антона: не приведется ли ему на след коновода напасть, так непременно бы об этом в первую голову Кульку поведал.

Антон головой качает:

— Ах, паря, ловко бы его подкараулить. Тысяча, а! Ведь это капитал.

Кулек велит всем-то больно не рассказывать. Одним Кулек утешается: если тысяча ему в руки не попадет, хоть зато скоро полегче служба будет. В город с казачьей сотней ротмистр Выбей-зуб недавно заявился. Этот ротмистр, надо — отца родного не пощадит, матери голову срубит. И казаков ему подходящих дали. Хозяева увидели Выбей-зуба и заулыбались. «Теперь фабричные не больно расшумятся. Злая рота укажет им свое место». Злой ротой сам господин Выбей-зуб свою сотню назвал.

— До нас, — говорит, — у вас не казаки были, а рязанские бабы. А мои молодцы покажут этим говорунам сходки, что ввек не забудутся.

Неведомо с чего, этот год солдат три раза меняли: все из веры у губернатора солдаты выходили.

Пока до казармы идут — ничего, солдаты, как солдаты, а в казармах с месяц поживут и начнут один от одного портиться. И тут же их куда-нибудь подальше от фабричных спровадят, а на их место новых пришлют. И новые долго не держатся.

А на этот раз Кулек заверил сапожника:

— Господин ротмистр Выбей-зуб клятву дал, что живого или мертвого, но коновода он обязательно в губернию доставит и что его казаки не бабы рязанские, уши не распустят, не полезут через забор к фабричным на сходку, как в других сотнях было.

Приколачивает Антон подметку, постукивает молотком, сам сказку заводит:

— Вот, два сапога пара, Евстигней Евстигнеич, послушай, коли не лень. Жил в одной земле король. Вдруг по всему государству прошел слух, что «король-то наш протух». День тухнет, два тухнет, хуже и хуже. Народ и думает: а не хватит ли нам жить под тухлым королем, может и без него обойдемся, сами собой распорядимся? А шпионы и донесли королю. Вот и стал король верных слуг себе искать, чтобы за народом приглядывали. Кто к нему на службу придет — тому новые сапоги, картуз с синим околышем, дипломат казенный, харчи даровые, на бок шашку, этак же, как тебе, и работа легкая: подглядывай да подслушивай за народом, да, что услышал, королю докладывай.

Кулек усы крутит, пыхтит, головой качает. Антон свое дело делает, дальше рассказывает:

— Вот зовет король к себе сапожника, такого же, вроде меня, и предлагает: «Поди ко мне в доносчики, жить хорошо будешь». — «Нет, уж я лучше сапоги шить буду, больше пользы-то», — отказался сапожник.

На другой день зовет король к себе оратая, мужика: «Ступай, пахарь, ко мне на службу доносчиком, хорошо жить будешь, за место лаптей я тебя в сапоги обую». — «Нет, уж я лучше в лаптях похожу, ногам вольготней».

Ткача король вызвал и говорит ему: «Ткач, а ткач, иди ко мне на службу доносчиком, озолочу, легкой жизнью заживешь, чай, надоело челноком-то играть?» — «Не погожусь я на королевскую работу. Лучше челноком играть буду», — и ткач отказался.

Задумался король: кого же в доносчики нанять? Глянул в окно, а по улице идет такая дубина нечесаная — Синегубый Митрошка, из воров вор, из жуликов жулик, объедало, опивало, ни орать, ни ткать не умел, заставь его поднять да бросить, и то у него ума нехватит, со всех ткацких его гоняли, в котах бы ему жить, а король выручил. С радостью он запродался.

Надели на него картуз с синим околышем, сапоги со шпорами, шашку на бок навесили. Встал он столбом на улице, стал выглядывать да выслушивать. Увидит — идут двое, разговаривают, а Синегубый и засвистит на всю улицу: «Стой! Закрыть рот, а то королю пожалуюсь».

Думал отучить народ разговаривать, а получилось наоборот: его самого языка лишили. Раз вышел король поутру на улицу, а у крыльца Синегубый валяется, язык у него вырезан, а вместо языка шпулю ему в рот всунули: «Свисти, мол, своему королю». Ясно дело, озорники, народ пошел несговорчивый. С тобой бы, Евстигней Евстигнеич, так не получилось, ты человек умный и служишь не у короля, а у царя.

Кулек только крякнул, рыгнул, икнул и по усам ладонью широкой шаркнул, встал и пошел, а прежде добавил:

— И впрямь дурак был твой Синегуб. Я на посту на десять шагов к себе не подпущу, крикну: «Стой!» А не послушается — раз-раз и смахну…

Ушел Кулек. Антон сказал ему вослед:

— Ну и лоб дубовый. Наплюй в глаза, для него — все божья роса.

Кулек, когда спросили его в полиции, как Антон-сапожник живет, горой встал за Антона, сказал, что Антон человек надежный, книжек не читает, с утра до вечера в каблук стоптанный глядит, обсоюзки делает, строчит, тачает, а что у него народу много бывает, так все по делу заходят. Сапожник всякому нужен, а чтобы народ разных речей не разводил, он всех сказками потешает, что в голову придет. И забыли в полиции про сапожника, будто его и на свете нет.

А сказки у него были на подмазке. Он знал, кого какой сказкой занять, кому что любо.

Человек, что из Иванова пришел, больно уж любил Антона послушать при случае, а этот человек был не кто иной, а сам товарищ Фрунзе, — в то время мало кто знал его настоящее имя, больше «Арсением» звали.

Раз вечером заявился он к сапожнику, за Арсением мужик в лаптях вошел, сапожки женины чинить принес, за мужиком ткач явился — сапоги смазные в ремонт сдать, за ткачом казак Пантелей пожаловал, кудрявый, статный, хоть картину с него пиши, высокий, гибкий, как жимолость. Скоро полна изба набралась.

— Как мои-то сапожки? — спрашивает Арсений.

Глянул на него лукаво из-под густых бровей Антон, еле заметно улыбнулся.

— Загляни завтра вечерком, может сделаю, а послезавтра наверняка будут готовы.

Арсений просит сапожника: мол, сказал бы что-нибудь.

Антон варовины сучит, сказку заводит:

— Вот, два сапога пара, шли дорогой сапог кожаный да лапоть лыковый. А навстречу им сафьяновый сапожок, царский, на золотом каблуке, серебряными гвоздями подколочен, по малиновому голенищу золотая оторочка выбрана. Идет сафьяновый сапог, нос кверху, кожаному сапогу и лаптю не кланяется. И те прошли, ему не поклонились. Догнал их золотой каблук и давай бить-колотить ни за что ни про что. Лапоть с кожаным сапогом растерялись, бросились бежать. Догнал их сафьяновый сапог и заставил ему служить, день и ночь работать на него. Ни харчей хороших им нет, ни отдыха. Долго так они маялись, может тысячу лет. Потом надоела им такая жизнь, и стали они всяк по себе думать, как им от золотого каблука избавиться.

Сунулся было лапоть один против царского сапога. Побился, побился, ничего не сделал один-то, одолел его царский сапог, опять спину гнуть заставил.

Пошел кожаный сапог против золотого каблука, и тот один на один с золотым каблуком не одолел. Обозлился царский сапог, совсем в бараний рог норовит согнуть лапоть и кожаный сапог.

Вот раз сапог и говорит лаптю: «Лапоть, а лапоть, а давай-ка сообща попробуем, не выйдет ли у нас что?» — «Сообща-то, пожалуй, получится, — отвечает лапоть, — ты спереди, я сзади, справимся двое с одним».

Вот раз напал золотой каблук на кожаный сапог, кожаный сапог его спереди хлещет, лапоть сзади дубиной поддает, и вышло у них дело, свернули голову золотому каблуку, и стали они жить да поживать. Один в деревню к себе отправился, другой в город пошел.

Мужик в рыжем кафтане после сказки поставил свой лапоть рядом с арсеньевым сапогом и говорит:

— А что, Антон, ты и вправду сказал: кабы всем-то вместе взяться, мы бы, пожалуй, не только до золотого каблука достали, а и повыше. Правда ли, казак, я говорю, а?

У Арсения глаза так радостью и сияют, и Антон доволен, чуть-чуть заметно улыбается, по бровям кустистым заметно, а сам ни на кого не глядит, будто это и не его дело, своей работой занимается.

Казак ни да, ни нет мужику не сказал. Он и не знает, как лучше жить — всем сообща или порознь.

— Как тебя, служивый, угораздило казенный каблук оторвать, за стремя, что ли, задел? — себе на уме, сапожник спрашивает, а сам знает, на какой работе днем казаки были, слышал, как за Тезой рабочие у ворот на сходку сошлись, а на них казаков и выслали.

Пантелей стал на свою службу жаловаться. Не по сердцу ему такая служба: заставляют за таким же человеком, как и сам казак, с плетью гоняться. Антон его перебил:

— Тебе не по душе, а другим-то любо.

— Да полно, и другие, как я, думают, да сказать нельзя, о чем думаешь.

Стал Пантелей рассказывать, как он каблук оторвал. Подъехали к фабрике, у ворот сходка, кто-то в середине стоит на бочке, говорит, а его все слушают. Как завидели казаков, плотнее к воротам сдвинулись, а ротмистр, господин Выбей-зуб, приказывает во что бы ни стало заводилу схватить. Спешились казаки, в толпу бросились, а народ грудью оратора заслонил. Казаки нагайками засвистели, в гущу врезались. А народ расступился чуть, приоткрыли ворота, шмыгнул в них оратор, снова ворота изнутри закрыли. На фабричный двор никак не попадешь. Выбей-зуб скомандовал:

— Через забор! Схватить его во дворе!

Бросились казаков десять на забор, в их числе и Пантелей, а его кто-то снизу железной тростью ударил по каблуку, и слетел каблук. Пока через колючую проволоку карабкались, оратор как сквозь землю провалился, всю фабрику обшарили, так и не схватили. Сам бы не скрылся, кабы заступиться со стороны за него некому было. Сходка в сумерках была, какой с лица оратор, Пантелей и не заприметил.

Антон слушал казака, а сам все сапог его в руках вертел, все приноравливался, с какой стороны лучше к каблуку приладиться. А Пантелей, как перед отцом родным, перед сапожником всю свою душу выложил. Поведал, что казаки ругаются, когда их Выбей-зуб посылает плетками стегать рабочих, но хочется Пантелею поймать зачинщика, отдать властям, и тогда спокойно на фабриках будет. Не было этого зачинщика в городе, и никаких сходок у ворот не собирали, и казаки в Шуе не нужны были, а как он появился, и взмутил всем души.

Арсений послушивает как ни в чем не бывало на широкоплечего казака поглядывает.

Не согласился Антон с казаком.

— Неправду ты говоришь, не напрасно вас «злой ротой» обозначили. Горячи вы, не разбористы: и направо и налево плеткой машете, и старого и малого хлещете, женкам — и тем достается.

Это верно, по заказу шуйских хозяев из Владимира самую злую роту прислали. Так шуйский голова требовал: «Прислать сотню казачью, да позлей чтобы».

Ну, и нужно сказать, в губернии эту просьбу уважили. Как заявился Выбей-зуб со своей сотней, все вверх дном поднял, кошке дорогу перебежать не давал, курице из подворотни нельзя было высунуться. Прогонят по улице словно демоны, только шашки на солнце поблескивают. Все урочища, все поймы, все болота и ближние леса за день объездят. По дорогам никому проходу нет. Пока от села до села идешь, раз пять на казачьи разъезды напорешься, и каждый раз остановят: кто, откудова, куда идешь? Паспорт покажи. Ответом не потрафишь, и плеткой угостят, а не хошь, и к лошадиному хвосту Выбей-зуб привяжет, волоком до управы поволочет.

Да недолго так-то лютовали. День ото дня мягче и мягче стали, знать воздух наш на них повлиял. Не с первой сотней так случилось. Приедут усмирять, зубами скрипят, а кончится тем, что хоть самих усмирителей приезжай усмирять.

Если казарма от фабрики через улицу, через полгода казак не обидит курицу.

Не успел Пантелей досказать, еще четыре казака забрели к сапожнику. Подбирает Антон каблук и будто сам с собой рассуждает, сапог Пантелеев с другим сапогом, что рабочий принес, рядом поставил.

— Вот все я говорю: два сапога пара, а бывает, два сапога, а пары нет.

— А как это так? — Арсений спрашивает.

— Не знаю, как, а и так бывает, — отвечает сапожник, каблук прилаживая.

— Эх, сапог, сапог, исходить тебе много дорог. Ходить — ходи, да вперед гляди. Не ступай туда, где живет беда, ступишь, друг, потеряешь не только каблук.

Не лазай через забор — ты не вор. Твое дело страну стеречь, твое дело народ беречь.

Казаки глядят, как Антон сапог облаживает, сидят по лавкам, слушают.

— Вот, ребята, два сапога пара, за синими морями, за широкими долами был-жил казак, и было у него три сына. Старший умница, средний и так и сяк, а про младшего и этого не скажешь, непутевый удался, зряшной. Стал провожать отец своих сыновей на царску службу и наказывает им: «Правде служите, с кривды голову рубите, через белый поясок перескакивайте, через черный — тоже, а красный пояс переступить и не помыслите».

Служат казаки царю год, служат два, на третий, откуда солнце всходит, с той стороны зашли на нашу землю чужие люди да целый край и заняли, белой лентой огородились. Послал царь казаков сбросить непрошенных гостей в море. Скачут казаки неделю, скачут месяц: видят ленту белую; перемахнули они через ту ленту и пошли нехристей рубить, в большие кучи класть. Всех перерубили.

Опять казаки царю служат. На шестой год, где солнце заходит, с той стороны пришли неприятели, большой угол у нас откроили, черной лентой отгородились.

Послал царь казаков пошугать незваных гостей. Скачут казаки, видят — черная лента перед ними на колышках развешана. Перемахнули они через ту ленту и пошли охаживать неприятелей. Как снопы на полосе, всех наземь поклали, угол очистили, к царю вернулись. Опять служат. Народ им за это спасибо говорит: как же, казаки свою землю в обиду никому не дают.

На девятый год услышал царь — в одном городе, скажем, к примеру, хоть в Шуе, собрались ткачи у фабрики, никому не мешают, про свою жизнь говорят да песни распевают:

По России прошел слух:

Николай второй протух.

В том царстве тоже был Николай второй, так это про того Николая, а не про нашего. Угостил царь казаков водочкой и посылает их постегать рабочих, копытами лежачих потоптать.

Вот скачут они путем-дорогою, видят: у фабрики народу видимо-невидимо. Шашки выхватили, ну, думается, сейчас головы под копыта полетят. Вдруг, откуда ни возьмись, лента красная поперек дороги протянулась, а за той лентой ткачи сход ведут. Лошади у казаков как вкопанные перед красной лентой встали. Старший со средним вспомнили отцовский совет, через красную ленту не перескочили, а младший дурашливый оказался: забыл отцово наставление, стегнул лошадь, перескочил через красную ленту, лошадь и грохнулась на камни, на все четыре ноги обезножила. Откуда ни возьмись, две дюжие руки и давай молотить казака, так отстегали, что трех дней не пожил.

А старший со средним отслужились, домой подобру-поздорову вернулись и стали жить припеваючи, хозяйствовать. А про младшего отец сказал: «Туда ему и дорога, не подымай руку на того, на кого не следует».

Открыл Антон костяной сапожок — свою табакерочку, понюхал да другую сказку завел — про казака умного и про казака глупого. До вторых петухов казаки его слушали. Пантелей спросил:

— Где ты столько сказок насбирал?

— Ветром надуло, — отвечает Антон.

Пантелей говорит — хорошо бы, дескать, в книжку эти сказки списать, по ночам бы он их казакам в казарме почитал. Антон совет дает:

— Кто охоч до сказок, пусть ко мне ходит, у меня полон короб. А кто любит читать, вот тут у меня книжонка завалялась, не знаю, как попала, кто-то починку приносил, да и забыл на лавке.

Вынул Антон из сапога книжечку, Пантелею отдает. Ушли казаки заполночь. Арсений руки пожал сапожнику.

— Спасибо, — говорит, — тебе за сказки.

На другой вечер к Антону казаков восемь пришло, он их опять сказками потчует. На третий — полтора десятка пожаловало. Расселись по лавкам, просят Антона про красную ленту рассказать им сызнова.

Рассказал Антон и про красную ленту и еще кое про что. Стали они в казарму собираться, Пантелей просит у сапожника, нет ли чего почитать.

Антон опять из голенища вынимает две книжицы, а что в них, будто он и не знает: пошел поутру за водой, а они лежат под березой на скамье, знать, кто-то с вечера присел покурить, да и позабыл. Взяли казаки, украдкой от Выбей-зуба прочитали от корки до корки. Слаще меда чтиво пришлось им.

После того вечера еще больше казаков к Антону привалило. Антон всех привечает: у того ранты опрели у сапогов, у другого подметка отскочила, у третьего гвоздем пятку колет, у всех починка. Антон молотком по сапогу постукивает, приговаривает:

— Сапог — не душа, сапог починим, прелый рант вынем. А вот если душа — ее чини не спеша.

Опять книжек Пантелей просит. У Антона больше книжек не нашлось, он и говорит:

— Погоди малость. Есть у меня на примете книга, всем книгам книга, живая, ее и читать не надо, только слушай, сама рассказывает. Хотите ли послушать?

Казаки все в один голос:

— Послушать непрочь. Только бы Выбей-зуб не проведал. Вот кабы ночью как…

Проводил Антон казаков, а после вторых петухов к нему в окно: стук, стук, стук.

— Кто тут?

— Не оставил ли я у тебя стельку?

— Есть стелька, есть.

Открыл Антон дверь. Весь до ниточки промокший входит Арсений, под дождь попал, из лесу со сходки шел. Из утра у него крошки во рту не было. Сварили картошки чугунок, по куску хлеба отрезали, стали горячей картошкой закусывать, квасом запивать, о делах своих толкуют:

— Ну, как злая рота?

— Мягче стали. Десятка два хоть сейчас к ткачам на собрание готовы. Не поговоришь ли ты с ними? — Антон спрашивает.

— Я давно об этом думаю.

— А не боишься?

— Волков бояться — в лес не ходить.

— Не сграбастали бы?

— А ты им сказку расскажи, как у одного казака руки отсохли за то, что он схватил, кого не след.

— А это гоже ты придумал. Ладно, завтра же их распотешу.

Пора горячая была. На субботу после смены собрание у ворот фабрики было одумано. Арсений собрался наказывать ткачам, кого в Думу посылать, что в Думе говорить, как за народ стоять.

А Выбей-зуб уж узнал от какого-то наушника, когда и где сходка собирается, кто говорить будет.

Выбей-зуб во Владимир весть дал, что в субботу в его руках агитатор будет, а в понедельник он его под конвоем во Владимир самому губернатору представит.

На злую роту Выбей-зуб, как на самого себя, надеялся, заранее руки потирал, считал уж Арсения запой-манным.

Арсений тоже не спал. Он всегда ухо востро держал, знал, с какой стороны туча собирается.

Условились они с Антоном в пятницу за оврагом, на кладбище, вечером на сходку казаков собрать. Антон казаков приведет, Арсений под березой на камне поджидать будет их, а за канавой, под кустом, друзья арсеньевы на всякий случай притаятся. Арсений, прежде чем отрезать, семь раз примеряет. И уж если отрежет — не ошибется.

В пятницу, как вечереть стало, повел Антон казаков за овраг на кладбище живую книгу слушать. Ведет не торопясь, дорогой про непутевого казака небылицу в лицах строит, как у казака руки отсохли за то, что схватил, кого не надо.

Пантелей выслушал, раскусил орех и говорит:

— Ты, отче, об этом не думай. Мы такие же люди, как и вы, со мной ребята надежные.

Пришли на кладбище, расселись на могилах под березами.

— Вот вам и живая книга, — указывает сапожник на Арсения.

— Эту книгу мы не раз у фабричных ворот издалека видели, — сказал один казак.

Слово за слово, завязалась беседа. Казаки о своем житье-бытье рассказывают, о домашних делах, о царской службе, Выбей-зуба ругают. Арсений им свое говорит, в душу каждому проникает, на свою сторону склоняет.

Уже луна выше леса поднялась, а они все гутарят, никак не наговорятся, обо всем хочется посоветоваться с умным человеком. Что им Арсений ни скажет, они в один голос отзываются:

— Правда, верно, так оно и есть.

Чуть не до зари и толковали на погосте. На прощанье Арсений книжек им дал, рассовали они книжки по карманам, за рубашки, в казармы подались. Уходя, каждый Арсению руку пожал да каждый обещал:

— Не знаем, как другие, а мы не помешаем.

Утром Пантелей, как пошли лошадей убирать, опять казакам сказку про красную ленту рассказывает.

Выбей-зуб с утра, как наскипидаренный, бегал по казарме. Казакам приказал быть наготове, велел никому в этот день ни на минуту из казармы не отлучаться.

Выходят ткачи со смены, а у ворот Арсений их уж поджидает. Двое рядом встали, взобрался Арсений им на плечи, стал речь говорить.

Выбей-зуб саблю из ножен выхватил, крутнул ею над головой, летит со своей сотней прямо к фабрике, а через улицу красная лента протянута. Выбей-зуб перескочил через красную ленту, а остальные казаки все остановились. Один-то Выбей-зуб боится в гущу въезжать. Повернул лошадь да обратно на ту сторону, за ленту, перемахнул. На казаков саблей замахивается, за револьверт хватается, а казаки — ни с места, как застыли. Видит Пантелей знакомого человека, что выше всех на плечах у товарищей стоит, как жизнь устроить лучше учит. Казаки тоже слушают. Им тоже это занимательно. Кой-кто в одобренье Арсению рукой помахивает: говори, мол, пока не устанешь, мы тоже послушаем.

Выбей-зуб и побледнеет и почернеет, а ничего один со всеми и не сделает. Обманула, подвела его злая рота, на сторону ткачей переметнулась. Уж он и не рад, что приехал сюда. Собирался собрание разогнать, а получилось — сам казаков на запретное собрание привел. Кричит им:

— Назад! Домой! В казарму!

А казаки и назад не трогаются. И поскакал Выбей-зуб один в полицию, прямо к телефону. Просит у губернатора другую сотню прислать, да позлее.

Кончил Арсений, захлопали ткачи в ладоши, и казаки вместе с ними тоже захлопали, потом в казарму потихоньку поехали.

Вечером Арсений спать на полу укладывается, одну полу на себя, другую под себя, говорит сапожнику:

— Скажу тебе, отец, по-дружески: не тот оратор, кто широко рот дерет, а тот, кто свое слово в чужие души кладет. Спасибо тебе за твои сказки. Твои сказки на подмазке, а это и дорого. Я и сам по-твоему, пожалуй, не сумею.

Такое слово обрадовало старика.

Прислали в Шую новую сотню. А казаки опять стали носить сапоги к Антону. Опять он принялся не спеша, как гвоздочки в подметку, слова свои им в душу вколачивать. И так-то вколачивал, что никакими клещами его слова из казацкой души не вытащишь.

Мало ли что было. Всего-то не перескажешь. Жизнь-то велика, а память, как решето, что зацепится да припомнится, о том и после рассказать не запрет.

Шапка-невидимка

Второго такого же, как шуйский урядник Никита Перлов, и старики не запомнят. Был он из верных верный пес-ищейка — хлебом не корми, дай выследить кого, зубами схватить. Этот Перлов в девятьсот седьмом году чуть-чуть нашего вожака Трифоныча под петлю не подвел.

В тот год, как Трифоныч на фабриках стал показываться, потайное письмо за сургучными печатями в полицейскую управу от самого министра Сазонова поступило: кто-де главного бунтовщика сыщет, властям доставит, тому награда большая будет.

Перлов так-то ли раззадорился, — сна лишился. Стал ловушки разны выдумывать. Долго он этак маялся. Что ни следит, а все на след Трифоныча не нападет.

Как-то за кладбищем по осени, на Осиновой горе, собрались наши ткачи. И Трифоныч с ними. Сидят, для видимости прутьев нарезали, корзинки плетут. Чинно, мирно, сами речи ведут, но больше Трифоныча слушают. Кого бы в Думу послать, решают. Дело к вечеру, солнце на покой уходит, скоро и по домам пора. Тут, откуда ни возьмись, из кустов Никита Перлов лезет, при шашке, в полном оружии. И двое городовых с ним. Перлов рыжие усы покрутил, ноги пошире расставил, подбоченился:

— Что тут еще за сход?..

— Корзиночки плетем, — один отвечает.

— На что вам корзинки понадобились? Зима под окном, а они корзинки плетут!

— Была бы корзинка, а ягоды будут.

— Арш по домам! Чтобы последнего не видел!

Ну, тут наши подобрали ножи, прутья, стали так-то, не торопясь, домой собираться.

— А ну-ка я вас оследствую, что у вас за корзинки. Выкладывай паспорта.

У Трифоныча паспорта-то и нет. Вот и пропал. Переглянулись наши промеж собой, виду не дают, будь что будет. Полезли за паспортами, подают Перлову. Он сквозь листок на свет глядит, не подделка ли, все ли потайные буквы видно.

Повертит, повертит паспорт, отдаст, а который и в картуз себе положит.

— Ты, гусь лапчатый, приди ужо на дом ко мне за паспортом.

А уж это в святцы не гляди — с пустыми руками не являйсь.

Трифонычу подошло паспорт казать.

— Ты с какой фабрики? — Перлов рявкнул.

— Я-то? Мы тоже не босяки, мы рязанские будем. У Константинова на даче дрова пилим. За солью да сахаром от артели в Шую ходили. Вот присел закурить с мужиками. Так что все бумаги мои, паспорт и прочее у Парфентья Парфеныча, подрядчика нашего. Заходите к нам в лес, убедитесь.

А и взаправду у Константинова такой подрядчик работал. Знал его урядник.

— Не четыре ноги у меня. И сам принесешь, — бормочет царев старатель.

— С нашим удовольствием, — картуз снял Трифоныч, поклонился, сам глазом не моргнул, бровью не повел. Перлов подумал малость, в сторону Трифоныча отвел и тихонько ему наказывает:

— Паспорт твой не нужен мне, бес с ним. Ты мне вот что скажи: не ночует ли там у вас в лесу один коновод партейный, не встретишь ли, так не упускай, не прогадаешь.

— Так и быть, постараюсь, ваше бродие, — отвечает Трифоныч.

— Вот, вот, постарайся.

Тут Трифоныч-то и спрашивает:

— А звать-то его как?

— Не поймешь: по-разному зовут, то «Трифонов», то «Арсеньев». Опасный молодец, крамольник, не из наших, питерский или московский, подослан, вот и будоражит всех.

Потом обернулся Перлов ко всем, да и говорит громко да грозно этак:

— Я с вашим Трифоновым круто обернусь. Никуда от меня не скроется!

Игнатий, таскальщик, шмыгнул по своей бородке ладонью, инда присвистнул:

— Эх, паря, — говорит, — за этаким не гонись лучше. Это, господин урядник, тайный человек, особенный. И не думай его ухватить. У него шапка-невидимка есть. Наденет он шапку-невидимку задом наперед, и поминай как звали. Сказывают, что и крылья у него имеются, только я этому не верю. А насчет шапки-невидимки — так оно и есть.

Озадачил Игнатий Никиту Перлова, у того глаза, как у теленка стали, не знает, верить Игнатию или нет.

— А ты нешто видел у него такую шапку?

— Не приходилось, а слышать об этом слыхивал, — свое гнет Игнатий.

Поверил ему Перлов, нет ли — не в этом суть. Обругался и ушел со своими приспешниками.

Посмеялись промеж собой ткачи. Пошли по домам.

Поскорости зимой приказал Перлов городовому, скажем, Чеснокову встать, значит, ему на пост у шуйской городской типографии, что против трактира. Подвесил тот селедку на бок, стоит столбом. В типографии за наборщиками другой городовик поглядывает, а третий у хозяйского стола сидит, хозяина бережет, присматривает за телефоном.

Ходит Чесноков взад-вперед у ворот типографии, с похмелья зевает. Просвистало его. Зябко. Мимо него заказчики один за другим в типографию идут. Так часа с два прошло. Только вот что диво: в типографию — словно на тот свет: войти войдут, а обратно никто не выходит.

К трактиру, что напротив, мужик подъехал в рыжем кафтане, в красной опояске, привязывает лошадь к колоде и привязать не может, поматывает его из стороны сторону, то ли хворый, то ли во хмелю.

Чесноков и гаркнул:

— Ты чего тут копаешься у колоды час целый? — подошел, в колоду смотрит.

— Что вы, господин городовой, нешто я вам мешаю? — мужик спрашивает.

— То-то и оно-то, мешаешь, ставь лошадь вон к тому углу! Живо! — командует Чесноков.

— А нам хоть в углу, хоть за угол, только бы людям не мешать.

— Ну вот, давно бы так, — закрутил ус Чесноков.

Опять мужик в красном кушаке около лошади путается, сам себе под нос чего-то напевает.

— Эй, ты, потише у меня! А то вот подойду да попотчую! — трясет шашкой Чесноков.

И что за возница, что за путаник такой, совсем закружился около лошади: то овса в торбу насыплет, то подсупонивать станет, подсупонит да снова-здорова.

— Пошел отсюда! — Чесноков кричит.

А мужик ему:

— Что вы, господин городовой, нешто есть таки указы, чтобы от трактира гнать?

Плюнул Чесноков. Надоело с ним возиться. Отвязался. На типографию опять уставился и думает: что же такое? Все туда идут, все в типографию, а обратно никто не выходит. Уж не сходку ли там затеяли? Ну-ка я зайду да своим оком гляну, что там у них за тайный сбор? Усы крутнул и по железной лестнице лезет на второй этаж.

Открыл дверь, а перед ним люди с оружием. И говорят ему:

— Просим не пугаться, не кричать. Положите, господин городовой, на стол свое оружие, садитесь на скамеечку, вот рядом с этими двумя, и сидите смирненько.

— Свят, свят! — бормочет Чесноков. Перед ним тот самый, что недавно себя уряднику рязанским назвал. В конторе народу полно, все заказчики и хозяин тут же за столом. И Чеснокову местечко нашлось.

Дело кипит, наборщики торопятся, печатники прокламации печатают проворно да с улыбочкой.

Трифоныч им указывает, что и как печатать.

Кто ни войдет, встречают одинаково:

— Не пугайтесь. Присаживайтесь. Вы уж извините, но вам малость обождать здесь придется.

Сидят заказчики, ждут, помалкивают. Вдруг телефон зазвенел. Трифоныч берет трубку:

— Да, я вас слушаю! Откуда? Из Управы? Ах, господин урядник? Очень приятно-с. В типографии? Да все в лучшем виде. Хозяина нет. Он отлучился. Кто говорит? Здешний служитель. Что, что? Ваши городовые? Как же, все на своих местах. Недалечко от нас, совсем, можно сказать, недалечко.

Среди бела дня никто и не видел, каким ходом, через какую дверь вошел в типографию Трифоныч, а с ним двадцать его помощников верных. Городовых, что там были, на скамью рядком посадили, к стене поближе, а в руки им по газете дали, чтобы не скучали. А сами за дело принялись вместе с наборщиками. За какой-нибудь час напечатали, что им нужно, в мешки поклали, понесли прямо к трактиру, а у трактира мужик в красной опояске с лошадью дожидался. Сели и покатили.

Как уехали, опамятовались городовые, туда-сюда пошли названивать. Прибежал Перлов с полицией, да поздно.

За такой сыск-розыск Перлову в Управе дали выдачу по зубам, и его со зла да обиды еще пуще охота обуяла сгорстать Трифоныча — не живым, так мертвым.

В троицын день престол правили в одном большом селе, верстах в десяти от Шуи. А у Перлова там как раз родня была. Вот эта родня и проведала, что у Евдокима-пастуха по воскресеньям мужики собираются и какой-то из города к ним ходит. В троицын день полно у Евдокима в избе соберется, и чужесельские заявятся. Городской, мол, приказал Евдокиму потихоньку оповестить, кого надо. Евдоким оповестил.

Вот Перлов захватил с собой пятерых «селедочников» и отправился в то село.

К обеду-то к Евдокиму в избу столько народу набралось — яблоку упасть негде. Трифоныч в красном углу за столом. Для видимости по рюмочке налили, на стол поставили. Трифоныч все думы, мысли, все наказы Ленина выкладывает: как землю делить станут, время придет — с чего новую жизнь начинать. И каждое слово у него десять раз обдумано. И строго его слово, и ласково, и чистая правда в том слове.

Крыльцо на запор замкнули. В самый-то разгар Перлов и подоспел. Ну, сразу избенку пастуха и окружили. Куда денешься? Как быть? Избенка маленькая, сенцы, да двор, да один забор. Трифонычу — верная погибель.

В дверь-то с воли стук, стук!

— Эй, хозяин, отпирай, чего ты там? Что у тебя за гости? Что-то уж больно много собралось?

Сам Перлов стоит на крыльце, руки потирает: дельно, мол, подсидел молодца. Евдоким — на мост, отпирать дверь, Трифоныч за ним — в сенцы.

Ввалился Перлов в избу. У крыльца наготове — тут уж, брат, не улизнешь.

— Что за сход?

— Не сход, а троица, престольный праздник, — отвечает Евдоким.

— Паспорта выкладывай!

Ну, выложили паспорта.

— Где городской гость, сказывай?

— Какой городской? — как ни в чем не бывало, Евдоким сомневается.

— Я вот тебе сейчас покажу какой.

Полез Перлов везде. Как чорт в паутине вымазался. И в печь и в квашню-то с тестом заглянул. Почал шашкой в матрац, в солому пихать: думает, не в матраце ли зашили. Устал лазить, другим приказал.

— Полно-ка, старатель царский, выкушай ради христова праздника, — стакан Перлову подносят.

До первого тот приложился, да и за вторым потянулся. И пошло, и наклевался. Под руки его от Евдокима повели. Бросили где-то в омшанике.

Евдоким вышел в сенцы, дверь снова на засов, сам о мучной ларь стукнул три раза. Знак подал:

— Подымайсь, убрались…

Зешевелилась мука, расступилась, поднимается со дна ларя сам Трифоныч, целехонек, невредим, весь-то с головы до ног белым-бел, никак не отдышится, инда пошатывает его:

— Ну, Евдоким, еле-то я вытерпел, думал задохнусь…

Долгонько он под мукой-то лежал. Ну, отряхнулся, умылся, почистился и опять за стол, на свое место. Все ж таки сделал, что хотел.

Перлов-то очухался в Шуе и вспомнил про «шапку-невидимку» да про крылья.

— Нет, этот не из простых смертных. Из-под рук у пятерых ушел. Ну как тут не поверить, что есть у него шапка-невидимка?

Так дальше да больше, от одного к другому и пошло гулять: «шапка-невидимка» на фабрике орудует!

Ткачам это и больно-то по душе: ты, мол, брат, не очень-то с нашими круто бери, за нас есть кому заступиться.

Вот стали по фабрикам в губернское собрание выборщиков посылать, стали наказы составлять, что от народа в Думе говорить, а само важно — каких людей в Думу послать: рабочих или толстокарманников.

Хозяева своих прочат — у фабричных свои головы есть, да и поудалей многих. Фабрикант Павлов да урядник Перлов по чужой указке подвели так, что выбрали в собрание таскальщика Мелентия Кушакова.

Мелентий — не скажешь, чтобы человек плохой был, но темный, двух слов связать не умел; из мужиков, на фабрику недавно пришел, нужда выгнала. Такой, что есть он в собрании, что нет его — все едино. Какой от него прок? Да и сам-то Мелентий испугался: он и на сходе-то у себя за весь век слова одного не сказал, все сзади где-нибудь в углу стоял да слушал, что другие говорят, кто побогаче, а тут, на вот тебе — сразу в губернское собрание!

Да и то в расчет берет: что я на собрании просижу, там ведь надо свое отстаивать. Мелентию ли отстоять? Он ни в какую не соглашается: другого, мол, взамен пошлите!

А уж тут и списки в губернию подали. Хошь не хошь — поезжай во Владимир. Перлов тоже на это собрание пристроился. Донесенье дал начальству, что я, мол, порадел — подходящего человека подсунул в собрание и на бумажку все ему выписал, что говорить, — это он про Мелентия.

Съехались во Владимир. Впервые фабричных до такого дела допустили. Купцов, хозяев, дельцов всяких в собрании полно. Да и наших рабочих немало.

Только за высоким столом никого наших не видно. Неспроста за стол-то не пустили.

Начались разговоры. Перлов в задних рядах сидит да все на пиджак Мелентия Кушакова поглядывает, благо одежина приметна.

Стали говорить, наказ делать. Кто с фабрик — те, верно, клонят, как народу лучше, да не всяк ясно высказать свои думы умеет. Ну, такого-то раз-раз и замнет говорун какой-нибудь, или с председательского места крикнет, собьет с толку.

День говорят, два говорят — на две стороны раскололись, к согласию притти не могут. Перлов ухмыляется: где уж тут фабричным нас перетянуть!

На третий-то день кой-кто из наших и духом пал: ничего-то у нас не получится, все равно обманут нас, по-своему решат, не пошлют рабочего в Думу. Вот кабы Трифоныча теперь сюда! Да только не перелезет он через стену. А и верно, что стеной высокой отгородился царь от народа этакими вот выборами. В выборщики еще кой-как пройдет рабочий человек. А тут ему и начнут накручивать, спанталыку сбивать. Но только партия наша умела и эту крепость взять. И случилось на этом собрании такое, чего ждать не ждали толстосумы да их прихлебатели. На третий день дошла очередь Мелентию Кушакову выступать.

— Ну, ты, таскальщик Кушаков, что скажешь?

К столу Мелентия просят. Так-то это смеленько встал Мелентий Кушаков, твердым шагом наперед вышел.

«Что это с Мелентием-то? Больно бойко выходит. Откуда смелость взялась?» — Перлов думает. Глаза у Перлова на лоб полезли. А на лицах у ткачей, словно солнышко, улыбка заиграла. Никакой грамотки у Мелентия в руках нет. Глянул Мелентий в ту сторону, где с фабрики-то делегаты сидят, да и начал, да и пошел резать, каждое слово свое, словно золотой, на ладони подносит, руку легонько вперед вскидывает. И раскрыл он все подлые ходы, все лисьи плутни толстосумов, и стало каждому рабочему выборщику все ясно, как в солнечный день. Сразу все дело и выправил. В Думу-то не хозяев, а большевиков выбрали! Это ли была не победа?

«Кто же это такой? — думает Перлов. — Как же это так, кто моего Мелентия подменил?»

Шум, гам, в колокольчик зазвонили. Мелентия ищут, приказывают в особу комнату пройти, а уж там кованые сапоги стучат. Хвать-похвать, а Мелентия Кушакова нет как нет. Кто говорит — в трактир закусить пошел, кто — на фабрику, мол, уехал.

Так больше он на том собрании и не показывался, благо свое дело сделал.

Тут многие, конечно, поняли, что в мелентиевом-то одеянии с его мандатом сам Трифоныч в этот день выступал. Узнал губернатор, позвал Перлова. В нос Перлову тычет:

— Ты что, башка дубовая, забыл мой наказ? Кого подсватал?

Перлов — тыр-пыр на семь дыр: я не виноват-с, сам он прилетел-с.

И начал что-то бормотать о крыльях да о шапке-невидимке.

Ну задали тут Перлову нахлобучку — сам не рад, что и помянул о том.

Года не прошло — все-таки сцапали Трифоныча. Привели в полицию, чортовы дети, по дороге-то связанного бить давай. Думали, Трифоныч перед ними в дугу согнется. Не тут-то было. Голову высоко несет, ступает твердо, слово скажет — как отрежет. Что бы он ни делал, а и о завтрашнем дне думал, знал, что за ним гончих-то много гонится, потому чистенько свой пост правил, чтобы в случае — никаких улик. По всему краю первым вожаком от партии был. А в полиции-то было сунулись, ан и не вышло у них. Не к чему прицепиться. Ни оружья при нем, ни книжек тайных.

Полицмейстер видит — улик за человеком никаких, но отпустить такого — самому от большого начальства после не поздоровится. И то полицмейстер смекает: хоть и улик явных нет, сама жизнь на фабриках против него улика: как пошел слух, что какой-то студент к нам прислан, народ другим стал. Чуть что кого хозяин штрафом стегнул или с заведенья выгнал, — все сразу в один голос и заговорят, на двор высыплют. Стачки-забастовки то и знай.

Ну, ясно, что сам Трифоныч перед полицмейстером за вожака себя не признает.

Долгонько полицмейстер выпытывал да оглядывал Трифоныча. И уж вроде самому-то, что ли, стыдно стало: этакого молоденького, мол, испугались!

И впрямь Трифоныч-то в те поры молод был. Однако из той он был молодежи, что Ленин вокруг себя собирал, на борьбу звал. Рано увидел Трифоныч горе народное. Раз да и навсегда прикинул он, передумал все и повернул на крутую нехоженую стежку, по которой не всякому ходить дано. Нужно сердце такое, в котором бы боль и радость за весь народ умещались и которое бы на подвиг тебя звало. Эта стежка не золотым песочком усыпана, а каменьями острыми, не легко по ней ступать-подыматься. Трифоныч умел беречь свою силу, умел ее и расходовать. Сила без ума — обуза. Сила да ум — счастье.

Но берег Трифоныч силу — не для себя, а для нас с тобой. Да и как, не знамши, разгадать его? Стоит у стола двадцатилетний парень, в пиджачке черном, в синей рубашке с прямым воротом, в кожаных сапогах, лицо белое, щеки румяные, глаза кроткие, голубые, и волосы русые золотом отливают, только волосы, как душа его непокорная, торчат бобриком, не пригладишь их никакой золотой гребенкой. Лоб высокий, чистый, ясный. Один раз увидишь такого человека — и никогда не забудешь.

Порешили царские радетели упрятать Трифоныча подальше от ткачей. Тайное письмо составили и — эва куда метнули — в Казань, под надзор полиции, чтобы каждый день на отметку являлся, и главное — чтобы ни в Иваново, ни в Шую ногой не ступил, да чтобы никаких писем туда не писал. Тут вздохнули в полиции:

— Наконец-то поспокойней станет на фабриках.

И что ты скажешь, — как на грех, приказали самому Перлову везти Трифоныча в Казань! Переполохался Перлов не на шутку.

— Отставьте от такого лиха! Лучше сто человек в Сибирь доставлю, нежели этого одного в Казань! Улетит он!

— Улетит — с тебя голова слетит. Поглядывай, на то у тебя и глаза во лбу и шашка на боку, — Перлову ответили.

Пришлось ему ехать. Сподручного прихватил, уговорились в дороге не пить, не спать, с молодца глаз не спускать, только бы в Казани сдать да расписку с печатью получить. Шапку Трифоныча Перлов собственноручно оследовал, на свою голову надевал, и прямо, и задом наперед. Успокоился, видит — шапка, как шапка, никакой и ней хитрости нет.

В дальний угол вагона пихнули Трифоныча. На окне решетка, в двери окошечко тоже с решеткой, в вагоне стража у выхода. Стрижу и тому из вагона не выпорхнуть.

Ехали, ехали и доехали.

— Слава тебе, Никола угодник, привезли, не упорхнул!

Повеселел Перлов. С вокзала прямо в жандармское управление. Там уж, как водится, перво-наперво тайный пакет за сургучовой печатью взяли, кто, откуда, все списали, выписали. Две бумажки сам начальник написал: в одной оказана улица и дом, где Трифонычу жить под полицейским глазом надлежит в Казани, другая грамотка Перлову — расписка, что в сохранности доставил Трифоныча казанским жандармам.

К Трифонычу начальник все с насмешкой да с подковыркой:

— Житье, молодой человек, под моим крылом привольное, няньки у меня надежные, бывалые, где вы утром чихнете, где кашлянете, — вечером я все буду знать. Хотите сберечь свою голову, на ноги не надейтеся. У моих нянек ноги длинные. За шаловливыми детьми всегда надзор нужен. Ну, да я понимаю, — молодость. Я в ваши годы тоже чудил: однажды городовому на шинель дохлую кошку повесил. Няньки не уследили. А женился — и образумился. Двадцатый год верой-правдой царю и церкви и отечеству служу. И вы у меня шелковым станете. Вот вам бумага, отдохните с дороги-то, чай устали, да каждый понедельник после обеда извольте мне лично показываться.

И подал Трифонычу бумажку со стола. Трифоныч и не поглядел, что в той бумажке написано, сунул в карман и пошел на ночлег. За углом у фонаря прочитал бумажку, чему-то удивился, еще прочитал, посмеялся да и скрылся в темном переулке. И был таков.

Тут Перлов-то и докладает начальнику:

— Ваше высокоблагородие, это особенный человек, про него в народе говорят, вроде с крыльями он. Из-под самого носа упорхнет, ради Христа-бога, с глаз ваших не спускайте. Он у нас всех фабричных взбудоражил. В Думу и то своих провел. Так что, это самое, он того, это самое, с ним греха наживете.

А тот ему с важностью:

— Не таких обламывал, шелковым станет. Я при встрече ласков-то бываю, а то и коготь рысий покажу. У меня не то что, а захочу — и дышать по моему предписанию станет. Там уже, около его квартиры, двое сыщиков под окнами дожидаются. Не учи ученого.

И швырнул ему бумажку-то.

«Ну, — думает Перлов, — после хорошей работы на радостях гульну в кабаке».

Убрал бумажку и пошел в кабак. Всю ночь кутил. Утром продрал глаза, хвать за карман, тут ли казенная-то бумажка. Так сердце у него и обмерло: нет ее… В другой карман сунулся — там. «Дай-ка, — думает, — прочитаю, по всем ли правилам расписка написана: читает и глазам не верит. В руках не расписка, а чорт знает что. На бумажке написан тот адрес, куда Трифонычу велел начальник поселиться.

Как ветром похмелье с шальной башки сдунуло. Он да к начальнику. Бежит — себя не помнит. Ввалился: так, мол, и так, дома жена, детишки малые, сжальтесь! Ведь мне верный острог за это.

Показывает бумажку с адресом, казенную расписку просит. Начальник вторую-то расписку не дает. У него свой расчет: сам вылезешь, а меня под суд подведешь? А может, ты смигнулся с молодцом да поменялся бумажками, а теперь под меня подкоп строишь? И давай тут начальник кулаком по столу стучать.

— В Сибирь упеку! В спайку с арестантами! Я сам, лично, тебе расписку вручал. Здесь вот, за этим столом, ах ты, эфиоп!

Инда синие стекла с красного носа спрыгнули.

Так и получилось: наподдавали Перлову по первое число, да и засадили в сырой подвал за решетку. Побежали Трифоныча проверить, на месте ли. А Трифоныча и не бывало там. Туда, сюда — нигде нет. Начальник казанский морил, морил за решеткой Перлова, потом выпустил, а второй расписки все ж таки не дал. Своя-то шкура дороже. Перлов свету белому не рад, хоть под поезд ложись. Не знает, как теперь своему шуйскому начальнику на глаза показаться. Не станешь в Казани зиму зимовать, надо домой ехать. Поехал, а на душе, как в трубе давно не чищенной.

Куда Трифоныч девался — в толк не возьмет.

А в то самое время в Шуе на окраинной слободе люди по Трифоныче тоскуют. Тот дом под щепой — окнами в землю врос — и сейчас еще стоит. В нем-то больше на все потайные сходки и собирались ткачи-большевики. Тут большие дела Трифоныч с ними вершил.

На этот-то раз ведь в самом разгаре дела его и забрали. И ничего-то о нем узнать товарищи не могут, как ни стараются. Тужи не тужи, а дело надо делать. Трифоныч сам всегда наказывал: в беде голову не вешать, что ни случится — не унывать, один убыл — на его место другой заступай и не больно горю поддавайся. А дело-то решали на редкость важное: как нашему человеку в Думе с царевыми министрами схватиться.

Тут нужно заране все прикинуть.

Сидят, прикидывают. В дверь стук, стук…

— Кто там?..

— Где тут на дачу к Константинову пройти?

Все так и ахнули, к двери кинулись. Что ж было тут! Входит Трифоныч веселехонек, прямо с поезда.

— Откуда ты, каким путем?

— Из Казани.

— Отпустили, что ли?

Улыбнулся.

— Показался начальству, вышел от него да прямо на поезд. Стосковался по ткачам. Раз дело не доделал, как же я мог к вам не воротиться? Не в Казань меня товарищ Ленин и товарищ Сталин послали, а в Шую.

Вот он какой был.

Пуще прежнего стали Трифоныча оберегать. Хуже нет: сам Перлов его теперь на личность заприметил.

Перлова-то в Управе стирали, стирали по-всячески — и словами-то и кулаками ум ему вгоняли.

Дело по начальству кверху пошло, пожалуй пришлось бы ему париться, да у него полдюжины коров было. Ну и спасли они своего хозяина. Продал коров, деньги-то не мычат, хоть и коровьи.

Вылез Перлов, в церкви рублевые свечи ставит, сам богу молится:

— Избавь ты меня от этого неуловимого, не насылай ты его на мой околоток.

Раз загулял Перлов до утренней зари, идет из гостей, пошатывается, папироска в зубах, при шашке, а без пистолета. Навстречу ему из оврага порядочная партийка поднимается, боевики-дружинники, на учебу в лес с раннего утра идут, и Трифоныч с ними. К Перлову подошли.

— Эй, дай прикурить.

Душа у Перлова в пятки ушла. Что он один с ними сделает?

— Пожалуй, прикури. — Тянет папироску, а рука трясется. Сам Трифоныч перед ним.

— Что, не узнал? — спрашивает он Перлова.

Перлов дурачком прикинулся.

— Не узнал.

— А у меня к тебе дело есть.

— Какое?

— Небольшое.

И подает ему Трифоныч казенную расписку с печатью:

— На вот, может пригодится. В Казани тогда наши документы перепутали.

Урядник как увидал, аж зарычал не по-человечьи, потом обернулся на церковь и давай креститься.

Долго ли он рукой отмахивал, и не помнит, назад-то поглядел: никого нет, один он стоит над оврагом. Расписка с печатью в руке. Слышит — что-то шумит над головой. Глянул в небо, а в стороне быстро-быстро, только крылья на утренней заре алым цветом отливают, словно искры с них сыплются, стая птиц летит — или дикие утки с Тезы, или гуси-лебеди с болота. Только кажутся они Перлову большими не в меру, и не разберется он с перепугу, гогочут ли то утки в небе, или это люди где-то в овраге смеются. Подобрал Перлов новые полы шинели и залился к дому, за шашку запинается, сам шепчет:

— Свят, свят, свят, свят!

Чем быстрее бежит, тем пуще красные крылья свищут над ним. И кажется ему, вот-вот они со всего лёту-маху стеганут его по темени и всю память навек вышибут. И чудится ему, что впереди-то птиц сам Трифоныч на крыльях за ним гонится.

Дружинники идут чистым полем, Трифоныч — впереди. Солнце вот-вот из-за края земли вынырнет. Все ярче да ярче в небе кумачовые облака разгораются.

Глядит на них Трифоныч, распластались они над всей землей, словно крылья птицы невиданной, воздух под ними колышется, вот взмахнут они раз — и леса им поклонятся, взмахнут другой — и горы посторонятся, люди из домов выйдут и потекут по улицам городов, по полям, по равнинам толпы людские с песнями звонкими, с флагами алыми, как эта утренняя заря.

Сорок веретен

Про кудельный клен да сорок веретен бабушка Алена Данникова, старая ткачиха, примется, бывало, сказывать — только слушай да запоминай. С малых лет по людям жила, много всего слышала. А сколько она за свой долгий рабочий век соткала: если бы все сотканное раскатать по земле белым покрывалом, то оказалась бы земля мала.

Стала Алена стара — больше хозяину не нужна. Ступай, куда знаешь, хоть в богадельню, хоть кормись христовым именем, твоя полная воля.

На счастье старой ткачихи, годок за годком подросла внучка Глаша. Годов с десяти повела ее жизнь, как и бабушку Алену, по чужим фабрикам. На Бакулинской мануфактуре «бороды» обирала, шпульки мотала, потом в отделочную послали к Брееру. Хоть работа и не по девушке, да надо служить. Ящики, корытца из-под красок мыла.

Отца-то своего Глаша вовсе не помнила, а мать умерла от черного поветрия, от холеры. Как на красно солнце, смотрела бабка на внучку, единую свою надежду, кормилицу, поилицу, блюла ее.

Внучка по алой зорьке, а зимой так еще затемно соберется на фабрику, бабка кряхтит, кое-как ползает около загнетки, командует сковородником и помелом.

Когда на улице погоже, ведрено, выползает эта горевая печея на завалину, поглядывает, скоро ли покажется из-за оврага льняная копенка, глашина головка.

Так в этой избе повелось: вечером хоть на полчаса, но обязательно запорхнут к ним девчонки, подружки глашины: Соня Дерябина, Машенька Изотова, обе они шпульницы. Да и кроме них, хаживали многие. Не надо им ни пряника, ни сладкого меда, — сказкой, погудкой, побаской сердце потешь! Примется Алена пряжу прясть, станет тихо в избе.

— Да, мои девоньки, звонкие запевоньки, молода я была, не та, что сейчас стала, что пряла, что ткала, никакой работы не боялась. Помнится, этак же вот, вон за тот сухой овраг вышла, где кленок стоит. Пригорюнившись была. Мастер челнок разбил, а меня за чужой грех в конторе оштрафовали на рупь на гривенку.

Иду это я, стало быть, к клену, полыни наломать, пол в горенке замести накануне воскресенья. Глядь, у пенька под лопушком стеклянна посудина, баночка. А в ней будто сам светлый месяц лежит, на меня из-под лопуха глядит. Что это за дивовище? Беру Гляжу. А в ней серебро. Да какое! Тряхнешь — оно словно смеется, наклонишь — и из банки льется, катится светлым горошком. Сколько горошинок в траву пролила — не сочла. Хотела подобрать. Искать-поискать в траве, нет их, укатились куда-то. Может, и сама земля их приняла. Только, помню, где просыпала я светло серебро, на том месте встает в полный рост небывалый белошелков цветок, названьем миловзор, подобен нашему дубравному ландышу, только гораздо ландыша краше и запахом слаще. На нем сорок белошелковых бутончиков, сорок звонких колокольчиков, похож он на сон-цветок. Аромат у него особый.

Сорвать этот красавец-цвет мне хочется, но и губить его — не поднимается рука. Наклонилась я, припала к нему, дышу — не надышусь. Да так мне посчастливилось, — не ждала, не гадала, — угодила на заветный Полянкин Дол.

Будто сад-виноград зашумел надо мной. Глянула на клен, не узнать его. На сучьях золотая кудель, мягко-намягко чесана. Клен, а под ним сорок белых узорных веретен с одним веретеном. Сорок и одна молоденькая пряха, все такие же, как и вы, со смекалкой, сели за пряльни. Тут и мне досталось веретено.

Узорные веретена, писаные пряслицы, жужжат — не жужжат, по-соловьему поют в руках, а пряхи голосистые и позвонче их распевают:

Уж ты, лен неделен,

Лен мой, белый лен.

Сели девушки под клен,

Пряли в сорок веретен.

А одно веретено,

Само крутится оно,

Не сдержать его в руках

И прядет за сорок прях.

И тонко, и ровно,

Знать, Полянкино оно.

Вышла на небо луна,

Ткать садилась у окна,

Подошла весна красна,

Шелк соткала изо льна.

— Вот, девоньки, и я с ними пряла, с ними вместе ткала, кусок добротного шелку домой несла. Всех бы я вас обдарила, всем бы по шелковому платью сшила, да, на беду, встретилась за бельниками с мордастым городничим и осталась опять ни при чем. Все отнял, ни полушки не заплатил; принесла я только полыневый веник, пол подметать. Может, вам-то больше посчастливится. Найдите такой клен да сорок узорных веретен. Эх, щеглянки, малиновки, все до пряжины допрядать нельзя, вот и радость моя вся. А ваша радость на узорном веретене, не в дальней стороне. Поищите сами, может и найдете.

…Ни свет ни заря подымает гудок фабричную окраину, на смену зовет, изо всей мочи ревет, аж в лесах от такого зыка волки, словно ошалелые, мечутся. Глаша, Соня да Маша торопятся на фабрику. И все еще мерещатся им на Сухом овраге кудельный клен и сорок веретен.

Бреер-колорист — у себя, на втором этаже. А над Глашей-то командовал больше всего Исайка Ануфриев; он пониже Бреера занимал должность. Да больно злой. Не потрафишь на него, того и жди — челнок во гневе перекусит. Его и окрестили подходящим титулом: «Исай, челнок покусай». Борода, словно варильница, черная, а густенная, скребницей не расчешешь, лицо кумачное, круглое, как луна, а глаза навыкате; из-под черной жилетки красная рубаха навыпуск. Волосищ на голове целый воз, будто хмелю копна.

— Глашка, мазаная рубашка, — к Брееру! Отнесешь ему вот это, а принесешь то, он знает что! Да ворон не лови по сторонам, живо!

Глаше не наказывай, она и без подгонки проворна. Прибежала наверх, Бреера нет, куда-то вышел. В широких шкапах за стеклами, на столах — весы, банки, бутыли. На каждой банке бумажка наклеена да написано что-то непонятное, по-хитрому, не по-нашему. Вдруг так и обомлела Глаша: перед ней на столе банка с жидким серебром, таким самым, о котором вчера бабка сказывала.

Как тут не полюбопытствовать? Осторожно, пока колориста нет, Глаша взяла баночку в руки. Банка собой не велика, но тяжелая, как гиря, холодная, как железо. Тряхнула ее Глаша легонько, серебро будто смеется, наклонила — тяжелой струйкой на ладонь льется.

Глаше, на беду, послышалось за дверью: с кем-то Бреер сердито говорит. Испугалась Глаша, вздрогнула. Тяжелая банка выскользнула из рук и — в мелки дребезги. Будто лукошко гороху раскатилось по каменному бородавчатому полу. Пол-то стал похож на звездное небо. И столько этих звездочек, не счесть, в одно место их не собрать. Обледенело глашино сердечко. Легко ли? Ни жива ни мертва застыла над разбитой банкой. А на пороге сам Бреер, остроносый, тощий, сухонький, как вяленая вобла, и глаза воблины, да еще в очках, по лицу видать — злопиявистый человечишка.

— Ах ты, обезьяныш, кто тебя звал сюда? Ртуть пролила! Последний банка!..

Что за ртуть? Такое-то слово услышала Глаша впервые. Бреер схватил ее за косицы, потряс, ткнул на пол.

— Собери все до последней капли. Не соберешь — в бутыль, в кислоту посажу!

Не переломится спина, да собери-ка, попробуй! Не слушаются светлые ягодки. Только она за нее возьмется, та бисером по полу рассыпается.

— Языком, языком собирай, рукой не поймаешь! — приказывает Бреер.

Но и языком не прихватишь капли.

— Работай, работай, а то в банку посажу, — приговаривает Бреер. Сам у дверей сел на табуретку, как у мыши маленькие глаза его так и снуют под очками.

Не стерпела Глаша, заплакала.

Смилостивился тогда Бреер, видишь ли:

— Глупая, давно бы надо взять бумажка и катать на бумажка. Русский человек мало умел дело делать!

Собрала Глаша ртуть до последней капли. Весь убыток, весь наклад — разбитая банка.

— Больше чтоб сюда не ходить! Контора вычтет с тебя весь ущерб полностью.

Вытолкнул Глашу за дверь и не послал с ней Исайке Ануфриеву то, за чем она была прислана. Что сказать придире Исайке? Ведь он за делом посылал ее к колористу.

— Тебя за смертью посылать! Где лоскут? Я тебя научу старших почитать, я тебя образумлю!

Прихватил Исай-покусай Глашу за косицу и ну водить вокруг кадки, вразумлять по плечам мешалкой. Да так швырнул ее, что у Глаши в ушах зазвенело, в глазах зарябило.

Не помнит Глаша, сказала она что обидное Исайке, может и вовсе ничего не говорила, но этот наплел на нее в конторе с три короба — будто ослушница она и грубиянка, будто зазорно, обидно назвала его. Не нужна, говорит, ему такая, ставьте куда хотите, но от него уберите. Ну и выгнали ее в тот же день за ворота. И заработанного пятачка не подсчитали к выдаче. Еще осталась должна в контору. Бреер, вишь, прислал счетец за банку и за ртуть.

Идет Глаша домой, неутешно плачет. Алена сидит на завалинке, ждет. Уткнулась Глаша бабке в колени, еще горше заплакала. Кто теперь станет кормить старую? Хоть по миру иди. Однако Алена утешает:

— Ладно, ништо, золотое сердечко, не убивайся, белый свет не без добрых людей, были бы руки.

В тот же день вся фабрика узнала о глашином несчастье. Все разговоры только о ней.

Стоят на дворе около бочек Бреер да Исайка Ануфриев, идет мимо молодой черноглазый ткач Ларион Жегонцев, не убоялся, что они над ним вольны, режет правду:

— Это что же вы, распорядители? За что калечите девчонку? Думаете, благо у нее ни отца, ни матери, так и заступиться некому? Если бы кто-нибудь из нас так по-скотски поступил с вашими детьми? Живодеры! Хозяйские псы цепные!

Соня маленькая и Маша Изотова горюют, жалеют подружку. Бабушка Алена приласкала ее, умыла, утешила.

Глаша принялась помогать бабке в хлопотах по дому, вызвалась сходить на Сухой овраг за полынью, пол подмести.

Сухой-то овраг длинный, вешние ручьи, паводки изгрызли его желтые бока. В устье оврага, в самом конце, с пригорка, словно сторож, глядит в овраг клен. Около него полыни — не оберешь.

Связала Глаша веничек. От полыни уж такой пряный дурманный дух идет, надышишься — разболится голова. Ах, не растет ли под этим кленом тот бабушкин цветок миловзор? Вот бы найти…

Присела девочка под кленом, что-то усталь одолела да и в голове будто шумит. Разняла лопушки, а из-под широкого листа глядит на нее дивный белошелковый цветок. И насчитала Глаша на его стебле сорок белых бутонов, сорок белых колокольцев. Ясно же, что это и есть цвет-миловзор.


…И случилось в тот тихий, теплый летний вечер в овраге точь-в-точь, как бабка Алена сказывала. Как припала Глаша к белошелкову цветку, пал ей на глаза густой туман. Все в единый миг переменилось. Летят к клену цветы со всех лугов и полян.

Поднимается из-под высокого белошелкового цветка красавица девушка, глаза, как лен в цвету. Это и есть сама добрая душа Полянка. Мелко-намелко чесаной куделью убрала Полянка клен. Стал он золотистый, как и осеннем уборе. Подняла стеклянную банку, а в банке-то, словно месяц ясный, светится, сверкает белое живое серебро. Уронила Полянка в траву сорок светлых горошин. Встали из травы сорок молоденьких прях, словно сорок цветков.

Садились все они вкруг Полянки под кудельный клен, запели у них в руках сорок веселых веретен. Запевала дивным голосом Полянка, подхватывали песню молодые пряхи и Глаша вместе с ними:

Уж ты, лен неделен,

Лен мой, белый лен…

А одно веретено под кленом само крутится, само прядет, сам челнок-летунок белые готовые куски складывает. Это все добро на долю Глаши.

Молодые пряхи-певуньи за короткий час столько напряли, наткали шелков, кашемиров — не унесешь на руках, не увезешь на возах. Полянка и говорит: не тужи, мол, Глаша, скоро все, что есть на земле хорошего, все будет тебе открыто.

И ей и подругам ее подарки, всем по равной доле, Полянка сама обещает принести, чтобы никто не отнял.

И еще добавила Полянка:

— А пока у тебя беда, я велю своим почаще навещать тебя и приносить, что тебе нужно в трудный день.

Вынула Полянка из своей косы голубую ленту и вплетает ее в глашину косицу. Да, знать, шпилечкой задела, уколола Глашу.

Вздрогнула Глаша, даже вскрикнула, и… куда что делось? Покалывают ее стебельком под косицы подружки Соня и Маша. Подкрались, как перепелки по меже, тихохонько.

— Что приснилось, привиделось? А мы-то весь овраг обегали, тебя искали. Вон и бабка Алена идет.

Глаша им — на ответ:

— Лучше бы вы на полчасика позднее. Договорить нам не дали…

— Что договорить? С кем?

— Не скажу!

Подхватили глашин полыновый веник и пошли вчетвером домой.

После переполоха на фабрике, после побоев расхворалась Глаша. Последний свой плюшевый капот променяла бабка Алена на молоко.

Глашу не так своя боль томит, больно ей за бабушку. Попеняла Глаша Полянке: вот, мол, наобещала, хотела прислать своих, а хоть бы кто мимо окон прошел! Задумалась Глаша, глаза сами закрылись. Полянка, откуда ни возьмись, склонилась над нею:

— Не брани меня, все придут, что надо принесут.

И правда, вечером стоят у ее постели Соня Дерябина и Маша Изотова, одна кринку молока принесла подружке, другая горбушку хлеба. А утром, чем свет, по пути на фабрику, навестил молодой черноглазый ткач Ларион Жегонцев.

— Слышал, Алена Марковна, заболела твоя внучка-то? Ну, ничего, молоденька, выздоровеет. Вот мы ей на выздоровленье собрали. Тут не только мое, мне в кисет вчера многие клали.

Высыпал в плетеную веретеницу и серебряные и медные, трудом добытые.

Глаша хворала почитай всю зиму. Каждый день к ней кто-нибудь да зайдет с фабрики проведать.

Солнце повернуло на весну, Глаша — на здоровье. Первым вешним ливнем плеснуло на Глашу, смыло с нее всю хворь.

Уж так-то маленькая ткачиха всем благодарна; кого из знакомых ни встретит — всем поклон низкий и спасибо.

На другую фабрику взяли Глашу. И скоро такой ткачихой она стала, что, пожалуй, позавидовала бы ее красному мастерству, знатному умельству сама мастерица Полянка. Выросла, похорошела ткачиха Глаша. А песни пела — заслушаешься!

Не чаяла старая ткачиха Алена дожить, дотянуть до светлой доли, до вольной воли. Но хоть на закате дней все-таки и к ней в низенькое оконце заглянуло счастье. Принесла это счастье не синица заморская на хвосте, принесла его народу на кумачовых высоких знаменах Октябрьская революция.

Теперь на фабрике девушки — пчелиным роем вокруг Глаши Данниковой. Немало на фабрике комсомолок — Глашина гордость. Она их объединила, в боевую комсомольскую ячейку сплотила. А думку об этом заронил в ее душу молодой большевик, друг ее желанный — Ларион Жегонцев.

Подруги и товарищи выбрали Глашу секретарем комсомольской ячейки на своей фабрике. А Ларион взял винтовку, на фронт пошел: бить интервентов, буржуев да их прихлебателей.

Красное-то Октябрьское знамя ткали ткачи. Под этим знаменем они вместе со всем народом свое счастье отвоевали — кто штыком, кто трудом честным, беззаветным. А многие и головы свои сложили за него, вечная им слава.

С победой вернулся Ларион. Смотрит Глаша на его высокий лоб, на его черные глаза и саму себя видит в них. Одно у них сердце — рабочее, один светлый путь впереди.

Всю жизнь пройдет Глаша с Ларионом плечо в плечо, рука об руку, никогда с ним не расстанется. Одна у ней дума, одна забота: жить и работать для товарищей, для всего трудового народа, для новой своей родины, краше да любимей которой нигде в свете нет.

Работать так, чтобы сорок веретен в твоих руках звенели и пели славу свободному труду.

Лукерьин моток

Красильщиков, бывший хозяин родниковского комбината, перед самой революцией куда как шибко раздул свое «кадило». А слыл он за либерала. Ну, либерал, так либерал, а рабочим-то что? Хоть горшком назовись.

Однако скоро ткачи разгадали, что значит этот титул хозяина. Стали так промеж собой говорить: был наш хозяин не либерал, по три шкуры с нас драл, а стал либерал, белые перчатки себе заказал, управляющему по семь шкур драть с рабочих приказал.

Наездом заглядывал к нам, на Студеные Родники, но больше для своего удовольствия — поразвлечься, поохотиться, там, скажем, с губернатором или еще с кем-нибудь из этаких же. Дичи в нашем краю, сам знаешь, хоть возами вози. А где ты сыщешь краше уголок?

Постреляет уток, покутит, конечно, с управляющего стребует отчетность; сколько, мол, доходу; ну, еще обдарит кой-кого из фабричных шпионов за то, что те спуску ткачам не дают; сядет в карету и — прощай до следующего лета. Тут его доверенным — полная воля.

А Родники — золотое дно: лес под боком, народ — трудолюбец, теперь и железная дорога у самых ворот. Чего ждать? К старому корпусу надо новый большой пристроить, вместо узких станков поставить в ткацкой новые, широкие.

У старых хозяев один закон: отращивай клыки, чтоб соседа загрызть, а не то он тебя загрызет.

А поглядишь на ткачей, уж больно плохо живут. Народ — золотой души, да душу эту целы веки в грязной рубахе держали. Темнота, нищета, горе да слезы, ругань да хозяйские угрозы.

Раз приехал Красильщиков из Владимира с губернатором на красном автомобиле — поохотиться. Управляющего взял с собой. На привале разговорились про фабрику. Хозяин и решил: школу-де надо при фабрике построить.

У управляющего от таких слов стали глаза — по половнику.

— Что вы, господин фабрикант! Ведь школа-то капиталу стоит? На что она? Лишнее непотребство разводить среди фабричных?

Поохотились охотники, о своем толстом кармане заботники, уехали.

Вскорости для третьего корпуса прибыли новые широкие станки. Пришлось принимать на работу деревенских. Мало радуют новые станки управляющего. Больно умна машина-то, а обхожденья с ней такого, какое нужно, ткачи не знают, особливо молодежь, да и опытные ткачи на новой-то марке стали запинаться. С того и невесел управляющий.

Опять прикатил Красильщиков по лету. Положил он управляющему под самый нос бумагу, а на ней в точности подсчитано: сколько соткет на новом станке неученый ткач, сколько грамотный, который в машине понимает. На ученье рабочему уйдет грош, а за этот грош в карман рубль возьмешь.

Ну, таковский язык управляющему понятен. Тут же в конторе Красильщиков велел главному своему казначею выписать вексель: столько-то на школу, столько-то на буквари, и чтобы каждый ткач, стар и мал, прошли обученье. Кто ученья не пройдет, тем от ворот — поворот. Сразу какой просветитель стал!

И уж в газетенках подняли звон, что Красильщиков-де либерал, последний енотовый тулуп с плеча снял, ткачам на буквари отдал.


Однажды под пасху стали рассчитывать ткачей. И управляющий состряпал приказ: после пасхи всем явиться на фабрику грамотными. Всем неграмотным конторщик об этом поясняет. Ткачи только посмеиваются.

— Вишь ведь до чего додумался, умник, благодетель…

В старом корпусе ткала на четверке Марья Трифоновна Локтева. Под ее рукой, как и у всех в этом корпусе, стояли узкие станки, больше все старые. Муж-то ее, Иван Локтев, этот ткал на широких станках. Опытная ткачиха Лукерья Терпигорьевна рядом с Марьей — тоже на четверке. Избы их стояли одним гнездом, ну и на фабрике уж так облюбовали они себе две соседних четверки. Жили бабы ладно, душа в душу.

Таких ткачих, как эти две, поискать днем с огнем, вечером со свечечкой. Дело у них наперед огоньком бежит, ярко горит, другим путь указывает.

У Марьи сынок Ванятка уже второй год служил рассыльным на побегушках при фабрике. Вскочил он отцу в серебряную денежку, пока его туда приняли-то. Мальчишка, со стороны глянуть, так себе — ростом от горшка два вершка, в плечах не шире челнока-летунка. Но зато ноги у него — что твои скороходы. И по фабрике и по всей-то слободке так и летает паренек. Волосенки белые на маковке копешкой, с огоньками глаза. Смекалистый парнишка.

Больно уж он управляющему полюбился. Поласковей на него взгляни, полслова намекни, в момент догадается, — отнести ли что, позвать ли кого, — изо всех силенок постарается. Ткачихи прозвали его в шутку Ванятка-поскакун. К конторским его не тянуло. Послушает, как скрипят там перьями над столами, не поймешь — не то работают конторщики, не то спят над бумагами. Зато когда Ванятка в ткацкую прибежит, тут все шумит, гремит, стучит, бежит, торопится, — здесь дремать недосуг. Вот это Ванятке по душе.

Выпадет свободная минутка — он стоит и смотрит, как его мать, Марья Трифоновна, или соседка, Терпигорьевна, управляются со станками, как их руки за нитками гоняются…

Бежит после обеда Ванятка со всех ног в старый корпус.

— Мамка, тетка Лукерья, всех, кто читать, писать не умеет, в контору зовут на экзамены!

— Не было печали, — ворчит Терпигорьевна. — Чай, нам с твоей матерью не в старосты садиться, не в земские рядиться. Мы и без экзаменов соткем не хуже прочих.

Но итти все-таки пришлось, силком всех согнали.

В конторе управляющий за зеленым сукном сидит, как умный, глубокомысленно на всех глядит. С ним — о локоть — писарь. Пузырек с чернилами на столе, ручка и лист бумаги.

Народу! Яблоку — негде упасть.

— Становись в затылок! Жди свой черед!

Фабричные кто во что горазд. Кому смешки, хаханьки, — это кто писать умеет, а у кого дома ребята махоньки да с грамотой туго, этим не больно весело.

— Нам не до грамоты, мы свое прожили, лучше бы вы детей наших учили!

— Тетка Лукерья, — кричит кто-то, — тебя не иначе — в премьер-министры прочат!

— А что? Я бы, кому надо, прописала, навела бы на фабриках свои порядки, с метлой бы прошла. Всех пауков-сосунов повымела!

Такое слово ткачам любо, смекают, в чей огород угодил камешек.

А за зеленым сукном выкликают:

— Палильщик, Роман Седелкин, к столу!

Пошли один за другим. Все равно что в рекрутском присутствии в Шуе. Из двух десятков-то, может, двое-трое, и то не больно хорошо, знают, как взяться за перо. Остальные подойдут, рукой махнут, да и прочь, вписывай в бумагу, что хошь.

Кто грамоте не горазд, тех в одну сторону, а кто хоть немного царапает, тех в другую. Марья с Лукерьей подошли к столу. Лукерья вместо своего имени поставила крестик, а Марья-то говорит:

— Взамен меня Ванятка писнет, он две зимы в школу ходил.

Однако не тут-то было. Лукерьин крестик не приняли в расчет, просьбу Марьи не уважили. Ванятка рядом вертится, глядит да слушает.

Управляющий объявляет:

— Кто хочет работать, не наша забота. Приказ был — приходите грамотными. Умейте свое имя писать. До тех пор нет вам работы!

Как тут быть неграмотным? Грамота не полушалок, в лавке не купишь, на голову не повяжешь. Когда тут Лукерье учиться: пятеро ребят да мать — слепая старуха — пятый год на печи лежит лежнем… А у Марьи и у Дарьи, у кого хоть — забот, хоть отбавляй: и помыть, и постирать, и пошить, и залатать.

Вышли бабы из конторы, загоревали. Где управу на Иванчикова сыщешь? Ванятка слушает, что ткачихи гуторят, и уж такая его злость берет на управляющего.

— Ну, постой же ты, горький хрен, — честит Лукерья управляющего, — с фабрики уйдем, серебряную нашу ниточку унесем.

Ванятке любопытно.

— А где она, твоя серебряная ниточка?

— Она смотана мной в моток потайной.

— А моток где?

— Далеко, Ванятка, в ящике, на початках, в правой стороне, да на самом-то дне, — ему Лукерья отвечает.

И пало это Ванятке в мысли, да так пало, что колом не выбьешь.

Все равно слезами горю не поможешь. Погоревала, потужила Лукерья и хватит. Запела свою старую-бывалую:

Сказали про меня,

Что я прялья была.

По три ниточки в денек,

В неделюшку рушничок,

Что годок, то моток,

Мотушичко с локоток!

Ванятка, не будь глуп, смекнул быстренько, да и скажи всерьез:

— Тетенька Лукерья, давай серка на менка! Я бегал с нашими мальчишками по горе березовой, знаю, где горностайкина гора. Никто, кроме меня, не знает. Сидел я на пеньке у родника, глядел в норку да все слушал, как горностайка пряжу прядет, пряжу прядет, сама песню поет:

Уродился ленок,

Тонок, долог да высок,

Из коренья коренист,

Из головок головист.

Я из этого ленка

Напряду, сотку шелка,

Обряжу я в те шелка

Свово милого дружка,

Родниковского ткача!

Родниковского ткача

До высокого плеча!

— Ишь ты ведь, поскакун, мал да удал! — похвалила Ванятку Лукерья за песенку. Говорит, и она, мол, раз стояла при вечерней заре на той горе, слышала — где-то стан ткет, кто-то песню поет, а кто и не догадалась. И условилась Лукерья с Ваняткой: принесет он от горностайки бересточку с письменами, а Лукерья за это покажет ему потайной початок с серебряной ниткой, без которой нет ткачу счастья в жизни, в работе спорости и удачи.

И ведь не дал маху мальчишечка. Правда, никто того не видел, как он вызывал горностайку. Но не в этом корешок. Главно — принес он домой горностайкин коготок. Вечером отец с матерью и Лукерья с ними засели в избе за стол. Ванятка на листочках написал, кого как звать, и велел каждому по сорок раз срисовать написанное. Вечера три так-то сидели и, вишь ты, научились свои имена рисовать. Ванятка говорит: теперь, мол, экзамены сдадите беспременно.

Так и вышло. Сдали. Конторщик-то, стрекулист, и спроси:

— Недели не минуло, как это вы так скоро грамоте выучились?

Лукерья Терпигорьевна ему отвечает:

— А ты думаешь, за доброго-то человека и заступиться некому? С чистого родника, из миткалевой рощи прибежала к нам наша заступница, горностайка, бересточку принесла и коготок серебряный взамен перышка уступила. Кое-кого она учить не станет, а доброму не откажет. Сходитеся, бабы, к ней на зорьке!

Фабричный народ у нас искони смышлен, догадлив. И гляди-ка: горностайка мало-помалу всех уволенных воротила на фабрику, всем кусок хлеба дала.

Ткачи-то рады, а Ванятка всех больше рад, понимает, что не зря он на свете живет, приносит пользу добрым людям!

Бабы в те поры прямо захвалили Ванятку. Одна ладит: садись, мол, Ванятка, волостным писарем. А другая: да ты хоть сейчас — в конторщики. А третья: да ты бы, мол, Ванятка, в часовню заступил псалмы читать, чем у нас рассыльным по фабрике скакать!

Ванятке так полюбился фабричный шум, что без фабрики жить ему будет скушно. Надоело, однако, ему бегать в рассыльных, хочется самому на станке ткать. Отец с матерью — ни в какую, и слушать не хотят. Лучше-де выкинь ты эту дурь из головы, тебе счастье выпало, вырастешь, может хоть на писаря выйдешь.

Ванятка меж тем рос да рос и думу свою не терял, может потому еще так завлек его ткацкий станок: ведь Лукерья-то обещала показать потайную серебряную нитку, но все ей недосуг. Уж лучше бы не сулила! Ванятка и пристал к ней: покажи да покажи. А она-то: дескать, дома забыла, то завтра приходи, то подожди, вырастешь — узнаешь. Ох, и надоело же пареньку ждать!

Вот раз ушла Лукерья обедать, а Ванятка — шмыг к ее станкам, к ящикам с початками. Благо никого нет поблизости, он и давай перебирать непочатые шпули. Долго возился, вовсе забыл, что скоро Лукерья с обеда придет. А Лукерья тут как тут.

— Ах ты, прыток поскакун! Что мне набедокурил! Ведь за пряжу Иванчиков сгребет с меня втридорога! Вот я тебе!

Так и не увидел Ванятка серебряной нити. После-то Лукерья сказывала, чтоб зря-то он не рылся в ее ящиках, все равно-де ничего там не сыщет. Унесла она свой потайной моток с фабрики, в секретном месте соломой затрясла и лишь тогда ту нить обратно принесет, когда над фабрикой другое солнышко взойдет.

Пришлось отступиться Ванятке. Однако не мог он забыть про ту ниточку.

Раз возьми, да и скажи паренек одному мастеру, что охота ему научиться ткать. Мастер Порфирий Палыч пристально пригляделся к парнишке.

— Так что же, только чтобы после не каяться.

А Ванятка ему пословицей:

— На работе тот кается, кто дела пугается!

Это мастеру больно понравилось. Поставил он Ванятку в ученики под руки к матери. И пошло у Ванятки дело. И ткать-то ткет, а сам слушает, что ткачи промеж собой говорят. По вечерам да по воскресеньям с книжками в рабочую школу бегает.

А там после уроков стали все чаще да чаще собираться рабочие люди своей же фабрики. Двери запрут и потихоньку речи ведут о революции, под царя и фабриканта прямо-таки пороховую бочку подкатывают. Ванятку не выдворяли — паренек надежный. Наслушался Ванятка речей, стал призадумываться. Хоть и молоденький, а в голове мысли кипят, в сердце гнев разгорается. Выходит: ткачи-то у станков по семи потов спускают, а хозяин кладет денежки за их труд в свой карман! И так везде. Закон дозволяет фабриканту обворовывать рабочих! А законы пишет царь.

Прошло не мало времени. Раз управляющий-то увидел Ванятку с книжкой и подбоченился.

— Это что же вы, свет Иван Петрович, как ни погляжу, все читаете да пишете, когда только вы свободно дышете? Уж не управляющим ли заместо меня садиться собираетесь?

Ванятка-то боек стал, за словом в карман не полезет.

— Нет, свет Федорыч, пока что не собираюсь, а там видно будет. Прежде чем другими править, нужно научиться самим собой управлять.

— Вон ты какой игольчатый. Зря хозяин школу-то затеял, себе и другим на пагубу. Вон на реке Лене из-за книжек что стряслось, слыхал?

— На Лене аукнулись, на Волге могут и откликнуться, — сказал и пошел Иван Петрович.

Тут поскорости война загремела. Пошла, покатилась по селам, по городам, со слезами, с причитаньями, с горем да с бедами. Печаль-тоска всю землю заполонила. Не было бы людскому горю ни дна, ни меры, если бы не революция.

От царя-то и копии не оставили. Вся романовская шайка, вместе с плеткой и нагайкой, в помойну яму полетела, ни дна ей, ни покрышки! Красильщикову пришлось распрощаться со своей фабрикой. Управляющий, верный пес хозяйский, по требованию рабочему, снял фабричные ключи от ворот, от денежных шкапов, от всех потайных сейфов со своего плетеного пояса, положил на стол перед Иваном Петровичем Локтевым в фабричном комитете. Прошипел на прощанье:

— Надолго ли увольняете, новые хозяева? Ваше царствие недолговечно. Все развалите, все разрушите в един год.

Все по-новому, по-советскому пошло. Не пугают ткачей ни голод, ни холод, ни разруха. Выстоим, одолеем! Началась гражданская война, загрохали пушки со всех сторон.

Какая жизнь — такие и песни. У фабричных ворот поют:

Слышишь, товарищ, война началася,

Бросай свое дело, в поход собирайся!

Не чужое отнимать шли наши рабочие и крестьяне. Отстаивали свое кровное, волю, новую жизнь, советское отечество.

По первому зову Ленина Иван Петрович повесил за плечо холщевик с сухарями, простился с отцом, матерью, с фабричными товарищами и ушел на фронт. Многих с фабрики увел за собой…

Участвовал Иван Петрович в знаменитых походах и на Колчака, и на Деникина, и на Врангеля. Уж война давно отгремела, всех буржуев и их наемников — доморощенных и заморских — вымели за порог. Наши, кто остался в живых, те давно дома, а Ивана Петровича нет как нет. Верно, — вести-то доходят, по слухам, он жив-здоров. Хоть не больно часто, но все-таки письма шлет матери, родне, друзьям на фабрику.

— Над книгами сидит наш Иван Петрович, наверстывает, что смолоду упущено, — так рассказывали, кто бывал у него в гостях в Москве.

Да и то сказать, без большого знанья какой же ты строитель новой жизни? Кто за тобой пойдет? И далеко ли ты поведешь народ?

Все осилил Иван Петрович, от рабфака дошел до промышленной академии. Заветная мечта теперь у него в крепкой горсти, диплом в кармане. Принимай, Иван Петрович, под свое начало уж не роту, а поболе.

Работы у всех впереди непочатые горы, у коммуниста тем паче. Просился Иван Петрович, чтобы послали его за командира на его родную фабрику. Уважили.

Приезжает на свой комбинат текстильный. Годы-то были трудные. Как раз тогда нэпачам твердо сказали: стой, хватит хапать! Стали их осаживать, потуже приарканивать.

А после разрухи разве за един дых подымешь этакую махину в полный рост? Прошел по родным корпусам молодой рабочий директор Иван Петрович.

В новых корпусах много широких станков — в спячке, скучают по заботливым рукам, ждут не дождутся, когда придут к ним ткачихи. В старом корпусе считанные две сотни станков отдыхают с двадцатого года, пыли на них — хоть репу сей. А станки все знакомые, родные!

Вот за этой «четверкой» мать ткала, на той работала Лукерья Терпигорьевна, а вот в этом ящике он когда-то украдкой копался, искал, да не нашел потайной лукерьин моток. Кажись, вчера все это было. Но сколько нового в жизни с тех пор!

«Где тот серебряный моток? Ведь я за ним приехал», — улыбнулся Иван Петрович. Пошел дальше.

Начинал он большое дело с малого. Строил новую школу при фабрике. Не мелкие гроши, а огромные рубли советское правительство дало на ученье.

Хлынула веселая молодежь к нему в школу изо всех слобод рабочих, из сел, деревень ближних. От школы — широкая тропа к высоким фабричным корпусам. Не через неделю, не через две, но пришел он, тот желанный день: ни одного незанятого станка не осталось в новых корпусах.

Тут полегче вздохнул Иван Петрович — одна гора с плеч долой. На фабричном совете вместе с ткачихами, инженерами и мастерами держал речь о том, что предстоит делать завтра каждому и всем вместе.

Думает Иван Петрович: если, скажем, снять часть молодых с широких станков, поставить к узким, расчету явно нет. В новых корпусах нет лишних людей. Выбрасывать узкие станки тоже не годится, они еще послужат. Да и жалко Ивану Петровичу старый корпус, словно дом родной. Тут и мать ткала, тут и он на «одиночке» проходил первое ученье на ткача.

Прилетела к Ивану Петровичу добрая мысль, когда говорил он с матерью о своей заботе. Мать старовата стала, но еще не скажешь, чтобы опустила крылья. Рада бы еще поработать, но в новом корпусе не угнаться ей за молодыми, а в хвосте стоять — душа не позволяет старой ткачихе. Станка два она и сейчас управила бы. Вот если бы в старый корпус, да, на беду, закрыт он!

Тут-то Иван Петрович и говорит старой матери своей: ты бы, мол, всех своих подруг, что раньше ткали в старом корпусе, собрала ко мне на чай, на душевную беседу.

Сговорилися, день назначили. И привалили в тот день целой бригадой к нему в контору сверстники Марьи Трифоновны, ткачих десятка два. Накругло всей-то бригаде без мала тысяча лет. Чаю попили, посудачили о том, о сем, посмеялись от добра сердца, от чистой души. Лукерья Терпигорьевна помянула, как Ванятка-поскакун набедокурил в ее початочном ящике.

— Неуемный ты, Ваня. Таким с мала рос, таким и вырос. Жалко, растерял свои русы кудри, а то потрепала бы я тебя за вихры.

Чай-то, конечно, чаем. Но зачем понадобились они, старые, здесь в конторе? Что, без них стол не красен?

— Пойдемте-ка, дорогие мастерицы, со мной прогуляемся, — зовет гостюшек Иван Петрович.

С таким молодцом и красавице-молодице пройтись — большая честь. Лукерья Терпигорьевна по-соседски — под локоток с Иван Петровичем. А бабы-то сзади подтрунивают:

— Клюка старая, а все молодится! Вишь ты, ходит на парочку.

Терпигорьевна не пугается наветов.

Старость не беда, была бы душа молода!

В старый цех привел их Иван Петрович. Цех дремлет. Молчит. Походили, поглядели. И веселье на ум больше не идет. Лукерья тужит, глядя на станки, качает головой:

— В новых корпусах и звон и стук, а здесь пауки вьют гнезда в челночнице. Стоите вы, станочки, как пасынки…

Тут Иван Петрович и предъявил Лукерье старый неоплаченный квиток:

— Плохая у тебя стала память, Терпигорьевна. В обиде я на тебя.

— За что?

— Должница ты моя. Где моток-то обещанный? Из старого корпуса ушла и моток с собой унесла?

— А тебе он на что?

— Я бы из того мотка намотал утка, оживил бы им старый корпус. Да вот жалко, помощников у меня нет..

Тут вся лукерьина бригада в один голос: как-де это так, а мы, мол, что? Старая ткачиха лишний узелок не захлестнет на пряжинке.

И Лукерья — им под лад:

— Только, чур! Уговор: размотаю я свой потайной моток, подведу под каждый станок…

Скоро загудел, запел старый цех. А и мастерица же Лукерья, — никто и не заметил, как подвела она нитку своего мотка под каждый станок. В старом-то корпусе у станков сплошь молодежь — моложе пятидесятилетней не найдешь, да ведь годы не уроды, была бы прыть.

Во всем комбинате ни один станок не стоит больше без работы. Достигли довоенной кромки, теперь надо выше брать.

Дня не проходило, чтобы не заглянул Иван Петрович в старый корпус к почтенным ткачихам. Смотрит, как у них работа спорится, и понимает, что моток свой Лукерья в самом деле размотала и под каждый станок пустила.

Бывало, в шуме-грохоте прокричит Лукерья ему в самое ухо:

— Все мой моток высматриваешь?

— А то как же!

— Ну-ну, смотри да смекай, — скажет Лукерья, — потому и пряжа стала добротна, и ткань плотна, и челнок бегает охотно. А дальше-то еще лучше будет — вся жизнь теперь на новый, на хороший лад пошла.

В нашей советской земле всем красотам краса — красота труда. У нас на человека за работой любоваться охота.

Гюльджан — черная коса

Кажется, не гудели, а веселую песню пели фабричные гудки в Иваново-Вознесенске, в Шуе, в Костроме, в Кохме, в Кинешме, в Наволоках в то памятное раннее утро семнадцатого года. Катился их могучий гул далеко-далеко за железный Уральский кряж, и до Белого моря ледяного и до Черного. Услышали песню наших гудков в той, дорогой сердцу ткачей, солнечной стороне, где на просторных полях растет, зреет белое золото — хлопок, расцветает розовой пеной.

Так-то весело никогда не пели гудки в нашей исстари промышленной стороне. И потому они так громко, гулко раскатывались, что прилетела к нам радостная долгожданная весть из Москвы. Телеграф ее принес: отныне и навсегда в России установлена советская власть!

Вот об этом-то и возвещали дружные фабричные гудки, чтобы во всех краях нашей земли люди трудовые услышали, чтобы скорее пробуждались, собирались с силами, становились в один могучий ряд. Не напрасно возвещали гудки, услышали их голос в той стороне, где растет хлопок. Стали крестьяне-хлопкоробы думать: пора, мол, и нам, по примеру русских братьев, стряхнуть со своих плеч вековых притеснителей, тунеядцев, захребетников, всяческих баев, биев, манапов, тамошних князьков, кулаков.

Но эти кровососы мирские пока что крепко держали железную узду кабалы в своих руках и по доброй воле сползать с чужой спины не собирались.

Думали хлопкоробы: вот пришли бы к нам на подмогу русские братья, вместе мы свалили бы в яму всех тех, кто пророчит неминучую гибель беднякам.

Заветные горячие думы, мысли обездоленных хлопкоробов всех лучше во всей их глубине знал товарищ Ленин. Близко к сердцу его лежали они. Послал он на помощь беднякам большую силу. Приказал товарищу Фрунзе вести в поход славную Советскую Армию.

По зиме восемнадцатого года вместе с Михаилом Васильевичем Фрунзе уезжал не мал, не велик отряд ткачей, тысячи в две штыков. Ехали ткачи не пир пировать, шли, верные зову Ленина, вызволять из страшной кабалы-неволи братьев тружеников. Ехали ткачи распахнуть ворота и славному белому туркестанскому хлопку.

Посчастливилось ткачу Артемию Агапову быть за взводного в том рабочем отряде. Артемий не любил тужить, не пугался никакой беды, не отступал ни перед какой трудностью, за правое дело всегда готов хоть в огонь, хоть в воду. А быть в отряде Фрунзе, да еще за взводного — это не малая честь. Плотный мужичок Артемий. Ростом не особо высок, зато широко взял в плечах.

Прямо с фабрики прибежал Артемий домой запыхавшись. До поезда каких-нибудь два часа осталось. Наспех собирает в холщовый мешочек дорожный приклад, солдатское походное добро, без которого бывалый солдат не солдат: пару белья, ложку, котелок да сухарей немножко.

Жена подает ему на дорогу белый клубок ниток, — и нитка солдату нужна, там за тобой не много швей приставлено: случится пуговку пришить, да мало ли что. Около отца вертится дочурка, черноглазая Валя, годов шести, не больше, а лицо у нее — ну точь-в-точь отцовский портрет. Ласков был с ней отец, вот она и льнула к родителю, как только он на порог.

— Тятя, куда ты собираешься?

— Во путь, во поход, во дороженьку, доченька!

— А клубок тоже во дороженьку?

— Тоже, доченька! Клубок-то, он за мной и прикатился. Он покатится, а я за ним пойду, вот и поведет он меня, будет мне все, что надо, указывать.

— Чего же он будет указывать?

— Будет он мне указывать, как ближе пройти, чтобы скорее найти вот такую же, как ты, невеличку девочку, лиходеями обиженную. Девочка та горько плачет, ждет — кто же придет и выручит ее. Если я не пойду туда, то девочка может погибнуть. От нее есть у меня слезная просьба. В клубок завернута. Грамотка такая, а на ней все обиды той девочки написаны.

Дочурка, больно любопытная, так и виснет на руках у отца, мешает ему сумку собирать.

— А ты мне скажешь, кто обидел ту девочку?

— Скажу, доченька, обязательно скажу, даже и письмо ее покажу, только ты сначала отпусти меня.

Жена отвернулась, глаза утирает. Мешок собран. Поднял Артемий Валюшку до потолка, поцеловал в шелковую чолочку.

— Ну, дочка, расти большая, мамку слушайся! Я скоро.

Шапку с гвоздя, мешок за плечи, на щеке слеза, смахнул ее за дверью варежкой, — на вокзал, там отряд ждет.


Валентинка четыре года отца со дня на день поджидала, в третий класс пошла, а белый клубок обратно не катится и отца не ведет за собой.

Вот раз морозным зимним вечером вбегает домой Валентинка с книжками. А на столе солдатская сумка, отец умывается за переборкой. Вот радость, наконец-то! Целовал ее отец и в глаза и в щеки, обнимал, на руках подымал, как она учится, спрашивал. Пока отец закуривал, Валентинка заглянула в солдатскую сумку. Не велики подарки от солдата, но дороже всех подарков… — увидела она в суме белый клубок-поводырь.

— Папаня, я его размотаю!

— Зачем?

— А ты забыл? А где письмо от той девочки? Ты ее нашел?

— Конечно. Не имел я права не найти ее. Если бы не нашел, то и сейчас бы искал.

Валя распустила клубок, только он теперь стал поменьше, а в клубке действительно замотана грамотка.

В тот вечер к старому серебряному фабричному мотку прибавилась еще одна золотая куфточка, принес ее на свою сторону из далекого солнечного края фабричный человек Артемий Агапов.

После чая отец отдыхал на диване, трубочкой дымил, а Валя сидела рядом и все слушала, куда ее отец ходил, кого выручил.

…Далеко отсюда, в широкой зеленой Ферганской долине, стоит город Ош. Пойдешь за белым клубком, хоть и не в день, не в два, но дойдешь. Тамошние старики сказывают, что это самый старый город на земле.

Неподалече от того старого Оша, у быстрого горного ручья стоит кишлак, поселенье такое. Маленькие домики, а крыши на тех домиках плоские, хоть шар гоняй по крыше. На улицах теснота. Дом к дому прицеплен, словно боятся домики отойти один от другого. Ну, так уж там повелось. Около маленького домика, а правду сказать — такой дом не краше шалаша, есть и маленький дворик.

Идешь по двору, как в саду. Со всех сторон обступили двор деревья. Да деревья-то какие славные! Жалко, нет у нас таких деревьев. Тутовые деревья. Еще шелковицами их зовут, одаривают они людей шелковыми рубашками. Конечно, и на тутовом дереве сама не вырастет шелковая рубашка, сама не упадет тебе в руки.

В дом войдешь, не возрадуешься. Темно и тесно в таком домике, так же как в старой лачуге ивановского ткача в дедовские времена: ни света, ни воздуха.

Катился, катился мой белый клубок, у забора под тутовым деревом остановился, дальше не хочет катиться. Наказывает мне: слышу — стан стучит, слышу — челнок гремит, где-то здесь добрая мастерица ткет, что она ни наткет, все у нее жадный хозяин себе берет. В горе она живет, нас давно поджидает.

Вот и гляжу я по сторонам: что здесь за народ, что за жизнь?

На горе, поодаль от маленьких жилищ, будто брезгует встать с ними в ряд, в большом саду раскинулся на полверсты двор киргизского кулака — байский двор. Стены дома белым-белы, цветами расписаны, не только в саду, но и на крыше тюльпаны да красный мак цветут. В этом доме и свету и воздуху много.

А против богатого дома, за ручьем, притулился к самой горе домишко бедняка киргиза Тиракула.

Жил он бедно. Жена его, труженица Сурахан, и он сам всю жизнь тем и занимались: выводили шелковичных червей, мотали шелк, продавали его баю.

Кривенькая дорожка до богатого дома не дождем была полита, а слезами бедняков.

Сколько червей-шелкопрядов за свою жизнь отогрела под пазухой теплом своего сердца старательная Сурахан — и не сосчитать! Рассыпать бы их всех по небу — неба бы нехватило.

Взрастила она червячков больше, чем звезд в ясную ночь. Сколько шелку она намотала, кажется, — всем бы людям на земле по шелковому платью досталось и самой бы осталось. Но у Сурахан и лоскуточка шелкового не было в деревянном сундучке. Ходила она не лучше нищей. Знать, не выпал на ее долю мешочек счастливый.

Однажды красным пояском опоясался месяц над кишлаком. Вышел старый седой бакши к белому камню над ручьем и сказал:

— Не зря так нарядился месяц. Встречает он или нового богатыря, или чудесную красавицу!

В эту ночь Сурахан родила дочку Гюльджан. Такой красавицы дотоле не видывала Ферганская долина.

Все соседи один за другим приходили в маленький домик к Тиракулу и Сурахан и поздравляли их с дочкой.

В счастливую ночь родилась Гюльджан, сам нарядный месяц выходил встречать ее.

— Вот тебе и помощница, Тиракул!

— Жаль такую красавицу томить за гренами.

— Вырастет Гюльджан, и лучший батыр придет к вам просить ее руки.

Так говорили соседи, клали роженице незатейливые подарки на постель и уходили к своим дворам — кормить листочками шелковицы червей. Надо торопиться: придет зима, и шелкопрядов не будет. На что же тогда купить хлеба? И без того весь кишлак в долгу у бая, манапа и бия. Больше итти за деньгами не к кому.

Сурахан говорит мужу:

— Теперь у нас родилась помощница, сходи к баю, попроси у него денег, купим свой мотальный станок, дома будем разматывать шелк. Мне надоело стоять над хозяйским запарным чаном. Ночи напролет будем работать, отработаем долг, но зато у нас будет свой мотальный станок.

Не советовал сосланный русский рабочий бедняку Тиракулу связываться с богатеями. Все равно обманут. Но Тиракул послушался жены.

Надел он свой пестрый халат, баранью шапку, пошел к баю в дом с расписанными узорчатыми стенами. У бая в гостях сидели бий и манап. Тиракул упал баю в ноги и не смел поднять головы.

— На что тебе понадобились деньги? — спросил бай.

— Нужны они мне по хозяйству. Мы всей семьей свой долг отработаем.

— Что же, денег я тебе дам. А вернешь ты мне столько и еще полстолько, да четверть столько. И жена твоя будет мотать шелк в моей мотальне столько лет, сколько я монет бросил. Вот свидетели, — указал он на гостей.

И швырнул Тиракулу под ноги горсть серебра. Собрал бедняк деньги с полу и все еще стоял на коленях перед баем, не смел поднять головы.

— Я слышал, что у тебя родилась дочь?

— Да, родилась.

— За это она в колыбели выведет мне столько мешочков червей, сколько грошей в этих деньгах, что я тебе дал. Вот свидетели, — опять указал бай на гостей.

Верная кабала Тиракулу, но и отказаться он не посмел. Не прогневать бы бая, тогда совсем сживет со свету, отнимет и жену и дочь и самого загонит в могилу. Поклонился Тиракул. Молча вышел за порог.

Бий сказал баю с насмешкой:

— Ты щедр, как индийский гость, и слеп, как сова на солнце. Тиракул храбр, как лев, хитер, как лиса; он тебя обманул.

Бай вскочил с ковра.

— Что ты сказал, бий?

— Да, да. Тиракул, я слышал от бакши, хочет покупать свой мотальный станок. И тогда Сурахан не придет к твоим запарочным чанам, а их дочь, красавица Гюльджан, будет выводить в колыбели шелковичных червей не для тебя.

Две бараньи головы не поместятся в одном котле, а два мотальных станка — в одном кишлаке. Бий все знает.

— Это правда, — проворчал манап, человечишка с жиденькой рыжей бородой.

Тогда сказал разгневанный бай:

— Ты, бий, жаден, как шакал, увертлив, как змея, учен, как китайский конфуцианец, в законах ты мог бы запутать самого Сулеймана. Верни мне деньги, что я дал Тиракулу, получишь из них третью долю.

Бий тоже встал с ковра и намотал на голову белую шелковую чалму, туже запахнул шелковый разноцветный халат.

— Скорее беркут упадет вместо лисы грудью на камень, чем бий ошибется в законах.

Кто не знал бия в кишлаке! Даже сам бай прямо сказал гостю об этом:

— Если бы ты положил собаку на золотое блюдо, она соскочила бы с него, едва увидев кусок мяса, как соскочил бий с моего ковра.

— Не успеет народиться новый месяц, как Тиракул переложит деньги из своей горсти в мой карман, — ответил бий. — Пойдем, манап, ты — старшина, ты мне нужен.

Бий, как коршун, завидел добычу и приготовился вцепиться в нее.

Бий и манап ушли.

Водка, сваренная на кумысе, придала им храбрости. Они вышли на тропинку, по которой Сурахан ходила за водой к чистому ручью.

— Где клевал ворон, там коршуну взять нечего, но ты, манап, получишь свою долю, — шепнул бий.

Сурахан вышла с кувшином за водой к ручью. Этого-то и ждали пьяные бий и манап. У Сурахан свешивался на лоб чачван, из-под него она ничего не видела. Да и знала, что этой тропинкой никогда мужчины не ходили, тем более — власти. Не пойдут же за водой бий или манап; для этого у них есть батраки.

Сурахан шла и думала: «Где же взять денег, чтобы купить маленькой Гюльджан платье?»

Рядом с ней вырос манап и закричал:

— Как ты смеешь переходить дорогу старейшему? Я — манап, а ты кто? Вот и свидетель есть.

Думает Сурахан: уж не померещилось ли, не послышалось ли? Откуда взяться на этой тропинке манапу? Она чуть приподняла чачван.

— Ах, так, ты еще глядишь на блюстителя власти, бесстыдная! Кто тебе дал право глядеть на меня?

Перепугалась Сурахан, а уж манап созывал свидетелей из соседних домишек.

В горьких слезах вернулась домой Сурахан. Рассказала о своем несчастье мужу. Призадумался смелый Тиракул. Бий да манап — хозяева, а Тиракул — раб.

— Теперь жди — потащат в суд.

— Кто же спасет нас от притеснителей? — спрашивал Тиракул вечером ссыльного русского рабочего.

Отвечал ему русский рабочий:

— Только сами себя мы можем спасти. Все будем свободны и счастливы, когда сбросим со своих плеч угнетателей.


Не прошло и недели, зовут Тиракула на суд к бию. За то, что перешла Сурахан дорогу манапу, решили взыскать с Тиракула ровно столько, сколько ему дал бай. — И тут же — давай деньги.

— Нет у меня денег, — отвечает Тиракул.

— Ты занимал у бая. Мы свидетели. Куда дел?

— Истратил.

— У тебя дочка красавица. Продай ее нам. Такую купят.

Тиракул плюнул им в козлиные бороды и больше разговаривать не стал. Бросили его в каменный сарай. Сидит он неделю, две. Бий и манап деньги требуют, Тиракул не дает.

А бий смеется:

— Дашь — возьмем, и не дашь — возьмем.

Принесла Сурахан деньги, бросила их бию:

— На, возьми!

Выпустили Тиракула.

— Пропади он пропадом мотальный станок, — говорит Сурахан, — человек дороже денег.

Соседи пришли погоревать вместе с Тиракулом. Бакши советует подать на бия жалобу. Тиракул рукой махнул:

— А кто он, высший начальник над бием? Манапов сын. Не зря мне отец говорил: если манапов сын прикинется мостом, не переходи через него, коли хочешь жить. С жалобой лишишься последнего домишки. В суде как они судят? Одна собака приказывает другой, а та приказывает своему хвосту и успокаивается.

— Правильно ты, Тиракул, сказал! — согласился с ним русский рабочий, который в тот час сидел у Тиракула.

Бакши почесывает в затылке.

— Да, Тиракул, ты богато живешь, а я богаче тебя. Ах, если бы были у меня пшено да соль, то я сварил бы кашу, да жаль, нет масла. Хотел разостлать скатерть и лужайку облюбовал, да жаль, никто не зовет меня в гости. Я твой друг, Тиракул!

— Ну, друг, так друг. Дружба — не вражда, не опостылеет никогда.

Бай тем временем получил назад свои деньги от судьи, а с Тиракула требует долг. Ему нет никакого дела до того, что их отняли судом у Тиракула.

Пришлось Сурахан снова итти к баю, отрабатывать долг. С зари до зари стоит Сурахан со своими соседками у бая в запарочной над вонючими чанами. В чанах запариваются коконы. Шарит Сурахан палочкой в чане, ловит концы нитей. Размотчица она была лучше и не сыскать, что концы отыскать да подкинуть, что нитку пропустить в кольцо, умела раздеть кокон до последнего моточка. Ее руки нитка слушалась — больше чем подкладчика. Каждым одонышком дорожила. Подымет шелковую ниточку, наматывает ее на мотовило. Так изо дня в день всю жизнь глядела Сурахан в чан, шелк-сырец, доводя до дела, так и не увидела своего счастья. Ни один золотой кокон не попался ей в горсть.

А долг с каждым годом все растет да растет.

— Так и умрешь у чана! — не раз хозяин кричал на Сурахан.

У нее за пазухой — мешочки с греной и подмышками тоже мешочки.

Дома Гюльджан лежит в колыбели. В ее постельке тепло. Вся постель мешочками с гренами обложена. Чтобы только скорее выводились шелкопряды. С каждым лишним червем — лишняя шелковая нить. И под спину, и подмышки Гюльджан навязала мать этих мешочков.

Так и росла Гюльджан. Порой повернуться ей не дают, чтобы мешочки не застудить, не потревожить червей. Какое уж тут детство!

На ноги встала — и того хуже. Хочет Гюльджан порезвиться, побегать, а мать посадит ее к окну, за пазуху мешочков с греной повесит, в рукава тоже насует мешочков и прикажет:

— Не бегай на улицу. Сиди смирно, гляди в окно. Выбежишь на улицу, тебя бай схватит, в неволю продаст.

Уйдет мать на заварку. Послушная Гюльджан сидит у оконца, слышит, как за пазухой черви чуть шевелятся в мешочках, растут не по дням, а по часам, готовятся шелковую ниточку прясть.

Скучно Гюльджан. Разговаривает она с будущими шелкопрядами.

— Хоть бы спряли вы на мое счастье серебряную или золотую шелковинку.

Малютки шелкопряды только шевелятся, ничего не отвечают. Каждый сидит в маленькой темничке, прогрызает себе окошечко, чтобы вылупиться. А те червячки, что вчера вылупились, жадные, голодные, над столом ветку шелковицы облепили, грызут листву, растут, спешат. Тут и белые шелкопряды и полосатые. Как насытятся, поспят и примутся шелк прясть.

Дома никого нет, отец на осле уехал в поле.

В углу на шесте сидит в черном колпачке белогрудый беркут-бородач. Дремлет. Ждет, когда Тиракул наденет кожаную рукавицу, посадит его на руку и поедет с ним охотиться в горы, на огненных лисиц. Снимет с него кожаный колпачок — и тогда ему вольная воля.

Смотрит Гюльджан тоскливо в окно. Нельзя Гюльджан уйти дальше своего угла…

Тут и вошел смелый русский человек. Видит он: дома одна Гюльджан. Говорит он ей:

— Ты, Гюльджан, подрастешь. Расти и помни всегда: ученье — свет! Вот тебе букварь и тетрадка с карандашом. Я буду часто навещать тебя, расскажу тебе о многом чудесном, но еще больше тебе об этом расскажут мои книги, когда ты выучишься читать и писать. Есть и такая книга, которая раскрывает людям, как найти обездоленным дорогу к правде.

И показал он Гюльджан, как писать буквы.

И не помнит Гюльджан, как все это случилось. Развязался один мешочек, высыпались из него малюсенькие шелкопряды, поползли по земляному полу в разные стороны и среди них — большой серебристый, величиной с голубого дрозда.

— Вот он, вот он! — закричала Гюльджан. Хочет поймать, схватить дорогого шелкопряда, но никак не поймает. И вдруг Гюльджан слышит, как он ей говорит:

— Не лови меня, придет час, я тебе пригожусь. Ищи ты меня не на земле, а на самой верхней ветке. Я спряду тебе особенную нитку-шелковку небывалую.

Сказал и уполз за порог…

Открыла Гюльджан глаза: один мешочек лежит под ногами, шелкопряды из него высыпались. Но большого серебристого нет. Да и был ли он?..

Собрала она поскорее коконы, прижала мешочек подмышкой и снова — на свое место, чтобы отец с матерью не увидели, а то станут бранить.

Между тем русский рабочий, что был сослан сюда, выучил смышленую Гюльджан грамоте.

Как-то раз входит мать, еле передвигает ноги, о палочку опирается. Вошла — и повалилась на сундучок.

— Упала я нынче, дочь моя, у чана. Хозяин меня за порог выбросил. Давно уж привязался ко мне кашель, злые джины грызут меня. Лихорадит меня.

И посылает мужа к знахарю. Не советовал русский рабочий бедняку Тиракулу связываться с обманщиками знахарями. Но царь и баи не построили больницы для бедняков. Волей-неволей пришлось Тиракулу послушаться хворой жены, позвать знахаря.

Пришел бакши — знахарь врачевать больную. Велит Тиракулу:

— Режь козла. Я — твой друг.

Козел-то последний. Не пожалел Тиракул — зарезал последнего. Взял бакши внутренности козла, стал бить ими больную.

— Лучше ли?

Бил, бил, а хворой все не легче. Начал тогда бакши с ножом (в руках плясать около больной, заклинать, бренчать на комусе. Потом бросился вон.

— Держи, хватай! Ах, горе какое! Злой джин вылетел из хворой и вселился в осла…

У крылечка на привязи стоял осел — последнее богатство Тиракула.

— Я твой друг, я спасу тебя от больного осла, не дам заразиться стаду, — сказал бакши. Взвалил зарезанного козла на тиракулова осла и отправился домой.

Друг-то друг, а последнего осла увел.

Не встала Сурахан. Схоронили ее. Гюльджан не находила себе места. Ее насилу увели от материнской могилы.

Бай, манап и бий меж тем опять вспомнили про долг. Напились сполпьяна, нарядились в лисьи шубы, в дорогие шапки, пришли к Тиракулу все трое. Бий говорит:

— Чему только не подвергается голова человека и копыто лошади? Ты брал деньги, мы свидетели. Жена твоя умерла, отдай баю на ее место твою дочь Гюльджан. Так велит адат, так гласит шариат. Бий все знает.

— Мала, мне такую не надо, — заупрямился бай.

— Бери, бери, ты ее продашь, деньги получишь. Бий все может, — шепнул бий.

— Ладно, так и быть, возьму.

Испугалась черноглазая Гюльджан — шелковая коса, задрожала, как птенец сизоворонки, в темный угол забилась под шест, на котором дремал белогрудый беркут-бородач.

Сейчас увезут ее от отца, из родного дома.

Услышал белогрудый орел этот разговор, встрепенулся, взмахнул широкими крыльями и опять сложил их. Недовольно заклекотал, словно сказать хотел: «Нет, бай, не возьмешь ты Гюльджан».

Первый раз в жизни не покорился баю Тиракул. Не зря он тайком просиживал ночи с русским ссыльным. Схватил Тиракул со стены кремневый самострел и закричал:

— На красного зверя бросают орла, а на ворону — камень! Прочь от моего очага! Не отдам я вам мою Гюльджан!

И взвел курок. Убежали пестрые халаты…

Донесли большому судье.

— Правильно, Тиракул, ты поступил с притеснителями! — сказал ему русский рабочий, когда узнал о смелом поступке бедняка Тиракула.

Силой захватили Тиракула. Скрутили ему ремнями руки за спиной, увели в город, бросили в тюрьму…

Гюльджан отдали баю. Привели ее к запарочному чану, туда, где раньше стояла ее мать.

— Теперь ты моя. Хочу — на барана тебя променяю, хочу — табун верблюдов за тебя возьму, хочу — у чана заморю, хочу — в шелка, в золото наряжу.

Молчит Гюльджан. Слезы катятся из глаз. Ловит палочкой в вонючем чане кончики шелковых ниток, учится подкидывать их на мотовило, одонок разбирает.

Маялась у бая в рабынях старая ковровщица бабушка Огульораз, с десяти лет попала в кабалу, так всю жизнь и отняли у нее кровососы. Не только по коврам да по шелкам была: она мастерица, была и вышивальщицей первой руки, лучшей статьи. Памятью — богата, душой — добрая, словом — цветиста. Всяких сказок знала… К детям приветлива, ласкова.

Повадилась к ней по вечерам и Гюльджан: за сказками-то и не заметила, как вышиванье пришло.

Всему научилась черноглазая, смышленая… Да так-то скоро. Совсем ручонки молоды, а на деле — старым не уступят.

Эх, если бы волю маленькой пленнице, уж вышила бы она, что знала-ведала, что сердечко просит… Жаль простору нет.

Бий меж тем не дремал, поехал искать работорговцев — не удастся ли запродать самому эмиру бухарскому такую красавицу в его гарем.

Задумал бай получить за нее золота — на караване верблюдов не привезешь. А Тиракул все томится в тюрьме.

Гюльджан перестали отпускать домой, боятся, что убежит. Держат ее взаперти, не спускают с нее глаз. Сидит Гюльджан, как сизоворонка в клетке. Приносят ей с байского стола бешбармак и баурсаки.

— На, поешь. Скоро приедет за тобой купец. Ты должна быть хорошей.

Гюльджан и без того хороша.

— Не буду я есть объедки с чужого стола.

Вскоре принесли ей шелковое платье и жемчужное ожерелье.

— Приоденься, завтра приедет купец.

Швырнула Гюльджан ожерелье к порогу.

Тогда ей сказали:

— Если не будешь покорна, умрешь той же смертью, как и твой отец. В следующий базар твоего отца выведут на площадь, перережут ему горло и повесят. Так велел большой судья.

Решили богатеи погубить непокорную красавицу Гюльджан. Много красавиц в кишлаках, но такая, как Гюльджан, одна. Глаза у нее черные, с солнечными отблесками. По плечам черная коса мягче шелка. Знать, одна такая красавица уродилась, на счастье бедняку Тиракулу, но и это счастье отнимают у него богачи. Когда выглянет она на солнышко, кажется, золотые искры сыплются с ее черных шелковых кос. Что только за коса!

Гюльджан залилась горькими слезами. Кто же заступится за бедняков?.. Кто спасет Тиракула, кто вызволит из постылой неволи его дочку?

Тут вспомнила она про серебристого шелкопряда. Но где он? Где искать ту верхнюю веточку?

Вспомнила она и про доброго русского рабочего, про книги, которые он ей приносил. Так и не успела Гюльджан прочитать ту дорогую книгу, в которой сказано, как найти бедняку верную дорогу к правде.

Пока в байском доме все спали, выставила Гюльджан раму и убежала. Пришла домой. Там сидит на шесте один, голодный, белогрудый беркут.

С минуты на минуту нагрянет погоня. Что делать?

Сняла Гюльджан орла с шеста и убежала подальше от людей, в горы.

В тутовой роще бродила она до зари. И вышла к желтому камню. Растет у того камня тутовое дерево — белая шелковица. Вся кора его горит серебром. Не здесь ли тот шелкопряд чудесный? И стала она глядеть на ветки шелковицы дикой с лапчатыми листочками. На такой ветке у шелкопряда и стол и дом. На самой верхней, словно звездочка, что-то светится. Шелкопряд в развилке меж тремя сучочками сидит, всем тельцем извивается, изгибается, устали не зная, гонит нитку-шелковинку, завивая кокон, строит себе жилище… Сколько же шелку носит в себе червяк, а шелк какой — не назовешь сырцом.

Замерло сердце Гюльджан.

— Вот я и пришла к тебе. Если это ты говорил со мной, то спаси моего отца и меня от верной гибели.

Не успела она проговорить, как с верхнего сучка упала золотистая веточка. И послышался голос:

— Ты искусная вышивальщица. Не напрасно с тобой сидел за букварем добрый русский человек. Вышей шелком свое горе на платке. У тебя на руке беркут-бородач. Пусть отнесет он тот платок на твое счастье в город на семи холмах. Живут там люди добрые, смелые, честные. Там фабрик много. Там нам платья ткут, там теперь по-новому живут. С высокой шелковицы, с того круглого шелкового домика, похожего на яички, упал кончик шелковки. Маленькая размотчица кончик поймала, на катушку шелковка побежала…

Вышивала Гюльджан золоченой дареной ниткой шелковый платок.

— Возьми, бородач, ты всю землю облетел, знаешь, где тот великий город на семи холмах. Знаешь, где фабричный край. Отнеси добрым людям мое горе, чтобы пришли они скорее и не дали нам погибнуть лютой смертью.

Сняла Гюльджан кожаный колпачок с беркута, повязала ему на шею голубой платок.

Вскрылил орел и пропал за высокими горами.

В тот же день принесли этот голубой платок с шелковыми письменами Ленину и Сталину. Прочитали Ленин и Сталин шелковые письмена и сказали:

— Нет, не тот умрет, про которого все богачи говорят, что он должен умереть, умрет тот, кто носит лисью шубу.

Послали они смелых, надежных, честных людей спасти во что бы то ни стало маленькую Гюльджан и ее отца.

Поручили они это большое дело товарищу Фрунзе.

Наказ Ленина и Сталина мы выполнили с честью. Нашли тот кишлак, вызволили из беды всех бедняков, тружеников.

Все кишлаки обошли вместе с Тиракулом, проверили, не томится ли где еще такая же пленница. Теперь Гюльджан, как и ты, живет вместе со своим отцом, ходит в школу, никто больше не смеет издеваться над ними. Баи, манапы, бии навсегда сметены с их дороги.

Еще краше стала красавица Гюльджан. Я сам видел: будто солнце струится по ее черной шелковой косе.

От белого клубочка нашего оставила себе на память Гюльджан моток пряжи, велела кланяться всем далеким своим подружкам, русским девочкам, которые живут в селах и в городах.

А чтобы почаще ее вспоминали, прислала она свой адресок, золоченым шелком шитый.

Тут вынул Артемий голубой платочек, подал его своей дочке. На платочке краузейном шелком вышито тутовое дерево, а над ним, словно солнце, сияет в венке из спелых колосьев серп и молот и красная звезда.

Весело сейчас шумит над новым домом Тиракула тутовое дерево; проходя мимо, частенько поглядывает Гюльджан на верхнюю веточку. Вечером меж густых сучьев мерцает часто не то яркая звезда полуночная, не то ее серебристый шелкопряд-трудовичок полосатый, никогда он не старится, а все потому, что теперь прядет-старается не для бая-кровососа — для трудовых людей.

В тяжелый год

Не сразу заулыбалось солнце в наших высоких оконцах.

Старая-то была такая жизнь, хоть живым в гроб ложись. При царских-то порядках, при буржуях-то сколько было народу искалечено, изувечено, сколько золотых рук охаяно да от родного дела оторвано!

Уж то ли не мастер — золотые руки был у нас в отделочной расцветчик Кирилл Кумачев! Еще в ту германскую войну, в самую-то разруху, слетел Кириллушка с места. Не ужился с главным мастером Лисицким. Какой узор ни представит — на Лисицкого никак не угодит, не потрафит. Не стерпел Кирилл, — а он был крутой, — разругался и ушел из отделочной. Да так и остался без работы, — стало быть, и без куска хлеба.

Дальше — больше, прижало Кирилла, жизнь-то день ото дня тяжелее.

Шло время, за войной, как за бурей гроза, революция грянула.

Народ рабочий снова весь по фронтам. Фабрики день работают, неделю стоят, а многие и вовсе замерли. За что ни возьмись — этого нехватки, того недостатки. Кирилл без работы ходит сам не свой. Не будь хромым, на фронт бы пошел. Товарищ Фрунзе тогда со своими полками шел в Туркестан, наших, ивановских, много с ним отправилось.

Можно сказать, с медным грошем переломленным, что оставил царь в наследство России после себя, народ принимался вершить такое дело, которому и примера в жизни не было. Всю жизнь начали с корня перестраивать.

Мастера-то, хозяйские прихлебатели, вроде того же Лисицкого, свои шубы-еноты забрали — и поминай как звали. Без нас, мол, советская власть долго не наздравствуется. А каждый честный человек, если совесть у него теленок не слизал, частицу той тяжести доброхотом принимал на плечи. Но тяжелее гор высоких легла гора тягот да хлопот на богатырские плечи нашего дорогого товарища Ленина.

Ни хлеба не было, ни хлопка, ни дров; тиф лютует, голод косой косит. Одежонка, обувенка подбилась, поизносилась. А тут каркает над нашей безунывной головой все мировое воронье, летит с разных сторон: к дележу бы не опоздать. От восходу алого до заката темного, от теплой синей волны до белой льдины небо-то над нами пороховым дымом заволокло.

На нашей фабрике в то время стал за директора Фрол Сапожков, свой же ткач. Плохого не скажешь, с умом дело вел. Но все-таки третьей доли, не пряли, не ткали против прежнего. Половина станков стояла. А отделочная, так та почти и вовсе перестала жить. Ни мастеров, ни красок. Да и не до лазоревых было узоров: нужны сукно на шинель да солдату на гимнастерку фланель, марля на бинты, каждая холстинка, половинка сукна дорога, чтобы у советского воина нога не замерзла.

Пришел Кирилл к новому директору — они и до того друг друга знали — и говорит:

— Вот что, Фрол, сказал я себе: кончаю мешочничать. Надоело по горло. Не по мне такая жизнь. Я же корня-то не купецкого, нашего трудового. Давай отогреем мастерскую, и стану я снова лазоревы узоры писать. Не век быть войне. А пока что учеников возьму, глядишь, я тебе еще молодых мастеров выучу. Дай ты душе моей простору.

Не внял его просьбе Фрол, не оценил, не дал его душе простору. Сбил спанталыку приятеля: теперь-де не до твоих узоров, хочешь государству помогать — приходи, возьму на работу, за чесаля поставлю. Из расцветчиков да в чесали! Не принял Фрол в расчет, что этим обижает человека и его ремесло почетное.

И схлестнулись они в фабкоме, да и не на шутку, так что, кажется, на всю жизнь рассорились.

Снова Кирилл, как неприкаянный, ходит-бродит, дела себе по душе не находит.

Вот пришла зимушка-зима, вьюжливая да метелистая, наткала белых холстов на тысячу концов. Уж такая ли голодная и холодная выпала! Народ-то не дремал, не сдавался без бою: по всем далеким губерниям пошли рабочие отряды за хлебом. Да хлеб-то, он эва где — у чорта на куличках. Один отряд в Казани, другой в Рязани, не едут туда сани. В деревнях кулаки хлеб прячут, из обрезов стреляют, а середняк за хлеб ситцу просит: сидят раздеты, разуты. Ну ладно, что же, и ситцу дадим, да на чем повезешь за тыщу верст? Каждое колесо, каждая железная ось на строгом учете. У государства есть и поважнее, понеотложнее дела-заботы: только успевай снаряженье на фронт поставлять, армию подвозить, раненых. Да мало ли чего! Как подумаешь — и где народ сил столько брал, чтобы все пережить, переломить?

Весна пришла, мало радости принесла. На той фабрике, где Кирилл раньше работал, кое-как добыли семян на посев. Проведрило, собрались свое поле пахать. У каждой фабрики свой план. Улицы, овраги, горы — все взрыли, подняли. Пахать — оно, конечно, не шутка, да пахать-то, вишь, не на ком, нечем. Вот беда-то!

Кончают работу. Фрол Сапожков напоминает: сегодня, мол, всей фабрикой на субботник — поле фабричное запахивать. Попробуй после смены еще смену протаскай на себе плуг, попаши! Небо ясное, милый мой, черной тучей покажется. А все ж таки ходили, пахали, субботники, воскресники выполняли.

На пашне дюжинами в плуг впрягалися. Директор Фрол Сапожков рядом с ткачихой Лизаветой Веретенниковой тянут, плуг из последних сил. А уж и без того все вымотаны. Фрол только зубы стиснет, как тиски, идет бороздой молча за коренника в самодельной лямке, налегает грудью на кленовое дышло. Рядом-то с ним Лизавета кланяется тому же дышлу. Жалко бабу-то сделалось Фролу. Говорит:

— Ты, Лизавета Ивановна, отдохни, мы уж как-нибудь сами, без тебя, твою долю осилим.

Остановились. Лизавета ладонью размазала пот соленый по щекам. Еле-еле отдышалась она, работяга безотказная. Посидела на меже. Потом встала, ответила:

— Кабы сердцем, душой не понимала, ради чего все муки принимаю, перемогаю, кажись, давно бы и помину-то от Лизаветы тут не было. Тяжело, а вот не поддамся беде. Назло разным титулованным державцам, белым генералам, князьям, купцам, приползням заморским, всем проклятым мировым буржуям. Не то что лопатой да киркой-мотыгой, надо будет — ногтями землю всцарапаем, зубами выгрызем, свое возьмем. Не уступим голоду, не сдадимся ни в жизнь паразитам-неприятелям. Наша возьмет! Ленин и вся его партия с нами. Выстоим.

Вот в чем весь секрет таился. Он, секрет-то, на первый взгляд, такой простой, но не забудь — правда в нем неизмеримая. Слова-то эти у Лизаветы из самой глубины сердца вырвались.

Однако много ль соберешь с подсобного клина? Опять зима. Опять та же горюха. А эта зима еще злей. Из четверых ребят у Лизаветы Ивановны в ту зиму тиф унес двоих.


В тот год ткачам тяжело пришлось. Ткать нечего. Продотряды телеграмму за телеграммой гонят, и одна другой не легче. Первый шлет: хлеб, мол, есть, дело за вагонами. Из другого края: хлеба, мол, девать некуда, шлите ситцу. Одно горе не огоревали, другое на пороге: паровозы на боку лежат, как старики дряхлые. А те, что ходить могут, топить нечем.

У Сапожкова на ткацкой дела невеселы. Однако голову он не вешал, и так и этак прикидывал. Но видит, что пришел крайний час, своими силами никак не управиться. Посоветовался Сапожков с одним, с другим и с Лизаветой Ивановной совет держал. И сговорился пойти за подмогой в Совет. Председателем в те годы был старый ткач, большевик подпольной славы. Все его знали, любили за отзывчивость души рабочей. А у председателя народу-то полным-полно, словно уговорились все к одному часу, в один день понаехали чуть ли не со всей губернии.

— Ну, ты что, Фрол? — председатель Сапожкова спрашивает.

Не успел Сапожков просьбу выложить, выходят шуяне — неуемные миряне, тоже ткачи. И у них печаль не слаще нашей: не нынче-завтра фабрики останавливай, топлива осталось — в ребячьей шапке унесешь.

Но они-то не простаки, приглянулся им поблизости торф, уж давно они на него поглядывали, как зять на блины. И решили шуяне потихоньку да полегоньку торф этот на свои фабрики забрать, в печи положить.

Председатель их порадовал: мол, при всей моей любови к вам, не дам ни единой горсточки. Лучше и не просите.

Торф-то был под бронью у Ленина, только сам Ленин и вправе был снять ту бронь. К Ленину в Москву ходоков послать? Ленина от дела отрывать? Но ведь без топлива топки гаснут, немеют гудки. Хочется председателю помочь ткачам, не знает, чем и как, голова кругом.

Вскоре середские приехали. У них еще хуже. Топлива остается — в зубах поковырять. А недалечко от Середы вылезло из кондовых лесов торфяное болото, скажем хоть, Космынино — его и в год не объехать, тепла-то в нем, пожалуй, не меньше, чем в солнце. Середские сами бы и торфа накопали, сами бы и привезли. Да поди ты, сунься без спросу.

Не пущают. Как так? Почему? Советская власть все земли, леса и недра отдала народу. А тут, видишь, нашлись хозяева из соседней губернии, не пускают середских на свое болото: вы, мол, из-за межи, вы не нашенские. Что ты с ними сделаешь? А ведь болото — не курица, не перетащишь его в корзинке поближе к своей ткацкой.

Просят середчане председателя: или, мол, ты к нам топливо, откуда хошь, гони, или, куда надо, пиши бумагу, чтобы Космынино болото к нам приписали. На том болоте — не мхи, не кочки, а жизнь наша.

Кабы на то воля председателя, он бы рад по кочке сам все болото перетащить поближе к Середе, в свою губернию. Но никто ж не даст ему прав от чужой губернии откусить полбока. Председатель-то уж говорил с соседями неуступчивыми. А те в ответ: болото нам отдано. Болото на новую карту занесено давно. И тому болоту хозяин дан.

Тут еще председателю из губпродкома говорят: муки осталось в глазах попылить, нечем детей кормить, на исходе подмет, свал, отруби, солод — тоже вчера остатки роздали.

Стиснул кулаки председатель, по комнате зашагал.

И такая тишина, словно свинцовая, повисла над всеми. Тут-то и повела речь Лизавета Ивановна:

— Теперечко вроде бы обидно нам духом падать: сколько всего перетерпели, вынесли, чай, уж наше-то солнце теперь не за горами. А чего нам, товарищи, бояться своей чести, своей совести? Да, к примеру, не ради красного слова, себя возьму. А разве я сколь могла, насколь сил моих хватало, разве не работала, не помогала? Работала. Разве я сама в плуг весной не впрягалась? Впрягалась. Торф копала? Копала. Дрова рубила? Рубила. Вот они, мозоли, никогда не сходят — ни зимой, ни летом, светят одним цветом, ни мылом их не смоешь, ни алмазом не сведешь. С отрядом под Казань за хлебом ездила? Ездила. Чуть голодную в степи волки не съели… Да и каждый-то из нас все отдает, ничего от советской власти, как от родной матери, не таит, потому что в свое дело крепко верим и в нерушимое слово Ленина. А теперь вот так пришлось, что нужна и нам выручка. Я так скажу: не осудит нас Ильич за это, еще спасибочко нам скажет, вот помяните меня о ту пору.

— За что спасибо-то? — обронил слово кто-то.

— А за то, что сознанье в нас большое есть. Вот за что. За хорошее. За плохое спасибо не говорят. Из последнего он поделится, поможет нам. Бумагу зря изводить нечего, печатями скреплять. Я так скажу: человек был и есть краше всех бумаг, всех печатей. Нечего думать, гадать, скорей надо выбрать самых верных и правильных людей и послать к Ленину.

Так и решили. Фрола и Лизавету тоже выбрали. Через день-два и в путь-дорогу пора.


Вместе с председателем Совета поехали ткачи-ходоки в Москву. От нас до белокаменной езды-то всего — ничего. Приехали — и прямо к Ильичу. Как узнал он, сказывали ходоки потом, что ткачи к нему со своей нуждой приехали, желали бы хоть на минутку повидать его, будто бы другие дела отложил. Вот наши и вошли, одеты запросто, у кого что есть. В Кремле дело это было. Свету-воздуху много. Простые люди пришли к такому человеку, что всему миру виден. Сказывают, и постесняться-то наши ходоки даже не успели, а уж Ленин приветил их, собрал всех поближе к себе, вокруг стола.

Ровно, соколята в гнезде вокруг сокола расселись. Повели разговор-беседу. Говорить-то они не наговорятся, но сами все тайком на часы поглядывают. Наказ дружеский не забывают: когда входили по лесенкам, приступочкам, им у дверей секретарша присоветовала долго Ильича не задерживать: минуток, мол, пяток поговорите, и хватит, потому что на этот час у Ленина неотложная работа под рукой, на столе. А наши, чай, не лыком шиты, не колуном тесаны, сами понимают, что всякая минута Ильичу дороже золота. И так-то умел Ленин со всяким разговор повести, что у каждого само слово на ответ из глуби души просилося.

Давно это было, а не забудется никогда. Только кто же может слово Ленина сказать-передать? Кто силу души его передаст во всей красоте? В сердце, в памяти сиянье душевных слов ленинских навечно осталося.

Все-то в жизни рабочего люда было дорого Ленину. Всю землю мог объять он мыслью и каждому труженику дать долю радости. Наши заботы и радости были его заботами, близко к сердцу его лежали.

Всем Ильич руки пожал, всех усаживал. Он про старое наше бывалое не забыл спросить: как, мол, думаем о том, что было и что есть сейчас? Как раньше жили, сколько получали, помногу ль работали? Фрол Сапожков отвечал на то: не взыщите, мол, Владимир Ильич, уж какие мы рассказчики, вы получше нашего всю старую нашу жизнь знаете, всю глубь людского горя измерили. Мало веселого в прежней жизни.

Слушал ткачей Ильич, на заметку брал. А потом-то разговор неприметно на иной лад повернул: купцов, мол, клянем и клясть будем, поделом им клеймо каиново, а теперь давайте думать, как сделать, чтобы наша страна стала всех сильней, чтобы наш народ стал всех счастливей.

Свои мысли ткачи сказывали. Видят, что и ихний совет Ленин ценит, бережет каждое слово умное, рабочим сказанное, ставит со своим рядышком.

Собеседники жалеют дорогое время отнимать у Ильича. А Ленин: нет, мол, рассказывайте. А когда ткачиха Лизавета Веретенникова старое припомнила, Ленин взял карандаш, на память себе записал о лизаветиной горькой доле. Лизавета, как увидела, даже смолкла от удивления.

— Продолжайте, продолжайте, Лизавета Ивановна, я вас слушаю, — так тепло, душевно, с улыбочкой, еле заметной, Ленин ткачихе говорит.

Есть что припомнить Лизавете Ивановне, есть чем погордиться, есть что внукам рассказать. Как по-простому, по-рабочему отвечала она Ильичу, ее-то ответ ручейком впал в море необъятное мыслей Ленина.

Будто так было. Говорит Ильич:

— Все, Лизавета Ивановна, ты поведала — как пахала на себе, как детей на погост несла. Сколько ты на свои плечи приняла, но ничто не согнуло, не сломило тебя. А и с виду не богатырша ты. Откуда у нас сила такая? Не за деньги же она куплена.

Слов на ответ, Лизавета не искала, она их на сердце у себя держала:

— Владимир Ильич, сила-то вся в нашем сознании. Без того сознания рабочего никогда бы нам не выстоять.

Думала-то Лизавета по-своему, а совпала ее дума с ленинской. Похвалил он ее за то, что истинную правду молвила.

Во все-то складочки, во все порядочки рабочей жизни вникал Ильич. Про детишек первей всего спросил: как питаем, обуваем как. И про поля, огороды наши, про воскресники речь была.

У кого память коротка, тот откладывает дело в долгий ящик, а долгий-то ящик — тот же гроб, значит, дело похоронено. Не откладывал Ленин просьбы ни на едину минуту, нынче же обещал за ткачей перед Советом Народных Комиссаров хлопотать.

Высоко орел над землей летит, далеко видит: сколько колосьев на полях зреет, сколько рыбы в реках, в озерах плещется, сколько сел-городов на земле стоит, сколько труб фабричных дымит во всю полноту, сколько в половину полноты, сколько стоит омертвелых.

Чуткое ухо у орла. Слышит он, о чем колосья, травы и полях, в лугах шепчутся, что листья, ветки в лесах поговаривают, о чем волны на морях перекликаются, слышит, где станки стучат весело, где гудки поют полным голосом, где вполголоса.

Слушал Ленин ткачей, не перебивал речей, давал приказание, мудрое отцовское повеление.

Коль рубашку шить не мерявши, красы со швей не спрашивай. Коли в лес по дрова без топора пойдешь, много дров не нарубишь. Вполовину дело сделано, коль оно только приказано. Сделано дело, закончено, если приказано и проверено. Давал Ленин напоминанье, чтобы каждый день по вечеру ему самому лично докладывали, как его указанье выполняется.

Так Ленин сам работал и всех учил, всем завещал-наказывал.

Даже сами себе не поверили ткачи: ни одно слово ихнее не пропущено, не оставлено без внимания.

Уж заботить Ильича лишней заботой язык у ходоков не поворачивается. И так уж много Ильич помог. А Фрол Сапожков, — он осьмушку хлеба привез в кармане — закусить дорогой, — сам того не замечая, вынул из кармана черный кусок с колючками. Ленин-то и заметил. Ну, ясно, неловко Сапожкову. Он хотел было убрать, ан поздно. Кусок уж у Ленина в руках.

— Это хлеб? — спрашивал.

— Паек на день, да и такой-то не каждый день.

Еще распоряженье при всех писал Ильич. Заходил разговор о продотрядах: помогают ли городу? С ходоками как раз был начальник одного отряда, только приехал из деревни.

— Помогать, товарищ Ленин, помогаем, да вывозить не на чем.

Отдал распоряжение товарищ Ленин — выехал паровоз с вагонами в хлебную сторону, побежали автомобили по дороге прямоезжей от Иванова в сибирские города.

Не весна ли красна везла цветов вороха белорозовых? Нет, то ситцы нарядные везли в деревню ткачи. Не зима ли на ста возах за весной вдогонку пускалась, везла сугробы снегу? Не зима это, не сиверко, — везли ткачи на машинах миткали белые, полотна тонкие братьям своим, хлеборобам. Не золотые россыпи рассыпалися, янтарное зерно мужики в мешки сыпали.

Ленин знал, где хранятся семена лучшей всхожести, никаких других, только тех семян велел нарядить ткачам. Диво на поле фабричное выехало: не набат гудит, не соседи горят, не потоп, не наводнение — побежали мужики со всех сел к фабрике, а там без Сивки, без Пегашки сам плуг электрический ходит по полю.

Но когда еще с того поля урожай сберем, когда еще из деревень хлеб привезем? И об этом позаботился Владимир Ильич.

На железной дороге, на главной станции, паровозы стоят. Бежит паровоз, вагоны спрашивают:

— Паровоз, паровоз, куда нас повез?

— На фронт, на фронт, — паровоз отвечает.

У другого паровоза вагоны спрашивают:

— Паровоз, паровоз, куда нас повез?

— За черным углем, за красным железом.

У третьего паровоза вагоны о том же спрашивают.

Отвечает паровоз:

— По наказу Ленина ткачам хлеб везем.

Чем ответить Ленину, как не работой честной!

На столе, на красном сукне, вся страна перед Лениным. В березовой роще по ведреной осени столько багряных листочков не нападало, сколько конвертов пестрых лежит перед Лениным. Со всех концов, со всей земли советской. Не узоры на них, не жилочки, на каждом написано: «Ленину». Все прочитаны, стопками сложены. Не стерпела Лизавета Ивановна, спрашивала:

— Как же вы, товарищ Ленин, ужели все письма сами прочитываете?

Этот спрос не показался в обиду Ленину. Ведь и сама Лизавета за станком стоит, на каждую ниточку зорко глядит, не пройдет мимо близны или узелка. Кабы сама до каждой ниточки не касалась, так не заулыбалась бы весело ткань.

— Коли письма мне, Лизавета Ивановна, мне и читать их, — говорил Ленин.

— Дивно, когда же вы делать все успеваете?

Помнится, рассказывают, такую мысль-думу сказал Ленин:

— Как же мне ваших писем не читать? Ведь письма-то ко мне думы, мысли хорошие несут. Советская-то власть и наша партия и сильны-то тем, что всегда с народом идут, за собой народ ведут к новой жизни.

Подумала тогда Лизавета Ивановна: чтобы Ленина отблагодарить, надо каждому по-ленински работать и жить. Нет счастья большего.

Говорил еще Ленин, что без букваря не школа, без рубашки не ученик. Из одной-то волости писали ему, что ребята на печи сидят, из-за трубы сычами глядят, надеть нечего. Уж во что ни стало — на первое время надо каждому школьнику хоть по рубашке. Кто, как не ткачи, помогут советской власти?

Узор расписной на ситчике Лизавета Веретенникова подносила Ленину: не побрезгуйте, мол, на моем старании, может им лампу накроете, за которой пишете. Залюбовался узором Ильич. А узор тот писан был еще в стары годы несговорчивым мастером Кириллом. Узнать захотелось Ленину о мастере. Сапожков рассказал, как оно на самом деле было. Мастерская узорная на замке, красок нет, мастера узорных дел разлетелися, кто куда. Да и не до узоров, мол, нам теперь. А Кирилла назвал Сапожкова несознательным.

Ленин-то спросил: мол, что же этот ваш Кирилл, кто он? Из купцов, из заглод бывших, из буржуев? Или подпевала их?

— Какой буржуй, — говорят, — под станом родился, в фабричной бочке крестился. Только мозги тот мастер себе вывихнул: подавай ему мастерскую, учеников дюжину, а в чесали итти и не думает.

Призадумался на коротку минуту Владимир Ильич. Не корил он мастера, а сознательным назвал. За честь своего мастерства человек болеет, за то спасибо ему. Весна придет — каждому цветку и роса и солнышко. Советская власть пришла — каждому таланту расти, цвести. Не смотри, мол, товарищ Сапожков, из оконца только своей фабрики, вся-то жизнь под твоим окном не уместится. Надо Кириллу дать полный простор. Война-то не веки вечные будет греметь. Думай о завтрашнем дне. Как же строить заново начнешь, если у тебя мастеров нет? Нам и сталь звонкая нужна и ситец нарядный, ивановский. В нашей-то советской стране, среди красот-доброт, чем каждый из наших народов славится, и ивановский узор расписной не затеряется.

Что теперь явью стало, Ленин еще в те поры видел ясно: и наши новые села с приселками, и города с пригородками, и фабрики-красавицы с солнечными окнами.

Видел он, как ожили миллионы веретен, видел, как вся земля, и города, и села, и люди обновляются.

До высокой двери провожал он ткачей, на прощанье каждому крепко руку жал, добра-счастья желал, в работе успеха, в жизни радости, всем подарил по частице своего сердечного тепла.

Вышли веселые, на часы глянули, удивились немало: чуть не целый час беседовал с ткачами Владимир Ильич. Денек-другой по своим делам задержались ходоки в Москве — и домой. Приезжают, а уже ленинский маршрут с хлебом ждет на станции.

Рабочий за добро добром платит. Принялись из развалин подымать, оттаивать замороженные фабрики.

Не в корзине, не в сундуке везли ходоки болото Космынино к себе в Иваново, везли они его около сердца. Тепло, огонь, жизнь везли. Шуйские получили торф. Ленин-то ведь наказывал: каждое, мол, новое веретено на земле нашей тепла прибавит.

Потекли люди на фабрики со всех концов. И, кажись, если бы в те дни во всех топках погасло пламя, то хватило бы тепла в сердцах у рабочих, чтобы своим теплом отогреть фабрики, в ход пустить. Лизавета Ивановна поет на радостях:

Тут и пряжа, тут и лен

С миллионом веретен.

Встретились Сапожков с Кириллом. Сапожкову теперь не до обиды, да и Кирилл не прежний.

— Слышал, Кирилл, у кого были?

— Еще бы не слыхать!

— А вот не слышал, что хорошего про тебя Владимир Ильич сказал. Он привет тебе прислал.

— Полно-ка смеяться. Много нас таких-то, только об нас и заботы у Ильича.

— Истину правду, Кирилл, говорю!

— Коли правда, спасибо ему за привет, — Кирилл говорит, — а спасибо свое я в узорах выпишу. Только сделай то, что велел тебе товарищ Ленин. Мне Лизавета все рассказала. Простору душе моей дай.

По слову Ленина дал Сапожков душе мастера Кирилла простору. Стал Кирилл на свое место, непочатый родник не заглох. Расцвела душа Кирилла. Теперь он писал не то, что купцу под сорт, а то, что душе его мило, что зоркий глаз подсказывал. И днюет и ночует Кирилл на своей фабрике, никак душу не натешит.

Увидала его Лизавета Ивановна.

— Помни, Кириллушка, всегда, как Владимир Ильич про нашу-то почетную работу говорил.

— Кто ж из нас забудет про то? А уж мне ли не помнить!


И сколько раз выручал Ленин ткачей.

Со всей страны всем честным людям не заказаны были пути-дорожки к товарищу Ленину.

Миллионы веретен запели в округе. И такой ли светлый день встает, разгорается. Солнце в окнах горит, заливает корпуса, играет на лицах, в глазах ткачих, на узорах сверкает, на ситцах. И солнцу-то красному с людьми радостно.

Гудок на заре

Кто сочтет, кто скажет — сколько лучей у солнышка?

Кто сочтет, кто скажет — сколько травинок в поле?

Кто сочтет, кто скажет — сколько зерен наливается в урожайный год?

Кто сочтет, кто скажет — сколько кирпичей в стены нашей Москвы положено?

Нет такого счета и не было.

Но побольше того, братец, было светлых дум у Ленина. Имя Ленина у каждого в душе.

Скажем вот про ту же Марфу Власьевну Мотовилову, — почтенней ее ткачихи нет. И поныне она живет, здравствует. Тридцать годов на одной ткацкой отработала. А что скажет она, так всегда кстати. До революции не знала Власьевна азбуки, но у нее наши подпольщики находили приют. Одно время и «Трифоныч» останавливался у нее в лачужке. Кто он такой, во всей полноте она и не ведала до самой революции. А про Ленина он ей много рассказывал.

Доброй она души человек, Власьевна: за чужой щекой зуб не болит, а для нее чужая боль больнее своей. Разруха-то, голодовка в ту войну с метлой пришла, мести почала. Подкосил Марфу Власьевну тиф. Из больницы выписалась, побрела на ткацкую, а на воротах замок. Остановилась ткацкая. Куда деваться?

Была у Власьевны в деревне дальняя родня, где-то далеко в хлебной стороне. Поехала она туда поправиться малость. Там и задержалась.

Да не зря говорится: всяк кулик на своем болоте велик. Среди звона и фабричного шума у ткача веселей дума. Ни черемуха за овином, ни ситник с тмином не веселит, не радует ее души. Ей и мед вполсыта, и сон на душистом сене в полусон, и вольный воздух на поле вполдыха.

Заря-заряница, красная девица, умываться ходила, слезы на лугу обронила. На ранней заре пошла Власьевна с коромыслом на студеный родник, на круту гору по воду.

В полях брызнули всходы дружные, плотные, как щетка. Роса на всходах, как жемчуг, горит. Той чистой росой земля умывается, полотенцем розовым, что зорька выткала, утирается. Первый ранний жаворонок в лазури голубой, как колокольчик под дугой. На долине пастух к солнцу вскинул свирель.

Не будите молоду

Раным-рано поутру.

Хорошо-то как, вольготно, как дышится легко. Ведра с краями Власьевна наполнила, призадумалась. А чутка она была, как лесная птица. Слышит-послышит… Уж не снится ли? Уж не мерещится ли все от думы неотступной? Да нет, это не сон.

Чу, гудит, зовет где-то, чай, за тысячу верст, знакомый, родной голос. Не тур на горах, не лось во лесах, не паровоз железный перед станцией у зеленого фонаря и не морской пароход перед пристанью. Это гудит-скликает на неглубокой реке Уводи наш ткацкий гудок. А гудок-то родной — бархатный бас грудной. Своего птенца, завяжи ей глаза, отличит орлица по голосу из тысячи. И свой гудок рабочий услышит из-за тысячи верст.

Как призывно он пел на заре, весело! Раскатывался его голос от моря до моря, летело эхо через Кавказский хребет, через Уральский кряж. Заря-то всеми лучами вспыхнула у ткачихи в глазах. Ставила она наземь ведра, клала коромысло на траву. Вся душа ее встрепенулася.

«По чистому голосу слышу — это наша красавица гудет. Не меня ли, матушка, на свое место зовет?»

Побывал гость такой, у хозяюшки унес покой. Затосковала с той зари Власьевна пуще прежнего. Выйдет к клуне поутру, все и смотрит, и смотрит от плетня в сизый туман, в рабочую сторонку. Или облака это вскурчавились там, или дым всклубился над ткацкой? На тучку легкую глянет, кажется ей, что и тучка плывет, торопится в ту сторону. Сердце у ткачихи еще пуще заколотится. И в деревне налаживается не плоха жизнь, да не прикажешь сердцу-то.

Есть и в других городах, поближе, фабрики, но своя-то лучше всех.

Долго не раздумывала Власьевна: собралась, поехала она в Иваново. А первые-то годы трудно было устроиться на работу. Еще не на всех фабриках загудели гудки. Приходилось на бирже очереди ждать.

По дороге-то в Иваново заехала Власьевна в Москву, — так поезд шел. Повстречала в Москве старую приятельницу, тоже ткачиху. Разговорились про житье-бытье. А приятельница ей: мол, не поторопилась ли ты, Власьевна, не зря ли едешь? Скоро места не найдешь. Да так говорит — хоть обратно в деревню поворачивай. Вишь ты, братец, какой грех! Но Власьевна голову не повесила, ответила:

— Когда птица из-за моря в наш край летит, туман ей путь застит, ветер ей встречу бьет, пугает ее морская волна. Но летит и летит птица, и прилетает. Трудненько ей, не скажешь, да ведь без труда-то ничего не делается.

И надумала Власьевна сходить в Москве к Михаилу Васильевичу Фрунзе, не столько о своей заботе поговорить, больно уж хотелось ей увидеть его. Да, поди, чай, уж забыл, как она его капустой квашеной когда-то кормила, как прятала, укрывала его в потайном месте от полиции. Пошла наша Власьевна. Язык до Киева доведет. Долго ли, скоро ли, только разыскала. Да признает ли?

Вот вошла она степенно, низко поклонилась.

— Чай, забыл, товарищ Фрунзе, чай, запамятовал, время-то немало прошло. Узнаешь, припомнишь ли?

А он встает, встречает ее, как мать родную, усаживает рядом с собой. Добрая улыбка на лице его:

— Нет, Власьевна, не забыл, даже помню, какую пуговицу ты к моей куртке пришивала. Помнишь ли сама-то?

— Ой, забыла, Михаил Васильевич!

— Самую верхнюю, светлую. Не забыл и твои слова, присловицы. Помнишь, говорила: фабрика-то Куваева, да порядки на ней Дунаева? А лучше квашеной капусты твоей нигде в мире нет. Помнишь, как подавала…

Немало удивилась Власьевна такой его памяти. Вместе садились за стол, обедали. О новой жизни рассказывал Фрунзе ткачихе, о партии нашей. Долгонько просидела у него Власьевна.

Рассказала, как гудок родной она услышала на заре, узнала родной голос за тысячу верст. Не дает ей сердце покоя с того часу, просится на ткацкую. И сказала Власьевна: что, мол, при новой-то жизни за десятерых бы одна соткала, да вот прослышала, будто занято ее место на фабрике.

Взял товарищ Фрунзе ручку с пером, написал, чтобы старую ткачиху коммунисты по-хорошему встретили.

А еще планы Ленина ей рассказывал: что вперед-то мы пойдем не воробьиным скоком, а богатырским шагом. Сапоги-то скороходы мы себе сами сошьем, ковер-самолет сами соткем.

Придет день, придет час, — а он-то не за горами, — улетят по осени гуси-лебеди с Берендеевой да с Космынинской болотины, где мошкара толклась, гудела да комары висели тучами, где на болотине шепчутся белоус с кислицей. Прилетят весной — не найдут ни куста, ни гнезда. Тысячи солнц на сотни верст засветятся вокруг. Тогда все, кто работает, станут и счастливы и богаты.

Придет день, придет час — советской-то женщине все добрые соседи отдадут низкий поклон с уважением за то, что была она и умна, и смела, и в борьбе тверда, и в труде горда. Под всеми бурями стояла, не согнулася. Голоду глянула в глаза — голод бежал от нас. Разрухе глянула в глаза — разруха прочь поползла. Смерти в глаза глянула — и смерть отступилась.

Отдал Фрунзе записку и такое слово сказал: эта-де записка не только от него, она в первую очередь от Ленина, от всей большевистской партии. Ленин указал, как итти рабочей женщине к свету-знанию.

Вот тут-то горько стало Власьевне: не может она прочитать, что писано в бумажке.

— Нет, уж я-то в государственной жизни не велика помощница. Я и грамоте-то не умею. Маленькая была — не выучили, с десяти лет поставили на станок. А теперь-то вроде уж и учиться недосуг. И заслуг у меня перед народом тоже нет.

— А заслуги-то сами не приходят, Власьевна. У нас и стране никогда не поздно послужить честно народу. У народа миллионы глаз: честного, прилежного сразу отличат.

Власьевна эти слова приняла близко к сердцу. Проводил Фрунзе старую ткачиху до станции, послал с ней поклон друзьям-ткачам. Власьевна на ткацкую заветные слова везла в сердце.

Пришла на фабрику, каменному порогу поясной поклон отдала, станкам, машинам тоже.

На ситце цветут цветы. Власьевне уменья в работе не занимать. Старая-то Власьевна на работе молодым ткачихам, гляди-ка, сто очков вперед дает. Хоть и трудно порой, да зато ей почет ото всех.

После смены Власьевна ходила в школу с букварем. Будто во второй раз она родилась на свет. Первое-то в букваре сама прочла: «Мы не рабы». А после думы заветные Ленина прочитала. С каждой новой строчкой светлее перед ней становился мир.

Уж слышно на ткацкой, наша Власьевна советует: а давайте, дескать, это вот и это станем делать по-новому. А потом уж и тесно стало Власьевне в цехе. Уж другие идут за советом к Власьевне. В делегатки выбрали: давай, Власьевна, ворочай, помогай нам. Никто плохого слова не скажет о Власьевне. Где она — там и в работе успех всегда. И загорелось в душе большое желание. За станком она думала об этом, над книгой сидела, о том же думала, порой думы своей пугалась даже.

А тут радость прилетела на фабрику: Михаил Васильевич приехал с докладом на большое собрание. Привез он план небывалый, мысли смелые. И тот план больших работ товарищ Сталин ему вручил, чтобы он обсудил его с ткачами. В плане том были заветы Ленина, во всей их чистоте и прозрачной ясности. Собирал товарищ Фрунзе и друзей-подпольщиков, и старых боевых товарищей, и молодежь смелую, беспартийных также. Не забывал позвать на совет и ткачиху Марфу Власьевну.

Всем большой план, что привез он, был дорог. Марфа Власьевна подошла к Фрунзе по душам поговорить. Думу свою поведала.

— Хочу я быть в нашей партии Ленина и Сталина. Читаю я каждое слово, что ими написано, сердцем-душой их думы беру, жить хочу, как они учат. Душой-то я давно партийная. Только, кто за меня поручится, не знаю. Научи, Михаил Васильевич, наставь на ум.

Озарилось улыбкой лицо Михаила Васильевича, пожал он руку ткачихе и сказал:

— Я за тебя поручусь, Марфа Власьевна, со спокойной душой, с чистой совестью.

Той весной на Красной горе первый камень новой советской фабрики заложен был. Клала этот камень старая ткачиха Марфа Власьевна Мотовилова. Положила она камень, на колено припала и поцеловала Красное знамя с золотым серпом и молотом.

Новая дорожка

Друг мой, чай, и сам знаешь, перед самой-то Великой войной за наше родное советское отечество, что в городах с пригородками, что в наших селах с приселками, какая жизнь-то пришла: молодым на радость, старикам на полюбованье! Такой-то жизни мы еще и не видывали. Во всем распорядок, всего-то стало вдосталь — что на базар придешь, что в кооперативную лавку войдешь — глаза разбегаются. Бери, покупай, чего только твоя душа пожелает. А дороже всего сам человек стал, люди-то еще краше стали. Тут-то и слепой увидел, и глухой услышал, за кем всей жизни правда. За большевиками она!

Но откуда, с какой стороны пришло к нам это счастье? Пришло оно потому, что непочатый родник найден был. Да не один такой родник, а несметны тысячи, братец. Не из-под алмазных гор бьют эти родники.

…Было это в Иванове-городе, а может, и в Шуе, но скорее всего в Кинешме. Тоже город не плох. Кабы плох был, так не пели бы:

Если Кинешма — не город,

То и Волга — не река.

Хорош город. Смотрится он с крутого берега на Волгу. Умывается он чистой росой. Красив, зря не охаешь. Мимо светлых фабрик ткацких катятся волны. Слышно им, как поют веретена. Слышно, как стучат батаны, как бегают челноки.

Однажды, братец, в счастливый час, на одну нашу ткацкую, на «Красную Волжанку», пришла ткачиха молодая, Таня. Ну, раз годами молода — и в работе не велик опыт. Только из фабричной школы. Но что походочка у нее, что глаза карие с лукавиной, как быть тому следует, весь манер — наш, волжский. За ученье-то почетной грамотой жалована. А в работе-то сразу показала свой норов.

Ткацкая-то для нее как дом родной. И вечно она с шуткой, с прибауткой. Кажется, она и ходить не умеет шагом-то, все в прискок да в притруску. Молодость — не былинка на меже, мимолетный ветерок не наклонит ее. С двух-то станков полгода спустя запросилась она на четыре. Тут-то и загорелся сыр-бор. Не дают ей четыре станка. Да и как ты дашь? Ведь не управится, молода. А она: мол, четыре-то — это что, у меня есть мечта работать на шести станках, а дальше — там видно будет. Нифонт Перфильич, ее-то начальник, мастер-инженер, человек в летах, большого ученья, услышал, подумал про себя: не рехнулась ли девица? Каждый винтик, каждый камушек на своей фабрике он знал. В свое время не мало сделал для фабрики. Дома-то у него книг по стенам на полках — от потолка и до полу! По книгам каждое дело у него выверено да проверено сто раз с разом.

Нифонт Перфильич Таню и слушать не хочет. Она в контору. Там ее выслушали по-хорошему. Ладно, мол, мы вот посоветуемся с Нифонтом Перфильичем, ему видней — мастер, у него каждое дело с книгой в согласье. А Нифонт Перфильич одним был плох: не любил он до смерти, когда кто-нибудь встревал в его дело. Какой там у него был разговор с директором, не знаю. Но вышел он из конторы красен, как рак, и недоволен.

В этот день как раз прибежала Таня раньше на полчасика, чтобы, не торопясь, принять свое гнездо от сменщицы. Обхаживает она станки, сама заливается песенкой. Нифонт Перфильич идет мимо. Не весел он. Остановился.

— Песенница Клязьмина, сколько тебе лет от роду?

— Я счастливая, Октябрю ровесница.

— То-то и есть. Ты свою затею брось. Мало ли ты чего захочешь. Против всякого такого хотенья есть ученье. А ученье нам ясно указывает, что выше себя не прыгнешь.

— Ты послушай меня, выслушай, Нифонт Перфильич, как все я обдумала, — начала было Таня.

— Ну, милая, ты забыла, что ль? Яйца курицу не учат. Тоже мне нашлись указчики, — замахал старик обеими руками. А потом ругаться стал: — Из какой такой академии ты явилась сюда?

— После семилетки ФЗО прошла, а теперь вечерами хожу в нашу школу при фабрике, по вашим книжкам учусь, — зарделась Таня.

— А что твое ФЗО? Это букварь — и только! И ты под стол еще пешком не ходила, а я уже университет прошел да за границу ездил. Машина — не резина. От машины не возьмешь больше, чем она может дать. Да и у тебя не двадцать рук, а две, и глаз не сотня. Есть предел, и выше его никогда не шагнешь, а ты подняла звон. А на что он? Жалуешься, что тебе не помогают. Чем же тебе я могу помочь?

Не ждала, не чаяла Таня такой обиды. Будто пол зашатался под ногами. Все заволокло туманом перед глазами. Будто и перед подружками Таня виновата, зря обругана. Подруги все ей присоветовали: брось, мол, ты все, Нифонт Перфильич больше знает.

«Ужели все это мне только в мечте мерещится, ужели все это не сбудется? — И так подумает Таня, и по-другому она прикинет. — Ведь Нифонт Перфильич на этой ткацкой жизнь прожил… Машину он знает, чай, получше всех. Уж не напрасно ли я своей мечтой затуманила себе голову?»

Мечты, а с ними и ночи бессонные. Советовалась Таня с подругами. Не нашла себе ответа. По берегу одна задумчиво ходила. Не нашла себе ответа. С кем же теперь еще посоветоваться?

Уж брезжить начнет, ну, тут только и закроет Таня книгу. Хочется найти в книге отгадку на свои мысли. А книга Нифонтом Перфильевичем писана. Только голову в беде не вешала Таня. Горько порой на сердце, да про то знает лишь она одна. На гулянке веселья нет.

Опять та же морока. Сколько ни бьется Таня, мешают ее мечте. А больше всех Нифонт. Таня к нему, а он как раскрыл, ровно кудесник, свои книги — и пошел, пошел катать по-ученому. От мечты Нифонт не оставил камушка на камушке. И не думай, мол, ты, неотвязчивая девчонка, встать против моей науки.

Не от дождя, не от росы в ту ночь, а от слез была влажна подушка под щекой у Тани. Сил и желанья у нее с избытком, а такого простора ей не дают. Пришла к станкам невеселая. Старая ткачиха Савельевна остра на язык:

— По-моему, Таня, одну науку хвали, а другую подальше от себя вали. Так ли я говорю? Другой, как я погляжу, упрется в свое корытце и знать ничего больше не хочет. Так ли? А ты тайком вписала бы Нифонту в его расчеты свою новую дорожку.

А Нифонт рядом стоит, слушает. Охватила его еще пуще обида. Ни на кого и глядеть не хочет.

Вот он однажды, в вечернюю смену, сидит у себя в отделе, в просторной комнате. Сидит да ус седой крутит. Что-то он крепко задумался. Возмущается: девчонка против всей его науки пошла. А наука-то в десять раз старше ее!

Не стучало, не гремело, будто сама отворилась дверь, перед ним у стола, перед глазами Таня Клязьмина.

— Нифонт Перфильич, я все сосчитала, я сначала одна…

А Нифонт Перфильич глаза протирает.

— Постой, постой, я, кажись, дверь на ключ закрыл?.. Откуда ты?

— Передо мной теперь все двери сами отворяются, — отвечает Таня.

Ой, обиделся Нифонт Перфильич!

— Выше головы уши не растут, выше солнца облака не плавают. Я давно все подсчитал, высчитал, открывай чьи угодно двери, но только не мои.

И выпроводил ее. Таня за порог, а он запасной дверью да в другую комнату, в дальний угол; сюда, кроме Нифонта, никто не заходил. На двери дощечка: «Кому здесь дела нет, тем сюда ход воспрещается». Только книгу раскрыл, а Таня опять перед ним у стола.

— Нифонт Перфильич, ведь мой секрет в дорожке моей новой, только выслушайте, к вашим-то подсчетам да прибавить бы…

Таня ему свой подсчет кладет под нос. А он ничего и слышать не хочет.

— Оставь ты меня в покое, а сама лучше поучись.

Да скорее с глаз долой, к себе домой.

Это дело было к вечеру. А веранда у Нифонта Перфильича спустилась ступенями прямо в кусты. Под кустами скамья. Любимое место отдыха после работы. Сидит Нифонт Перфильич под кустами на скамье, в руках книга. Сам думает, Таню журит: уж я, мол, выведешь ты меня из терпенья, покажу тебе новую дорожку! Чтобы не было тебя в моем цехе! С глаз долой — из сердца вон. Так раскипятился, хоть на ледник его неси. Оглянулся, повернулся, а Таня на скамье рядом с ним… И книжку, что писал Нифонт Перфильич, держит подмышкой.

— Да, господи, что это: куда пень — туда и тень… Кто тебе сказал, что я здесь?

У самого в глазах тоска. Вот, дескать, не было печали! И книгу уронил. Таня подняла ее, бережно пыль с нее сдунула.

Таня к нему: мол, ум хорошо, а два лучше, вы гляньте, выслушайте, разберитесь во всем по порядочку. А он свое твердит:

— Много разбирать — и этого не видать.

Может, гордится старик, а может, упрямится.

Но не обиделась Таня. Говорит: не мешала бы, мол, вам, да ведь дело-то мое верное.

Так подступила Таня к Нифонту Перфильичу, что бежать ему больше некуда. Ну, прямо взмолился он:

— Науку хотите опрокинуть? Не плюйте в колодец, напиться придется!

Закричал на весь сад, знать дурно стало, и веки смежил. Открыл глаза, а никого рядом с ним нет. Может, померещилось. Места себе не находит. За живое задела старое сердце мечта танина.

Знать, от расстройства занедужил Нифонт Перфильич.

Как-то раз вскорости одна соседка не пришла на смену. А заменить некем. А станки-то ее рядом со станками Тани. И говорит Таня бригадиру, старой ткачихе Савельевне:

— Савельевна, ты партийная, посоветуй: не выгонит меня Нифонт Перфильич, если я еще подружкины станки прибавлю к своим?

— Давай, давай, благо желанье есть, не выгонит, чай, фабрика-то не Разоренова купца. Тори новую дорожку.

Одобрила Савельевна. Вот тут у Тани екнуло сердечко. Не оконфузиться бы перед всеми! Раз взялся за гуж — не говори, что не дюж. А Савельевна во всем ей поддержку: мол, волков бояться — в лес не ходить. Не боги горшки-то обжигают. Первое-то слово науки, нередко случается, простые люди начинают.

Встала Таня за четыре станка. Отработала смену так-то картинно, будто песню спела. А песенница она была — еще такую-то поискать. Четыре станка управляла на радость старым ткачихам, подругам на поученье. А утром Таня прямо к мастеру вместе с Савельевной. Ставь меня на четыре станка! Удача-то сама не придет, ее работа за руку на поклон приведет.

Там подумали: что же, становись, только, мол, не сказала — крепись, сказала — за слово держись. Кур не насмеши, больно-то не спеши. Тут у Тани стала каждая секунда на строгом учете, в большом почете. Не мила ей теперь старая, проторенная другими около станков стежка. Нужна ей теперь новая дорожка, свой маршрут. От станка до станка не столь далеко, как от Архангельска до Астрахани, но этот коротенький путь тоже надо с умом пройти, по-новому, по-своему, а то получится — сорока трещала, да из-за языка своего и пропала.

Умела Таня так мимо станков пройти — за единый раз сделать пять дел. Не любила она откладывать на завтра, что можно сделать сегодня. Уж лишнего шага она не ступит, а когда работает, глянуть на нее любо-дорого, хоть напоказ. Ни одною лишнего движения. Новую свою дорожку она запомнила. Только по ней и ходила. По камню, не по снегу — где ступил, не видно. Но Таня свою стежку-дорожку видела и на камне. Уж разве только тогда отступит от своей тропы, когда станок разладится.

Молодой помощник мастера Павлуша ревностно ухаживал за ее станками.

На четырех станках она ткала, словно подружек в хоровод звала. И все подружки, глядя на нее, ее огнем загорелись. Если одна ласточка высоко летит, и другая к ней воспарит. А уж Таня о восьми станках стала мечтать, и за восьмерку можно встать. Смекалки, расторопности не занимать.

А тут хвать-похвать приходит сам Нифонт Перфильич; как услышал, как увидел все, сначала, знать, подумал: или я, или не я, или глаза и уши не мои? Не верит: мол, все это одна морока. А Савельевна ему: дескать, лиха беда — начало, а там пойдет! Пожар-то принимается от одной соломинки. Так и в нашем деле.

— Да что вы меня морочите! Нормы не знаете? Если плотный сорт такой-то номер, уж ты хоть на голове ходи, а все равно столько-то обрывов на метр и больше положенных метров не снимешь за смену. На таком сорте и станков не обслужишь больше двух или трех.

Обещает не на словах доказать — на деле: или, мол, пришла пора все мои таблички в печке сжечь, или пустая ваша речь. Но тут не речь, а само живое дело перед ним. Был крик в конторе, был шум в фабричном комитете, в комсомоле были горячие разговоры. Тут и Савельевна крепко взялась против Нифонта: мол, время на время не приходится, чай, не таблица раньше человека на свет приходит, человек таблицу писал, а теперь пришла пора, и табличка старая не нужна.

Таня собралась за шесть станков становиться. А тут — бац! — велит Нифонт Перфильич Тане собираться в другой корпус. Зачем-то понадобилось в этом корпусе передвигать станки. Приходится Тане прощаться со своей пятеркой: она уже на пятерке ткала. А к своим станкам она привыкла. Все в них слажено. Всегда они у нее в чистоте, обихожены.

Защемило, заболело сердце у Танюши. В том новом корпусе она никогда не работала. Новый-то станок, как человек незнакомый. К новому станку не сразу приноровишься, не сразу его душу поймешь. Вдруг да новые станки будут хуже своих? К своим станкам она бежала на смену, как к друзьям, с веселой душой. По шуму, по стуку сразу узнавала, где неполадочка. А на новом месте вдруг да не заладится? А там и пойдет! Горе да беда не ходит одна. Тогда хоть с ткацкой беги, всяк скажет: горячо взялась, да скоро остыла. Не из обиды ли подстроил все это Нифонт Перфильич?

Сколько тучек да кудрявых облачков проплыло в эту ночь над Волгой, сколько дум тревожных передумала Таня. Приходила она на совет к Савельевне. Другую ночь сидела она на берегу под обрывом.

Встала Таня в новом цехе за новые станки. Чуть не плакала, когда шла из цеха после смены. Станки-то новые, не налажены. На шести-то соткала не больше, чем на четырех. Да и сотканному не рада. То обрыв, то недосек, то подоплетина. Навстречу Нифонт Перфильич.

— Ну, что, правду я говорил? — и смеется.

Савельевна про то узнала, ой, горячо она принялась сучить Нифонта: мол, не до хахонек теперь, надо выручить девицу-то, поглядеть, может станки не налажены. Нифонт и слушать не хочет: дескать, никогда первая ласточка весны не делает, а одна ткачиха нормы не опрокинет.

Савельевна всех на ткацкой расканифолила, всех расшевелила, подняла на ноги. Пришли к станкам таниным, посмотрели, починили. На вторую смену дела не лучше у Тани. Опять пришли те же люди. Поправили. Стала Таня ткать: что чинили, что нет. На третью смену стоит она, пригорюнившись, свету белому не рада. Идет Нифонт Перфильич, улыбается. Положил он руку на ее плечо, увещевать стал:

— Ну, теперь видишь, милая, кто прав: ты или я? То-то и оно! Норма — она крепче норова. Ведь я уж знаю. Я-ведь все подсчитал. Ты знаешь, как однажды синица хвалилась, что она хочет море сжечь? Вот и ты так же.

Эту ночь и на минуту не сомкнула очей Таня. Сидела у окна открытого наедине со своей мечтой-думой.

Пришла утром, станки ее по три в ряд стоят. Но как, и сама не знает Таня, потеряла она свою новую дорожку. Нет ей удачи. Тут ведет Савельевна молодого умного помощника мастера из старого корпуса, расторопного Павлушу. Как доктор около хворого, ходил он около каждого станка. Пустила Таня станки, сразу стало полегче у нее на сердце. Голоса-то у станков уж совсем не те. Пошла работа в этот день на удачу.

Танины станки по три в ряд. А рядом еще два станка.

Выпросила Таня, чтобы отдали ей и эти станки. Обещала управиться. И не обманула. Лиха беда — начало. Уж многие на ткацкой перешли на новую дорожку, которую проложила впервые у своих станков Таня Клязьмина.

В свои силы Таня верила. Уж за двенадцать станков она встала. Нифонт Перфильич пророчит ей неудачу, пугает наукой. Прошло сколько-то времени, а уж Таня велит дать ей под руку шестнадцать станков. Дали. А станки опять не отрегулированы. Стало заедать, а уж Таня теперь сама многое понимает, видит, где разладка: мол, надо на ее станки поставить челночные коробки побольше. Поставили.

Первый раз в жизни сразилась Таня с Нифонтом. Показывала мастерам свой маршрут, как надо расставить станки, чтобы с любого места маршрута был виден каждый станок. Такая беспокойная ткачиха! Ну, переставили, теперь, мол, навсегда, а она говорит: а там видно будет! В технической школе любопытней ее никого не найдешь.

Выведала до тонкости все тайны станка. У нее теперь и манера своя, свое обхождение. Скажем: пустит она станки, вдруг остановился один, но уж Таня к нему не воротится, пока другие станки не обиходит, чтобы из-за одного станка другие не стояли зря.

Полетела слава о танином маршруте по всем фабрикам. Вскоре и в других городах узнали про Таню. Девушки все хотят угнаться за ней, а уж Таня теперь прикидывает: нельзя ли ее маршрут сделать еще получше, побольше станков обслужить. Куда Таня ни пойдет, везде ей почет и слава. Лучшие слова про нее, хорошие песни.

Нифонт Перфильич смотрит в свои таблицы, затылок трет ладонью, ничего не понимает:

— Что же это: выходит, я всю жизнь дальше своего носа не видел? Нет, я еще докажу.

И опять он за свои таблички старые.


…Был день большой народной радости. С разных концов государства спешили, ехали, в Москву сталевары, ткачи, горняки, плотники, все самые лучшие в советском государстве работники. Люди разных наречий, разных обычаев. И Таня Клязьмина, как почетный гость, была тоже звана сюда. Здесь людям было что сказать хорошего.

Одни говорят:

— Мы горный кряж с места сдвинули!

— А у нас во льдах пшеница созрела!

А третьи говорят:

— Где топь была, где вчера шумел непролазный лес, ныне трубы заводские поднялись чуть не до небес.

Слава тем, кто трудом своим вершит чудеса. Но во сто крат слава тому, кто верной ленинской дорогой ведет нас всех к небывалому счастью.

…Из-под высоких алых знамен вышел навстречу всем сам товарищ Сталин. Не бурные водопады хлынули с высоких гор, не стая лебедей всхлопнула крыльями, — вся земля услышала, как встречали люди рабочие его от всей чистой души. Он самый великий на земле, самый близкий всем труженикам. А мы — его верные друзья, в его великом деле надежные помощники. Всех он встречал, приветствовал.

Все близко с товарищем Сталиным садились, по обеим сторонам: сталевары, горняки, ткачи, плотники, каменщики.

За красным столом рядом с лучшими сынами советской земли сидела, как их равная сестра, Таня Клязьмина. Все слова она слушала с волнением. Просили Таню свое слово сказать с высокой трибуны. С этой трибуны сам товарищ Сталин выступал. Разве скажешь, как шла она к трибуне? Становилась на то место, где стоял товарищ Сталин. Как отец родной, согрел он ее своим взглядом.

Только высказать ли девушке всю гордость, радость за себя, за своих подруг, за всех людей?

— Скажу вам, дорогие товарищи, поведаю вам, что у вас, что у нас жизнь давно идет не по-старому, не по-прежнему, по-новому, по-хорошему, по-советскому. Спасибо вам, товарищи, что вы горы сдвинули, что во льдах пшеницу вырастили. А мы, ткачи, весь наш народ в нарядные ткани оденем, каких нет. Стары-то тропинки все исхожены, по ним ходить не велик труд, не велика и честь. Новы пути не изведаны, ходить по мим не легко.

В первый раз я сама новым маршрутом шла не без опаски. Да недаром шла — свое счастье нашла. За мной пошли тысячи. Не хаживать бы мне той почетной дорожкой, не знать бы и чести большой, если бы не солнышко над моей головой. Не у батюшки, не у матушки училась я пролагать новы пути. Указал мне их товарищ Сталин.

Поделилась Таня также и сомнениями своими:

— Одного в толк не возьму: всех я своей работой уверила, не могу уверить одного Нифонта Перфильевича, ворчит на меня, что перепутала я ему все старинные таблички. А табличкам-то его, может, сто лет в обед. А ведь жизнь-то не камень, на одном месте не лежит, а все вперед бежит.

За высоким столом слова ее приветствовали аплодисментами. Добрый голос из-за того высокого стола услышала Таня: что, мол, есть еще такие люди, про которых не зря говорят: пока гром не грянет — ленивый не перекрестится. «Нет, Таня, ты не спутала дела, а фонарь перед ним зажгла. Та табличка хороша, которая освещает путь нам в работе. А та, которая устарела и стала мешать, она не стоит ни гроша».

Словно ветер зашелестел в листве, прокатился смех по всем рядам.

Говорила Таня Клязьмина:

— А что теперь дороже всего на земле? Все капиталы ценим мы не по-старому. На прежнюю-то мерочку нас ныне не мерь. Где есть воля, там есть и путь. Вот что дорого нам!

…Счастливая эта минута навсегда в сердце у молодой ткачихи осталась. Торопилась она на фабрику, скорее подруг повидать, всю свою радость рассказать. А Нифонт Перфильич все над табличкой своей сидит. До того нагляделся, что вся цифирь перед ним запрыгала, заплясала, повела хоровод. И цифири в его табличке стало и тесно и скучно, рвется на простор.

Все на ткацкой ждут Таню. Глянул Нифонт Перфильич, а перед ним она сама!

Тут его таблички посыпались на пол. Нифонт Перфильич не стал их собирать, убежал в дальнюю комнату.

Не через день, не через два, но как ни дулся, а сам пришел к Тане Нифонт Перфильич и с благодарностью говорит:

— Не Магомет к горе, так гора к Магомету… Не зря это сказано, искру туши до пожара. Но этот пожар не потушить, и сгорит сам, кто его тушить вздумает. Я понимаю все. Потому его не потушить: загорелся он не от свечи, а от народного сердца. Был у меня, Таня, на сердце ледок, но растаял. Быть по-твоему, давай писать таблицу заново.

С радостью Таня отозвалась, но и погордилась, что ее золотая крупица труда всей советской стране пригодилась.

Кузьмич-печеклад

Солнце новой жизни нашу землю озарило — душу человека светлой мечтой метило. Плохая-то привычка человеку не на роду писана. Черные пятна — людям на душу бесправье клало да подъяремщина.

В молодом сердце, скажем, у ровесников Октября, светлый огонь горит, это и не диво. Сверстникам-то Октября сияла новая заря. Под ее светом росли, учились, — все пригодилось в жизни, в хорошем деле.

Ан, поглядишь, и старый-то молодому у нас не уступит. Вон того же Антона Кузьмича Кирпичова, печебоя, возьмем. В войну-то он немало удивил всех, кто его знал. В былые годы дали ему потешное прозвище «Кузьмич — кленовый сундучок». Ну, вроде скопидома, что ли…

А ведь на всю Владимирскую губернию, может, всего-навсего один такой-то печеклад уродился. Редко приходилось Кузьмичу пиво пить, но зато часто доставалось печи бить. Другого печегнета хлебом не корми, только с печи не гони, а этот нет: много он печей склал, да мало на печи спал.

Печничать-то не в свайку тешиться, — тут весь гвоздь; вся удача не в печничной кирке, а в руке. Варежки-то люди носят одинаковы, да руки-то у людей бывают разные.

Еще водил с собой Кузьмич молодого печеклада. Не из корысти взял, по просьбе. Взять-то взял, стало быть, а не торопится открывать подручному все тонкости дела. Лето водит за собой, другое водит. Глину тот ему месит, кирпичи подносит. Случается — позволит старшак молодцу нижний кирпич положить или «зеркала» докладывать — и это считай за счастье. Но чтобы очелок вывести, почать колпак или шатер, или обороты с разделкой доверить — лучше и не проси. Только и ответит:

— Заломчик склал, и это в счет. А теперь гляди на печь, слушай ее речь, пока я лажу задорожку.

Ни за что не даст взять неумелыми руками корневые-то узлы. Все сам: и дутье, и кожух, и зольник, а пуще, чтобы хайло задалось веселым, с хорошим голосом, когда затопит печея.

Такого печебоя, поистине, не учи печи, не указывай подмазывать. Надо, — из одной глины собьет печь, да такую, что печево испечь, что лечь, спину погреть, потешить старые кости в мороз. Дров брось полено — огонь гудит в трубе по третье колено. Все умел: хошь складет прокальную, хошь поставит расписную зеркальную. И кузнечные, и стекловарные клал. А обжигальные тоже любил. Складет обжигальную — хоть пенник в ней вари.

Молодой печеклад зорко приглядывается, а сразу никак не раскусит, в каком же кирпиче главный орешек таится. Спросит другой раз, когда сядет печник на закурку:

— Дядя Антон, где же главный узелок — всего мастерства замок?

Печник покуривает, улыбится сквозь дымок:

— Толку мало нахожу в речах, ты лучше учись на кирпичах. Я с Мелентьем покойником обдумывал, вот так же у него в печеглядах без годка десять лет выходил. И не каюсь. Спасибо ему, не обезнадежил. Отказал мне на всю жизнь свой секретец.

Затянется цыгаркой да подбавит:

— Надо сходить на печище, достать красной печины, да уметь сказать над печиной заветное слово, — вот и козыри в руки, и весь печников закон ляжет двугривенным на ладонь, печничай тогда. Ах ты какой, тебе бы все сразу. До моего-то секрета надо итти три зимы да три лета. Отсюда далеко стоит гора Опока. Лежит там пакет, а в пакете секрет. Сходить туда никому не запрет.

Вот и спрашивай этого печного колдуна!

Кто не знал Кузьмича? Тоже подряды-то брал по выбору, не во всяки ворота постучит кирочкой.

Пустили слух длинноязыкие печеи, поварихи: мол, коли щами Кузьмичу не угодишь на подряде, он те под под-от положит голик, а то и хуже подстроит — лягушонка посадит, — после-то и хлебы не взойдут, и тепла не жди от такой печи. Чего не намелют балаболки, стоя перед загнеткой в поварне.

На деле-то, где Кузьмич печь клал, там и пар и жар. Слышал он про голик, только усы поглаживал:

— Ага, испугались? На то я и печник, знаю, под чей зольник положить голик.

Полюбится печекладу хозяин — много не калякает о цене. Лучше других складет и не подорожит. Но в другой дом не заманишь калачом. А уж если заманишь — возьмет за работу, что ему хочется, плати, сколько ни заломит. На фабрике-то, кажись Полушкина, вон ведь что уделал печеклад.

Сказывали, у Полушкина в новой сушилке печь стала дурить. Дрова, как в яму, а тепла от печки мало. Приезжие печники клали. Да не зря стариками сказано: «не ищи хорошего мастера на чужой стороне, ищи у себя на дворе».

Может, и не знать бы такой беды, да главный-то инженер по фабрике — «сэр — кошку съел» — встрял, ну и помог напортить.

К слову сказать, такая метка не зря прилипла к этому чистоплюю. Сам себе прилепил ярлык. А народ фабричный, — он до слова чуткий.

В фабричной конторе сторож старик Гонобоблев дремал у печи в углу, пока там книги-то конторщики не захлопнут. Для повадности завел сторож кота Михрютку, с белой звездочкой на лбу. С кем же сторожу потолковать? Хоть Михрютка и о четырех ногах, а все с ним поповадней. Другой раз потолкует сторож с котом.

Раз Михрютка забрался в шляпу к сэру посидеть. Шляпа-то на подоконнике лежала. Добро бы только посидел, а он и следок по себе оставил. Смекнул: посудина-то удобна для такой надобности. Сэр за шляпу да к сторожу:

— Чего сегодня твой кошка съел?

— Вот уж не знаю, вы лучше у нее спросите.

С этого дня и пошло гулять по фабрике новое имя — «сэр — кошку съел».

Этот «сэр — кошку съел» по-своему, по-заграничному, все планы расписал. Душа у него была суше ели сухостоины. На наше-то мастерство и глядеть не хотел. Управляющего Минея Полиэктовича Персикова водил за собой на поводу. Персиков-то знал печеклада Кузьмича.

Антон Кузьмич сам приходил рядиться. Брался печь сложить в новой сушилке по-своему. И недорого просил, да, знать, непочтительно глянул на высокое фабричное начальство. «Сэр — кошку съел» и говорить не стал. Не приглянулся ему Кузьмич. Тут и Персиков под чужую дудку запел.

— Эх, сундучок, не забудь, это тебе не изба, а фабрика. Нам не пироги печь, а ситцы сушить.

— А мне, что фабрика, что изба, только всей и разницы — повыше труба. Сделаем — хоть пироги печи, хоть ситец суши, хоть пенник, как в старину, вари.

Все-таки отказали Кузьмичу. Сложили в новой сушилке печь, как «сэр — кошку съел» пожелал. Затопили. Дыму — полна сушилка. Шипит, трещит, ни тяги, ни тепла. Под шатром-то дым колесом, а в трубу-то не хочет. Давай перекладывать английскую затею. Переложили. Еще немалу смету вбухали в расход, — побольше дыму прибавилось.

Позвать Кузьмича «сэр — кошку съел» не хочет. А Персиков думает: где, мол, Кузьмичу одолеть такую громадину? Тут по-заграничному плановали, и то — того и жди — дым глаза повылущит.

Кузьмич зашел в сушилку. Топят. В сушилке, как в овине.

— Ох, гоже, дым-то хорош, на аглицкий лад.

И ушел он.

В третий раз переложили. За спасибо-то кто тебе будет? Опять платили. Словом: шей да пори. Но, наконец, получилось. Обрадовался «сэр — кошку съел».

Печь не дымит, в трубе дым воет Печь как печь, да только тепла попрежнему нет. Улицу-то не нагреешь ни дровами, ни углем, сколько ни вали в топку. А обошлась печь в крупную копеечку.

Сколько ни дулся «сэр — кошку съел», буркнул Персикову:

— Надо сломать, твой печник звать.

Послали за Кузьмичом. Так тебе и жди, пошел Кузьмич, не тут-то было. На первый зов не пошел, на второй посул сказал: подумаю. На третий поклон — не торопился, но все ж таки явился.

Может бы вовсе не согласился Кузьмич, да несчастье подхлестнуло. У напарника молодого, у Викентия Огурцова, хибаруха сгорела, а дело-то к осени. Семья Викентьева в шалаше на огороде. Как ты станешь в шалаше зиму зимовать? Не воробей, не совьешь себе жилье под застрехой. А капиталу у Викентия откуда же быть?

Взгоревал Викентий: что делать? Антон-то Кузьмич вынул тавлинку, постучал в донце желтым выщербленным ногтем, почесал в пожелклой бородке:

— Не вешай, Викентий, голову, так и быть — выручу. Пойдем. Сложим печь — вот тебе и горе с плеч. Неделю печь будем бить, а в воскресенье пиво пить. Так ли? Ну то-то же!

На фабрику пришли. Посидели около холодной печи. Печь заняла полдвора, а толку — ледяная гора. Покурили. Поглядел Кузьмич на печь, потупился, уронил улыбку себе в желтые усы. Сел на свой кленовый сундучок около печи, начинать не торопится. Вынул костяную тавлинку, постукивает о донце, сам тихонько мурлыкает:

Эх, печь, моя печь, деревянная,

Ох труба, моя труба, оловянная,

А в такой печи

Не спечешь калачи!

Что ни сесть, что ни лечь,

Кто сложил такую печь?

А в моей-то печи

Сами греют кирпичи!

Встал, постукал колотушкой по высоким зеркалам, стало быть по бокам печи, заглянул под опечье, спустился, осмотрел своды, под потолком побывал. Потом кафтан с плеч — полез в печь. Колпак и шатер не приглянулись ему. Все выверил. Спросил — сколько раз перекладывали, сколько мастерам платили, много ли дров сожгли? Персиков-то жалуется на дорогих мастеров, на прожорливую печь. Кузьмич слушает, понюшкой табачку себя нет-нет потешит.

— Да, печь у вас здорова, как собор Покрова. Печь-то, как послушаю, стала не простая, золотая! Годок еще потопить такую обжору — Витовского бора нехватит. Ну, так и быть — вылечу. У Кузьмича слово твердо и надежно, как синий обжигной кирпич-железнячок.

— Дорого ли возьмешь? — это первей всего важно Персикову. Не глядит, что перед ним мастеровой человек, а не купец.

— Я, знаешь, никогда не торгуюсь. Дело сделано, сделанному делу и цена видна. Сколько тем, столько и мне.

Мыслит Кузьмич: уж двадцать-то рублей за такую работу положит Персиков. До Кузьмича печебои только напортили, а получили по две красных на брата. Трое клали. А их двое.

В недельку с небольшим вдвоем, не торопясь, управились с сушильной печью. Покурили, затопили, все честь-честью просушили. Принимай, хозяин. Завыла печь, запела, загудело в трубе. Брось полена три — огонь во все зеркала, под сводами воет, и в трубе плещет по десятое колено. А жару хоть отбавляй, ранее воз дров сожжешь, а тут и одной охапки хватит. «Сэр — кошку съел» пришел, поглядел, ничего не сказал, только лошадиное лицо его стало почему-то темным. Стал считать: высоту, ширину печи, стал дни прикидывать. Велел Персикову рассчитать мастеров по своей таблице. Персиков послушался и выложил: пять целковых обоим.

— Это за такую-то печь? — удивился Кузьмич.

— Разве дешево? Хватит с тебя. Те месяц работали, а вы только неделю.

— Так всяко дело измеряется добротностью своей. Ты вот что цени!..

Но уж где тут торговаться: печь готова.

Поздно спохватился Кузьмич, что не всякому слову можно верить. У хозяина слово — как тонкий лед: зыбко, ненадежно. Но дело-то сделано. Не станешь ломать печь. Взяли пятишку и пошли с фабричного двора.

— Это все «сэр — кошку съел» подстроил. Не лучше купца этот покупной пес. Обвалилось бы в твоей печи чело, застряло бы в трубе помело, — за воротами пожелал Кузьмич и фабриканту и его приспешнику.

Контракту не писали, куда ты пойдешь с жалобой? Да не больно рабочую-то жалобу близко подпускали к казенному столу, к синему сукну.

Пуще Кузьмича закручинился Викентий Огурцов. Вот тебе и новая изба!

Обидели честного мастерового. Но на факте-то вышло: плюнули в колодец, да к тому же колодцу с ведром пришли.

Позвал Персиков Кузьмича печь класть в новом дому.

— Ну, хозяин, уговор дороже денег. По нынешней поре всяк товар лицом красен, мастерство тем паче, — с этого начал ряду Кузьмич. — Сложу, услужу, но чтобы денежки на сундучок. Начну класть на новолунье, чтобы спокойная душа была у печей, тепло будет.

Стряпуха Патрикеевна услышала этот уговор и пустила злую побаску о Кузьмиче: этого, мол, сморчка кормит его кленовый сундучок.

С той поры и стали все печники кликать «Сморчок — кленовый сундучок». Дескать, жаднее-то Кузьмича на всем свете не найдешь.

На накат первый подовой кирпич кладет Кузьмич, а печея Патрикеевна бежит от соседей, горстку печины на развод тепла несет. У соседей-то больно хорошо печь сложена. Как игрушка, и места немного занимает, а греет теплее солнца.

И не диво: эту печь Кузьмич клал.

Патрикеевна норовит подложить под нижний кирпич-то щепоть печины. В заговор пустилась:

— На жар, на пар, на печиво, на варево, на всякое жарево, на печь, на опечье, на запечье, на подпечье, на припечье. Складите печь, чтобы шли пироги под очелок белые-беляны, вылезали на шесток красны и румяны! Солнцу — на светлоту, нам — на теплоту.

Подсыпала горстку печины.

— Кума, — говорит Кузьмич, — ты чего это мое тепло принесла и меня не спросилась?

— Ты ведь какой! Твой-то глаз и печиной не отведешь, — мелет Патрикеевна.

— Да, это верно, мой глаз — алмаз.

— Чего в ящике-то? Али лягушку на подпечье принес? — сунулась к ящику.

— Целых две, да три голика, посмотри. Захочу — так сложу, что не испечешь ты пироги румяны в своей печи, а захочу — и по-другому сделаю, смотря по твоим щам, — смеется Кузьмич.

Беспокоится Патрикеевна: на смех не подсунул бы он голик под печь. Тогда под загнеткой всегда будет лед. Не зря все лето верещал в запечье у Чумичкиных сверчок. Это Кузьмич тут замешан. Его напасть. Слышала Патрикеевна от кухарок: кто этого печеклада обидит, тот добра не увидит. У него под фартуком есть белый камешек-лимарек; пошепчет над ним печеклад: чего хочешь напустит.

Патрикеевна все свои голики припрятала, кои за сундук, кои под сундук, только бы Кузьмичу не попались под руку.

— Слава те, Христе, завтра новолунье. На новолунье сложут, будет печь ладно греть, — утешает себя Патрикеевна. — Лимарек-то, чай, захватил? — выведывает у Кузьмича.

— А то как же, кума, хоть и далеко — занарок посылал за лимарьком на Опоку, — ухмыляется Кузьмич, сам, знай, дело свое делает.

Крутится около кирпичников Патрикеевна. Уж больно любопытна, а пуще стережет, чтобы голик не подсунули.

— Кузьмич, рыжий фартук, а ведь ты колдун, это ты сверчков пускаешь в запечье. Ох и злой ты, все по обиде! Секретный ты человек. А уж дерешь с людей, никого не жалуешь.

— Заработать — не украсть, — посмеивается Кузьмич.

Склали печь. Кузьмич руки вымыл. Холщовым фартуком вытирает.

— Затопляй, Патрикеевна.

А та:

— В печи обиду свою не оставил?

— Оставил, на золотник, не больше.

Нащипал Кузьмич лучины на растопку. Завыла жара в печи, огонь чище золота — и ни дыминки. Пламя так и пляшет, в семь грив до самого свода, так и машет красным крылом чуть ли не до шатра. Кузьмич поглаживает желтые усы, конечно, не для красы. Никакого обману. Всякое дело человеком ставится. О чем больше-то калякать? Истопливо сгорело. Хоть калачи, хоть блины пеки. Двадцать целковых положил Кузьмич в шапку, пожелал на прощанье доброго здоровья хозяйке и печи.

Кленовый ящичек за плечом, шагает домой, доволен и весел.

— Не тужи, Викентий Огурцов, вот тебе на новую избу первый взнос, глядишь, понемножечку и наберем. Птица по соломинке таскает, гнездо свивает.

А Персиков-то хорош гусь: без слова дал согласье на плату — знал кого позвал, а тут, вишь, раззвонил по всему свету, будто-де Кузьмич снял с него чуть ли не последний крест.

У мастеровых на этот счет своя песня: мол, Кузьмич, молодчина, умеешь отличать чин от чина.


С той поры-то, братки, много лет прошло. Елочка под окнами у Кузьмича, что на рожденье дочери посадили, стала высокой елью. Персиков умер.

«Сэр — кошку съел», как блоха из старой шубы, давно ускакал за море.

Антон Кузьмич свой сундучок с поскребками, с молотками, с печниковой кирочкой на чердак отнес. Годы-то не молодят. Уж давно в Красную Армию проводил он своих внуков. Без подожка теперь — ни шажка. Домик его — на Зеленой фабричной улице. Он да старуха — вот и вся семья у Кузьмича.

Хоть и прозвали прежде его «кленовым сундучком», да что-то от трудов праведных не нажил он при царе палат каменных. Да и не помышлял он о них никогда. А нынче-то жизнь под оконцами Кузьмича повернулась солнечной стороной: и заводы, и фабрики, и палаты каменные — все теперь у народа.

Стар Кузьмич, заплетаться стал. Станет штаны надевать, никак ногой не потрафит в колею. Даже наказывал старухе, ты, мол, теперь шей про меня пошире невода.

Но хоть и состарился Кузьмич, а жизни радовался, как молодой.

Но вот пришла беда — затворяй ворота. Фашистские захватчики смертельную петлю хотели надеть советским людям. Только шея-то у советских людей высока, кость крепка, а душа и того потверже. Выдержка хорошая нажита, советской властью людям привита. И пуще всякой силы — полное доверие своему правительству у народа.

И случилось в те годы такое. Одну новую школу по зиме заняли под госпиталь на фабричной улице. И свету много, и просторно, и клуб, и сцена, и красный уголок с газетами. И радио в полный голос поет, говорит. И над подушкой у каждого наушники.

Все бы хорошо, да в одном не задалось. Морозы-то как ударили, печь и задурила. А зима, чай, помнишь, пришла злющая, немилостивая. Без хорошей печи и поварам и докторам горе — ни кашу сварить, ни повязку вымыть.

Взялись своими силами починить, да не сумели.

Тут один солдат Советской Армии, наш землячок, рука на перевязи, и подходит к начальнику.

— Знавал я печника с нашей улицы — золотого старичка, уж тот бы нашу печь вылечил. Не знаю, жив ли? Уходил я на войну, так он еще меня у своей калитки обнял да угостил понюшкой табачку из костяной тавлинки.

— Кто он таков?

— Антон Кузьмич Кирпичов.

Адрес верный указал служивый: и как найти, какой улицей ближе проехать к мастеру. Ждать да гадать некогда. Сели начальник госпиталя и солдат в санки, покатили искать знаменитого печника.

Скоренько нашли, вежливо вошли, степенно поклонились.

— Здесь Антон Кузьмич проживает?

— Здесь, товарищи-граждане, он самый это и есть я, — отзывается с печи седой старина. Сидит на краешке, голые ноги с печки свесил, пятки в печурках греет. За переборкой старуха ворчливая за что-то пилит потихоньку своего супруга, не слышит, что гости у порога.

— Да перестань ты, голубушка, солнышко мое, Пашенька. Куда я ходил? Где был? Это дело общественное. Хоть один раз в жизни, но не послушаюсь я твоих инструкций, хоть ты на меня протокол составляй. Послушай лучше, что добры люди нам скажут. Зачем пожаловали, товарищи воины Красной Армии?

Те ему свою заботу доложили. Почесал затылок Кузьмич.

— Ах, ребята, что-то мне неможется нынче, знать, к плохой погоде. Эва в трубе-то гуляет ветрило. Ну, да так и быть!.. Только ведь я печник-то дорогой. Может, слыхивали про одного нашего печника по прозвищу «кленовый сундучок»? Так это я самый и есть в наличности.

Как эту присказку услышала старуха за переборкой, сразу перестала допекать старика.

— Ладно, дед, заплатим, не обидим, так и быть, только выручи.

— За хорошую плату что не выручить. Хоть я зубы давно съел, а ведь хлеб-то все равно и мне нужен.

Кряхтит Кузьмич, сам слезает с печи, обувает сапоги — ноги-то его не слушаются; полушубок надевает — руки-то в рукава не лезут.

Сели, поехали. Доктор и спроси печника дорогой, от нечего делать:

— О чем это вы, Антон Кузьмич, дискуссию вели с хозяюшкой?

Кузьмич варежкой с бровей снег смахнул.

— Небо делим пополам, все никак не разделим.

Больше не стал спрашивать начальник.

По крутой-то госпитальной лестнице еле-еле поднялся Кузьмич, сел на стул, уж он чихал, чихал, кашлял, кашлял. Солдаты сзади-то стоят, свою квалификацию пишут печнику:

— Эх, ну и богатырь, и где такого откопали? Знать, из музея привезли.

— Растрясут кости у дедушки, — не оберешься греха от бабушки.

— Тише ты, это — всесоюзный архитектор прибыл.

— Главный зодчий по заслонкам.

А старичок-то хоть и стар, но чуток. Чихал, чихал, а сам все послушивал. Обернулся да шептунов-то посошком легонько кого по лбу, кого по плечу:

— Чего зубы скалите? До войны-то в стахановцах ходили? Так ли? Ну-ка я сейчас вас на своем деле испытаю. Будете у меня за помощников; посмотрю, что вы за стахановцы. Кто в деле мастак — тот и в поле вояк!

Всех шептунов-то велел доктору отдать ему под команду. Начальник уважил. И попали пересмешники под начало к «главному зодчему по заслонкам».

Со всех сторон, не торопясь, обошел Кузьмич печь, все посмотрел, выглядел. Сел против печи на табурет, в руке посошок, и давай помощников гонять, что им делать, указывает. Посошок-то, как живой, так в его руке и полетывает, только успевай потрафлять за его указкой.

— Повыше чело, чтоб не задело помело! В трубе покруче змеевичок, слушай, что велит вам кленовый сундучок. А ты давай управляй шатер. Да ты лезь туда, не бойся: сажа не волк, не укусит. Поспевай, солдат, на то ты мной и на службу взят! Стахановец красен не словом, а делом. Летай смело!

На помощничках-то рубахи взмокли, хоть через колено выжимай. Шутя, шутя, нагрел он им спины. Посошком знай выкидывает артикулы, свое вспоминает:

— Вот у меня в стары годы ученик был, Викентий Огурцов, любо-дорого посмотреть. Сгиб в девятнадцатом году. За большое дело сложил голову. Он за семерых за вас один бы управился. С отрядом Михаила Васильевича Фрунзе ушел, да и не возвратился.

Дал Кузьмич помощникам с обеда-то до вечера две перекурочки маленьких, и за это говори спасибо. Зато к ужину печь готова.

Затопили. Запело, заиграло в трубе. Будто заново печь переложили с исподу до верхнего кирпича.

Погладил Кузьмич белую бороду, вздохнул, а глаза хитрющие.

— Ну, поняли, где собака зарыта?

А те не больно-то поняли. Вот вам и зодчий по заслонкам.

— Открой, дед, свой секрет, — все в один голос просят.

— Отсюда недалеко стоит гора Опока, на горе сарай кирпичный под крышей черепичной. За сараем речка, за речкой местечко. Под тремя кирпичами, за семью сургучами лежит пакет, а в нем мой секрет. Сходить туда никому не запрет. Ну, товарищи, красные солдаты, желаю, чтобы щи вам подавали с пылу, с жару, жирного навару, выздоравливайте скорей, дубасьте фашиста, чтобы дух собачий из него вылетел. И я бы с вами пошел, да вы больно ходки, не угонюсь.

Солдаты его провожать собрались чуть не всем госпиталем.

— Спасибо тебе, дедок. Один всех согрел.

— Не хвали печника сгоряча — пока не вынешь калача, — поклонился старик солдатам, надевает шапку.

А начальник госпиталя ему пачечку червонцев сует за грудинку. Старик пощупал пачечку — хрустят, новенькие, только с молоточка. Схмурил брови, положил деньги на стол. Будто чем-то недоволен. Деньги-то не берет и не говорит напрямки, что мало. Начальник ему — еще половину пачечки. Он и эти отложил. Начальник было еще добавить хотел. Кузьмич и говорит:

— Нет, дорогой товарищ, не удивишь ты меня щедротой. Я свою плату взял сполна. Мне от всей Советской Армии спасибо сказано. А армией-то кто правит? Кто ее ведет? Сам товарищ Сталин. Вот что дорого! Хорошо, что нынче пригодился я вам хоть в малом деле. Одно прошу — довезите до дому, а то, чай, старуха, у окна сидючи, наахалась. Не ушел ли, мол, к молодухе-завитухе. Строга, прямо беда!

И улыбка у деда во все лицо расплылась.

У крыльца-то, когда начальник стал прощаться с печником, в шутку спросил:

— Много пображничал на веку, Кузьмич, что жена так строга?

— Как рассудить, — Кузьмич отвечает, — у этого дела два конца: один семейный, другой общественный. Вот, к примеру, третьеводни печь перекладывал у Марьи Камешковой, муж-то у нее на войне пал героем. Чего уж взять с солдатской вдовы? Сиротское дело. А старуха-то у меня смолоду казначей, любит денежку позвончей — вот и брюзжит, зачем-де я от денег отказался. Я ей говорю: не касайся, солнышко, Пашенька, моей программы. Беда-то не одной Марьи касательна. Эта беда и у меня за пазухой… Спасибо, товарищ начальник, что мастерством моим не побрезговали. Спокойной вам ночи! Вон луна-то бордовым кушачком подпоясалась, к вёдру, к ясному дню! К нашей победе!

Все годы, пока шла война, каждый раненый солдат, уходя из госпиталя, уносил в сердце светлый подарок. А подарок-то весь не мал не велик: душевный рассказ своих товарищей о знаменитом печекладе, о хорошем советском человеке.

Золотой ключ

Последняя большая война непроглядной тучей на нашу землю шла. Только солнце-то наше взошло высоко, не застить его никому!..

В том-то и сила наша, потому-то и широк у наших людей разворот в любом деле.

Февраль седыми гривами метелится на дворе, лес дрогнет на ветру, знобит его сиверко. А непогодица-метель запустила свои неугомонные прялки, прядет и прядет на околице и в поле. Столько она напряла, раскатила белые полотна по всей земле, во все концы!

Зима сердитая. Трещит мороз. Ветер улюлюкает, воет, лоскутья дыма теребит, над фабриками носит. Фашист из Ржева в подзорную трубу мутным глазом разглядывал на кремлевской стене зубцы, бойницы, башенки считал, прикидывал, мол, сколько их. Да так и не сосчитал, не пришлось.

Как он ни пялил глаза, с каждой версты лезут к нему в подзорную трубу березовые кресты вперемежку с осиновыми. Фашистами эти украшения строганы. Крестовинами фашисты свой бесславный путь метили.

В ту памятную зиму и приехал к нам Михаил Иванович Калинин; приехал он с народом потолковать, помочь, указать, за что следует похвалить, а другого, может, строгой товарищеской критикой полечить. Это лекарство надежно, в любое время полезно.

Простое слово он привез, доходчивое, всякому понятное, потому-то оно и золотое, такое, что и цены ему нет!

Кто же Михаила Ивановича не знал? Кто же его не любил?

Вся его большая судьба, вся его славная борьба связана с миллионами рабочих людей. И крестьянам от него также всегда почет, уважение и внимание.

На слете колхозников выступал он. Так говорил, будто слово свое каждому колхознику в душу клал. Это-то и дорого. Сколько колхозов в нашей области, и все они перед ним на виду! Все знает: где чисто жнут, а где грачей подкармливают прямо на полосе. Ну, таким-то не больно весело было сидеть на скамейках. И в жар и в холод бросало! А тихо он говорил. О руководителях не забыл. С руководителей-то, говорил, мы в первую очередь спрашивали и спрашивать будем — не слов да посулов, а хороших дел, расторопности, разворотливости да хозяйской заботы о большом и малом.

До каждой избы, до каждой конторы, до каждого колхозника донесли его наказы и советы делегаты, когда разъехались по своим местам.

В те дни собирались ткачи на Большой Новой мануфактуре, старые и молодые работники и работницы. Думы у всех на одном сошлись: пригласить бы, мол, нам его, Михаила-то Ивановича, к нам на фабрику хоть на самую короткую минуту.

Молодой помощник мастера веснушник Венька Обручев, — он еще вот-вот собирался заявленье подавать в комсомол, — так он, этот самый Венька-то, может, жарче всех желал, чтобы навестил именно их Большую новую мануфактуру Михаил Иванович. Новой она названа не зря: в первую пятилетку выстроена, в ней все, начиная с самого нижнего камня фундамента и кончая острым стальным шпилем на крыше, сделано советскими мастерами.

Старая ткачиха Анисья Пантелеевна была в тот день счастливее всех.

— Я, — говорит она, — дорогого Михаила-то Ивановича слышала еще в двадцать четвертом году, стояла с ним рядышком, все слова его помню. Приезжал он тогда к нам в Родники, когда собирались пускать на полную мощь Родниковский комбинат.

Много, много хорошего припомнила она. Венька-то Обручев слушал ее, наслушаться не мог.

Пока-то они думали, как позвать к себе Михаила Ивановича, кого послать за ним, а он той порой, на радость всем рабочим, без провожатых, сам нашел дорогу на Большую Новую мануфактуру.

Приехал, стало быть. Идет прямо к рабочим в цех. На шапке, на воротнике не успели растаять снежинки, сверкают блестками.

Белым платом он очки протер. Заметно, что годы-то большой работы легли ему на плечи. В глазах его — ясных, правдивых — всю его душу читай. Под заводскими сводами он сам с малолетства рос. Завод, фабрика ему давно знакомы. С рабочим человеком он как с братом брат.

Будто вместе с ним в корпусе к рабочим праздник пришел. Всякому хочется услышать, увидеть его. Всем его мудрое слово было нужно, всем оно было дорого.

Разве такие беседы перескажешь?

Остер слух у Веньки, да ноги еще коротки, чье-то высокое плечо застит ему. Но он не упал духом, приклонился, вынырнул из-под чьего-то локтя и очутился ну прямо-таки близехонько от Михаила Ивановича. Сердце у Веньки так и токает от радости, норовит оно ласточкой на восходе из гнезда выпорхнуть, вскрылить выше всех.

Слушает Венька, сам думает: «Напишу-ка я сегодня же письмо на фронт отцу, скажу ему, что стоял-то я рядом с самим Михаилом Ивановичем Калининым, что работаю я теперь еще лучше, как он мне присоветовал».

Хочется Веньке хоть одно бы словечко промолвить Михаилу Ивановичу — и то дорого, самым счастливым человеком на земле стал бы Венька. Но духу, смелости нехватает у него. Да и как ты прежде старших сунешься? Даже оторопь, равно озноб, пробирает его.

Тихо Михаил Иванович говорил, но так, что никогда его слов нельзя забыть. Будто слово свое золотое он из глуби сердца брал и всем в душу клал.

И того, помнится, коснулись, много ли сил у нас, хватит ли их, чтобы гитлеровца-захватчика вогнать в гроб и кол осиновый забить.

Михаил Иванович обвел всех своим взором, рукой указал на всех:

— Сила наша неисчислима и неизмерима, сила наша — это мы с вами, наша надежда в борьбе только на себя, на свои плечи и руки, на свой ум, на свою сметку.

Сила-то наша непоборима, растет, зреет она, множится в фабричных и заводских корпусах, на колхозных и совхозных полях, сила наша под каждой крышей. А дорога у нас в жизни самая верная, самая справедливая, вернее нашей ленинской дороги нет и не было. Вехи на той дороге поставлены дорогим Владимиром Ильичем, а ведет нас по той дороге товарищ Сталин. Он дальше тот путь торит, все вперед и вперед его прокладывает для всех нас. Не звали мы войну, навязали нам ее. До войны из всех сил в мире сильнее нашей силы не было, а после войны силы у нашего государства не убудет, во сто крат прибавится.

Стали тут ткачи про свою работу объяснять Михаилу Ивановичу: мол, у нас тоже стар и мал, всяк свое старанье отдает отечеству. Стали также советоваться с Михаилом Ивановичем, как еще лучше работать впредь. Про большие успехи ткачихи докладывали. Первой назвали Анисью Пантелеевну. И по заслугам.

Про нее говорят, а она тут же рядом, вроде смущается. Михаил Иванович ясные очи чуточку прищурил, улыбочка сверкнула под глазами, по белому лицу скользнула она и ушла в серебристую бороду. Подает он руку Пантелеевне, приветствует ее по-доброму, по-знакомому.

— Здравствуй, здравствуй, Пантелеевна! Помнишь ли? Двадцать годков тому назад Родниковский комбинат пускали после разрухи?

— Дорогой Михаил Иванович, — отозвалась она, — разве такое когда-нибудь забудется?

Пантелеевна счастлива на добром слове, а народу и того радостнее, что память у Михаила Ивановича надежна, неизменчива до хороших людей, до мастеров своего дела. Заботы, любви к народу у него много, но и беспощадности к врагам не меньше. Да ведь и то верно: кто не умеет ненавидеть, тот не умеет и любить.

Вот такой-то человек на все государство виден!

— Кто смело впереди идет и других за собой ведет, почет и сердечное спасибо от родины таким вожакам. Но коренной-то узел лежит глубже, он не только в работе передовых, коренной-то узел, — в успехе всех вместе. Скажем, знатная стахановка полей на своем участке на тысячу колосьев больше вырастила, а остальные только по десяти лишних колосьев сняли. Но гораздо больше лишних колосьев мы соберем тогда, когда каждая колхозница хотя бы только по одной сотне вырастит, но зато каждая! А сколько их, полеводческих бригад! Тогда лишних-то соберутся не тысячи, а миллионы. И во всяком деле так — в поле, на фабрике, на заводе. Вот ты, Пантелеевна, допустим, к примеру, двести метров сняла лишней ткани, это очень хорошо. А другие, к примеру, еле-еле норму свою сделали! Велик ли в том успех, если ты на передней линии воюешь одна? Невелик… Один в поле не воин. Он, этот успех, не мал для одной, а на всех его разделить — получится не много. А вот когда мы добьемся, что каждая соткет лишь десять метров лишних, но зато каждая, то сколько сверх плана даст стране одна ваша фабрика? Подсчитаем-ка давайте!

Все согласились с Михаилом Ивановичем. Перед каждым становился яснее путь.

Вдруг до вязочек ушанки на голове у Веньки дотронулся Михаил Иванович:

— Забывать также не следует, что вот и этим молодым рукам надо скорее дать больше опыта. Надо заботливо растить молодых мастеров, они наша надежда, будущее страны.

В тот день, кажется, у каждого силы втрое прибыло. Обещали ткачи Михаилу Ивановичу доброй работой любовь свою к советской отчизне подтвердить.

Слово свое они сдержали.

До ворот всей фабрикой провожали дорогого гостя. Как вышли вместе с ним на широкий фабричный двор, проглянуло солнце, засверкало около заборов на нетронутом снегу.

Когда Михаил Иванович садился в машину, — народ-то с этой стороны, а дверца открыта с другой, — вдруг набрался Венька смелости, шмыгнул к машине, протянул руку:

— До свиданья, Михаил Иванович! Спасибо вам, что приехали!

Михаил Иванович пожал Веньке руку, как большому. И покатилась весело машина. Венька руку-то проворно сунул под ватник, приложил горячую ладошку к сердцу, словно тепло дорогой руки хотел сохранить. Засияли глаза у него, оглянулся он еще раз да как припустился бежать к ткацкой, а за ним кинулся Аксютка Малышев, чумазый, словно галчонок, ученик из слесарной.

— Венька, Венька, покажь: чего это он тебе дал? — догоняет и кричит Аксютка.

Нагнал. Остановились. Запыхались, никак не отдышатся.

— Чего это у тебя?

— Ничего.

— Ну, да! Не сказываешь, таишь…

— Честное слово, ничего нет!

— А покажи руку, чего ты прячешь?

— Э, не покажу, — спохватился Венька.

— Тогда хоть скажи: чего?

— Золотой ключ он мне подарил, такой чудесный ключ — к каждой гайке подходит, любой станок им починишь. А у тебя, Аксютка, нет такого ключа. Эх, недогада, попрощался бы за руку с Михаилом Ивановичем, глядишь, и ты бы от него такой же ключ получил!

— Полно тебе! — проворчал Аксютка.

Венька нахлобучил до бровей шапчонку на Аксютке и шмыгнул в дверь. Аксютка поправил шапку; Веньки перед ним как и не бывало. Венька такой ли складень на разные хорошие выдумки. Бежать за ним в ткацкую некогда, пора возвращаться к себе в слесарную.

Так он и не показал золотого ключа Аксютке. Инда блеск у того в глазах, — все это от любопытства. Вот такой бы ключ да Аксютке в руки, а руки у него не крюки, со смекалкой.

Пошел Аксютка в слесарную, сам думает: «Пожалуй, верно говорит Венька. Все возможно, что на самом деле Михаил Иванович подарил Веньке какой-нибудь чудесный инструмент. Хотя, может, ключ-то и не золотой, но из наилучшей стали и самой прочной закалки. Дороже всякого золота то, что попал-то он в руки Веньке из рук самого Михаила Ивановича. Он знает все наши первоклассные заводы, где изготовляются лучшие инструменты. И в инструментах он лучше всякого инженера разбирается, сам работал когда-то слесарем. Он везде бывает. Вот приехал же к нам на фабрику!»

О замечательной жизни Михаила Ивановича Аксютка и сам читал и беседу слушал в красном уголке.

Работает Аксютка, сам все на часы поглядывает. Хочется ему поскорее встретить у ворот Веньку после смены, узнать доподлинно, что за вещицу таит Венька у себя под ватником.

Вот встретил он Веньку вечером у ворот.

— Вот он! Теперь покажешь, — схватился Аксютка за карман.

— Э, я оставил его в ящике с инструментами.

Опять ничего не выведал Аксютка. Вскорости, в обед, пока Венька столовал, Аксютка пробрался к его инструментальному ящику, громыхал, громыхал инструментами, а диковинки так и не отрыл.

Той порой среди мальчишек-то пошло гулять по фабрике, что действительно Михаил Иванович подарил Веньке Обручеву золотой ключ. Другие мальчишки тоже рылись в ящике у Веньки, но ничего не нашли.

У Веньки дело с каждым днем лучше да лучше. Он за помощника мастера обихаживал двадцать два станка, да его товарищ Славка Гребнев столько же. Обоим по пятнадцать лет недавно сошлось. Оба только осенью пришли из ремесленного. Уступил им свой комплект Арефий Арефьевич Когтев, а сам ушел на фронт.

Мастерство-то, вестимо, славится не бородой, бывает, что и молодой мастер не уступит старому, но практику надо пройти.

После приезда Михаила Ивановича, с того дня, работа у Веньки так сама от рук и отлетает. За что он ни возьмется — всякое дело его слушается. Сначала они шли со Славкой наравне, а потом стал отставать Славка. Но тоже прилежный, не назовешь парня печегнетом. Но сколько он ни старается, нет ему той удачи. А Веньке, кажется, она сама ложится в его счастливые руки. Нет удачи — нет и того почета от ткачих помощнику мастера.

Где же загадка? Годов обоим поровну, руки у обоих одинаковы, за одной партой сидели в ремесленном, друзья закадычные. А вот поди ж ты, нет одному отличья, а к другому так и валит. Что же за гайка такая упрямая?

Вызвал Венька своего дружка на соревнование. Месяц прошел, стало ясно, что Венька обогнал своего соседа.

Заявление о приеме в комсомол вместе подавали. Призадумался Славка: мол, как же это я так отстал? Из-за кого? Ведь могут и в комсомол не принять.

А когда Славка о ключе золотом помянет, Венька только усмехнется и тут же разговор переведет на другое. Тоже, видно, парень себе на уме, своей честью дорожит.

Сколько ни бился Славка, но так и не догнал Веньку. Только бы им поравняться, а Венька уж на шажок вперед шагнул. Ткачихи соседние нет-нет да и подденут своего молодого помощника мастера:

— Что же это вы, Всеслав Иваныч, отстаете на ступенечку от сверстника Венедикта Захарыча? Ты сними чертежик с его золотого ключа да порадуй нас и себя. Ведь когда у тебя плохо дело клеится, и нас досада берет. Вон венедиктовы-то работницы нет-нет и подтрунят над нами, что, мол, мы не торопко спешим…

Горько Славке. Но чем оправдаться? Чем он порадует ткачих? Что скажет в свое оправдание?

Стал Славка попристальнее приглядываться к каждому повороту товарища, к каждому его движенью за работой. «Ага, — думает он, — ключ-то ключом, но, кроме ключа, у Веньки еще секрет есть».

Как-то пришел Славка в расстроенных чувствах принимать смену. Начали работать. Прямо наказанье, незадачливый день: то одна ткачиха кличет к себе — станок разладился, то другая. А там, глядишь, у третьей сразу пара отказалась. Минуты спокойной нет. Бегал, бегал он, рубашка взмокла, закружился, из сил выбился.

А у Веньки, словно часы, работают все станки, любо посмотреть на его комплект. А он только похаживает да поглядывает за своим большим механическим хозяйством, будто прогуливается по цеху, со стороны глянешь — ему и делать нечего. Коль что чуть закапризничал станок, он по стуку определяет, не ждет, пока ткачиха позовет, сам идет.

Едва он коснется, и снова гремит, стучит послушный станок. Самому мастеру приятно, и работницам его весело. У него в комплекте, кажись, не только люди, но и станки-то веселее, чем у Славки.

Совсем сбился с ног Славка. Не нашлось нужного инструмента. Пустился он за чем-то в слесарную. А четыре станка той порой отдыхают, бездельничают, Одна сметливая моложавенькая и машет Веньке: мол, иди-ка ты с золотым ключом, выручай нас.

Венька не из гордецов, но и не из простачков. Однако на приглашение отозвался без проволочки. Явился к соседям в комплект. Он бы, может, давным-давно открыл все тайны перед Славкой, но одним Славка был плох — чересчур горделив, самолюбив, считал за унижение достоинства звать на помощь кого-то. Ну, раз так, то и не вмешивался Венька в его неполадки. А вот стоило Веньку позвать — и он к услугам.

Сверкнул ключ у него в руке — заработал станок, подошел к другому — и тот застучал. Да так-то, пока Славки не было, он все хворые станки вылечил, наладил и преспокойно направился в свой комплект. И нос к потолку не задирает.

— Ну, что ты только у нас за ключик золотой! Цены нет твоему умельству! — кричит ему на ухо молоденькая ткачиха.

Славка бежит с инструментами, а станки все на полном ходу. Он так и опешил.

— Как так? Кто без моего ведома посмел ковыряться в моих машинах? Кто звал? — так и петушится он.

Как же, тщится сохранить свой авторитет на высоте. Кичится перед работницами. Молоденькая ткачиха и шепни ему на ухо, а то не услышит, ведь стук, гром:

— Золотой ключ нашли, пока ты бегал. Ты почаще отлучайся, поменьше простоев у нас будет.

Ну, обозлился он вгорячах-то.

«Наверно, Венька сунулся в чужие сани, где его не просят», — подосадовал он.

Вскоре захворал Славка. Грипп его одолел.

Сменный мастер тужит, никого в запасе нет, подменить некем, пока тот хворает.

Венька и просит:

— Как некем? А я что же, не мастер, что ли? Пора и мне принять полный комплект под свое начало.

— А справишься? Возьмешься за гуж, не говори, что не дюж!

— Волков бояться — в лес не ходить. Я золотой ключ ношу в кармане спецовки, — отвечает Венька.

— Что ж, попробуй.

Все сорок четыре станка признали Веньку единогласно своим рачительным хозяином, настоящим заботником. Хоть годы-то его молодые, да руки-то оказались золотые. Тут он и показал полный разворот своих молодых сил.

Работницы его не отпускают из своего комплекта. Полюбился.

Пока хвороба ломала кости у Славки, не только ткачихи, а и челноки-то с погонялками привыкли к новому сметливому распорядителю на том участке. Такой славный работяга, что поищешь другого такого.

Славка выздоровел. Пришел. В своем знакомом комплекте ему больше и делать нечего. Обидно. Но на что и на кого ты станешь жаловаться? Поставили его в другой комплект. Но станков у него теперь вдвое меньше, чем у Веньки.

Венька первый протянул руку на подмогу своему дружку, чтобы обоим шагать локоть о локоть. Так он адресовался: мол, Славка, нам нужно о моем золотом ключе поговорить. Показать его я тебе не покажу, но всю тайну о нем, если ты хочешь, расскажу.

А Славка, жалеючи свой комплект, возгордился пуще прежнего, да и обидно ему стало: дескать, меня затирают, поддержки не чую.

— Я, — говорит, — и без тебя не меньше понимаю.

— И больно хорошо. Хлеб за брюхом не ходит.

На том и разговор короткий оборвали. Понимать Славка, может, и понимал, но умения, сметки недоставало. А без сметки — не оторвать и старой подметки.

По вечерам перестали вместе ходить в кино дружки.

Между тем Аксютка, как воробей, порхал по всем углам фабрики, все он знал, где что делается, кто шибко ладит между собой, а кто не особенно. Проведал он, что между Славкой и Венькой пробежала черная кошка. Аксютке стало жаль Славку. К тому же он во что бы то ни стало собирался разгадать венькину тайну. Вот он и говорит Славке:

— Хочешь, я тебе золотой ключ достану, такой же, как и у Веньки, себе тоже. Только ты пока что помалкивай. Вот тогда мы и покажем Веньке.

— Я и без золотого ключа свое дело знаю, не хуже других. Однако ради любопытства достань, если можешь.

В какой мастерской проныра Аксютка подсмотрел золотой ключ, знал только он один, но дал твердое слово, что золотой ключ скоро будет у него в руках.

А сделал он вот что: взял да и послал письмо Михаилу Ивановичу в Москву. Все описал: дескать, так-то и так-то, после вашего отъезда Венедикт Обручев завладел вашим подарком. Несправедливо он поступает, хотя и большие успехи имеет в работе, на первое место вывел свой комплект. А мы, мол, со Славкой и другие мальчишки считаем, что золотой ключ вы подарили на счастие не одному Венедикту, а нам всем. Мы все хотим хорошо работать. Пришлите и нам со Славкой по такому же ключу. Мы будем работать, чтобы оправдать ваш подарок. Вот в таком-то роде все и выложил. Послал. Ждет-пождет.

В клубе собралось большое собрание. Веньку-то выбрали в президиум. Славка пониже, на скамье, во втором ряду. Аксютка-проныра, говорун веселый, этот на передней. О работе лучшие мастера говорили, делились опытом. Дошло дело и до молодого помощника мастера Венедикта Обручева. Просят его, чтобы он открыл перед своими товарищами те пути, которыми он впереди всех идет и других за собой ведет. Мол, про тебя пустили слух, что ты золотым ключом завладел. Так это или не так?

Улыбка на лице у Венедикта. Только было он начал, а в этот момент подают письмо Аксютке Малышеву. Прочитал он, да как крикнет на весь клуб, забыл, что на трибуне стоит Венедикт:

— Товарищи, да вы только послушайте! От Михаила Ивановича нам всем поклон.

Так-то сказал — ну и зашумели! Не слышно, что говорит, Венедикт. А он и не говорит, стоит на трибуне да вместе со всеми в ладоши бьет. Славка тоже. Аксютку просят на сцену с письмом.

— Читай! — кричат.

Аксютка даже своим глазам не верит. Раз просят, надо читать. А в письме все просто, все ясно. И о золотом ключе будто к слову было упомянуто. В просьбе Аксютке не отказано, но указано: мол, такой дорогой ключ, каким владеет Венедикт Обручев, ни из платины не отлить, не отковать из красного золота. Каждый из нас владеет этим ключом. Дал этот ключ к счастью каждому человеку товарищ Сталин. У кого этот ключ, тому всякое дело по плечу.

Вскорости и у Славки с Аксюткой вся работа пошла не по-старому, не попрежнему. Нашли и они свой золотой ключ.

Земляное солнце

Про наших добрых соседей, лесных жителей, присловье осталось: Буй да Кадуй чорт три года искал.

— Ну, так это когда было!

Лесов в нашем краю и ныне много, это правда. И славятся они теперь не медведями, а лесорубами. Лесорубам в ловкие руки советская власть дала топор-самосек. Не сам он жаровую сосенку, в три обхвата, сечет — к нему по проводу течет электрическая сила. С того дело и пошло на хороший лад.

И болотами мы не обижены. Раньше в них с весны до осени высвистывал кулик, синий гонобобель дремал, лягушки хозяйничали. А дождь польет, заслезится косоногий кустарник, седой кочкарник. Званье-то кочкам дано было подходящее — чортовы бородавки. На щеках у кочек красной оспой клюква рябила. Доброе дерево да сладкая ягода — и те считали за обиду поселиться на кислой земле.

А они, болота-то, разлеглись на сотни верст и полеживают себе. Может, тысячу лет пустует под ними земля. Ни рак с клешней, ни лошадь с копытом не показывались туда. А зачем? Чего в болоте взять? Волк там не прорыскивал, заяц не проскакивал, сокол не пролетывал. Разве когда охапку травы овцам на кормишко натяпает мужик. А трава какая? Одно названье, хуже соломы.

Испокон белоус да кислица — на болоте царь да царица.

Не зря болото лежало, — золотой клад оно в себе таило. Наши люди к тому кладу и подобрались. Не заклинанья, не заговор на верный след навели — наука да техника.

Бывало, кулики жаловались: мол, фабрики близко, спать спокойно не дают, рано будят. Как на зорьке в сто железных голосов зыкнут — и покатится по лесам, по болотам. Какой уж тут сон, скажем, тому же долговязому кулику?

Теперь и еще пошумнее стало на болотах. Хоть куликам, может, не больно приятно, зато людям весело и машинам унывать некогда. А в этой пятилетке даже Старичку-Огневичку решили не оставить места под его притон. Чего тужить, — пусть себе перебирается подальше, куда-нибудь к Белому морю, может там поспокойнее. И то навряд ли. Везде народ приноравливает природу на себя поработать. И не плохо.


Жаворонки на все лады, на все голоса заливаются над болотами. Солнце играет, комару в такую погоду на белый свет нос показать боязно.

Черным-черно раскинулось торфяное поле, черную спину греет, от его спины парок подымается. Если вдоль итти — сутки надобно. Поперек перейти — и недели мало.

Что за гриб-боровик в белом картузе среди черного поля вырос? Из рощи он или из бора?

То не гриб-боровик. На березовом пеньке сидит старый дед Прон Андроныч, в руке у него клюшка-подпирушка. У соломенной шляпы его такие поля, — хоть горох на них молоти в три цепа. Борода до того седа, до того густа, хоть от ветра бородой загораживайся.

Чего он тут делает? Чего слушает?

Он за сторожа.

Слушает он не комариный звон, не жавороночью трель. Неподалеку гидромонитор пустили. Сильно струя бьет, весело поет! Как ударит вверх, у самых облаков на тысячу звезд рассыплется струя, вспыхнет радугой! Качнет мотор посильнее — еще выше радуга, чуть не до солнышка.

По земле струя бьет — пена белая шипучая выше кустов, в деревцо струя попадет — нагнет его до земли, а послабже которое — как ножом смахнет.

Вот какая сила у водяной струи! Не заморская машина, — своя, молодыми инженерами построена.

Слушает Андроныч, как машины жидкий торф всасывают, глядит, как разливают они его по широкому полю. Велико поле — хватит работы неустанному солнышку, хватит работы и машинам и людям. Но не только машинам и лопатам дело есть. Болото необъятно. Где машины не управились, там лопатами подчистят. Конечно, не лопата дело решает — высокая техника!

Лопатки сверкают, как серебряные. Выбелились о бурую землю.

Не кукушка закуковала за кустами — паровозик бежит по узкой колее, а за ним вагоны торопятся. Прикатили сюда прямо с ближней фабрики. Штабели готового торфа сами на платформы просятся. Прокалило, просушило их солнце, всю сырость, насколько нужно, из них выпило.

Сидит Прон Андроныч, клюшкой-подпирушкой перед собой в воздух тычет.

Чего он делает? Комаров шугает? Комаров не видно. Слепней отгоняет? И слепни над ним не жужжат.

Кропчет, кропчет Прон Андроныч, губами шевелит, будто с кем-то говорит. Но поблизости ни старого, ни малого, только жаворонок спускается с выси.

Не зря Андроныч губами шевелит, он свою думу черному полю говорит:

— Вот и дожил Прон, когда не за лесами, за горами, на родной земле, в родном краю, как по щучьему веленью, за одну ночь на пустом месте встают города с теремами и садами. Полвесны прошло, а сколь много сделано? Что за город-городок, что за улицы, что за площади! Не высоки дома, но все вровень, одни к одному, сложены по точной мерке.

Почтальон пройдет по этому городу — номеров не найдет.

Путник пройдет — дверей не найдет.

Добрый молодец пройдет — девушка-красавица на него из окна не выглянет. Ни в одном доме окон нет. Весь этот город в земле лежал, за одну весну на ноги встал, люди помогли. Все дома одноэтажные чтобы в этом городе сосчитать — нужно на высокую колокольню встать. И то со счету собьешься.

Вот эти дома-то и считает Андроныч, перед собой клюшкой тычет. До второй тысячи дойдет и собьется. Снова считать примется. Не легко сосчитать, город по часам растет, как день, так улица, а бывают дни — и на целых две-три версты протянутся. У Прона Андроныча святая обязанность каждому новому дому счет вести.

Считал, считал Прон Андроныч, вынул табакерку, запустил в одну ноздрю понюшку и в другую тоже, да так чихнул, что из-под семи кустов на соседних болотах чибисы вспорхнули, испугались: мол, не охотник ли?

И сказал он:

— Считай, не считай, все мое, все наше, все государственное и ничье кроме. Ну, Дедок-Огневичок, гидромонитор скоро и до твоего жилья дойдет. Придется тебе лето жить со мной в моей сторожке, спать на свежем сене. Ты один, без меня, паче чаянья, в этом городе заплутаешься. Эва, сколько добренького подняли! Да и то пойми: люди делали не в обиду тебе. Нужно нашим фабрикам топливо, да и мне, старику, зимой газетку почитать при электричестве, чайку вскипятить в никелевом чайнике. Берут люди у тебя огонька с каждым годом все больше да больше. Не тужи, болот много. Зато в твоих водоемах после карасей разведем — тоже не лишне.

Мимо деда Проныча торопливой поступью идет к своей машине самая звонкоголосая бригада Альбинки Стрижевой. Стрижева-то только второе лето на болоте, но приросла к делу. Помощницы у нее — одна к одной. Всех их она сама подобрала, из своего колхоза на болото привезла.

У Альбинки карие глаза с темным отблеском, словно вишни владимирские. Руки, щеки солнцем обласканы, косы завиты вокруг головы в три кольца. Глянет на кого — глаза сверкнут. Песни вечером запоет — соловьи замрут.

Да забота у нее большая в этот сезон. Доброй волей эту заботу она в сердце себе приняла. Не хотелось ей перед своими подружками показаться хуже других.

Тут вот какова петелька. На болоте том пятое лето кряду гремит Анфиса Силантьева. Мастер своего дела. Не угонишься за нею и в десять рук. И больше всех и лучше всех сделает. На добытый ею торф Андроныч глянет, сразу и скажет: Силантьевой старанье. Ну, и заработки у нее не малы.

Четыре года кто бы с ней ни соревновался — все отстают. А этой весной всех прошлогодних-то она обошла, выбрала себе Альбинку Стрижеву. Мне, мол, с теми соревноваться не так интересно. Дай-ка потягаюсь со Стрижевой: кто кого? Под договором Анфиса с Альбинкой, каждая за свою семью, рядом подписи ставили. Скрепляли они свой договор не печатью, а заботой о своем слове.

Силантьевой-то хорошо, у нее у самой да и у остальных опыт немалый. Альбинке же с новичками тянуться за теми — плечи мозжат. Но она помалкивает про свои плечи, знает, что без труда — не поймаешь рыбку из пруда. Стали они работать. Весы колеблются и в эту и в ту сторону, то день у Альбинки успех, на другой — у Силантьевой удача.

Всем на болоте от Андроныча почет, а этим двум особый. Силантьеву он давно знает, а вот новенькая-то, ему крайне интересно, выстоит ли? Кроме всего, Альбинка уважительна к старым людям, это тоже ему шибко по душе, по характеру.

Он участки каждый вечер обойдет, вроде и не его нужда, не его дело, а он, ради своего интереса, прикинет верным глазом — сколько за день прибавилось у этой, сколько у той.

Он с первого вешнего дня старается угадать — за кем осенью останется самое почетное место.

Недаром двадцать лет на болоте живет, сколько он хороших работников видал! А этой весной впал в затрудненье. У Силантьевой уменья, сноровки побольше, у Стрижевой задор горяч, взгляд неуступчив, слово настойчиво, к машине могучей любовь большая. Как тут заранее да без ошибки делить выигрыш? Можешь промахнуться! Пожелал им Проныч от души, чтобы обе они осенью два первых места заняли рядышком.

— Прон Андроныч, ты весь век на болоте живешь, подсказал бы, где богаче да помягче пласт, — просят девушки.

Он опять щепоть нюхательного табачку в одну ноздрю, щепоть в другую, чих, чих — так, что ураган поднял.

— А что? И скажу. От других таил, а тебе, Стрижева, так и быть, открою, благо Силантьева далеко, а то услышит, перехватит, она охотница до богатых-то пластов. Присядь-ка на короткий миг.

Глядит Андроныч на черное поле широкое, слово к слову ставит ровным кирпичиком, не торопится.

— …Где Огневичок-то ходит, там богатый пласт как раз. Погудка старая есть: дверь-то у него под березовым обомшелым пнем. Да чего гадать! Верно, я сам никогда не видывал, но еще от своего деда слышал, будто иногда трубочка Старичка-Огневичка попыхивает над болотом. Будто бы курить он выходит наверх, проверить владенье. А оно — эва! А на день дверцей хлоп — и пропал. Где его след-то, так там торф — лучше нет на свете. Нападешь — только успевай струей поливать! И всасывать не надо, сам из-под мониторов бежит на разлив. Днем что выберешь, а он за ночь еще столько припасет. Только его не тревожь, жилье не рушь. Не любит такого беспокойства.

— Сердитый он? — спрашивают, смеются девчата. Не Огневичок им интересен — занятно, как дед Проныч рассказывает.

— Сердит, не сердит, а хмуро глядит, брови у него, как белоус, под его-то бровью хоть штабель ставь. Не угодишь ему — лучше не показывайся. Уйдет поглубже, на наши заботы рукой махнет, трубку закурит на все лето, начнет чадить, всю округу болотную смрадным дымом заполонит, даже солнца не видно. Над полями дымище, в лесу-то гарью воняет, — не угодили, помешали, убирайся с болота. Это раньше будто так-то случалось. Так чадит — не залить ливням. Морозы ударят, земля, как чугун, гремит, а он, знай себе, пускает дымки из-под кочек. А сунься туда к нему — и все, застрянешь, не отпустит.

— А от чего он прикуривает?

— Огневичок-Мохыч-то? Да когда как: то подберет чей-нибудь окурок с огоньком или уголек из забытого поблизости костра выкатит прутиком. А то и так бывает, это когда он сердит: увидит, что гроза находит, выберется с трубкой, встанет под березой и ждет, как в небе сверкнет, он рукой махнет — полымя прямо ему в трубку, ну и задымило. Так, по дедовым приметам, вон за тем кустом, за Вороньей-то ягодой, где-нибудь его лазея. Там будто чаще всего замечали Огневика-Мохыча. Там и пласт богатый. Там ищите, пуще никому не уступайте. Он по плохим пластам не любит ходить. Я вечером наведаюсь, подскажу, — подморгнул старик.

За Вороньей-то ягодой как раз и работала Стрижева с подругами.

Ушли девчата.

Покряхтел Андроныч, поднялся, побрел к ракитникам, на люди, а то скушно. У Силантьевой шумит, гудит монитор, пена белая гуляет, насос с захлебом жижу глотает, по тугому рукаву гонит на открытое поле. У насоса девушки мокрым-мокры, да не боятся сырости: не глиняные. Чуть что закапризничает насос, смелая девчонка — скорей на выручку, не пугается, что в бурую лужу ухнула. Не дает насосу минутку постоять без дела. Мотористам, техникам тоже дела хватает. Однако и тут потолковал Андроныч.

— Вы, девчата, пуще след Огневика-Мохыча не прозевайте. Нападете на его след — только успевай монитором орудовать! Мой дед сам видел, как по ночам Огневичок лопаткой свое владенье измеряет, — подсказывает Андроныч.

— Ты тоже, чай, с ним в сговоре, — жалуется Силантьева, — хоть на один его заказничек указал бы. Где хоть он ходит-то?

— Да, надо полагать, главная дорога его как раз здесь, где ваш агрегат шумит, в Ракитниках. Приходите ночью, услышите, как он песни поет.

Солнце на жару, люди — на работу, Андроныч — на присказки. За день-то всех обошел, всем шепнул, обязательно с оглядкой, под строгим секретом, что, мол, ни-ни, другим не говорите, тут, где работаете, лежит самый богатый след, тропа хозяина болот Огневичка-Мохыча.

Никому его добрая подсказка, светлая улыбка не в помеху, слово веселое — не коряга под заступом.

У красной доски постоял, всех знакомых и незнакомых перечитал. Силантьева со Стрижевой на красной доске, на верхней строке, вот уже третий день стоят рядышком. И больно хорошо: ни той, ни другой не обидно, обе угодили на богатый пласт. Значит, обеим помог Андроныч.

Табакерку потряс, вынул из шляпы, развернул газетку, еще раз прочитал, кого больше всех хвалят. Силантьевой и Стрижевой чести воздано поровну.

В редакцию газеты заглянул. И здесь Андронычу рады. Табакерку вынул, предложил всем и сам почихал Андроныч и дальше пошел.

Дело к вечеру. Белый пар клубится над поймами. Стрижева глянула, как спорится у Силантьевой, и снова за дело.

— Те не кончили еще! Давайте и мы!

Кипит работа. Уже молочный туман берега соседней реки кутает. Роса падает на траву. Силантьева глянула, как дела у Стрижевой.

— Нынче обогнать хотят. Не выйдет. Давайте и мы!

Снова работают.

Скрылось солнце за горой. Бузинником пахнет, от земли поплыла сырость. Черный город сумерки заволакивают. Ни Силантьева, ни Стрижева первой с болота уйти не хотят. А меж участками целое широкое поле. Вот один гидромонитор будто умолк. На поселке гармонь запела. Силантьева глянула. Ничего не видно на том краю. Послушала — не слышно.

— Кончила Стрижева. Ушли. А мы давайте, девчата, еще полчасика, да вон той тропой мимо бочажка пройдем домой, скажем, заходили купаться на реку.

Стрижева глянула на ту сторону поля — ничего не видно, никого не слышно.

— Ушла Силантьева. Обгоним их. Давайте еще полчасика, а домой мимо того бочажка пойдем, скажем, ноги мыть на речку заходили!

Стараются девушки и не ведают, что там тоже работа кипит. На бочажке-то две бригады и встретились.

— Эх, на вас и ночи нет, с болота вас не выгонишь, мы уж успели выкупаться, — начала Силантьева.

— Мы уже успели ноги вымыть, а вы все стараетесь обогнать, — свое говорит Стрижева.

Но у тех и других ноги в торфяной жиже, брезентовые голицы в грязи.

— Мы искали Огневичка-Мохыча след, — Стрижева смеется.

— А мы давно с ним договор заключили, он нам свой след уступил, — сообщает Силантьева.

Опять на красной доске, на верхней строке, стоят имена двух подруг рядышком. Прон Андроныч к этой ли, к той ли бригаде днем подойдет, полюбуется на работу, обязательно пошутит:

— Ваше счастье — вам богатый пласт. А за то, что я порадел, след Огневичка указал, не лишне бы попотчевать Андроныча, на первый раз ну хоть сто бы граммов…

Не нужны ему сто граммов, а так, к слову.

С гулянки вернулась Силантьева с подругами, спать укладываются, уговариваются: дескать, завтра рано встанем, Стрижева распелась, с гармонистом Петей-мотористом осталась, завтра не проспала бы гулена, за ней обязательно зайдем, чтобы не отстала. Шепчет Силантьева, с устатку на полуслове засыпает. Умаялась за день да наплясалась еще вечером, ноют, мозжат косточки, отдыху просят, рады они мягкой постели.

На заре на зорьке позже всех пришла домой Стрижева. Вот-вот пастушечий рожок запоет, спать-то некогда. Эх, да молодости ли бояться усталости? Прикорнула Стрижева на какой-нибудь часок, засыпает и шепчет:

— Я-то не просплю, только бы Силантьева не проспала, утром за ней зайти надо. По-хорошему соревноваться — самой весело шагать и подруге помогать.

Не досказала, не додумала всех своих пожеланий, на заре на полуслове заснула.

Еще весь поселок спит, заря восток золотит, над болотами туман космами, трава сырая в росной россыпи сверкает, один Андроныч, в сером брезентовом плаще, с тросточкой в руке, с берданкой за плечами, по черному безлюдному городу расхаживает между штабелями торфа, поглядывает на машины. Понюшку за понюшкой посылает, аппетитно чихает, как чихнет — кирпич со штабеля скакнет.

Мотористы поднялись и девушки тоже. Силантьева бежит Стрижеву разбудить, чтобы не проспала, а та к ней торопится, видно в одну минуту встали.

У бочажка, где тропинки сходятся, как две первые ласточки, встречаются Силантьева со Стрижевой, задушевные подруги.

— А я за тобой, боялась, что проспишь, — говорит Силантьева.

— А я за тобой, ты ведь любишь на заре понежиться, — отвечает Стрижева.

Запели подружки, в обнимку пошли на свое дело. И опять у них две позиции, обе равные. И все вот так день за днем, неделя за неделей. А из города на задорную работу фабрики глядят. Моторы машин на болоте будто в лад говорят:

Будет торф — будет тепло!

Будет торф — будет и в домах светло!

Будет торф — пряжа будет прясться!

Будет торф — и ткань будет ткаться!

Будет торф — и ситцы ярче расцветут!

Горячо летом на болоте поработали, значит фабрикам на всю зиму силу дали. Болото тысячи машин оживит, все колеса заставит вертеться.

От торфяного-то кирпича по стальным жилам побежит тепло в родные края и за сотни верст, а может быть, и за тысячи.

От торфяного кирпича по прямым проводам хлынет солнечное сияние во все места, где люди живут, где они работают.

Торфяной кирпич рядом с обжигным железняком плотно ляжет в фундамент большого нового строительства.


…Ночь туманами клубится. Уж осень вот-вот бросит расписанные салфетки под березками. Зябко Андронычу. Пошел вдоль карьера у Ракитников, чтобы разогреться. Идет да мурлычет сам себе:

— В саду ягода малина…

Сам думает: «Эва, сколько нынче бригада Силантьевой промыла!» А из-за кустов — Стрижева со своими девушками. Замолк Андроныч, притаился, а те ходят, проверяют, сколько у Силантьевой сработано, не отстала ли она, но помощи попросить стыдится. Тогда помочь ей надо. Догадался Проныч, улыбнулся, постоял, да как гаркнет:

— Зачем здесь в неурочный час, чьи сережки ищете? — и вышел к ним.

— Прон Андроныч, мы след Огневичка-Мохыча ищем, глядим, не закуривает ли?

— Ну, пока я здесь хозяин, у меня много-то не накурит. Я же сказал вам: его след за Вороньей ягодой.

Подался он к Вороньей ягоде, бредет вдоль канавы. Видит: и здесь кто-то участок Стрижевой контролирует, мол, не отстала ли от нас, а подмоги попросить считает за стыд. В таком случае помочь надо. Вышагнул он навстречу.

— Это что за люди в неурочный час и зачем вы здесь?

А это Силантьева неугомонная с подругами.

— Прон Андроныч, мы заплутались, тропинку Огневичка-Мохыча ищем, лето проходит, а так и не нашли, — жалуется Силантьева.

— Ах вы, ягода морошка, какой же вам еще тропы? Вы же по ней целое лето ходите? Я же сказал вам давно: главная его тропа у Ракитников.

Убрались девчата с болота. Убедились: кажется, ни та, ни другая бригада не отстают, обе вместе идут.

Так-то и лето минуло. По осени большой итог стали подводить. И та и другая сторона при большой чести. И другие бригады с немалыми успехами. Обеих поровну чествовали — и Стрижеву и Силантьеву.

На прощальном-то вечеру в клубе, под электрическими лампами, деду Прону Андронычу прямо беда, хоть целый район зови себе в помощники за богатый стол, сразу тысяча рук протянулась к нему со стакашками:

— Прон Андроныч, за богатый пласт!

— Прон Андроныч, за хороший подсказ.

— Андроныч, за огневиков след!

— Чего же ты Огневичка сюда не позвал?

Каждая просит, чтобы Андроныч пропустил ее стакашек. Андронычу, если все стакашки пропустить, одному до того торфяного сезона не управиться, а что хуже всего — после пира угодить в горелую яму, в гости к Огневичку-Мохычу.

Он бы и рад всех уважить, да уваженья недостает. Но выход нашел.

— Сливайте, — смеется, — в посудину, завтра я Огневичка угощу, да и сам опохмелюсь вместе с ним. Кстати, новые пласты у него выведаю на будущую весну.

Стрижеву-то той осенью учиться послали в торфяной техникум. Зима в белой шубе ходит по городу. Мороз трещит.

Льется яркий свет из окон фабрики. Думает Стрижева: «И моя доля в этом есть!»

Входит она в просторную залу, светло, тепло, над каждым столом солнышко. Думает Стрижева: «И моя доля в этом есть!»

А по проводам за сотни верст с ГЭС течет, течет живая сила, гудят заводы, гудят фабрики, молоты тысячепудовые падают на наковальни, брызжет с наковален красная рябина. Крутятся веретена, стучат челноки, разливается белая река полотен, загораются краше живых цветов расписные узоры на тканях.

Будто вся земля поет в этот трудовой час.

В земле это солнце лежало, а теперь в городах и селах засияло, во все концы прибежало. Трудовые руки это солнце из земли подняли.

Загрузка...