Запрятались, притаились в лесном Заволжье гнезда раскольников, упрямых ревнителей благочестивой старины, духовных деток Аввакумовых, И курились над прикерженьем редкие дымки скитских поселений. Совсем недавно гулял по просторам Поволжья удалый яицкий казак с огнем и мечом, с петлей для угнетателей и царских прислужников, ходил-бродил еще по русской земле мятежный дух голытьбы.
Среди сугробов и белых берез серым пятном маячит в сумерках тихая обитель Макридина. Озорная весна подкралась к сосновым келейкам как-то вдруг и начала свои шуры-муры да чудеса показывать. За три дня на крышах снег растаял и капелью в землю ушел, у стен травка проглянула. Остатки сугробов при вечерних сумерках кажутся синими, а ельник вдали совсем потемнел. За ельником только что солнышко спряталось, над зубчатой стеной еловой месяц молодой рога навострил, а рядом с ним звезда вечерняя зажглась и лукаво подмигивает: «Спокойной ночи, игуменья!»
Ой, плохо спит по ночам мать Макрида, игуменья. Вот и сейчас она не спит и не молится, а перед окном стоит и в сумерки глядит. В руках ее четки замерли, на лице забота, в глазах печаль. Перед божницей свеча горит, в келье тишина, полумрак, да и в сердце хозяйки сумрачно. Великий пост кончается, страстная неделя подходит, а страсти человеческие — вот они, за спиной стоят, на сердце лежат. Трудновато стало игуменье блюсти затворниц-келейниц, молодок в черном одеянии, да не легче и за собой уследить. Всего-то ей тридцать лет исполнилось, еще жить бы и жить в миру, молодостью тешиться, а не тосковать в скиту затворницей.
А бес-искуситель, этот враг рода человечьего, не сидит без дела и все соблазны придумывает да каверзы устраивает. Всех окрестных парней из-за монашек до драк перессорил. Блохой либо клопом обернется и монахинь в постели донимать начнет. Проснутся молодые келейницы и слушают, не свистит ли соловьем в кустах душа-зазноба? Накинут платок на плечи — да из кельи вон: «Ой, клопы заели, моченьки-терпенья не хватает в келье спать!» А соловей-молодец только этого и высвистывал. Не унимается бес-соблазнитель ни на день, ни на час. Купцам-толстосумам, что приедут в кельи грехи замаливать, в зелено вино дурмана подсыплет. Как выпьют бородачи-староверы, так и о молитвах забудут. Вместо поклонов перед иконами в кельи стучатся, к монашкам ночевать просятся. Ох, велика забота у Макриды, игуменьи скита кержацкого! Как скитниц-келейниц молодых да и себя, грешную, от соблазнов мирских уберечь?
За окном стало совсем темно, в ельнике по-весеннему гулко филин заухал. Месяц рогатый с подружкой звездочкой готовы за лес спрятаться и горят, пристроившись на вершине дальней ели. В селенье за рекой погасли последние лучики-огни, стало совсем тихо вокруг скита кержацкого, только в овражке под снегом бойкий ручеек журчал, пробиваясь навстречу с рекой. Молча догорает свеча перед божницей, молча перебирает четки-листовки игуменья. Заснула вся обитель Макридина, и снятся монашкам грешные сны. В своем березовом креслице задремала игуменья. Вдруг тихо, без скрипа открылась в келью дверь дубовая. Пригнувшись в дверях, широко шагнул через порог парень Евлаха, бобылкин сын, плотник золотые руки. Чуть кривоног, длиннорукий, а в плечах полтора аршина. Шапку держит в руке. Вороная прядь волос на глаза свесилась, а в глазах добрый огонь — так и греет! Словно сам бес-соблазнитель в обличье мужском прокрался в келью игуменьи. Очнулась она от дремоты и чуть не вскрикнула.
— Не пугайся, игуменья, голубушка, это я пришел!
И опустился тут Евлаха перед окаменевшей келейницей, одной лапищей за руку взял, другой за ножки обнял, как храбрый и преданный пес в глаза ей глядит. Перекреститься бы игуменье, да рука словно отнялась, встать нет сил, а по телу огонек пробежал. Как живой ручей-поток, зажурчала в келье речь Евлахина:
— Затворница несчастная, мне жаль тебя, а тоскую так, что родная мать не мила и работа из рук валится! Как тать-разбойник часами жду в кустах, когда из кельи покажешься, чтобы взглянуть разок. Так и манит к следочкам твоим на тропе припасть. Не полно ли тебе перед божницей стоять да попусту богам кланяться — пора самой всласть пожить. Либо дозволь мне с горя-досады весь твой скит вместе с моленной по бревнышку раскидать!
Пыталась Макрида с креслица встать, послушницу кликнуть, а силы в душе-то и нет. А плотник Евлаха, как змей-искуситель, свое поет:
— …И будут люди, на нас глядючи, радоваться: «И что за парочка! То ли муж с женой, то ли брат с сестрой, то ли сизый сокол с соколихою?» Вот прилетит по весне соловушка и про любовь нашу над окном твоим запоет. А пчелы-труженицы будут в окна кельи жужжать и звенеть крылышками: «Спи спокойно, игуменья, тебя любят!» Черемуха, что в холода цветет, и та белой веткой-цветком тебе кивнет: «Живи счастливо, Макридушка, а для молитвы — на то старость придет!»
— Отойди, сатана! — гневно шепчет игуменья, а оттолкнуть и бежать — на то воли нет.
— Не гневайся, голубушка! Не грешно любить, а грешно душой кривить, супротив себя идти. Мне жаль тебя, злая затворница!
Тут поднялся Евлаха во весь могучий рост и очень хотелось ему, как настоящему черту, сквозь пол-землю провалиться. Постоял, помолчал, повернулся и к двери шагнул. Но встала с кресла келейница и глухо молвила:
— Постой! За эту жалость твою не гоню тебя. В мужском сердце чувство доброе дороже золота и спасения. Ох, ни крестом, ни пестом, ни ладаном от тебя, видно, не оборонишься!
С тех весенних дней, когда в лесу под снегом ручей журчал, а месяц молодой с подружкой-звездочкой вслед за зарей за ельник дружно прятались, запел, заходил гоголем Евлаха-плотник, бобылкин сын. Но ни бахвальства, ни хвастовства победного, ни единого слова лишнего про Макриду-игуменью от него никто не слыхивал. А мать Макрида за монашками и за делами скитскими зорко следит, но уже не так усердно молится и поклоны бьет. Порядила плотника новую моленную выстроить. Трудится Евлаха с темна до темна и устали не знает, топором лихо рубит, и выше леса, в синеву поднебесную летят щепки от бревен сосновых. Игуменья только для вида держит четки в руках, изо дня в день из окна кельи на плотника украдкой любуется, наглядеться не может: «Вон ладный да могутный какой, мой Евлаха, не плотником, а генералом впору быть!»
Так пролетел целый год, за ним новая весна да лето прошли. Немало за это время плотник топором поработал. Моленную достроил, кельи-домики подновил, часовенки поправил, не забывал и к игуменье потихоньку наведаться. А скит жил да жил мирским подаянием и богател от подачек купцов-толстосумов. Не скудела скитская трапезная, и раздобрели от сытой жизни молодухи келейницы.
Струился из-под горушки к реке родничок холодный. Немало в заволжских лесах таких родников-ключиков, но этот был всего за версту от скита кержацкого, потому и прославился не простой водой, а святой, целительной. Люди веры старой, праведной не врали, а правду сказывали, как один аввакумовец бурачок такой воды на Москву доставил самому патриарху Никону. Испил патриарх из бурачка разок да другой и начал толстеть да жиреть, одышкой маяться и потеть. Ну и разлюбил его царь-государь, прогнал его от себя и от церкви православной. Питирима-гонителя тоже незазнамо водой из того родника напоили. После того у него сначала голос пропал, дух захватило, потом совсем захрипел, а черти только того и ждали! А вот людям старой веры вода из того святого ключа на пользу шла. Каждый богомол, что у скита побывал, из родника воды для дома в бурачок набирал, хлебнуть от хворобы, от глаза дурного, от всякой напасти. Вот и придумала игуменья скита керженского построить над тем святым ключом часовенку.
Вот как-то в начале осени Евлаха-плотник ту часовню у родника доделывал. Тесу натесал-нащипал, крышу покрыл, оставалось только крест на коньке укрепить. Сидит плотник на крыше часовни, потную спину на ветру сушит и хорошую песню поет. Шел в тот час старец Трефил, что за рекой в зимнице жил и травами да наговорами народ лечил. Остановился у часовни, поглядел на плотнила, прищурившись:
— Ты что, глупый, там на крыше как петух кукарекаешь? Али не боишься, что твою курочку другой потопчет?
— Эй, старик, поостерегись! Евлаху задевать — это тебе не блюдо в трапезной вылизывать! Видно, плохо тебя там сегодня покормили?
— А ты не задавайся, не храбрись, енералов сын, а слушай да головой смекай. Пока ты часовни да кресты ставишь, твоя матанька с купцом бражничает, винцо пьет, осетриным хрящиком закусывает!
Как ветром Евлаху с крыши сдуло, а старик нырнул в кусты и следа не оставил. Размашисто зашагал плотник прямиком к Макридиной обители. На подходе к ней тройка повстречалась, в повозке купец курносый, сытый да румяный, борода лопатой, волосы копной, по-староверски. На козлах кучер упряжкой правит, кумачовым кушаком подпоясан, с кнутом под пазухой. Поймал Евлаха коренника за узду, повернул тройку круто в сторону и вывалились из повозки, как мешки, и купец и кучер. Ухватил плотник купца за шиворот, тряхнул и шепнул с грозой в голосе:
— В бабий монастырь грехи замаливать дорогу забудь, а то не ровен час, без головы уедешь!
И легонько своим кулачищем толстосуму по шее дал. Крестясь и озираясь, купец в повозку забрался, кучер кнутом взмахнул — и рванули кони, понеслись по дороге лесной, ухабистой.
Мать Макрида перед образами стоит, истово молится. Плотника Евлаху по шагам узнала, но не обернулась, не дрогнула. А он и лба не перекрестил, допытывается:
— А скажи-ка, игуменья, почто этот купчик с весны зачастил, повадился? Молитву заказал по родителям али сам какой подряд взял?
Не обернулась келейница. Не спеша молитву дошептала и ответила холодно:
— Такими купчиками мой скит живет, держится. Из их кошеля и тебе за твое мастерство плачу. Без купцов-дарителей зачахнет обитель моя, а монашки босыми по миру с сумой пойдут на посмеяние никонианцам-церковникам. Не хороши, не по нраву тебе мои гости-купцы, так иди к разбойникам!
Эх, Макрида, Макрида, игуменья! Знала бы, ведала, кому ты такие слова молвила! Видно, не успела узнать Евлаху-плотника, «сына енералова». Дела божьи да хлопоты келейные заслонили от тебя сердце доброе да каленое. Повернулся Евлаха, дверь за собой тихо закрыл, в сенцах постоял, шапку в руках помял. Потом на крыльцо кельи вышел, вздохнул, словно бревно издалека принес и с плеча свалил, да и пошагал прямиком в свою избушку к матке-бобылке.
Не узнать стало бобылке сынка своего, Евлаху-плотника. Либо дома тихо, смирно живет, либо надолго пропадает. Темны и долги осенние ночи, а Евлаха в сумерки из избы выйдет, и хорошо, коли на рассвете вернется. А где пропадает — о том и мать родная не догадывалась. Дома перед божницей не встанет, не перекрестится. На мирских праздниках престольных бывать перестал, а как случаем в село зайдет, так всех богатых мужиков поколотит, купцам бородатым взбучку задаст, а челяду-ребятишек леденцами да орехами наградит. И ждали малыши-голыши прихода Евлахи-плотника, как самого большого праздника. На девичьи посиделки, случалось, зайдет, но не посидит, как другие парни, рядком с красой-рукодельницей, не пошепчется, а только высыплет на пол ворох сластей да пряников и к матке-бобылке убежит. Поспит, одежку да обувку посушит и вновь пропадет.
Кручинится Макрида-игуменья в своей келейке. Черной кошкой досада к сердцу скребется. Середина зимы, скоро масленица, а богатые богомолы в скиту не бывали. Со всех сторон вести-слухи ползут, что разбойники кругом дурят, купцов-дарителей на дорогах встречают и вместе с повозками под откос в овраги спускают. Боязно стало торгашам ехать до скита кержацкого грехи свалить, монашек за мягкий бочок пощупать. Не помогали ни поклоны, ни свечки перед иконой Николая Угодника. Все, кто пытался до Макридиной обители добраться, в беду попадали.
Нижегородских толстосумов на большой дороге в урочище «Три сосны» останавливали. У тех «Трех сосен» выходил на дорогу и коней останавливал детина — в плечах косая сажень, ростом богатырь — и голосом как из бочки спрашивал:
— Куда, почтенные, торопитесь, путь-дорогу держите? Не к монашкам ли в кержацкий скит грехи замаливать? Так вороти назад, бог вас и так простит!
А если кто супротивничал, тому советовал:
— Не мешайте, люди крещеные, а то, не ровен час, гужи обрубать буду, так ненароком по кумполам вас обушком не задеть бы!..
И при этих словах доставал из-за пояса широченный топор плотницкий, сверкавший в ночи, как полумесяц на небе.
Богачам староверам из захолустных городков тоже не стало проезда к скиту кержацкому. На глухих лесных дорогах встречался купчикам парень-богатырь, шапка набекрень, а из-под шапки будто рожки выглядывали, изо рта вместе с речью безбожной искры летели и дым валил.
— Вороти назад, мирские захребетники, гони к своим бабам, пока мой топор вам носы и уши не обрезал! Давай, давай, поторапливайся, у меня на других дорогах дела неотложные!
Да как загогочет вслед, да засвистит на весь лес, созывая на шабаш своих чертей-товарищей! У купцов-богомолов от того по спине мороз, волосы дыбом, и, вернувшись домой, привирая наперебой, о том рассказывали. Ну, кто осмелится поехать с дарами в кержацкую обитель судьбу пытать, саму смерть за нос дергать!
На том же березовом креслице сидит Макрида-игуменья, в то же окно глядит, да на сердце не то, что было. Вторая весна пошла с той поры, как плотник Евлаха к ней в келью и в сердце прокрался. Те же скитские кельи среди синих сугробов, те же четки в руках и свеча, как всегда, перед божницей. Тот же сумрачный ельник вдали стена стеной, но звезда яркая вечерняя спускается за лес одна-одинешенька, и нет с ней рядом молодого месяца.
Вдруг неслышно открылась дверь в тихую келью игуменьи, и плотник Евлаха жив-невредим в избу шагнул и поставил к ногам изумленной хозяйки две кисы купецкие тяжелые.
— Пришел повидаться да проститься с тобой, игуменья. Вот здесь, в этих торбочках, все серебро да золото. Да не пугайся, не крестись, — никого не убил, не ограбил! Это бородачи-купцы, что к твоим бабам грехи замаливать ехали, на крутых горах да поворотах от страха повыбросили, а иные со страха сами мне в руки мошны совали. Дают — бери, бьют — беги, — пословица старинная. Вот и я не отказывался. Прими и ты от Евлахи подарочек. За меня не надо будет перед иконами кланяться, без корысти дарю. Авось недороги тебе будут купцы-дарители. А теперь прощай!
И, как тень, пропал. Опять одна осталась игуменья, в кресле сидит и дивится: «Не сон ли приснился?» А у ног мешок с золотом, в другом — серебра полно. Только не было в тот вечер никого на свете беднее ее, игуменьи скита кержацкого. Сидит и шепчет, задумавшись: «Черны у парня волосы, да знать бела, чиста совесть, на кривых ногах, да не кривит душою!»
Дни у жизни крадет время. Бежит оно и мимо затворницы Макриды, только плохо залечивает ее тоску-печаль. В скиту достаток и богатство, но не радуют игуменью дела скитские. И гонит ее тоска из кельи в милые сердцу места. Задаст келейницам рукоделье да моленье, а сама, важная и строгая, идет в новую моленную.
Тихо входит она в маленькую церковку и, перебирая четки, вполголоса разговаривает. Нет, не с богом говорит келейница, и совсем не божественное шепчут губы ее: «Все его рученьками сделано, его топориком рублено-тесано! Где-то теперь пропадает он, голубь сизый мой?» И с нежностью проводит игуменья бледной рукой по сосновой стене скитской моленной. Залетевшая с воли пчела шелестит и звенит крыльями о стекло, а Макриде кажется, что сам плотник шепнул: «Спи спокойно, игуменья, тебя любят!» И покатились по щекам монахини две крупные слезы.
Из моленной идет она медленно и строго к новой часовенке над родником среди цветущей черемухи. Вошла в часовню, послушала, как святой ключик струей звенит, перекрестилась, потрогала рукой божницу в углу. «Все его золотыми руками сделано, только нет его самого со мной, сокола ясного!» Здесь, в пустой часовне, вдали от людей, мать Макрида дала волю своему горюшку и расплакалась всласть.
Неслышно подкрался к часовне отшельник Трефил. Волосы у старика седые добела, всклочены, глаза от дыма да копоти выцвели. Длинная рубаха лыком подпоясана, штаны из дерюжины, босой, с подожком в руке, а сбоку торбочка для подаяния. Стоя в дверях, головой покачал.
— Знать, доняло горюшко, игуменья? Ну, пореви, пореви! Дело бабье такое: что поревешь, то и поживешь! Хоть не поправишь беду свою, а все полегче будет!
Обернулась оторопелая игуменья и глядит пугливо на старика, страшного и дикого.
— Что пугаешься, Макридушка, али старого Трефила не узнала? Сколько раз в трапезной объедками кормила, а не запомнила. Трефила бояться нечего. К нему простой народ смело ходит. Кто с горем, кто с хворью. Это тебе, матушка, от богатых выгодно, а мне — что бедней, то милей! Хворых травами лечу, а для дурных да глупых слово такое знаю, для дурака доброго слова не жалей — эта погудка верная. Вот и пошла про меня слава: «Трефи — ворожец, Трефи — колдун, он все может: и плохое, и хорошее, и злое, и доброе!» А у меня одна сила и умение: знать, коя трава от коего недуга. Вот твой-то недуг, игуменья, нелегко вылечить. Сама сплоховала! Плотник хоть и бобылкин сын, да по нраву больше в отца-енерала пошел. А ты, чай, о том и не ведала? Ну, не печалься, Евлаха не пропадет, человека не убьет, не ограбит, а то, что богомолы-толстосумы с перепугу на дороге бросят, так это ему бог посылает!
Слушая старика, Макрида глядела на него уже без страха и неприязни. «Ой, много знает этот дед про моего сизого сокола, только таится, недосказывает!» И не напрасно она так думала. Под конец Трефил намекнул игуменье, что если он в скиту появится, так в трапезную не отсылала бы, а в свою келью пускала. Дело, мол, стоящее. На том и расстались. Старик, сгорбившись и стуча подожком, за ручей к своей зимнице поплелся, а мать Макрида слезы насухо вытерла и степенно пошла к обители. И никто бы из встречных не подумал, что всего полчаса назад эта суровая келейница навзрыд рыдала по утерянной любви, по Евлахе-плотнику.
А по лесным дорогам к скиту кержацкому да святому родничку-ключику совсем проезда не стало. Как злой оборотень, появлялся детина-разбойник, то тут, то там, и везде нежданно-негаданно. Остановит повозку, спросит путников, далеко ли путь-дорогу держат, и по-доброму да по-честному посоветует назад восвояси ехать. «А денежки, что в скит за молитвы везете, можно через мои руки передать. Дело надежное, не сумневайтесь, только скажите, за кого молиться, за упокой или за здравие. Все будет игуменье передано!» И при этих словах словно невзначай поправлял за опояском свой широченный плотничий топор. И все обходилось тихо и мирно. Богомол-купец опасливо поглядывал на парня с топором, кряхтя доставал кису денежную и отдавал на молитвы за упокой и за здравие. Случалось, что дурак-кучер для бахвальства кнутом замахивался или какой чиновничишка за пистолет хватался, так за это кулаком по уху получали. Заветлужский барин Завирай-Собакин не в скит, а в город спешил денежки прогуливать, не шибко ему хотелось с деньгами расставаться, сам пистолет выхватил, кучер топор достал. Но детина-богатырь успел коней остановить, гужи обрубить, кучера кулаком оглушил, а барину по руке так стукнул, что пистолет в небо пальнул и сам туда улетел.
А старец Трефилий игуменью навещать повадился. Осторожно, как кот, проберется в келейку, подожек в угол поставит, с плеча суму снимет. И доставал кисы тяжелые с серебром да золотом.
— Вот твой Евлаха тебе на обитель шлет, игуменья. Наказал низкий поклон передать, жив и здоров, а когда к тебе вернется, о том разговора не было. И говорить о том ему что-то не по сердцу.
Изредка старик по селениям проходил, в самые бедные да сиротские избы заходил и голым ребятишкам разную одежку да обувку давал, приговаривал:
— Для старого Трефила, что бедней, то милей. Ну-ка, наряжайтесь, не лихим, а добрым человеком послано!
А по нижегородской земле молва пошла о том, что в заволжских лесах разбойная ватага дурит, у купцов да господ казну отнимает. Сам барин Завирай-Собакин рассказывал, как из пистолета семерых удальцов повалил, а из леса вышло опять же семеро, подобрать своих убитых товарищей. Проскакала по лесным дорогам челядь приказная, губернаторская со стражниками, но разбойной шайки и духу не было. Одна баба-бобылка у скита кержацкого подолгу сына Евлаху с отхожего промысла поджидала и, не успевши на него наглядеться, порадоваться, опять в долгий путь провожала.
Нет, не пропадала у Макриды дума тоскливая о Евлахе-плотнике. Каждодневно молилась она за здравие раба божия Евлампия и келейницам о том же наказывала. Часовенку над святым ключом разукрасила и дорогими иконами обставила, а на крыше засиял вдруг тяжелый золоченый крест. Сюда, в часовенку Евлахину, полюбила она ходить, одна-одинешенька, помолиться да подумать. Придет, а молитва не получается, и шепчут губы сами собой все что-то такое бесовское: «Все-то его руками сделано, его острым топориком рублено-тесано! И где ты теперь, сокол гордый да супротивный мой! Черен волосом, темен лицом, да бела, чиста, видно, совесть твоя. Разбойник, богохульник, а милее и дороже никого на свете нет!»
Вот так как-то пришла игуменья помолиться в часовенку, но молитва опять на ум не шла, не ладилась. Стоя перед иконами, уронила келейница две-три слезинки да и позадумалась. Надолго задумалась. Тут и завладела затворницей дума неотвязная, неуступчивая, что боль-тоска из сердца ее улетучится, если запоет она песню хорошую о своем любимом Евлахе плотнике. А он, сокол сизый, заслышав ту песню, призывную, сразу обиду забудет, простит и вернется к ней в келейку.
Тропинкой через рощу цветущей черемухи возвращалась игуменья в кельи и пела песню-раскаяние о том, что напрасно сменяла она бескорыстную любовь на богатство сонного скита с ненавистными дурами-келейницами!
Ты детинушка, сорвиголовушка,
Ты зачем пропал и меня забыл,
Ах, куда пропал, непокорный мой,
Аль совсем забыл, как меня любил?
Ты вернись ко мне, сокол сизый мой,
И склони свою непокорную,
Непокорную буйну голову
На мою ли на грудь белую!
Ох, как постылы ей стали и скит, и келейницы, и моления! Как счастливо бы жили они с Евлахой, на радость и удивление всем добрым людям:
…И что за парочка! Чья сударушка
С милым сердцу идет рука об руку?
То ли муж с женой, то ли брат с сестрой,
То ли сизый сокол с соколихою?
Так с песней и пришла она в свой скит. Игуменья сняла с головы свой черный платок и, плавно помахивая им вокруг, пела и пела, со странной удалью в движениях, со слезами в голосе.
— Мать Макрида мирскую песню запела!
Закудахтали келейницы и в страхе попрятались в свои норки. «В игуменью Макриду бес вселился. Надо скрывать эту беду от никонианских церковников. Пусть никто со стороны не ведает о том, что случилось в прославленной святостью кержацкой обители!» Так решили староверские попы и начетчики, столпы благочестия. И всем келейницам о том молчать наказали, под страхом епитимьи, самой жестокой и изнурительной. И лечили игуменью от наваждения бесовского разными снадобьями да молитвами. Потом старца Трефилия на помогу позвали. Приплелся старик, поговорил с игуменьей ласково и по разброду в мыслях да по жуткому огоньку во взгляде ее сразу смекнул, что от тоски по Евлахе-плотнику келейница разумом тронулась. «Травами да наговорами в таком деле не поможешь!» Так отшельник Трефил сказал и застучал подожком по лесным дорогам, шагая в глубину кержацких лесов «енералова сына» разыскивать.
А в скиту кержацком беспорядок и смятение. Игуменья Макрида то пела, то плакала да тайком в часовню ходила. Вот как-то одним вечером счастливым она опять туда ушла, не молиться — о милом горевать. Молча постояла на коленях перед иконами, слушая, как нежно родничок журчит и ласточки под крышей разговаривают. А сердце в груди тук да тук, словно на волю просится. Вдруг позади в часовню тень вошла, и стало сумрачно. Оглянулась игуменья и замерла, не веря глазам своим. В радостном испуге глядела она на Евлаху-плотника. Отхлынула кровь от больной головушки, от лица белого, а сердце застучало добольна, будто что недоброе вон выталкивало. Не запела игуменья и не заплакала, потому что со счастьем возвращался и рассудок к ней. Только и молвила:
— Соколик ты мой!
В ту светлую летнюю ночь, когда заря с зарею сходится, опять поражены были келейницы скита кержацкого. Вернулась игуменья из часовенки без песен и слез, молчаливая и строгая. Это была прежняя Макрида, во взгляде ее и в голосе все снова узнали властную игуменью. Только недолго радовались кержаки-староверы благополучию скита у святого ключа. Ушла, пропала игуменья Макрида из тихой своей обители, незнамо куда, без весточки и следа. Прошла было молва о том, что пробирались в ту пору по дороге в глубину лесную кержацкую молодец-богатырь с молодухой-красой, ликом светлые да радостные, на диво встречным путникам:
И что за парочка? Чья сударушка
С милым сердцу идет рука об руку?
То ли муж с женой, то ли брат с сестрой,
То ли сизый сокол с соколихою?
Но староверские столпы, попы да начетчики ту молву скоро заглушили, над кержацкой обителью другую игуменью поставили, а про Макриду сами молчали и другим заказали под страхом всяких немилостей, божьих и человеческих. Так и притихла людская молва. Но скоро там, где реки Керженец да Узола начинаются, как гриб, выросло в сердце леса жилье сосновое. Хозяин сам-друг с хозяйкой раскорчевали поляну-полюшко, жито да лен посеяли и медвежий тот угол обжили. Шибко не богатели, а деток нажили. А детский голосок в лесной глуши — слаще пенья соловьиного, милее всякой музыки. Для детей — где родился, там и родина. Детки и родителей к одному месту приноравливают. То место, обжитое урочище, долго прозывалось кулигой Макридиной, пока не выросла тут деревня с тем же названием.
Доброго старика Трефила люди тоже не забыли, не обидели. Полюбилась им зимница Трефилова, стали жаться да селиться по соседству с ней, а поселение назвали Трефилихой. На том же ручье почти два века стояла часовня Евлахина. Ее смолистые стены и кровля долго не поддавалась непогоде и времени. Лет, чай, сорок назад сломал ее один дошлый мужик на дрова, а подугольные камни увез под новую избу.
И кельи скитские в те же годы порушились. На их месте теперь березняк вымахал. Земляника-ягода высыпала, белые грибы повыскакали, звери лесные да птицы обжились. По зимним вечерам тем урочищем кумушка-лиса полюбила проходить, то бойко, как плясунья, по сторонам поглядывая, то важно и степенно, как игуменья.