СКИТАНИЯ

«Дьявол»

Давно меня тянуло в Черноморье.

Ехать пароходом — это значит издали и мельком увидеть чудесные берега. Лошадьми — длинно, и постоянно будешь связан. На автомобиле — все пронесется, как сон.

Я решил ехать на моем «Дьяволе», как окрестили его друзья. Он безответно и покорно, как лошадь, стоит, отжав уши руля, в ожидании далекого бега.

Я прихватываю к багажнику небольшой сак с необходимым бельем и платьем, плащ, дорожную кружку и говорю провожающим:

— При таком способе передвижения я стану вплотную и к природе и к людям. Остановлюсь, где захочу и на сколько захочу. Я все увижу, ничего не упущу, все почувствую.

А мне отвечают, недоброжелательно поглядывая на «Дьявола»:

— Не забывайте, вы один. Заболел, разбился, будете лежать на шоссе и можете сутки пролежать. Автомобиль выскочил из-за поворота, и вам — крышка. А уж если в городах давят, так там им удержу нет, изувечит и улетит, доискивайся потом. Наконец, не забывайте, это — Кавказ, где разбои стали чем-то классическим. Приятно вам будет лежать где-нибудь под откосом шоссе с перерезанным горлом или пробитой грудью?

Я подумал: «Нет, неприятно».

В Новороссийске «Дьявола» торжественно вывели из багажного вагона, и, окруженный сворой скакавших за мной мальчишек, я пустил его по залитым зноем, переполненным грохотом дрогалей улицам.

Он обрадованно зататакал, и уже далеко позади — ставшие крохотными домики города, трубы элеватора, бухта, исчерченная молом и пристанями с чернеющими всюду пароходами и парусниками.

На крутом повороте мимо белой скалы «Дьявол» на всем ходу накреняется, почти ложится, как яхта с переполненными парусами, идущая левым галсом, потом вылетает и ложится на правый бок, огибая парапет, и, сколько глаз хватает, радостно кидается неохватимая синева моря.

Обгоняю идущих турок в красных фесках, имеретин с кокетливо повязанными на головах черными башлыками, гремящие «дилижаны» с потными бегущими лошадьми. Прогудел низким басом автомобиль, обдал бензиновой гарью и пропал — тяжелый, серый и низкий — за поворотом, лишь мелькнули струящиеся перья дамских шляп.

И опять навстречу скалы, горы, обожженные и лысые или в виноградниках. Проносятся беленькие дачки, ущелья, мостики, и бесконечно несется ослепительно белое полотно шоссе, торопливо извивающееся направо-налево, — вот-вот выскочит и сомнет из-за поворота автомобиль, — и, давая отдых на минутку, нет-нет и блеснет между гор нежная синева морского простора.

Радостное, в буйном восторге не знающее меры кавказское солнце неотвратимо палит и скалы, и белую пыль шоссе, и мою голову, — всюду тени непривычно короткие и резкие, и в созвучии ослепительно, все наливая зноем, нестерпимо звенящим трещанием трещат с деревьев цикады, — кажется, голова разорвется, — и мгновенно пропадают, смолкая, когда уносятся деревья и бегут навстречу голые, скалы или парапет над глубоким пустынным провалом.

Мой «Дьявол» исполняет хорошо свои обязанности, — сквозь татакамье в ушах свистит, и в нос, в рот врывается горячий ветер.

«Тише, помни автомобили!»

Он послушно сдерживается, огибая повороты, всегда таинственно несущие неожиданности, и шумящий навстречу ветер падает.

Не знаю, отчего, но охватывает несказанное чувство радостной освобожденности. Старая ошелушившаяся кожа московских и петербургских впечатлений, эти все одни и те же разговоры, ненужная суета и тревоги сползают истрепавшимися клочьями. Погруженные в зной горы, синева, разогретые скалы, ослепительно мелькающая белизна шоссе, — хорошо!

Вот и цементные заводы, с неряшливо развороченною вокруг белой земле, и Геленджик с чудесным морем, облезлыми, как и в Новороссийске, лысыми, каменистыми горами, — кой-где пыльно зеленеет держи-дерево да корявый карликовый дубок. По колена в пыли бродят повязанные красным дачницы и дачники с полотенцами в руках, идут на купанье или с купанья, — больше тут делать нечего.

Пропал Геленджик, провала раскинувшаяся вокруг него каменистая пустыня; горы, строго покрытые лесами, стали кругом и далеко скрыли море.

Шоссе петлями возносит меня к голубому небу. Лесистые отроги расступаются, и через широко раздавшееся ущелье открывается взбаламученное море голубых и фиолетовых гор. Царство дремучих лесов да зверя, — человек вкраплен, как в россыпях золотые песчинки. Я еду уже много часов и почти никого не встречаю.

Тихо. Чуть шевелится лист вековых дубов и буков, и шевелятся по шоссе сквозные золотые тени. Но «Дьявол» не ждет, и горы то раздаются голубым морем до самого края, то сурово сдвинутся узким ущельем, и с одной стороны возносится лесистая стена, с другой — головокружительно обрывается лесистый обрыв, и шоссе тоненько белеет чуть приметным карнизом.

Внизу — бурелом и едва видимая речушка. Но навороченные камни и широкое, теперь сухо белеющее намытой галькой каменное ложе говорят, какая она бешеная, когда хлынут с гор дождя.

Пора и отдохнуть. «Дьявол», обжигая, дышит раскаленными цилиндрами, — не дотронешься.

Приворачиваю к беленькому домику сторожки.

Все то же: измученное бабье вековечное лицо, куча детей, строгое, ставшее лесным, лицо мужика. Тоскуют по «Расее».

— В этой-то благодати да тоскуете?

— Что ж!.. Там выйдешь за околицу, тут и пашенка, березка… — баба утерла углом платка покрасневшие глаза, — а тут зимой человека не увидишь. Надысь с коровой вожусь, а муж кирку набивает, а Нюрка, вот эта самая, за шашой зараз сидит, из цветов венки плетет, глядь, а из лесу медведь — шасть к ней. У меня ноги отнялись, а мужик только глазом делает — не ворочайся! Нюрка белая, как стена, и как держала, так держит цветочек, а медведь ее обнюхал, обнюхал, сел, почесал пузе лапой и ушел в лес.

— Он мне и цветочки обнюхал, — говорит девочка с черными, как вишенки, глазами.

— Одолевают?

— Медведь тут добер. Придет ночью во двор, ежели кадка с водой — опрокинет, воду разольет, ведра раскатает по двору, погремит-погремит и уйдет. А вот свиньи, чего ни посадишь, придут, все сожрут — и не укараулишь.

Наваждение

Я еду широкой долиной. Справа густые леса, слева пустыри, поросли по вырубленным местам.

Ремни, прихватывающие чемодан, ослабели, я чувствую, как качается на ходу мой «Дьявол». Это опасно. Слезаю посреди пустынного раскаленного склоняющимся солнцем шоссе, становлю «Дьявола» на ноги и подтягиваю ремни.

Усиливая зной, с звенящим остервенением трещат цикады, — голову начинает ломить, — и, словно надорвавшись, слабеют; тогда я слышу тишину леса, гор, чувствую, что я совершенно один.

А солнце, — оно уже над лесом, но царственно поет: «Благословенны вы, леса!..»

Уже сколько я еду, уже сколько впитываю торжественность этого гимна, и опять он поражает новизною и величавой необычайностью.

И вдруг в него тоненько-тоненько, как комариное пение, вцепляется голос:

— Авто-о-мо-о-би-иль!..

Смутно и неясно, как во сне, — и расплывается и гаснет среди молчащих лесов, как во сне.

Почудилось?

Цилиндры пышут, никак не остынут, поработали-таки. Пусть отдохнут.

И вдруг опять в этой пустыне, где ни одного человека, далекий, тоненький, глотаемый простором и лесами голос:

— Авто-о-мо-о-би-иль!..

Женский голос — смутный, как сон.

Что за чудеса! Уж не галлюцинирую ли? Солнце перевалило черту зенита, стоит над лесом, уж не сможет родить кошмара, наполняя голову кровавым туманом.

И опять:

— Авто-о-мо-о-би-иль!..

Неизъяснимая тревога наполняет. Ведь — никого; ни малейшего намека на жилье. Откуда же этот голос, вернее — намек на далекий девичий голос. Не отдавая себе отчета, я торопливо беру за руль все еще пышущую теплом машину, откатываю к обочине, ставлю у самой канавы.

В ту же секунду в конце шоссе, которое без изгиба, как стрела, впилось в далекие лесистые горы, засверлило в воздухе, и через минуту, отбрасывая меня сжатым воздухом, взрывом, мутно пронесся большой серый автомобиль. Я не видел людей, он пронесся пустой, и лишь в конце шоссе просверлило в воздухе, да мимо меня все еще бежали, крутясь, воронки белой пыли.

Верст полтораста в час! При таком ходе нельзя свернуть, нельзя предупредить, да он и несся без предупреждения, — бесполезно.

Прислушался — вековечная лесная тишина. Встал ногами на седло, поднялся во весь рост, долго вглядывался из-под козырька ладоней, все — поросли, густые и непроходимые, а за ними синеют леса, а за ними голубеют горы. Ни намека на человеческий голос, ни намека на человеческое присутствие.

Все равно. Я сложил трубкой руки, поднес ко рту и, набрав, сколько мог, в легкие сладкого лесного воздуха, закричал:

— Благодарю-у-у!..

Молчание, великое лесное молчание. И, успокаивая себя, стал возиться с машиной.

С шоссе нигде не было свертка, — тут пустыня…

Я вскочил, и отдохнувший «Дьявол» сразу взял хороший ход: та-та-та…

Шоссе побежало. С четверть часа уж я на нем мог неподвижно лежать мешком с костями, и кругом валялись бы металлические части моего «Дьявола».

Но страшно не это, страшно до мелко пробегающего по спине озноба, что — если… ничего этого не было: ни человеческого голоса, ни пронесшегося пустого серого автомобиля? И я прилегаю к «Дьяволу», даю ему волю. Он рванулся, нервно спутался в ударах поршней, потом оправился, и все ровно понеслось назад. Опять белыми петлями шоссе поползло к облакам, а в открывавшиеся ущелья горы побежали вкруговую невиданным хороводом, — те, что ближе, снизу доверху в темно-зеленом бархате, отставали, а дальние, в голубом одеянии, неслись вперед, даже наклонившись. А по ним хороводом бежали дремучие дикие леса — без человеческого жилья, без человеческого голоса.

— Та-та-та-а-а!..

И на самом дне души тоненько, как паутинка:

— Авто-о-мо-о-би-иль!..

Было или не было?

Украинцы

Я ехал по удивительному месту. Жили тут великаны и ушли, теперь никого нет. Великаны и устроиться хотели по-великаньи. Это, должно быть, предназначалось для входа — передняя или коридор. Стены так сошлись близко, что река внизу, стиснутая, неслась одной пеной.

А это, вероятно, зал для совещаний — он обширен и весь наполнен тишиной и таинственностью. А за поворотом, должно быть, кабинет, да так и остался недостроенным, как и все здесь. Только на краю шоссе огромное гранитное пресс-папье с двухэтажный дом, и на самой верхушке его прямо в камень вцепился телеграфный стаканчик и чернеет проволока. Стены одеты густым зеленым ковром, — деревья держатся на отвесе.

Ушли хозяева, стало и тихо и молчаливо. Остались одни стены, да и те поросли лесом, как травой, и местами обнаженно желтеют на заходящем солнце.

Синие тени потянулись от опустелого жилища, — солнца уже нет. В горах рано оно пропадает.

Мгла тонко стала ткаться, та обманчивая мгла, в которой ни пропастей, ни скал, а только стоят, загораживая, ровные темные стены, и вверху звезды, невиданно крупные звезды — каждая в горсти поместится, ведь тут ближе к ним.

Перевал остался позади. Становится сырее, прохладнее. Спускаюсь в долину, и раскатившегося «Дьявола» приходится все время сдерживать — рука устала.

Долина расширилась, стало просторнее и как будто виднее. Вдоль шоссе бегут плетни и изгороди. Идут коровы, незвонко позванивая: у каждой под шеей четырехугольная звякалка — лесной и горный обычай. Козы толкутся. Тепло мигнули огоньки.

И слышится:

— Та це!

— А бодай тоби, шкура барабанна!.. геть!.. геть!..

Что за чудо! Я в России. Хаты, теснота, дивчата загоняют хворостинами коров.

Приворачиваю к жердевым воротам. Стоит мужик в холщовых портах, в рубахе, подхваченной пояском, — честь честью.

— Можно переночевать?

Не спеша чешет себе под поясом, потом в голове.

— Та шо ж, можно. Чого ж не можно?

Скрипят ворота. Втаскиваю усталого, запыленного белой пылью «Дьявола». Двор маленький, в навозе.

— Пидемо до хаты.

В чулане — теленок. В хате тесно; передний угол до полстены засыпан пшеницей.

Хозяин нагибается, любовно берет горсть, ласково вскидывает на ладони, лицо блаженно разъезжается:

— Чижолая, бог дав! Та шо я вам кажу. Годов, мабуть, с двенадцать — ох, и пшеныця уродилась, ну, золото. По речке сиялы, и зараз сиим тамо. Воскресенье, помню, як зараз. Сонечко — так, як в обид. Пийшов до рички, дай, гляну ще раз, а з утра косить. Глянув, душа радуется. Ну, пийшов до дому, пообидав тай прикурнув трошки, по праздному дилу. Ще й глаз не завел, як зашумит, як забурлит. Прибег сын: «Батя, поля нашего нема!» Побиг я, очима бурк-бурк, — ничо-го не пойму: оце, де пшеныця була як золото, самый камень та галька, а ричка, як кошка бешена, цюркается, и уж у берегах бежить. Хто бачив, сказывають, горой вода шла. Повирите, оце двенадцать годив прошло, и як вспомню про пшеныцю — живот болить, до чего душа ное.

Нам ставят самовар.

Старший сын собирается в ночное, а лет одиннадцати мальчишка не хочет, и бабка говорит:

— От як погляжу я тоби у зад хворостиной, та як стане он у тоби добре красный, тож не станешь брыкаться. Кожух возьми тай… — голос бабки сразу добреет, — тай пирожка вишневого положи за пазуху.

— Не пиду-у!.. — гнусавит мальчишка, запихивает за пазуху пирог, берет овчинный пахучий тулуп и уходит с братом.

Молодуха-невестка, с худеньким, недоуменно остановившимся личиком первого материнства и недавнего замужества, возится у стола с посудой.

Крепкая рослая девка, с неподвижным, отсвечивающим влажным лицом, несет самовар и дышит, как запаленная лошадь, свистящим, громким, на всю комнату, дыханием.

Ее прежде дернут или ткнут — и тогда говорят:

— Гапка!

Она мычит, оборачивается, ей говорят, что нужно сделать, она радостно кивает головой и работает за пятерых, — силы-то девать некуда, а замуж никто не берет.

— К дохтору возили; говорят — от перерождения такая, и век у ней такой.

Мы с хозяином сидим под образами на лавке, едим с большой тарелки нарезанные помидоры, огурцы, потом основательно и долго пьем чай.

Крохотный ребенок, совсем голенький, лежит на спинке на коленях у бабки и неумело мотает в воздухе ручонками, ножонками; от давно не стиранных пеленок едко пахнет, и бабка приговаривает:

— У-у, хавалер! — двадцать разов на день вымочит бабку, двадцать разов высохнешь. Хавалер голопузый!..

У матери светится счастьем худенькое личико, и даже девка радостно мычит. Все дожидаются, пока мы кончим.

А у нас «расейские» разговоры.

— Та земли нема. Кабы земли. Шо на шести десятинах сделаешь? А тут зверь одолевает: свиньи хлеб весь изроют, медведь приде — кукурузу поломае. И лис рубить не дозволяеться, зараз начальство. Хоть плачь.

— Что же вы — сады? Ведь черкесы жили же?

— Сады!.. На сады капитала треба. А черкесы жили, так у него, у черкеса, по всем горам тропочки. На каждую гору тропочка. Он тут хозяин был. А нам нельзя, нам дорогу нужно, шоб арбой проехать, потому расейские, нам тесно. От шаши подался — и пропал. А с одной шашой не проживешь. А черкесы, тоже и им трудно: народ тихий, ничого, зла не бачим от их. Им не сахар. Забило их начальство геть у горы; а тут все пусто. По лису, куда ни пидешь, дикие яблони, груши, сливы, — ихние сады были. А теперь все одичало, заросло. Тропки забило травой да кустом, какие обсыпались, — один лис да звирь.

Долго мы вели все те же вековечные российские разговоры: земля, землицы, о земле, — и эти горы, леса и ущелья, это животворящее солнце, эта природа, рвущаяся от избытка производительности, не сумели переменить эти разговоры.

После нас сели пить чай бабы, молча.

Спал я великолепно на узенькой лавке, сунув под голову чемодан. Бабка неистово храпела на кровати, хозяин спал на полу у пшеницы, а из чулана доносился плач ребенка, сонное баюканье молодухи, свистящее на всю хату дыхание девки, да теленок возился. В хате — хоть топор вешай.

Раб

Все то же: ущелье сменяется ущельем, перевал за перевалом, а кругом горы, леса, оглушительно надсаживаются цикады. Временами влетаю в густую аллею свесившихся с обеих сторон деревьев, и от пестроты мелькающих солнечных пятен, от невыносимого, как в коридоре, оглушительно звенящего треска цикад начинаю качаться на седле. Еще упадешь! Веки набрякли, голова распухла.

Мимо осторожно проезжает автомобиль. Он странно набит людьми — сидят и вперед лицом и назад, держась друг за друга, по три человека на месте, и у шофера особенно напряженное лицо. Объезжаем друг друга.

Спускаюсь. Переезжаю великолепный железнодорожного типа огромный мост — и все другое: до далеких, едва синеющих гор открывается долина, вольным простором напоминая покинутые места милой родины. Цикады замолчали.

Шоссе вдруг выпрямилось и без изгиба потерялось другим концом в неуловимо-синеющей дали.

Горячий ветер, обгоняя, дует мне в спину и затылок. Я наклоняюсь и говорю:

— Прибавь!

«Дьявол» рванулся и радостно зататакал, а в затылок перестал дуть ветер.

— Прибавь еще!

Он наддал, и ветер загудел мне в лицо и мимо ушей.

— Можешь еще?

— «Могу».

Он залопотал так неразличимо-быстро, что я удивлялся, как у него язык поспевает. Белые шоссейные столбики, мостики, серые кучи щебня проносились мгновенными пятнами, а телеграфные столбы косо падали, как частый подсеченный лес.

Я глянул на трепещущую стрелку измерителя скорости: 58… 59… 58… 59… 60… 60…

А, так вот что: шестьдесят верст в час!.. Губы стали сохнуть.

Ветер рвется мне за шею, в горло, в рукава.

Тогда я приникаю и шепчу сухими полопавшимися губами:

— Голубчик… е… ще!..

И даю ему весь газ, весь воздух… Он ничего не отвечает, но — что наполняет меня трепетно-сладостным ощущением смертельной опасности — теряет свое членораздельное татаканье, и в воздухе стоит высокий напряженный одинаковый звук: ввв-у-у-у-у…

Ровный, высокий, однотонный: ввв-у-у-у-у… И рядом чей-то, тоненький-тоненький, звенящий: дзи-и-и-и-и…

Шоссе впереди остановилось и стоит недвижимое и безумно гладкое, неподвижное и гладкое, ибо я потерял ощущение его движения.

Ввв-у-у-у-у… и ддзззи-и-и-и!.. Они пели: «Если случится, ты никогда не узнаешь, отчего это случилось: лопнула ли гайка, дрогнула ли рука, голова ли закружилась от безумного мелькания, — другие узнают, а ты никогда, никогда не узнаешь…»

Со лба капает крупный пот.

Шоссе остается все в той же смертельной неподвижности, чуть качаясь из стороны в сторону, а с боков все потеряло остроту очертаний и проносится мутное, как запыленное, — сон…

Вввву-у-у-у… и ддзззи-и-и…

На одну секунду, на одну крохотную секунду, не мигая опускаю глаза, — стрелка трепетно замирает: 69… 70… 69… 70… 71… Зачем мне это? Не знаю.

Становится тесно дышать.

Далекие горы вдруг выросли перед глазами, огромные, раздавшиеся, и густые леса доверху.

Я сбавил газу, сбавил еще, еще, но он не слушается, только теперь заговорил членораздельно, взлетел на один поворот, на другой, на третий, и поголубевшая долина быстро стала падать; я едва усидел на поворотах.

Затрещали цикады. Остановился.

От «Дьявола» несет нестерпимым жаром. Я ехал часа два и сделал верст сто двадцать. Достаю часы: я ехал двенадцать минут! К счетчику — сделал пятнадцать верст! А я весь в поту, и руки отваливаются.

Долина глубоко синела внизу. Сел на кучу щебня, разглядывая опаленный на ноге башмак. Подымаю глаза и… попятился: против меня на куче щебня сидит человек в белой чалме.

Протер глаза: сидит человек, и по белой повязке медленно рассасывается кровавая полоса.

Что такое? Что это? Кто вы такой?

А на душе скребет: «Приятно будет вам лежать с перерезанным горлом?»

— Что с вами случилось?

Он, не отвечая, молча мотнул головой, придерживая чалму. В десяти шагах, у самого поворота, уродливо став на дыбы и упершись спиной в скалу, темнел большой автомобиль. Руль сворочен, перед смят, два колеса валяются у парапета. Какая же силища: железо свернуто, как воск.

— Разбился?

Он опять мотнул головой, придерживая повязку, сделанную из полотенца. Нога вся забинтована изорванной простыней, рука подвязана.

Лицо молодое, в котором застывшая напряженность.

— Вы один из пассажиров?

— Я шофер. Встретился автомобиль?

— Да.

— Забрал. Мне места не было, лошадей за мной пришлют.

— Сильно голову расшибли?

Он поправил повязку.

— Нет, голова ничего, грудь вот рулем, думал, проломит.

Помолчал, облизал сухие губы.

— Чахотка будет обязательно…

— Почему же чахотка?

— Нет, это уж знаю, у нас не один так-то, отволокут; рулем в грудь — это каюк. Ну, да ничего: мамаша с папашей получат, — я застрахован.

— Может быть, я чем-нибудь помогу вам?

— Чем же вы поможете?

И поднял молодые просящие глаза, в которых начинающийся жар.

— Если б водички, все пережгло внутри.

Внизу глухо шумела река, но спуск был такой головоломный, что и за несколько часов не обернешься. Я взял кружку и пошел по шоссе. В полуверсте блестела по скале родниковая вода, набрал, принес. Он жадно выпил, запрокинув кружку, и глаза немного посвежели. Я решил остаться, пока придут лошади.

— Как случилось? Сломалось на ходу что-нибудь?

— Нет, не управился, не управился на повороте, на одну минутку оторвался мыслью, — все то же да то же, не утерпишь, наконец, — на одну секунду, а тут поворот… готово.

Он вытащил серебряный массивный портсигар, странно смятый, и протянул искривленные папиросы.

— Не угодно ли?

— Спасибо, не курю.

— И портсигар вдавило.

Закурил.

— Должность наша такая. За два года пять человек пропало: одного наповал, одного искалечило, двоих помяло — в чахотке умирают, один простудился — тоже в чахотке… Поступал, так не нарадовался: семьдесят пять жалованья, квартира, с чаевыми больше ста в месяц, а теперь не чаю вырваться… Только не вырвешься, где уж! Учитель вон сколько учится, третью часть того не получает.

Он, по привычке всегда торопиться, жадно, преодолевая боль, затянулся.

— Вот оно бы ничего, только времени своего нет, никогда нету — ни днем, ни ночью, ни в праздник. Если не в езде — будь начеку, никуда нельзя отлучиться, сейчас могут вызвать: ночью ли, на заре, спишь ли, обедаешь: «Ехать!» Все бросаешь, вскакиваешь, — господа не ждут. Сначала, по первам, аж когти в руль впустишь, до того каждую извилину, каждую ухабинку смотришь. А теперь вернулся из Туапсе, — в Сочи, из Сочи приехал, — в Гагры, вернулся из Гагр, — в Красную Поляну, приехал, — в Сухум, вернулся, — в Красную Поляну, вернулся, — опять в Красную Поляну, — до того осточертело! На поворотах дуешь, не уменьшая хода и без гудков, — не нагудишься. А сколько через это поразбилось: энтот оттуда молчком, а энтот — оттуда, а сами знаете, сколько поворотов, особенно на Краснополянском шоссе.

— Зачем же вы развиваете такую чрезмерную скорость?

— От дури. Ведь это как. Ходим мы от Сочи до Красной Поляны четыре, четыре с половиной часа — восемьдесят верст. А вот я понатужусь — да в три с половиной дойду. Господам лестно, хвастаются друг перед дружкой: «Вы во сколько доехали?» — «В четыре часа». — «А мы в три с половиной». И мне лишняя пятерка на чай перепадет, и в гараже я — молодцом. Другие шоферы чем же хуже. Вот, глядите, другой дойдет в три часа. А в три часа пройти с этими закруглениями — страшно подумать. А господам нужно только, чтоб безопасно да скоро. Дошел, — ну, молодец! Часа в четыре утра, на зорьке, только сон сладкий разморит: «Вставай!» Вскочишь, как ополоумелый. «В Ривьеру». Подашь. Выходит компания, кутили всю ночь, теперь на воздух потянуло. Выйдут, дамы в белом, смеются, веселые, в цветах, кавалеры подсаживают, и ото всех духами и ликерами пахнет. Едешь, сквозь деревья море засинеет, а там солнце станет подыматься. «Ах, прелесть!.. Ах, роскошь!..» А сами там… черт их знает, что за спиной делают, — ведь, как истукан, сидишь, не оборачиваешься. Так тут пустишь вовсю, на поворотах автомобиль только задними колесами заносит, вот-вот сорвет на закруглении и через парапет — к черту все полетим, да уж не удержишься: такую скорость дал, все одно — рюмку коньяку хлопнул, как пьяный несешься, потому знаешь, все одно, один конец неизбежно, — не сегодня, так завтра!..

Он замолчал, утомившись и поправляя все больше и больше красневшую чалму. Автомобиль, поднявшись на дыбы всей громадой, стоял у скалы, молчаливый и изуродованный. Он владел человеком.

— А ведь нас все терпеть не могут, — знаю, вся публика, которая ходит там, которую встречаешь, обгоняешь. Все должны сторониться, все боятся, оглядываются: кого крылом задел, а то и придавил, улетел — поминай, как звали. Оно, конечно… Да и сам на них с презрением смотришь…

И вдруг, наклонившись, проговорил изменившимся голосом:

— Тошнит меня…

Я сбегал за водой.

Только к вечеру приехал грек парой лошадей на длинной бричке. Раненого усадили, и бричка громко покатилась, скрывшись за поворотом.

Золотая полоска

Сколько бы раз, просыпаясь утром, ни открывал удивленных глаз, всегда и далекие сизые горы, и голубые леса, и белые скалы над шоссе, — все опять ново, опять неожиданно, точно только родилось, и радостно видишь в первый раз.

Петлями я подымаюсь выше и выше, и на длинных стеблях блестит роса. Далеко внизу деревья, как трава, и белеют камни высохшей речки. А на той стороне долины в голубоватой складке горы, как занесенный с вечера пушистый клочок ваты, уютно притаилось беленькое облачко. Оно будет белеть неподвижно, пока солнце не передвинется и не растают голубые тени.

«Дьявол» торопливо катится, а я поминутно отнимаю глаза от бегущего шоссе, чтобы взглянуть, чтобы не упустить лишний раз эти утренние сизые горы, это девственно белеющее облачко, эту долину, омытую росой, а когда, спохватившись, ловлю бегущее навстречу шоссе, «Дьявол», ухмыляясь, оказывается, хитро пробирается по самому краю, и по откосу далеко вниз уходят деревья. Еще б промедлил, и мы оба долго бы летели, ударяясь о стволы.

Я его быстро беру в руки, а он как ни в чем не бывало смиренно татакает.

И все-таки не утерпишь: на повороте подымешь глаза и попрощаешься с долиной, которая уходит туда, откуда сегодня выехал, и дальний конец которой уже поголубел, подернулся печалью прошлого. А из-за перевала смеющимися далями глянула новая долина, вся — обещание, вся заставленная веселыми, молодыми горами, и радостно разгорающийся день знойно заливает их.

Я поднял глаза на одну секунду, на одну крохотную секунду, но это была лишняя секунда, и… нет шоссе, нет привычного звука правильного бега, мимо уродливо мелькнули по крутому откосу стволы буков, и — мгновенное и страшно долгое ощущение: «Пропал!..»

В ту же секунду нашей тяжестью пробиваем стену густой непроницаемой заросли. «Дьявол» болезненно вскрикивает, — должно быть, гудок придавило, — и с металлическим хрустением ложится на бок, а я с шумом, протянув над головой руки, точно бросаюсь в воду, лечу через руль, пробиваю в листве темный ход и успокаиваюсь на корнях — узловатых, переплетшихся, вымытых из земли дождевыми потоками. Прохладно и сыро, и многоножки бегают — сколопендры, что ли…

Поворочал рукой, ногой, — не только жив, но и цел.

Сколопендры, кажется, кусаются, но я рад им как отцу родному. В пяти шагах обрывается скалистый отвес, и далеко внизу краснеют груды навороченных камней.

Я радостно пролезаю назад через проделанный мною коридор: «Дьявол» лежит на боку с остывающими цилиндрами. Хватаюсь за корневище, присаживаюсь и осматриваю его раны.

— Ну, что ты наделал, черт безглазый?

А он молча говорит:

«Я весь твой, твой до последнего винтика, безгласный раб твой, но взамен требую одного: во время бега душу твою, все напряжение, все внимание твое, и тут не уступлю никому ни золотника… буду жестоко мстить…»

— Да, кто-то — господин, кто-то — раб. Кажется, два господина, два раба.

У него погнута педаль, сворочен руль, — дело поправимое. Все-таки надо вытаскивать на шоссе, но по такой крутизне выкатить немыслимо. Достаю веревку, делаю лямку, захлестываю за раму, петлей перехватываю себе грудь и начинаю тащить волоком, на четвереньках, хватаясь за траву, за ветви, за каждое углубление. Пот градом.

Когда выволок и поставил на шоссе, я качался, как пьяный, а солнце перебралось через долину и бросило тени от противоположных гор. Белое облачко пропало.

Все на мне изорвано, и одна нога босая. Долго искал, прихрамывая, и, когда дотрагивался до лица, рука была в крови. Туфля оказалась на дереве, тихонько качалась на ветке, как птица.

Кое-как оправил себя и машину и покатился.

Скатился вниз. Потянулись долины. Горы в отдалении стали кругом. Мелькнули изгороди — деревня, видно, недалеко.

А солнце уже низко, — целый день потерял.

На шоссе пыхтит паровичок, укатывает щебень. Медленно катятся сплошные колеса-валы, после них шоссе гладкое, как стол. Из будочки выглядывает сумрачно машинист.

Человек двадцать рабочих рассыпали, разгребали и ровняли по шоссе щебенку. А несколько мальчиков гоняли лошадей в одноколках и из бочек поливали щебенку, — катки лучше вдавливают по мокрому грунту.

Через рассыпанный щебень ехать нельзя, слезаю и веду в руках.

— Бог на помочь!

— Доброго здоровья! — доброжелательно и дружно отвечают, перестают работать, подходят, опираются на лопаты и… начинают улыбаться.

Покатываются мальчишки, разгладились складки на сумрачном лице машиниста, — хохот стоит на шоссе.

Что за чудо! Осматриваю себя, — будто все в порядке. «Дьявол» тоже ничего, хотя стоит сконфуженно. Мотоциклеты здесь не диво — у здешних инженеров есть, у некоторых техников, а велосипеды казенные — ездят мастера, десятники. В чем же дело? Хохочут неудержимо.

— Писаное яичко…

— Пегой…

— Али цаловался, барин, с кем?

— Укусила?

— Трошки нос тебе не отгрызла…

Ничего не понимаю.

— Пан, ты завсегда при зеркале, дай-ка барину.

Парень, с светлыми волосами, с тонким польским лицом и чуть пробивающимися светлыми усиками, достает из кармана и подает мне осколок зеркала.

Гляжу, не узнаю лица: все изодрано вдоль и поперек — лоб, веки, нос, как будто драли несколько котов сразу. Сгоряча не чувствовал боли, теперь все лицо ноет и саднит. Рассказываю, в чем дело, и сразу смех сменяется сочувствием.

— Обмыть вам надо.

— Долго ли — вышина-то, страсть!

— Из водки примочку, первое дело.

— Зараз за сороковкой можно избегать.

— Женщина одна безногая торгует.

— Безногая, а пятое дите надысь родила…

— Примо-очка… Чучело! Пущай барин сороковкой глотку себе промочит, вот и морда отойдет.

Я с благодарностью принимаю советы.

Вечером мы сидим большим кругом прямо на земле около артельного котла.

Черно и плоско с зубчато-неровным черным же краем, из-за которого играют звезды, стоят горы, и, кажется — за ними пустынно, край света, ничего нет. Долина заполнилась тонкой мглой. Все сумрачно, неопределенно, а сторожка, как черное пустое четырехугольное пятно. Деревья тоже черные. Люди все одинаковы. Только потухающий костер красновато ложится с одной стороны на всех.

Возле меня с четырехугольным широченным лицом, с четырехугольной широченной сивой бородой грудастый старик. Лицо красное, как кумач, не то от костра, не то от кавказского солнца, не то безногая баба виновата. А глаза вытаращены, раскорячены, слопать хочет всех.

Он колотит себя в грудь кулаком, как поленом, и кричит хриплым басом, обдавая меня брызгами слюны:

— Это что они мне тыкают в ноздрю: черносотельник, черносотельник! А я вот колдунов не боюсь! Не боюсь… давай зараз мне колдуна, десятерых давай, пущай заколдуют… а-а-а!..

Подходит ласковый старичок с волчьими глазами.

— Хлеб да соль.

— Едим да свой…

— А ты у порога постой.

— Чай садись пить со своей заваркой-сахаром, а ужинать не дадим.

— Ничего, ничего… сына пришел проведать, посижу, ничего…

Садится, обнимает острые колени, и борода у него седая, уже книзу, как у святых на иконе.

— А говорить не след, не нада, не годится…

— Об чем ты, елей?

— Об колдунах. Так-то святой был схимник, действительно святой жизни, чудеса творил. Так возгордился. «Господи, благодарю, говорит, довел меня до святой жизни!» Зараз черный услыхал, тут как тут. Разверзлись небеса, явился господь во всем сиянии, и ангелы округ мреют. Упал святой на коленки. Чем бы закричать ему: «Господи!» али: «Да воскреснет бог!», а он: «Благодарю тебя, что воззрил на мои труды». А на небесах как загрохочут — не господь, а черный со ангелы был, вид только принял. Кинулись к святому, подхватили и зачали плясать и зачали плясать с ним. После уж люди нашли святого в бесчувствии. Вот она, гордыня! Не гордись. А то — колдунов нет.

Кто-то ласково:

— Дедушка, а, дедушка?

— Ась, касатик?

— Ты давно из Расеи?

— Тридцать годов, касатик.

— И-и, тридцать годов! Легко сказать… А обычая расейского не забыл?

— Какого, родимый?

— Снохачества. Чай, к снохе пришел, а будто к сыну…

Двадцать здоровенных глоток грохотом наполнили мглу долины — звезды замигали.

Позеленел, должно быть, старик, не видно только. Шипит:

— Охальники… Залили зенки.

А там все хохочут, отложив ложки.

— Ну, уморил, прокурат…

А дед уже поласковел:

— Водочка, ох, водочка, всему ты голова. Так-то царь одной земли… спрашивает: «Кто, говорит, верноподданный, который правильный доставит ответ, тому мешок золота».

Деловито едят, громко тянут губами горячую кашу с ложек. Кто-то высморкался пальцами и отмахнул рукой. Слушают или не слушают? И у всех лица с одной стороны красные от костра.

Стала прозрачнее, нежнее ночная мгла, всех видно, каждое движение, и все смутно, неясно, затаенно. Горы, черные, непроницаемые, только неровный седловистый верх резко обрезается зазубренным краем на звездном небе.

А тишина!..

— Ну, царь и спрашивает: «Кто всех сильней на свете?» Один говорит: «Я знаю». — «Говори». — «Ты, царь, сильнее всего, ты все можешь». Понравилось царю. А другой говорит: «Нет, говорит, царица сильнее всех, она и царю прикажет». О ту пору у царя как раз совет с министерами об войне был. Присылает царица сказать царю: пущай царь приходит, скучилась по нем. Бросил царь министеров, побег к молодой жене. «Правду, говорит, сказал — жена сильнее всего». А тут третий подвернулся: «Нет, говорит, царь-государь, водка, говорит, сильнее всех». — «Некогда мне с тобою». Да бежал мимо поставца, глядь — графинчик. Дай, думает, одну. Выпил одну, одна другую потянула, другая третью…

— Бог любит троицу, — помогают ему из круга.

— Третья — четвертую…

— Дом без четырех углов не строится…

— …да так и заснул. Проплакала всю ночь царица. Утром царь проснулся. «Правду, говорит, сказал человек: водка сильнее всех, сильнее меня, сильнее царицы». И наградил того человека. Вот она, водка-то.

Молча таскают ложками, а на седловине тоненько загорелась полоска, — тонко зазолотился зазубренный лесом край горы. Какая-то старая-старая, в детстве слышанная песня, не то сказка: черные головы, красно озаренные с одной стороны, вокруг черного котла. Старик о чем-то не то рассказывает, не то поет, и творится чудо на горах: зазолотилась золотая полоска.

— А то — черносотельник!

Старина наелся, положил ложку и раздвинул и повел могучими плечами, на которых небрежно наброшенный рваный кафтан.

— Живот вспучит — черносотельник! Портки порвал — черносотельник! Плюнул не туда — черносотельник! Тьфу, будь вы трижды прокляты, анахвемы!

И стал делать собачью ножку. Зазолотилась полоска.

— А вот вам — человека убил, — опять хрипло загремел старик, тараща на меня глаза и мотая головой на «пана». — ну, так что, по-вашему — черносотельник? — и два раза сердито затянулся и сплюнул, смутно озаряя красное измолоченное чертями лицо и рачьи, хоть и сердитые, но добродушные глаза.

«Пан» сидел, задумчиво глядя, как все больше золотился край горы.

— Без намерения.

— Это не в счет.

— Другой коленкор.

Одни встали и наотмашь помолились на зазолотившийся край, другие сидели около пустого котла, все усталые от дневной работы и сытного ужина, Хотелось покалякать.

— Как же это вы?

«Пан» повернул ко мне совсем молодое ласковое ко всем лицо и заговорил мягко:

— Шофером я был, городового убил автомобилем.

— И что же… вам?

Он печально-конфузливо улыбался, чуть приподымая брови.

— Высокопоставленную особу вез, — так три месяца просидел да диплом отняли.

— И с места поперли, только и всего…

— А то бы быть на каторге.

— Рази можно кажного черносотельником обзывать, — снова заговорил ласковый старичок, — а? Это что ж такое? И ко мне все лезут: черная сотня да черная сотня!.. Чем я нехорошо поступил?.. Это все одно — жил на свете один мудрец…

— Будет!.. Завел волынку!.. — загудели кругом.

— Ты бы проценты меньше брал…

— Всю деревню задавил… С кожей дерешь…

— Чего дожидаешься? Сын тут, — он те переломает за бабу ноги.

Старик — видно — трясется весь, поднялся, пошел куда-то.

— Охальники!..

Ведь разный народ, погляжу, есть и в лаптях, но для всех слово «черносотельник», помимо узко политического значения, расплылось во все, что против правды, совести, чести.

А уж брызнуло золотом по черным невидимым горам, — загорелись пятна. Ширилась золотая полоска. И вдруг почувствовалось: за горами не пустынно, а творится своя особенная жизнь.

— Я вот все в Польшу собираюсь… два брата у меня там в Плоцке. Вот…

«Пан» торопливо порылся в карманах, вытащил две карточки. Все сгрудились вокруг, хотя видели сто раз. Кто-то чиркнул спичкой: выступили два крепкие лица— одно постарше, другое помоложе.

— Один — музыкант, другой — слесарь, — проговорил любовно «пан» и грустно улыбнулся: — Затоскуешься… Хорошо у нас тут, он обвел глазами, — в Плоцке у нас — Висла…

Кругом разом все посветлело — и люди, и белая сторожка, и деревья: над краем горы, откуда все вылезали звезды, выплыла луна, чистая, ясная, оглянула долину и горы. Долина поголубела, а горы посеребрели, и густо и резко выступили черные тени промоин.

Положили меня спать в комнате машиниста, — он покатил на велосипеде в соседнее поселение за пятнадцать верст.

— Кобель здоровый, — говорит старичина, докуривая собачью ножку, — и не уморится, окаянный: каждую ночь тридцать верст отмахает, — пятнадцать туда, пятнадцать назад. Армянка у него там.

Но разве уснешь в эту ночь?! В открытом окне дымчато стоят серебряные горы, лежит черная тень от чинары, а в плохо притворенные двери бубнит помощник машиниста — он с семьей помещается в чуланчике. Слышится тонкое булькание из горлышка, позвякивают рюмки, кипит самовар, бубнит помощник, скрипит люлька, — баба качает в углу, а кум, с которым они пьют, одно:

— Да!.. вверно!.. ппрравильно!.. — трудно вяжет языком. — Я емму говорю: «Ты!..» А он мине говорит: «Ты!..» Я го…ворю: «По ка…ккому случаю?., а-а…» Он мине: «Во… вво всяком случае…»

Серебряные горы… черная тень от чинары… в щелку непритворенной двери узкий свет… бубнят эти, — и во все это, и в поскрипывание люльки неожиданно впиваются сдавленные бабьи рыдания.

Долго бубнят, выпивают, гремят посудой, и все те же сдавленные, подавляемые рыдания.

— Цыц!.. цыц, тебе говорят!! — по столу гремит кулак, все зазвенело, запрыгало. — Поговорить с хорошим человеком нельзя… Я емму говорю: «Ты!..» — а он: «Во… ввсяком случае…»

Поскрипывает люлька. Я напряженно, приподнявшись на локте, вслушиваюсь: забила, видно, рот пеленкой. Но иногда болезненное ухо ловит: «ы-ы!.. ы!..» — сердце переворачивается.

Ложусь, затыкаю уши подушкой, сон наваливается, путая все: тонким серебром задымленные горы… золотая полоска… черные головы, красно озаренные с одной стороны… кто-то рассказывает сказку, не то песню поет… бабьи ненужные слезы… старик…

Сон одолевает…

На ночлеге

Голова устала от беспощадного кавказского солнца, от неумолкаемого, оглушительно звенящего трещания цикад, от пестроты шевелящихся по шоссе золотых пятен сквозящей листвы, от лиловатых, дымчатых гор, которые подымаются почти со всех сторон.

Я жадно вглядываюсь сквозь листву в ту сторону, где нет гор, и глаз радостно улавливает далеко внизу синеву, которую не смешаешь ни с чем, — море.

Несколько поворотов шоссе, и внизу долина, а по долине белеют дома — город. Поражая новизной, из гор по долине тянется свежее полотно дороги со свеже-белеющими новенькими телеграфными столбами. А на море по синеве далеким четырехугольником тянется мол, производя впечатление покоя и безопасности. Внутри чернеют суда и пароходы.

На улицах зной удушливей, и, вместо чистого горного лесного воздуха, со дворов несет скверным запахом, гнилью, отбросами.

В недоумении озираюсь на перекрестке — надо подыскать убежище на сегодня. В гостиницу по многим причинам не хочется.

Жарко, и на улице мало народу. Около меня останавливается и бесцеремонно разглядывает человек с рыжими усами, в опорках и мятом котелке.

— Али потеряли?

У него бледное, одутловатое лицо — не то от голода, не то от пьянства.

— Да вот, отдохнуть бы.

— Живым манером, это для нас — пустяк. Гранд-отель, Моску, Ривьера, — все насквозь знаем, все испытали.

— Нет… мне бы так, попроще.

Рыжие усы засияли.

— С величайшим почтением, ваш коллега… Очень дешево, очень хорошо, приятно, одним словом…

Он поцеловал кончики пальцев.

— Же ву ангажемен! [4]

Я пошел за ним. Тянулись фруктовые лавочки. Невозмутимо у входа сидели турки, персы. На базаре было грязно, завалено конским навозом, валялось тряпье, кухонные отбросы, и собаки грызли кости.

Прошли два узеньких переулочка, — если протянуть руки, достанешь с обеих сторон дома; на углу была вывеска: «Греческая кофейная». В просвете короткой улицы блеснула синева моря, чернели на берегу фелюги, неслись звонкие крики купальщиков, и знакомое русское:

Э-эх, ду-би-и-нуш-ка, ухнем!..

В порту стройка шла.

В кофейне рыжие усы распоряжались, как дома.

— Пару кофе и две постели — мне и им.

Нам подали две крохотные белые чашечки с черным, очень густым, очень сладким, и не разберешь, вкусным, не то противным кофе.

Несколько греков и турок играли в кости молча, сонно-апатично, с таким видом, как будто не было у них ни дела, ни заботы, ни семейства, да и в кости играют неизвестно зачем. Хозяин, с чахоточным лицом, так же молча и сонно подавал. Гудели и липли тучи мух.

— Я вам открою все тайны мадридского двора. Здесь все — не как у людей, не как у нас в России. Да разве это мыслимо! — заорал он на всю кофейню, вытаращив на меня глаза, — мыслимо?! Да у нас в России давно бы морды избили, а уж нашумелись бы! А вы гляньте на них: иной последние штаны проиграл — и ухом не поворачивает, как идолы, сидят.

Мы выпили кофе, я расплатился.

— Теперь пойдемте купаться, самый раз, а там поужинаем да и на боковую.

Море ослепило веселой игрой света, человеческими голосами, плеском, и, точно вышли из затхлого погреба, обдало крепкой, свежей морской соленостью.

— Да вы куда?! — вскинулись рыжие усы, видя, что я направляюсь к купальне. — Да разве это возможно? Ни кстясь, ни молясь, гривенник испортить! Да позвольте, вот же бережок, господь на то его и создал, — чисто, благородно, аккуратно, и порточки тут же помоем. Зачем же беспокоиться? Все же, все с берега. И не то что черный люд, а даже бомон [5] и курсовые. А как вы полагаете: из них есть — рукой не достанешь даже до княжеского титула. Нет, вы уж не волнуйте себя.

Я остановился в нерешительности. В купальне действительно никого не видно. А берег, сколько глаз хватает, желтеет телами: кто лежит на горячем гравии под обжигающим солнцем, кто плещется у берега; крики, всплески — крещение Руси, и все покрывает ослепительный блеск и игра моря.

Рыжие усы долго и, видимо, с удовольствием разглядывают свое одряблевшее тело, потом, пожимаясь от неровного гравия, с видимым наслаждением лезут в воду.

— Иные-прочие сколько денег тратят, едут сюда на курс, а мы даром, прости господи!.. Экая благодать!

Долго купался, оттирал вместо мыла мелким гравием тело и вычистил его до блеска, потом вылез и стал мыть у берега свое пропотелое белье.

— Вы чего же? Тоже бы побанили. Морская соль замечательно отъедает.

— Нет — блохи. Вы поскорей только.

По горячему гравию бесчисленно прыгают блохи и начинают отчаянно кусать.

— Блох — сила, тут их — сила, кажный же отряхается. Я зараз.

Он разостлал выстиранное белье по камням, и под солнцем оно на глазах стало сохнуть. Такие же растянутые рубашки и сподники пятнами белели по всему берегу.

Вечером в кофейне в задней половине мы устроились на ночлег. В большой низкой — окна над самой землей — комнате, грязной, закоптелой, с густой черной паутиной по углам, стояло штук десять кроватей с сомнительной чистоты подушками и одеялами. Каждому кровать на ночь отдавалась за тридцать копеек.

Нам отвели рядом маленькую комнатку с двумя такими же кроватями.

В растворенное низенькое окно виднелся обширный, заросший мелкой травой и залитый помоями двор. Он так же был пахуч, как все дворы здесь. Только громадно раскинувшиеся ветви, похожие каждая на отдельное наклонившееся дерево грецкий орех, насчитывающий не меньше тысячелетия, разом придавали этому загаженному месту особенно значительный характер.

Детишки хозяина, оборванные, с тонкими, красивыми бледными личиками, копались в грязи.

Ночью большая комната вся наполнилась. Греки, турки, грузины, торговцы фруктами, лесом, комиссионеры приходили молча, сонно, апатично, так же, как играли в кости, полураздевшись, молча ложились и засыпали. Комната вся была заполнена людьми, и стояло лишь сонное дыхание.

А ведь была у них своя жизнь, интересы, заботы и страсти — только вне нашего глаза.

Я осторожно застлал кровать газетными листами и лег.

Рыжие усы уселись по-турецки на своей кровати, смутно белея в одном белье.

Полоса лунного света, ломаясь на подоконнике, ложилась на пол. Осеняя своею тенью голубоватый двор, чернел в окне, как патриарх, гигантский орех. Теперь, когда все стихло, слышно — мерно и спокойно дышит ночное море.

Не хотелось спать. Я оперся головой о локоть и спросил:

— Вы давно здесь?

— Как вам сказать, чтоб не соврать — пятый год… да, пятый год с Петра и Павла пойдет.

— Много тут русских?

— Сделайте милость, зараз хочь карабь грузи. Нно и пьет народ, громогласно пьет! Все до ниточки. Слов нет, зарабатывают хорошо, неча гневить, нно к осени — головокруженье, и больше никаких. А по субботам, по воскресеньям гляньте — мертвые тела.

— Почему так?

— Да вот возьмите вашего покорного слугу. Видали, котелок? Это — для начала. Вы не смотрите на опорки. «Федор Гаврилов, на дачу нужен человек». — «Есть». Зараз же этот самый грек — теперь он мне на три семишника не поверит папирос — этот самый грек оденет меня с ног до головы: пиджак, брюки, сапоги, — через две недели я с ним до копеечки расплачусь. Как же вы думаете? Ведь господа на даче разные: тому самовар, тому почисть, тому в лавочку сбегай; иной два рубля сунет, иной пятишницу, а какой и красненькую. Вот вам господом богом клянусь, у меня к концу сезона возле двухсот рублей будет! И все знают, и все верют, до копеечки со всеми расплачиваюсь. Как только объявили — Федору место: забирай безотказно, хоть на воз клади. Эх, жалко, не курите, папиросы у меня вышли. Ну, да ничего, позаимствуюсь у вас газеткой, собачью ножку скручу — махорочки у меня трошки осталось. Да вы не беспокойтесь, в окно буду выпущать.

В окно в голубоватой полосе уплывает облачками дымок. Федор Гаврилов белеет на корточках, подставляя лунному свету рыжие усы.

— А семья ваша где?

Федор Гаврилов долго молчит, и голубоватые облачка тают в окне.

— Это вы понимаете, что я — босяк. Ан нет, не за то потянули.

Он поднялся, постоял и сел на кровать.

— Босяк, это который навсегда потерялся, и уж шабаш! А я — полосой. Вот видали, нонче хоть бы рюмочку от вас предложил себе. А отчего же, от хорошего человека можно. А я ни-ни. До конца сезона рот сухой, аж потрескается. И не то что там удерживаюсь, а просто без надобности, никакого влечения. А вот сезон кончится, все разъедутся, рассчитаюсь, честно-благородно расплачусь, нно… ффью!!

Где-то далеко-далеко на море гудел пароход слабо, едва проступая, как во сне. Море теперь залито луной.

— Семья у меня есть, как же, помилуйте, — жена, четверо ребят — два сына, две дочки. Все честь честью. Одному сыну девятнадцатый год, женить пора, дочки на возрасте, приданое готовить надо, только…

В комнате постояло молчание, и в окне чернело в странном соответствии с этим молчанием вековое дерево.

— …Только я их не видал пятнадцать годов.

Стало как-то по-иному, хотя по-прежнему комната была залита лунным светом.

— Рассказать вам, так даже чудно, как оно все вышло. В деревне жил, в Рязанской губернии, у отца один был, на службу не взяли, женился, дети пошли. Да оно бы ничего, да сами знаете, какое у нас хозяйство, земли-то на полосе — с сохой не обернешься. Да. Бились, бились: неурожай, лошадь пала, корову за недоимки свели — мочи нету. Известно, собака бежит не от калача, а от бича: обсоветовались с женой, положили на том — ехать мне в столицу. И убивалась, помню, тогда женка, молодая, жалко меня; вышли за околицу, не оторву ее никак. «Знаю, говорит, не увижу тебя больше, как на смерть, провожаю». — «Что ты, говорю, дурочка!..» А сам сколько разов от телеги к ней ворочался… Да, а вышло по ее.

В столице, верите ли, неделю голова у меня разламывалась от этого самого шума: да едут, да снуют, да идут, как суслики из нор, а по вечерам огни, да магазины, да электричество, — ну, мочи моей нету. Известно — оболтус, деревенщина, неотесанность. Пока образование городское получил, семь шкур с меня слезло. Два месяца без дела сидел, у дяди в сторожке приютился — в дворниках он служил. Под конец дядя стал гнать. Да, вспомнишь, и то тяжело…

Хорошо. Выпало-таки место: в больнице, на своих харчах, пятнадцать рублей в месяц. Рад я был, — несть числа. Цельный месяц не жрал ничего, аж качаться стал, зато почти все жалованье в деревню послал. Работы было много: утром встать, дров натаскать, коридоры, лестницы прибрать, ванны вымыть, приготовить — которые фершала и доктор дежурят — платье, сапоги вычистить, а днем туда пошлют, сюда пошлют, и все бегом, все скорей. И все пользуются, видят — деревенщина, ну, каждый и норовит свою работу на меня спихнуть, а я не смею, да к вечеру на ногах не стою.

А тут еще что! Назначили меня в анатомический покой. Нанесут покойников, а фершала да доктор режут, когда студенты приходили. Спервоначалу страшно было смотреть: свежуют как баранов у нас в деревне: череп распилят, мозги вывалят, грудь надрежут, легкие выпятятся горой, из пуза кишки все вытекут — чистое надругательство. Конечно, тогда был деревенский остолоп, не понимал, что это все по научным обстоятельствам; и как это господь, думаю, допускает человека по образу своему и вроде как резникам. Уйдут, мне же исправлять приходится: все вложишь на место, череп приладишь, как был, напялишь кожу, зашьешь да как глянешь на него, оторопь берет, — что из человека сделали! Принесешь гроб, запихаешь его туда.

Но хуже всего, ночевать надо было с ними, сторожить. Ежели надо отдать человека на муку — так из деревни в анатомический покой. Придешь вечером, в окнах ночь, ко гробу прилеплена свечка восковая, горит, аналойчик стоит в углу под образом, тоже свечечка теплится. Сяду я в другом углу, прижмусь, глаз с него не спускаю. А он — изуродованный, рот на сторону, свечки-то моргают, и он моргает, шевелится, когда и засмеется, — рот-то неплотно. А не смотреть на него — еще страшней: дышит что-то сзади, по углам тень шевелится, сзади трогает; станешь на него смотреть — лежит. А ведь иной раз их два, три лежит. Помню, раз татарин донимал: лежит, бритый, уши растопырил и смеется. Так, покуда светать начнет, и глаз не сомкнешь.

Вылезешь зеле-оный, а работы по горло, опять не присядешь. Исхудал, шкелет-шкелетом. Думал — и не выйду живой оттуда. А надо мной смеются: дураку бог счастье посылает, а он морду воротит. Спрашиваю: «Какое счастье?» Объяснили мне, ну, я все не смел. Стал приглядываться; вижу — в городе правило: как дурак, все на нем ездят. Эге, думаю. А, между прочим, стал привыкать. Перво-наперво выучился спать с мертвяками, — они лежат, свечки мигают, а я себе храплю на всю покойницкую. А как приобвык, посмелел и образовался маленько, стал и доходы извлекать.

— Какие доходы?

— А как же. В покойницкую-то приходят родственники, больше деревенщина неотесанная, плачут, на коленях стоят возле него, молятся, то свечечку поправят, то ручки сложат получше крестом и спрашивают: «Родимый мой, а потрошить будут?» — «Ну, как же, говорю, обязательно!» Они ко мне прямо цепляются: «Нельзя ли не потрошить?» — «Это, говорю, денег стоит». — «Сколько?» Я погляжу в потолок, поморгаю. «А так, говорю, доктору главному пятьдесят копеек; помощнику — тридцать; фершалу — пятнадцать; ну, мне за труды пятачок». — «Родимый наш, да нельзя ли подешевле?» — «Что ж, говорю, с док-тором торговаться? Он прогонит и без всяких начнет потрошить, а по мне все равно, как хотите». Ну, помнутся, помнутся, полезут, достанут целковый, отдадут мне. Приходят к похоронам, плачут, хотят проститься с покойничком, а я их придержу в дверях и шепчу: «Доктора определили — страшенно заразная болезнь у него была; сиделка, которая глядела за ним, свалилась — тоже при смерти этой самой болезнью; по мне, как хотите, ну, только об вас беспокоюсь».

Ну, поплачут, поплачут около дверей и уйдут. А кабы глянули, — морда-то у него вся шитая, хоть я и стараюсь в таких случаях аккуратно зашивать, а все же видать. Ну, вот стал зарабатывать совсем хорошо, в деревню шлю аккуратно каждый месяц; там поправляются, письма пишут, весело на душе. Ну, думаю, зиму отмаячусь, на весну домой. Будет мне бесстыдничать тут. Да. И вот случилась тут оказия. Завалился как-то с вечера, намаялся за день, сразу захрапел, — так в углу у меня постеля, а на столе мертвяк лежит, — тем более в покойницкой холодно без отопления, завернулся с головой, сплю без задних ног.

Вдруг слышу — турсучит меня кто-то, а никак не проснусь, да как вскочу: думал — покойник, гляжу — вся комната в огне. Нянька, сиделка больничная, таскает меня за волосья: «Ах, ты, такой-сякой, покойника спалил!» Вскочил я, как ополоумелый, — пылает гроб, стружки под покойником горят, волосья на нем трещат. Кинулся тушить, все руки попалил, затушили с нянькой. Смрад. Свечка отклеилась да упала на покойника, а нянька во дворе за чем-то как раз пробегала, увидала, — в окне полыхает, и прибежала будить меня. Глянул я на мертвяка. Мать ты моя, пресвятая богородица! Страшно глядеть: морда полопанная, швы — он уже потрошенный был — разъехались, зубы оскалил, глаза вытекли, волосы обгорели. Что тут делать? Кое-как, кое-как, целую ночь возился, привел в порядок. Спасибо, родных не было, поскорей крышкой накрыл, похоронили.

Да. Сдыхал беду, другая пожалуйте! Через два дня приходит нянька, говорит: «Давай трешну!» — «За что?» — «А за то: от каторги тебя ослобоняю — сейчас донесу, что ты упокойника сжег. За это каторга и даже до восьми годов». Обомлел я. Туда, сюда, — и слушать не хочет. Вынул, отдал. Что же бы вы думали? Через неделю бежит — давай пятерку. И зачала сосать, и зачала сосать, все жалованье вытягивала. Куда — в деревню забыл и посылать. Хожу, как в тумане.

Ну, сказано, пришла беда, отворяй ворота. Ночью прикорнул в своем углу, так взгрустнулось, по семье сердце болит, не сплю, часов двенадцать; в окнах черно, восковые свечки мигают, на столе два мертвяка лежат. Скрипнула дверь — глядь, нянька. Заныло сердце — опять за деньгами пришла.

Нет, ничего. Кулек принесла, достает из него бутылку водки, селедку, колбасы, хлеба. Что такое?! «Именинница, говорит, я». Ну, выпили по одной, по другой, по третьей, захмелел я. Гляжу, она… это ко мне. «Не-ет, говорю, угодница, я — человек женатый, этим не балуюсь». А мо-орда у ней!.. А она… чисто осатанела баба. «Я, говорит, тебя от каторги сохранила, теперь бы гулял с тузом по Владимирке. Может, через тебя, говорит, мне самой в тюрьме сидеть за покрытие…» Ну, что тут поделаешь! Тут же мертвяки, совесть не налегает, да и жену помню — да куды-ы! ей и в рот не въедешь.

Да. А уж к свету, уходить ей, она и говорит: «Ну, давай полтора целковых». — «Да за что?» — «А вот, говорит, закуска да водка… Мне, говорит, не из чего тебе брюхо набивать…» Отдал.

И пошло с тех пор. Вспомнить, так рвать хочется. Что вы думаете, — сбежал, просто сказать, сбежал от нее, от змеи. Долго шатался без места, проел с себя все. Про деревню забыл и думать. После уж я узнал, деревенская остолопина, узнал — ничего бы мне и не было: нарочно, что ли, спалил? Кабы в те поры встретил суку, убил бы.

Спустил с себя все, до босяка дошел, под церквами стрелять приходилось, всего хлебнул. Наконец выпало место опять по покойницкому делу — тужилой в похоронное бюро. Напялили на меня цилиндр, черную хламиду надели. Либо под уздцы лошадь ведешь, неизвестно зачем, — она и без тебя идет, либо фонарь со свечой несешь — днем-то и так светло, а то просто шагаешь, и товарищи шагают, тя-а-а-немся через весь город. Гляжу я: идут, едут кругом, у всех дело, спешат, а мы, как остолопы. Да как глянешь под цилиндры, рожи-то ци-ли-индоовые! Самый народ отборный — пьяницы, деревенщина, морды-то, что топором выделаны. Ах, нос вам оттяпай! И всего получаешь по четвертаку с жмурика. Бюро большое, нас человек двадцать пять. А что на четвертак сделаешь? Надо прохарчиться, надо одеться, обуться. А там из деревни пишут, с голоду помирают, я уж сколько времени им ни копейки не шлю и письма перестал писать: что ж, голые письма: — им есть нечего. Писали они, писали, да и бросили. А мы все ходим около черных дрог в цилиндрах; идем, не поворачиваем головы и одними губами такой матерщиной друг друга загибаем — у жмурика судороги в коленках. Тот тому не додал, тот у того очередь отбил. Публика подойдет, — мы замолчим, отойдет — а мы опять под цилиндрами, да с азартом. Там впереди попы, певчие, сзади плачут, убиваются: у них — свое, у нас — свое. Главное, из-за очереди всегда склока шла — от кажного жмурика по четвертаку, вот кажному и хочется попасть. Газету научились читать — первую страницу, где богатенькие помирают. Все, бывало, сидим и мусолим, пальцами и протрем строчку. И все знаем: в какое время больше умирает народу, и где по каким домам лежат больные.

Пробился я так два года, ушел — мочи нету, впроголодь, а получишь гроши и с горя пропьешь. Ушел и опять долго без места шаландался. Тянуло в деревню, да что явлюсь в таком виде — голый и босый и простоволосый, лишний рот.

И стал ждать места, стал ждать, вот-вот собьюсь, сколочусь суммой, уеду в деревню, — будь он трижды проклят, город; запрягусь в работу без отдыху, только бы с семьей. А… вот видите — пятнадцатый год. И не заметил, как оно вышло: шаг за шагом, день за днем, час за часом, а их уж нет, пятнадцатый год…

Замолчал. В окне черный распростертый орех. На противоположной стороне потемневшего двора золотилась верхушка стены — месяц стал заваливаться к морю, в комнате не было лунного света.

— Писал, никакого ответа — разбрелись ли, померли ли, не знаю. Получил весточку: вся деревня сгорела, одни пеньки обгорелые остались. Собирался поехать, да разве от себя зависишь, — кидает тебя из города в город, с места на место, только чтоб не околеть с голоду. Вот тут четвертый год. И осталось мне от них памяти всего… — он торопливо полез в карман брюк, перекинутых через кровать, достал какую-то пачку замусоленных конвертов с протертыми углами, — …только всего и осталось, — проговорил он, протягивая мне.

— Что это, их письма?

— Нет, это мои, я их писал, да так и не отослал. На-те!

Я взял. Вынул одно замасленное, протертое вдоль строчек, видно — много раз читанное, и прочитал:

«Милые мои, родные мои, бесценные мои!..»

Собеседник лег на кровать, отвернулся и близко-близко придвинулся лицом к стене.

Темно стало, видно месяц совсем завалился в море. И смутно слышно — дышит море, дышит мерно, бессонно.

Я крепко уснул.

А на другой день снова ликующее солнце, ослепительно белое шоссе, звенящие цикады, голубые и фиолетовые горы, сквозные золотящиеся пятна, и сквозь ветви и сквозь зелень нескончаемая синева моря.[6]

Загрузка...