Началось все с того, что я почувствовал очень глубоко внутри себя, где-то там, в сокровенной, хотя и неопределенной точке, что-то не свое, нечто пусть и не совсем чужое, но все же совершенно неродное: иное, прочее, другое. Это ощущение было мгновенным, молниеносным, подобно озарению, но к мышлению не имело никакого отношения, поскольку ощущалось физически, как будто что-то прикоснулось или даже надавило на плоть, но только изнутри самой плоти. Это ощущение прикосновения длилось всего лишь миг, но за этот миг я успел утратить наивную радость от веры в свое внутреннее единство и глупую гордость от осознания своей неделимости: тогда мне не хватило проницательности (или мудрости?) увидеть (угадать?) в этом не временное отсутствие, а окончательную утрату целостности. Когда я говорю иное, прочее или другое, я всего лишь пытаюсь — довольно неловко — передать свои ощущения в ту секунду, но прекрасно понимаю, что эти определения еще менее точны сейчас, особенно после того, что произошло.
Тот миг был знаком, при-знаком или пред-знаком, знаком-предзнаменованием — знаменательным и даже знаменующим, — но я со свойственным мне легкомыслием не придал ему никакого значения. Как и другим более или менее скрытым, но столь же значимым знакам, последовавшим вслед за первым. В наивной молодости знаки не означают ничего, значат лишь слова, причем все они — вне зависимости от степени их значимости, — как правило, истолковываются превратно. Я был молод и наивен, я верил в слова, задумывался не часто, да и то обычно в шутку (это отнюдь не означает, что сегодня, будучи старше и опытнее, задумываясь чаще и порой всерьез, я истолковываю знаки правильно). Впервые мне пришлось серьезно задуматься после того, как оно (это иное, прочее или другое) проявило себя с вопиющей, если не сказать возмутительной очевидностью в первый раз.
Это случилось в поезде. В то время в Европе еще существовали внутренние границы, межправительственное соглашение о безвизовом перемещении идей, людей и грузов еще не вступило в силу, хотя уже планировалось в тиши высших руководящих кабинетов. Европейцы (а также американцы и канадцы) уже могли ездить по всей Европе беспрепятственно, а не-европейцам (не-американцам и не-канадцам) для этого требовались въездные или транзитные визы, получение которых было сопряжено с хлопотами и унижениями. Я не был ни европейцем, ни американцем, ни канадцем: у меня была французская виза, но не было ни немецкой, ни бельгийской. Я уже неоднократно ездил в Германию, каждый раз — через Бельгию, каждый раз — без транзитной визы, а значит, нелегально, и каждый раз — переживая, поскольку на границах (а их было две) у пассажиров могли проверять не только билеты, но и паспорта с визами. Причем более всего я опасался проверки на немецкой границе, поскольку немецкого языка не знал. Немецкие контролеры проверяли документы, удостоверяющие личность, выборочно, но этот выбор чаще всего падал на личности, внешне отличающиеся от «порядочных» немцев, которых я не без злорадства, предвзято и ошибочно считал «типичными» и «примерными», то есть светлокожими, светловолосыми и гладко выбритыми арийцами. Как правило, документы проверяли у личностей темнокожих, темноволосых, темнобородых, а также помятых, потертых, потасканных, а посему уже подозрительных, поскольку они не соответствовали — как не без злорадства, предвзято и ошибочно считал я — представлению «типичных», «порядочных» немцев о типичном немецком порядке. Будучи темноволосым, бородатым, помятым и не говорящим по-немецки, я имел все основания попасть в число подозрительных и проверяемых, рисковал быть проверенным и при отсутствии визы — выдворенным за германские пределы. Я нервничал.
На протяжении почти десяти лет все мои путешествия в Германию были на редкость однообразны. Я садился на ночной поезд (в то время на этом направлении он еще ходил), который отбывал из Парижа около полуночи и прибывал в Кельн ранним утром. То, чему был посвящен целый день, как правило, это был выходной, не имеет, как мне кажется, прямого отношения к рассказу, а посему должно быть опущено. Единственное, что можно и даже нужно сказать о цели поездки, так это то, что она не была связана ни со шпионско-разведывательной, ни с коммерческой деятельностью. Это важно. Важно и то, что в тот же вечер, а по сути — уже ночь, я отбывал из Кельна и ранним утром прибывал в Париж. Эти поездки меня изрядно утомляли, поскольку я не спал две ночи подряд, а в Германии был целый день на ногах. К тому же я узнавал о предстоящей поездке, точнее, получал подтверждение о возможности мероприятия, ради которого поездка и задумывалась, дня за два или даже накануне. Если первые два-три года в Кельне мне предстояло делать пересадку и ехать на электричке минут двадцать в невзрачный городишко Зибург, то впоследствии мероприятие переместилось: мне назначали время и место (обычно на кельнском вокзале в 11 часов утра или в полдень). Несколько раз Кельн по независящим от меня причинам менялся на Бонн, который находится в получасе езды от Кельна. Замена Кельна на Бонн не имела для меня никакого значения, эти непохожие города с непохожими вокзалами, на которых я проводил большую часть времени и к которым я уже привык, были для меня одинаково неинтересны и одинаково утомительны. Чаще всего я оказывался все же в Кельне.
За время этих поездок я успел изучить вокзал вдоль и поперек, знал все его входы и выходы, малейшие закутки и закоулки; я научился не реагировать на то, что сначала вызывало какую-то реакцию. Отныне меня почти ничто не удивляло. Я не удивлялся, что с шести часов утра вокзальные закусочные разворачивали бойкую торговлю пенистым пивом и истекающими жиром свиными сосисками, запах которых пропитывал все переходы и платформы; я уже не удивлялся, что в вокзальном туалете в любое время дня и ночи всегда находился как минимум один мастурбирующий мужчина; я уже не удивлялся ни выбитым стеклам в огромном вокзальном куполе, загаженном голубями, ни огромному готическому собору, к которому подло прилепился вокзал, ни немецким бродягам с немецкими собаками, ни словацким панкам со словацкими крысами, ни румынским гадалкам с румынскими воронами. Я не удивлялся русским аккордеонистам, наигрывавшим в подземных переходах немецкие фуги.
Я приезжал около шести часов утра и знал, что городские кофейни открываются не раньше восьми, а магазины — не раньше девяти. Я знал, что многие из них будут закрыты весь день, так как это был выходной, знал, что мне предстоит гулять минимум часа три вокруг вокзала; я уже научился ждать, не думая и не чувствуя, без скуки и без тоски, без нетерпения и без раздражения. Я приезжал, выходил на платформу и выкуривал первую сигарету. Затем спускался в подземный переход, проходил мимо закусочных с пивом и сосисками, выходил на площадь перед закрытым еще собором и в очередной раз поражался его гигантским размерам, какой-то несовременной и, как говорят, «нездешней» красоте. Затем гулял вокруг собора, садился на скамейки, курил сигареты, пробовал читать, возвращался на вокзал, пробовал читать, заходил в закусочные, где пил черный кофе, опять выходил, чтобы выкурить сигарету, пробовал читать, опять возвращался на вокзал, спускался в туалет, где встречал очередного мастурбирующего мужчину, выходил на площадь и т. д. Затем наступало назначенное мне время. Я уже не слонялся бесцельно, а ждал целенаправленно. Смотрел на белую густую пену, венчавшую огромные стеклянные кружки с пивом, смотрел на шипящие пузыри жира, лопающиеся на коже толстых сосисок, смотрел на пассажиропоток — и ждал. Проходил еще как минимум час, после чего начиналось запланированное мероприятие, которое длилось часов до семи-восьми. После мероприятия я вновь принимался слоняться без цели и скуки в ожидании отправления ночного поезда на Париж: гулял по вокзалу, вокруг вокзала, перед собором, вокруг собора, курил, заходил в закусочные, спускался в туалет, выходил на площадь и наконец усаживался в вагон поданного к платформе поезда. Я чувствовал усталость, а вместе с ней — несмотря на удовлетворение от завершенного дела — испытывал некоторые душевные терзания, которые не имеют никакого отношения к этому рассказу, а посему должны быть опущены.
Итак, первый раз оно проявило себя в поезде. Я, как всегда, возвращался ночным поездом из Кельна в Париж. Я ехал в купе один. Я, как всегда, был утомлен и расстроен. Дело было осенью: уже стемнело, шел моросящий дождь, за окном мелькали какие-то расплывающиеся огни, пролетали мрачные тени; я уже не мог читать, я тупо смотрел в окно и медленно погружался в дремоту, из которой меня время от времени выводило громыхание «гуляющей» туда-сюда двери (в этих сидячих вагонах двери в купе никогда не закрывались). После проверки билетов на немецкой территории я лег и заснул, зная, что билеты проверят часа через три-четыре на бельгийской территории и еще раз — уже под утро — на французской. Вагонных проводников в этих поездах не было; контролеры каждой проезжаемой страны проходили весь состав и проверяли билеты у всех пассажиров; эти проверки разбивали ночь на три приблизительно равных отрезка.
После третьей проверки я опять заснул и через некоторое время вдруг проснулся от ощущения какой-то необходимости, сопряженной с необратимостью. Что-то уже произошло, причем не обязательно недавно, и уже никак не могло обратиться вспять. Я посмотрел в окно. Поезд стоял на маленькой, должно быть, уже французской станции. Хмуро брезжило французское утро, где-то вблизи разговаривали французские пассажиры, где-то вдали лаяли французские собаки и каркали французские вороны. Все было серым, мутным, тягучим, каким-то скорбным и, повторюсь, необратимым. Пронзительно просвистел свисток, поезд болезненно, чуть ли не судорожно дернулся и тронулся всем многовагонным составом, оставляя серые перроны с серыми семафорами; в этот момент я вскочил, встал ногами (даже не сняв ботинок) на мягкое сиденье, дотянулся до стоп-крана, расположенного над дверью, и рванул красную ручку вниз.
Поезд резко остановился, раздался вой тормозов, скрежет металла о металл; рядом со стоп-краном зажглась яркая лампочка, и что-то громко зазвенело на весь вагон. Поднявшаяся суматоха была мне настолько неприятна, — я вообще очень не люблю, когда ярко и громко, — что я быстро лег, закрыл глаза и постарался уйти в себя. Но уйти в себя мне не удалось, поскольку в коридоре вагона кто-то суетливо забегал. Шаги приближались, и я с нехорошим предчувствием подумал, что они приближались к моему купе. А еще я подумал, что если не открывать глаза, то нехорошее предчувствие можно обмануть, но я, конечно, ошибся. Дверь яростно отъехала в сторону, и в купе ворвались два французских контролера.
Первый из ворвавшихся включил свет, второй встал ногами (даже не сняв ботинок) на мягкое сиденье и вернул красную ручку стоп-крана в ее обычное (верхнее) положение. После чего оба уставились на меня. Я протер заспанные глаза, сел и уставился на них. Они переглянулись, и «первый» приступил к допросу:
— Вы были в купе один?
— Да, — честно ответил я.
— В купе кто-нибудь заходил?
— Нет, хотя, может быть, и заходил: я не видел, ведь я спал, — честно ответил я.
— Мимо купе кто-нибудь проходил?
— Нет, хотя, может быть, и проходил: я не видел, ведь я спал, — честно ответил я.
— А из вагона никто не выпрыгивал?
— Нет, хотя, может быть, и выпрыгивал: я не видел, ведь я спал, — честно ответил я.
— Откуда вы едете?
— Из Кельна, — честно ответил я.
— Куда вы едете?
— В Париж, — честно ответил я.
— Предъявите ваш билет, пожалуйста!
— Пожалуйста, — вежливо ответил я.
И предъявил билет.
Контролеры проверили билет и еще раз уставились на меня.
— А в чем, собственно?.. — вежливо спросил я и еще раз честно протер глаза.
Контролеры ничего не ответили, подозрительно взглянули на стоп-кран и вышли из купе.
Я лег и задремал.
Контролеры заходили еще раза два и подозрительно смотрели на стоп-кран. Я просыпался, честно тер заспанные глаза и смотрел на стоп-кран вместе с ними.
Когда поезд пришел на Северный вокзал города Парижа, я вышел на перрон и быстро двинулся в сторону метро. Я шел, ускоряя шаг, а в подземном переходе уже бежал; лишь оказавшись в вагоне метро, я наконец осознал, что несколько часов назад собственноручно сорвал стоп-кран и остановил пассажирский поезд, за что, в принципе, должен был заплатить изрядный штраф, от которого меня спасла чистая случайность.
Раньше я никогда не думал о том, что нас двое. Что мы вдвоем населяем это тело, которое я с упрямым постоянством продолжаю считать сугубо своим и на этом основании разрушаю всеми известными мне способами. Я не думал, что мы его насилуем своим двойным присутствием; что, в нем проживая, мы уживаемся, не замечаем друг друга и даже не задумываемся о том, что нас двое. Словно существует невидимый двойник, дублер, который почти всегда отказывается от собственных ощущений, если они не могут быть разделены или приняты мною, который любит то, что люблю я, и ненавидит то, что я ненавижу. И почти всегда мы живем нераздельно в одной мысли, в одном чувстве: у нас одно духовное око, один слух, один ум, одна душа. О существовании двойников и так называемого внутреннего голоса я часто слышал от других, но никогда не сталкивался с ними сам.
После истории со стоп-краном я переосмыслил это иное-прочее-другое и даже придумал новую мизансцену с новым распределением ролей во внутричерепной пьесе (на сцене я и двойник). Я почти признал и этот внутренний голос, и даже так называемый внутренний диалог, ведь нередко на улице можно встретить людей, которые громко разговаривают, спорят, ссорятся и даже ругаются, каждый сам с собой (речь, разумеется, не о тех, кто, втыкая в ухо маленький наушник, переговаривается по мобильному телефону в режиме «свободные руки», а о тех, кто действительно разделяется внутри себя на двух собеседников, другими словами, внутренне раздваивается). По моим наблюдениям, таких людей — во Франции, Германии или Америке — существует все больше и больше, раздваиваются они все чаще и чаще и на все более продолжительные периоды. Кстати, долгое разделение себя с самим собой может привести к радикальному раздвоению личности, то есть к окончательному расщеплению сознания, результатом которого может стать галлюцинаторно-бредовая форма психического расстройства, нередко расцениваемая как серьезное заболевание. И тогда глухо ноет сердце, кровь горячим ключом бьет в голову, становится душно и хочется расстегнуться, обнажить грудь и облить холодной водой…
Позднее я подумал о том, что двойник может иногда отказываться от собственных ощущений, жить другой мыслью, другим чувством, то есть быть уже не двойником. В моей истории со стоп-краном внутренняя раздвоенность, во-первых, показала явное, я бы сказал, вопиющее несовпадение меня и двойника, а во-вторых, выразилась не в словах, а на деле: никто внутри меня мне ничего не говорил и ни о чем не спрашивал; я ни с кем не переговаривался и не спорил. Просто внутри меня кто-то молча меня взял и подменил. Этот кто-то (двойник?), этот некто (дублер?) меня сместил, вытеснил. Произошло что-то вроде быстрой смены караула, смены телохранителя. На какое-то время меня устранили, мое тело перешло на хранение к нему, и он им по своему разумению распорядился. Воспользовался. Попользовался. Это ему вздумалось встать на сиденье (не снимая ботинок), это его потянуло к стоп-крану, это его дернуло рвануть красную ручку вниз. Это он потом поспешно скинул наше тело мне и трусливо ретировался. И именно мне пришлось наше тело подхватывать и удерживать, именно мне пришлось всю ответственность за него взвалить на себя, вынести всю последующую суматоху и неприятную беседу с контролерами, которая удачно закончилась для нас обоих (для меня и для него) лишь благодаря моей честности (я ни разу не солгал) и спокойствию (до сих пор удивляюсь своей выдержке). И самое главное — ведь я его не выдал. Описывая эти события, я вовсе не стремлюсь обелить себя и очернить его, словно желая устранить мешающего мне конкурента или опасного соперника. Я не собираюсь тыкать внутрь себя указательным пальцем (да и как знать, куда именно тыкать? — в грудь, в голову, в промежность?). Я не хочу сказать, что я сам, лично я, именно я вел себя хорошо, а вот он, лично он, именно он — плохо. Я лишь пытаюсь объяснить — прежде всего, самому себе, — что в тот момент нас было действительно двое и он (иной, прочий или другой) оказался способным на то, что было совершенно неподвластно моим рукам и непостижимо моему разуму.
После истории со стоп-краном виртуально-абстрактное оно уступило место реально-конкретному ему, и я уже почти не сомневался в его существовании или, скажем, в нашем сосуществовании: да, признался я себе (или ему?), мы существуем вместе. Однако это признание не давало ответа на вопросы, все еще продолжавшие меня изводить. Кто он? Какой он? Зачем он? Как долго он? Где он? И т. д.
Разумеется, проще простого было все объяснить сложившейся традицией никогда ничего не объяснять: дескать, так уж все устроено, и точка. И нечего воздух сотрясать и бумагу марать без толку. Именно таким образом — без толку сотрясая воздух и марая бумагу — различные догмы и доктрины объясняют — то есть, наоборот, как раз никак не объясняют — огромное количество загадочных феноменов из жизни органической природы и, в частности, из жизни человеческой популяции. Среди объяснений, которые все-таки пытаются что-то объяснить, доминирует гипотеза, взятая из теории двойственной природы человеческой особи. Из двуполюсности физической выводится и ею же подтверждается двуполюсность психическая: подобно оппозициям верх/низ, право/лево существуют оппозиции свет/тьма, тепло/холод, жизнь/смерть и я/не я. А из них, якобы логически, вытекает нравственная биполярность добро/зло.
За свет и тепло отвечают силы добра; за тьму и холод отвечают силы зла. Согласно одной версии, злые силы, представленные персонажами, наделенными характерными чертами и легко узнаваемыми по совокупности признаков, постоянно осаждают теоретически добрую человеческую популяцию. На каждую теоретически добрую человеческую особь натравливается, так сказать, ее личный злой проводник (вот он, дублер или двойник), который должен укусить (искусить), а затем, как клещ, вгрызться. Внедрившись, погань срастается с человеческой особью в единую и неделимую плоть и в то же время разбухает, превращаясь в эдакое крупное насекомое или даже мелкое животное (обязательно мохнатое и черное). Оно шевелится, иногда щекочет и покалывает, трется и даже до болезненных мозолей натирает изнутри кожу. В этой версии добро пребывает внутри человеческой особи, защищенное толстой кожей с волосяным покровом, а внешнее зло пытается это добро победить путем внедрения и заражения.
А вот и другая, не менее убедительная — несмотря, а возможно, и благодаря всей сказочной условности образа — версия. Человеческая особь, теоретически нейтральная и пустая, сопровождается не одним, а двумя противоборствующими проводниками, каждый из которых преследует свою, диаметрально противоположную оппоненту, цель (вот они, эти два двойника). Проводник, спускающийся сверху, хранит и оберегает, а ползущий снизу портит и губит. Стоит только тому, верхнему, запоздать или куда отлучиться, этот, низший, тут же цепляется, карабкается по всему телу, добирается до шеи и садится на нее, свесив ножки. Сидит эдакий поганец, к примеру, какой-нибудь горбатый карлик с маленькими рожками и длинным хвостом, сидит и молчит. И болтает худенькими кривыми ножками с раздвоенными копытцами. Молчит и сопит; его молчание и сопение тяготят и становятся все более и более нестерпимыми, и, кажется, еще миг, и вынести это будет невозможно, терпение лопнет, как мыльный пузырь, и произойдет что-то непоправимое, взрыв, извержение; и в этот самый момент карлик вдруг многозначительно выдаст какую-нибудь несуразную назидательную сентенцию, например: «Все, что прямо, то лжет: любая истина крива» или «Время — круг, а бремя — крюк». А то вздумает дразниться — высокомерно плюнет далеко вперед и произнесет с важностью: «Экий ты недоумок! Я тебя выше» или «Что же ты, балбес, к моей жопе прилип?» И не знаешь даже, что делать — злиться или смеяться. А иногда, раскачиваясь, с лукавым видом заглядывает тебе в лицо, корчит гримасы, показывает язык и сует под нос фигу. И, совсем как у знаменитого близнеца, неблагопристойная, зловещая радость сияет на лице его, с восторгом он потирает руки, с восторгом вертит головой в разные стороны. А то с возмутительным бесстыдством и фамильярностью треплет тебя по плечу и щиплет за щеку.
А ты все идешь и идешь, и все в гору да в гору, и пот льется по твоему лбу, и колени дрожат, и пальцы сбиты в кровь, и нет этому восхождению конца и края, ибо из-за тяжести бремени ты каждый раз скатываешься вниз и каждый раз вновь начинаешь восходить. И, кажется, ты, словно белка в колесе, описываешь какой-то заколдованный замкнутый круг: избавиться от своей ноши ты можешь лишь наверху, но подняться наверх ты не сумеешь, если не избавишься от своей ноши. И хочется поскорее скинуть захребетника, вознестись свободным на вершину и, махнув широким крылом… В этой версии добро и зло пребывают вне человеческой особи и борются за нее всеми доступными им средствами.
В обеих версиях неизменно то, что особь является единственной законной владелицей тела и оказывается если не жертвой, то уж, во всяком случае, пассивным соучастником. После истории со стоп-краном мне стало казаться, что тело принадлежит (или даже не принадлежит, а как бы сдается в аренду) сразу двум особям, но не близнецам-двойникам, а скорее наоборот — антиподам, не обязательно представленным мифическими персонажами. Эти две особи обречены на тесное и склочное сосуществование, более похожее на холодную войну, чем на горячий мир, внутри совместно пользуемой, но неточно размеченной территории одного тела. Я понял, что я — это я, а он — это он. А еще я понял, что по отношению ко мне он — несмотря на всю похожесть и близость — иной, прочий, другой. Соперник, неприятель, враг.
Во второй раз он проявил себя в Америке. На протяжении почти пяти лет все мои путешествия в Америку были на редкость однообразны. Я летел из Парижа в Лос-Анджелес с пересадкой где-нибудь на восточном побережье (Шарлотвиль, Питтсбург или Детройт) и тратил на этот перелет часов девятнадцать-двадцать. То же самое происходило и на обратном пути. То, чему было посвящено время между прилетом и отлетом, не имеет, как мне кажется, прямого отношения к этому рассказу, а посему должно быть опущено. Единственное, что можно и даже нужно сказать о цели поездки, так это то, что она не была связана ни со шпионско-разведывательной, ни с коммерческой деятельностью. Это важно. Важно и то, что на этот раз я летел из Лос-Анджелеса в Париж в сентябре, через три или четыре дня после всем известных трагических событий.
Средства массовой информации взвинчивали и так неспокойную обстановку, общественное мнение лихорадило, развязывался очередной военный конфликт, названный на этот раз войной. До последнего дня я так и не знал, смогу ли вылететь, так как в первые два-три дня после трагических событий все аэропорты были закрыты, а все рейсы отменены. Лишь накануне я узнал, что мой рейс не отменили и что с целью обеспечения безопасности всем пассажирам следует прибыть в аэропорт за три часа до вылета.
Я уже не раз летал из Лос-Анджелеса в Париж и из Парижа в Лос-Анджелес. Аэропорты в Париже и Лос-Анджелесе не намного веселее, чем вокзалы в Кельне или Бонне: все, разумеется, больше, ярче и громче, но от этого вовсе не радостнее. Разумеется, лучше сидеть в светлом и сухом зале с книгой в руках, чем слоняться по темным переходам и сырым перронам с рюкзаком за спиной. Но и там и сям существуют некая оторванность пространства, зыбкость времени и нудящая тоска. Как правило, аэропорт отдален от города, от земли; это территория закрытая, заказная, зарезервированная, она недоступна просто так, на нее не заступают запросто, не заходят случайно, вдруг, по настроению. Пассажир — человек уже несколько отличный от других, так как он собирается (вопреки всем законам природы) лететь: вроде бы еще на земле, но уже и воздух не такой, и запах другой, и в ушах как-то закладывает, а где-то недалеко что-то куда-то с ревом взмывает.
А международный аэропорт чужд человеку вдвойне: кроме оппозиции земля/воздух здесь существует еще и оппозиция, которую можно было бы назвать родина/чужбина. В международном аэропорту всегда много иностранцев, и все они разные, неодинаковые, но все разрозненные и одинокие: бесцельно слоняясь на этой международной территории, они если не стирают, то все же сглаживают ее национальный характер, однако не придают ей характера интернационального, поскольку никак не сочетаются и не сообщаются между собой. Все они неприкаянные и никчемные. Пассажиры — это люди, которые часами болтаются по аэропорту и по салону самолета, но время от времени устремляются куда-то, делая вид, будто знают, куда устремляются и зачем делают вид.
Итак, зона международного аэропорта не может не казаться подавляющему большинству пассажиров совершенно отдельной, совершенно особенной страной, не похожей на все остальные страны, но зато как две капли воды похожей на все остальные зоны международных аэропортов, предусмотрительно организованных во всем мире. Одинаковые рестораны с одинаковыми меню, одинаковые бары с одинаковыми напитками, одинаковые магазины беспошлинной торговли с одинаковыми товарами, одинаковые информационные стойки с одинаковой информацией, одинаковые экраны с одинаковыми данными, одинаковая реклама с одинаковой навязчивостью и почти одинаковые правила.
Получив сообщение о нововведенном правиле, обязывающем вылетающих пассажиров прибыть в аэропорт за три часа до вылета, я задумался. Если все вылетающие на моем самолете пассажиры прибудут за три часа до вылета, то у стойки регистрации неминуемо соберется длинная очередь: самые послушные пройдут регистрацию сразу и будут три часа ждать в зале отлета; просто послушные простоят один час в очереди на регистрацию и прождут два часа в зале отлета; нерадивые простоят два часа в очереди на регистрацию и просидят один час в зале ожидания. И я решил оказаться умнее всех и — вопреки сделанному предупреждению о прибытии за три часа до вылета — приехал в аэропорт за час пятнадцать, чтобы как можно меньше ждать и на регистрации, и в зале ожидания.
Я быстро нашел свой терминал и свое направление и встал в очередь, которая — как я и предполагал — уже успела уменьшиться до разумных пределов и медленно продвигалась к пункту регистрации по извилистому маршруту, размеченному натянутыми между столбиками лентами. Я медленно продвигался вместе с очередью и заранее томился в ожидании долгой, томительной процедуры проверки билета, затем багажа, затем паспорта с визами, затем прохождения через стойки безопасности и старался не думать о еще более неприятной процедуре специального досмотра и тщательного допроса, требующей от досматриваемого и допрашиваемого элементарных познаний в английском языке, которых у меня не было. Тут я подумал, что мой английский словарный запас не намного больше словарного запаса языка племени таки-таки из французской Гвианы, который состоит всего лишь из трехсот сорока слов. Мне стало стыдно. Я стыдил себя за лень и нерадивость, очередь медленно продвигалась вдоль натянутой ленты, а мимо очереди время от времени медленно проходили военные и полицейские патрули. Подобные усиленные меры безопасности, введенные из-за трагических событий, лишь нагнетали всеобщую напряженность: мы — люди, собравшиеся лететь, — молчали и смотрели в одну сторону — в сторону регистрационной стойки; они — люди, продолжающие патрулировать, — осматривали нас — людей, собравшихся лететь, — и время от времени переговаривались по рации. Не могу сказать, что я нервничал, скорее, чувствовал себя несколько неуверенно. Зыбко.
Следует также добавить, что в этом терминале, как и во многих других публичных местах Соединенных Штатов Америки, работали кондиционеры: оставив тридцатиградусную жару снаружи, я оказался в пятнадцатиградусной прохладе внутри. А был я в шортах и футболке. За спиной у меня висел потертый кожаный рюкзак, на плече — чужой портативный компьютер, в руке я держал сумку. Через минут пять стояния в этой пусть небольшой, но все же хорошо продуваемой кондиционерами очереди я почувствовал, как меня пробирает озноб. За ознобом последовала дрожь, и тут я понял, что мне не только зыбко, но еще и зябко.
Я открыл молнию сумки, достал из нее рубашку и надел ее. Наверное, именно в этот момент он меня и подменил, поскольку последующие мысли я восстанавливал не по памяти, а по аналогии, логически. Нам было холодно обоим, но кто, как не он, решил, что в этой очереди мы скоро околеем, а значит, утепляться надо прямо сейчас? Это он посчитал, что бежать куда-то, чтобы переодеться, опрометчиво, так как времени остается очень мало и мы рискуем опоздать на регистрацию. Это он посчитал, что джинсы на шорты не налезут, а значит, надо сначала снять шорты, а затем надеть джинсы. Это он вытащил из сумки джинсы. Это он огляделся по сторонам — стоящая сзади американская семья из трех человек (папа, мама, сын) улыбнулась открытой белозубой улыбкой, которую иностранные недоброжелатели предвзято называют дежурной, — и начал переодеваться. Вся операция не заняла и минуты. Я (или, скорее, он) похвалил себя (нас) за оперативность и с гордостью посмотрел по сторонам: стоящая сзади американская семья из трех человек (папа, мама, сын) улыбнулась все той же открытой белозубой улыбкой.
То, что это сделал он, не вызывает у меня никаких сомнений. Сделать это сам я не мог, потому что знал, что делать этого никак нельзя. Ведь я знал, где нахожусь: я находился на территории Соединенных Штатов Америки. И я знал, как в Соединенных Штатах Америки блюдут нравственность и что грозит тем, кто на нее посягает: так, одна молодая мать (иностранка) была оштрафована за кормление грудью младенца в американском городском парке, а другая молодая мать (опять-таки иностранка) — за то, что на американском пляже пустила гулять без трусиков свою четырехлетнюю дочку. Причем полицейский патруль мог проходить мимо этих нарушительниц (иностранок) случайно, а мог быть вызван другими отдыхающими (американцами), возмущенными посягательством на их нравственность. Не исключено, что возмущенные отдыхающие до этого спокойно отдыхали рядом с нарушительницами и улыбались им. Я знал, что эпоха битников уже давно и, судя по всему, безвозвратно ушла: за какие-то сорок-пятьдесят лет Соединенные Штаты Америки превратились в сильнейшую пуританскую империю, где изощренное лицемерие в области морали не просто приветствуется подавляющим большинством населения как нечто желаемое, но мыслится как должное и проживается как действительное. Ведь на частной территории, в приватной обстановке любой гражданин Соединенных Штатов Америки имеет право показывать что угодно кому угодно и даже не задумываться о нравственности. В общественном же месте не думать о нравственности или, точнее, об опасности ее нарушить — нельзя. Я же находился не просто в общественном месте, я находился в международном аэропорту через несколько дней после всем известных трагических событий, то есть в общественном месте, где были развернуты беспрецедентные меры безопасности. И я совершил здесь то, что даже в обычное время квалифицируется как оскорбление нравственности, то есть нарушение общественного порядка, за которое нарушитель-оскорбитель рискует навлечь на себя крупные неприятности…
Итак, это по подленькому обыкновению своему сделал он, а поплатился за это я, причем довольно быстро. Через несколько минут к нашей очереди подошел патруль из трех человек, двое из которых были в полицейской форме, а третий — в штатском. Они медленно прошли вдоль очереди, и штатский сделал мне знак выйти из очереди. Я взял свою сумку и уже двинулся в их сторону, когда штатский сделал мне знак оставить сумку, где она стояла. Стоящие передо мной и за мной люди поспешно отошли подальше от меня и от моей сумки. На всякий случай. Вокруг меня образовалось пустое пространство. Все замерли. Все молчали. Никто не улыбался открытой белозубой улыбкой, которую иностранные недоброжелатели предвзято называют дежурной. У всех было отнюдь не дежурное выражение лица, оно было настороженно-испуганное. Штатский вновь поманил меня рукой. При этом один из полицейских снял с плеча автомат. Я, оставив сумку, вышел из очереди и подошел к ним.
— Здравствуйте, — произнес штатский и тут же полувопросительно-полувосклицательно добавил: — Вы переодевались?
— Да, — честно признался я.
— А вы что, не могли пойти в туалет и переодеться там?
— Я боялся про… — начал я и запнулся на полуслове, так как никак не мог вспомнить английский глагол «пропустить».
Муки от безуспешных поисков слова, видимо, отразились на моем и так растерянном лице. На лбу у меня выступила испарина, по ногам и рукам забегали мурашки. Пальцы дрожали.
— Извините меня, сэр… — на всякий случай извинился я.
— Нечего извиняться! Вы сами понимаете, что вы сделали?
— Да, сэр, — честно признался я. — Я переоделся.
— Паспорт, — потребовал он.
Я протянул ему свой паспорт. Штатский минуты четыре изучал каждую страницу, каждую вклеенную визу, место шва и особенно долго — мою фотографию, после чего, еще раз пытливо взглянув мне прямо в глаза, резко спросил:
— А вы бы сделали это там, у себя?
Вопрос меня серьезно озадачил. Как я мог, не зная английского языка, объяснить американским органам в лице этого пытливого штатского, что я бы ни за что не сделал этого ни здесь, у него, ни там, у себя, и вообще нигде и ни у кого; что на самом деле это сделал не я, а он (иной, прочий или другой)? Я почему-то сразу решил, что отвечать на этот вопрос не надо. Я начал что-то мямлить в свое оправдание, причем непонятно, что именно запутывало мои объяснения более — незнание английского языка, испуг перед лицом серьезной опасности или все тот же пронизывающий холод кондиционеров.
— Это ужасно, — наконец нашелся я. — Я не знаю, что сказать.
Я не лгал: я действительно не знал, что сказать. Но даже если бы знал, что именно, то вряд ли сумел бы, потому что не знал как.
— Я не знаю… — повторил честно я.
— Вытяните руки вперед, — вдруг приказал мне штатский.
Я вытянул руки вперед.
Дрожали уже не только пальцы, а целиком руки.
— Нервный, — произнес штатский через несколько секунд. Затем повторил, обратившись к полицейским и как бы поясняя:
— Перенервничал. Боится лететь.
Полицейский снова повесил автомат на плечо. Штатский вернул мне паспорт и сделал знак вернуться в очередь. Пока я шел обратно и занимал свое место перед американской семьей из трех человек (папа, мама, сын), вся очередь улыбалась мне открытой белозубой улыбкой, которую иностранные недоброжелатели предвзято называют дежурной.
После истории с переодеванием я, окончательно уверовав в сосуществование двух особей, начал сомневаться в их половой принадлежности: если свою особь я по-прежнему относил к мужскому полу, то его — иногда — к женскому. Ведь, невзирая на общую для этих действий быстроту, резкий рывок стоп-крана (последователи венского шарлатана наверняка усмотрят в красном рубильнике фаллос) как-то не вязался с юрким переодеванием в очереди. Остановка поезда и теперь представляется мне актом пусть и не доблестным (отважно пустить под откос вражеский состав), но скорее лестным, как и все активное, решительное, «мужественное»; скомканный же стриптиз в аэропорту все чаще кажется мне пассивным, постыдным, чуть ли не позорным обнажением (трусливо открыть ворота осажденного города), часто приписываемым исключительно «женскому» началу. Заранее отметая обвинения в сексизме, спешу заметить, что это архаичное деление на «мужское» и «женское» кажется мне совершенно неверным и некорректным: в современной политически корректной действительности все больше мужчин находят удовольствие и испытывают нескрываемую гордость, оголяя зад перед почтенной публикой, как в прямом, так и в переносном смысле; все больше женщин несут на себе тяжелое бремя и большую ответственность, управляясь с жизненно важными рубильниками. Эти метафоры не отменяют и не решают самой важной для нас проблемы — проблемы сосуществования особей с вытекающими из него последствиями.
Иногда она совершенно чужда и моему телу, и моим чувствам, и моим интересам, хотя кто может определить степень отчуждения? Иногда она сходится со мной, чуть ли не сближается и — занимая одно и то же место — совмещается, хотя кто может определить степень близости? Мы по-соседски сосуществуем, сожительствуем, но никогда не сливаемся воедино. Соитие иногда происходит, но наспех, как-то несерьезно и несуразно: оно словно необходимо ей для контраста, для того чтобы лишний раз подчеркнуть всю невозможность продолжительного соединения, крепкого единства. Ведь не случайно каждый раз после подобных эфемерных коитусов она, плутовка, безжалостно смеется, глумится надо мной; она, паршивка, выставляет меня в глупом свете и «подставляет». В такие минуты она по сравнению со мной выглядит циничнее и грубее, смелее и лукавее, веселее и задорнее, а иногда — как ни парадоксально слышать — откровеннее и чище. Она, стерва, хладнокровно видит и квалифицирует жизнь и смерть, мысли и чувства, да и все человеческое. Она, курва, поднимается над любой чувственностью, отметает любую сентиментальность. И вместе с тем она не имеет никакого отношения к тому, что помпезно называется моралью или совестью. Это что-то вроде чистого знания с изрядной долей презрения и отстранения, как если бы глаз видел то, что видит, не придавая этому никакого значения, кроме хроматического. Она, падла, считала бы пуговицы на кафтане палача и распевала бы при этом — громко и фальшиво — что-нибудь опереточно-веселое.
Иногда мне кажется, что все дело в подготовке, что следует быть решительнее и требовательнее по отношению к нему — к ней — к самому себе? В этом случае господин Тест рекомендует заходить в себя вооруженным до зубов и действовать самодовольно жестко, самовлюбленно жестоко, с применением силы, а по сути, насилуя. Иногда — от стыда и ужаса за содеянное самим собой (или не собой?), от страха перед возможными последствиями — хочется как-нибудь побыстрее, незаметненько, переулочком-с… Или даже залезть в самого себя глубоко-глубоко, на самое дно, забраться меж самых далеких складок, залечь, свернувшись калачиком (давно забытым эмбрионом), поджимая ноги, втягивая повинную голову в плечи, и отлеживаться, отлеживаться, отлеживаться…
Я уже давно задумываюсь о морском путешествии, и каждый раз меня, с одной стороны, что-то останавливает, а с другой — что-то подталкивает…
На вечер иногородней поэзии я пришел заранее и один. В баре купил пятьдесят граммов якобы шотландского виски безо льда. Сел на пластмассовый стул за пластмассовый стол в середине зала. Зал постепенно заполнялся слушателями, в основном мужчинами. Слушателей оказалось больше, чем сидячих мест. Многие стояли в проходах весь поэтический вечер, мешая официанткам носить неприхотливые напитки, непритязательные закуски, пепельницы.
В течение поэтического вечера я выпил три пятидесятиграммовые порции якобы шотландского виски безо льда, выкурил с десяток якобы облегченных от никотина и смолы сигарет и поздоровался с десятком якобы знакомых литераторов. Поэтический вечер меня сначала озадачил.
Если иногородние поэты в общем мне понравились (я шел слушать тех, кого уже раньше не без удовольствия читал), то иногородние поэтессы вызвали даже не разочарование (я не читал их раньше), не раздражение (я не питал никаких иллюзий и на этот момент пил уже третью порцию виски), а удивление (с возрастом я не теряю способности удивляться) или даже недоумение (с возрастом я не становлюсь умнее).
Я не раз слышал, как женщины ругаются матом. Матерившиеся при мне женщины принадлежали к разным возрастным и профессиональным категориям, к различным сословиям; у них было разное настроение, состояние, мировосприятие, воспитание и образование. По-разному они выглядели, по-разному себя вели, по-разному были одеты (полуодеты, а иногда и полураздеты). Различались время, место, ситуация, степень знакомства (когда мы были знакомы) и близости (когда мы были близки).
Различался и сам мат. Выражения разнились как назначением, так и сложностью построения: от самых неприхотливых слов-кирпичей или слов-булыжников, преследующих, а порой поражающих какую-либо практическую цель, до трех- и четырехэтажных строений, перегруженных бесцельными скульптурными изысками, не говоря уже об абстрактных конструкциях, нецелесообразных по определению. Чаще всего выражения были емки и весомы и, как правило, коробили. Иногда получалось задиристо, даже задорно, и очень редко — забавно. В этих редчайших случаях мат переставал быть матом, то есть тяжелым запретным словом, обломком языка, и оказывался удачно вставленным ажурным украшением, розеткой или виньеткой, цветком, венчающим речевое творение, побегом, выбивающимся из камня в минеральную растительность и распускающимся готическим завитком под звуки на глазах застывающей музыки. В такие мгновения мат выражал целесообразность безо всякой цели, он был увлекательной игрой ради самой игры.
Я люблю, когда словами играют, я люблю, когда слова играют, и мне не важно, когда, кем и как они были табуированы. И все же большинство табуированных слов, ранее слышанных мною из женских и мужских уст, имели одну характерную особенность: я почти всегда понимал смысл и контекст, я понимал, что контекст в какой-то мере оправдывает слова, даже если и он, и они меня в той или иной степени коробят. Я понимал, что, зачем и почему связано. Я принимал связь, внимал связанным элементам и примирялся с изречением, вытекающим из этой связки. В наш толерантный век традиционная «нецензурная брань» если что и вызывает, так скорее невольную оторопь, но никак не удивление или смущение; это отклонение принимается как некий фольклорно-жаргонный речевой казус, реже курьез. Использование т. н. «ненормативной» лексики становится все более обыденным и привычным, а значит, «нормальным» в устах как мужчин, так и женщин, юношей и девушек, а также подростков и даже детей обоих полов. Публично выражаются высокопоставленные политики и крупные бизнесмены, известные спортсмены и артисты, журналисты и проч. проч. проч. Публично выражаются на отдыхе и на работе, в гостях и дома, в подворотнях и в эфире телеканалов. Табуированные слова перешли в разряд расхожих слов-паразитов, потерявших и социальную маркировку, и стилистическую экспрессивность. И это прискорбно.
Табуированные слова из уст иногородних поэтесс, выступавших на поэтическом вечере, я понимал, но не усматривал ни целесообразности их использования (слов, а не поэтесс), ни смысла в заигрывании (со словами, а не с поэтессами); они представлялись мне неуместными в контексте других, не табуированных слов, включенных в стихотворения. Чаще всего встречался термин «х.й». Возможно, он нравился выступавшим за краткость, емкость и целеустремленность; возможно, они были зачарованы звучанием, а также процессом произнесения, тем более вслух и со сцены; возможно, они рассчитывали вызвать какую-нибудь реакцию у публики. Но за этим я не усматривал понимания, а следовательно, и целесообразности.
Я не сомневался, что в обычной жизни выступавшие поэтессы не раз употребляли термин «х.й» и имели представление о практическом использовании не только термина, но и самого предмета. У меня не было никаких оснований усомниться в их компетенции в области «означаемого», то есть «х.я», в его голой субстантивной функциональности, так сказать, в неприкрытой физиологической наготе (все выступавшие поэтессы показались мне достаточно зрелыми для подобных познаний). Но «означающее», то есть «х.й» как выражение с его акустическими, графическими, символическими, метафорическими и метафизическими связями — вряд ли был ими глубоко осмыслен. Как если бы все их мысли были заняты «х.ем-означаемым», а для «х.я-означающего» свободных мыслей уже не оставалось. Другими словами, в процессе понимания «х.й»-денотат вытеснял «х.й»-коннотат, а также все х.евые коннотации вместе взятые. Мне показалось, что для выступавших поэтесс «х.й» как х.й — это одно, а «х.й» как термин — это совсем другое, и в представлении выступавших поэтесс эти «х.и» никак друг с другом не связаны. Как если бы было возможно разделить цельный и целесообразный х.й на «х.й»-содержание и «х.й»-форму. Кстати, разделением слов на форму и содержание грешат очень часто, причем как мужчины, так и женщины. И это прискорбно.
Я перестал думать о неразрывности формы и содержания и прислушался к выступлениям. В какой-то момент мне подумалось, что выступавшие поэтессы имели дело с х.ем, отсеченным от тела языка, эдаким мертвым и окаменевшим обрубком, а никак не с х.ем в виде живого языкового ростка. В момент сравнивания всей этой х.йни я вдумался в сравнение. Мне стало не по себе. Я представил выступавших поэтесс с топорами в руках, а себя — слушателя — голым и связанным, причем на фоне античных развалин. Я почувствовал себя неловко и начал озираться. Сидевшие вокруг меня мужчины, как мне показалось, пытались демонстрировать невозмутимость, но неумело скрываемая неловкость читалась во многих взорах. А если, подумал я, они так же представляют себя голыми и связанными на фоне античных развалин?
Итак, подумал я, у нас складывается следующая картина: на гранитных цоколях, расставленных рядами во всю большую площадь какого-то древнего города, вместо античных статуй неподвижно стоят полсотни живых голых мужчин, склонивших головы в покорном ожидании трагического очищения. Меж неподвижных мужчин величественно шествуют поэтессы в сандалиях, прозрачных туниках и лавровых венках. Они пытливо разглядывают голые мужские торсы. У них в руках остро заточенные топоры. Вот они проходят мимо якобы знакомых мне литераторов. Я представил себе литераторов, вспомнил их тексты и захихикал. На меня укоризненно посмотрели, но воображение не унималось, и вымысел полностью вытеснил действительность: одна из поэтесс, та самая, что как раз выступала на сцене и что-то читала, в моей вымышленной картине подошла с топором теперь уже ко мне. Тут мне стало нехорошо, или, выражаясь языком иногородних поэтесс, х.ево. В этот момент меня слегка толкнули в спину, я обернулся: проходящая мимо официантка нечаянно задела меня подносом. Я заказал еще одну пятидесятиграммовую порцию якобы шотландского виски, хотя уже понимал, что от нее мне может стать еще хуже.
Я выпил, но чувство неловкости меня — как этого и следовало ожидать — все равно не оставило. Иногородние поэтессы все еще выступали. Их выступления отличались демонстративно независимой манерой поведения, которая часто (но не всегда) отличает столь модных в богемных кругах женщин, играющих в физиологически неадекватную сексуальную ориентацию; на вид поэтессы были хладнокровными, невозмутимыми и слегка скучающими, хотя это могло быть продуманным сценическим поведением, так сказать, имиджем. Они не смущались, не конфузились, почти не улыбались, не обращались к слушателям и почти не обращали на них внимания. Они были уверены в себе. Они сухо и сурово изрекали свои тексты, утыканные мертвыми х.ями — жесткими, холодными обрубками, уже давно и, судя по всему, надолго засаженными в поле современной отечественной словесности. Как правило, эти короткие изречения были лишены сюжетной линии и повествовательности. Они были свободны от ритма, рифмы, размера и избавлены от элементарных условностей какого-либо построения. Но даже в таком, освобожденном, виде они не казались мне естественными. В них отсутствовали понимание слова, его принятие (не говоря уже о приятии, симпатии), отсутствовала поэтическая целесообразность, как, впрочем, и сама поэзия. Обилие х.ев никак не компенсировало это отсутствие. Кстати, обилие компенсирует весьма редко. А обилие х.ев — почти никогда.
Мои размышления были прерваны жидкими аплодисментами. На сцену поднялась выступать очередная участница поэтического вечера, которая была совсем не похожа на своих коллег. Она казалась более юной, неискушенной и явно неопытной для утыканной х.ями поэтической жизни: неловко двигала руками и ногами, переступала на месте, смущенно, как бы виновато улыбалась и слегка кокетничала с сидящими перед нею слушателями. Я подумал, что это наверняка сценический имидж, и представил себе выступавшую поэтессу в сандалиях, прозрачной тунике и лавровом венке, но пока еще без топора. Тексты поэтессы оказались более внятными, х.ев в них почти не было; правда и поэзии в них было немного. В первом же текстовом блоке поэтесса (или ее лирическая героиня?) заявила, что пришла к кому-то «с небритыми ногами». Я глупо ухмыльнулся, как, впрочем, и большинство слушателей-мужчин, успокоился и допил якобы шотландский виски. Пускай современная поэтесса. Пускай текстовой блок. Пускай с небритыми ногами. Только не надо топоров.
На выступление я пришел в последнюю минуту и не один. Вместе со мной послушать выступавших пришла молодая симпатичная иностранка, которая недавно приехала в нашу страну изучать наш родной язык. На это мероприятие я пригласил ее от чистого сердца, даже не помышляя о том, что ей доведется увидеть и услышать. Я и сам не очень хорошо представлял себе, что нам предстоит увидеть и услышать, но заранее не настраивался. И даже не задумывался. Разумеется, я не ожидал, что выступление будет представительным, содержательным и серьезным; я не рассчитывал на то, что оно будет интересным, увлекательным и захватывающим; я лишь предполагал, что выставка (годовой отчет местных художников о проделанной работе), в рамках которой было организовано выступление, окажется столь уныло (или радостно) ущербной, что будет предпочтительнее разбавить ее легким театрализованным действом вне зависимости от достоинств или недостатков самого действа. В том, что действо будет театрализованным, я почему-то не сомневался.
Выступление проходило на первом этаже в закутке огромного выставочного зала под тусклым светом желтоватых ламп. Для зрителей были расставлены пластмассовые стулья в пять рядов. В этой импровизированной аудитории находилось возвышение, на котором стоял пластмассовый стол. На столе красовались микрофон, несколько бутылок с минеральной водой, книга с яркой обложкой и завернутый в бумагу предмет. За столом сидело шесть человек: пятеро мужчин и одна женщина. Справа (для зрителей-слушателей) или слева (для докладчиков) от стола висел плакат с интригующей надписью, имеющей отношение к теме выступления (упоминалась империя и промысловая рыба), и стилизованным изображением самих рыб, печально плывущих, но не среди толщи вод, как можно было ожидать, а в воздушном или даже скорее безвоздушном пространстве. Слева (для зрителей-слушателей) или справа (для докладчиков) от стола стоял другой пластмассовый стол поменьше, за которым никто не сидел. На этом столе были расставлены консервные банки, содержимое которых предположительно имело какое-то отношение к означенной империи и промысловой рыбе.
Один из сидевших на эстраде, посчитав количество собравшихся зрителей достаточным, объявил о начале выступления. Он говорил ровно, неторопливо и внятно, временами приветливо улыбался. Речь его текла плавно, в этом умиротворяющем течении нечастые мысли скользили вольготно и даже вальяжно. Слушатели внимали внимательно и временами приветливо улыбались.
Второй докладчик говорил сбивчиво, речь его уже не текла, а скорее перекатывалась и порой бурлила. В этом плотном, даже вязком потоке нередкие идеи не всегда находили удачное вербальное выражение; докладчик боролся с непокорными словесами и почти каждый раз их если и не покорял, то, по крайней мере, усмирял. Слушатели пытались внимать внимательно, часто путались, иногда даже терялись и совсем не улыбались.
Третий докладчик читал по бумажке. Его выступление было предельно тезисным, декретообразным и весьма динамичным. Краткие, словно топором рубленные или даже кайлом долбленные тезисы демонстрировали изнурительную работу ума; высказывания нередко были связны и довольно часто являли смысл. Общее впечатление усиливалось благодаря суровой категоричности подачи и экспрессивной манере изложения. Слушатели внимали невнимательно и не улыбались.
Четвертый докладчик сымпровизировал небольшое введение, неловко в нем завяз, а затем, не очень фальшивя, запел, подыгрывая себе на слегка расстроенной гитаре. Слушатели расслабились и заулыбались, хотя ничего смешного в песне не было.
Затем выступала женщина. Она говорила тихо, медленно и четко. Ее выступление, в отличие от выступления мужчин, было серьезным, осознанным и убедительным. Слушатели внимательно внимали и изредка улыбались, хотя ничего смешного женщина не рассказывала.
Пятый докладчик изрек несколько путаных фраз, примял к ним заключительную тираду, а затем объявил об окончании выступления и начале конкурса: каждому желающему предлагалось быстрее всех съесть все содержимое отдельно взятой консервной банки и получить приз — книгу и завернутый в бумагу предмет.
К соседнему столу, на котором были расставлены консервные банки, чье содержимое — как и предполагалось — имело отношение к империи и промысловой рыбе, направились докладчики, а за ними и особо охочие слушатели обоих полов. Собравшаяся вокруг стола толпа конкурсантов нетерпеливо забурлила и заурчала. Среди бурления и урчания раздались неестественно громкий, даже какой-то надрывный женский смешок, ему вторя, мужской хохоток, а дальше скрежет разрезаемой жести и характерный булькающий звук разливаемой жидкости. Резко пахнуло водочной сивухой, завоняло консервированным рыбным месивом. Выбиравшиеся из толпы конкурсанты оживленно переговаривались, утирая лоснящиеся губы (промысловая рыба консервировалась в масле) и выковыривая из зубов рыбьи кости (промысловая рыба была костиста). Воняло страшно, до тошноты, и мы решили ретироваться. Мы быстро шли вдоль стен, увешанных то радостными, то печальными, но одинаково ущербными холстинами, а консервная вонь преследовала нас до самого выхода.
На церемонию вручения литературной премии я пришел не один, а с супругой. Я подумал, что ей будет интересно увидеть и услышать как местных, так и иногородних литераторов, уже известных в настоящем и — кто знает — гипотетически знаменитых в будущем, среди которых она многих знала понаслышке, а некоторых — пусть даже шапочно — в лицо. Кое-кого она даже радушно принимала и кормила вкусными куриными котлетами собственного приготовления. Я подумал, что этот культпоход можно будет расценивать не только как полезное, но и как приятное дело, а также — если повезет — отнести его в разряд светских и развлекательных мероприятий, которых моей супруге, обремененной многодетностью, явно не хватает. Я и сам не предполагал, до какой степени мероприятие окажется развлекательным.
Мы вошли в последнюю минуту. Зал был заполнен почти весь. Слушатели вполголоса переговаривались, переглядывались, некоторые настраивали фотоаппараты. Мы быстро пробрались к двум ближайшим свободным местам в четвертом ряду и уселись. Мы даже не успели оглядеться, как мероприятие началось. Я услышал, как сидящая передо мной дама тихо сказала на ухо соседу: «Я так торопилась, что забыла вставить зубы». И тихо хохотнула. Я ухмыльнулся. И тут началось.
С первых же слов первого же докладчика нам стало очень смешно, и мы с трудом сдерживались, чтобы не рассмеяться. В глубокой тишине просторного зала слова раздавались вольготно, а мы давились от смеха; слова звучали, а мы зажимали себе рты. Под высокими сводами зала слова лились ровным потоком, скрывая под густой завесой многозначительности какой-то глубокий, но — увы — зачастую недоступный нам смысл; и чем многозначительнее высказывался докладчик, тем недоступнее казался смысл его высказываний. Удивительно, как ему удавалось довести мысль до такой степени неопределенности, при которой она становилась совершенно невесомой, несущественной, способной приравниваться к абстрактному завыванию ветра или плеску воды. Я оглядел аудиторию: все слушали внимательно, но как-то нерадостно. Остальные, наверное, понимали то, чего не понимал я, и, наверное, именно это понимание их печалило. Я не понимал, что именно понимали они, но меня это не расстраивало, а, наоборот, забавляло. Более того, в те редкие моменты, когда в этой речи для меня что-то определялось, оформлялось и осмысливалось, это определенное, оформленное и осмысленное казалось мне часто невероятно скучным и — большей частью — удивительно нелепым. Обилие специальных терминов из области психологии, психиатрии и неврологии, безапелляционных неологизмов и дерзких метафор превращало речь докладчика в полный абсурд, а серьезная убежденность придавала этому абсурду комический характер. С каждым очередным перлом наша супружеская смешливость рвалась наружу, а под конец доклада мы уже не могли сдерживаться и тихонько — гаденько, подленько — хихикали.
Второй докладчик нас несколько успокоил, поскольку был на удивление прост и внятен; мы уже приготовились скучать, как все, ибо теперь мы — как все — все понимали, но он быстро закончил свою речь и как-то скромно устранился с трибуны. В этот момент я подумал, что осмысленность высказывания и внятность изложения как-то должны быть связаны со скромностью поведения, но мысль эту додумать не успел. На трибуну уже выходил следующий докладчик. Мы с супругой переглянулись и застыли с немым вопросом в глазах: что сейчас будет?
Вышедший на трибуну докладчик нас не подвел и развлек на славу; мы уже не могли сдерживать хихиканье. На нас начали, журя, посматривать. На нас начали оглядываться, причем укоризненно, но чем чаще на нас оглядывались, тем смешнее нам становилось.
Третий докладывающий использовал ту же терминологию, что и первый, но его речь была не такая гладкая и плавная. Иногда он даже запинался и, казалось, задумывался, и именно в эти моменты задумчивости его рот страдальчески перекашивало, и он, наверное не осознавая, — хотя, возможно, и в этом был какой-то непонятный нам смысл? — издавал совсем тоненький, тоньше мышиного, писк. С каждым писком — а пищал он все чаще — наше тихонькое и гаденькое хихиканье перерастало в резкие приступы откровенного смеха и даже хохота. В некоторых особенно бессмысленных для нас местах доклада с последующим писком наш смех принимал нервный спазматический характер. На наших глазах выступили слезы, наши лица раскраснелись. На нас несколько раз гневно зыркнули и зло шикнули.
На четвертом докладчике (это была женщина) моя супруга уже не смеялась, а как-то бессильно всхлипывала, несколько раз хрюкнула, а под конец — после одной на редкость замысловатой фразы, которую венчал совершенно умопомрачительный гапакс, — зашлась в выворачивающем душу кашле. У меня лило из глаз и из носа. Одной рукой закрывая собственное лицо, другой рукой поддерживая содрогающуюся в хохоте супругу, я был вынужден вывести нас обоих из зала. Часть аудитории проводила нас гневным, осуждающим, другая часть — сочувствующим и даже, я бы сказал, завидующим взглядом, но обе части от комментариев воздержались. Оказавшись за дверьми, мы поспешили отойти как можно дальше и там, на третьем повороте второго коридора, наконец-то смогли от души высмеяться.
Прошло уже много лет, наши дети повзрослели, а мы постарели, но даже сегодня, вспоминая о том вечере, я тут же начинаю улыбаться. У меня улучшается настроение, я вдруг, как по волшебству, ощущаю себя свободным и легким, задорным и все таким же глупым. Я молодею у себя на глазах. И в какой уже раз понимаю, что риторическое искусство — страшная сила.