29 ноября, вторник

Очередной сюжет. Маленькая деревня. Чистое поле, снег. Последние пятьсот метров идем пешком – даже Дядь-Паша боится завязнуть. Нас встречает бодрый, лет шестидесяти, старик; он показывает темные дома, полуслепых и несчастных старух. Входим в избу. На камере – мощный прожектор, хозяйка радуется:

– Посвети мне, сыночек, посвети. Хороша лампочка. Мне б такую лампочку.

Старуха заискивает, смотрит Диме в глаза. Тот твердо отвечает:

– У нее, бабусь, батарейка сейчас кончится. Батарейки минут на двадцать хватает.

Бабка обиженно замолкает. Дима выключает накамерный фонарь, и мы погружаемся в темноту, пронизанную тонкими полосами зимнего дневного света, который льется через заросшее грязью окошко избы.

Кто-то срезал провода. Деревня сидит без света уже неделю, на ферме киснет без холодильников молоко, фермерским детям трудно делать уроки, а бабки – что? Зачем им свет? Доживать можно и без света. Зверею, думая об этом, смотрю на старые, морщинистые лица, на ноги в широких валенках, с трудом плывущие по глубокому снегу, на палки и костыли.

– Что милиция?

– Какая милиция в чистом поле?

– А энергосети?

– Зачем, говорят, вам провода, их завтра опять срежут.

Мне двадцать лет, что я могу сделать? Снять сюжет для телевидения. И получить за него двести рублей.

Выходим из деревни, плетемся по дороге. Ноги скользят, увязают в снегу. Справа в поле чернеют столбы, между ними – сизое небо, не перечеркнутое штрихами проводов. Валит густыми хлопьями снег. Дима останавливается подснять пустые столбы, потом забирает все, что есть у меня в руках, – микрофон, блокнот, ручку – и рассовывает по карманам надетого под куртку операторского жилета. Операторы редко забирают у журналистов все эти мелочи, не знаю, почему.

Идти становится легче: балансирую, взмахивая руками. На кого я похожа издали, на канатоходца или на галку?

Хлопья снега, как птицы на морской утес, садятся на мои выбившиеся из-под капюшона густые кудряшки. Некоторые липнут к ресницам, тают и текут по щекам слезами. Чуть не падаю в снег, Дима ловит за локоть.

– Хочешь, – спрашивает он, – я подвезу тебя сегодня домой? Ты мне позвони, когда закончишь.

– Хочу, – соглашаюсь я и поднимаю голову, чтобы посмотреть на его лицо, но снег густ, лица не видно. В животе – сладковато-жутко.

– Где живешь? – спрашивает Дима в машине.

Я счастлива, что он меня подвозит, уже просто потому, что очень устала. Выбраться из полей нам удалось с большим трудом. Снег падал так быстро, что пару раз мы увязали в сугробах там, где спокойно проезжали всего час назад. Мы толкали машину втроем: я и Дима – сзади, Дядь-Паша – за переднюю стойку.

В офисе мы появились только к обеду. Девчонок еще не было, и Данка, увидев меня, радостно всплеснула руками:

– Вот! Быстро в центр – снимать снегоуборочную технику.

– Зачем?! – Я спрашивала с усталостью и тоской, мне хотелось есть, пить горячий чай и потихоньку разбираться в печальных снежных кадрах.

– Снегопад. – Данкина рука красноречиво показывает на окно, за которым сыплет и сыплет снег. – Техника не справляется.

Мы провели на съемке час, поснимали заснеженные улицы, людей, у которых на головах моментально нарастали сугробы, буксующие машины, пару аварий и редкие снегоуборщики, после которых полотно дороги тут же снова покрывалось ровным белым слоем. Когда мы вернулись, Данка, по обыкновению выходившая с балкона, спросила:

– У тебя первый сюжет когда будет готов?

От неожиданности я даже едва сообразила, что ответить:

– Я же только что приехала! Дан, ты же сама меня сразу отправила.

– Да? – Данка смотрела на меня с сомнением. – А ты видела, сколько времени? Быстро давай пиши!

Я поставила кассету в камеру, чтобы перегнать видео в компьютер, и только потом разделась и побежала в студию. Там я написала подводки – какие попало, лишь бы были – надеясь, что Данка сама поправит; не отсмотрев видео, стала писать текст, только примерно представляя, какие там были синхроны…

Леха подошел ко мне. Я набирала текст, не поднимая головы от клавиатуры, чувствуя, как время стремительно стекает по пальцам.

– Ты в курсе, сколько времени осталось? – спросил он.

– Да! – почти крикнула я.

– Что будем делать? Монтировать в прямом эфире?

– Если ты будешь стоять и дудеть мне в ухо, я точно не успею. Все. Пошли.

И я, нажав кнопку «печать», стала приплясывать у принтера, а потом побежала в монтажку. Я читала, проглатывая звуки; на таймлайн[5] мы кидали все без разбору: бракованные кадры, микропланы… Успели, и тело мое сразу стало костенеть от усталости.

Мы трогаемся с места.

– Представляешь, – говорю я Диме, – я за целый день съела только булочку и, по-моему, ничем ее не запила. Голова болит. И пить хочется.

Заезжаем в маленькое кафе. Полутьма. Негромко постукивают деревянные бусы на занавеске, скрывающей кухню. Пытаюсь заказать только чай, но Дима против:

– Принесите нам две отбивные с гарниром, чай и пирожные.

Я расплываюсь в улыбке: вот так, неожиданно, у меня – настоящее свидание. Дима улыбается в ответ. О чем говорить, неизвестно. Операторы молчаливы, никогда не знаешь, что у них там, в голове.

– Ты как? – спрашивает Дима, и в его голосе – неподдельное участие.

– Нормально. Только не спрашивай. Когда спрашиваешь – вспоминаю.

Слезы лезут вверх по горлу, как настойчивые альпинисты. Я сглатываю, обрушивая на них, как лавины, мощные спазмы, но они настойчивы, щекочут нос, добираются до глаз. Пик взят, слезы катятся вниз.

Дима не знает, что сказать, теряется, но тут приносят мясо, и я беру себя в руки.

– Я никому не говорила. Даже мама не знает. Ночами трудно – снится. Днем как-то забываю.

Дима кивает, молча режет мясо.

– Хорошо, – продолжаю я, – что сменили ковролин и задник: вроде и студия уже другая, как будто снова переехали. Комнаты, в которую я тогда вошла, нет, и словно всего остального тоже не было.

Замолкаю на секунду, а потом сама себе возражаю:

– А вообще – вру. И днем тоже страшно иногда.

– Почему? – Дима осторожно заглядывает мне в глаза. – Офис такой тесный, столько людей, все на виду.

– И среди них – тот, кто это сделал.

– Ты думаешь, он из наших? – Дима хмурится, накалывает на вилку кусок мяса и начинает жевать.

– Конечно: охранник на входе, домофон внизу, домофон на этаже. – Я загибаю пальцы. – Сотрудников мало, коридоры узкие, каждый чужак как на ладони. Что еще думать?

– А вечный бардак? Охранник спит, брусочек под дверь, чтобы не искать ключей. – Указательный Димин палец ложится на загнутый большой. Больше перечислять нечего, но пунктов и так довольно. – Так что не бойся, это не наши.

Но я упряма:

– Могут быть не наши, а могут быть и наши. Как знать?

– Не наши.

– Почему?

– Потому.

– Ты точно знаешь?

– Точно.

– Расскажи.

– Незачем. Тебе знать – незачем.

– Врешь ты, вот что.

– Вру. – Дима покорно соглашается и смотрит на меня, смеясь глазами.

– А зачем? – говорю я, играя звуками слов, словно шаловливый ребенок.

– Ты мне нравишься… – Он виновато пожимает плечами.

Хищная камера на тонких ногах бегает за мной по узким коридорам, раскрывает объектив, выплевывает стекла, которые мешают ей меня съесть. Стекла сыплются на пол и хрустят под тонкими ногами штатива. Кто отпустил ее одну гулять по коридорам? Кричу во сне, приходит мама.

– Ты что?

– Ма-ам, – виновато шепчу я, прижимая лицо к ее груди. Ночнушка тонко пахнет стиральным порошком, руки – кремом, запах которого я помню еще с детства. – Я тебе не говорила…

Мама охает, прижимает ко рту руку:

– Бедная моя, что же ты не сказала? Как же ты?

– Я боялась, что ты не пустишь меня на работу.

Она долго гладит мою голову, лежащую у нее на коленях, молчит.

– Обещай, что не будешь там задерживаться, – говорит она. – Хочешь, я лягу здесь, с тобой?

– Хочу, мам.

Глаза закрываются, темнота уносит меня, но там, в темноте, витают тонкие мамины запахи.

– Мам, – шепчу я, ненадолго выныривая, – а у меня сегодня было свидание. Мы вместе работаем. Он присмотрит…

– Ты спи, – говорит мама, и я засыпаю.

Загрузка...