И вновь для Сесил
На кону в действительности то представление, которое о себе имеешь.
Какие слова скорее всего услышишь по прибытии в немецкий аэропорт из Франции?
Бонжур?
Или гутен таг?
Или паспорт, битте?
И как прозвучит для немецкого уха имя Ульрих Харгенау? Не напоминает ли фамилия Харгенау изучающему паспорт чиновнику о недавнем — по правде, не таком уж недавнем — судебном процессе, на котором была установлена связь Харгенау — по крайней мере, некоторых из Харгенау — с тем, что пресса окрестила патологической и маниакальной попыткой свергнуть демократическое правительство Бундес республики?
Ульриху, однако, ничто уже не грозит. Его не спрашивают: по какой причине вы направляетесь в Германию и как долго собираетесь здесь пробыть? Очевидно, к его случаю этот вопрос не подходит. Обычно, какою бы ни была цель приезжего, на подобный вопрос отвечают: приятно провести время. Так оно или нет, но приятное времяпрепровождение вызывает полное понимание и приятие. Это правильный ответ. Должный ответ. Разве для поездки в Германию не достаточно просто желания приятно провести время. Полюбоваться уцелевшими немецкими замками, церквями, соборами. Несомненно, что бы ни приводило людей в Германию, это не может помешать осмотру величественной барочной и готической архитектуры, путешествию к немногочисленным романтично возвышающимся по берегам Рейна замкам, посещению того или иного посвященного музыке Вагнера или Бетховена фестиваля, когда час за часом внимаешь божественной музыке, растянувшись на душистой траве, а задником сцены служат Баварские горы. А сколько там работ Дюрера или Кранаха, Гольбейна Младшего, Конрада Вица, Мартина Шонгауэра, Лохнера, Бальдунга, Бройна, Амбергера, да еще и изумительный Изенгеймский алтарь Матиса Грюневальда в городском музее Кольмара. Но этим причины, по которым люди приезжают в Германию, не исчерпываются. Они приезжают, чтобы присмотреться к своему прошлому, навестить родственников или места, где родились их родители. Приезжают, чтобы открыть заново свои немецкие корни. А также навестить могилу Гёте и побродить по немецким лесам, впитать ту духовную привязанность к природе, которая лежит в основе всего немецкого. Они стекаются толпами, чтобы изучать музыку или драму или же посещать лекции Брумхольда, который, хотя ему уже и далеко за семьдесят, все еще преподает в Вюртенбурге. Следует добавить, что подчас попадает в Германию и иностранный писатель, стремящийся привлечь внимание к вышедшему немецкому переводу его книги. Немцы, в общем и целом, жадны до чтения. Они уважают книги, уважают печатное слово. Конечно, писатели приезжают в Германию и собирать материал. Они могут воспользоваться любым из великолепных архивов Бонна, Мюнхена, Нюрнберга или Берлина. Скрупулезно ведущиеся архивы восходят к эпохе Дюрера. Что-нибудь в архивах найдется про каждого. И про Харгенау? Тем паче про Харгенау.
Конечно, как немцу возвращение Ульриху после полугодового отсутствия гарантировано. В этом не может быть никаких сомнений. И проходит оно, насколько он может судить, незамеченным. Более нет никаких оснований включать его имя в какой бы то ни было черный список. Харгенау — добропорядочные, уважаемые немцы. Из лучших. Он может приезжать и уезжать когда захочет. Во Францию? Почему бы и нет? В любви ко всему французскому нет ничего необычного. Она не вызывает нападок. Прошлое уже забыто.
Ну а приезжие французы? Их в самолете с Ульрихом было несколько. Что же, скорее всего, первым делом бросится им в глаза?
Несомненно, чистота. Безукоризненная чистота. Как и пронизывающее все вокруг ощущение порядка. Успокоительная надежность. Пунктуальность. Чуть ли не одержимость пунктуальностью. И потом, конечно же, новая, поразительная архитектура. Новаторская? Едва ли. Творчески раскрепощенная? Да нет. Но свободная от былой мрачной и властной тяжеловесности. Возврат к экспериментам Баухауза? Увы, нет. Но все же нельзя не сказать добрых слов в адрес широкого использования в новых пятнадцати-двадцатиэтажных зданиях стекла, в котором отражается не только небо; в него, как в зеркало, смотрятся и более старые исторические кварталы — скопления зданий, тщательно восстановленные в попытке целиком воспроизвести уничтоженные в последней войне районы.
Разве могут не произвести впечатления на гостя из Франции, или Швейцарии, или Америки благовоспитанные, доброжелательные и дисциплинированные люди на улицах, в суете магазинов, в живописно заполненных ресторанах, на неизменно пользующихся успехом спектаклях, в опере. Немцы, как правило, просто счастливы помочь чужаку, иностранцу. По правде говоря, время от времени — но такое может произойти где угодно — сквозь уравновешенную и приятную поверхность внезапно прорывается неистовство, неожиданное насилие, вспышка, отдающаяся стуком пивных кружек по столу, пока те не разлетаются вдребезги, и оттененная гневным выражением на раскрасневшихся широких и мясистых лицах, которое на фоне черных кожаных пальто и черных кожаных перчаток может показаться куда более пугающим, более угрожающим, чем то может быть на самом деле. Но, за исключением этого время от времени случающегося срыва, приехавший в Германию, в Вюртенбург, невольно оказывается ошеломлен замечательно спроектированными скоростными автострадами, die Autobahn; быстроходными добротными автомобилями, сверкающими «мерседесами», «ауди», «БМВ», «порше», «фольксвагенами»; бодрыми, добродушными, вызывающими доверие лицами; процветающими среди изобилия товаров магазинами и супермаркетами; великолепными пейзажами, die Landschaft, тихими сосновыми лесами, озерами, Баварскими горами и голубым небом, der blаие Himmel; а также нарождающейся новой Германией: промышленными комплексами, отлично спроектированными насыпями и мостами, современными фермами, новыми городскими центрами — одним из примеров которых может служить Брумхольдштейн, названный в честь философа Брумхольда, — и большим количеством высоких белокурых мужчин и женщин, многие из которых носят кожаные пальто и куртки. Но откуда это любопытное пристрастие к коже?
И где остановиться приехавшему в Вюртенбург?
В одно-, двух-, трех — или четырехзвездочном отеле, в Gasthaus, в квартире или меблированных комнатах, которые можно снять на неделю или сезон. Но удобнее всего — в одном из лучших отелей, все еще гордящихся педантичностью своего обслуживания, своей кухней и отлично обученным многоязычным персоналом.
Ульрих Харгенау ставит в гостиничном журнале привычный росчерк.
Никаких ненужных вопросов. В нем сразу распознали и приняли немца. Привычна даже его фамилия. А лицо? Да, семейство Харгенау хорошо известно в Вюртенбурге. Ни для кого не секрет, что в определенных кругах его отца, Ульриха фон Харгенау, считают героем. Харгенау? Ну да. Тот малый, которого казнили в 44-м. Этим все сказано.
Комната 702. Вид на реку. И, так уж случилось, вид на тот самый район, где он прожил с Паулой пять лет. Пять ли? Это просторная, симпатичная комната с двумя стоящими рядом кроватями. Огромное, высоченное зеркало над каминной полкой. На окнах — тяжелые дубовые ставни. Роскошные стулья смотрят друг на друга через черный квадрат стола. Свежие цветы в высокой синей вазе. Изящный штрих. До телефона можно дотянуться с кровати. Едва заметно пахнет скипидаром.
Его брат занимает в телефонной книге Вюртенбурга три отдельные строки. Одна для офиса, две другие для дома.
Его брат во время телефонного разговора не скрывает своего раздражения. Ты вернулся в Германию и не удосужился меня оповестить, что сюда собираешься? Ты остановился в гостинице? Позвонишь мне через несколько дней? У тебя все в порядке?
В наши дни можно ехать в Германию, не опасаясь неминуемого столкновения с кем-то из представителей власти. Нет, не осталось ни малейших причин хоть в чем-то бояться немцев. Любой страх, если он все еще сохранился, если все еще дремлет в приезжем, просто-напросто нелеп и нереалистичен. Это страх, оставшийся от совершенно иного периода, и скорее всего он представляет лишь глубоко захороненное желание сохранить образ немцев как в массе своей опасных и тяготеющих к разрушению, склонных уничтожить и искоренить все, что хотя бы отдаленно может представлять угрозу для их существования. Нет. Как можно бояться немцев теперь, когда они до такой степени напоминают все остальные устойчивые постиндустриальные, технологически развитые нации; когда их здания избавились от внутренне присущей им немецкости — они просто, как и все изготовленное в Германии, хорошо построены, добротны и, похоже, долговечны; а их язык, die deutsche Sprache, как уже когда-то было, вновь заимствует слова из других языков. И все же, несмотря на сомнительные инородные элементы в сегодняшнем языке, немецкий до сих пор остается средством осуществления и ключом к восприятию метафизических исканий Брумхольда; этот язык и позволил ему, ведущему немецкому философу, сформулировать вопросы и решения, которые продолжали ускользать от франко — и англоговорящих метафизиков. Сколь это по-немецки? вполне мог спросить Брумхольд о своих метафизических исканиях, которые укоренены в богатой, темной почве Шварцвальда, укоренены в угрюмом, намеренно одиноком существовании, черпающем свою страсть, свою энергию и тягу к точности у пологих холмов, сосновых лесов и у замершей в неподвижности фигуры лесника в зеленой форме. Точно так же Брумхольд вполне мог бы спросись и о языке, насколько он все еще немецкий? Не приобрел ли он, столкнувшись с таким количеством иностранных материй, иностранных языков и опыта, в очередной раз чуждые примеси, этакую грязцу вроде слов о’кей или кола, топлесс или супермаркет, уик-энд или секс-шоп, не вобрал ли тем самым в себя означающие, по большей части окрашенные весьма декадентским материализмом? Или же все это касается уже не грамотеев, учителей или писателей, а только бизнесменов, которые денно и нощно пытаются продать посудомоечные машины жителям Эфиопии?
Как бы там ни было, вполне возможно, что иностранец, например француз, добираясь до Вюртенбурга, так и не заметит ни одной явственно немецкой черты, ведь дома здесь похожи теперь на дома во многих других европейских городах, а приземлившись, чужак обнаруживает, что новый аэропорт как две капли воды похож на новые аэропорты, разбросанные по всему миру, в Рио-де-Жанейро, в Лос-Анджелесе, Денвере или Дейтоне. Это само по себе раскрепощает. Ну не естественно ли предположить, что, по мере того как все предметы начинают выглядеть схоже, всеобщий характер конструктивных решений глубоко затрагивает и самих людей, так что немцы, французы и американцы думают и действуют все более и более схожим образом? В результате чего в один прекрасный день в самом ближайшем будущем можно будет слушать Баха или Бетховена на немецкой почве, не ощущая потребности или обязательства тут же выказать слишком уж привычные, заранее предуготовленные немецкие трепет и благоговение, с которыми этих композиторов слушали в прошлом: трепет и благоговение, обязывавшие слушателя или слушательницу выражать свой восторг после прослушивания, к примеру, записи Берлинского филармонического оркестра под управлением Фуртвенглера, сделанной «Дойче Граммофон» на старой, еще 78-оборотной, пластинке в бурные дни 1941 или 1942 года. В то время подходящим откликом было: hervorragend fabelhaft, ganz ganz schauderhaft, immens, toll, unglaublich.
Но с какой стати кому-то может захотеться в Вюртенбург?
Наверняка не только для того, чтобы сходить в исторический музей, приютивший крохотную коллекцию рисунков шестнадцатого и семнадцатого веков с двумя робкими пейзажиками, приписываемыми Дюреру, или осмотреть замок Альпергер, где хранятся недавно отреставрированный фрагмент большого полотна Тинторетто, на котором сохранилось изображение смирно сидящей английской борзой, скамеечки для ног и, отчасти, богато украшенного кубка с вином, и подготовительный набросок углем к картине Кранаха «Суд Париса», или посетить аббатство Лудовиц, или ныне реконструированную библиотеку Меронтальского собора, или коллекцию фарфоровых миниатюр барона Минца, или водопад Гуссл. Хотя Вюртенбург и не является приманкой для туристов, любопытствующему приезжему со склонностью к искусству и истории здесь есть на что посмотреть. Экспонируемое, однако, рассеяно, плохо выставлено и в общем и целом значительно уступает тому, что доступно в Мюнхене или Нюрнберге, Франкфурте или Кельне. Есть, конечно, в Вюртенбурге маленький, но замечательный ботанический сад и зоопарк, дар бывшего короля Неаполя Жозефа Бонапарта, в настоящее время насчитывающий двух зебр, одного слона, одну гиену, одного леопарда, четырех белых медведей и семнадцать горных козлов. Город дисциплинированно заменил всех тех животных, которые были убиты или даже съедены во время войны. Имеется и коллекция марок и монет барона фон Хиртенберга, прадедушка которого, еврей — скорняк, обратился в католичество. Наиболее ценные марки и монеты коллекции, расположившейся теперь в гостинице «Auf der kleinen Stufe», хранятся под замком на девятом этаже, но посетитель с двух до четырех может осмотреть то, что выставлено в бельэтаже. Фотографировать строго запрещается. Каталог собрания марок Хиртенберга продается в публичной библиотеке и в холле гостиницы. Выручка от его продажи идет на поддержание монумента в память о Первой мировой войне, возведенного на Хофмюль-гассе.
Весной и летом приезжие иностранцы в Вюртенбурге не редкость. Однако, бесцельно прослонявшись несколько дней по местным достопримечательностям, они уезжают, направляясь либо в горы, либо к музеям и прочим удовольствиям, которые сулит Мюнхен. Ничто не удерживает их в Вюртенбурге, если только приехали они сюда не для того, чтобы повидать друга или родных, или посетить лекцию Брумхольда, или — что достаточно маловероятно — разыскать здания, спроектированные и построенные Хельмутом Харгенау. Кое-кто — по причинам, которые не вполне ясны, — пытается взять интервью у брата архитектора, Ульриха Харгенау, автора «Теперь или никогда», «Лишний раз», «Что еще?», «Точь-в-точь», или же, потерпев в этом неудачу, надеется разыскать кого-нибудь из старых друзей или знакомых, одного из томящихся в заключении членов леворадикальной группы Einzieh, которые провели свои первые акты гражданского неповиновения в Вюртенбурге, — возможно, в надежде получить какую-либо информацию о семье Харгенау. Однако некоторые приезжие довольствуются бесцельными прогулками по старому немецкому городу, желая просто провести там несколько дней, по возможности в компании одной из высоких привлекательных блондинок, одной из этих холеных женщин на высоких каблуках, с золотыми браслетами и серьгами — с бледным лицом и высоким, пронзительным смехом. Другие счастливы провести все свое время в тянущихся вереницей вдоль набережной кафе, попивая кофе и глазея на прохожих, объедаясь выпечкой, сдобной немецкой выпечкой, незабываемыми для всякого сластены пирожными и печеньем.
Ничего нельзя исключить.
В прошлом французы приезжали в Германию не столько желая понять ее, сколько стремясь ее истолковать, беспристрастно проанализировать, к чему они были превосходно подготовлены учебой в Ecole Normale Superieure или Ecole des Hautes Etudes и французским языком. По случайному совпадению Вюртенбург оказался одним из городов, которые посетила мадам де Сталь, так докучавшая своими вопросами Гёте и Шиллеру во время своего пребывания в Германии. Это подтверждают документы. Вопрос только, готовы ли все еще немцы к достаточно нескромным вопросам об их прошлом и настоящем и об их взглядах, если таковые имеются, на свое будущее?
Ульрих рассматривает город из своего окна на седьмом этаже. Слева от него — старый Егерский мост, изящно переброшенный через Неккар. Или, если уж быть совсем точным, мост, до мельчайших деталей схожий со старым Егерским, разрушенным во время войны. Подобного рода копии свидетельствуют о благоговении немцев перед прошлым и исторической правдой, о благоговении перед формами и структурами, запечатлевшими столь многие из их идеалов.
Дальше. Прогуливаясь по Хертлангер-хаупштрассе, заполненной под вечер высыпавшими из своих контор за покупками служащими, Ульрих остановился у табачного киоска, с удовлетворением заметив на витрине пачку французских сигарет, к которым он постепенно привык. Никто не обратил на него внимания, когда он покупал пачку. Подобные мелочи играют в жизни человека куда большую роль, чем он готов признать. В канцелярском магазине Хеллера он купил небольшой блокнот с пружинкой, и один из продавцов, похоже, узнал его. Не по имени, а просто как постоянного в прошлом покупателя. Продолжая идти в направлении университета, он нырнул в универмаг, где купил голубую рубашку в красную вертикальную полоску. Повернув со своей покупкой налево на Иоханесс-плац, он зашел в пивную и заказал кружку пива, а потом, увидев, как за соседним столиком кто-то со смаком уписывает за обе щеки чесночные сардельки с картофельным салатом, заказал тарелку и себе. Заказал, подчиняясь внезапному порыву, сардельки. Позже, поравнявшись с пекарней, он с трудом удержался, чтобы туда не зайти.
Дальше. По сути, так приятно прогуливаться без всякой цели, разглядывая — словно в первый раз — вюртенбургские дома, военный мемориал, церкви, выставленные в витринах предметы: абажуры, столовое серебро, ковры, радиоприемники, мебель, продукты, — все расположено так привлекательно, хотя и без французского шарма, к которому он, всего за шесть месяцев вдали от Германии, так привязался. Без чего-то, чего его соотечественникам, несмотря на все их эстетические теории, на неуклонные поиски совершенства, похоже, не хватало. Так или иначе, было трудно поверить, что жизнь здесь могла когда-либо быть иной. И что все эти дома отстроены совсем недавно.
Дальше.
Что хорошо известно?
Что неизвестно?
Что предполагается?
Что опущено?
Что искажено?
Что прояснено?
Что ощущается?
Что пугает?
Что восхищает?
Что завершено?
Что отброшено?
Что заметно?
Что не одобряется?
Что разрешается?
Что увидено?
И что сказано?
Когда Ульрих позвонил своему брату, он спросил себя: Ну что я могу сказать ему, чего он сам не знает?
Откуда ты звонишь? снова и снова повторял его брат. И Ульрих наконец ответил: Возвращаюсь, я был на грани забвения.
Великолепное немецкое лето.
О, не говори.
Лучшее, наверное, лето за последние тридцать три года.
Тридцать три? Ну да, конечно, согласился он.
Когда его отца, Ульриха фон Харгенау, расстреляли ранним августовским утром 1944 года, последними его словами было: Да здравствует Германия. Так, по крайней мере, рассказывали ему родные. Отец был казнен в вымощенном булыжниками крохотном внутреннем дворе. Каким выдалось лето в 1944 году? Оживленным. Наверняка оживленным.
Тот, кто рассуждает о погоде, или о погоде пишет, или повторяет чужие слова на сей счет, едва ли подвергается какой-либо опасности. Можно с уверенностью заключить, что люди, обсуждая погоду, скорее всего стремятся избежать более спорных тем, способных вызвать досаду, раздражение и даже чей-либо гнев — все равно чей — в пределах слышимости. Пора, когда он избегал риска, миновала. Всего через несколько недель после возвращения из Парижа на спокойной и безлюдной улице он едва избежал смерти под колесами желтого «порше». Стоял прекрасный летний день, и он обдумывал, не начать ли, пользуясь впечатлениями от своего пребывания в Париже, новую книгу. Ульрих был убежден, что водитель «порше» намеревался его убить или оставить на всю жизнь калекой. Да, определенно. Вывести его из строя. Можно без большого риска так и написать. Он не узнал водителя, лицо которого видел какую-то долю секунды. Лицо скорее привлекательное. Немецкое, как и у него самого. Решительное и по-своему ожесточенное лицо, которое в качестве модели для рисунка или картины могло бы привлечь Дюрера. Считайте, что вам повезло, сказал случайный прохожий, помогая ему подняться на ноги. Прохожий полагал само собой разумеющимся, что Ульрих говорит по-немецки. Как полагал Ульрих, для него само собой разумелось и то, что он стал свидетелем простого дорожного случая — точно так же, как для Ульриха само собой разумелось обратное.
Ты действительно должен принять определенные меры предосторожности, сказал его брат Хельмут, когда Ульрих упомянул об инциденте. И прежде всего, почему ты вообще решил вернуться в Вюртенбург?
Потому что устал слушать, как все вокруг говорят только по-французски, легкомысленно ответил Ульрих.
Ну ладно, постарайся не очень рисковать.
Юмором Харгенау не славились. А то бы его брат, чего доброго, сказал: В конце концов, что смешного в том, что тебе проломят башку?
Что говорил его брат?
Тебе не следовало жениться на Пауле.
Я был от нее без ума.
Если бы наш отец не оказался треклятым героем, а твоя фамилия не была Харгенау, ты бы просидел за решеткой от десяти до пятнадцати лет. Может быть, они разрешили бы тебе иметь пишущую машинку, чуть подумав, добавил Хельмут.
Его брату еще не представлялось возможности спроектировать казенный, как его эвфемистически называют, дом, но он уже спроектировал большой сборочный цех для «Друк Электроникс», аэропорт в Крефелде, библиотеку и административный центр в Хейлбронне, очередную фабрику для водопроводной компании «Шттупфен» и по меньшей мере полдюжины жилых домов и несколько административных зданий, не считая нового полицейского участка и новой почты в Вюртенбурге. Хельмут спроектировал также сельский дом, где и проводил вместе с семьей большую часть уик-эндов и куда они выезжали каждое лето. Ульрих не мог не признать, что Хельмут трудился куда усерднее его. Он работал не прерываясь, проводя большую часть времени за телефоном, указывая, уговаривая, меняя планы. Он, казалось, никогда не выходил из себя. Не терял терпения. Хельмут был весь в отца. А Ульрих?
Когда Ульрих собрался уходить, проведя уик-энд с братом и его семьей, Хельмут сказал: Мы с тобой должны держаться вместе. Мы в самом деле должны сесть и все обсудить. Ульриху не хватило духа сказать ему, что на самом деле обсуждать им уже нечего. Когда-то, в былые годы, между ними имелись какие-то разногласия, сейчас это вряд ли играло какую-то роль. Он даже не помнил толком, в чем они заключались. Возможно, он тогда завидовал успехам брата, успехам, воспринимавшимся Хельмутом как должное. Он этого и ожидал. Он даже поведал Ульриху, что, не будь их отец таким самодовольным и самоуверенным аристократом, из него мог бы выйти куда лучший заговорщик. По крайней мере, его расстреляли, а не оставили болтаться на крюке перед увековечивающей это событие съемочной группой.
Каждое утро Хельмут вставал в половине седьмого. К семи десяти вся семья собиралась за столом для завтрака. Никто никогда не опаздывал. Дети внимательно следили за Хельмутом. Они ждали от него знака, по которому они могли бы определить, что им сулит предстоящий день. Хельмут посмотрел на часы и поджал губы. С самого утра ему предстояли две важные встречи. Он обо всем сообщил Марии. Она была такая же светловолосая и голубоглазая, как и он. За столом они сидели точно друг напротив друга. Она добросовестно сообщила ему, как намеревается провести день. Не было ничего банального, не достойного упоминания. Дети внимательно слушали. Они непосредственно наблюдали, как разворачивается жизнь в мире взрослых. Это был реальный мир. Они понимали, что каждый день их отец вносит в этот мир нечто осязаемое. Каждый день немало зданий по всей Германии вырастало на несколько метров и еще более приближалось к завершенному состоянию, первоначально, если можно так выразиться, возникшему у него в мозгу. К этому времени вся семья знала архитектурную кухню вдоль и поперек. Они знали, как архитектор, чтобы реализовать свои замыслы, должен уговаривать, выслушивать и убеждать своих нервных и беспокойных клиентов. Дети смотрели в голубые глаза Хельмута, и это наполняло их уверенностью. Английский костюм говорил сам за себя. Без четверти восемь Хельмут уже сидел за рулем своего автомобиля. Дети им восхищались. Им восхищалась жена. Им восхищалась секретарша. Им восхищались, правда неохотно, коллеги. Им восхищались его чертежники. Им более чем восхищались его клиенты, они пытались подражать его непринужденному подходу ко всему, что может произойти. Они видели перед собой высокого светловолосого и голубоглазого мужчину в английском, желательно в клетку, костюме прекрасного покроя, с однотонным галстуком несколько темнее строгой рубашки на пуговицах. Его рукопожатие было крепким, рука сухой. Он никогда не потел. Даже на телевидении под сходящимися на нем яркими лучами прожекторов. С полной непринужденностью он обращался к телевизионной аудитории, к широкой немецкой аудитории, обсуждая свою любимую тему, архитектуру. Величественную историю архитектуры. Греция, Рим, Византия, неспешный парад архитектурных свершений, венчаемый новым полицейским участком в Вюртенбурге. Большинство жителей Вюртенбурга включало телевизоры, чтобы послушать брата Ульриха, изумляясь сокровищам, которые он представлял им в назидание: сокровищам, существующим по соседству с ними, сокровищам былого гения. Хельмут Харгенау — это нечто, говорили они, изумленно покачивая головами.
А его брат Ульрих?
Лучше о нем не говорить. Мало ли кто — услышит.
У него на письменном столе стояла в рамке фотография отца, сделанная в кабинете. Слева на заднем плане виден рисунок Дюрера. На лацкане отцовской куртки поблескивает крохотная свастика. Фотография была сделана летом 1941 года, в удачное для Германии лето. Рядом с фотографией отца — фотография Паулы, его бывшей жены. Снимок, сделанный на прогулке. Не сообщила ли она ему уже тогда, что друзья спрятали у них в подвале пару ящиков с сохранившимися со времен Второй мировой войны ручными гранатами? В нашем подвале? В нашем подвале? Она упомянула об этом так небрежно, будто речь шла о припасенных для вечеринки ящиках шампанского. Он не мог не восхищаться ее невероятным хладнокровием. Ее явным равнодушием к опасностям, связанным с тем, что она делала. Как и его отец, который снял свастику с лацкана своей куртки в 1942-м, она верила в справедливость и правосудие.
Теперь, зная, где она, почему он не пытался с ней связаться?
Отвечай.
Немедленно отвечай.
Великолепное лето. Великолепное немецкое лето. Повтори.
Временами ему казалось, что его мозг пристрастился к повторениям, ему нужно услышать, как все повторяется раз, а то и два, чтобы удостовериться, что формулировки правильны и не вводят в заблуждение. Он обнаружил, что сам же повторяет, что собирается делать дальше, хотя и готов первым признать: повторение препятствует достижению совершенства или, как сказал американский мыслитель Уайтхед, совершенство не призывает к повторению.
Его мозг побуждал его к повторению. Требовал повторно прокручивать все, что он предпринимал. Продолжал спрашивать: Почему я здесь? Теперь? И что я собираюсь делать? Завтра? Послезавтра? Еще через день?
Лето в этом году и вправду выдалось совершенно исключительное. Почти (отметьте это почти) само совершенство. Не слишком жарко днем, а вечером — приятная прохлада. Возможно, он это придумал, но довольное выражение на лицах ежедневно встречаемых им людей отражало — в этом он был уверен — их удовлетворение погодой, а также приятным и гармоничным окружением, а также более или менее любезными друзьями и родными, а также интимными связями, которые не могут то и дело не завязываться, особенно когда лицо, о котором идет речь, не слишком озабочено или раздражено, что могло бы повредить его или ее способности судить о людях и, среди всего прочего, правильно отвечать на сексуальную инициативу в момент ее проявления.
Он встретил Паулу в Английском парке в Мюнхене. У него кровоточил порез, полученный, когда полицейский ударил его в лицо на массовом митинге, в котором он принимал участие вместе с группой друзей. Одним из первых вопросов, который она ему задала, был: Вас никогда не посещало искушение взорвать полицейский участок? Он только рассмеялся.
Ты просто-напросто потерял рассудок, изрек в своей самой что ни на есть напыщенной и снисходительной манере Хельмут, когда Ульрих сообщил, что собирается жениться на Пауле. Отец пришел бы в восторг от силы ее характера, сказал Ульрих. Да, характер-то у него был, но мало что еще, ответил его брат, иначе бы он перебрался в Швейцарию. Хельмут видел Паулу всего несколько часов. Что же смог разглядеть в ней Хельмут, чего не удалось увидеть ему?
Отвечай.
Немедленно отвечай.
Можно сказать, что герои его книги свободны от эмоциональных расстройств, от эмоциональной ущербности. Они встречаются в разных местах, в парках или на митингах, и, не тратя слишком много времени на анализ своих насущных надобностей, предоставляют мозгу краткую передышку, заключая в постели друг друга в объятия. Ты очень хороший любовник, признала Паула, но способен ли ты взорвать полицейский участок?
В чем на самом деле состоит эмоциональная ущербность?
Может ли быть, что внутренний разлад, отсутствие ясности, неустранимая путаница, сомнение в себе, ненависть к себе обусловлены всего-навсего неспособностью человека насладиться идиллической погодой?
В это мгновение погода в Вюртенбурге и его ближайших окрестностях была близка к совершенству. Теперь, в этот момент, вместе со всем населением Вюртенбурга (согласно последним данным, примерно 125 968 человек), он наслаждался чудной погодой. Он полностью расслабился. Абсолютно ничего на уме. Ничего, кроме мысли о том, как он собирается провести этот приятный день. Он не ожидал новостей ни от Мари-Жан Филебра, ни от своей бывшей жены Паулы Харгенау — первая, как он полагал, оставалась в Париже, вторая теперь была вольна отправляться куда ей заблагорассудится.
Повтори.
Куда ей заблагорассудится.
Мозг продолжает настаивать, что способен прожить на одних образах. Без слов.
Хельмут, встретившись с ним в гостинице после его возвращения из Парижа, сразу же сообщил, что Паула живет теперь в Женеве. Хельмут, похоже, смутился, когда он расхохотался. Припадок смеха. Женева? Ну что она может делать в Женеве? Хельмут криво улыбнулся, потом пожал плечами. Ей, должно быть, нравится место.
Паула. В Женеве? Невозможно.
По всей видимости, он ошибался. Он по-прежнему не знал, что она замышляет в Женеве, но не имел ни малейшего желания наводить справки. Он не хотел смущать ее своими вопросами, своей заинтересованностью или присутствием. Но был счастлив, что она на свободе.
Я все еще люблю Паулу Харгенау и не люблю Мари — Жан Филебра, записал он в блокнот в Париже. Это была первая запись в его парижском блокноте. Осознавал ли он, что делает заметки к будущей книге? Осознавал ли, что со временем вернется в Вюртенбург и там, в новой квартире, спокойно соберет по частям свой следующий роман, роман, основанный на его шестимесячном пребывании в Париже, роман, основанный на его связи с Мари — Жан Филебра, роман, основанный на желании стереть все, что предшествовало его поездке в Париж.
Он не скрывался в Вюртенбурге. Он значился в телефонной книге. Если бы старые друзья захотели его отыскать, они легко могли бы это сделать. Каждое утро он выходил на улицу, чтобы купить бумагу. После обеда, около четырех, шел гулять. Каждое утро, каждый день, примерно в одно и то же время. В этом отношении он не представлял никаких проблем любому, кто захотел бы его убить. Человек в «порше» мог предпринять новую попытку.
Часто, два-три раза в неделю, он получал анонимные письма, авторы которых, похоже, ненавидели его с куда большей страстью и силой, чем когда-либо оказывался способен ненавидеть он сам. Не душевнобольные ли писали все эти письма? Он мог бы передать письма в полицию; вместо этого он смахивал их в ящик своего письменного стола.
Раз в три-четыре дня ему звонила Мария, его невестка. По-видимому, по наущению Хельмута. Он так и слышал, как его брат говорит: Лучше не терять с ним связь. А то мало ли… Но что я скажу? О, поговори с ним о книгах… В каждом своем телефонном звонке она пыталась вытянуть у него, что он сейчас пишет. Это что-нибудь автобиографическое?
Существование не ограничивается телесной оболочкой, отвечал он, цитируя Брумхольда.
Ерунда.
Только Мария способна принудить его к защите, говоря: Ерунда.
Это правда.
Повтори.
Я говорю тебе абсолютную правду.
В пустую квартиру над ним въехала молодая женщина с серьезным лицом. В отсутствие привратника он помог ей донести несколько тяжелых коробок с книгами от подъезда до лифта. Вам какой этаж, спросил он. Пятый, сказала она. А, вы въезжаете в квартиру как раз надо мной. Она улыбнулась. Это ничего, я не шумная.
Вюртенбург постепенно выходит из своего средневекового прошлого, к которому все еще так привязаны его обитатели… из средневекового прошлого, которое выгравировано на лицах многих, кто здесь живет. Они с Хельмутом — не исключение. Он мрачно разглядывает в зеркале свое лицо и видит, как перед его глазами проносится прошлое Германии.
Скорее всего, погостив в Вюртенбурге, американка с серьезным лицом не могла не почувствовать, как оживает вокруг мир Альбрехта Дюрера. Дюрер легко мог стать для гостя точкой отсчета или даже проводником, когда тот (или та) лениво прогуливался по главной улице, мимо собора, спроектированного Мюзе-Хафтом Толлом, с фресками Альфредо Иглория Гробарта и витражами Наклевица Яна, оставляя слева монумент Первой мировой войны, вставшую на дыбы бронзовую лошадь без седока, четыре металлические доски на гранитном постаменте которой перечисляют в алфавитном порядке имена павших в боях. Среди них по меньшей мере шесть Харгенау, все, естественно, офицеры, погибшие в Первой мировой войне, а имена еще шестерых (имя Ульриха фон Харгенау отсутствует) выбиты на большой мраморной глыбе, после горячих дебатов установленной позади Шоттендорфер-кирхе, в находящемся немного на отшибе районе города, который многие посчитали в тот момент более подходящим для монумента в память Второй мировой войны. Свернув направо у публичной библиотеки, за пять минут быстрой ходьбы можно было добраться до университета, где старый Брумхольд все еще преподавал философию после вынужденного периода праздности, результата слишком многих опрометчивых речей, произнесенных в 30-е и в начале 40-х, речей, касавшихся ответственности граждан перед Новым Порядком. Бедный Брумхольд. Стоило ему отвлечься от абстрактных теорий и довести свою мысль до переполненных студентами лекционных залов, как идеи, которые он стремился выразить, пришлось подкрепить утверждениями вроде: Мы полностью порвали с лишенным почвы и бессильным мышлением. Но со временем пошлость тех выступлений Брумхольда оказалась забыта. Его студенты были от него без ума, лекционные залы всегда переполнены. Иногда в похожей на пещеру, пронизываемой сквозняками аудитории набиралось до четырех сотен слушателей, внимавших учению Брумхольда о смысле вещи. Он знал, как приковать их внимание. В глубине души он был превосходным артистом. Что такое вещь? риторически вопрошал он. Надо отметить, что Брумхольд говорил не о какой-то отдельной вещи. Он, к примеру, обращался не к современному жилому дому, не к металлической оконной раме или уроку английского, а к вещности, внутренне присущей всем вещам независимо от их достоинств, полезности или степени их совершенства. Упоминание о совершенстве — каким бы неуместным и возмутительным оно ни оказалось, по мнению Брумхольда, — объясняется тем, что так устроен ум: он обычно выдвигает стандарты совершенства буквально для всего: для супружества и вождения, любовных связей и садовой мебели, настольного тенниса и газовых печей, лиц и чего-либо столь же маловажного, как погода. А затем, установив эти стандарты, для сравнения он выдвигает другие, которые если для чего-то и служат, то в первую очередь — для поддержания большинства людей во мнении, что вещи по большей части от совершенства далеки.
Я все еще люблю Паулу Харгенау и не люблю Мари — Жан Филебра, записал он в своей парижский блокнот, остановившись в крохотной грязной гостинице на рю де Канетт неподалеку от Сен-Сюльпис. Это были первые строки в блокноте. Осознавал ли он, что, скорее всего, делает заметки для своего следующего романа. Осознавал ли в то время, что через несколько месяцев вернется в Вюртенбург, чтобы там на досуге расшифровать страницы наскоро набросанных заметок, описывающих постепенный и в то время почти необъяснимый отход от Мари — Жан, к концу их связи, незадолго до его отъезда из Парижа, переросший из осторожной попытки отдалиться в чувство эмоционального и физического отвращения к женщине, которую он незадолго до того заверял, что любит. Ох уж эти загадки любви.
Провешивая свои ожидания, его рассудок полагался на слова из блокнота. В его случае будущее основывалось на словах. Но на словах, которые не смутили бы привратника, каждый день приветствовавшего его традиционным: Похоже, опять прекрасный денек.
Повтори: Похоже, опять прекрасный денек?
Насколько он знал, привратник вполне мог быть в команде, расстреливавшей его отца. Разумеется, это не слишком вероятно. Но даже если и так, он лишь выполнял приказ. Если тебя отрядили расстреливать, ты не можешь выбирать, кого тебе хотелось бы пристрелить. Или можешь?
Опять выдался великолепный денек, и он в самом деле не хотел бы оказаться в ином месте.
Он был убежден, что его чувства в отношении великолепного летнего дня в общем и целом разделяют и люди, небрежно прогуливающиеся по Хауптштрассе, то и дело останавливаясь, чтобы взглянуть на витрину, осматривая выставленные там вещи или подчас вглядываясь внутрь магазина в надежде разглядеть привычное лицо, несомненно немецкое, дюреровское лицо знакомого или друга.
И чего же ты в действительности хочешь? как-то раз спросила его Паула.
Перераспределения богатства, мгновенно ответил он.
Нет. Чего ты хочешь на самом деле?
Успеха, осторожно сказал он.
Нет. Не успеха. Чего ты хочешь на самом деле?
А почему не успеха?
Ты не обращал внимания, что ты чудовищно изворотлив?
Нет.
Если бы я только знала, чего ты хочешь на самом деле, я могла бы тебе доверять, со всей искренностью сказала она.
Ты можешь мне доверять.
Нет.
К этому времени ему нравилось думать, что большинство людей в Вюртенбурге выбросило его из головы. Его довольно-таки неуклюжее, как повсеместно раструбили пресса, телевидение и радио, выступление в суде оказалось, по счастью, вытеснено более свежими событиями. Землетрясение в Чили, голод в Эфиопии, государственный переворот в Танзании, широкое применение пыток в Латинской Америке и Греции. Время от времени один из друзей Паулы, такой же активист, отбывающий ныне от десяти до двадцати — или от пятнадцати до тридцати? — лет по подозрению в длинном списке преступлений, включающем в себя поджог, угрозы, похищение, вооруженное ограбление, убийство первой и второй степени, объявлял голодовку, что вызывало в газетах определенный отклик. Но местопребыванием его, Ульриха, никто на самом деле не интересовался. Никому, возможно, не было дела до того, что он собирался написать теперь. Он бы ничуть не удивился, узнав, что ряд знакомых с его творчеством людей ожидает найти в следующей книге своего рода объяснение его очевидно — для них — аномального поведения… объяснение, для него самого совершенно излишнее. Он даже уверился, что многие из его старых друзей убеждены, что он лгал полиции и суду, чтобы выбраться вместе с Паулой из той передряги, в которую, как оказалось, они попали. Но он не лгал. Чтобы спасти свою и Паулы шкуру, он просто рассказал правду. Не было нужды что-либо выдумывать. Не нужно было даже беспокоиться, что его поймают на противоречии. И все равно это привело к тому же самому. То, что он вынужден был рассказать, позволило министерству юстиции выдвинуть безукоризненное обвинение против восьмерых людей, которые часто ели за его столом и по причинам, которые он до сих пор, учитывая полное отсутствие энтузиазма со своей стороны, так и не мог объяснить, доверяли ему свои цели и планы. Возможно, они рассудили, что Ульрих фон Харгенау-старший, как-никак, умер — по меньшей мере, так кажется, — не выдав имен своих соучастников. Так почему же не предположить, что Ульрих Харгенау-младший последует его примеру? Конечно, полиция с самого начала знала, что Паула — один из главнейших стратегов, организатор, мозг, стоящий позади многих «военных игр» группы Einzieh, точно так же, как и она сама должна была знать, что он, а скорее благословенное имя Харгенау, вытащит ее из переделки. Так оно и случилось. Конечно, потребовалось кое-что предпринять. Ряд спешных телефонных звонков, несколько совещаний, немного слез, немного переговоров, немного обещаний — и министерство юстиции было готово в виде исключения посмотреть сквозь пальцы на их неблаговидные поступки. Их юношеские неблаговидные поступки. На следующий день после суда газеты цитировали, как Паула многозначительно заявила, что ее и всю группу предали. Нет, сказала она. Имена она предпочитает не называть. Ну, с известным самодовольством сказала она, когда они на миг встретились у себя дома, ведь это дело не скажется на продаже твоих книг, не так ли?
Возможно, так оно и было. В Вюртенбурге его книги можно было найти теперь чуть ли не в каждом доме — рядом с непрочитанными томами Брумхольда и непрочитанными же книгами Ахселя Вейнрадта и Клауса Карша, единственных сколько-нибудь известных современных авторов, живущих в Вюртенбурге. У него были все основания полагать, что никому нет дела до его возвращения, никого не волнует, в Базеле в настоящее время Паула или в Берне, Цюрихе или Женеве. Что же касается Мари-Жан Филебра, она для них еще не существовала… по крайней мере до тех пор, пока в книжных магазинах не появится его следующая книга, и в результате любой сможет просмаковать его парижскую любовную связь… по-своему никуда не годную связь, которая в конечном счете служила скорее литературным, а не эротическим целям… связь, которая к тому же продемонстрировала ему его собственную моральную трусость, его непостоянство, нерешительность, ненадежность, его неискренность и коварство… на самом деле — все, в чем обвинила его Паула, укладывая перед отъездом свои вещи.
Почему же ты ждала все это время и не уходила? — поинтересовался он.
Над чем вы сейчас работаете, спросил его издатель, когда они встретились вскоре после возвращения Ульриха из Парижа. Нечто весьма увлекательное, сказал он. Парижская любовная история. Издатель, похоже, почувствовал облегчение. Так много было понаписано о вашей былой политической деятельности, тактично прокомментировал он. Мне все же казалось, что вы захотите дополнить… свои воспоминания.
Не собирался ли он сказать свою версию?
Я все еще получаю немало проникнутых ненавистью писем, сказал Ульрих после очередной томительной паузы в их разговоре.
Вы обязательно должны пообедать с нами в ближайшее время, вежливо сказал издатель.
Его издатель когда-то хорошо знал отца Ульриха. Ситуация и в самом деле была невозможная, рассказал он однажды Ульриху. Как у человека чести, человека, который любит Германию, у него не было другого выбора.
На что его брат Хельмут сказал бы: Бред собачий.
Думал ли он о своей следующей книге или просто выражал свои глубинные чувства, когда писал у себя в блокноте: Я все еще люблю Паулу и не люблю Мари-Жан Филебра. Как скоро после встречи с Мари-Жан сделал он эту запись? Через месяц? Два? Три?
Он рассказал вселившейся в квартиру над ним молодой американке, что по материнской линии приходится отдаленной родней Альбрехту Дюреру. Он сказал это без малейшего желания произвести на нее впечатление. Он бы и не заговорил на эту тему, если бы не наткнулся на нее в университетском книжном магазине, когда она листала книгу о Дюрере. Она встретила его утверждение с подобающим скепсисом, вглядываясь в него, словно пытаясь распознать его намерения. Девичья фамилия моей матери — Дюрер, объяснил он. Ее семья переехала в Вюртенбург в 1803 году. Одно время в нашей семье было шесть рисунков и акварелей Дюрера, но сейчас сохранился всего один. Так как больше сказать ему было нечего, он продолжал говорить о Дюрере. Описал один из рисунков, которыми владела ранее его семья. Это был один из последних рисунков художника, «Двойной кубок». Как указывает название, он представлял собой композицию из двух исключительно богато украшенных кубков, один из которых замер в сложном равновесии вверх дном на другом, в то же время обнаруживая при более внимательном рассмотрении абсолютно другую картину откровенно сексуального содержания.
Вам же это нравится? с вызовом, спросила она.
Что? Сексуальное содержание?
Нет, двойственность изображения. Видеть что-то, что другие могут и не заметить.
У нее на лице было написано изумление, когда он сказал: Почему вы на меня нападаете?
Позже тем же днем в баре на Клейбер-штрассе она рассказала ему, что находится в Вюртенбурге уже больше шести месяцев. Ей надоело делить жилье с другой студенткой, и поиски квартиры привели ее в дом, где жил он. Попутно она подрабатывала уроками английского для молодых немецких бизнесменов, большинство из которых ожидало, что их фирмы на год-другой пошлют их в Америку.
Должно быть, скука смертная — учить новичков, сказал он.
О, нет, не согласилась она, мне это нравится. Мало того, что все они толковы и горят желанием добиться прогресса в английском, они к тому же очень… Тут она на мгновение смолкла, подбирая, очевидно, подходящее слово, и наконец нашла его: чуткие.
Чуткие?
Да. Она улыбнулась, радуясь этому слову. Радуясь его замешательству.
Чуткие? С чего бы ее немецким ученикам проявлять чуткость к чему-либо, кроме сообщаемой ею информации? Чуткие? Вряд ли какое-либо другое слово в ее устах могло вызвать у него такое же любопытство. Вполне возможно, что не будь он так погружен в описание своей бывшей жены, Паулы Харгенау, и своей бывшей любовницы (если пользоваться этим старомодным словом), Мари-Жан Филебра, он мог бы отнестись к Дафне с большим вниманием. Ее внешность, фамилия и, может быть, неулыбчивость наводили его на мысль о ее немецком происхождении. Он не говорил ей о своих занятиях и не имел никаких оснований считать, будто она знает, что он делает, или, если уж на то пошло, кто он такой. Она не задавала ему никаких вопросов, и он, в свою очередь, не говорил ей ничего о Харгенау. Она его совершенно не привлекала, и по какой-то необъяснимой причине он хотел довести это до ее сведения, словно чувствуя потребность ее подбодрить, дать ей возможность немного расслабиться. Нет, это было совершенно не так. В данный момент ему было не справиться с бременем еще одной интимной связи. Если он и подавал ей какие-то знаки, то свидетельствовали они о его собственной недоступности.
Стоял великолепный летний день. Они с Дафной сидели за вынесенным на тротуар столиком и, попивая пиво, наблюдали, как мимо по улице проходят люди. Она упомянула, что изучает философию у Брумхольда. Американка, изучающая Брумхольда, которая смотрит на немцев так, как на то способен только посторонний, со смесью зависти и определенного пренебрежения. Мы, немцы, любим привлекать внимание к нашим наиболее бросающимся в глаза изъянам, поскольку неуверенность и сомнения, которые мы вызываем в посторонних, не дают затопить нас потоку слепого восхищения.
Неужели он так и сказал? Если так, он, должно быть, немедленно пошел на попятную.
Что о нем подумала Дафна?
В Баварии, как и в остальной Германии, каждый страстно влюблен в отдых на лоне природы, влюблен в то, что они называют Natur, и отличная погода служит для людей дополнительным поводом надеть свои Lederhosen и провести несколько часов, безмятежно скитаясь по лесам, прилежно рассматривая деревья и птиц, наугад выбирая то одну тропу, то другую, не зная толком, куда она может привести. Отличная погода служит также для всех и поводом дышать поглубже, наполнять легкие свежим сельским воздухом. Ах. Это и повод для многих распахнуть настежь окна в своих квартирах. Повсюду, куда ни глянь, в Вюртенбурге замечаешь распахнутые окна, а проходя по одной из узких и пустынных улочек, можно услышать обрывки разговоров, люди готовятся выйти на прогулку, или выехать за город, или ждут гостя, или собираются заняться любовью, их голоса — их ленивые голоса, их мелодичные голоса, их пронзительные и нетерпеливые голоса выражают ощущения и чувства, которые, так сказать, под стать теплому летнему дню. А еще в придачу, в качестве аккомпанемента к обрывкам разговоров, слышны и старые популярные мелодии, которые, как ни странно, все еще передают по радио, поскольку по-прежнему пользуются большим спросом и старые мелодии, и старые марши («Wetin die Soldaten durch die Stadt marschieren, / offnen die Madchen die Fenster und Тйгеп»), и военные оркестры — все, что способно не дать окончательно изгладиться прошлому, славному прошлому Германии.
Он вновь и вновь перечитывал блокнот, который прилежно заполнял, будучи в Париже. Он вновь и вновь перечитывал первую строку: Я все еще люблю Паулу Харгенау и определенно не люблю Мари-Жан Филебра. Я хотел бы вновь заниматься любовью с Паулой, и мне не хочется больше заниматься любовью с Мари-Жан Филебра, чего она, вероятно, не может не заметить. Однако, если это утверждение все еще оставалось истинным, почему он не предпринимал никаких попыток найти Паулу в Женеве?
Почему ты выбрал меня? спросила его Мари-Жан Филебра. Она ожидала честного ответа. Почему меня? Он в ярости выскочил из ее квартиры, потому что подходящего ответа найти не мог.
Ему никогда не требовались особые доводы, чтобы писать, но потребовались доводы, чтобы полюбить, а потом — чтобы разлюбить Мари-Жан Филебра. Нет нужды говорить, что понадобились ему доводы и чтобы обвинить восьмерых своих прежних друзей. Ну да, на самом деле — друзей Паулы. Обвинение заботливо обеспечило его этими доводами. Покидая его, Паула Харгенау прямо заявила: Проблема в том, что все твои доводы никуда не годятся.
Теперь тебе нужно, сказал его брат в день окончания процесса, сменить обстановку. И он направился в Париж, к Мари-Жан Филебра.
В первый раз, когда он занимался с Мари-Жан любовью, она вдруг подняла ногу и прижала ее к своему боку. Он помнил ошеломляющую неожиданность движения, сделанного ею по собственной воле, а также вспомнил и то, как чуть позже заметил, что она тогда напомнила ему замечательные греческие статуи умирающих воинов, выставленные в Мюнхенской глиптотеке. Всегда ли он должен прибегать к литературным или художественным отсылкам, чтобы уклониться от непосредственности той или иной ситуации?
Задница.
Повтори.
Немедленно повтори.
Он набросал у себя в блокноте, что поначалу был способен смотреть сквозь пальцы на то, что переросло вскоре в физическую неприязнь, и однако же, занимаясь с Мари — Жан любовью, он не находил это чувство отвращения таким уж неприятным. Спустя три месяца после их встречи он обнаружил, что ищет, как из этого выпутаться, не желая признать, что уже не может заставить себя ее целовать.
Большой и мягкий язык Мари-Жан наполнял весь его рот, а потом, или так ему казалось, проникал и вглубь мозга. Чувство полной беспомощности. Только сейчас он стал способен признать, что резкий вкус ее языка освобождал его… вот только вопрос… для чего? Как он был изумлен, когда впервые обнаружил щетину у нее на бедрах и волоски вокруг сосков ее замечательно вылепленных маленьких грудей. И все же, по крайней мере поначалу, он был полон решимости остаться влюбленным в Мари-Жан, дабы эта любовь зачеркнула его в чем-то все же сомнительное поведение в Вюртенбурге, где он, просто-напросто изложив правду, помог осудить восьмерых своих былых друзей, прежних соратников по политической деятельности. Как ни крути, писатели не очень-то надежные свидетели — как защиты, так и обвинения. Не следует на них полагаться и как на любовников. Им не хватает терпения. Похоже, им с трудом удается получить удовольствие от того, что они делают. Как шахматисты, они внутренне готовятся к неизбежному эндшпилю.
Ты — единственный мужчина, о котором я не могу сказать, что он предпочитает сексуально, заметила однажды Мари-Жан. Она также с упреком сказала: У тебя коварный член. Он не мог вспомнить, как она пришла к этому замечанию или что подтолкнуло ее к нему, но хотела она, несомненно, сказать, что член, его член, был лишь придатком его намерений.
Постепенно, по мере того как их свидания становились все более редкими, он обнаружил, что ночью, лежа в постели в своем гостиничном номере, не может вспомнить ее лицо. По каким-то причинам лицо, ее такое привычное лицо, полностью от него ускользало. Он часами пролеживал без сна, упорно пытаясь собрать воедино внешность Мари-Жан: ее губы, глаза, быстрые движения рук, когда она жестикулировала, словно разгоняя что-то неприятное, и те забавные гримасы отвращения, которые она строила, когда ей что-то не нравилось, и которые все чаще и чаще повторялись к концу их отношений. Бедная Мари-Жан Филебра. Надо же было случиться, чтобы из всех за ней пошел именно он. Он, сказавший ей когда-то: Каждый раз, когда я в прошлом шел за женщиной, я надеялся, что она окажется тобой. Ну и что же произойдет теперь, спросила Мари-Жан незадолго до того, как они расстались, если эта женщина оказалась мной?
Все замерло. Свою работу продолжал только мозг. По его ненадежному свидетельству, он когда-то останавливался в крошечной гостинице на рю де Канетт, где однажды поздно ночью, вернувшись от Мари-Жан, и подумал: Но я же ведь всегда могу вернуться в Вюртенбург. Всегда могу вернуться к людям, которые говорят на том же языке, что и я. К людям, для которых само собой разумеется, что я разделяю их взгляды на культуру, их антипатии, их отвращение. Чем больше он об этом думал, тем более его привлекала эта идея. Он вернется в Вюртенбург и начнет писать новый роман. Мари-Жан — или это только кажется — снабдила его богатым материалом для книги. Она почти походя рассказывала ему о своей любовной жизни. Он постоянно ее расспрашивал: С кем еще, и что случилось потом? Если она и испытывала к его вопросам недоверие, на что у нее были все основания, она не подавала виду. Напротив, подробно отвечала на вопросы, словно отдавая себе отчет, что со временем они станут частью его следующего романа.
Однажды она со смехом описала, как занималась любовью с женщиной в присутствии двух мужчин. А до того ты спала с женщинами? спросил он.
Когда он пришел в ее маленькую элегантную квартиру в последний раз, она не надушилась своими обычными духами, аромат которых он уже начал воспринимать как неотъемлемую часть ее личности. Насколько он знал Мари-Жан, вывод мог быть только один: это вполне сознательный и преднамеренный жест. Она ответила на его антипатию взаимностью. Он помнил, как в тот последний раз тщательно изучал квартиру, словно понимая, что сюда не вернется, хотя это и было не ясно, пока они не простились в дверях. Скорее всего, по свойственной ему слабости он так и продолжал бы к ней приходить, если бы она не сказала то, что ей следовало сказать давным-давно. Но почему ты говоришь, что между нами все кончено? возразил он. Я не говорю, что все кончено, ответила она. Это говоришь ты. Если и не словами, то поступками. Он вышел на улицу в приподнятом настроении, думая: Ну вот, и в самом деле пора возвращаться в Вюртенбург — все время подспудно надеясь, что Паула Харгенау может быть все еще там.
Несколько следующих дней он прощался со своими французскими знакомыми. Все выражали свое сожаление. Все были изысканно вежливы, отчасти снисходительны, отчасти презрительны, отчасти нервозны в обществе немца, «хорошего немца», пока, тщательно подбирая слова, описывали то, что думают о последних книгах Бихселя, Хандке или Кемповски. Он слегка устал от их искушенности, хотя и должен был признать, что до самого конца они тактично уклонялись от щекотливой темы его достаточно позорной роли в дознании по делу Einzieh. Они просто вели себя так, будто он был очередным немецким писателем, совершающим свое ежегодное паломничество в город Бальзака, Анатоля Франса, Виктора Гюго, Пруста, Жида, Валери, Макса Жакоба и Аполлинера.
Молодая американка с серьезным лицом спрашивает в квартире над ним в Вюртенбурге своего немецкого ученика: Какая сегодня погода?
О, на улице очень приятно, отвечает он.
Да? Продолжайте, предлагает она. Какая еще?
Это великолепный летний день, говорит он с прирожденной немецкой вежливостью. Из тех дней, которые люди предпочитают проводить на открытом воздухе. В лесу. За городом.
Пожалуйста, повторите, что вы сказали.
Молодой человек был у нее на квартире в первый раз. Он все еще пытался перебороть естественный в таких случаях дискомфорт, необъяснимое ощущение неловкости. Он пытался сосредоточиться на словах и своем произношении, пока они оба примеривались друг к другу. Но осторожно, чтобы другой не заметил прощупывающего, исследующего взгляда.
Какая погода стоит в это время года в Германии?
Отвечайте.
У нас отличное лето.
Да?
На редкость хорошее лето. Погода просто идеальна для загородных вылазок, или прогулок по озеру под парусом, или для ловли рыбы в ручьях и реках, или для постройки маленького летнего домика, однокомнатной дачи, или для посещения величественных замков на Рейне, замков, в которых когда-то обитали люди с именами вроде фон Харгенау. Можно продолжать и продолжать, с тем же успехом по-английски, что и по-немецки, тему погоды, полностью избегая сексуальных или политических намеков, иными словами — всего, что могло бы вызвать у одного или обоих вовлеченных в разговор людей ощущение внезапной неловкости, внезапного беспокойства или нетерпения, в результате чего кровь приливает к голове, вызывая ощущение грозящей катастрофы, даже паники перед тем, что может случиться, если с языка случайно сорвется неуместное слово.
Его отец, Ульрих фон Харгенау-старший, всегда находил в нужном случае нужное слово. Неизменная точность в выборе слов чуть изменила ему только перед расстреливавшей его командой, но это вполне объяснимо. Двое или трое из взявших его на прицел были из Вюртенбурга. Скорее всего, он их не узнал. Самые что ни на есть заурядные ребята, которым выдали винтовки, а офицер сказал: когда я дам команду «огонь», стреляйте.
Тут вступает окно на пятом этаже довольно современного, довольно нового жилого дома в облюбованном средним классом районе в предместьях Вюртенбурга. Оконные рамы сделаны из металла, и при малейшем нажиме окно плавно и бесшумно открывается и закрывается. Эти рамы очень хорошо сконструированы. Одно время, лет десять назад, их часто использовали в новых постройках, но теперь они считаются слишком дорогостоящими. Предпринимаются все усилия, чтобы удержать цены на новое жилье в пределах разумного. В результате оконные рамы стали точным показателем возраста здания. Эпоха, когда еще предпочитали металлические оконные рамы. Все же, что ни говори, в этом жилом доме нет ничего нарочитого. Скорее наоборот. Он, может быть, и новее большинства домов на этой улице, но не привлекает к себе какого-то особого внимания.
Квартира Дафны, как и его собственная, выходила через улицу на небольшой парк. Стоя у окна, она могла наблюдать, как люди, по большей части одинокие мужчины, выгуливают по вечерам собак. Часто они останавливались, чтобы поговорить друг с другом. Скорее всего, они уже узнают и собак друг друга. Sie haben einen schonert Hund, мог сказать один из них. На что другой, по всей вероятности, ограничится простым Danke. Все совершенно невинно. Ничего дурного. Всякий раз, когда ему было не заснуть, он делал круг-другой по парку. Несколько раз перекидывался парой-другой слов с одним из мужчин, выгуливавших на поводке собаку. Однажды он увидел в окне силуэт Дафны. Но, стоило ей заметить, что он смотрит вверх, она отшатнулась и исчезла из виду.
Он продолжал спрашивать себя, сможет ли построить целый роман на своей краткой, мимолетной связи с Мари — Жан Филебра, во время которой не произошло ничего замечательного или запоминающегося. Почему именно она из всех встреченных им в Париже женщин? Почему именно эта? Уже вскоре после их встречи он был поражен, что многие — ее знакомые — тем или иным образом выказывали к ней свою неприязнь. Они признавали, что она умна, привлекательна… и честолюбива. Не знаю почему, почти безнадежно сказал ему однажды ее коллега, издатель. Я просто не могу переносить эту женщину. Она пожирает людей. Не это ли происходило и с ним?
Едва ли.
Повтори.
Немедленно повтори.
Когда я умру, сказала ему однажды Мари-Жан, я не оставлю на поверхности никакой ряби. Вот увидишь. Вряд ли кто-нибудь и заметит. Это была констатация факта. В ответ не требовалось никаких комментариев. Не предполагалось никакого ответа.
Что еще? Она была законченной лгуньей. Даже находила во лжи определенное удовольствие. Она обещала, что один ее друг опубликует во Франции его книги. Обещала познакомить с кинорежиссером, который проявил интерес к его творчеству. Она лгала о том, где была и куда идет. И тем не менее он знал, что она не лжет о своих былых любовных похождениях. Она отвечала на все вопросы с повергающей в смущение искренностью.
С другой стороны, Паула Харгенау никогда ему не лгала. Но никогда и не рассказывала ничего о своей жизни до встречи с ним.
Его квартира выходила на небольшой парк. Присматривающий за парком служитель появлялся каждое утро ровно в восемь. Он торжественно приветствовал Макса, помогавшего их привратнику. Они обменивались несколькими словами… потом приступали каждый к своей работе. Макс занимался отоплением, выносил мусор, делал мелкий ремонт. Он заменял перегоревшие пробки и перегоревшие лампочки в коридорах. Когда ему больше нечего было делать, принимался красить металлические перила ведущей ко входу в здание лестницы. Он был медлителен, терпелив, но чрезвычайно тщателен. Невозможно понять, испытывал ли он от своей работы какое-либо удовлетворение. Ульрих знал, что Макс не одобрил бы политическую деятельность Паулы. Он не знал, в хороших ли отношениях Макс с привратником Муллхаймом, но знал, что привратник, потерявший на войне ногу и теперь нуждавшийся в помощнике, не любил, когда его заставали болтающим с Максом. Возможно, он боялся, что это породит у жильцов превратное представление о его положении. С другой стороны, парковому служителю было наплевать, видит ли кто-нибудь, как он беседует с Максом, которого всегда было легко узнать по покрытому пятнами и вылинявшему голубому комбинезону.
Однажды в разговоре с Максом Ульрих заметил, что, на его взгляд, привратник — заносчивый мудак, который ведет себя так, будто он все еще сержант великого германского вермахта, но Макс, явно почувствовав неловкость, отвечать не стал. Он только промычал что-то в знак согласия, но это нечленораздельное мычание толковать можно было по-разному. После этого Макс старался избегать его, словно опасаясь, что он снова захочет вовлечь его в очередную двусмысленную беседу.
Макс был по меньшей мере на десять лет моложе привратника. Он провел четыре года в русском лагере для военнопленных. Однажды он рассказал Ульриху, что во время заключения вел дневник, но уже много лет в него не заглядывал. На самом деле — избегал в него заглядывать. Дневник был задуман как напоминание, сказал Макс, его детям или детям детей, когда они вырастут. Ульрих выразил интерес и желание посмотреть дневник, но Макс не предложил его показать.
Время от времени, когда Ульриху не спалось, он представлял себе Макса, как тот, где-то в России, сидя у потрескивающих в печурке поленьев, тщательно выводил в своей тетради, что произошло за день. Он чуть ли не видел, как принимают начертания написанные полудетским почерком слова: zwei Kartoffeln, Fieber, eine tote Feldmaus, die ewige Frage…
Поскольку Макс каждый день опустошал мусорные баки, его наметанный глаз мог теперь безошибочно распознать, где чей мусор. Он всегда с легкостью мог отличить мусор Ульриха или американки с пятого этажа. Ульрих однажды услышал, как он смеясь упомянул об этом в разговоре с привратником, и тут же заметил крайнее раздражение, промелькнувшее у того на лице, словно он счел это замечание весьма прискорбным.
Все трое, привратник, Макс и парковый служитель, знали, что отец Ульриха носил монокль, что его звали Ульрих фон Харгенау и он умер, очередной эвфемизм, за отечество, что Ульрих и его брат отбросили частицу фон, жест, который обычно вызывает подозрения и не вполне объяснимый гнев. Как правило, люди не поступаются своим фон. Привратник, Макс и парковый служитель также знали, что Ульрих по уши увяз в левацкой политике и всего девять месяцев назад оказался замешан в надолго затянувшемся судебном процессе, в ходе которого на основании его показаний было выдвинуто не оставляющее никаких лазеек обвинение, позволившее посадить за решетку группу, по общему мнению, неотесанных агитаторов. В некоторых кварталах приписываемое им бескультурье вызывало куда большее возмущение, нежели их левацкая риторика. Конечно, привратник, Макс и парковый служитель знали и о том, что Ульрих что-то там пописывает. Больше всего сведений об Ульрихе было у привратника, поскольку жильцы отдавали ему старые журналы. Ульрих видел, как он читает «Шпигель», еженедельный журнал, который во время процесса отзывался об Ульрихе и Пауле в самых нелестных выражениях, уделив заметную часть своей статьи сравнению его трусливых поступков с самоотверженным поведением его отца в 1944 году.
Ульрих был уверен: привратник знал, что они с Дафной рано или поздно сойдутся, либо у него на квартире, либо у нее. Этим, должно быть, и объяснялись насмешливые взгляды, которые он ловил на себе всякий раз, когда они приходили или уходили вместе. Да и в привратничьих «доброе утро» и «добрый вечер» крылся, казалось, намек, который Ульрих находил неприятным. В результате он перестал, дожидаясь лифта, обсуждать с ним погоду. Они вели необъявленную войну. Чистое ребячество, сказал Ульрих Дафне, но я начал ненавидеть этого человека. Где он был во время войны? Однажды привратник обмолвился о России. Где именно в России? Везде, ответил привратник. Мы показали этим свиньям, как сражаться. Какое смехотворно нелепое утверждение. Вы имеете в виду, что они нам показали. Нет, упрямо затряс головой привратник. Мы показали им, как сражаться. Не входил ли он некогда, гадал Ульрих, в какую-нибудь расстрельную команду?
Дафна въехала в этот дом менее трех месяцев тому назад. Она нашла себе квартиру, так же как в свое время и он, изучая отведенные недвижимости страницы «Вюртенбургер Цайтунг». Она бегло говорила по-немецки и без труда воспринимала лекции в Вюртенбургском университете, университете, между прочим, чья репутация в области древней и средневековой истории, истории церкви и философии была чрезвычайно высока. Она выучила немецкий в Америке. А почему не французский или итальянский? Я хотела учиться у Брумхольда, робко призналась она. Не из-за него ли она в первую очередь и приехала в Германию? спросил он у нее, должно быть, с удивленным выражением лица. Она рассмеялась. Да нет. К тому моменту, когда она наткнулась на философские труды Брумхольда, она уже изучала немецкий в колледже. У ее отца, добавила она, в Германии множество друзей. Он был здесь во время оккупации. Он-то и побудил ее изучать немецкий. Когда он поинтересовался, не связан ли ее отец с университетом, она ответила отрывистым «нет».
Когда Дафна обнаружила, что он когда-то учился у Брумхольда, она сплясала небольшую джигу, которую он счел за выражение восторга на американский лад. Я не слишком преуспевал как студент, поспешил он добавить. Не думаю, что профессор Брумхольд когда-либо обращал на меня хоть какое-то внимание. Тем не менее я посылал ему экземпляры всех своих вышедших книг. Один или два раза, продолжал Ульрих, он, несмотря на недостаток времени, любезно прислал мне записку с благодарностью. Он очень надеется прочесть вскоре книгу одного из своих бывших студентов, писал он. В чем у Ульриха были все основания сомневаться. Хотя он и не сказал об этом Дафне. Он не хотел, чтобы она думала, будто он недоволен полученными от Брумхольда записками. Естественно, обнаружив, что он — писатель, она почувствовала себя обязанной купить несколько его книг, чего он не мог сказать о большинстве своих друзей и знакомых, дожидавшихся от него подписанных экземпляров, которые они и не думали читать. Дафна, однако, прочитав целиком или хотя бы почитав одну из его книг, почувствовала, что принуждена что-то о ней сказать, и в силу своей искренности и откровенности, а также и вследствие занятий философией, не могла, понял он, просто сказать, что книга ей понравилась, и этим ограничиться. Она должна была так или иначе выразить на словах понимание того, чего он стремился достичь, или того, чего он, как ей казалось, попытался достичь. Она, очевидно, хотела, чтобы прочитанное ей понравилось, поскольку ей нравился или начинал нравиться он; возможно, она хотела, чтобы он ей понравился, но при всем старании книга оставалась для нее почему-то недоступной. Хотя едва ли можно было ожидать чего-либо иного от того, кто признавал, что находит исследование или прощупывание отношений между людьми чем-то весьма и весьма неподобающим. Она чувствовала, что писатель переступает черту, и Ульрих должен был признать, что писательство в определенном смысле и есть способ переступать черту. Вместо того чтобы читать и читать о скудости, двусмысленности или переменчивости чьих-то чувств, она предпочитала задаться вопросом о смысле вещи или же смысле мысли, по возможности формулируя его по-немецки, на чужом или по меньшей мере заимствованном языке, позволявшем ей свести эти ключевые вопросы к чистым знакам, поскольку немецкие слова, обозначающие вещь и мысль, не вызывали немедленно у нее в мозгу тех многочисленных отголосков, каковые были неминуемы на английском, где они, эти повседневные слова, порождали целую панораму привычных ассоциаций, притуплявших ту точность, которая была необходима, чтобы привести философское расследование к удовлетворительному завершению. Не потому ли она и приехала в Германию? Чтобы думать по-немецки, вопрошать себя на чужом языке?
Спала ли она когда-нибудь с немцем?
Ясно, что спала, рассуждал он.
Откуда эта странная скованность с его стороны?
Отвечай.
Немедленно отвечай.
Полиция округа, в котором жил Ульрих, въезжала в новое здание с большой помпой. Фотографии его брата появились во всех газетах. Хельмут не сомневался с самого начала, что именно его проект полицейского участка будет выбран из не то девятнадцати, не то двадцати предложенных. Не было недостатка в кривотолках, объяснявших его победу единственно тем фактом, что он приходился начальнику полиции Вюртенбурга зятем. Возможно, это и в самом деле повлияло на единодушное решение жюри. Ульриху помнилось, как он настаивал, чтобы Хельмут как раз из-за этого в конкурсе не участвовал. Если ты выиграешь, все начнут говорить, что это из-за тестя. Хельмут обозвал его простаком. На самом деле, жизнерадостно объявил он, на каждое Рождество он посылал полицейским старого участка ящик Piper-Heidsieck. Прозит. Конечно, газеты не преминули отметить, что архитектор Харгенау приходится братом Ульриху Харгенау, писателю, признавшему, что он являлся активистом леворадикальной политической группы Einzieh.
Хельмут повел его осматривать новый полицейский участок. Почему он согласился пойти? Безупречные коридоры, просторные светлые помещения, белые столы с пластмассовым покрытием, все новое и блестящее, все присутствующие, как в форме, так и в штатском, широко им улыбаются. Цирковая атмосфера. Все так и лучатся одобрением при виде его брата Хельмута, который к тому же приходится, не стоит закрывать на это глаза, начальнику полиции зятем. Хельмут подчеркнуто витиевато представлял его каждому встречному, повторяя: А это мой радикальный братец, писатель Ульрих Харгенау. Вы, возможно, читали что-нибудь из его книг. К удивлению Ульриха, несколько полицейских кивнули в ответ. После чего все улыбались друг другу, словно смакуя потрясающую шутку. Вопросы будут? спросил его Хельмут в присутствии целой группы старших полицейских чинов, все они сжимали в руках бокалы с шампанским, все слегка раскраснелись и держались на ногах чуть-чуть нетвердо.
Да, сказал Ульрих. Не радикалка ли та молодая американка, что живет в квартире надо мной? Я легко это для вас узнаю, улыбаясь сказал начальник полиции, чувствуя прилив гордости за Харгенау. Старое, старое семейство с замком где-то в Вестфалии. Жалко, что они решили отбросить фон.
Ульрих улыбнулся в ответ. Внезапное ощущение товарищества. Период его безответственности остался в прошлом. Его опять уважают. В критический момент он поступил правильно. Принял лекарство и теперь вернулся назад, вольный делать все, что захочет, ехать куда пожелает.
Мой брат работает над очередной книгой, объявил Хельмут.
Уж на этот раз постарайтесь достичь убийственного успеха, сказал начальник полиции, и все они зашлись от смеха.
Вы же так много спите, правда ведь? сказала Дафна, критически наморщив нос. Как же вам удается что-то все — таки сделать?
Я допоздна работаю по ночам.
Не было ли написано у нее на лице сомнение?
В университетской библиотеке он нашел ее отца в «International Who’s Who».
Мортимер Б. Хейзендрак, технический администратор, р. Домус, Иллинойс; сын Уилфреда Кристофера и Клары Мей (Краули). Бакалавр cum. laude (стипендиат Десмонда Фицджеральда), Северо-восточный университет, 1940; магистр машиностроения, Гарвард 1943; бакалавр математики, Мичиганский университет, 1946. Женат на Флоре Бейтс, 19 апреля 1947. Дети: Сьюзен Вивиан, Джозеф Кристофер III, Роза Дафна. 1946–1949 — сотрудник научной лаборатории в Лос-Аламосе. 1949–1952 — руководитель группы, Агентство по передовым концепциям материалов. Армия США. Александрия, Виргиния. 1952–1956 — научный советник. Системы управления двигателями ракет с ядерными боеголовками. Управление дальностью полета ракет. 1956–1960 — «Даст-Индастриз». Партнер с 1960, президент 1970–1977, председатель правления с 1970, исполнительный директор 1978. Комиссия при Президенте «Совет Белого дома», 1971–1973.
Премия «Золотая тарелка» Американской академии достижений. Диплом профессионального инженера: Нью-Хэмпшир, Вермонт, Коннектикут, Род-Айленд, Мэн, Массачусетс, Нью-Йорк. Член Американского ракетного общества и Национального совета по борьбе с преступностью и правонарушениями.
Что? сказал Хельмут. Ты хочешь сказать, что никогда не слышал о «Даст-Индастриз»? Казалось, он не верит в неведение Ульриха. Хорошим же ты был активистом. «Даст» — один из крупнейших американских производителей вооружения. Они произвели большую часть современного оружия, использовавшегося во Вьетнаме.
Наверное, поэтому, сказал Ульрих, она и не хочет говорить о своем отце.
Мы должны позвать ее на обед, заявила Мария.
Конечно, согласился Ульрих, но в его голосе не было уверенности.
Очередное неподписанное письмо. На сей раз короткое и недвусмысленное. Мы знаем, где ты. Ты что, рассчитываешь от нас спрятаться? Из-за тебя Ильза, Херман, Адальберт, Хайнц, Хельга, Ассир, Лернер и Маузи гниют за решеткой. Ты что, надеешься улизнуть безнаказанным? Мы до тебя доберемся. Если не завтра, так послезавтра. Если не послезавтра, так на следующей неделе или в следующем месяце. Скоро. Обещаем.
Он не уничтожил эту записку. Он терпеть не мог что — либо выкидывать. Это была уже не первая полученная им записка. Неужели они и в самом деле думают, что он въехал в этот дом в Вюртенбурге, чтобы от них скрыться?
Подчас я в самом деле не могу понять немцев, сказала Дафна. Я говорю на их языке. Я читаю Брумхольда и однако… она безнадежно покачала головой… Я не могу вас раскусить. Это что, и есть новая Германия? насмешливо спросила она.
Мой брат Хельмут изучал архитектуру у вас в США, в Северо-Западном университете. Он любит носить чопорные рубашки на пуговицах и надеется рано или поздно спроектировать шестидесятиэтажное административное здание с подземными гаражами для Детройта. Вот он-то, наверное, и есть новая Германия.
Ну а вы?
Помимо двух убитых почтовых служащих, взрыв двенадцати-шестнадцати шашек динамита в новом почтовом отделении полностью уничтожил четыре недавно приобретенные машины для сортировки писем и два десятка мешков с неразобранной корреспонденцией первого класса. Если бы взрыв произошел часом ранее, жертв могло оказаться во много раз больше. В результате же спроектированному Хельмутом зданию был причинен значительный ущерб. Через полчаса после взрыва на местное радио позвонила какая-то женщина и объявила, что недавно образованная группа освобождения «Седьмое июня» берет на себя всю ответственность за акцию, которая задумана, чтобы привлечь внимание к тяжелому положению восьмерых томящихся в застенках членов группы Einzieh, приговоренных к длительным срокам тюремного заключения седьмого июня ровно год назад. Итак, прошел год. Ульрих как раз добрался до семьдесят третьей страницы рукописи, целиком основанной на событиях, произошедших с тех пор. До этого момента он в общем-то не сомневался, что его работу ничто не прервет. Он собирался просто-напросто писать и писать, пока не окажется готов передать книгу издателю, а тогда сделает небольшую передышку, съездит в Марокко или, может быть, Португалию, после чего можно будет подумать и о новой книге. Теперь он уже не был так уверен.
Один взрыв, и имя Харгенау снова заполнило все газеты. Огромное возмущение бессмысленным убийством и уничтожением тысяч писем. Эти письма никогда не попадут по назначению. Естественно, не было недостатка в догадках по поводу членов заявившей о себе группы «Седьмое июня». Как и следовало ожидать, постоянно всплывало и имя Паулы. За всем этим могла стоять именно она. Но почему выбраны почтовые служащие, зачем уничтожать ни в чем не повинные письма, в которых вполне могли оказаться и чеки, посланные вдовам погибших на войне и другим крайне нуждающимся людям?
Седьмого вечером он обедал у себя дома с Дафной. По радио передавали музыку. Они ели шницель. Он ни с того ни с сего спросил: У вас нет друзей? Почему вы спрашиваете? вопросительно посмотрела она на него.
Все это было у него в ежедневнике. Он не вел дневника. Он просто набрасывал все подряд в деловой ежедневник. Обед с Дафной. Jagerschnitzel mit Pilzen. Что казалось вполне подходящим для его целей. Упомянуто также и экстренное сообщение. Двое погибших при взрыве почтового отделения. «Седьмое июня» берет ответственность на себя. Кофе и Ftirst Piickler Torte. Просмотр последних телевизионных новостей. Занятия любовью.
Ты все еще ее любишь? спросила Дафна.
Кого?
Свою жену, Паулу.
Почему ты задала этот вопрос?
Первое, что сказала ему наутро Дафна, когда он открыл глаза, было: я ничего о тебе не знаю… совсем ничего.
Ты найдешь все в моих книгах.
Это правда?
Нет.
Было самое время спросить ее об отце. Если он этого не сделал, то только потому, что ему было в общем-то все равно. Ведь частенько то, что людям приходилось говорить о самих себе, со временем становится помехой. Если бы только Мари-Жан Филебра не отвечала на все его вопросы. Если бы только группа Einzieh не приняла его заявления за чистую монету.
Она оделась в его присутствии, не обращая никакого внимания, что он следит за каждым ее движением, и затем, словно они прожили друг с другом годы, направилась к выходу из его квартиры. Не сердитая, не довольная, просто и прозаично. Перед тем как выйти, она обернулась и взглянула на него, на его вещи, на его квартиру, к которой у нее теперь был ключ. Для него же все замерло, в то время как его мозг, прожорливо насыщаясь настоящим, этим сейчас, освобождал в себе место для голой, с раздвинутыми белыми ногами Дафны, вбирая образ этого опыта с той же легкостью, с какою он вобрал и усвоил образы, составленные им о взрыве почтового отделения. Картины взрыва и их занятия любовью были сцеплены или связаны датой, когда оба эти события имели место, и, возможно, всегда питаемым им убеждением, что ничто не является тем, чем кажется на первый взгляд.
В следующее воскресенье они с Дафной посетили семью его брата Хельмута в его загородном доме. Хельмут пребывал в прекраснейшем расположении духа. В конце концов, Дафна была очередным потенциальным обожателем. Тему подложенной бомбы он отмел в самой непринужденной манере, объявив, что никогда не был по-настоящему удовлетворен проектом почтового отделения и втайне всегда хотел, чтобы за это взялся кто-то другой. Жаль, конечно, двоих погибших и всю эту корреспонденцию. Одному Богу известно, сколько из этих писем шло в его адрес. Перед обедом Хельмут с «лейкой» в руках заставил их позировать на обращенной к лесу террасе.
Знала ли Дафна, что Брумхольд проводит летние месяцы в хижине, которую построил, будучи еще совсем молодым, на поляне в этом лесу? Он не исключал, что как раз сейчас, пока они послушно стояли, дожидаясь, когда Хельмут их сфотографирует, Брумхольд вполне мог сидеть там за своим письменным столом в рабочей комнате, обдумывая свою следующую фразу, свою следующую мысль. Хельмут предложил отвезти на следующий день Дафну к его дому. Зная, что она американка, он долго разглагольствовал о своей жизни в Америке. О том, как ему понравилось в университете. О путешествии в Сент-Луис. О пребывании в Монтане, Арканзасе и Южной Калифорнии. Одна забавная история сменяла другую. Затем, когда она, казалось, менее всего этого ожидала, он начал расспрашивать ее о ней самой и ее семье. Хельмут ободряюще улыбался, пока она описывала город в Иллинойсе, где она выросла, своих друзей, свое решение приехать в Германию после года, проведенного в Женеве. В Женеве? сказал Ульрих.
Да, у нее в Женеве немало друзей. Там она тоже давала уроки английского.
Почему ты никогда не упоминала о Женеве? вопросительно посмотрел на нее Ульрих. У меня было такое впечатление, что ты…
Брат прервал его. Вернемся к вашему отцу.
Ульрих вышел из комнаты.
Может ли быть, что она встречалась с Паулой?
Это кажется неправдоподобным.
Это кажется нелепым.
Притянутым за уши.
Связать их вместе способен только весьма изворотливый ум.
В конце концов, с чего бы Дафне — застенчивой, сдержанной или, по крайней мере, кажущейся застенчивой и замкнутой Дафне, интересующейся Брумхольдом и столь, как ему представляется, аполитичной, — встречаться с Паулой?
Что у них общего?
Отвечай.
Немедленно отвечай.
Сколь мало подвластны контролю шальные блуждания твоего собственного рассудка, те невероятные связи, которые под влиянием исходящих от мозга импульсов принимают форму мыслей, однако же иногда эти далекие, притянутые за уши, чисто гипотетические связи способны обернуться истиной. Почти все, что может вообразить мозг, по-своему вероятно.
Дафна, живущая в Женеве.
Дафна, въезжающая в тот самый дом, в котором он остановился.
Почему именно в этот?
Потому что объявление о снятой ею квартире было напечатано в местной газете.
Вот только было ли?
Во вторник днем, когда он вернулся из библиотеки, привратник с едва заметной улыбкой сообщил ему, что, пока его не было, Дафна съехала со своей квартиры. Время от времени случается такое, что рассудок просто отказывается принять за правду, поскольку это кажется слишком невероятным, слишком неправдоподобным, слишком нелепым. Привратник счел своим долгом объяснить, что, так как она не представила никакого предуведомления, плата за следующий месяц будет, конечно же, удержана с нее в качестве штрафа. Как она уехала? поинтересовался Ульрих. Молодой человек с пикапом помог ей погрузить кое-что из вещей. Ульрих на мгновение уставился на привратника, гадая, не утаивает ли он что-либо, затем, резко повернувшись, направился к лифту. Нажал кнопку ее этажа. Ожидал ли он на самом деле ответа, когда позвонил в звонок? Он несколько раз постучал. Открылась соседняя дверь, и на него сердито уставилась соседка. Он узнал эту женщину. Обычно он здоровался с ней всякий раз, когда встречал ее в лифте или вестибюле. На сей раз он не спускал с нее глаз, пока она, пробормотав что-то себе под нос, с треском не захлопнула дверь. В воскресенье Дафна обещала ему ключ от своей квартиры. Она собиралась сделать дубликат тем утром. Он нашел его в письме к нему, которое она подсунула под дверь в его квартиру. Письмо было адресовано Ульриху фон Харгенау. Оно было написано ею от руки, написано еще непривычным для него почерком. Каждое используемое ею слово несло в себе отличие, дистанцию, что-то, что он мог уловить, но не в состоянии был сделать более осязаемым.
Откуда это фон на конверте?
Что она пыталась сказать?
Что кроме враждебности могло крыться за ее фон? Напоминание? О чем?
Дорогой Ульрих, я возвращаюсь в Америку отчасти потому, что в настоящее время не хочу запутаться в отношениях с тобой. Мне не по себе от роли, которая настолько лишена всякой определенности. Мне не нравится чувствовать зависимость от другого. Поступай с ключом от моей квартиры как захочешь, и можешь забрать оттуда все, что я оставила. Я смогу продолжить свои занятия и в Америке. Лучше бы ты не брал меня в гости к брату. Мне не понравился допрос. Дафна.
Он готов был допустить, что не знал Дафну. Довольно смутно представлял, что она думает о Брумхольде и Германии. До некоторой степени знал ее вкусы в музыке, в книгах, одежде. Во всем она проявляла определенную сдержанность и нежелание, казалось ему, позволить себе увлечься. Если он почти ничего больше не знал, то объяснялось это тем, что он изначально не сумел проявить к ней особый интерес и, в отличие, от своего брата, делал все возможное, чтобы избежать бесед, которые могли бы прояснить, почему, да, почему же все-таки она приехала в Германию и как относится к своему отцу. Это не означало, что он навсегда исключил возможность задать ей эти вопросы, просто до ее письма он был вполне удовлетворен тем, как все складывалось.
Как?
Приятнее некуда. Под этим он, возможно, понимал не что иное, как удовольствие от расстегивания ее шелковой блузки. От наблюдения, как она раздевается. И затем, в самый миг проникновения, от слов: Почему мы ждали все это время? Быть может, сказанных лишь чтобы уменьшить всегда сохранявшуюся ею дистанцию. В качестве защиты?
Как бы там ни было, до сих пор он был согласен бездельничать и размышлять о Дафне, приехавшей в Германию молодой американке с серьезным лицом — довольно — таки привычный тип, — которая ни разу не спросила о его покойном отце или о его собственной сомнительной роли в процессе по делу группы Einzieh, хотя и должна была знать об этом: взглянем правде в глаза, едва ли она могла не знать этого, когда каждый в Вюртенбурге знал все, что только можно было знать.
Привратник получил определенное удовольствие — просто исполняя свой долг, — когда сообщил ему, что Дафна уехала. Он всматривался в лицо Ульриха, чтобы увидеть, как тот будет реагировать на эту новость. Ульрих повернулся, скованно прошагал к лифту и нажал кнопку пятого этажа, преследуемый беспощадным взором привратника, который мог следить за подъемом Ульриха по указателю этажей над дверью лифта.
Прочтя засунутое ему под дверь письмо, Ульрих поднялся пешком на этаж выше и, воспользовавшись оставленным ключом, зашел к ней в квартиру. Здесь было прохладнее, чем у него. Она оставила всю мебель, как бывшую здесь до ее приезда, так и купленную ею: письменный стол, обеденный стол, стулья, книжный шкаф, ковры, лампу. В одном углу — стопка книг. Он тщательно просмотрел их и с долей удовлетворения обнаружил, что его книг среди них нет. На кухне было все, что нужно, и он сделал себе чашку кофе, которую выпил, разглядывая ее вещи. Телефон еще не был отключен. В любой момент кто-то мог позвонить. Какой-нибудь студент. Друг? Могла позвонить даже она сама. Изменив в последнюю минуту планы. Как же она все это объяснит? Судя по всему, собиралась она в большой спешке и поехала прямо в аэропорт. К письму она присовокупила также и постскриптум, который он воспринял довольно болезненно. Я не намерена быть у тебя в жизни очередной женщиной, которая кончит в одной из твоих книг. Должно быть, со своим обычным легкомыслием он оставил у себя на столе рукопись, и она, чего доброго, заглянула в нее — или, что еще хуже, в его парижский блокнот.
Он поехал в аэропорт и проверил в нескольких компаниях, не покупала ли Дафна Хейзендрак билет на один из американских рейсов. Не покупала, по крайней мере под своим именем. Не удовлетворившись этим, побуждаемый Grundlichkeit, немецкой основательностью, к дальнейшему расследованию, он поинтересовался в «Люфтганзе», не улетала ли сегодня утром в Женеву некая мисс Дафна Хейзендрак. Он объяснил, что она его племянница и обещала позвонить ему по прибытии в Женеву. Не дождавшись от нее звонка, он хотел бы узнать, улетела она на самом деле или, сколь бы неправдоподобно это ни звучало, внезапно передумала. Симпатичную служащую не обманула его история. Больно знакомо. Его племянница, как же. Ей не полагалось сообщать те сведения, которыми он интересовался. Он улыбнулся. Ваша племянница, сказала она, проверив списки, улетела в Женеву последним дневным рейсом. С посадкой в Цюрихе. Прибытие в Женеву — 8.05.
Она улетела туда, чтобы присоединиться к Пауле? Все было возможно.
Хельмут сделал все, что мог, чтобы отговорить его лететь в Женеву. Что бы там ни было, тебе этого не хочется. Что бы там ни было, тебе этого не нужно. Ты свободен. Ты снял с себя все обвинения. К тому же она может и не знать Паулу, убеждал он. Ее могли просто-напросто привлечь Альпы или изобилие шоколада. А кроме того, какая разница? Ты что, всегда так мечешься, когда наконец заклеишь бабу?
Тебе больше нечего сказать? спросил Ульрих.
Тебя на самом деле тянет к невротичкам.
Ты можешь дать мне немного денег? спросил Ульрих.
Он вылетел в Женеву на следующий день. Как он и ожидал, в телефонной книге имя Паулы отсутствовало. Не долго думая, он поселился в гостинице, в которой они с Паулой когда-то останавливались на пару ночей. Он, правда, не мог вспомнить, на каком этаже. Расположена гостиница была очень удобно, по соседству с кэ дю Монблан. На следующий день он первым делом купил пачку бумаги и карту города. Бродя без особых целей по центру неподалеку от Английского парка, он раз за разом спрашивал себя, для чего приехал в Женеву — то ли разыскивать Дафну или свою бывшую жену, то ли просто собирать материал для следующей книги? На третий день он отыскал маленький ресторанчик, в который они часто ходили с Паулой. Нашел он и киоск, где продавалась «Вюртенбургер Цайтунг». Он все еще был в Женеве, когда в Вюртенбурге взорвалась вторая бомба. На сей раз оказался разрушен целый этаж в архиве отпечатков пальцев нового полицейского участка. Когда он разговаривал по телефону с Хельмутом, его брат усталым голосом предложил, чтобы он пока оставался там, где находится, предостерегающе добавив: И Ульрих… Пожалуйста, ни во что не впутывайся… ты понимаешь, о чем я говорю? Я знаю, ты в этом спец, но попытайся хоть на этот раз не впутаться.
Он сидел у себя в номере, подготовившись к любой случайности. У него была стопка бумаги и взятая напрокат пишущая машинка, но он не мог написать ни строчки. Ему казалось, что у него перестали функционировать и рассудок, и тело. Все вокруг замерло в бездействии. На одной из прогулок он купил подержанный экземпляр «Рене Лейса» Виктора Сегалена. Он начал читать книгу в кафе на рю де Рон.
Рассказчик, француз, живший в 1911 году в Пекине, размышлял о событиях в определенных отношениях подобных или, по меньшей мере, внешне напоминающих его собственные женевские похождения. Живя в столице Китая, когда Запретный Город был еще закрыт для всех чужеземцев, этот француз лелеял одно всепоглощающее желание, — чтобы понять то, на что он постоянно ссылался как на «Нутро» Китайской империи, — войти (правильнее было бы сказать — проникнуть) в Императорский дворец и обозреть все, что так долго от него утаивалось. Правда, для Ульриха Запретный Город в Женеве был менее осязаем. Нет. В настоящий момент общей у него с французом была подстегивающая потребность узнать, понять, увидеть. Разъяснение утаиваемого. И тем не менее, проводя это достаточно подробное сравнение с французом из «Рене Лейса», он в то же время потакал своей излюбленной привычке, а именно, пытался рассмотреть и разместить свои личные дела в литературном контексте, словно это могло наделить их более ясным и богатым смыслом.
Но почему же Дафна уехала в Женеву? Warum Genf?
В день смерти Брумхольда сообщение о ней обошло все французские, швейцарские и немецкие газеты. Пространные некрологи. Величайший со времен Гегеля немецкий мыслитель. Фотографии Брумхольда в его бревенчатой хижине, до которой от спроектированного братом Ульриха для себя самого дома было каких-то двадцать минут езды. Целая страница, перечисляющая философские достижения Брумхольда. К удивлению Ульриха, издатели не побоялись упомянуть о кое в чем предосудительной и этически сомнительной роли философа во время прихода к власти национал-социалистов. Чуть позже в тот же день он наткнулся в незнакомом ему районе Женевы на маленький, но очень хороший книжный магазин. Он с удовольствием обнаружил там целый ряд книг Брумхольда, как на немецком, так и на французском. После некоторых колебаний он выбрал «Jetzt zит letzten Mahl» и «Ohne Grund», раннюю работу, опубликованную в 1936 году. Выходя из магазина, он краем глаза — но в этом не было никаких сомнений — заметил сидящую рядом с водителем в проезжающем мимо светло-желтом «порше» Дафну. Размахивая руками и выкрикивая ее имя, он бросился за автомобилем и едва не попал под встречный грузовик. Глядя на него, остановились несколько прохожих. Автомобиль не затормозил. Скорее всего, Дафна его не видела. Несколькими часами позже, когда он вернулся в гостиницу, дежурный протянул ему принесенную кем-то записку. Он узнал почерк Паулы. Записка гласила: Хватит с тебя. Оставь нас в покое.
Нас? Нас? Кого это — нас?
Отвечай.
Немедленно отвечай.
Интервьюер пришел ровно в три. Его имя звучало как — то не по-немецки, и Ульрих тут же его забыл. Уж не еврейское ли это было имя? Интервьюеру было хорошо за двадцать. Темные волосы, темные очки, одет в очень поношенный твидовый пиджак. У Ульриха не было никаких оснований ему не доверять. Он прошел через слишком большое количество интервью. Ульрих улыбался ему, ни на секунду не забывая о толстых очках интервьюера, о его неухоженной внешности, его смущающем своей пристальностью взгляде, о болтающемся у него на плече диктофоне, — все это оружие он хотел нейтрализовать своей сердечностью и прямотой. Диктофон был из самых дешевых. Не из тех, которыми пользуются профессионалы. С самого начала было трудно понять, кто у кого, собственно, берет интервью. Молодой человек оглядывал комнату, обращая внимание на немногие находящиеся в ней вещи Ульриха: на портативную пишущую машинку (взятую напрокат), на кипу бумаги, на небольшую стопку книг, на сохнущее на спинке стула белье, туфли на полу, путеводитель на кровати. Ульрих предложил ему бокал вина, но он отказался. Ульрих предложил заказать чай или кофе, но он заявил, что только что поел. Он не грубил, по крайней мере не грубил намеренно. Ульрих зажег сигарету, налил еще один бокал вина и подошел к окну, глядя на лежащую внизу улицу и в каком-то смысле отделяя себя от незваного гостя, который присоединился к нему у окна.
Как вам удалось найти меня в Женеве? спросил Ульрих.
Мне повезло. Это замечание сопровождалось мимолетной самодовольной ухмылкой, которая тут же исчезла.
В чем?
Кто-то из журнала узнал вас на улице и сообщил об этом мне. Я обзвонил несколько гостиниц. Сначала я искал счастья в более дорогих.
В Женеве не так уж мало гостиниц, заметил Ульрих.
Мне, как я уже сказал, повезло.
Ульрих воззрился на него с сомнением. Как называется журнал, для которого вы пишете?
Он повторил название популярного швейцарского журнала, который, как правило, интервью с писателями не публиковал. И они попросили вас взять у меня интервью?
Если хотите, можете позвонить и проверить.
Нет-нет. Вы уверены, что не хотите ничего выпить?
Тот уселся на кровать, но сразу же извинился и перебрался на стул, когда Ульрих попросил его на кровать не садиться. Для неприязни к этому человеку у Ульриха не было никаких оснований. Совсем никаких. И все же Хельмут на его месте попросил бы его уйти. Без труда. Он бы сказал, мне не по душе ваше лицо, и на этом бы все закончилось. Ульрих придвинул стул и уселся лицом к лицу с молодым человеком.
Вы упомянули по телефону, что в будущем году у вас выходит книга.
Сейчас я вношу в нее последние штрихи.
Вы не собираетесь написать и о Женеве? Включить это в книгу?
Едва ли. Как правило, я предпочитаю писать о городе, только удалившись от него на значительное расстояние. С другой стороны, Сегален, книгу которого я как раз сейчас читаю, сумел, продолжая жить в Пекине, написать необыкновенный роман, действие которого происходит в этом городе.
Сегален? Швейцарец?
Нет, француз.
Он записал имя на маленьком желтом листке и, избегая смотреть на Ульриха, заметил, что, как ему сообщили, Паула сейчас проживает в Женеве. Не является ли это одной из причин, почему вы сюда приехали? И общались ли вы с ней?
Ульрих затянулся сигаретой. Он чувствовал легкое головокружение. Он уютно расслабился на своем стуле. С этого места ему была видна улица внизу. Она напоминала о фильмах Таннера… именно такие ничем не примечательные улицы любил снимать в своих фильмах Таннер.
Нет, сказал Ульрих. Мы с женой разошлись. Я не знаю, где она. Мы не виделись с самого процесса.
Она не винит вас за чрезмерно длительные сроки приговоров, вынесенных группе?
Вам нужно спросить у нее.
Как у единственного в группе писателя, не было ли у вас искушения вести дневник на протяжении того времени, когда вы… были с ними связаны?
Я не вижу никакого смысла в обсуждении этой группы. Она ушла в прошлое. Более того, наше с Паулой решение разойтись никак не связано с группой Einzieh или исходом судебного процесса. Я пришел к выводу, что большинство политических процессов позарез нуждается в своего рода козле отпущения, чтобы уйти от вопросов, пытающихся проникнуть чуть-чуть глубже… Этот процесс не был исключением. То, что мне пришлось сказать на следствии, вопреки мнению большинства, отнюдь не было сказано под давлением. Я никогда не был действительным участником или членом группы.
Совпадение ли, что оба общественных здания, взорванных группой «Седьмое июня», были спроектированы одним из Харгенау?
Сомневаюсь, что эта акция направлена на Хельмута или на меня. И конечно, она не направлена на моего покойного отца, который в Германии — своего рода герой.
Ваш отец ведь тоже был писателем?
Он написал несколько книг, но писателем себя никогда не считал.
Не написал ли он в конце тридцатых годов книгу, которая вызвала много споров?
Книга, о которой идет речь, — «Германия: Новый Восток». В ней он исследует влияние…
Евреев?
Нет… Посторонних. Не думаю, что сейчас время обсуждать во многом необдуманные и импульсивные писания моего отца на исторические темы.
Вернемся к вам. Вы планируете остаться пока в Женеве?
Да, я надеюсь завершить свой роман здесь. Почему именно в Женеве? Без какой-либо особой причины. Я уже был в Женеве и полюбил ее. Между прочим, мы с Паулой уже останавливались в этой гостинице несколько лет тому назад. Помню, как мне было приятно, когда я узнал, что здесь в 1940 году на несколько дней останавливался Музиль.
Как называется ваша новая книга?
«Идея Швейцарии».
Идея Швейцарии?
Ну да, основой послужило прочитанное мной о Паганини. Похоже, Берлиоз любил Паганини, но в идее, а к его музыке испытывал отвращение.
И как это соотносится со Швейцарией?
О, Швейцария тут не более чем словцо, ярлык.
Это подводит меня к одному интересному вопросу. Многие критики упоминают о присущей большинству ваших произведений двусмысленности. Читая ваши книги, всегда испытываешь такое чувство, словно жизненно важная часть информации от тебя скрывается.
Не знаю, как ответить. Если кто-то и утаивает информацию, то наверняка не просто ради ее утаивания. Все — таки персонажи, как и все люди, частенько неправильно истолковывают намерения друг друга. Как бы там ни было, «Идея Швейцарии» призвана это недопонимание нейтрализовать. Я, конечно же, имею в виду тот образ, который рождается у людей при слове Швейцария. Своего рода контролируемый нейтралитет, по-своему антисептическое спокойствие, которое даже я нахожу успокоительным. Подчиняйся закону, и тебе нечего бояться. На меня, конечно, могли повлиять и фильмы Таннера.
Но он же по самой своей сути политически ориентирован. Его фильмы всегда наделены политическим содержанием…
Да?
Ну, и…
Да?
Какого рода политическое заявление делаете вы в своей книге?
Извините, я отвлекся. Что вы сказали?
Какого рода политическое заявление делаете вы в своей книге?
Я не верю в заявления. И менее всего в политические.
Молодой человек, воинственно: Вы только что сказали…
Роман — не восстание. Точно так же, как он утверждает и делает приемлемыми формы человеческого поведения, утверждает и делает приемлемыми он и общественные установления.
Это вас смущает?
Отнюдь. С чего бы?
Когда вы планируете вернуться в Германию?
Как только закончу роман. Я, можно сказать, ищу подходящий конец. Во вчерашней газете было упоминание о молодой женщине, которая выбросилась из окна четырнадцатого этажа административного здания всего в нескольких кварталах отсюда. По чистой случайности кто — то, сидя за своим столом у окна не то на седьмом, не то на восьмом этаже, умудрился встретиться с ней взглядом. Я упоминаю об этом только потому, что в жизни выброситься из окна означает конец, в то время как в романе, где самоубийства случаются налево и направо, это становится объяснением. Интервьюер поднял свой диктофон, нажал на одну, потом на другую кнопку и с выражением непритворного горя на лице объяснил, что забыл нажать на кнопку записи. Может, мы пройдемся по вопросам еще раз? Совсем коротко…
Ну да, почему бы и нет, снисходительно согласился Ульрих. Какая дьявольская насмешка, подумал он.
Через час, уже после ухода интервьюера, зазвонил телефон, и, когда он снял трубку, с готовностью ожидая любого вмешательства, любой отвлекающей мелочи, лишь бы только не садиться, в попытке что-то написать, за стол, на другом конце провода раздался голос его брата Хельмута, по-видимому, в этот час еще не ушедшего из своей конторы, который спокойно произнес: Я подумал, тебе будет интересно узнать, что Дафна Хейзендрак вовсе не является Дафной Хейзендрак.
Конечно, является.
Она вполне могла бы, должна ею быть, но это не она. Дафна Хейзендрак… до чего абсурдное все же имя… как бы там ни было, теперь мы говорим о настоящей Дафне… а она замужем за главой предприятий «Даст-Индастриз» в Испании. Его зовут Уилок. План Уилок.
План?
Да. План. П… Л… А… Н… Они живут в Мадриде. У них трое детей. На самом деле Дафна — ее второе имя. А первое, поверишь ли, Роза. Она говорит по-немецки с испанским акцентом. Его брат истерически рассмеялся.
Ты говорил с ней?
Только что повесил трубку.
Кто же тогда наша Дафна?
Ни малейшего представления.
Ты не сообщил об этом своему тестю?
Ты что, меня за осла держишь?
Ты засек ее у себя дома. Увидел насквозь. Поэтому ты ее и расспрашивал?
Нет. Я просто дотошен. И не хочу, чтобы ты впутывался. Это отнимает у меня слишком много времени.
Между прочим, сказал Ульрих. Жалко, что так получилось с полицейским участком.
Мы его подлатаем. Но мне сказали, что сгорели все их досье, включая и твое.
Это Швейцария, сказал он себе, когда вышел в тот же день прогуляться. Это место, где умер Музиль, где умер Рильке, где жил и умер Готфрид Келлер, где родился Жан — Жак Руссо и всего несколько лет тому назад жил Набоков, такой же пленник прошлого, как я пленник настоящего.
Великолепное немецкое лето.
Не то слово.
В воздухе благоухание цветов.
Разве не чудесно.
Наверное, лучшее лето за последние тридцать четыре года.
И какое умиротворение.
Когда его отца вывели на расстрел в Оффенбахе, последними его словами было: Да здравствует Германия. Так, по крайней мере, рассказывали ему родные. Он был казнен в августе 1944-го. Каким выдалось лето 1944 года? Оживленным. Наверняка оживленным.
Один из испокон веку принадлежавших им Дюреров был недавно продан на аукционе в Лондоне за сто сорок две тысячи долларов. Теперь он принадлежал музею в Техасе. Со ста сорока двумя тысячами нельзя не считаться, сказал Хельмут.
Его брат Хельмут работает над очередными проектами, музеем в Брумхольдштейне и небольшим колледжем в Маклебурге. А как. там со взорванным полицейским участком? поинтересовался Ульрих. О, они решили заказать его кому-нибудь другому, ответил Хельмут. Возможно, испугались, что я приношу несчастье.
Группа освобождения «Седьмое июня» время от времени, примерно раз в две недели, взрывает мост или автомашину, просто чтобы — или так кажется — не утратить навыка. Но несмотря на всю их активность, они постепенно исчезли с первых полос и, соответственно, из сферы общественного внимания. Похоже, что общественному вниманию вообще отмерен недолгий срок. А кроме того, как указал Хельмут, страховые компании, по-видимому, предлагают адекватные меры по финансовой защите владельцев поврежденной или уничтоженной собственности. Где бы мы были без надлежащего страхования, риторически вопросил Хельмут по случаю еще одного взрыва, на сей раз — склада оптового торговца цветами.
В последний раз одна школьная учительница из Брумхольдштейна видела Паулу на пляже в Олендорфе.
Как ты узнал?
Но у брата были свои источники.
А Дафна?
Хельмут не знал. Она тебе действительно нравилась? В знак изумления он медленно покачал головой. У нас с тобой такие разные вкусы. Ты любишь хрупких и немного беспомощных.
Вряд ли Паула беспомощна, возразил Ульрих.
Да, согласился Хельмут. Она, наверное, была исключением из правила.
Хотел бы я знать, что она замышляет сейчас.
Подозреваю, она бы с радостью вышибла тебе мозги, осклабившись сказал Хельмут.
О, нет. Никогда. Но сказал он это без большой убежденности.
Привыкнув жить в роскоши, Хельмут остановился в «Савое». А где же еще? Две просторные комнаты выходят на озеро. Зачем ему две комнаты? Приехал ли Хельмут в Швейцарию, только чтобы увидеться с ним… или он совместил это путешествие с какими-то делами? Не выискивал ли он в Женеве клиента и заказ?
Здесь я чувствую себя как дома, чуть ли не защищаясь, сказал Ульрих, когда Хельмут пришел к нему в гости. Симпатичная квартирка. К тому же всего в часе полета от Вюртенбурга. Симпатичный уголок, снисходительно сказал его брат, проинспектировав жилье. Тебе, похоже, по нраву запустение вокруг и изможденные лица здешних обитателей. Он выглянул из окна и состроил гримасу. Экзотика. Долго ли ты собираешься здесь оставаться? Не находишь ли ты Швейцарию несколько душной? Ну же, согласись.
Почему Паула вышла за меня замуж? спросил Ульрих.
Честно признаться, это всегда меня озадачивало.
У меня не было денег.
Да, но у тебя было громкое имя.
Ты ведь и в самом деле привязан к нашему имени, да?
Еще как, с жаром произнес Хельмут, уставившись на него. Бросая ему вызов.
Непереносимой для меня оказалась, сказал Ульрих, упрямая, несгибаемая, просто безумная потребность Паулы в действии. На самом деле — потребность во внимании: она якобы все еще в бегах, хотя за ней некому гнаться.
Почему бы тебе не приехать ко мне в гости, предложил Хельмут. Тебе понравится Брумхольдштейн. Встретишь новых людей. Он оценивающе посмотрел на Ульриха. Нам всем не помешают новые люди.
Ты знаешь, Дюрер никогда не был в Женеве. Он добрался только до Базеля.
К черту Дюрера, сказал Хельмут.
Ульрих как ни в чем не бывало продолжал: Но он побывал, перебравшись через Бреннер, в Венеции и Болонье, где, как сообщил в письме одному другу, он собирался изучать секреты перспективы. Вот его подлинные слова: Danach werde ich nach Bologna reiten um der Kunst in geheimer Perspective willen, die mich einer lehren will.
Ты в самом деле помнишь всю эту фигню? спросил Хельмут.
Так или иначе, Дюрер так и не добрался до Женевы, сказал Ульрих. В одиночку или вместе с женой он посетил Ахен и Кельн, Бамберг и Ашаффенбург, Майнц…
Хватит, сказал Хельмут.
И Кольмар, Аугсбург и Брюгге, Гент и Брюссель, и Зеландию, где он надеялся зарисовать выброшенного на берег кита. Всегда возвращаясь в Нюрнберг.
Иногда я не могу понять, чем ты, собственно, живешь, задумчиво произнес Хельмут.
И Брумхольдштейн. Посещал ли когда-нибудь Дюрер то место, где расположен Брумхольдштейн?
Я бы не удивился, сказал Хельмут. Он мог проезжать там по пути в Италию. Мог остановиться на одном из тех живописных постоялых дворов, которые ныне существуют лишь на картинках в книгах. Насколько известно, он вполне мог сделать несколько набросков манящего ландшафта с горами вдали. Брумхольдштейн, если смотреть фактам в лицо, с точки зрения недвижимости близок к образцу, даже если ты и знаешь о…
О лагере?
Да, о Дурсте, первоначально названном по имени торговца углем Эршвангера Дурста…
Эршвангера… Не верю.
В девятнадцатом веке это был простой железнодорожный узел. Естественно, после того как там построили лагерь, он стал приобретать все большее и большее значение.
Интересно, пользовались ли при проектировании концлагерей услугами архитекторов?
Меня не трогают твои инсинуации, сердито сказал Хельмут. Моя работа ограничена строгими рамками проектирования зданий. Кроме того, этика не является главным критерием в архитектуре.
Хельмут дождался ланча, чтобы сообщить, что ушел от жены. Между прочим, небрежно сказал он, я ушел от Марии. И ты ждал все это время, чтобы сказать мне об этом? спросил Ульрих. Хельмут смотрел мимо него то ли на сидящую за соседним столиком парочку, то ли на официанта, то ли за окно. Официант принес карту вин. Хельмут не обратил на него внимания. В действительности, сказал он Ульриху, у нас с Марией совершенно разные взгляды на жизнь. Мы ни о чем не могли договориться. Ни о собаке, ни о воспитании детей. Само собой, я оставил ей дом и все, что в нем было. Все до последней мелочи, включая новую стереосистему, которая стоила мне бешеных денег. И в придачу все записи. Однако мы по-прежнему в хороших отношениях. Я знаю, что для детей это удар. Но, должен тебе сказать, меня начинали воспринимать как нечто само собой разумеющееся. Да, начинали мною восторгаться. Даже меня почитать. Меня можно было сравнить с этакой скалой. Опять же само собой разумеющейся. Я имею в виду, что скала не способна в одну прекрасную ночь вдруг исчезнуть. Меня это бесило…
Почему мы не заказываем вино, спросил Ульрих.
Ты понимаешь, что я имею в виду? Хельмут испытующе посмотрел на него.
В этом, безусловно, есть смысл.
Ты задница.
Чего ты хочешь? спросил Ульрих.
Ты ведь всегда ее недолюбливал, а? Согласись.
Кого, Марию? Не имею ничего против нее.
Согласись. Напускная веселость. Сметка, оптимизм, энергия, преувеличенная вера в меня?
Я ни с чем не согласен. Преувеличенная вера в тебя? Ты же любишь преувеличения. Ты на них процветаешь…
Ну ладно, давай уж закажем вина. Ты хочешь что-нибудь конкретное? Ульрих покачал головой. Ладно, сказал Хельмут с наигранной бодростью, что у нас тут? и погрузился в изучение вин.
Было нелегко отказаться от дома, сказал Хельмут, когда официант отошел. Я вложил в него столько труда. Это лучшее, что я когда-либо сделал. Я получил за него премию, ты же знаешь?
Да.
Работа над этим проектом принесла мне огромное удовлетворение. В то время я чувствовал, что проектирую как бы все наше будущее. Наши будущие успехи. Я никогда не сомневался в своих будущих успехах. Я, наверное, мог бы побороться. Все же дом остался, так сказать, в семье. Но ее ничто не удержит от его продажи… Ей нужно только хорошее предложение. И она это сделает просто назло, убежден в этом. Первый предоставившийся шанс. Проучить Хельмута. Проучить скалу.
Я приеду к тебе в гости, сказал Ульрих. Как насчет следующего месяца?
Дети отнеслись к этому спокойно. Не встали, похоже, ни на чью сторону. Мы видимся каждые несколько недель. Они приезжают в Брумхольдштейн. Им нравится у меня… это не совсем в Брумхольдштейне. Надо чуть — чуть отъехать. Ты увидишь…
Да, как насчет следующего месяца?
Отлично. Хельмут вытянул шею, вглядываясь в направлении кухни. Что-то они не спешат. На чем я остановился? Он вопросительно посмотрел на Ульриха.
Рассказывал о своем жилье.
Да, оно мне нравится. Невтерпеж показать его тебе. Мне нравится вновь быть одному. В Брумхольдштейне у меня офис и совсем немного сотрудников. Несколько чертежников и секретарша.
Симпатичная?
Нет. Совсем без этого. Я не хочу никаких привязанностей.
А почему вдруг Брумхольдштейн?
Он подвернулся в нужное время. Последней каплей стал полицейский участок в Вюртенбурге.
Ты имеешь в виду его разрушение?
Нет. То, что мне не заказали отстроить его заново. Это был мой проект. Эти ублюдки уничтожили мой проект. Казалось, город захочет, чтобы я поработал над тем, что, по сути, является моим зданием. С моими-то связями, я же, в конце концов, был их любимцем, следовало ожидать, что работу получу я. Естественно, приватно каждый выразил свое глубокое сожаление. Уж поверь мне. У всех серьезные лица, а на них — отражение чуткой заботы. Шайка говноедов. Ты ведь знаешь, обычная история. У меня-де связаны руки. Я не могу повлиять… Городской совет счел, что в интересах Вюртенбурга лучше поручить работу кому-то другому, тому, кто не так тесно связан с событиями. С какими событиями? Что вы имеете в виду? Все мои друзья клянут бюрократию. К черту, они и есть бюрократы. Он поднял руку, подзывая официанта. До чего они медлительны, сказал он. Что они там делают на кухне? Надо было занять столик на террасе — там почему-то обслуживают быстрее.
На террасе мы можем выпить кофе, предложил Ульрих.
Это мысль. Но в следующий раз…
После того как были поданы закуски, Хельмут продолжал то и дело приглядываться к сидящим на террасе. Как только они покончили с горячим, Хельмут встал со своего места и проследовал на террасу, где, с опущенной головой обогнув один из столиков, выбрал место напротив входа в зал, из которого они только что вышли.
Хельмут откинулся на спинку кресла, закрыл глаза, подставил лицо под лучи солнца. Готов поспорить, что ты все еще в недоумении от моего решения оставить Марию, с определенным самодовольством сказал он.
Ты же только что объяснил его, сказал Ульрих, чувствуя, что невыносимо привычный диалог завлек его в ловушку. В ловушку языка, который, казалось, направлял его мысли, его ответы. О, жить бы там, где говорят на языке, которого он не понимает. К их столику подошел официант, и Хельмут спросил Ульриха, что ему взять.
Кофе.
Не желают ли господа еще что-нибудь.
Что-нибудь слоеное, задумался Ульрих и остановился на наполеоне.
Хельмут заказал кофе и булочку со взбитыми сливками.
Ты бывал здесь раньше? спросил Ульрих.
Да. И у них недурная выпечка.
Когда ты был здесь? Не проглядывала ли в его голосе определенная обида?
Ну, какое-то время назад, сказал Хельмут. На самом деле не помню. Затем расплылся в широкой улыбке. А что?
Да нет, просто так.
Нет уж, скажи. Хельмут засмеялся, и Ульрих, все еще полный беспричинной обиды, присоединился к нему. Ха-ха-ха.
Братья.
Воссоединение семьи.
Возьми еще, сказал Хельмут, давай же. Прошу тебя.
Не могу.
Ты должен. Хельмут подозвал официанта. На этот раз он заказал эклер.
Ну, так когда ты приедешь ко мне в Брумхольдштейн?
Как насчет следующего месяца?
Когда.
Когда захочешь.
Хельмут вытащил из кармана календарь, нахмурившись изучил его и, вновь покачав головой и по-прежнему теребя его пальцами, остановился на восемнадцатом.
Подходит. Прилечу.
Отлично. Я тебя встречу. Затем, щурясь от солнца, Хельмут наклонился вперед: Ты знаешь, что дом, который я спроектировал для Гизелы и Эгона, напечатан на обложке «Тrеие» за эту неделю? Прежде чем Ульрих мог что — либо сказать в ответ, Хельмут поднял руку и остановил его. Только одно незначительное упущение, возможно, недосмотр. Он рассмеялся. Поверишь ли, нигде не упомянуто мое имя. Они опустили мое чертово имя.
Не понимаю.
Чего не понять — статья об Эгоне и Гизеле, об их прекрасном доме, об их прекрасной собаке, об их прекрасном полотне Магритта, об их прекрасных друзьях, об их хорошем вкусе. Новая Германия, знаешь ли. Но ни строки о Хельмуте Харгенау. А ведь, казалось бы, как архитектор, как человек, который этот чертов дом построил, я должен быть упомянут, чтобы четыреста пятьдесят тысяч читателей имели шанс, если им когда-нибудь выпадет удача, со мной связаться. Возможно, в журнале пошли на это из-за фамилии Харгенау. Возможно, они предпочитают писать о нас, только если мы замешаны в какой-либо жалкой политической заварушке. Как бы там ни было, приятно видеть дом на обложке. Ты ведь встречался с Эгоном?
Да. Я знаком с ним и его женой. Он к тебе приезжал?
В ответ всплеск мимики. Приезжал ли он ко мне? А как, ты думаешь, я получил подряд на строительство музея? Эгон — мой связной. Он дружит с мэром. Хельмут вертел в руках свой наполовину съеденный эклер. В Вюртенбурге они вкуснее. Он посмотрел на озеро и, встав, извинился. Чувствую себя не вполне здоровым. Должно быть, из-за солнца.
Когда они вышли из ресторана, Хельмут спросил, не подбросить ли его куда-нибудь. Нет, сказал Ульрих. Я никуда не собираюсь. Ладно, сказал Хельмут с нервным смешком, быстро взглянув на часы. Хотел бы остаться с тобой… но должен идти. У меня до отъезда в Брумхольдштейн еще свидание.
Дела?
Раз не могу тебя подвезти, то давай прощаться. До следующего месяца.
Спасибо за ланч. Жаль, что у вас так с Марией. Хельмут, подняв руку, остановил такси. Это не могло не случиться. Я даже рад своей свободе, сказал он, залезая в машину. Увидимся восемнадцатого.
Хельмут не упомянул о Франце Метце.
Правда, на это у него, наверное, не было причин.
Я свяжусь с тобой, сказал Хельмут через окно такси. Ни во что не ввязывайся.
Он упомянул Марию, Паулу, Дафну, Эгона, Гизелу, своих детей, но не Франца.
Почему Ульрих помнит Франца?
Потому что тот носил ярко-красные подтяжки.
Потому что, восседая за большим кухонным столом, он обычно обставлял свою вечернюю трапезу с тем любовным тщанием, с каким офицер собирает свои войска. Редис, Radischen, направо. Зеленый лук, кольраби, кусочки селедки — налево. Кровяная колбаса, Blutwurst, рядом с черным хлебом. Liptauer. Масло. Сыр. Пиво.
Потому что как-то раз Ульрих застал его перед зеркалом в столовой, когда тот раз за разом повторял одно и то же: Молчи об этом. Пожалуйста, молчи об этом.
Потому что, после того как Франц прожил с ними Бог знает сколько лет, их мать — Ульриху сказали об этом лишь много позже — во время одного из своих внезапных обходов обнаружила его в постели в комнате горничной. В маленькой комнатке, совсем крохотной комнатке, где с трудом умещались кровать, сундук, крошечный столик и два стула. В изумлении она спросила Франца: ну а ты-то что тут делаешь? Если ты болен, то почему не лежишь в своей собственной постели?
Потому что, выслушав объяснения Франца, мать в негодовании велела ему собирать вещи. Я не могу смириться с этим. Что скажут люди?
Потому что на следующий день кто-то, какой-то неизвестный злоумышленник, разбил им на первом этаже семь окон. Перебил их деревянной дубинкой, которую нашли в саду. Деревенский полицейский, пришедший засвидетельствовать нанесенный урон, шутливо заметил, что речь шла явно не о попытке ограбления. Для этого незачем было бить столько стекол. А? Вы составите об этом рапорт или нет? спросила мать.
Потому что в 1943 году его отец, Ульрих фон Харгенау, в бодром письме своей жене написал: Угадай, кто работает официантом в офицерской столовой?
Потому что на озере Франц учил их с братом плавать под водой.
Потому что Франц внезапно появился в 1948-м, проведя год в Гамбурге, где он женился на «танцовщице».
Потому что еще долгое время все Харгенау часами обсуждали таинственную женитьбу Франца в Гамбурге. Почему он словно воды в рот набрал? Что он пытается скрыть?
Потому что, когда все еще рыскали по селам в поисках чего-либо съедобного, он приносил им консервы, которые стащил в столовой для американских офицеров, где служил официантом.
Потому что, как сказал бы Хельмут, в сердце у каждого есть слабое место для верного слуги. Ах да, конечно, наш слуга, ляпнул однажды Ульрих, и Хельмут двинул ему по ребрам.
Потому что он оставался с ними после войны четыре или пять лет — и только Богу ведомо, сколько еще до того, как они с Хельмутом родились.
Потому что гнев их матери, когда она обнаружила валяющегося голышом в комнате горничной Франца, выходил за всякие рамки.
Потому что от его краткого супружества в Гамбурге у него остался сын по имени Обби. Что за абсурдное имя. И кому могло прийти в голову назвать так своего сына, сказала их мать.
Потому что постепенно все они простили, что он перебил им стекла… Они пришли к выводу, что причиной тому был приступ ярости. Потому что, в конце концов, он был почти что членом их семьи. Приемным сыном.
Потому что его любил их отец.
Потому что свободное время Франц проводил на кухне, читая книги, взятые из отцовской библиотеки.
Потому что, когда вся эта история отошла в прошлое, он женился на их горничной Дорис, той самой, в постели которой он лежал, когда их мать, не постучавшись, вошла в комнату.
Как все сложилось бы, не войди их мать в эту комнату, когда там не было горничной?
Как все сложилось бы, не будь у их матери подобной склонности проверять свою горничную?
Действительно ли она собиралась осмотреть комнату? Если бы она только не была так ошарашена, так оскорблена…
Естественно, в церковь, где венчались Франц и Дорис, они не пошли, хотя и получили приглашение. Как странно, сказала их мать, глядя на написанное от руки приглашение. Никак не ожидала его получить. Потом она послала Францу и Дорис серебряную сахарницу, находившуюся у них в семье испокон веку. В то время Ульрих не увидел в ее поступке ничего удивительного, но сейчас, по зрелом размышлении, он казался ему просто невероятным.
Они помнили Франца за его рассказы. За его описания Швейцарии, где он проработал шесть месяцев официантом в гостинице. Потому что он, казалось, предпочитал их, его и Хельмута, своему круглолицему Обби, который жил вместе с матерью Франца. Возможно, он предпочитал их своему сыну, потому что Обби медленно соображал, потому что он не мог даже толком поймать мяч. Ему не хватало координации. Потому что, скорее всего, Франц не мог ни смотреть на Обби, ни разговаривать с ним, не вспоминая о своей первой жене в Гамбурге.
Потому что каждый год он присылал им открытку на Рождество. Семье фон Харгенау. Никогда, никогда не пропуская фон.
Потому что, когда он еще жил в их доме, Франц объявил, что свернет шею всякому, кого уличит в посягательстве на их собственность, и, глядя на его лицо, они понимали, что это отнюдь не пустая угроза.
Потому что они однажды видели, как Франц тщательно выцеливал из отцовской винтовки собаку, у которой изо рта шла пена, и попал ей точно между глаз.
Потому что на столе Франца в его комнате на чердаке они с Хельмутом нашли большую и толстую тетрадь, все до единой разлинованные страницы которой оказались исписаны рукой Франца, неразборчивым, безумным почерком, расшифровать который их глаза были не в состоянии. О чем там говорилось?
Потому что в то время один Франц на весь дом имел водительские права, и посему все они от него зависели. Франц, который не мог позволить, чтобы его обогнала чья — либо машина, который считал любого другого водителя на дороге личным вызовом.
Потому что их мать часто говорила при Франце, словно его не было рядом. Без всякого намерения задеть его чувства, просто забывая о его присутствии.
Потому что из всех знакомых Франц был последним, кто видел их отца перед казнью.
Потому что иногда, закрывшись у себя в комнате, Франц начинал выть. Со временем Ульрих, его брат и мать привыкли к этому. Они говорили, на Франца опять нашло, и нервно смеялись. Так как они жили за городом, проходящие мимо люди считали, что это воет какое-то животное. Животное у них на чердаке?
Потому что Франц любил поддразнивать разносчиков товаров.
Потому что отец Франца был рыбаком.
Потому что Франц относился к нему лучше, чем к его брату Хельмуту.
Потому что Франц мог не моргнув глазом осушить два больших кувшина пива.
Потому что Франц мог ловко заменить сплетенное из тростника сиденье на стуле.
Потому что у себя в комнате Франц хранил «Магнум» 32-го калибра в кожаной кобуре.
Потому что одно время их мать любила повторять: Если нужно что-то сделать, просто оставьте это Францу.
После того как Франц съехал, она сказала: отныне я не хочу, чтобы в этом доме упоминалось его имя.
Но в душе они с Хельмутом остались верны Францу.
Они бы никому не позволили его очернять.
В один прекрасный день, добившись неминуемого успеха, они воздадут ему должное.
Франц редко говорил о Харгенау. Лишь время от времени, когда на него находило особое настроение, да и то только своей жене Дорис, кроме которой он никому не поверял свои глубинные мысли. И каждый раз она не видела никаких причин, по которым Францу стоило пускаться в одно из своих беспорядочных и явно вынужденных словесных путешествий в прошлое, в семью Харгенау, поскольку та представляла собою своего рода триумф, высшее свершение, в которое он на собственный скромный лад вносил свою лепту, какое-то время помогая и направляя, — так он, по крайней мере, считал. Он дотошно описывал ей и самих Харгенау, и то, что стояло за ними, а также их жизнь, их дома, каждодневную рутину, словно Дорис не принимала во всем этом участия, словно она их никогда не встречала, словно она выиграет от его объяснений, приняв его понимание домашнего уклада, традиций, семьи, мебели, картин — портретов их предков. А когда она после битого часа этих разглагольствований в конце концов оспаривала одно из его экстравагантных преувеличений, перебивая его — ибо заговорить означало прервать поток его слов, — он сердито говорил: Ты была просто горничной. Ты не могла быть посвящена в то, что видел я.
А Дорис? Она, как обычно, принимала его версию жизни, его трактовку событий, насмешки над ее опытом, над тем, что она видела, тем самым по возможности избегая его гнева. И ничего больше. Потому она никогда и не напоминала, как постыдно, поджав хвост, убрался он от Харгенау, чтобы вернуться на следующий же день и оставить им на память отпечаток своего гнева, выбитые стекла. Но фрау фон Харгенау поступила неправильно, зайдя к ней в комнату, когда ее там не было. Это было неправильно. Поблескивающая за стеклом дубовой горки сахарница напоминала ей не о свадьбе и не о поразительной щедрости Харгенау, а о вторжении, недозволенном вторжении в то, что было ее личным, пусть и крошечным, пространством, в ее крохотную комнату, вместилище всего ее имущества.
Ну а Франц всякий раз, когда представлялась возможность, оборачивался к гостю, случайному, редкому гостю, и говорил: А это, кстати, подарок Харгенау. Как, вы не слышали о Харгенау? А… Старинное, очень старинное семейство, которое я когда-то знал. Отца расстреляли в 1944-м. Он входил в группу Штауффенберга…
Они жили не в Брумхольдштейне, где он работал официантом, а в Демлинге, городе в десяти километрах к северу от Брумхольдштейна. Шесть раз в неделю он спешил на автобус, уходящий обратно в Демлинг ровно в десять двенадцать. Демлинг, Демлинг, ты мой дом родной; Демлинг, Демлинг, я всегда с тобой. В этот час автобус, интервал в движении которого составлял пятьдесят четыре минуты, был в общем-то пуст. Самое большее — пять — шесть пассажиров. С несколькими из них Франц постепенно начал здороваться. Изредка они обменивались даже парой-другой фраз, выражавших общность их опыта, их взаимопонимание. Похоже на дождь; или, боялся, что сегодня не успею; или, а вы смотрели вчера футбол. Франц предпочитал переднее сиденье. Он любил смотреть вперед на дорогу, на то, что выхватывают фары автобуса, на то, как дома, деревья, уличные фонари, дорожные знаки, афиши, а временами — люди и встречные машины, служат лишь свидетельством его собственной скорости, поскольку при такой езде на то, чтобы заметить и узнать дом, стоящую на обочине машину или велосипедиста, оставались считанные секунды. Ему нравилось сидеть спереди и потому, что он был в хороших отношениях с водителем автобуса, который знал, что он работает официантом в ресторане «Zur Pflaume», «У сливы». На самом деле водитель автобуса время от времени — пожалуй, раз в две недели — объявлялся в «Сливе» и заказывал пиво. Неподалеку от автобусной станции было немало не в пример менее дорогих мест, но водитель из личных побуждений предпочитал прогуляться до «Сливы», хотя, если говорить правду, чувствовал он себя там не так спокойно, как в более непринужденной обстановке баров поблизости от автостанции. Несколько раз водитель между делом сообщал своей жене, что заходил выпить пива в «Сливу» и что в один прекрасный день, если они окажутся в Брумхольдштейне, можно будет зайти туда пообедать, поскольку кормят там, по слухам, лучше некуда. На самом деле водитель никогда в «Сливе» не ел, но каждый раз, заходя туда, считал своим долгом просмотреть длиннющее написанное от руки меню, новое каждый день. Кроме того, он как можно незаметнее высматривал, что едят другие и что разносят на своих подносах официанты. Когда он зашел в «Сливу» в первый раз, он взял меню, намереваясь заказать что-нибудь из еды, но оказался захвачен врасплох ценами. Даже если предположить, что в «Сливе» подаются лучшие куски мяса, чем в средних ресторанах, и, возможно, при приготовлении блюд используются лучшие продукты; даже если прибавить к этому стоимость обслуживающего персонала, метрдотеля, старшего по винам, восьми официантов, их помощников и бессчетного множества служащих на кухне, как и, само собой разумеется, богато украшенные интерьеры обеденных залов, один из которых освещается пятью люстрами, висевшими в свое время в каком-то австрийском замке, цены все равно оставались непомерно, вопиюще высокими. Но, очевидно, это не мешало заведению ежедневно заполняться посетителями — только весьма состоятельными, — многие из которых жили в Брумхольдштейне, хотя заметное их число приезжало сюда за многие километры, в чем не было ничего удивительного, учитывая репутацию заведения.
Хотя Франц никогда не упускал случая засвидетельствовать свои дружеские чувства, когда водитель заходил в «Сливу», в них не было такой теплоты, как на рейсе в десять двенадцать. И водитель понимал это. Однако по каким-то причинам он продолжал приходить. Назовите это упрямством. Не то чтобы кто-либо хоть раз выказал недовольство присутствием водителя или заставил его почувствовать неудобство из-за того, что он был в форме, пусть и не в полной, ибо он неизменно появлялся в «Сливе» без фуражки. Если исключить возможность того, что кто-то из посетителей его узнает, а это представлялось маловероятным, или не поленится прочесть слова, выгравированные на его металлической бляхе, можно было не сомневаться, что большинство людей в ресторане принимало его за охранника, вполне возможно — одного из нанятых рестораном. Водитель не проявлял недовольства столиком, за который его сажали, всегда одним и тем же маленьким столиком неподалеку от мужского туалета. Он стал рассматривать его как свое личное место, Stammsitz. Когда он заходил в «Сливу», оно никогда не было занято. Иногда пиво ему подавал Франц, но по большей части заказ приносил кто-нибудь из официантов помоложе, так как Франц был занят, обслуживая обедающих.
Водителю Хагену нравился Франц. Он понравился ему с самого первого взгляда. Объяснить подобное не так-то просто. Ему нравился и его безупречный внешний вид, и то, как Франц, пока он наблюдал за ним в «Сливе», себя ведет: ненавязчивость, с которой он обслуживает клиентов, искушенность, с которой подает им советы, все это без малейших следов угодливости, и, наконец, то, как без следа почтительности принимает чаевые. В один прекрасный день, обещал себе водитель, вместо обычного пива я закажу закуску и, может быть, бокал белого вина. Скажу официанту, если им окажется один из молодых, что у меня есть время только на закуску, что у меня, к сожалению, нет времени на полный обед. Потом, ознакомившись с чеком, оставлю ему хорошие чаевые. Не удивлюсь, если официант расскажет об этом Францу. И позже, вечером, когда Франц придет на десять двенадцать, он, как обычно, поздоровается со мной, а я замечу, как хорошо кормят в «Сливе», на что он, укоризненно погрозив мне пальцем, ответит: Но вы слишком щедры на чаевые. Потом, через двадцать минут, когда я высажу его на третьей остановке в Демлинге, от которой ему совсем близко до дома, Франц скажет: Ну вот и еще один день прошел. До завтра.
Конечно же, «Слива» — отнюдь не единственный приличный ресторан в округе, и если бы Франц захотел, он бы мог, вероятно, устроиться на работу в одном из лучших ресторанов Демлинга. Что, конечно, было бы удобнее, ибо ему не надо было бы каждый день добираться на автобусе до Брумхольдштейна. С другой стороны, чаевые были бы меньше, хотя время от времени жители Брумхольдштейна, когда им хочется чего-то нового, но не ценой утомительной поездки в Мюнхен, садятся в машину и едут в Демлинг, в котором помимо дюжины традиционных заведений имеются также один турецкий и два итальянских ресторана. Кое-кто из знакомых Франца посетил разок турецкий ресторан и сообщил, что кормили там очень и очень неплохо, а оформление оказалось на удивление привлекательным, что для не нашего места, они подчеркнули «не нашего», было поразительно чисто, а обслуживание вполне соответствовало стандартам, чего, конечно, от турков никто не ожидал. В любом случае, они больше туда не собирались, но им все понравилось, да к тому же и цены оказались невысокими. На стенах, говорили они, там были большие, неплохо выполненные виды Стамбула, а на каждом столе стояли свечи. Однажды вечером Франц упомянул об этом водителю, который никогда в турецком ресторане не был. Он знал о его существовании, но большого искушения посетить это заведение не испытывал. Его не очень-то интересовала, объяснил он, экзотическая, чужая пища. Были, конечно, и исключения. Например, во время оккупации во Франции. Пища это одно, заметил Франц, но вы не заставите меня работать вместе с турками. Строго говоря, это была неправда, так как посуду в «Сливе» мыли как раз турки, уборщиком был югослав, а помощник официанта, Никол, был греком.
В целом пассажиры автобуса с уважением относились к праву Франца разговаривать с водителем, хотя это и строго запрещалось, о чем сообщала табличка над ветровым стеклом. Они также уважали и его право на переднее сиденье, с которого он мог разговаривать с водителем во время движения и в то же время без помех рассматривать открывающуюся перед ним автостраду. Изредка какой-нибудь пассажир, вероятно, не ездивший ранее на десять двенадцать, пытался присоединиться к их беседе, но тут же получал от Франца и водителя отповедь. Рядом с табличкой, на которой значилось: Не разговаривайте с водителем во время движения, висела другая: Не курить.
Но в 10:12 все было не так строго, и кое-кто из постоянных пассажиров покуривал на задних сиденьях, а водитель делал вид, что не замечает этого. Обстановка складывалась самая непринужденная. Некоторые пассажиры звали водителя по имени, Руди, чего они ни при каких обстоятельствах не позволили бы себе в дневное время. Водителю было любопытно, не назовет ли его по имени однажды и Франц, а несколько раз он едва удерживался от того, чтобы предложить: Давайте будем звать друг друга по имени — но не смог это выговорить. Как-то Франц упомянул, что работал раньше в еще более дорогом ресторане, но вынужден был уйти оттуда после ссоры с метрдотелем по принципиальному поводу. Франц объяснил, что нельзя, просто пожав плечами, поступаться принципами. Он также заявил, что твердо верит в правила, которые управляют как твоим поведением, так и поведением всех остальных. Без правил у нас была бы анархия. В душе я социалист, сказал он водителю, но это не значит, что я намерен отступать перед хаосом. Однажды водитель спросил Франца, есть ли у него дети, и Франц, смутясь и неожиданно разволновавшись от такого вопроса, с неохотой признался, что у него есть сын, а затем добавил, что сын этот от предыдущего брака. Водитель тут же пожалел, что спросил об этом. Он не хотел совать нос в чужие дела. Ему было любопытно, как выглядят обе жены Франца, и первая, и вторая. Я бы не удивился, сказал Франц, пытаясь снять напряжение, если бы мой сын оказался в вашем автобусе. Он похож на вас? спросил водитель, тут же пожалев и об этом. Он туповат, спокойно сказал официант. Туповат и неуклюж. Он выглядит и ведет себя как простофиля. Водитель неловко рассмеялся, не понимая, как воспринимать эти сведения. Ну вот, сказал Франц, выходя из автобуса, и еще один день прошел. До завтра.
Как-то в июньское воскресенье Франц отправился вместе с женой на автобусе в Гвунден, чтобы навестить ее троюродную сестру Гину. К его ужасу, за рулем оказался Хаген, который засиял широкой улыбкой при виде Франца. Я думал, что в воскресенье у вас выходной, укоризненно сказал Франц, а затем, протягивая водителю билет, раздраженно поинтересовался: А почему вы едете в Гвунден? Это же не ваша линия. Водитель, все еще улыбаясь, объяснил, что подменяет ушедшего в отпуск товарища. По каким-то причинам Францу не нравилось, что его видят вместе с женой, словно он хотел, чтобы его личная жизнь и его работа были разнесены как можно дальше друг от друга. Вы в Гвунден на выставку лошадей? спросил водитель. Да, сказал Франц, не отрывая взгляда от жены, словно боясь, что она запротестует. О выставке лошадей в Гвундене он не имел ни малейшего понятия. Когда Дорис, которая вошла в автобус до него, собралась занять два кресла неподалеку от водителя, Франц схватил ее за плечо и решительно подтолкнул к задним сиденьям. Это как раз тот водитель, с которым ты беседуешь каждый вечер? спросила она достаточно громко, чтобы ее услышал Хаген. Да, отрывисто бросил Франц. Но сбавь тон. Я не хочу об этом говорить, разве не понятно? Она молча кивнула, но, выходя в Гвундене, улыбнулась водителю и милым голосом произнесла, до свидания. У нас барахлит машина, и мы решили поехать на автобусе, счел необходимым объяснить на выходе Франц. Водителю, который отлично знал, что машины у Франца нет, показалось, будто этой встречей вскрылось нечто, что Франц предпочел бы сохранить в тайне. Во время пути до водителя донеслось несколько слов, которыми обменивались Франц и его жена, и хотя он не смог понять, о чем они говорят, он уловил или почувствовал во Франце нечто не имеющее ничего общего с тем довольно легкомысленным, скорее приятным человеком, которого он видел каждый вечер, а время от времени и в ресторане. Его не особенно заботило, что Франц не представил его жене, хотя Хаген в такой же ситуации наверняка представил бы свою. В любом случае большого значения это не имело. Симпатичная женщина, сказал он Францу на следующий день в 10:12. Естественно, Франца интересовало, как выглядит жена водителя. И его дети. Но для него самым загадочным в водителе было его необъяснимое присутствие раз в две недели в «Сливе». Почему он все приходит и приходит? спрашивал он себя. Чего он хочет?
Однажды, когда Франц опаздывал, водитель задержал автобус на кольце на целых восемь минут. И скорее всего, он прождал бы еще восемь, если бы Франц не появился. Он сообщил пассажирам, что ждет Франца, официанта из «Сливы». Всего несколько минут. Никто не протестовал. Никто, похоже, не имел ничего против. На самом деле кое-кто из пассажиров подумал, что со стороны водителя это был красивый жест. Это делало автобусную службу чуть более человечной. Система становилась не такой механической. Черт с ней, с пунктуальностью, когда речь заходит о дружбе. Ведь если бы Франц пропустил 10:12, ему бы пришлось ждать последнего автобуса, который выходит только в 11:10, и к тому же не в Демлинг. Он идет к железнодорожной станции, находящейся в миле к югу от Демлинга. Или он мог бы взять до Демлинга такси, или позвонить туда кому-нибудь, чтобы за ним приехали, или остаться на ночь в Брумхольдштейне, что отнюдь не так просто, как могло бы показаться, поскольку единственная тамошняя гостиница, в которой двадцать три номера, чудовищно дорога, ибо обслуживает друзей и родственников жителей этого весьма зажиточного города. В 10:12 большинство пассажиров автобуса составляли рабочие, возвращающиеся домой в Демлинг.
Пока они ждали Франца, один из пассажиров обмолвился, что официант одно время работал в парке с аттракционами в Тропфе. В парке с аттракционами в Тропфе? Вы уверены? спросил водитель, недоверчиво покачав головой. Кто бы мог подумать. Абсолютно уверен, подтвердил пассажир. Это было не так давно. Три или четыре года тому назад. Я водил своих детей в парк, и Франц продавал там сосиски. Не вижу в этом ничего особенного, с достоинством добавил он. Тут как раз показался запыхавшийся Франц, обрадованный, что автобус его дожидается. Он поблагодарил Хагена и извинился, что заставил всех ждать. Тема работы Франца в увеселительном парке больше не поднималась. Очень даже возможно, что Франц работал в парке, подумал водитель. Возможно, в общем-то, все. Не исключено, что это было чисто временное явление. Перерыв между двумя работами. После войны водитель автобуса начинал как фотограф. Он прошел курс фотографии и начал фотографировать все, что, как ему казалось, сможет продать в газеты и журналы. После женитьбы ему, чтобы сводить концы с концами, пришлось пойти работать водителем автобуса. Во время войны водил грузовики, объяснил он, когда его принимали на работу. Крит, Италия, потом Россия. Он часто гадал, что делал в войну Франц. Но зачем говорить о прошлом? Однажды в июле водитель закатал рукава своей рубашки, и Франц увидел глубокую вмятину шрама, оставить который могла только пуля или шрапнель. Ничего особенно удивительного. Вокруг полно людей со шрамами. Шрамы в Германии — обычное явление. Таких, как Франц, не получивших в войну ни одного заметного рубца, совсем мало. Ни малейшего шрама. Ни даже царапины. Время от времени, теперь уже не так часто, Франц начинал выть, громко и монотонно выть. Соседей это смущало. Они даже жаловались. Пошли они к черту, сказал Франц своей жене. Они даже не читали Маркса. Что они могут знать об истории.
Восемнадцатого, когда Ульрих прибыл в Брумхольдштейн, Франц, как обычно, вернулся в Деминг на автобусе десять двенадцать. Еще один день прошел. До завтра. Он помахал рукой водителю и как можно быстрее заспешил домой. Дорис, Дорис, позвал он, едва войдя в дом, и она прибежала с кухни, где готовила ему вечернюю чашку какао. Так приятно и полезно выпить на сон грядущий чашку какао. Я сразу засыпаю…
В чем дело, спросила она, узнав на его лице выражение бурного оживления, то знакомое выражение радостного возбуждения, которое так часто переходило в вой. Только она одна знала, что на самом деле выл он не всегда одинаково. Только она могла сразу же понять, что это за вой, и определить его причину. Только она могла прочесть на его лице, какой за этим последует вой… за этим особенно диким выражением, которое означало встречу с прошлым.
Догадайся, сказал Франц.
Харгенау, ответила она.
Он, внезапно помрачнев, уставился на нее. Откуда ты знаешь? Затем подозрительно: Он с тобой связывался.
Нет.
Сознайся. Ульрих фон Харгенау написал, что приезжает, и ты скрыла это от меня.
Нет. Он не писал. С какой стати ему писать? Ты для него не существуешь.
Ты ревнуешь, сказал он. Тебя обижают мои отношения с Харгенау. Тебя всегда это обижало.
Какао остывает.
Я не хочу никакого какао.
Ты собираешься не ложиться и выть до утра? спросила она.
Когда он приземлился в Лундхейме, ближайшем к Брумхольдштейну аэропорту, Хельмут уже ждал его. Вместе с Хельмутом была его дочь, Гизела, и Анна Хеллер, школьная учительница из Брумхольдштейна, которую он представил как большую поклонницу Ульриха. Она прочла тебя целиком, весело объявил он. Ульрих был раздражен. Зачем брат взял ее с собой? Выходя из здания аэровокзала, Анна Хеллер и Хельмут принялись обсуждать, как лучше ехать в Брумхольдштейн, и решили, что Ульриху больше подойдет живописная дорога, хотя она и на десять километров длиннее. Ульрих с неудобством расположился рядом со своей племянницей на тесном заднем сиденье нового итальянского спортивного автомобиля своего брата, и Гизела в ожидании не сводила с него глаз. Он не знал, что она будет здесь, и приехал с пустыми руками, если не считать бутылки коньяка для брата. Так они и отправились по живописной дороге, он в роли дядюшки задавал Гизеле обязательные вопросы, а она в ответ своим детским голоском без устали пичкала его информацией о своей школе, друзьях, своих планах, поездках за город, пока ему не стало нехорошо — насильно, как ему казалось, засунутому в тесную машину, которую его брат мастерски вел на высокой скорости, поддерживая при этом оживленную беседу с Анной, своей дочерью Гизелой, которую он то и дело поправлял, и Ульрихом. Анна и Хельмут наперебой обращали его внимание на живописные достопримечательности, старый замок, ветряную мельницу, обширное поместье, новый мост, и Хельмут всякий раз сбрасывал скорость, чтобы он мог кинуть беглый взгляд на то, что они показывали. Дядя Ульрих, ты такой бледный, сказала вдруг Гизела. Чем ты занимался прошлой ночью, завопил Хельмут.
Ульрих закрыл глаза. А теперь дядя Ульрих засыпает, объявила Гизела. Должно быть, съел что-то не то, объяснил Ульрих, глубоко дыша и не открывая глаз, пока Хельмут не обратился прямо к нему, объясняя, что они едут вдоль старой железнодорожной ветки, связывавшей раньше Мюнхен с Демлингом, а потом на случай, если Ульрих недопонял, добавил: Так они доставляли этих бедолаг в концлагерь в Дурсте.
Бедолаг? сказал он.
Я имею в виду евреев и всех остальных.
Дядю Ульриха тошнит, объявила Гизела.
Я так доволен, Ульрих, что ты наконец-то решил приехать, бодрым голосом проговорил Хельмут, якобы не расслышав слов Гизелы. Но Ульриху показалось, что это замечание адресовалось также и Анне. Затем, к ее, как почудилось Ульриху, явному замешательству, Хельмут сообщил ему, что будет удобнее (он подчеркнул это слово), если он, Ульрих, остановится в городе. Прежде всего, ты сможешь добраться пешком куда угодно и не будешь зависеть от машины.
Как скажешь.
Ты будешь куда более независимым. Сможешь приходить и уходить когда тебе заблагорассудится. Он обернулся и подмигнул Ульриху.
Ну конечно.
У мэра есть одно место — это меблированная квартира, предназначенная для приезжающих важных персон, и он в общем-то хочет… Нет… поправился он… Он сочтет за честь предоставить ее тебе. Сегодня вечером мы все там немножко выпьем. Затем, будто это только что пришло ему в голову: Между прочим, это ничего не стоит. Они так рады гостям… и такому известному писателю.
Брату архитектора, сказал Ульрих.
Спроси Анну, сказал Хельмут. Она мечтала о встрече с тобой. Наверное, она захочет показать тебе школу…
Анна была захвачена врасплох: Да. Вам нужно зайти посмотреть…
Я думаю, нам стоит остановиться и что-нибудь выпить в «Сливе», сказал Хельмут, взглянув на Анну с едва заметной усмешкой. Только им понятная шутка.
Дядя Ульрих, вас и вправду тошнит? спросила Гизела, скорее из любопытства, чем из сочувствия.
Будем на месте через пять минут, пообещал Хельмут. Если не что-то иное, ха-ха-ха, так кофе тебя оживит.
Что он имел в виду под чем-то иным?
Нет, сначала ты, настоял Хельмут, когда они заходили в «Сливу».
Быстро ли узнал его Франц?
Мгновенно. Его глаза расширились. Он широко улыбнулся. Затем с подносом в руке приблизился к Ульриху.
Херр фон Харгенау. До чего приятно.
Какой сюрприз… Я и не подозревал…
Так приятно вас видеть, сударь.
Ты не изменился ни на йоту. Выглядишь точно так же, как и в последний раз, когда я тебя видел. Сколько прошло лет?
Стоило мне увидеть вашего брата, сказал Франц, и я понял, что рано или поздно появитесь и вы.
На мой взгляд, лучше бы это было раньше, сказал Ульрих и, обернувшись к Хельмуту, спросил: Почему ты не сказал мне, что Франц здесь?
Я хотел сделать тебе сюрприз.
Ульрих заказал чай и тост, Анна — бокал вина, Гизела — какао и пирожное, а его брат — кофе. Потом, подойдя к витрине, где под стеклом красовались пирожные и всевозможная выпечка, он замер в созерцании открывшегося перед ним широкого выбора, а его губы шевелились, словно, готовясь что-то выбрать, он разговаривал сам с собой.
Вы останетесь в Брумхольдштейне на какое-то время? поинтересовалась Анна.
На неделю-другую.
Надеюсь, что вы с братом выберетесь к нам в гости, сказал ему Франц, когда они уходили. Дорис будет так рада вновь вас повидать.
Мы обязательно это сделаем, твердо сказал Хельмут. До скорого, Франц.
Выйдя из ресторана, Ульрих не мог вспомнить, пожал ли он Францу руку.
Наш Франц, торжественно возвестил Хельмут, когда все они уселись в машину, строит из спичек модель города. Затем, заметив его удивленный вид, добавил: копию лагеря в Дурсте.
Я нахожу это отталкивающим, сказала Анна. А вы? Необъяснимо отталкивающим и гротескным.
Ты мог бы предупредить, что он работает в Брумхольдштейне официантом, пробормотал Ульрих.
Что? Испортить весь сюрприз?
Достаточно остановиться на окраине Брумхольдштейна, чтобы составить более или менее полное представление о том, что ждет тебя впереди. Ряд за рядом высоких, добротно отстроенных кирпичных зданий с балконами и автоматическими лифтами, с блестящими алюминиевыми рамами и плоскими крышами, на которых при желании люди могут принимать солнечные ванны; подземные гаражи для новых автомашин и высоченные уличные фонари, отбрасывающие на мостовую пугающе яркий свет, спортивная арена, вторая электроцентраль, еще один торговый центр. Вокруг Брумхольдштейна на многие километры протянулся один и тот же унылый, иссушенный пейзаж, в который складываются неряшливого вида деревья и неухоженные поля с высоковольтными линиями, рассекающими на части всхолмленную местность с немногочисленными фермами. Но дела идут на лад. Все вот-вот изменится.
То тут, то там огромные кучи вырытой земли свидетельствуют о попытках новых начинаний. Хотя многие из подобных проектов частенько необъяснимым образом забрасываются, и в результате вырытые котлованы превращаются, когда зарядят дожди, в заполненные бурой водой омуты. К северу лежит более пересеченная, холмистая местность. К востоку фермы крупнее и более ухоженные. Выращиваются в основном картофель, капуста, свекла и домашний скот. Суровые фермеры, несмотря на все богатство Брумхольдштейна, продолжают считать его присутствие чуждым и полным угрозы, а в его подчеркнутой современности видят источник пагубного влияния на своих детей. Они все же с охотой продают в Брумхольдштейн свою продукцию. За ближайшие двадцать лет, если не быстрее, Брумхольдштейн вырастет в четыре или пять раз, пока наконец, как предсказывают жители Демлинга, их не поглотит.
Большая часть спешащих по новой автостраде автомобилей едет или возвращается из Брумхольдштейна. Для внешнего мира первые упоминания об этом городе появились в изданном в 1959 году путеводителе. Поначалу Брумхольдштейн рассматривался как по-своему сомнительная и проблематичная архитектурная затея. Но к настоящему времени, в какой бы книге на него ни ссылались, а случается это все чаще и чаще, его рассматривают как потрясающий успех, рискованное предприятие, которое, можно сказать, постепенно занимает свое место как в истории Германии, так и в немецком сознании, и со временем этот спроектированный и построенный немцами город примет активное участие в уникальной череде событий, продолжающих формирование этой нации. Город назван в честь Брумхольда. Но многие ли знают об этом? И много ли таких, кто брался за книги прославленного философа? И, коли на то пошло, многие ли способны разглядеть за его именем единственную в своем роде историю немецкой созерцательной мысли?
Большинство жителей Демлинга — за исключением, естественно, недавно приехавших иностранных рабочих — помнит Брумхольдштейн, когда он еще назывался Дурст, а все направлявшиеся туда поезда, кроме разве что одного или двух, проходили через Демлинг без остановки. Они появлялись и исчезали, иногда до пятнадцати составов в день в каждом направлении. Пятнадцать бесконечно длинных составов, шедших с очень приличной скоростью, если учесть возраст железнодорожных путей и прочие влияющие на безопасность факторы, та-та-та, та-та-та, та-та-та, стучали колеса на пути к узловой станции или обратно. Единственным признаком жизни в проходящем поезде бывало иногда лицо, маячащее, как пугало, в обрамлении прорезанного в товарном вагоне крошечного оконца. Лицо, чьи глаза цеплялись за начальника станции — или любого другого, кому случилось смотреть на проходящий поезд, — пытаясь на секунду встретиться с ним взглядом. Подчас было видно, как губы на лице пугала мужского или женского пола пытались сложиться в слово — или несколько слов. Может быть «Куда?», или «Когда?», или «Почему?». Кое-кто в Демлинге утверждал, что в Дурст были доставлены тысячи и тысячи людей. Все гадали, что они там могут делать. Работать на заводе И. Г. Фарбен? Кто знает? Лучше не спрашивать. Лучше не совать в это нос.
Брумхольд первым признал бы, что слово «идея» пришло из греческого языка… и по-гречески означает «видеть» или «столкнуться лицом к лицу». Несомненно, признал бы он и то, что можно, к примеру, составить достаточно точное представление о Брумхольдштейне, не потрудившись в нем побывать. Нужно только вооружиться карманным атласом, опубликованным по возможности после 1963 года, и отыскать Брумхольдштейн на одной из многочисленных маленьких карт, чтобы составить себе достаточно точную о нем идею. Небольшой, но быстро растущий центр городского типа, уже не городок, но еще и не крупный город. Новые дома населяют новые люди, которые переехали в Брумхольдштейн из более крупных, перенаселенных центров, чтобы быть ближе к природе и жить там, где лучше школы, меньше чужаков и больше возможностей по работе. Здешние жители, средний возраст которых составляет двадцать девять лет, разделяют одни и те же интересы и заботы. Их заботит качество обучения и уровень загрязнения воздуха, проблемы преступности и алкоголизма, качество медицинского обслуживания, то есть высокий уровень как докторов, так и медицинского оборудования, и все они весьма рады близости гор, возможности кататься зимой на лыжах, заниматься рыбной ловлей, греблей и плаванием в остальное время. Не следует забывать и о разнообразных развлечениях: театр, новейшие американские фильмы, раз в месяц оперный спектакль. По сути, как раз к этому и стремится большинство немцев, но жители Брумхольдштейна, а это по большей части управленцы, интеллигенция, средний класс, то есть люди, которые получили лучшее образование и умеют лучше выразить свою мысль и живее высказать — или, по крайней мере, быстрее осознать и сформулировать — свое недовольство, находятся в лучшем положении, чтобы получить то, чего они хотят, — с определенными, конечно, ограничениями.
Люди, которые живут в Брумхольдштейне, то есть — теперь, когда наконец достроена новая автострада — всего в двадцати минутах езды на машине от Демлинга, всегда спешат высказать свое демократичное мнение, что ничто на свете не мешает жителям Демлинга приезжать в Брумхольдштейн на еженедельные камерные концерты, посвященные музыке Моцарта, Вивальди, Гайдна, или на спектакли оперы «Глориана», сейчас исполняющей «Мечту всех народов» Хугеля Каминштейна, или на серию лекций о раскопках во Внешней Монголии профессора Паулуса Херднера, или на представление кукольного театра Браудвица, или на ежегодный фестиваль зарубежного кино, на котором представлены ленты Поланского, Феллини, Бергмана и Форда. Однако по какой-то причине жители Демлинга продолжают искать развлечения в других местах. Они избегают Брумхольдштейн, если только им не приходится там работать, они избегают с виду бодрых, хорошо, с претензией на небрежность, одетых молодых людей, живущих в новеньких, с иголочки домах, они избегают их празднеств под открытым небом, их танцев в зале новой школы. Если уж танцевать, так они предпочитают свой собственный захудалый танцзал. Пусть они работают в Брумхольдштейне по пять, а то и шесть дней в неделю, никто не может заставить их полюбить это место.
Старожилы Демлинга все еще говорят о Дурсте со своего рода ностальгией, но не о Дурсте военной поры, а о Дурсте 50-х. Кому могло пригрезиться, что каких-то двадцать лет спустя десятки восьми — и девятиэтажных домов и двухэтажных коттеджей заменят такое продуманное сосредоточие военных бараков и обширного комплекса складов, предохраняемое двумя, а кое-где и тремя рядами колючей (прежде находившейся под током) проволоки, на равном расстоянии от которого и от бывшего завода И. Г. Фарбен, разрушенного незадолго до конца войны, продолжало возвышаться единственное здание — железнодорожная станция. Это был огромный комплекс построек, включавший в себя теннисные корты, офицерскую столовую, комнаты для отдыха офицеров, несколько тюрем, две газовые печи, крематорий, несколько огромных кухонь, пекарню и вездесущие деревянные дозорные башни; все это ныне исчезло, кроме пустой и заброшенной железнодорожной станции и заросшей сорняками заржавевшей колеи.
Ну мог ли кто предвидеть грядущее. Здание муниципалитета со стенами из зеленого стекла, или живописный фонтан в мощеном внутреннем дворике административного центра, или особую акустику филармонического зала, или закрытый пятидесятиметровый бассейн, или особое место для выгула собак, или дорожку для верховой езды, или мраморную облицовку строящегося музея, названного, как и город, по имени величайшего современного мыслителя Германии, Эрнста Брумхольда.
В начале 50-х Дурст все еще оставался излюбленным местом встреч ребятишек. Попасть в лагерь не составляло тогда особого труда, поскольку колючая проволока во многих местах была уже давно разрезана, а присматривали за имуществом лишь два немолодых добродушных охранника; будучи родом из Демлинга, они даже и не думали поднимать шум, если приходившие оттуда же ребята играли на старом плацу, бывшем, по слухам, местом сбора заключенных, в футбол. У большинства сохранившихся построек к тому времени отсутствовали окна и двери, а стены были испещрены надписями, но ни одно из выведенных по серой деревянной обшивке слов не имело ни малейшего отношения ни к прошлому, ни к чему-либо хоть отдаленно связанному с политикой.
Для ребят поход в Дурст был приключением. Изредка по заброшенной территории с зажженными фарами медленно проезжала полиция, просто напоминая о своем существовании. Но к этому времени все, что не было привинчено или прибито, из лагеря уже исчезло. Остались только сами строения, теперь уже обесточенная ограда и несколько сторожевых башен, старые и шаткие лестницы которых вряд ли могли выдержать что-либо тяжелее двенадцатилетнего мальчугана. Вокруг бараков валялись битые бутылки, поломанная электроарматура, мусор и обломки. Все проемы, и окна, и двери, были заколочены, но это не мешало детям пробираться внутрь. В начале 50-х жители Демлинга все еще приезжали в Дурст, когда возникала нужда в стройматериалах для новой комнаты или в топливе для очага. Ну и дети. Они были везде, куда ни посмотри. Некоторым из них так это нравилось, что они даже оставались там на ночь.
Дурст, конечно же, значится в каталоге новой библиотеки в Брумхольдштейне. В конце концов, он был, так сказать, предшественником Брумхольдштейна. Однако книг о Дурсте там не найдешь. Таким образом, у Дурста нет официальной истории; то есть никто до сих пор не позаботился придать ей связную форму. Дело не в том, что кто-то попытался утаить или скрыть тот факт — напрасный, право, труд, — что в здешнем концлагере принудительно трудилось Бог знает сколько тысяч чужаков, иностранцев, военнопленных, политзаключенных и прочих нежелательных элементов, включая, естественно, и евреев, которые представляли явную угрозу выживанию Германии. Некоторые утверждают, что почти все заключенные лагеря были как раз евреями. Все это в свое время было исчерпывающе отражено в документах, кое-какие материалы даже доступны по запросу специалистов в библиотеке. В конце концов, для чего библиотеки существуют? Они — хранилища информации. Дурст упоминается даже в книгах о Брумхольдштейне, но, за одним или двумя исключениями, только в сносках. Дурст, ранее железнодорожный узел, построен в 1875-м, расширен в 1915-м и еще раз в 1937-м, вскоре после организации в Дурсте трудового лагеря. Переломной датой остается для Дурста 1956 год, когда, чтобы сравнять лагерь с землей, прибыли огромные бульдозеры, а чудовищный трейлер вывез газовые печи и остальную механику в металлолом. Библиотека в Брумхольдштейне приобрела полное пересмотренное издание Собрания сочинений Брумхольда 1974 года, есть там и обширная коллекция книг о Второй мировой войне, но на полках не найдешь ничего о Дурсте, поскольку Дурст, как может объяснить библиотекарь, по сравнению с остальными концентрационными лагерями, был весьма мал и, с точки зрения числа пропущенных через него людей, весьма незначителен. Следует указать, что, по мнению жителей Брумхольдштейна, ставить в вину лагерь смерти надо не только немцам. Ведь если американцы и англичане не одобряли эти самые лагеря смерти и так называемую политику истребления, то почему же они и палец о палец не ударили, чтобы помешать переброске в лагеря людей и материалов? Смехотворный аргумент. Библиотека также гордится своим обширным собранием атласов, карт и путеводителей, пользующимся постоянным спросом, — немцы заядлые путешественники и первопроходцы. До сих пор там, однако, имеется всего лишь один путеводитель по Брумхольдштейну, написанный директором лицея Херманном Венрайхом. Опубликованный в 1972 году, он далек от полноты, хотя и содержит несколько карт и целый ряд иллюстраций. В нем, кроме того, перечисляются наиболее знаменитые жители города, а также архитекторы и проектировщики, отдавшие все силы, чтобы успеть к январю 1962 года сдать в срок первую очередь зданий. Упомянуты физик Клинкерт, художник-портретист Ильзе Хюбнер, авторы детективов Линфор, Альберт и его жена Ильге, и Бернард Фейг, автор восемнадцати книг о путешествиях и приключениях. Бернард Фейг — наша надежда на будущее, заявил однажды мэр города Альберт Канзитц-Лезе на обеде в честь местного отделения АНП (Ассоциация Немецких Писателей). Его романы, сказал мэр, не утонули в прошлом, а герои его книг, к счастью, свободны от набившей нам оскомину зацикленности на периоде с 1940 по 1945 год. Бурные аплодисменты.
Нет никаких причин, чтобы я не мог получить все, что хочу, здесь, в Брумхольдштейне, самодовольно сказал Хельмут своему брату. И он был прав. Каждый был готов приложить дополнительные усилия, чтобы доставить Хельмуту удовольствие, снабдить его любимыми сигаретами, привозными винами, рубашками, обувью фирмы «Балли», иностранными журналами, музыкальными записями, пирожными и прочей выпечкой, всем, что делает жизнь более сносной. Ему достаточно было сказать слово, и владельцы магазинов готовы были свернуть горы. Не удивительно, что уже через несколько недель он почувствовал себя в Брумхольдштейне как дома. Словно прожил здесь всю свою жизнь. На самом деле люди здесь были куда заботливее, намного внимательнее к его нуждам, нежели в Вюртенбурге.
В 12:30 ланч в «Сливе». Хельмут выбрал «Сливу» не из-за Франца, а потому, что этот ресторан намного превосходил все остальные в городе. Ланч дело серьезное. Они с Хельмутом встретились в мэрии. Мэр показал Ульриху на карте местоположение музея, который строил его брат, и муниципалитета. 12:20. Пора идти. Невинная шутка с сексуальным подтекстом в адрес секретарши мэра, которая перекусывала прямо у себя за столом. Йогурт. Клинышек сыра. Яблоко. Выходя из мэрии, все еще добродушно посмеивались. Хорошая команда, сказал мэр. Шутка хорошая, заметил Ульрих. Хельмут и мэр в ответ рассмеялись. Ульрих понял, что это часть ежедневного ритуала. Вызывающие смех шутки.
Они пересекли площадь. В центре Хельмут. Он выше других. И Хельмут, а не мэр, первым вошел в «Сливу». Ульрих лишь на мгновение задержался за широкой спиной мэра, чтобы переброситься парой слов с Францем. Неужели действительно прошло пятнадцать лет? Ja, Herr von Hargenau. Я как раз говорил Дорис… Просторные залы с деревянными панелями на стенах, официанты в безукоризненно белом, выкатывающие с кухни тележки. Метрдотель склонил голову. Их ждали. Стол накрыт на троих. В центре с полдюжины ярко-красных роз. Сумрачные, почти угрюмые манеры обедающих говорили о полной серьезности, с которой здесь, в этом просторном, освещаемом пятью огромными хрустальными люстрами помещении, поглощалась пища. Мэр, Хельмут и Ульрих тщательно изучали обширное меню, а слева от Хельмута, полный внимания, их ждал Франц, их верный Франц, готовый предоставить, если потребуется, свои советы. Это была уже вторая встреча Ульриха с Францем. Неужели он так и не найдет, что ему сказать?
В первый раз при виде входящего в «Сливу» Ульриха Франц, забыв о сдержанности, бросился ему навстречу. Но сейчас, во время ланча, Франц был куда напряженнее, чувствуя на себе острый взгляд метрдотеля. Мы с нетерпением ждали вашего возвращения, херр фон Харгенау, довольно натянуто произнес он. Мы? Ульрих пытался вспомнить человека в красных подтяжках, восседавшего за их большим кухонным столом. Он пытался вспомнить имя жены Франца. А твоя женушка? С ней, надеюсь, все в порядке?
Францу хватило ума, или, возможно, такта, Ульриха о жене не спрашивать.
Они не спешили с выбором того, что будут есть. Раз или два даже меняли в последнюю минуту выбор. Нет-нет.
Я, наверное, возьму то же, что и мэр, но без стручковой фасоли. Когда Франц наконец ушел с их заказом, они знали, что могут на него положиться, что он позаботится об их интересах, скажет на кухне: Это для стола мэра — или он скажет Харгенау?.. Как бы там ни было, они — то есть мэр и Хельмут — тут же продолжили свою беседу об охоте на кабана. Охота на дикого кабана? Насколько мог припомнить Ульрих, Хельмут, как и он сам, никогда не отличался каким-либо охотничьим рвением. При своей разборчивости Харгенау могли участвовать в этом кровавом спорте только с явной неохотой. Но теперь — чтобы сделать приятное мэру? — Хельмут с чувством рассказывал об их былых вылазках в лес. Он даже утверждал, что в свое время Ульрих был отличным стрелком. Хельмут, широко улыбаясь, посмотрел на него, словно предлагая оспорить это утверждение. Осмелится ли Ульрих ему противоречить. А мэр? Не почувствовал ли он, что что-то не так? Нет… ничуть. Считалось само собой разумеющимся, что Ульриху тоже знаком трепет, который охватывает, когда преследуешь раненого кабана, с бешено колотящимся сердцем идешь по кровавому следу, чтобы потом, загнав побежденного зверя в подлесок, испытать незабываемый миг торжества, когда пуля разносит ему череп.
Хельмут переключил свое внимание на список вин. Нахмурив брови, его изучил. Хоть их помощь и не отвергалась, остальные, мэр и Ульрих, могли предложить очень немногое. Они с радостью приняли его выбор. Высказали свое одобрение. Превосходно. Да, 73-й — удачный год. Надежный. Они невольно повернулись, чтобы видеть, как специальный официант подходит с бутылкой вина, показывает Хельмуту ее этикетку и с большим тщанием начинает откупоривать. Вполне безболезненная операция. Хельмут пробует вино. Да, заключает Ульрих, столик явно заказан на имя Хельмута, а не мэра.
Его брат — очень пунктуальный человек. Пунктуальный и требовательный. Но также и любезный — зубы так и сверкают, когда он победно, слишком победно улыбается всем и каждому, — а прежде всего он демократ. Нужно жить в свою эпоху. Что, иначе говоря, означает: внутри мы все, по сути, одинаковы. Чушь собачья. Хельмут упомянул, что говорил с Францем о Дурсте. Мэр тут же насторожился. Ни при каких обстоятельствах не стоит упоминать Дурст в переполненном ресторане. Это магическое название. Но, не обращая внимание на молчаливый призыв мэра, его брат сообщил, что обменялся с Францем — что было, то было — весьма вызывающими словами. Да, вызывающими. В этом отношении Хельмут никогда не шел на уступки. Плевать, что думают другие, если я нахожу это забавным, или интересным, или стоящим. Хельмут также сумел вытянуть из Франца, как он довел до их сведения, то, что обычно в Брумхольдштейне оспаривалось, а именно, что в Демлинге, где жил Франц, Брумхольдштейн презирают. Ну и ну, сказал мэр. Это заходит слишком далеко! Ладно, тогда возмущаются им, сказал Хельмут, с готовностью соглашаясь на не такое сильное слово. Но почему же, ведь мы их главный источник доходов, запротестовал мэр. Просто ерунда какая-то. Что их может возмущать? Дома, средний класс, новая состоятельность? Возможно, подсказал Ульрих, возмущением подменяют зависть?
Каждый раз, когда Франц обращался к Хельмуту, он, казалось, слегка волновался. Словно отчаянно пытался придумать, что интересного для Хельмута может сказать. Но Хельмут умел обходиться с людьми. Ему доверялись даже совершеннейшие чужаки. Ну зачем тебе это, Хельмут? всегда хотелось спросить Ульриху. Что ты надеешься из них извлечь?
Франц и Хельмут изо дня в день пускались в ритуал приветствий и чересполосицу доверительных реплик, столь естественных для официанта и его излюбленного клиента: Могу ли я предложить палтуса? Или телятину? Или фаршированное свиное филе в соусе из эстрагона? Я, если будет позволено дать совет, не брал бы сегодня пряное жаркое. И картофель, увы, чуть-чуть отсырел.
A-а, этого не надо. Нам не нужен сырой картофель. Ха-ха-ха.
Очевидно, его брат за короткое время справился с тем, на что у других уходят месяцы, если не годы. Не простой стол. Лучший. Отныне рассматриваемый как стол господина архитектора, доктора фон Харгенау. Преданный форме, Франц не способен отказаться от их семейного фон.
Ну ладно, промычал Хельмут, когда Франц нагнулся, чтобы убрать корзинку с хлебом, так когда ты собираешься нас пригласить? Когда собираешься показать нам свою спичечную копию Дурста? И захваченный врасплох, смутившийся, покрасневший Франц примирительно ответил: Когда вам будет угодно нас посетить. В любое удобное для вас и вашего брата время. Затем, почувствовав, что мэр может счесть, будто им пренебрегают, он с извиняющимся видом повернулся к нему: И, конечно же, для вас, сударь, тоже.
Может быть, Франц хочет завершить свой проект, прежде чем принимать посетителей, сказал Ульрих. Его поддержал мэр. Да. Да. Здравая мысль. Ерунда, возразил Хельмут. Вы должны это увидеть. Вы только подумайте, копия того, что находилось как раз тут, где мы сейчас сидим. Архитектурная копия чего-то стертого нами с лица земли. Франц с подносом в руках спешно ретировался, едва не столкнувшись лоб в лоб с другим официантом.
А как вам понравилась квартира, в которой вы остановились? спросил Ульриха мэр.
Очень удобная.
Это хорошо, сказал мэр.
Я же понимал, что так Ульриху будет куда свободнее, вмешался Хельмут.
Конечно, откликнулся мэр. Приходишь и уходишь когда заблагорассудится.
Позже встаешь, сказал Ульрих.
Приглашаешь кого-нибудь на вечер, подколол Хельмут.
Мэр рассмеялся. Дайте нам знать, когда у вас будет вечеринка.
Он слишком скрытен, сказал его брат. Он держит все про себя.
А, он не любит делиться.
Делиться? Ульрих не поделился бы с вами и плиткой шоколада, не говоря уже о женщине.
Разве женщинами делятся? поинтересовался Ульрих.
Что я вам говорил, сказал Хельмут. Опять смех.
Мэр чуть повернул голову — проверить, не слышал ли их кто.
Ну а теперь шутки по боку, сказал Хельмут, сурово глядя на своего брата. Ты хочешь виноградный рулет или миндальное? Что ты посоветуешь, Франц?
Ja, herr ober, поддакнул мэр. Мы в ваших руках.
Едва заметная улыбка потревожила плотно сжатые губы Франца. Требовалось проявить определенное легкомыслие. Господа обсуждали достоинства шоколадного мусса, яблочного пирога со сливками, пирожного с кремом мокко, захеровского торта и, наконец, шварцвальдского вишневого торта.
Как? У вас есть шварцвальдский вишневый торт?
Мэр наслаждался удивлением Ульриха: В Брумхольдштейне, знаете ли, далеко не все выставлено напоказ.
Франц, сжимая в руках небольшое серебряное блюдо, замер как истукан слева от них.
До завтра, сказал Хельмут.
До завтра, сударь, сказал Франц.
У меня голова раскалывается от боли, пожаловался Хельмут, когда они вышли из «Сливы».
Так не надо возвращаться на службу, посоветовал мэр. Пройдитесь с Анной по лесу. Он подмигнул Ульриху. Это лучшее лекарство.
Хорошо, я, наверное, последую вашему совету, нерешительно посмотрел на Ульриха Хельмут. Ты ведь найдешь, чем тебе заняться?
Я собираюсь обследовать Брумхольдштейн.
Вам не нужен кто-нибудь в помощь? спросил мэр.
Не помешало бы. В другой раз, наверно.
Мы хотели бы позвать вас на обед, извиняющимся голосом объяснил мэр, но у нас как раз красят дом.
Этим надо будет потом заняться и мне, сказал Хельмут. Покрасить жилье. Тут только одна проблема. Я не выношу запаха краски.
Они расстались на площади, и каждый пошел своей дорогой. Когда Ульрих взглянул в направлении «Сливы», он увидел, что Франц все еще стоит у входа, уставившись им вслед. Что у него на уме? подумал он.
Что знает Франц?
На самом деле ближайшим соседям Франца вовсе незачем смотреть в сторону, тем самым стараясь с ним не здороваться, когда он выходит из дому, но именно так они и поступают. Он это знает. Он между делом упоминает об этом своей жене Дорис. Он говорит ей, я готов поверить, что у наших дорогих соседей что-то на уме. Им, должно быть, стыдно за то, что они сделали или сказали, коли стоит мне их увидеть, как они отворачиваются, лишь бы меня не заметить. Я не видел их лиц уже месяцев шесть. И представь, мне нет никакой охоты видеть эти рожи. Я не хочу видеть самодовольно-пренебрежительное выражение удовлетворенности на их налитых пивом лицах, но у меня возникает отчетливое впечатление, что, отворачиваясь, они пытаются мне что-то сообщить. Не могу догадаться, что именно?
Что отвечала Дорис? Дорис была немногословна, зная, как он может возбудиться. Как легко что-либо сказанное ею без всякой задней мысли способно вызвать у него жуткую ярость. Как внезапно он мог раскалиться из-за одного слова, одного-единственного слова. И потому она помалкивала. Но вот в постели она куда красноречивее. Тут-то она говорит. Тут она шепчет ему на ухо. Тут она рассказывает ему о том, что он всегда знал. Но на кухне или в гостиной ей кажется, что лучше молчать. Ей кажется, лучше оставаться застенчивой и, несмотря на возраст, кокетливой.
Но что Дорис знает? Многое о садоводстве. Это ее любимое занятие. Когда Франца нет дома, ее всегда легко найти в садике за домом, где она то что-то сажает, то пересаживает. Подрезая, обрывая, пропалывая, напевая при этом про себя. Счастливая душа. Когда она в саду, соседи расслабляются. Весело отвечают на ее подчеркнутое «доброе утро». Они даже обмениваются рецептами. Говорят о чудесной погоде. О новой попытке ускользнуть через стену из Восточной Германии.
Соседи постоянно ходят друг к другу в гости. Сегодня все они в саду слева, назавтра все собираются в саду справа. Каждый раз, когда ее приглашали присоединиться к ним, она неизменно отказывалась. Либо придумывала какую-нибудь отговорку, либо приходила всего на несколько минут. Они понимали. Они слышали, как воет по ночам Франц. Один сосед утверждал, что так воет раненый пес, другой — что это похоже на гиену. Все сошлись на том, что это жалобный крик. Вызывающий глубокое беспокойство. Все на их улице теперь уже поняли, что виновен в нем Франц. Рева. Так они его называли. Рева. И Франц встречал взглядом каждого на улице, будто говоря: Ну-ну, давай же, сделай что-нибудь. Попробуй-ка.
Что еще знает Дорис? Она знает все о первом супружестве Франца, еще одна никогда не всплывающая тема. Обби, когда их изредка навещает, зовет своего отца «Франц», а ее «Дорис». Соседи, которые не раз и не два его видели, не знают, как с ним быть. Он что, племянник? Или кто-то еще? Дорис старается не проявлять чрезмерной заботы, чрезмерной доброты к Обби, потому что Францу это может не понравиться. Обби и так всякий раз напоминает Францу о его первой жене. Красивой, но шлюхе. Но Франц признает, что озадачен нелепым внешним видом Обби. Толстяк, увалень, растяпа. Откуда он такой взялся? Мой сын — недотепа?
Дорис знала, что ее муж садится на автобус в Брумхольдштейн в одиннадцать, как раз вовремя, чтобы, пройдя пешком от кольца автобуса до ресторана, успеть обслужить пришедших на ланч. Для завтрака ресторан открывался только по субботам и воскресеньям, когда посетителям предлагался стол с шампанским. Но, поскольку по воскресеньям Франц был выходным и допоздна работал по субботам, в бранч он обычно на работу не выходил. Что еще она знала? Что его стандартный костюм официанта сидел на нем как перчатка. Она и с закрытыми глазами видела, как он в своей отлично сидящей форме стоит, наполовину скрытый одной из колонн в обеденном зале, наблюдая за столиками с клиентами. Ускользало от Франца немногое. Он стоял там, готовый подать следующее блюдо, готовый услужить немногим своим любимцам, не позволяя себе опуститься до раболепства. Он не лебезил перед клиентами. Он мог бы уже стать метрдотелем, но не был готов — как часто ей говорил — лебезить. Ну как она могла его за это порицать? Уж чем-чем, а его независимостью она гордилась. Не лебезил он и всю войну. Он был одним из немногих, кто вышел из 45-го невредимым и кому при этом не пришлось лебезить ни перед своими офицерами, ни перед СС или Тайной полицией, или перед богатыми родственниками, или перед русскими или американцами. В том, что Франц не будет кланяться до земли, вы могли быть уверены.
У него еще был младший брат в Аргентине, который, несмотря на все былые расхождения, былые стычки, писал Францу длинные письма. Младший брат женился на разведенной аргентинке, у которой было двое детей от первого брака. Она немного говорила по-немецки, а он — по-испански. Они жили в пригороде Буэнос-Айреса. Но что ему известно о жизни? риторически вопрошал Франц. Он живет, укрывшись в своем Буэнос-Айресе. Тем не менее, пусть этого и не признавая, Франц предвкушал получение занятных писем с вложенными в них снимками семьи брата. Его младший брат работал мастером на стекольной фабрике и был заядлым футболистом. В своей команде, A.H.V., Die Alte Herren Vereinigung, он был капитаном. Он никогда не забывал присовокупить любезнейшие приветы в адрес Дорис и постоянно убеждал Франца переехать к нему. Франц всегда сможет получить работу на стекольной фабрике. Ты полюбишь Аргентину, писал он. Вы можете остановиться у нас. Конечно, мне не хватает Германии, но все мои друзья здесь — немцы. Каждое воскресенье мы играем в футбол. В этом сезоне мы нацелились на первое место. Что творилось в голове у Франца, когда он читал эти письма? Что он пишет? всегда спрашивала Дорис. Все как обычно, говорил он и затем неохотно зачитывал ей несколько строк, всякий раз подытоживая: В любом случае я никогда не смогу свыкнуться с пищей. Со всей этой испанской пряной пищей. Никогда.
К вольготно расположившемуся в глубине лесистого участка большому дому Харгенау вела узкая дорога, отходящая от автострады неподалеку от старой, полуразрушенной железнодорожной станции. Чтобы свернуть на эту дорогу, надо было переехать через железнодорожное полотно. Саму станцию затеняли обступившие ее со всех сторон деревья, деревья, которые, по-видимому, выросли уже после войны. Проехаться от станции до дома Хельмута оказалось весьма приятно. Анна подобрала Ульриха в одиннадцать прямо у дома, в котором он остановился. Она долго извинялась, когда резко затормозила на красный свет и он, не удержавшись на своем сиденье, едва не врезался головой в ветровое стекло. Пока она вела машину, он исподволь разглядывал ее, словно пытаясь прочесть у нее на лице что-либо имеющее отношение к нынешнему душевному состоянию его брата, ведь разве не представляла она в каком-то смысле самый последний выбор, если не избранницу Хельмута?
Вам у нас нравится? спросила она.
Он был гостем, и они до определенной степени отвечали за то, чтобы с ним все было в порядке. Ему только и оставалось сидеть, удобно откинувшись на спинку, и ждать, когда его доставят с одного места на другое. Он все же ожидал, что поселится у своего брата. То, что он остановился в городе, — приведенные Хельмутом доводы были смехотворны — должно было показаться несколько странным любому, в том числе и Анне, его нынешнему шоферу, которая во время их недолгой поездки рассказывала о своем классе в школе, о путешествии в Грецию, о недавнем концерте Штутгартского филармонического оркестра, посетившего Брумхольдштейн две недели назад. На узком проселке ни одной машины. По какой-то причине он решил не расспрашивать ее о том, как она, по словам брата, столкнулась — или встретилась? — с Паулой в Олендорфе. Он сказал о своей нелюбви… ну ладно, нерасположенности… к путешествиям. Стоит мне приехать туда, где мне нравится, я чувствую себя как дома и не хочу оттуда уезжать. Почему он так сказал? Это было не совсем так. Что, на ее взгляд, он имел при этом в виду?
Вы все еще живете в Женеве?
Да. Пока что.
Они поставили машину рядом с большим черным «мерседесом» и, огибая дом, прошли по дорожке к теннисному корту, где мэр Канзитц-Лезе, который весело помахал в их сторону ракеткой, играл с его братом. Ну что? Закончим на этом? спросил Хельмут. Ни в коем случае, сказал мэр. Я настаиваю на реванше. Хельмут, прищурившись, подал. Спокойный, сдержанный и явно более сильный игрок, он безжалостно гонял дородного мэра по всему корту. Анна представила Ульриха жене мэра, Вин, которая сидела в тени большого вяза, потягивая из высокого стакана какой-то напиток со льдом. Лимонад? Джин с тоником? Дом оказался больше, чем ожидал Ульрих. Похоже, он был построен еще до Брумхольдштейна. Присоединившись к ним после игры, Хельмут первым делом сказал Ульриху: Готов поспорить, ты не ожидал ничего подобного.
Все, кроме Ульриха, казались расслабленными… чувствовали себя как дома. Они вели себя так, будто знали Хельмута целую вечность. Анна, не дожидаясь, пока ее попросят, ушла внутрь за напитками.
Он был гостем.
Наверху, в главной, по всей видимости, спальне, вместо кровати Хельмут положил на натертый до блеска пол широкий матрас. Двери во всех комнатах второго этажа отсутствовали. Зачем их убрали? Невольно смущаясь, Ульрих помочился в туалете без дверей.
Когда он вернулся, Хельмут и обливающийся потом мэр все еще были на корте, от души смеясь над какой-то фразой Вин. Над каким-то, по-видимому, комментарием в адрес вычурной и бессистемной игры мэра. Хельмут в великолепном расположении духа криками подбадривал своего соперника. Ульрих уселся рядом с женой мэра. Вы не очень-то высокого мнения об их игре, да? сказала она.
С дороги был виден соседский дом. Обычный дом при ферме, приклеившийся сбоку к невысокому холму. В какой-то момент Ульрих услышал шум мотора и, посмотрев в сторону дороги, увидел машину с двумя или тремя пассажирами; сбросив у дома Хельмута скорость, она ползла как черепаха, а ее водитель не сводил с них взгляда. Скорее всего, на несколько миль вокруг теннисный корт был только у Хельмута.
У Хельмута всегда была превосходная подача. Каждая, когда он по-настоящему старался, являла собой предельное физическое усилие. Его мычание при подаче было слышно всем. Непристойный звук, напоминающий мычание или хрюканье животного. На мэра, который предпринимал смелые, но безрезультатные попытки их отбить, сильные, резкие, обескураживающе точные подачи тратились, по сути, впустую. В каком-то смысле, подачи опровергали принятую Хельмутом дружескую и небрежную позу. Как бы он ни подбадривал мэра, Хельмут не мог и даже не пытался скрыть, сколь решительно он настроен выиграть очко. Но мэру дух соперничества был совершенно чужд. По крайней мере, на теннисном корте. Крупный, переживающий свою неуклюжесть мужчина, который привык, частенько не попадая по мячу, подшучивать над собой, глядя при этом, будет ли смеяться с остальными и его жена.
Стол в большой столовой был накрыт на шестерых. Хельмут вытирал лицо полотенцем, когда внутри дома зазвонил телефон. Анна взглянула на него, ожидая инструкций. Он кивнул, и она послушно побежала к телефону. Со своего места Ульриху было видно, как она говорит в трубку, в то же время глядя через высокое двустворчатое окно на Хельмута.
Это Йонке, сообщила она, вернувшись к ним. Приносит свои извинения. Он не сможет быть.
Как всегда, раздраженно сказала Вин.
А где Гизела? спросил Ульрих.
О, она у нас, сказала Вин… И объяснила Ульриху: она лучшая подруга нашей дочери.
Мы должны за это выпить, громогласно объявил мэр. Неловкое паясничанье явно решившего принять на себя роль шута мэра было направлено в первую очередь на Хельмута, который этого не замечал — или так казалось. Анна, а не Хельмут, вновь наполнила их бокалы, а потом, когда они расселись за столом, прикатила с кухни на сервировочном столике еду. Усевшаяся первой Вин с достоинством расположилась справа от Хельмута, не скрывая своей скуки, не скрывая, что она здесь против своей воли.
В ванной наверху Ульрих обнаружил три зубные щетки, несколько больших махровых полотенец, все влажные, женский халат. В шкафчике рядом с лосьоном для бритья — духи, тени для глаз, губная помада и так далее.
Разве не милые люди? сказал Ульриху Хельмут, когда на минуту они оказались в саду одни.
На время обеда Хельмут поставил пластинку с сонатой Шуберта. Ах, почему-то нарочито откликнулся мэр. До чего восхитителен Шуберт, ведь верно?
Не так ли звали и коменданта гарнизона в 1944-м? спросил Хельмут.
Что? с недоверием посмотрел на него Ульрих.
Дальний родственник, я полагаю.
Вин извинилась, а потом, вернувшись через несколько минут в столовую, пожаловалась, что в ванной на первом этаже нет мыла.
Анна тут же вышла из комнаты за мылом для Вин.
Вам нужна экономка, сказала Вин Хельмуту.
О, мы справляемся, улыбнулся он ей.
Ничего удивительного, ответила она. И затем язвительно: Вы склонны выявлять в женщинах материнское начало.
Мое тайное оружие, согласился Хельмут. Его улыбка стала еще шире, бросая ей вызов.
Мэр положил свои широкие ладони на стол, словно пытаясь уловить какие-то толчки. Он задумчиво посмотрел на Хельмута, потом на свою жену, которая стояла возле дверей, дожидаясь мыла.
В общем и целом прекрасный летний день. Холодный лосось, фазан, паштет, салат со шпинатом, угорь с укропом, устрицы и, в честь Ульриха, четыре бутылки шампанского.
Вин вышла из комнаты, получив заверения Анны, что запасы мыла в ванных пополнены.
Ваш брат упоминал, что вы работаете над новой книгой, сказал Ульриху мэр.
Вижу, вы еще не навесили в комнатах двери, сказала, войдя в столовую, Вин Хельмуту.
А, на сей раз вы были наверху, заметил он.
Позже.
Вин спросила Ульриха: Где вы с братом жили после войны?
В нашем сельском доме под Вюртенбургом. Другой дом, в Вюртенбурге, был полностью разрушен.
Мэр выбрал себе персик и с величайшим тщанием и сноровкой его очистил.
Брат Ульриха зажег сигару. В комнате, где они сидели, Хельмут повесил большую репродукцию разрушенного в Вюртенбурге полицейского участка. Харгенау ничего не забывают. Вынашивают обиды. Ничего не спускают. В один прекрасный день…
Вин, прищурившись, следила за движениями Анны, пока та собирала тарелки и аккуратно складывала их на поднос. Можно я помогу, спросила она, не делая, однако, ни малейшей попытки подняться со стула. Хельмут со слегка остекленевшими глазами открыл еще одну бутылку шампанского.
Хельмут упоминал, сказала Вин, что официант в «Сливе» был слугой в вашем сельском доме.
Франц? Да, давным-давно. Мы любили его и…
Он оставался с нами, прервал Хельмут, пока маменька не застукала его однажды голышом на кровати у нашей горничной.
Так оно и было? спросила Ульриха Вин.
По всей видимости.
А ваша мать? Вы были близки с ней?
Не говори ни слова, предупредил Хельмут. Она же выпытывает.
Почему вы никогда не хотите говорить о своей матери?
Позже, после кофе, Ульрих снова вышел в сад и уселся, безучастно уставившись на корт. Почему Хельмут не поселил его здесь? Солнце отражалось в верхних окнах. Решив обследовать верхний этаж, он вошел в дом с заднего хода и начал подниматься по второй лестнице, но остановился на полпути, услышав умоляющий женский голос: Прошу, не покидай меня. Прошу… Мужчина ответил слишком тихо, и он не разобрал слов. Мгновение поколебавшись, он как можно громче продолжил свое восхождение и успел заметить, как в конце коридора у входа на главную лестницу промелькнула спина Вин.
В столовой мэр поглощал большой кусок аппетитного на вид слоеного шоколадного торта. Где вы его взяли? Просто объедение.
В Демлинге, сегодня утром, сказал Хельмут.
Возьми это на заметку, сказал мэр своей жене, подбирая еще немного взбитых сливок.
Хельмут полулежал, положив ноги на мягкое сиденье стула.
Так неудачно, что не смог прийти Йонке, сказал мэр. Вам нужно с ним встретиться, обратился он к Ульриху. Это наш местный интеллектуал. Уверен, он читал все ваши книги.
Мне кажется, его отец входил в оперативную группу, сказал Хельмут.
О, не надо опять об этом, сказала Вин.
Мэр проглотил очередной кусок и исследовал указательным пальцем один из задних зубов. Черт побери. Опять надо идти к дантисту.
Это все из-за шоколадного торта, сказала Вин.
А вы когда-нибудь пробовали в «Сливе» миндальное пирожное? спросил мэр Анну.
Вам никто не рассказывал о причудливом замысле официанта Франца? спросила Ульриха Вин.
О модели лагеря в Дурсте?
Страшно даже произносить.
Хельмут мэру: Это как раз то, что нам надо, не так ли?
Если вы действительно хотите знать мое мнение, сказал мэр, я думаю, что это его увлечение является просто — напросто способом выразить отвращение. На мой взгляд, это действительно нелюдимый тип.
Что? Франц? спросил Хельмут с подчеркнуто удивленным ради Вин видом. Вы наверняка пошутили.
Дальше.
Первыми уходили мэр и его жена Вин. Мы вскоре повторим, обещал мэр. Соберемся через несколько дней, как только у нас наконец покрасят.
Я как раз собирался спросить, как зовут вашего маляра, сказал Хельмут. Хочу нанять кого-нибудь, чтобы здесь покрасить. Ведь не мешало бы, верно?
Наш маляр затянет все на год, сказал мэр. Кропотлив, но медлителен. Я бы его не советовал.
Не думаю, чтобы Глих заинтересовался, сказала Вин. Он на пенсии. Работает только несколько дней в неделю.
Он наверняка знает кого-нибудь еще, сказала Анна.
И Хельмут замер с ручкой в одной руке и листком бумаги в другом, пока мэр искал в записной книжке телефон маляра. Нет, похоже, у меня его нет, сказал он. Позвоните мне завтра на работу.
После их ухода Хельмут протянул своему брату последний номер «Тrеие», в котором было опубликовано несколько писем к редактору с нападками на недавнюю статью об Эгоне и Гизеле. Автор одного из писем интересовался, намеренно ли опустил редактор имя архитектора Хельмута фон Харгенау. У меня еще остается несколько сторонников, сказал Хельмут.
Ты уверен, что не сам это написал? спросил Ульрих. Предоставленный самому себе, он вышел в сад и со вздохом расположился на самом удобном стуле. Пролистав журнал и прочтя письмо, в котором упоминался Хельмут, он откинулся назад и уставился на дом, деревья и небо. Когда он вернулся внутрь, Анны и его брата нигде не было видно. Он начал было подниматься по лестнице, потом передумал. Вернувшись в гостиную, он налил себе остатки шампанского и присел на диван с книгой об Ангкоре.
Дальше.
Вот ты где, сказал с порога Хельмут, за которым вошла и переодевшаяся в толстый свитер и брюки Анна. Она старалась не встречаться с Ульрихом взглядом.
Я попросил Анну тебя подбросить, сказал Хельмут. И добавил озабоченным голосом: Тебе же там нравится?
Замечательная квартирка, сказал Ульрих.
Вот и хорошо. Хотелось, чтобы тебе было удобно…
Ну ладно, тогда до завтра.
Как насчет ланча, предложил Хельмут. Возьмем мэра. Он хороший парень.
На следующий день, когда Ульрих упомянул, что ему понравилась Анна, Хельмут сказал: Ну еще бы. Тебе же нравятся тихие женщины? Накрахмаленные блузки и этакая робость. О, чуть не забыл, и серьезные… хотя, само собой… неожиданно страстные в постели.
Паула уж никак не была робкой, а? И я не помню ни одной накрахмаленной блузки. Ну разве мы этого уже не проходили?
Прости, виноват. Хельмут шутливо поклонился. Но какова Паула в постели?
А каков ты?
Я. Он осклабился. Как тигр. Безжалостен. Тебе давно следовало догадаться.
Еще немного о немецких мастерах кисти.
Я пользуюсь более дешевой, латексной краской, объяснил фрау Вин Канзитц-Лезе маляр Херманн Глих. Его ноги твердо опирались о третью и четвертую ступеньки заляпанной краской старенькой алюминиевой лестницы, а с широкой малярной кисти, зажатой в большой руке, капала краска, пока он упорно вглядывался в стену прямо перед собой, тем самым избегая полного утонченной неприязни — или досады? — взгляда своей собеседницы. Более светлый прямоугольник на стене перед ним показывал, где висело зеркало. Левая рука маляра лежала на полуоткрытой литровой банке с краской, а короткий указательный палец нервно елозил взад и вперед по ее влажному внутреннему ободку. Она пытливо скользнула взглядом по запятнанной краской руке, словно намереваясь включить или поместить знакомую руку в курчавых рыжих волосках в какие-то временные рамки своей памяти. Это действительно хорошая краска. Просто более дешевая, повторил он. В том, что он подчеркивал ее дешевизну, не было никаких намеков или особого смысла. Просто он исходил из того, что она предпочтет краску подешевле. Он посмотрел на нее, потом на стену перед собой, пока она тщательно, чуть ли не подозрительно, инспектировала ту ее часть, которую он уже покрасил. Должна тебе сказать со всей прямотой, наконец сказала она, что твое присутствие здесь крайне меня стесняет. Я имею в виду, из-за твоих нынешних возможностей. Ну почему ты не можешь облагоразумиться и больше не работать? У тебя же есть пенсия. В самом крайнем случае, ты мог отказаться и не приходить.
Он осторожно сделал еще шаг вверх, аккуратно перенося вес припавшего к шаткой лестнице тела с одной ноги на другую. И с неожиданной силой вдруг заявил: Я красил дома более сорока лет, не считая войны… и нескольких лет после нее…
Избавь меня, пожалуйста, от подробностей. Она не скрывала своего нетерпения, своего неодобрения, своей неприязни. Какая-нибудь из комнат наверху уже готова к покраске? Потолки побелены? Альберт хочет, чтобы левая стена в его кабинете была светло-голубой. Только левая от входа. Жаль, я не отговорила его от этого. Уходя, она обернулась и окинула взглядом его лицо, седые волосы под плотно сидящим на голове беретом. Тебе не помешал бы еще один помощник. Тот, что работает здесь, какой-то недотепа. Насколько я тебя знаю, вы проканителитесь целую вечность.
Обби надежен, сказал он. И он не недотепа. У него проблема.
Ну еще бы. Конечно, у него проблема.
Его отец — Франц, официант из «Сливы».
В самом деле. Напоминаю, чтобы ты не забыл про полуматовую краску для деревянных накладок. В прошлый раз, когда мы отделывали дом, маляр забыл об этом и должен был потом возвращаться, чтобы сделать все заново. Но ты-то, как я понимаю, этому бы только обрадовался.
Наверху горничная пылесосила ковер.
Раздраженная его молчанием, не способная уже более сдерживаться, она взорвалась: Я еще никогда не попадала в столь затруднительное положение…
Послушай, мягко сказал он, меня просил прийти твой муж. Он звонил мне дважды. Я решил, что тебе об этом известно. Как ты знаешь, я вовсе не умираю от желания что-либо красить.
Хочешь, я скажу, почему он тебя попросил? Только по одной причине. Чтобы меня унизить.
Ты хочешь, чтобы я ушел?
Она сухо: Иди. Убирайся к черту. Делай все, что тебе захочется. Только покрась дом как следует. Не думай, что из-за наших особых отношений ты сможешь обойтись без второй покраски.
Вин, сказал он. Будь благоразумна. Когда твой муж, мэр, позвонил мне и перечислил все, что нужно сделать в доме, я полагал, что ты …
Ты полагал, что нужен мне здесь. Как трогательно. Великое примирение. Увековечим наше воссоединение в краске. Ясное дело, раз под рукой нет ни одного маляра, нам нужно разыскать старика, который ныне живет в Демлинге.
Ты могла бы остановить меня, серьезно сказал он, и в глазах его заблестели слезы.
Ради Бога, никаких слез. Ну да, остановить тебя. Ты же просто умирал от желания попасть сюда. Такая большая честь получить приглашение. Как я понимаю, ты остаешься на обед. Сегодня будут только свои. Никаких гостей, извини. Надо было предупреждать за несколько дней.
Нет, сказал он. Весьма категорическое «нет». Он слегка покачнулся на лестнице. Она смотрела, как его палец в белой корке засохшей краски елозит взад и вперед по ободку полуоткрытой банки с краской. Ну ладно, но если ты передумаешь, сказала она, запомни — на этот раз — никаких историй. Я знаю твою склонность к историям. Но попытайся на этот раз себя сдержать.
Горничная наверху пропылесосила все ковры и принялась как можно аккуратнее их скатывать. Ей было двадцать два года, и, как большинство служанок, она приехала из Демлинга. Она ни о чем не подозревала. Дочь Вин, Эрика, играла в саду со своей лучшей подругой, Гизелой. Маляр, привычно ухватив кисть, ухватив ее так, как, ему казалось, было удобнее всего, вновь принялся красить прихожую. Почему прихожую? Потому что он решил, что в данный момент это будет уместнее всего. Не лучше или логичнее, а именно уместнее, ближе всего к двери.
В случае надобности он сможет уйти буквально за пару — другую минут.
Вернувшись со службы, Альберт обнаружил Вин наверху, задумчиво глядящую из окна спальни. Похоже, он и в самом деле хороший маляр, весело заметил он. И, когда она не ответила, добавил: К тому же методичный. Старая школа. Совсем не то, что группа халтурщиков, которая была у нас два года назад. Помнишь? Ты еще сказала, Больше их ноги у нас не будет. Не помнишь?
А из какой школы ты? К какой школе принадлежишь ты сам?
А, ты сердишься. Я вижу, ты на кого-то сердишься.
Сержусь? С чего мне сердиться? Из-за того, что моего отца попросили покрасить наш дом? Разве это может быть причиной, а?
Но ты же все время жаловалась, как неряшливы и небрежны были те маляры, заметил он. Они поздно приходили, рано уходили. Разбили твое любимое зеркало. И к тому же ты все время рассказывала, что до тех пор по-настоящему не ценила, до чего хорош в деле твой отец. Как я должен был это понимать? Ты говорила, я цитирую, что люди вроде твоего отца принадлежат к поколению, которое еще гордилось своим ремеслом.
К черту, бросила она.
Ладно, терпеливо сказал он, а когда твой отец пришел сегодня утром?
Я не засекала.
Он пришел с молодым помощником. Ты его видела?
Хочешь, чтобы я спустилась вниз на него посмотреть?
Парень выглядит неуклюжим.
Замечательно.
Тебя, может быть, позабавит, что это сын Франца, официанта из «Сливы». Ты ведь помнишь Франца?
Да. Не хочешь ли, чтобы я пригласила на днях и его?
Ты действительно сердишься?
Я не сержусь. Я в ярости. Это разные вещи.
Сына Франца вырастила его, Франца, мать. Странно, не находишь? Это наводит меня на мысль, что он, наверное, от предыдущего брака. Довольный собою мэр взглянул на нее, ожидая подтверждения.
Ты просто кладезь знаний. Как чудесно. От тебя ничего не скрыть.
Я об этом ничего не знаю. Она застыла, когда он поцеловал ее сзади в шею. Я думаю, мы должны пригласить его перекусить вместе с нами, а?
Она ошарашенно: Что, этого молодого хама? Ты с ума сошел.
Дорогая, сказал он. Я имел в виду твоего отца. Он же твой отец, напомнил он, крепко прижимая ее рукой к себе. Она, отворачиваясь от него, сердито ответила: Я совсем в этом не уверена. Когда я родилась, он был женат на моей матери. Для меня это недостаточное доказательство. Я совершенно на него не похожа. Продолжай же. Скажи мне, что я не права.
Вин. Пожалуйста. Никаких ссор при детях.
Никаких ссор. Ты ставишь в неловкое положение и их, и меня. Видеть дедушку, только когда он приходит красить их дом…
Посмотри, сказал он, высовываясь из открытого окна. Вот идет Обби. Посмотри, как переваливается. До чего забавно он выглядит.
Да, уж он точно не похож на Франца, сказала она.
Сочтя, что этот комментарий свидетельствует о ее готовности сменить тему, он нежно сжал ее руку. Моя малышка. Ты только посмотри, как он вышагивает. Как будто каждые пять шагов перекладывает невидимый груз с одного плеча на другое.
Альберт.
Да?
Скажи мне правду. Почему ты попросил покрасить дом моего отца? Почему его, а не какого-то другого маляра? Я хочу знать. В раздражении она ударила кулаком по подоконнику.
Нас может услышать горничная, заметил он мягким голосом.
Я хочу знать, завопила она.
Он состроил гримасу, потом поднял правую руку, словно принося клятву. Внезапный порыв.
И ты ждешь, что я тебе поверю?
Но это правда.
В саду Эрика с диким хохотом гонялась за Гизелой. В сравнении с ней Гизела была куда проворнее, куда изобретательнее. Смех дочери вызвал у него смутное беспокойство, словно в нем читалась возможность каких-то будущих расстройств. Эрика, позвал он из окна. Эрика, немедленно прекрати. Но она не слышала или не хотела его слышать.
И ты надеешься вот так сменить тему, сказала Вин. Временами ты мне противен.
А Хельмут тебе никогда не противен? мягко спросил он.
Почему ты задал этот вопрос? Раздраженным и резким голосом: почему?
Знаешь, ты, может быть, в конце концов и права. Херманн Глих, вероятно, тебе не отец.
И еще немного о немецких мастерах кисти.
Почему он принял приглашение, нет, просьбу мэра покрасить этот дом? Из любопытства? Из чистого любопытства? Или из желания увидеть наконец дом изнутри? В этом ли дело? Или он хотел, по сути, истребовать свое право, право войти в дом собственной дочери? Навестить своих внуков? Или же он воспринял просьбу мэра как вызов? Или это было не что иное, как почти детская неспособность сказать нет? Нет, у меня нет ни малейшего желания красить изнутри ваш дом. Найдите кого-нибудь другого. Я на пенсии. Я крашу только в Демлинге. Только тогда, когда мне это нравится. Выбираю дома, которые красить. Вообще-то, в том, что тесть мэра живет в Демлинге и работает кистью, не было секрета. Нет, под его кистью был натянут не холст, он работал на стенах и потолках. С этим было все в порядке. Если ты, конечно, член профсоюза. Он должен был признать, что мэр никогда не скрывал ни личности своего тестя, ни рода его занятий. Раз или два по случаю даже сказал об этом по телевидению. Упомянул с чуть неловким смешком. Чтобы показать, возможно, что он сам из народа. Из новой, демократической Германии, где людей оценивают уже не по классу, воспитанию, благонадежности, а по их чисто человеческим достижениям. Хотя мэр не упоминал по телевидению, что тесть никогда не видел его дом изнутри. Хорошо, по крайней мере это теперь исправлено. Его тесть видел теперь в доме каждый закоулок, каждую щель. Ничто не ускользало от его острого взгляда. Фотографическая память. Не силен в лицах, датах или именах, но в остальном он мог вспомнить изнутри каждый дом, каждый интерьер в любом доме, который ему когда-то случилось красить. Пока он красил, зрительная информация пополняла склад у него в голове. Этого мэр не знал. Из этого знания можно было извлечь определенное удовлетворение. Как дела, Обби, окликнул он своего помощника. Скорее не вопрос, а ободрение. Ободрение в наши дни нужно всем. Он отложил кисть и спустился с лестницы. Его немного беспокоил мочевой пузырь. Ничего странного для мужчины под семьдесят. В остальном он в отличной форме. Силен как бык. Не о чем беспокоиться, сказал доктор Кречмер. Просто не надо терпеть. Так что Херманн Глих частенько посреди мазка откладывал в сторону кисть (модные валики для него не существовали) и говорил Обби: Отолью-ка я. Обычно Обби в ответ хмыкал. Он был не особо смышлен, находчив или проворен, но дай ему задание, растолкуй все ему, и, что бы ни случилось, он доведет его до победного конца.
Туалет, один из трех, имевшихся в здании, еще предстояло покрасить. Плитка на полу была бледно-голубой. Откуда эта страсть к бледно-голубому? Маляр зажег сигарету и задумчиво уставился на неровную струю мочи, которую он пустил над ватерлинией светло-голубого фарфорового унитаза. Что они подадут на обед? лениво подумал он, ощутив легкий укол голода. Он бросил в унитаз недо — куренную сигарету и вышел, не спустив воду.
Часом позже, еще не сняв комбинезон, он сидел слева от дочери, добродушно озаряя лучезарной улыбкой своего зятя и горничную, которая чопорно внесла в комнату на подносе большущее жаркое.
Приятного аппетита, вежливо сказал он Вин, ее мужу, детям, Дитеру и Эрике, и их подруге Гизеле Харгенау.
Почему вы в комбинезоне? вежливо спросила Гизела особым, предназначенным для разговоров со взрослыми голоском.
Потому что я крашу дом, спокойно ответил он.
Мэр отошел к буфету и открыл бутылку мозельского. Если присутствие Херманна Глиха каким-то образом нарушало течение обеда, он остался об этом в неведении. Глих выпил пару бокалов вина и взял вторую порцию молодой картошки с петрушкой, салата из огурцов и говяжьего жаркого. Эрика назвала его дедушкой, когда, мило улыбаясь, спросила, нельзя ли, чтобы он покрасил ее комнату в бледно-желтый цвет с бледно-голубой каймой вдоль пола и потолка. Он улыбнулся ей и сказал, что, если родители не против, он будет счастлив выполнить ее желание.
Вин нажала под столом на кнопку, и в столовую, чтобы убрать тарелки, вошла горничная. Она привыкла обращаться к Вин и ее мужу, мэру, как к Gnadige Frau и Gnadiger Herr, милостивой государыне и милостивому государю. Втайне она надеялась, что ей не придется разговаривать с Херманном Глихом. Когда она подала кофе, фрукты и десерт, Херманн Глих сказал своей дочери: Все было прекрасно. Действительно прекрасно. Ты готовишь просто замечательно. Она рассмеялась, не скрывая своего к нему снисхождения. Я не умею готовить. Все приготовила наша кухарка Хильда, которая, между прочим, как и ты, живет в Демлинге.
В самом деле? ничуть не смутившись, сказал Херманн Глих. Не вижу в этом ничего удивительного. Трудно ожидать, чтобы хороший повар жил в Брумхольдштейне. А? И он вопросительно воззрился на горничную, которая смутилась и пролила немного кофе. Рассерженная Вин собиралась было спросить, что он, собственно, имеет в виду своим оставляющим место для столь различных толкований замечанием, когда Альберт Канзитц-Лезе объявил, что их скоро посетит Эгон.
И Вин, забыв об отце, запротестовала: но об этом не может быть и речи. Ты скоро сделаешь из нашего дома гостиницу. Надо было объяснить ему, что у нас ремонт.
Он остановится у Хельмута, сказал ее муж.
В доме без дверей? Абсурд. Ее смех был пронзителен. Язвителен. Он берет с собой и Гизелу?
На сей раз нет. Он приезжает с кем-то из знакомых. С фотографом.
Мужчиной или женщиной? поинтересовалась Вин.
Почему бы нам не перейти для коньяка и сигар в кабинет, предложил своему тестю мэр.
Гизела — моя лучшая подруга, сказала своему дедушке Эрика, имея в виду другую Гизелу. А ее папа, архитектор Харгенау, лучший друг моего папы. А у вас лучший друг Обби?
Нет, он мой помощник, сказал Херманн Глих, рассмеявшись. Он смешивает краски, переносит лестницы и вообще старается быть полезным.
Мэр, поднявшись из-за стола, многозначительно посмотрел на жену. Мне кажется, мы с Эрикой счастливчики. У нас хорошие друзья.
Вин позвонила горничной и сказала, чтобы дети шли играть в свою комнату.
Оставшись за столом в одиночестве, она пристально наблюдала, как горничная складывает тарелки на поднос.
Gnadige Frau, простите меня, пожалуйста, сказала горничная.
За что?
Я пролила кофе.
Но это же может случиться с каждым, с ослепительной улыбкой простила ее Вин.
Мэр, усадив Херманна Глиха в свое любимое кресло, налил ему коньяку и предложил сигару. Чуть сильна, но хороша, сказал маляр после пары затяжек.
Не надо переживать из-за Вин, сказал мэр. Она просто раздражена, что я не удосужился предупредить ее заранее о вашем появлении.
Херманн Глих спокойно отхлебнул коньяка, с любопытством оглядывая комнату.
Удобное местечко, не правда ли? сказал мэр.
Гм. Замечательное.
Я прихожу сюда, чтобы побыть одному. Немного почитать. Просто расслабиться. Провести час-другой с другом.
Херманн Глих посмотрел на книги, потом на потолок и наконец на пол. Красивый ковер.
Причем старинный. Мой отец приобрел его до войны. По его словам, перед войной по приемлемым ценам можно было купить множество вещей. Еще бы, так много людей вдруг решило покинуть страну…
Не знаю, задумчиво сказал Херманн Глих. У нас никогда не было лишних денег.
Я часто задумывался, что стало с теми людьми, признался мэр. Они были соседями. Ну, не совсем соседями. Мой отец был смотрителем… Представьте, вдруг оказаться в состоянии приобрести мебель, китайский фарфор…
Смотрителем? Ваш отец был смотрителем? Херманн Глих посмотрел на мэра с внезапным интересом. Я не знал.
Мы купили все, что они продавали. Я имею в виду, все то, что они не могли распихать по чемоданам. Полагаю, то, что предложил им отец, было все же лучше, чем ничего. Но я был слишком мал, чтобы что-то запомнить. Как бы там ни было, на мою долю достался игрушечный поезд их сына. Он рассмеялся.
Хороший коньяк, сказал Глих.
Наливайте еще.
Нет-нет, пора возвращаться к работе.
Уже поздно. Пора прикрывать лавочку. Давайте. Лишний коньяк вам не повредит. Он прошел к бару и вернулся с бутылкой. Знаете, почему я на самом деле попросил вас покрасить наш дом? спросил мэр, наливая тестю новую порцию.
Нет. Не имею ни малейшего представления.
Потому что Вин все эти годы держала вас в секрете. Не отрицайте.
В секрете?
Время от времени она мчится навестить свою семью — то есть теперь, после смерти вашей дражайшей супруги, вас. Но о вас она не говорит. Когда я интересуюсь, как у вас дела, она отвечает: С ним все в порядке. Или: Он совсем не изменился. Или: Он по-прежнему слишком много ест. Ему надо бы немного похудеть.
Слишком много ест, сердито сказал Глих. Ну и наглость.
Она не хотела, чтобы я присутствовал на похоронах вашей супруги… не то чтобы запретила, скажем, отговорила меня туда идти. Мне жаль, что я…
Она меня стыдится, сказал Глих. Он тщательно изучал ковер у себя под ногами, словно пытался разобраться в его узоре. Она всегда нас стыдилась.
Ладно, сказал мэр с напускной веселостью, отныне, надеюсь, вы будете воспринимать себя нашим, так сказать, официальным мастером кисти. По назначению, как сказали бы англичане, мэра Брумхольдштейна. Ха-ха-ха. Надеюсь, вы наймете несколько толковых людей и на взаимоприемлемой основе обеспечите роспись всех общественных и городских учреждений в Брумхольдштейне. Школ, полицейского участка, больницы…
В моем возрасте я не смогу этого сделать, возразил Херманн Глих. Я крашу всего три дня в неделю. От силы четыре. А между заказами я должен отдыхать. Я даже больше не ношу лестницу.
Но дружище, я даже и не предполагал, что вы будете налегать на кисть, сказал мэр. Вы будете руководить работой.
Глих посмотрел на свои перепачканные краской руки и покачал головой. Я могу делать только то, что делал всю жизнь. Он, казалось, с трудом подбирал слова.
И… что я знаю… то есть… все, что я знаю, это как красить… вот что я знаю, что я понимаю. Что мне привычно.
Как воспринимается привычное в доме Альберта Канзитц-Лезе.
К одиннадцати мэр улегся в постель, просматривая речь, подготовленную им для предстоявших в следующий понедельник мемориальных торжеств в честь Эрнста Брумхольда. По этому печальному поводу я, как мэр Брумхольдштейна, хотел бы процитировать письмо, написанное покойным философом Эрнстом Брумхольдом Кларе Лон, исполнительному секретарю Брумхольдского общества. Моя дорогая фрейлейн Лон. Я благодарен за… Он вычеркнул строку, потом другую, затем решительным росчерком всю ссылку на письмо.
Внизу Вин в белой ночной рубашке остановилась у входа в столовую. Ты не думаешь, что пора идти домой, сказала она своему отцу, который, взгромоздясь на самый верх лестницы, энергично красил потолок. Когда он не потрудился ответить, она подошла к лестнице и тряхнула ее. Не знаю, чем я заслужила все это, сказала она.
Милые дети, милый муж, милый дом, промурлыкал под нос Глих. Ты счастливая женщина.
Иди домой, сердито проговорила она. Ты меня слышишь? Я сказала, марш домой.
Как только кончу потолок, пообещал Глих, вспотевшее лицо которого было обращено вверх, а кисть ритмично шлепала по поверхности у него над головой, шлеп, шлеп, шлеп, и звук, этот привычный звук проникал в ее уши, в ее мозг.
С тобой невозможно иметь дело, сказала она наконец, поворачиваясь, чтобы уйти. Мне с тобой не справиться.
Мэр был так занят своей речью, что не услышал, как Вин включила воду в их ванной. Позже, войдя в спальню, она осталась стоять на пороге, положив руки на бедра, и смотрела на него, пока не встретилась с ним взглядом.
Она надела свой прозрачный черный пеньюар… Черный пеньюар был сигналом, проигнорировать или отклонить который было не так легко. Все еще сжимая в руке страницы своей речи, он испытующе смотрел на нее, на самом деле не столько добиваясь ответа, сколько выигрывая время для собственного отклика на ее сигнал.
Альберт, давай не будем ребячиться. Давай не будем ссориться. Пожалуйста.
Но дорогая, с чего ты взяла, что мне хочется ссориться?
Садясь в изножье на кровать, она, казалось, не обратила внимания, что спереди пеньюар разошелся, открыв грудь. Подрагивающие белые груди с темно-коричневыми сосками передавали сообщение, срочное сообщение, выводящее мэра из его напускного безразличия.
Что еще было привычно?
Его исходное нежелание. В настоящий момент он был для секса слишком занят. Эта самая речь о Брумхольде.
Она наклонилась вперед, потерлась носом о его шею. Обняла его. Мой любимый трудяга, который не может уделить время собственной женушке, который не хочет отложить в сторону свою речь. И так далее. Все еще в пеньюаре, она раскинула на постели ноги. Привычным движением руки впустила его в себя. Он пробормотал ей что-то на ухо. Когда она подсовывала себе под зад подушку, его взгляд упал на желтый блокнот с написанной от руки речью. Ну вот видишь, это может быть забавно, сказала она, когда он неспешно приступил к мерным, как у поршня, все ускоряющимся движениям, звуки которых, достаточно, надо сказать, привычные звуки, сливались в ее сознании с теми, что она слышала раньше. Его мозг боролся с информацией о возбуждении, фиксируя рельефную поверхность ее коленной чашечки, напрягшиеся икры, давление ее руки на его ягодицы, все те приятные детали, которые с поразительной отчетливостью слились воедино в неистовстве заключительных толчков.
Но представил ли себе кто-нибудь из них хоть на миг, как отец, ее отец, по-прежнему взгромоздясь на самый верх металлической лестницы, упорно, упрямо красит поверхность в каких-то трех, от силы четырех футах прямо под ними.
Громкий вскрик, потом другой, слегка приглушенный.
После. Почему ты сказал ему, что твой отец был смотрителем дома, в котором вы жили?
А, он рассказал об этом? Я просто подумал, что ему будет приятно.
Это же ложь. Твой отец владел этим домом.
Да. Но в то время он был также и смотрителем.
Куда это ты метишь? спросила она со смешком, касаясь рукой его обвисшего члена.
Истолковал ли он это как еще один сигнал?
После. Ты действительно хочешь, чтобы одна стена в твоем кабинете была голубой?
Он выглядел удивленным. Но я думал, мы договорились.
Если ты настаиваешь…
Но дорогая.
Я просто думаю, что из-за этого книжные полки будут слишком бросаться в глаза. Ну да выбирать тебе.
Он собирался вступиться за голубую стену, когда они оба услышали внизу звук тяжелого удара.
Ты слышал?
Затем металлический лязг, несомненный звук падения, но уже не такого тяжелого, как предыдущее.
Лестница, сказал он, вставая и накидывая халат. Но ведь твой отец давным-давно ушел.
Он из упрямства хотел закончить потолок. Не хотел меня слушать. Он бывает упрям, как осел.
Будем надеяться, что он не свалился. Мэр вопросительно посмотрел на нее.
Мне, наверное, нужно…
Нет. Оставайся в постели. Вероятно, ничего страшного.
Раздраженная, она встала с постели, сбросила влажный пеньюар на кресло и нагишом направилась к стенному шкафу. Она слышала, как он сбегает по лестнице. В спешке он забыл закрыть за собой дверь спальни. Какое — то мгновение она рассматривала себя во весь рост в зеркале на двери стенного шкафа.
Дальше.
Лестница, образуя огромную букву А, валялась на боку, и ее верхушка покоилась на неподвижной спине маляра Глиха, который лежал лицом вниз в луже белой краски.
Лучше дай-ка мне руку, сказал мэр, когда она вошла в комнату.
Ее первые слова: Ну зачем, зачем он мне это сделал.
Давай его перевернем.
Она поколебалась, потом взяла отца за руку и потянула.
Лицо в краске напоминало ей маску клоуна. Мэр расстегнул комбинезон, потом рубашку Глиха, обнажив седую волосатую грудь, затем осторожно, стараясь не испачкаться в краске, скорчился на полу, прижав ухо к груди старика.
Он сделал это нарочно, сказала она. Затем, когда мэр произнес, я думаю, он мертв, она залилась слезами. Он планировал это. Вы оба спланировали это, чтобы меня унизить.
Иди наверх. Вызови скорую помощь.
Проклинаю тебя за это, сказала она.
Иди наверх.
Он не умер. Она уставилась на лежащее на полу тело. Краска попала и мимо прикрывающих пол листов, и она сообразила, что они оставляют за собой повсюду белые следы.
Ради Бога, сказала она, не ходи наверх, не вытерев ноги.
Он умер за работой, сказал он. Разве это не лучший способ уйти?
В доме полнейший беспорядок, раздраженно сказала она, пока слезы текли у нее по лицу. Полнейший. А теперь еще и это.
Ладно, тут ничем не поможешь, сокрушенно сказал мэр, не желая ввязываться в ссору.
Я сказала ему, чтобы он кончал, продолжала она. Но он должен был доделать потолок. Что ты собираешься сказать людям?
Я скажу, что твой отец был у нас в гостях и у него случился удар.
В заляпанном краской комбинезоне.
Что ты предлагаешь?
Немного его почистить.
А что, если он не умер?
Ты хочешь свести меня с ума. Ты только что сказал, что он мертв.
Я мог ошибиться.
Я вызову «скорую», сказала она.
Прости, сказал он. Я имел в виду не это.
Скорая приехала минут через двадцать. Смотрите под ноги, сказал мэр санитарам с носилками. Весь пол в комнате в краске.
А, так это старый Глих, сказал один из санитаров. Другой уставился на потолок. Он почти его кончил, сказал он. Почти.
Почему бы вам с Гизелой не прогуляться, предложил Хельмут, и Ульрих откликнулся: Конечно, с удовольствием. А, Гизела? А потом спросил ее: Куда бы ты хотела пойти? Когда они вышли, Ульрих вдруг понял, что до сих пор практически не общался с нею и относится к ней не как к своей племяннице, а как к любому десятилетнему ребенку. С забавно бесстрастной терпимостью он слушал, как она объясняет, что ей никогда не бывает скучно. Даже когда ей абсолютно нечего делать. Даже когда она ждала подругу, а та опаздывала на двадцать, тридцать минут, а то и на целый час, ей не было скучно, потому что она могла сесть и о чем-нибудь подумать. Так много о чем можно подумать, серьезно сказала она. Я думаю о том, что буду делать завтра и послезавтра. Она также любила составлять списки. Или бралась за книгу или журнал. Или могла, когда на нее находило, отправиться в сад, вырыть в земле ямку и посадить в нее что-нибудь. На свой бессвязный лад по собственной инициативе она объяснила, что ее папа теперь строит музей, в котором развесят большие картины с голыми женщинами. Некоторые кисти французских, другие английских, а некоторые — кисти немецких художников. Она также объяснила, что всякий раз, получив заказ, папа принимался рисовать здание и рисовал его до тех пор, пока не оказывался удовлетворен, пока не останавливался на определенном проекте. Тогда он поручал кому-нибудь сделать модель. Иногда, когда модель его не удовлетворяла, он отдавал ее ей или Магнусу. Мой папа, сказала она, носит свитеры. Он любит серые, зеленые и синие свитеры с треугольным вырезом или стоячим воротником. Мама связала ему два свитера, но он их никогда не носил. Тут она хихикнула. Он оставил их, когда уходил из дома, и мама очень рассердилась. Он даже не взял свитеры, сказала она и расплакалась. Магнус сказал, что дело в близорукости папы, он, должно быть, не заметил их, торопясь уйти, пока не вернулась мама. Она взглянула на Ульриха, чтобы проверить, интересно ли ему. Я люблю быть с папой, потому что с ним никогда не знаешь, что случится в следующий момент. С ним никогда не скучно, но он легко теряет терпение. Пошевеливайтесь, говорил он нам или маме, когда мы одевались, чтобы куда-то идти. Он любит все делать сразу. И не любит ждать. Когда он приглашает людей сыграть в теннис, он обычно говорит: Приезжайте прямо сейчас — и жутко расстраивается, если они задерживаются. Когда — то он играл в футбол. Был центральным нападающим. Но сейчас он футбол даже не смотрит. Когда ему звонит кто — нибудь из старых друзей и приглашает с ними сыграть, он всякий раз придумывает отговорку. Вывихнул колено. Не может найти ключи от машины. Мама потеряла всякий интерес к теннису, потому что, на ее взгляд, он слишком уж стремится к победе. Если бы он мог просто наслаждаться игрой, говорила она. Мой папа всегда знал, что в один прекрасный день станет знаменитым. А ты тоже знаменит? Это, наверное, забавно. Мой папа, например, знает, что за ним всегда наблюдают, куда бы мы вместе ни пошли. Он знает, что люди говорят: Вот идет архитектор Хельмут Харгенау, а рядом с ним его дочь Гизела. Но из-за того, что он знаменит, он делает вид, что этого не замечает. Делает вид, что не обращает на это никакого внимания. Иногда он начинает беседовать, чтобы остальные могли послушать. Чтобы люди слушали, о чем мы говорим. Мы часто играем в эту игру. Он спрашивает меня: Гизела, куда ты хочешь поехать этим летом? Если я говорю, в Индию, он отвечает: А почему бы и нет? Давай съездим туда месяца на четыре. Я мог бы возвести для них еще одни развалины. Он всегда меня проверяет. И еще всегда спрашивает, насколько мне то или иное нравится. Он хочет получить точный ответ. Хочет знать, почему. Мама не любила играть в эту игру. Он всегда спрашивал ее, что она думает о его костюме, о новой рубашке или о цвете галстука, а когда она говорила: не знаю, я не могу сосредоточиться — он сердился.
По субботам и воскресеньям мой папа любит часами валяться в постели. Сегодня я планирую новый город в постели, говорит он. Он не любит, если его беспокоят, когда он думает. Уходи, я думаю, говорит он. Однажды он сказал мне, чтобы я не верила всему, что мне говорят люди. Но мама сказала: Не давай ему себя запутать. У меня три лучшие подруги. Каждая из них считает, что она моя самая лучшая подруга. Каждая называет меня своей лучшей подругой. Я спросила папу, как мне быть. Он пожал плечами и сказал, что три лучших подруги никому не нужны и что мне следует ограничиться одной. Три — это чересчур для чего угодно. Моя мама сказала, что все образуется само собой. Что мне не нужно ничего делать, все равно в конце концов у меня останется одна подруга, и это будет именно такая подруга, которую мне в глубине души всегда хотелось. Мне бы хотелось, чтобы это была Эрика. В глубине души, я бы хотела, чтобы это была Эрика, но кто знает. Может, это будет кто-то другой из них. Всяко может быть. Когда я была в твоем возрасте, сказала мне мама, я была счастлива и с одной хорошей подругой… Я слышала, как мэр назвал моего папу своим лучшим другом. Так он представил его на большом обеде здесь, в Брумхольдштейне. А это Хельмут, блестящий архитектор и мой лучший друг, а это Гизела, его дочь и лучшая подруга моей дочери Эрики. Папа посмотрел на меня предостерегающе. Он боялся, вдруг я скажу, что Эрика только одна из трех моих лучших подруг. Мэр не упомянул о маме или о Магнусе. Мой брат Магнус не любит своего лучшего друга. А ты… Ты ему брат и, значит, не можешь быть ему лучшим другом. Ты можешь быть только лучшим братом. И она безудержно расхохоталась.
В Вюртенбурге все мои одноклассники знают, что мой папа — знаменитый архитектор. Однажды, сказала Гизела, мы все ходили смотреть выстроенный им полицейский участок. Нас поили молоком с шоколадом. А когда мы ходили смотреть почтовое отделение, покормили сэндвичами с яичным салатом и молоком. Только хлеб был черствый. Потом террористы взорвали почтовое отделение, и кое-кто в моем классе сказал, все это потому, что кому-то не понравился проект моего папы. Когда я рассказала об этом учительнице, она сказала перед всем классом, что мы должны гордиться, что у нас в Вюртенбурге родился такой архитектор, как мой папа.
Когда я спросила папу, почему он переехал в Брумхольдштейн, не взяв с собой нас и маму, он сказал, что в принципе все, что может случиться по телевизору, может случиться и с живыми людьми. Он сказал, что жизнь похожа на мыльную оперу. Он сказал, что у людей есть забавная привычка копировать то, что они видят по телевизору. Я упомянула об этом на уроке в Брумхольдштейне, и моя учительница, фрейлейн Хеллер, сказала, что у моего отца весьма красочная манера выражаться.
Когда мама спросила меня по телефону, нравится ли мне в Брумхольдштейне, я сказала, что мне нравится жить в доме, где так мало дверей. Там что, нет двери в твою комнату? Я не могла удержаться от смеха. Думаю, она рассердилась. А когда я сказала, что мне и вообще здесь нравится, она рассердилась еще сильней.
Когда они дошли до Гейгенхаймер-штрассе, Ульрих предложил зайти что-нибудь съесть в кондитерскую «Карл-Майнц». Или ты предпочитаешь кусок торта и стакан шоколада в «Сливе»? О, да, восторженно сказала она. Я надеялась, что ты сводишь меня в «Сливу». Потом она поведала, как примчалась рассказать отцу, что видела Эгона и его жену Гизелу на обложке журнала «Тrеие». Он сказал, что я куплю этот номер и после обеда, но я боялась, что его раскупят. Как раз тут ему позвонила из Вюртенбурга мама, чтобы сообщить, что Эгон и Гизела попали на обложку. Я невольно рассмеялась. Не поверишь, но жена Эгона, Гизела, половину времени сидит забившись в угол, сказал мой папа. Ну, в общем, он сказал ей, что уже знает. Потом дал мне денег на три экземпляра и послал в газетный киоск. Один для него, один для меня и один для Эрики. В газетном киоске продавец сказал, ну не забавно ли, за последние полчаса я уже вторая, кто покупает три экземпляра. А кто был первым, спросила я, и он сказал, что Франц, официант из «Сливы». Я рассказала об этом папе, и он сказал: Я так и думал. На следующий день фрейлейн Хеллер сказала в классе, что дом на обложке последнего номера «Тrеие», красивый дом на заднем плане, был спроектирован не кем иным, как Хельмутом Харгенау, отцом Гизелы Харгенау. А потом, когда Эрика спросила меня, горжусь ли я своим отцом, я сказала: Нет. Не особенно. Он же мой отец — и все. И Эрика рассердилась и не разговаривала со мной до самого вечера. Когда меня спросили, не в честь ли Гизелы с обложки «Тrеие» назвали меня родители, я сказала, да. Я сказала, что она — наш самый дорогой друг и что мама назвала меня Гизелой в ее честь, хотя я и знала, что это неправда.
Надеюсь, Франца здесь нет, сказала она перед входом в «Сливу».
Почему же?
Потому что он подлизывается к папе и мэру.
Ты же сама так не думаешь?
Так говорит папа.
Ну вот, сказал Ульрих, когда они вошли в ресторан. Похоже, тебе не повезло.
Франц сразу же заметил их и устремился навстречу с приветствием.
Когда они уселись, Ульрих обратился к Францу: Нам нужен твой совет. Что нам выбрать, миндальное пирожное, виноградный рулет, шварцвальдский вишневый торт или шоколадный торт?
Когда Франц, приняв заказ, отошел, Гизела сказала: Как он пресмыкается.
Прекрасный летний день. Он ничего заранее не запланировал. В конце концов, можно взять напрокат машину и поехать в горы. Гизела бдительно наблюдала за передвижениями официантов, прослеживая путь каждого из них и его подноса вплоть до места назначения. Она издалека заметила свое мороженое и торт на подносе у Франца.
Не скрывая к нему неприязни, тщательно обследовала поставленную перед ней вазочку с мороженым, прежде чем его попробовать.
Знаешь ли ты, что будешь делать потом? спросил ее Ульрих.
Ну да.
И что же?
Пока не знаю.
У него не было никаких оснований не доверять своему брату, или мэру, или Францу, или Гизеле, или Анне, или Брумхольдштейну, или причинам, по которым он остановился там, где остановился, а не в доме брата. В подобный летний день, когда каждого наполняет приятная истома, ничто, наверное, не в состоянии возбудить недоверие к общественным институтам и общечеловеческим побуждениям, хотя побуждения людей и общественных институтов, в той степени, в какой можно сказать, что институты наделены побуждениями, не следует принимать за чистую монету. Но с какой стати жаловаться, когда обслуживание дружелюбно, комнаты удобны, белье чисто, пища съедобна, люди вежливы, брат сердечен, мэр дружелюбен, Анна соблазнительна.
И тем не менее бывают люди с врожденным, всеохватывающим недоверием ко всему и всем. Примером тому мог послужить Франц. Правда, в данном случае, возможно, имелись и некоторые оправдания. Во всяком случае, от официанта, который каждый день обслуживает таких людей, как мэр или Хельмут, естественно ожидать проявления определенного недоверия, определенного скепсиса — хотя бы как защиты от неожиданных нападок, неожиданных претензий, неожиданного предательства.
И однако, и это может показаться удивительным, в тот день, когда в киосках появился журнал «Тrеие», на обложку которого была вынесена история Эгона и Гизелы, его красавицы-жены, Франц при первой же возможности сбегал в ближайший киоск и купил три экземпляра журнала: один себе, другой для своей матери, ныне проживавшей в Швайнфурте, и один для своего младшего брата из Буэнос-Айреса. В конце концов, люди на обложке были друзьями мэра и Хельмута фон Харгенау. Франц в свое время обслуживал их в «Сливе». В тот же миг, когда его взгляд упал на привлекательную фотографию, на которой Эгон и его жена стояли рядом со своим белым «мерседесом» на фоне спроектированной Хельмутом виллы, он решил, что вставит обложку в рамку и повесит в своей мастерской в подвале. Трудно сказать, как вдруг обретают форму подобные идеи. С Эгоном он встречался только в «Сливе». Обычно Эгон появлялся в компании мэра, его жены Вин и Хельмута. Счет, как правило, оплачивал Эгон. Раз или два мэр сказал, чтобы Франц записал все на его счет, иначе говоря — на счет города.
После того как Франц вставил обложку «Тrеие» в рамку и повесил в подвале на кирпичную стену, Дорис сказала: Ну чем не загляденье эта пара. Он хмыкнул в знак согласия, не до конца понимая, не насмехается ли она над ним или над ними. Чего она не сделала, так это не спросила, как вполне могла бы несколькими годами раньше, почему он, марксист… ну ладно, как-никак человек, с марксизмом якшавшийся, захотел повесить себе на стену цветную репродукцию с этой насквозь развращенной богатством парочкой, людьми, заинтересованность которых в нем строго ограничивалась его ролью официанта, того, кто, выслушивая беззлобное подтрунивание, скромнехонько их обслуживает.
Чего еще предпочитала не делать Дорис?
Какое-то время она не ездила на автобусе в Брумхольдштейн, когда на нее находил покупательский раж. В конце концов, зачем туда ехать, когда у них в Демлинге преотличные магазины. Было у них и два кинотеатра, один — вместе с театром. А еще — публичная библиотека, танцевальный зал, ночной клуб, с десяток баров и даже место, где можно покататься на роликовых коньках. Так зачем же отправляться в стерильный, пусть и более состоятельный мир Брумхольдштейна? Просто чтобы взглянуть на витрины с товарами по завышенным ценам? Или на людей, переехавших сюда из больших городов потому, что Брумхольдштейн находился всего в тридцати минутах езды от гор и в двадцати пяти от озер?
Поначалу, когда Франц только начал работать в «Сливе», люди завидовали ему, потому что все еще питали в связи с Брумхольдштейном самые разнообразные ожидания. Этот город означал работу. Он означал деньги. Вряд ли кто-либо мог ожидать в то время неожиданного наплыва греков, турков, югославов, итальянцев и даже арабов, которые стекались в Демлинг, чтобы работать в Брумхольдштейне, выполнять ту черную работу, которую немцы выполняли с превеликой неохотой. А потом, никто не успел сосчитать и до десяти, чужаки уже заполонили часть Демлинга. Свой собственный район. Пройтись по нему — все равно что прогуляться по огромному, даром что убогому, базару в какой-то ближневосточной стране. Место, где люди не жалели при разговоре голосовые связки, где люди сидели на верандах, потягивая кофе, где люди, говоря о простейших вещах, бурно жестикулировали, и ко всему добавлялся невероятный запах, который висел над улицами, сладкая, тошнотворная вонь…
Франц сделал вид, что не слышит, когда однажды Дорис ни с того ни с сего сказала: У меня пропало всякое желание оставаться в Демлинге. Я думаю, нам стоит принять приглашение твоего брата и перебраться в Буэнос — Айрес. Мы по-прежнему будем среди немцев. Ты всегда сможешь устроиться на работу в каком-нибудь немецком ресторане. Или, если тебе это больше по душе, я могу принять предложение своего дядюшки и занять денег, на которые мы сможем открыть маленький ресторанчик в каком-нибудь красивом районе Баварии, а то и в Австрии. Я потеряла в Демлинге достаточно времени. Я заслуживаю лучшего.
Конечно заслуживаешь, согласился он. Почему бы тебе не прокатиться сегодня на автобусе в Брумхольдштейн и не сходить в кино?
Какое кино, завопила она… Я заслуживаю лучшего.
Хорошо, сказал он, сохраняя полное достоинство, раз тебе хочется вопить, тут не о чем говорить.
Ты понимаешь, о чем я говорю? Мне хочется чего-то лучшего.
Не то чтобы Франц не старался. Он работал в лучшем ресторане. Он встречал людей, облеченных властью. Да, он знал их по именам. Они отвечали на его приветствия. Они знали его по имени. Если бы у него возникла проблема, ему только и надо было, что сообщить о ней мэру или Хельмуту фон Харгенау.
Для меня единственный способ сохранить самоуважение и достоинство, это быть на равных с людьми, которых я вижу каждый день. Я с ними на равных, ты понимаешь это, сказал он Дорис. Пусть я официант, но официант в «Сливе». Они меня уважают. Они мне доверяют. Кроме того, я действую в мире, который понимаю. Я никогда не пользовался чужим покровительством или деньгами. Я не могу начинать в Аргентине с нуля с помощью младшего брата. Неужели ты в самом деле видишь мне в нем советника? Да никогда. Он что, будет за меня говорить, меня защищать, оберегать, поможет преуспеть? Да никогда. Ну а твой дядя. Он предлагает деньги только потому, что знает, я их никогда не приму. Он предлагает деньги, чтобы унизить меня. Чтобы взять надо мной верх. Чтобы показать, сколь он состоятелен. Сообщить мне при первой возможности: Смотри, где бы ты был без моей помощи. Нет уж, сударь. Я лучше возьму заем в банке. Что мы можем сделать, если немножко сэкономим, так это купить машину… да, это даст нам определенную свободу…
Франц прежде уже был один раз женат. Один раз и недолго, в Гамбурге, на танцовщице. Да, они звали их артистками. За этим словом крылось множество пороков. Дорис даже не знала ее имени или как она выглядела. Если у Франца все еще есть фотография его первой жены, то хранит он ее в надежном месте. Понятно, если Обби хоть немного похож на свою мать, есть все основания скрывать ее фотографию. Дорис, однако, подозревает, что нелепый внешний вид Обби является, скорее всего, результатом того, что ребенком его постоянно равнодушно и безучастно спихивали с рук на руки. Теперь, по словам Франца, Обби работал помощником маляра. Никто не знал, где живет его мать и жива ли она вообще. Когда Обби был еще ребенком и жил с матерью Франца, тот время от времени писал ей письма, вкладывая в конверт несколько сот марок. Письма были всегда одинаковы. Как Обби? Скажи ему, чтобы учился усерднее. Скажи ему, чтобы он не признавал авторитетов. Ответ матери, короткий и точный, вызывал у него на лице краску гнева: Вам с Дорис пора забрать у меня Обби с глаз долой. Я устала. Я стара. Мне нужен покой. Из парня никогда ничего не выйдет. Он весь в тебя.
Хотя Дорис и не возражала бы, Франц отказался рассматривать даже саму возможность того, что Обби останется жить у них в доме, поскольку Обби служил ему напоминанием о Гамбурге и о женщине, которая была шлюхой. Разве Обби не ее сын? Тем не менее, хотя он и отверг Обби, он продолжал его поддерживать. В конце концов, неприязни к чему-либо еще недостаточно, чтобы это отбросить. Разве он не испытывал отвращения к своему хозяину, владельцу ресторана, и к большинству посетителей, и к претенциозному меню, и к винам по нелепо завышенным ценам, и к напыщенности едоков, и к треклятой поездке каждый вечер на автобусе, и к его пассажирам, хотя по какой-то необъяснимой причине ему продолжал нравиться водитель.
Скажи, Франц, спросила его однажды Дорис. Что тебе нравится?
Что? воинственно уставился он на нее. Мне нравится уйма вещей.
А именно?
Зачем тебе это?
Назови что-нибудь. Что-нибудь одно.
Мне нравится лето. Летом приятнее жить.
Ты в этом уверен? иронически спросила она.
Племяннице Ульриха Гизеле десять лет. Скоро ей исполнится одиннадцать. Она смотрит на Франца так, что тому, должно быть, не по себе.
Прекрати, Гизела, сказал ей Ульрих.
Что прекратить. Она взглянула на своего дядю с видом воплощенной невинности. Что я сделала?
Это некрасиво, ответил он.
Он пресмыкается, злобно процедила она. Пресмыкается перед тобой, перед всеми.
У него такая работа, объяснил Ульрих, стараясь быть рассудительным. Официанты часто подобострастны. Они хотят получить чаевые. Они хотят понравиться. Как тебе торт?
Когда они возвращались на работу к Хельмуту, Гизела вспомнила, что, впервые увидев журнал со статьей о своих друзьях, Эгоне и Гизеле, ее отец сказал: Дерьмо, какого поискать. Она не была уверена, имел ли он в виду статью или своих друзей. Не порицал ли он их за то, что они попали на обложку?
Это напомнило мне, сказал Ульрих, что я до сих пор не видел журнала.
Анна Хеллер написала большими печатными буквами на доске слово «привычное» и повернулась к классу. Что мы имеем в виду, когда пользуемся этим словом, спросила она. Что нам привычно? На нее смотрело два десятка довольно безучастных лиц. Для нас, сказала она, сейчас и здесь это, очевидно, наше окружение, эта комната и новое школьное здание, как и улица, открывающаяся из окон справа. Что еще нам привычно? Ну как же, наши столы и то, как они расположены, и вид на спортплощадку из задних окон, а когда мы выходим из класса, длинный коридор с широкой лестницей, где одним пролетом ниже налево открывается дверь в кабинет директора. Все это очень даже привычно. Общий смех. Но, если призадуматься, разве не привычен и кусок мела у меня в руке? Это не тот мел, который я держала в руке утром. Это новый кусок. Но, пока мы к нему не присмотрелись, мы не можем сказать, тот же это кусок или другой. Нет, даже не так. Как бы тщательно мы ни изучали этот кусок мела, мы все равно не сможем отделаться от ощущения привычности. Привычность, стало быть, не в этом конкретном куске мела, а в том, что я его держу, что я им пользуюсь. Вот и улица под нами, о которой я уже говорила, привычна, но это не та улица, которую мы видели вчера или увидим завтра. Она все время меняется, но мы обычно не обращаем на эти изменения внимания. На самом деле, мы не отдаем себе в них отчета. Зачем нам, в конце концов, следить за движением транспорта или помнить, где расположен каждый магазин. Между прочим, дома, огни светофоров, регулировщик на углу, а для тех из вас, кто живет в Демлинге, школьный автобус, дожидающийся, чтобы отвезти вас домой, совершенно привычны, поскольку повторяются изо дня в день. Они нас не удивляют. Пожалуй, можно даже сказать, что привычное успокаивает. Мы более или менее знаем, чего ожидать. На что это будет похоже. Это будет привычно. Возможно, именно поэтому нам время от времени и хочется отойти, ускользнуть от привычного, посетить какое-нибудь далекое-далекое место, Китай, например, или Индию, потому что мы хотим… нет… мы жаждем дать волю нашему воображению и увидеть что-то в первый раз, увидеть что-то не вполне привычное. И вот, если мы не в плену предубеждений, мы хотим ввести в нашу жизнь что-то новое, что-то совсем другое. Мы хотим попробовать непривычную пищу. Разумеется, лишь изредка. Мы хотим услышать, как люди разговаривают на иностранном языке, и какое-то время спать в непривычной — надо надеяться, удобной — кровати. На сей раз смех громче. Хотим посетить музеи, памятники, развалины, знакомые только по репродукциям в книгах. Так как мы видели фотографии того, что собираемся посетить, мы, естественно, знаем, чего ожидать. Тем самым, развалины, произведения искусства, зарубежные города не совсем непривычны. А потом мы вдруг замечаем, что чем дольше остаемся на одном месте, чем дольше спим в непривычных постелях, чем дольше встречаемся с людьми из других стран, тем привычнее все это становится. Как долго что-то может оставаться непривычным? И, возможно, еще более важный вопрос: способно ли непривычное возбудить и воспламенить наше любопытство и интерес? Не призыв ли это к нам освоиться и свыкнуться с неизвестным?
Анна посмотрела на своих учеников. На такие знакомые, привычные лица девяти мальчиков и одиннадцати девочек. На четырнадцать привычных детей, чьи принадлежащие к среднему классу родители живут в Брумхольдштейне, и на шестерых детей рабочих из Демлинга. Почему такой упор на привычном?
Так что же привычно? И они решили, что привычна точилка для карандашей, привычно, хоть и вызывает легкий испуг, вытянутое лицо директора, привычен автобус, доставлявший учеников в Демлинг, как привычен и его водитель, в прошлом школьный сторож, который каждый день отвозил их в Брумхольдштейн и обратно. Привычна была даже и сама поездка. В плохую погоду или когда на автостраде происходила авария и машины стояли в километровых пробках, она могла быть неспешной, могла она, когда шофер шел на ста десяти, стать и стремительной. Привычны, решили все шестеро, оба варианта. Для детей же из Брумхольдштейна, естественно, поездка на автобусе привычной не являлась. Каждый день на пути в школу из Демлинга дети проезжали мимо заброшенной железнодорожной станции Дурст. Она была им до того привычна, что едва ли кто-то смотрел на нее из окна. Ведь, объяснила фрейлейн Хеллер, когда что-либо становится очень уж привычным, мы перестаем это замечать. Дети водителя автобуса тоже ходили в школу в Брумхольдштейне. Пусть в Демлинге и не любили это признавать, школа в Брумхольдштейне была куда лучше. Она обеспечивала лучшее образование. На самом деле дети из Демлинга, посещавшие школу в Брумхольдштейне, судя по всему, считали себя на голову выше своих соседей по Демлингу, ходивших в местную школу. В Брумхольдштейне, однако, они так и оставались обособленной группой. К ним особо не тянулись. Одноклассники из Брумхольдштейна не звали их играть вместе с собой. Но они постепенно стали воспринимать это неравенство как составляющую своего повседневного опыта. Они уже и не пытались понравиться ребятам из Брумхольдштейна. Перестали ждать приглашений, которые никогда не воплощались в жизнь.
Но зачем фрейлейн Анне Хеллер тратить столько времени на обсуждение привычного, если только у нее нет определенных сомнений, задних мыслей насчет привычных, повседневных событий ее жизни.
Когда мы просыпаемся утром, сказала Анна Хеллер, стоит нам открыть глаза, как они останавливаются на привычных очертаниях наших вещей, мебели, стен, висящих на них плакатов и рисунков, жалюзи и окон, всего, что мы можем увидеть, встав у окна. Иногда небо ясное и голубое, в другой раз облачное; иногда деревья стоят в цвету, в другой раз они голы и засыпаны снегом. Но все это привычно. Мы встаем и идем в ванную, где чистим зубы, моем руки и лицо, смотрим в зеркало и причесываемся. И все это привычно. Мы желаем родителям доброго утра. Мы в каком-то смысле устанавливаем и подтверждаем преемственность привычного. Если мы когда-нибудь отступим от привычного, если мы когда-нибудь забудем сделать что-либо привычное, то, скорее всего, кто-нибудь нам напомнит, сказав: Ты забыл пожелать доброго утра. Ты забыл поцеловать меня. Ты забыл почистить зубы. Конечно, в этом мире хватает сердитых людей, которые никогда не желают доброго утра и никого не целуют, и вполне может статься, что они к тому же и не чистят зубы, а значит, для них такое поведение будет привычным. И еще, когда мы думаем о прошлом, когда мы думаем о чем-то случившемся в прошлом — вчера, позавчера, неделю назад, — разве не думаем мы в определенной степени о том, что считаем привычным? Ибо привычно нам по крайней мере само воспоминание, не важно, приятное или неприятное.
Внизу у входа в школу стоял желтый автобус. Еще одна причина, по которой школьники из Демлинга чувствовали себя чужаками. Автобус был стар и громыхал.
Окна дребезжали, мотор тарахтел. Все связанное с автобусом привлекало, казалось, внимание к его ветхому состоянию, и каждый, кто его видел, сразу же узнавал его — и понимал, почему он тут. Не успевали закончиться занятия, как школьники из Демлинга уже мчались прочь. Откуда такая спешка? От них это не зависело. Водитель хотел поскорее тронуться в путь. Если они не успевали на автобус, им приходилось возвращаться своим ходом. Что к этому добавить, если дома, где жили их одноклассники, они видели только снаружи. Они спешили назад в свои старые дома и в старые, пропахшие прошлым квартиры. Запах прошлого в Демлинге привычен. Затхлый, привычный запах. Как ни три и ни чисти, все равно пахнет прошлым, в то время как в Брумхольдштейне пахнут только свеженатертые полы и благоухают цветы.
Слово «привычное» так и осталось на доске, когда школьники разошлись.
По дороге в архитектурную мастерскую отца, откуда кто-нибудь подвез бы ее домой, Гизела, как в полусне, обследовала все вокруг себя, пытаясь определить, до какой степени это привычно. Херр Минске, парикмахер, который замер, рассматривая улицу, у окна своей мастерской, помахал ей рукой. Каждые три недели ее отец приходил к нему стричься. Она помахала в ответ. Этот обмен приветствиями был привычен. Мимо по направлению в Демлинг прогромыхал желтый школьный автобус, и девочка из ее класса, высунувшись из одного из задних окон, помахала ей рукой. Это уже было чуть менее привычно. Она не могла припомнить, чтобы такое случалось прежде. Она неохотно помахала в ответ. Неохотно, поскольку предпочла бы обойтись без контактов с автобусом или его пассажирами, возможно потому, что боялась, как бы любое проявление дружелюбия к ребятам из Демлинга не поставило под угрозу ее отношения с остальными учениками. Автобус, однако, был более чем привычен. Потом, проходя мимо витрин с их более или менее привычным содержимым, она, остановившись у светофора, вдруг заметила за рулем проезжающей мимо машины жену мэра, Вин, и это было привычно. Но когда жена мэра остановилась у перекрестка на красный свет, Гизела увидела, что сидевший рядом с Вин мужчина в синем блейзере, целиком погруженный в беседу с ней, — не кто иной, как ее отец. И это — по причинам, объяснить которые она не могла бы — привычным не являлось. Не было никаких причин для непривычности, но то, как они разговаривали, серьезное выражение их лиц намекало, казалось, на нечто не вполне привычное. Это-то на самом деле и остановило Гизелу, и она не бросилась к машине и не позвала отца. Позже она решила, что эта встреча — если ее можно так назвать — оказалась столь непривычной из-за раскрасневшегося, сердитого лица Вин, лица, которое помнилось Гизеле только бледным, холодным и отрешенным, словно ничто на свете не было способно повлиять на его изысканные пропорции.
Вступление к Гизеле и Эгону.
На каминной полке алые гвоздики из сада в бледно — зеленой вазе. Ваза, дюжина недавно срезанных цветов, залитый ярким светом интерьер, все это отражается в висящем в раме над каминной доской большом зеркале и требует — или так только кажется — особо пристального взгляда, особого внимания. Рассуждая о Германии (в конечном счете, не такая уж необычная тема для беседы), о ее истории, достижениях, ее литературе, ее впечатляющем экономическом возрождении, кажется почти невозможным не признать или не распознать во всем немецком внутренне присущую ему Standpunkt, немецкую точку зрения, единственно немецкий способ видеть и оценивать предмет: дом, бесплодный холм, дерево в цвету или нечто столь же мимолетное, как проплывающее облачко, а также и способ, которым эта оценка, этот простой взгляд снаружи, как и распознание истинных свойств или качеств того, что на виду, способны отразить общество, культуру, особый народ.
Гизела и Эгон.
Она проверяет пальцем ободок стеклянной вазы, перед тем как тщательно установить ее на мраморную каминную доску. Стоит весна или лето. Окна во всю стену широко распахнуты. В воздухе запах цветов. Все детали необычайно отчетливы. В разлитом вокруг свете ощущение приближения к чему-то привычному, когда рассудок с внезапным рвением и страстью тщится собрать воедино свои притязания на это совершенство. Ваза, открытые окна, долгий далекий гудок проходящего поезда, пресс-папье на столе приобретают значение, которое ведет к радостному всплеску узнавания.
Эгон покупает новый номер «Тrеие». Вот он какой. Он пролистывает его, проглядывает текст.
Гизела, как всегда, ищущая его одобрения, комментирует обложку: Eigentlich ganz nett. Nicht wahr?
Представлено не что иное, как изображение цветущего немецкого общества. И что в наше время — может кто-то спросить — способно принести больше непосредственной радости, полнее наполнить чаяниями и надеждами? Даже иностранные рабочие, даже турецкие уборщики уже способны выразить на своем простом, запинающемся немецком языке, Heute sehr gut, Morgen besser, свое желание, свое стремление, свою надежду рано или поздно принять участие в этом чудесном возрождении Германии. Пусть они, турки, югославы, итальянцы, арабы, все еще живут по шесть человек в одной комнате в своих, конечно же, менее привлекательных кварталах, ничто не в силах помешать им разделить энтузиазм, великодушие и неодолимый блеск будущей Германии. При этом целеустремленная заинтересованность будущим ни в чем не затмевает осведомленность о прошлом. Ибо ничто не сможет никогда затмить голоса, веские, но мелодичные голоса Дитмара фон Айста, Вальтера фон дер Фогельвейде, Альбрехта фон Хальберштадта. Все еще читается классика: Геллерт, Клопшток, Лессинг, Гердер, Гёте, Шиллер, Гейне, Гёльдерлин, Новалис, Фонтане. Все доступны как в дешевых карманных изданиях, так и в виде переплетенных в кожу собраний сочинений, достойных дубовых книжных полок докторов юриспруденции, философии или медицины. Это становой хребет Германии. Да, еще так много удовольствия, так много пользы, так много откровений предстоит извлечь из книг Жан-Поля, Фридриха Шпильгагена, Стефана Георге, Георга Кайзера, Альфреда Деблина, Эрнста Юнгера и Томаса Манна. Ну да, в конце концов, почему бы и не у Манна? Он остается echt Deutsch, несмотря на сомнительное решение покинуть свою страну в годину ее тяжелейших испытаний. Разве кто-то может поставить под сомнение или отрицать значение этих писателей? Разве кто-то может не признать в них характерных черт настоящего немца? Тут нет никакой иронии. И к тому же тщательное прочтение классиков способно помочь любому определить, до какой степени абсолютно все — дом, бесплодный холм, конюшня, собака, кружка пива — представляется немецким и тем самым проникает в так называемое die Zukunft, будущее. Как и раньше, тут нет никакой иронии.
Гизела и Эгон.
Они вовсе не обязательно задаются вопросом о смысле вещи. Зачем это им? Не обязательно оценивают, сколь она подлинная, сколь немецкая. Или до какой степени одна из них удостоверяет подлинность другой. Алые гвоздики удостоверяют изысканность формы рифленой вазы. Большое зеркало в тяжелой золоченой раме предлагает объективный вид внутреннего пространства, изящно обрамляя явственную попытку достичь совершенства.
Гизела и Эгон.
Участники продолжающейся немецкой драмы. Интерьер их дома (их загородного дома) предлагает рассудку ряд альтернатив: то, что можно сделать, то, что следует сделать, то, что необходимо сделать. Как таковой, каждый ответ, каждое решение, каждое действие, связано ли оно с тем, чтобы пораньше лечь в постель, или не спеша позавтракать, или посмотреть по телевизору футбол, требует определенного участия одного или нескольких из тщательно подобранных для дома предметов. В конце концов, вещи предназначены здесь для того, чтобы ими пользовались, а не только восхищенно рассматривали. Немецкий философ Брумхольд в своей книге «Die einzige Verfiih- rung», опубликованной в 1927 году, поставил вопрос касательно смысла вещности предмета: «Не подразумевает ли и не вызывает ли достигнутое предметом совершенство соответствующий отклик?»
Причесывающаяся у себя в спальне Гизела: не так-то легко отказать себе в удовольствии от лицезрения самой себя на обложке популярного немецкого журнала, число читателей которого оценивается в полтора миллиона.
Гизела и Эгон.
Эгон в двубортном белом габардиновом костюме, облокотившийся на автомобиль. Точнее, он небрежно (между прочим, нельзя недооценивать эту небрежность) облокотился на левое переднее крыло своего (их?) белого открытого «мерседеса». На переднем плане тень, которая, скорее всего, принадлежит фотографу, сливается с тенью аккуратно подстриженной живой изгороди. Сзади возведенный по проекту Хельмута Харгенау загородный дом Эгона и Гизелы. Они зовут его виллой. Вдоль всей стены — ровный ряд высоких приветливо распахнутых окон. Белые занавески в черную вертикальную полоску чуть заметно колеблются на весеннем или летнем ветерке. В одной из комнат слева от входа виден кабинетный рояль. Гизела в кожаных (черных) брюках в обтяжку и блузке с длинными рукавами (бледно-желтый шелк) и кружевным воротником замерла в нескольких шагах справа от машины. Строго говоря, она не замерла, а нагнулась, грациозно изогнувшись в талии, чтобы поправить ошейник на Дюма, их гигантском шнауцере. Настороженная морда Дюма с недоверием обращена к вторгшемуся, похоже, без спроса чужаку, невидимому фотографу (Рите Тропф-Ульмверт), который подсказывает: Улыбаемся, улыбаемся. Хватит. Больше не улыбаемся. Но давно привыкшая к бесцеремонному вмешательству подобных личностей Гизела, кажется, не встревожена, кажется, не помнит о наведенной на нее, как оружие, камере, когда поправляет ошейник своего пса. Она делает это только потому, что ошейник необходимо поправить. Субботнее утро, и она собиралась на столь необходимую прогулку в ближайший лес, или съездить на машине в город за покупками, за чем-то, в чем возникла надобность, или просто намеревалась отдохнуть с хорошей книгой под деревом — не верьте этому. Пес выдрессирован реагировать на любую случайность. Как любая сторожевая собака, выученная мгновенно откликаться на целый ряд неотложных сигналов, он вырос привычным к зыбкости существования — к состоянию сомнения — в этой растянувшейся между двумя сигналами пустоте. Что касается Эгона, есть и определенные доводы в пользу его небрежного (опять это слово) безразличия к явному риску непоправимо испачкать свой белый костюм машинным маслом: конечно же, в Германии множество умелых итальянских портных, которые за три дня сумеют заменить ему пиджак или брюки, а машина (сверкающая на солнце) была (с любовью?) вымыта, навощена и отполирована до блеска. В каком-то смысле все восемь страниц статьи об Эгоне и Гизеле в журнале «Тrеие» уже изложены и проанализированы на обложке — хотя и существенно более сжатым образом. Смысл, оттенки или слои смысла следует искать в деталях: тут и неотъемлемый габардиновый костюм, и узорчатый галстук; белый шелковый носовой платок, торчащий из нагрудного кармана пиджака; пускающий слюну шнауцер; черные кожаные брюки, сапоги на высоком каблуке, зачесанные назад светлые волосы Гизелы, прическа, подчеркивающая лоск и сексуальную искушенность, еще более выделяющая ее бледное тонкокостное лицо; сверкающий автомобиль и красная кожаная обивка его кресел и, наконец, приоткрытые французские окна на первом этаже, предлагающие вертикальные сколки жизни внутри. Все это складывается в новую немецкую уверенность, в ощущение удовлетворенности и завершенности. Все это здесь… врожденный инстинкт немецкого высшего и отчасти среднего класса к сочетанию по своей сути «совершенного» с «угрожающим». В общем и целом, здесь отражается и новая немецкая нетерпеливость, и общее предвкушение еще большего грядущего величия Германии. Разве все это также не встраивается в рассказ о Германии? Ведь в конечном счете эта тонко развитая чувствительность, это обостренное осознание совершенства вполне может реально воплотиться. Возможно, дело тут просто во времени, и вскоре все в Германии, включая и приезжих рабочих — турков, греков и арабов, — разовьют в себе видение тонкостей немецкого совершенства, видение (зрение, в конце концов, связано с пониманием), которое со временем поспособствует обмену, взаимодействию совершенств между настоящим человеком и его совершенным окружением.
Пока же, в настоящее время… В настоящее время? Да, в настоящее время все это так.
Эгон и Гизела.
Как зафиксировано и представлено Ритой Тропф-Ульмверт. Здесь существенны слова в настоящее время, поскольку все начинания Эгона и Гизелы неразрывно связаны не с профессией или какими-то особыми взглядами, не с результатами определенной подготовки, а с живым импульсом, обязанным своей целью и энергией диалектике вовлеченности в напряженную и насыщенную жизнь Германии. Эгон в настоящее время — владелец издательства «Меглих Ферлаг»: шесть книг в 1975 году, шесть в 1976, шесть в 1977 и пять в 1979. Далее следует краткое описание компании. Обычная история. Льготные инвестиции, банковские кредиты, проблемы с писателями, проекты на будущее, жуткие провалы, проблемы с распространением, отбор рукописей, проекты на будущее и побочные проекты (как говорят в Америке), как то: книжные клубы, права на экранизацию, переводы. Статью сопровождает фотография сумрачного Эгона в деловом костюме; сидя за письменным столом, он подписывает письмо. Рядом с ним, опустив глаза, стоит безымянная молоденькая секретарша. Из широкого окна за столом открывается вид на старый город — заново отстроенная ратуша, собор, Der Englischer Garten, узенькие извилистые улочки. Все должно выглядеть так же, как до войны. На стене слева от Эгона — большая, во всю стену, цветная фотография, на которой мотоциклист в шлеме мчится на своем «харлее» или «хонде» по широко раскинувшейся грунтовой дороге. Облако пыли, поднятое мотоциклистом, слегка затеняет величественный пейзаж Южной Баварии. Трудно не заметить сходство между мотоциклистом и Эгоном. Трудно не заметить на нескольких сделанных Ритой Тропф-Ульмверт у него в офисе снимках, с какой нежностью смотрит Эгон на свою секретаршу. Но эти снимки в статью не попали. В статью попали снимки Эгона и Гизелы дома. Она, вольготно раскинувшаяся на принадлежащем им барселонском кресле Миса ван дер Роэ, в серебристой футболке с красным словом «PONY» поперек груди, обхватив руками свои маленькие торчащие груди. Эгон в коричневом костюме в тонкую полоску, довольно-таки благодушно (или самодовольно?) глядящий прямо в камеру. И все же, за всей его внешней откровенностью, за готовностью отвечать на вопросы, за потоком сведений… Мы всегда просто обожали тайскую кухню… за обсуждением того, что он нюхнул («нюхнул» здесь ключевое слово) по молодости лет кокаина, лежит глубоко запрятанная скрытность, нежелание раскрыть что-либо, что не выставлено напоказ. Он отметил, что его отец был пилотом люфтваффе, а сам он, Эгон, короткое время подвизался на дипломатическом поприще — где бы вы думали? — в Западной Африке. Этим объясняется заглавное D на номерном знаке его автомобиля. Поскольку текст статьи, по сути, представляет собой попытку подать (это излюбленное американское выражение) эту пару или, в сущности, попытку подать Германию, особого внимания заслуживают вещи, которые видны на фотографии. Стратегически расположенная кожаная кушетка, хромированный кофейный столик со стеклянной столешницей, высокое экзотическое растение из Бразилии и ко всему этому еще одна пара (по-видимому, друзья), танцующая на до блеска натертом полу под озадаченным взглядом Эгона. Рита Тропф-Ульмверт также вытянула из него список вполне предсказуемых увлечений: автомобильные гонки, теннис, парус, альпинизм и в последнее время дискотека… В статье этим обнародованным Эгоном увлечениям придается вес, значение, которого они иначе не имели бы, так как их признание указывает на личные убеждения и, следовательно, влечет за собой ту весомую ответственность, которая кроется за каждым личным выбором.
Гизела и Эгон.
Он — высокий, светловолосый, грубоватое лицо пытается отмести намек на слабость раздраженной гримасой. Бледно-голубые глаза, сильная челюсть, скулы, кривящийся на сторону нос, загнутый чуть влево (результат несчастного случая?), резко контрастируя со слабостью, которую подразумевает — или подчеркивает — выпячивание губ, выражающее личную обиду, задетое самолюбие. И она, сама худоба. Острые, угловатые черты лица, тонкие губы. Привычная — так, по крайней мере, кажется зрителю, — донельзя привычная нетерпеливость. Hoch gespannt, по — немецки — пронзительный или взвинченный. Склонность к быстрым движениям, склонность принимать все слишком близко к сердцу. Внезапный пронзительный смех, который все еще не освободился от истеричных ноток. Но это только догадка. Возможно, все не так. В конечном счете, фотографии, иллюстрации в «Тrеие» — не что иное, как приглашение — что же еще? — толковать Германию по-новому. Новая Германия. Конечно же, отнюдь не та Германия, которая когда-то удобно оседлала (седло, в конце концов, подходящая метафора) прусскую традицию чести и повиновения, переходящих по наследству состояний и власти, меча, постепенно разрушающегося замка над Рейном.
Эгон и Гизела.
В действительности — картина новой демократической Германии. Это особенно бросается в глаза, когда они стоят (позируя Рите?) перед своей виллой, а ярко-красные цветы замыкают с двух сторон кривую усыпанной гравием дорожки, создавая своим цветом (по крайней мере, на обложке журнала) необходимый (?) контрапункт белому «мерседесу», белому костюму и черным кожаным брюкам Гизелы. Зритель не может не обратить внимания на то, с каким вкусом расположено все это имущество и как сочетаются цвета: желтая вилла, красные цветы, черные брюки и черный пес. Цвета, которые составляют и всегда составляли сущность Германий: Schwartz, Rot, Gold. Черным было наше прошлое, красно настоящее, золотым будет будущее. Не то чтобы все здесь — оставляя цвета в стороне — надо принимать за чистую монету. И все же приятно созерцать это привлекательное окружение, это привлекательное сочетание, привлекательную пару, особенно зная, что нет никаких особых резонов для подозрений или сомнений в их политической приверженности (они явно echt Deutsch) или для опасений — к примеру, — что они могут скрывать у себя на чердаке или в подвале кого-то из членов группы Einzieh, которая взяла на себя ответственность за недавний ужасающий взрыв почтового отделения в Вюртенбурге. Хотя едва ли обладание виллой или «мерседесом» автоматически выводит любого из-под подозрений.
Расписание Эгона и Гизелы на день. Рядом с белым телефоном переплетенный в красную кожу ежедневник. В нем упомянут и редкий визит ее матери, ныне проживающей в солнечной Италии. Ежедневный перечень официальных завтраков, посещений дантиста, теннисных игр, вечеринок, дней рождения, новых приобретений (занавеска для душа, домик на Коста Брава), воскресных поездок с друзьями на природу. Твердой рукой Эгона под вторником, 28: Рита Тропф-Ульмверт. Ланч?
Не показан же снимок хандрящей Гизелы. Гизелы на грани слез. Гизелы, забившейся в угол своей комнаты. Атавистическое возвращение в угол ее детства? Судорожно сжатый рот, напряженное, покрытое потом тело. Глаза уставились в какую-то далекую точку.
Ну, и как долго ты собираешься корчиться в своем углу, Гизела? добродушно спрашивает Эгон. Я имею в виду, и говорится это весьма рассудительно, что рано или поздно тебе придется пойти в туалет, или к зеркалу, чтобы причесаться, или на кухню, или ответить на телефонный звонок. Ты же не можешь провести всю жизнь в углу, из-за того что не согласна со мной.
Я не согласна только с твоим неравнодушием к другим женщинам, говорит она чуть ли не шепотом. Кто это теперь. Твоя секретарша? Или Рита Тропф?
Не Тропф, а Тропф-Ульмверт.
Уходи.
Почему бы нам не съездить в тот тайский ресторан, который тебе так нравится, и не спеша пообедать, а потом…
Я не согласна с твоим образом мыслей, шепчет она. Не согласна с тем, как ты думаешь.
Или прогуляемся по лесу, это приятно и придает новые силы.
Ты просто ждешь, чтобы получить в наследство мои деньги.
Я же не могу торчать здесь весь день, ублажая тебя.
Кто на этот раз? спрашивает она.
Эгон.
Ну, положим так, говорит Эгон Рите Тропф-Ульмверт. Прежде всего, я горячо верю во внутреннюю гармонию. Гармонию, которая превыше всего остального. Другими словами, я верю скорее в гармонию своей дружбы с Гизелой, а не в связующую силу, которую, как говорят, представляет собой институт супружества. Я верю в лежащую в основе нашего дома гармонию. Гармония и позволяет мне оценить себя самого и свои намерения в новом свете. И именно внутренняя гармония нашего общества, должен заметить, и позволила мне понять масштабы, понять подлинные масштабы угрозы, представляемой для Германии террористами. Ясно, что группа Einzieh намерена уничтожить нашу государственную систему, разрушив заново обретенную Германией гармонию. Ибо гармония, если угодно, влечет за собой демократию, но, увы, из слова «демократия» был высосан весь его смысл, вся его энергия, вся его мощь. Если какое-то слово способно представить новую Германию, то это — намерение, желание, нет, страстное стремление достичь всеобъемлющей гармонии.
Ну, положим так, говорит с едва заметной улыбкой Рита Тропф-Ульмверт и снова кладет свою руку на столь чувствительное и теперь уже вполне привычное ей место у него между ног.
Я так доволен, говорит он, не уточняя, чем же именно.
Еще одно не показанное изображение Гизелы и Эгона.
Весна или лето. Благоухание все тех же красных цветов в саду наполняет спальню сладким до приторности ароматом.
Эгон в белой рубашке, но без брюк, выбирает галстук. Серьезное занятие. Причесывающаяся перед зеркалом Гизела поворачивается к нему и, затаив дыхание, спрашивает: Я надену кожаный костюм?
Эгон: Нет.
Мне казалось, он тебе нравится.
Тебе обязательно все время носить кожаные брюки?
Дюма без устали рыщет по саду взад и вперед. Серебряные часы на комоде методично отсчитывают время. Подарок им на свадьбу от ее матери, они украшены надписью: Jeder seiner setbst. Ein sorgenfreies Leben. Каждый сам по себе. Жизнь без печали.
Гизела: Сознайся, ты влюблен в обложку. Сознайся в этом.
Эгон, безжалостно: По каким-то странным причинам ты, похоже, все еще считаешь, что черные брюки — последний крик моды. Надеть их может каждый, но…
Гизела, нараспев: Сознайся, сознайся, сознайся, сознайся…
Внизу звонит телефон. Кто-то снимает трубку. Если звонят ему, то перезвонят. Когда Гизела ходит на высоких каблуках, а делает она это частенько, она на добрых три дюйма выше Эгона. Она оценивает его угрюмое лицо, пока он продолжает исследовать свои галстуки. На самом деле его недовольство может быть связано с ожидающим их вечером. Рассчитанно растянув свои тонкие губы в улыбке, она, не переставая расчесывать волосы, подходит к сидящему на кровати Эгону и, не наклоняясь, обосновывается между его расставленных ног. Он с отсутствующим видом обнимает ее и, глядя в окно, тискает ее голые ляжки.
Конечно, всегда есть место и неожиданному.
Я собираюсь в один прекрасный день построить тебе в углу этой комнаты крохотный-крохотный домик. В нем будет крохотное одеяло и маленькая подушка, а может быть, и миниатюрный шкаф, куда ты сможешь положить щетку для волос, нежно говорит Гизеле Эгон.
Если ты пообещаешь не заниматься больше любовью с Ритой, говорит она, я пообещаю вести себя как следует.
Часом позже Эгон оставляет ее скорчившейся в углу ее комнаты. Я скажу им, что у тебя разболелась голова. Скажу, что ты позвонишь завтра. Она обхватывает руками ноги, опуская лицо все ближе и ближе к своим костлявым коленям.
Эгон.
За обедом женщина, сидящая справа от него, спрашивает: Вы никогда не жалеете, что по молодости лет не участвовали в войне?
Не знаю. Он в изумлении смотрит на нее. Никогда не задавал себе этот вопрос.
Позже, у Риты дома, он повторяет заданный ему вопрос.
Знаешь, когда я в тебя влюбилась? спрашивает она.
Нет.
Вовсе не при первой встрече. Нет. Это произошло, когда вы оба стояли рядом с машиной, позируя мне. Не знаю, почему. Но случилось это именно тогда. Это было так восхитительно.
Не пообедаешь ли ты завтра с нами? спрашивает он. Обедать? С тобой и Гизелой? Чего ради?
Не знаю. Я подумал, что это может быть забавно. Забавно? Ты ведь шутишь?
Нет. Конечно, нет.
Знаешь… иногда мне от тебя не по себе.
Эгон и Гизела.
Я собирался сказать тебе вчера вечером, говорит Эгон, я действительно влюблен в эту обложку.
Ты это серьезно?
Абсолютно.
Я так рада. Так рада.
Я тоже. Это мы.
Вот именно. Да. Это мы.
Что знает Эгон?
Эгон за рулем своего «мерседеса» со свистом несется по четырехполосному шоссе, которое с его точки зрения рассекает ландшафт надвое: пологие холмы, возделанные поля, а затем километры и километры густого, непроходимого хвойного леса. День клонится к вечеру, и навстречу им попадаются всего две или три машины. Эгону и сидящей рядом с ним Рите видны высокие сосны по обе стороны дороги, голубое небо над ними и время от времени просветы, просеки в лесу слева от них, в глубине которых ослепительно сияет заходящее солнце. Видна им, конечно, и приборная доска. Весьма успокоительно знать, что стоит чему-то пойти не так, как замигает красный предупредительный сигнал. Сигнал позволяет шоферу оценить повреждение и решить, остановиться ли и ждать помощи или тянуться на черепашьей скорости к ближайшей бензоколонке. Но, с учетом непредсказуемости жизни, приходит ли им в голову, что в любой момент кто-то за одним из этих деревьев может поддаться искушению и нарушить безупречность их ветрового стекла пулей, нарушить совершенство их путешествия, этой езды на высокой скорости, вынуждающей пассажиров увязывать свою любовь к природе, свою любовь к полям, пастбищам, холмам, деревьям и подчас петляющему среди них ручью или реке с постоянным и равномерным движением, уносящим бесконечным потоком все, что они любят, назад, выстраивая вполне подходящий, почти невидимый задник для их существования. Который опять же можно окрестить сразу и привычным, и совершенным.
Тебе понравится Хельмут, уверяет Риту Эгон. Мы вместе выросли. Ну и мэр. Он может быть очень забавным. Только держись подальше от его жены.
Что знает Рита?
И давно ли забивается в угол своей комнаты Гизела, интересуется Рита. Они с Эгоном завтракают у себя в гостиничном номере. Рита наблюдает, как Эгон намазывает мармелад на ломтик поджаренного хлеба. Чуть нахмурившись, он внимательно изучает тост, потом поворачивается к ней. Ее «лейка» лежит на каминной полке, кожаный ремешок свисает со скошенного мраморного торца. За открытыми окнами вид на маленькую городскую площадь. Знают ли они, что там видно? Кусочек романской церкви, лоскут голубого неба, а внизу на площади, перед домом приходского священника, продавщица цветов.
Интересно, почему, размышляет Эгон, меня привлекают только женщины, которые выше меня?
Давно ли забивается в угол Гизела?
Эгон, не скрывая раздражения. Да не знаю я.
Не знаешь?
Я не помню.
Не хочешь помнить.
Именно.
Тебе не кажется, что ей следует обратиться с этим к врачу?
Зачем? В своем углу она чувствует себя в безопасности.
Она знает, что мы здесь?
Здесь? Ты имеешь в виду, в этой гостинице? Здесь? Сейчас? Едва ли. Но знает ли она, что мы направляемся в Брумхольдштейн? Ну да, наверное. Скорее всего, она сумела соединить вместе все детали. Скорее всего, сообразила, что именно происходит.
Почему тебе просто ее не оставить?
Он смотрит на нее с непониманием. Надо же такое сказать.
Рита Тропф-Ульмверт фотографирует перед их отъездом гостиничный номер. Фотографирует незастеленную постель, в которой они спали, стол, на котором остались следы их завтрака, ванную, туалет, но подчеркнуто избегает фотографировать его хмурое подозрительное лицо. Со своей стороны, он, тщательно себя контролируя, воздерживается от вопросов о том, что она, собственно, делает. Какова, в конце концов, цель этого документирования? На этой стадии, если бы он мог, соблюдая приличия, а приличие здесь ключевое слово, изменить планы и вернуться домой, он бы так и поступил. Дело не в том, что он утратил интерес к Рите Тропф-Ульмверт, — он не утратит интерес к ней, пока она сохраняет хоть какой-то интерес к нему. Просто ему вдруг пришло в голову, что им манипулируют. Что не он захотел поехать в Брумхольдштейн, а она. Не он захотел повидать своего старого друга Хельмута, а она. Не он захотел навестить мэра, а она.
Сначала он принял ее заявление, что ей хочется посмотреть Брумхольдштейн, за чистую монету. Почему бы и нет? Мы можем съездить туда на следующий уик-энд. Сегодня же вечером позвоню Хельмуту. У него и остановимся. А переночевать можем в маленькой гостинице, которую я знаю. И она с восторгом: Да это будет просто здорово. Я бы с удовольствием несколько дней отдохнула.
О чем ты думаешь?
У меня в голове какая-то пустота, говорит он, заводя машину. Она оглядывается на гостиницу. Окна комнаты, в которой они останавливались, настежь распахнуты. Из одного из них за их отъездом наблюдает горничная.
Я не говорила тебе, спрашивает она, что встречалась несколько дней тому назад с Гизелой.
Нет.
Она позвонила мне и пригласила на ланч.
Приятно провели время?
Ну да, прежде всего мы большую часть времени обсуждали тебя, самодовольно сказала она.
Делились приятными впечатлениями?
Она рассказала, что ты ее бьешь. Она не поднимала по этому поводу особого шума. Просто хотела, чтобы я знала. Это так?
Ну конечно. Регулярно.
Нет. Изредка. Выходишь из себя и отвешиваешь ей оплеухи. Это правда?
Ты задаешь мне эти вопросы для следующей статьи в «Тrеие»?
Нам обязательно ехать так быстро? спрашивает она.
Ты ей веришь?
Может, остановимся где-нибудь на минутку, чтобы насладиться видом? Здесь так красиво. И когда он послушно останавливает машину, она обнимает его и с тщанием запечатлевает у него на губах поцелуй, поцелуй, который он принимает как символ веры.
Итак, с улыбкой спрашивает она, что ты хотел узнать?
Однажды после особенно сильного ливня мостовая перед булочной Карла-Майнца на Гейгенхаймер-штрассе в Брумхольдштейне просела, обнажив искореженную канализационную трубу. Подобное не может не случаться. Такое может произойти где угодно. На самом деле винить в этом некого. Во всяком случае, Отдел общественных работ не собирался ставить это кому-то в вину — первым делом оттуда на следующий день прислали на место аварии инспектора, ремонтную бригаду из четырех человек и большой грузовик с оборудованием. Они оценили причиненный ущерб, сверились со своими картами и планами, временно огородили участок, перекрыли движение по улице и проложили мостки, чтобы покупатели могли добраться до булочной. С чем они, по всей видимости, справиться не могли, так это со зловонием. Когда в школе закончились занятия, многие ученики, привлеченные миганием желтых сигналов, собрались там, чтобы посмотреть, что стряслось, и остались поиграть, к досаде хозяев булочной носясь взад-вперед по временной деревянной конструкции, что вела ко входу в их заведение. Хозяин булочной прикинул, не закрыть ли свой магазин. Из-за вони торговля пошла на убыль. Всем не нравились неудобства и запах, который, стоило открыть дверь, наполнял булочную. Когда на место прибыла младшая Гизела, владелец булочной стоял за стеклянной дверью, мрачно глядя на учеников. Дождь не прекращался.
Естественно, что в небольшом, четко функционирующем городе обо всем тут же доложили мэру, и после полудня он по долгу службы показался на месте происшествия. Осмотрел искореженную мостовую, лопнувшую трубу, отпустил своему помощнику несколько замечаний касательно запаха и, будучи опознан и отловлен владельцем булочной, с некоторой неохотой зашел к нему в магазин. Ну и история, сказал он жене хозяина. Но мы быстренько все это починим. Как говорят мои люди, они ожидали, что это может случиться. Ну а почему же, позвольте узнать, они ничего не сделали, чтобы это предотвратить?
Это замечание вызвало у собравшихся в булочной людей одобрительные кивки. Теперь, когда прибыл мэр, здесь оказалось множество народа.
Я говорил инспектору, что заметил трещины в мостовой, три недели тому назад. Я сообщил об этом, но никто так и не пришел, сказал хозяин.
И вот к чему это привело, откликнулся мэр. Завтра утром у меня на столе будет отчет. Я позвоню вам, как только узнаю, долго ли это продлится.
Если бы только они нас послушали, заметила жена булочника. Мы пару раз сообщали о трещинах. Я говорила мужу… подожди немного — увидишь… не успеешь оглянуться, как мостовая провалится, точно тебе говорю…
Это из-за проливного дождя, объяснил мэр. Столько воды. А трубы проржавели…
Но мы видели, что к этому идет, сказал хозяин булочной. Нам было видно. Мэр сочувственно кивнул.
На самом деле враждебности к мэру никто не испытывал. Он, в общем-то, всем нравился. К тому же они с женой взяли за правило делать покупки в небольших магазинах. Ясно, что какими бы ни были причины несчастного случая, винить в нем нужно не мэра. Если уж на то пошло, сообразили прохожие, мэр нажмет на Отдел общественных работ, чтобы завершить ремонт как можно быстрее.
Мэр ездил на «ауди» 1975 года. Он предпочитал чуть старомодные темно-серые или синие деловые костюмы в тонкую полоску. Изредка, по случаю какого-нибудь праздника, надевал яркий галстук. Как и Хельмут, он стригся в парикмахерской рядом со школой. Ученикам два раза в месяц случалось, расходясь после занятий, видеть мэра, своего мэра, в кресле парикмахера за обязательной стрижкой. Если он замечал Гизелу, он всякий раз махал ей рукой. У Гизелы были светлые волосы, и она походила на свою мать. К десяти годам она уже успела привыкнуть к власти, могуществу и поэтому никогда не робела при мэре, которого, останавливаясь у своего отца в Брумхольдштейне, видела, если разобраться, несколько раз в неделю. Достаточно смутно сознавая, что значит быть мэром, она не имела четкого представления, как сравнить важность этого занятия с важностью отцовской профессии.
В доме отца в Брумхольдштейне не найти ни одной фотографии ее матери. И точно так же фотографии ее отца таинственно исчезли из их дома в Вюртенбурге.
Через год-другой мы предпримем с тобой долгое путешествие, обещал ей Хельмут. Первым делом отправимся в Америку. Я покажу тебе Большой Каньон, а потом мы посмотрим: может, нам удастся разыскать нескольких ковбоев.
А Магнус с нами тоже поедет?
А ты этого хочешь? спросил Хельмут. Вполне разумный вопрос.
Хочу ли я этого? спросила она и ни с того ни с сего залилась слезами.
Сменяя друг друга, бригада из четырех человек взламывала двумя отбойными молотками бетонные плиты мостовой вокруг провала, а тем временем вторая группа, состоящая целиком из иностранных рабочих, которые едва могли объясняться по-немецки, убирала куски бетона и сырую землю, обнажая массивную канализационную трубу, пока помпа откачивала со дна траншеи воду. Окна булочной, как и окна всех остальных магазинов, покрыла тонкая пелена серой пыли. С деревянного помоста все расширяющуюся траншею разглядывал скучающий начальник смены. Для движения улица была закрыта. Хотя проржавевшую канализационную трубу залатали, в воздухе все еще висел отвратительный запах.
Хельмут работал во временном офисе у себя дома, когда вернувшаяся из школы Гизела стремглав взбежала по лестнице с известием, что землекопы отрыли могилу, по словам некоторых — братскую могилу немецких солдат, убитых в войну русскими.
Неувязка этой теории, заметил Хельмут, в том, что русские не дошли до Брумхольдштейна — или Дурста, как он тогда назывался.
Гизела непонимающе уставилась на него. Значит, это были американцы?
Американцы, или французы, или англичане, но вряд ли они встретили в Дурсте хоть какое-то сопротивление.
А что сказала в классе фрейлейн Хеллер? Или она об этом не упоминала?
Она сказала, вздор. Она сказала, что не хочет говорить об этом. Сказала, что в войну погибло множество людей, и это так ужасно.
Как ты смотришь на то, чтобы Эгон и его приятельница-фотограф остановились у нас?
Она ухмыльнулась. А тебе за завтра кто-нибудь вставит двери?
А что, разве плохая идея?
Не знаю, сказала она. Я уже почти привыкла спать в комнате без дверей.
Когда Гизела ушла, Хельмут откинулся на спинку стула, внезапно охваченный необъяснимой апатией. Телефон звонил и звонил, пока наконец к нему не подошла Гизела. Подняв трубку, он услышал, как Гизела возбужденным пронзительным голосом объясняет своей матери, что тела в братской могиле, возможно, немецкие, а возможно, и нет, и что, так как у них останавливаются Эгон и его подруга, он, Хельмут, решил ради них вставить новые двери.
Двери? Двери? Ты хочешь сказать, что в доме до сих пор нет дверей? Не верю. Затем, ощутив его присутствие, Мария резко спросила: Хельмут, это ты, Хельмут?
Пять дней тому назад рядом со школой просел участок мостовой, а спустя три дня во время ремонта лопнувшей канализационной трубы кто-то вполне заслуживающий медали обнаружил братскую могилу, сообщил Эгону и Рите Хельмут. Пренеприятная история. Судя по тому, что мы знаем, в этом месте закопана сотня, если не тысяча, людей. Судя по тому, что всем известно, весь Брумхольдштейн расположен на одной большой братской могиле. Во всяком случае, как вы можете догадаться, при нашей традиционной основательности, прежде чем починить мостовую, мы должны обследовать могилу. Все жалуются.
Владельцы магазинов теряют своих клиентов. Улица все еще закрыта для движения. Ну ладно, что тут еще сказать.
Они были в саду. Из дома до них долетал стук молотков, там два плотника навешивали новые двери. Одна дверь в гостевую комнату, одна — в комнату Гизелы, одна в ванную и одна в его комнату.
Пока Хельмут разговаривал с Эгоном, Рита наблюдала, как Ульрих играет в мяч с Гизелой и ее подругой Эрикой. Она не могла удержаться и навела на них свою камеру. Щелк, щелк, щелк. Внутри дома, взобравшись на лестницу, Обби соскабливал с потолка шелушащуюся штукатурку.
У вас такой вид, будто вы хотите задать мне вопрос, сказал Хельмут, стоило ему остаться с Ритой наедине.
Да?
Да, с самого начала. Я вижу это по вашему лицу. Вы хотите меня о чем-то спросить.
О чем же я хочу вас спросить?
Этого я не знаю. Но подозреваю, о чем-то весьма конкретном. Вот вам и выпал шанс. Эгон наверху проверяет дверь.
Вам никто никогда не говорил о вашей способности приводить в смущение, сказала она.
Вы меня до сих пор не сфотографировали, заметил он.
Возможно, я просто не считаю это нужным.
К ним присоединился Эгон. Он позвонил в Мюнхен. Разговаривая по телефону, он наблюдал из окна на втором этаже за Ритой и Хельмутом. У него за спиной хлопнула затянутая сеткой входная дверь, а сам он, сияя, направился к ним с бокалом вина в каждой руке. Куда отправимся вечером? спросил он.
Можно поесть и дома, сказал Хельмут с явным отсутствием энтузиазма. У меня есть несколько холодных цыплят.
Можно сходить в ресторан, заявил Эгон. Я угощаю. Но только нужно его выбрать. Никто не против рыбного?
А почему не испробовать это место, сказала Рита, соблазнительно улыбаясь Эгону.
Эгон, вопрошающе на нее глядя: А можем исследовать темные стороны жизни в Демлинге. Как мне говорили, там есть турецкий ресторан, где показывают танец живота.
Я так расслабилась здесь, сказала Рита, потягиваясь на полотняном кресле.
Расслабилась? Да она просто комок нервов, заметил Эгон. Достаточно посмотреть на нее в деле. Мы и глазом не моргнем, а она уже отщелкает эту братскую могилу.
Я бы на вашем месте не стал, сказал Хельмут. Люди могут вас неправильно понять.
Ты способен быть на редкость противным, сказала Эгону Рита. Тебе это известно?
У Ульриха определенно есть подход к детям, сказал Эгон, глядя, как тот спасается бегством от двух решительно настроенных девочек.
Не верьте этому, сказал Хельмут, и все засмеялись.
Плотники ушли в шесть, а Обби, с ног до головы обсыпанный штукатуркой, — на полчаса позже.
Я, кажется, проголодалась, объявила Рита.
А где Анна, спросил Ульрих, который присоединился к ним и сидел теперь прямо на траве. Я сегодня ее вообще не видел.
Свалится как снег на голову, сказал Хельмут. И добавил с каким-то раздражением: Если мы собираемся есть дома, нужно, чтобы кто-нибудь купил еще вина.
Как прочесть надпись на стене?
Даже в самом дорогом ресторане рано или поздно натолкнешься на выведенное на стене туалета граффити. В данном случае на металлической перегородке одной из кабинок — третьей слева — нацарапано: Почему нужно обязательно прочесть надпись на стене?
Когда Франц впервые прочел это изречение, он задумался над его смыслом. Это что, шутка, или тут заложен какой-то более глубокий смысл?
К восьми вечера все столики в «Сливе» были заняты. Требовался немалый опыт, чтобы управиться с шестью столами, подать на одном суп, на следующем — кофе и десерт, в то же самое время не отказывая себе, если можно так выразиться, в независимости поступков и мысли.
Дома у Франца на стол подавала жена. Франц постарался, чтобы у соседей не сложилось превратное мнение, будто он не только работает официантом, но и прислуживает у себя дома. Нет, дома он не шевелил и пальцем. Не наливал вино, не зажигал свечи, не держал, льстиво улыбаясь, открытой дверь.
Теплым летним вечером, скрытый одной из восьми желобчатых декоративных колонн обеденного зала, он наблюдал, как Хельмут фон Харгенау и его брат Ульрих фон Харгенау оказывают всевозможные знаки внимания Рите Тропф-Ульмверт, а ее спутник Эгон, человек, который совсем недавно появился со своей женой Гизелой на обложке «Тrеие», наблюдает за ними с невозмутимым видом.
В общем, я рад, что уговорил вас сюда прийти, сказал Хельмуту Эгон, когда они уходили.
А я рад, что мы пришли, согласился Хельмут и обернулся к брату: Ты возвращаешься с нами?
Нет, пожалуй. Лягу спать пораньше.
Что-то тут не так, сказал Франц своей жене. В том смысле, что для брата всегда найдешь дома комнату.
Может, ему удобнее жить одному, сказала Дорис.
Обязательно ли читать надпись на стене? шутливо спросил Эгон, после того как они довезли Ульриха до дома на Хирш-штрассе, в котором он остановился. Что ты имеешь в виду, спросила Рита. Просто одну надпись в туалете, сказал Хельмут. Чего-чего, а воображения нам в Брумхольдштейне не занимать.
Хельмут, а вы всегда читаете, что написано на стенах? спросила Рита.
Со мной это случилось вскоре после приезда в Брумхольдштейн, откликнулся тот, я столкнулся с этим лицом к лицу. Я ехал за городом по старой дороге, тянувшейся параллельно железнодорожным путям. Стоял чудесный весенний день, и мне захотелось чуть-чуть размяться. Я оставил машину на обочине и отправился на прогулку. Должно быть, я прошел три или четыре мили, не встретив ни одной живой души. Затем, перед тем как вернуться к машине, я присел отдохнуть, прислонившись спиной к столбу какой-то изгороди. Я через нее не перелезал. Просто прислонился к ограде по другую сторону от фермерского дома, мимо которого, как я вспомнил, мне уже случалось проезжать. Справа от меня был скотный двор. На травянистом склоне паслось несколько лошадей и коров, но людей вокруг по-прежнему не было. Должно быть, я просидел так некоторое время, глядя в небо, не обращая внимания ни на что вокруг, когда внезапно в поле моего зрения попал мужчина с винтовкой. Он стоял на откосе с другой стороны дороги, явно дожидаясь, пока я его замечу. Я принял его за фермера или кого-то из подсобных рабочих. Ему было за тридцать. Он не уходил. Просто стоял там и смотрел на меня. Наконец я помахал ему рукой. В ответ на мое приветствие он поднял винтовку, словно предупреждая меня о ее наличии… словно указывая, что оружие можно использовать против меня. Как бы мне объяснить свое поведение. Прежде всего, я не привык, чтобы мне угрожали фермеры. В Вюртенбурге никто бы не поднял винтовку ни на меня, ни на кого-либо еще. Честно говоря, я думал, что он меня запугивает. Ну а мне не нравилось, что я могу испугаться. Испугаться его. Или еще кого-то. Большего, чем дружеский взмах руки, я не собирался себе позволить. Так что я остался сидеть… отчасти потому, что могу быть чудовищно упрямым, но также и потому, что просто застыл на месте. Мое тело, казалось, было не способно надлежащим образом приподняться. Я надеялся, что после своего угрожающего жеста он уйдет и я смогу свободно ретироваться. Вместо этого он преспокойно поднял винтовку к плечу — до сих пор вижу его спокойное движение — и затем, поводя стволом, направил ее на меня. Я был слишком напуган, чтобы пошевелиться; помню, я завопил: Эй, подождите минутку… я как раз ухожу. Думая, что он, чего доброго, принимает меня за кого-то другого. Возможно, за бродягу. Как бы там ни было, он выстрелил, и пуля зарылась в землю в нескольких сантиметрах от моей ноги. Затем, ухмыляясь как маньяк, он опустил винтовку. Я получил послание. Я неуклюже поднялся и побрел обратно к своей машине, ни разу не оглянувшись назад.
Вы не сообщили об этом в полицию? спросила Рита.
О чем? О случайном выстреле? Фермер с винтовкой? Он бы все отрицал, а я бы выглядел полным идиотом.
Когда они вернулись домой, Эгон извинился. Ему нужно сделать телефонный звонок. А, долг добросовестного мужа, заметил Хельмут, стараясь не упустить реакцию Риты.
А я думала, вы способны скрывать свои эмоции, сказала она, поднимая «лейку», чтобы быстро его щелкнуть, запечатлеть на светочувствительном целлулоиде его раздражение и сердитую улыбку.
Для начала, отсутствие Анны Хеллер. Чтобы не беспокоить Хельмута, все тактично не упоминают ее имя. Как это все привычно. Видит ли Рита в отсутствии Анны какую — то пустоту, которую она, может быть, призвана заполнить? Женщины поднаторели в таких ролях. Анны нет, и все ведут себя так, будто ее никогда и не было. Только Гизела отказывается играть в эту игру, отказывается подчиниться правилам. Придет сегодня Анна? Придет? Придет?
Рита с Эгоном устроились в большой гостевой комнате в конце коридора. С тех пор как навесили двери, наверху можно хоть как-то уединиться.
На полу их комнаты новый матрас, приобретенный, как и белье, за несколько дней до их приезда. Милая комната, правда, поделилась Рита первым, слегка преувеличенным впечатлением. Если у Эгона и есть на этот счет какие — либо оговорки, он оставляет их при себе, подтверждая: И в самом деле ничего… в конце концов, Хельмут только — только это купил.
Есть, конечно, и определенные отрицательные стороны. Например, невозможно скрыться от всепроникающего запаха свежей краски. Им наполнен весь дом. Окна распахнуты настежь, и, поскольку на окнах второго этажа нет сетки, насекомые — комары, мухи, бабочки и даже пчелы — залетают внутрь, чтобы надолго обосноваться на свежевыкрашенных стенах.
А сегодня Анна должна прийти? по-прежнему спрашивает Гизела. Теперь она уже не ожидает получить какую — либо информацию, однако решительно настроена не дать этой теме угаснуть.
Хельмут не в духе; вероятно, из-за отсутствия Анны. Оно, наверное, не так бы его задевало, если бы присутствие Риты, обаятельной Риты, и Эгона не напоминало ему, чем он обделен. Рита, к досаде Хельмута, продолжает его поддразнивать: Что? Вы перестали бриться? А что дальше?
Прекрати, говорит Эгон. Бедный Хельмут достаточно настрадался. К досаде Хельмута, они смеются. Они всегда могут уйти к себе в комнату и закрыть дверь. На самом деле подчас они не видят Хельмута целыми днями. Где он может быть, спрашивает Эгона Рита. Но никто не жалуется. Нет. Это не совсем правда. Гизела, оказавшись рядом, жалуется вовсю. Она слишком далеко от своей подруги Эрики и чувствует, что ею пренебрегают и отец, и все остальные. Ей не хватает Анны Хеллер. Ей даже начинает не хватать матери и брата. Первым делом поутру она забирается в комнате отца к нему на матрас и смотрит, как он прихлебывает свой кофе. Ловит каждое выражение на его лице, на его небритом лице. Всегда выпрашивая какую — нибудь поблажку: Ну поедем, пожалуйста, по-жа-луй-ста, в Эрфурт, там у них есть кукольный театр, а по дороге заедем за Эрикой… и, может, я на этот раз останусь у нее ночевать, а потом… потом… А потом всегда один и тот же ответ: Будет видно. Что это значит, да или нет. Это значит, что будет видно. Да или нет?
Ни звука. В середине дня сад пустынен, а дом погружен в полную тишину. Ни звука, ни шороха. Все ушли? Не отправились ли они на пикник, не сообщив мне об этом, думает Ульрих. Нет. Все машины на месте, на посыпанном гравием проезде в тени большого вяза. Хельмут, как выясняется, внизу. Работает в своем временном кабинете, сидя за большим чертежным столом, листом фанеры полтора метра на два с половиной, водруженным на козлы. Рядом с ним на низеньком столике кнопочный телефон на четыре линии. К стене приколоты синьки его проекта. На широких половицах бесшумно поворачивается налево-направо большой электрический вентилятор. На фанерном столе орудия Хельмутова ремесла. Чертежные карандаши, пластмассовые угольники, большущая рейсшина, карта Брумхольдштейна, пара компасов, точилка для карандашей, логарифмическая линейка, резинка, блокнот, большой рулон кальки. Хельмут сердито вперяется взглядом в своего посетителя.
Похоже, что с каждым днем они могут сказать друг другу все меньше и меньше.
Хельмут в перепачканных белых брюках, босиком, с голым торсом, изучает расчеты консольной лестницы в музее. Телефон не звонит. Модный японский транзистор на полке выключен. Тишина. При желании можно определить, работает ли все еще парень, нанятый выкосить лужайку, подстричь живые изгороди и вообще помочь чем сможет. Но все тихо. Жужжит заплутавшаяся пчела.
Гизела, скучающая, раздраженная и обессиленная, свернулась калачиком на кушетке в другой комнате на первом этаже. Ей слишком все надоело, не хочется даже идти к телефону, чтобы пожаловаться Эрике. В последнее время стало как-то трудно до Эрики дозвониться. Кто бы ни подошел к телефону, все обещают передать ей сообщение, но Эрика в ответ не звонит — и этого достаточно, чтобы вызвать у нее определенное беспокойство. Ей слишком все надоело, не хочется даже выходить в сад, не хочется даже идти готовить себе что-нибудь на кухне. Она убивает время, дожидаясь захода солнца, когда все выберутся из своих нор, из своих укрытий, когда завяжется беседа, полная теми особыми намеками, теми любопытными возбуждающими и таинственными сексуальными намеками, без которых, кажется, теперь не обходится ни один обмен репликами между ее отцом и Эгоном, в котором они борются за Риту как за награду. Или, скорее, за эту награду борется Хельмут, поскольку Эгон просто пытается удержать Риту — в той степени, в какой ее можно удержать или потерять.
Обби большую часть времени проводил наверху, свирепо набрасываясь на очередную стену — как еще описать ту ярость, с которой он ляпал по стене краской. Этот приземистый и с виду неуклюжий мужчина уже начал красить по меньшей мере в шести различных местах. Впервые понаблюдав за его работой, Ульрих подумал было, что неряшливость Обби вызовет у Хельмута взрыв гнева. Но, очевидно, Хельмуту было все равно, или же система Обби просто-напросто пленила его своей беспорядочностью. Насколько мог понять Ульрих, Хельмут предоставил Обби у себя в доме полную свободу. Бери и крась. Что Обби и делает. В какой-то момент все эти покрашенные области перекроются друг с другом. Сейчас Обби молча красит прихожую, или коридор, или одну из восьми свободных комнат на втором этаже, или, возможно, трудится на чердаке, или же с маниакальным терпением сосредоточился на оконных карнизах, или на террасе наверху… пока Эгон и Рита (предполагается, что они вместе), как всегда, уединились в своей комнате, чтобы среди дня немного соснуть. Спать днем? Ну да, ведь стоит лето. И они с полным основанием рассматривают свое пребывание здесь как отпуск.
Отпуск, который придаст им новые силы — подготовит их к осени в городе…
Как только Эгон и Рита возвращаются к себе в комнату, чтобы в очередной раз отдохнуть, Обби, любопытство которого к приходам и уходам домочадцев ненасытно, передвигает свою лестницу поближе к гостевой комнате. Затем, сменив кисть на валик, он сосредоточенно накладывает на их дверь дополнительный слой белой краски, возможно, пятый или шестой, ожидая, завороженный белизной двери, не нарушит ли что-либо тишину… Но чего он может ждать? Торопливого резкого стона… или женского голоса, поспешно повторяющего: Да, да, да, с такой настойчивостью, с таким напряжением, что на мгновение он забудет, где находится и что делает. А потом, напоследок, доносится более пронзительный, более истошный звук — невыносимо чуждый для его уха звук, — который он принимает, который от всего сердца привечает. Ну а между — одна тишина.
Новенькая газонокосилка с налипшими на мотор травинками так и стоит там, где ее оставили несколько дней назад, в луже машинного масла, натекшей на цементный пол гаража, рядом с канистрой масла и несколькими галлонами краски, кистями в скипидаре, несколькими рулонами толя, садовыми орудиями и старой металлической садовой мебелью из другого века…
Обби бесстрашно начинает наносить на закрытую дверь гостевой комнаты еще один слой краски.
Запах готовящейся на кухне капусты. Женщину, которая занимается стряпней, каждый день привозит и увозит ее недовольный муж, водитель автофургона. Рекомендованная женой мэра, эта женщина каждый день приезжает со свежими продуктами, яйцами, сыром, маслом, помидорами, огурцами… всем, что нужно для добротной домашней стряпни. Явное предпочтение отдается картошке, капусте и баварским фрикаделькам из печенки с булкой, но никто не жалуется. Хельмут слишком удручен и даже не показывается на кухне. Но каждая трапеза сопровождается бутылкой шампанского. Эгон купил два ящика. Шампанское с капустой? А почему бы и нет?
Пожалуй, я бы вернулась домой, объявляет за обедом Гизела.
Хельмут не отвечает.
В пятницу Хельмут платит женщине, занимающейся стряпней. Он также платит и Вилли, парню, который должен следить за садом, но вместо этого, похоже, весь день смолит косяк за косяком в соседней роще. Платит Обби, который по-прежнему прилагает все усилия, чтобы закончить второй этаж, чтобы выкрасить все стены в белый цвет, невзирая на невыносимость отвлекающих моментов.
Большую часть дня, несмотря на присутствие всех этих людей, дом погружен в полную тишину. Очень, на самом деле, приятную.
Каждый день около пяти Эгон прилежно звонит своей жене. Nun Liebchen? Он старается говорить с ней без свидетелей. Не любит, чтобы его прерывали или даже просто видели, как он разговаривает по телефону с Гизелой. Он пользуется случаем, когда Хельмут уходит из своего кабинета. Когда остальные в саду. В разговоре он слегка подшучивает… все над Хельмутом, который ни с того ни с сего распустился. Конечно, за всем этим стоит женщина, школьная учительница Анна Хеллер. Хельмут запустил свою работу, свой внешний вид, своих гостей, дом, сотрудников, друзей, свою дочь… всего не перечислишь. Когда жена Эгона спрашивает, кто кроме него находится в данный момент в доме, он добродушно оглашает весь список, начиная с Обби и опуская только Риту, обворожительную Риту…
А кого ты не упомянул? интересуется Гизела. Ее нисколько не убедили все эти приторные разглагольствования. Риту?
Риту? Что тебе далась эта женщина? Я не видел ее уже несколько недель.
Упоминалось, конечно же, и присутствие Ульриха. Ульрих все еще оставался в Брумхольдштейне, что служило Эгону предметом обсуждения, предметом, над которым в свободное время могла поразмыслить Гизела. Да, а почему Ульрих не остановился вместе с ними у Хельмута? Он что, не хотел, или ему не предложили?
На ночь, значит, остаетесь только вы с Хельмутом, язвительно говорит Гизела.
Нет, поправляет он. Еще и твоя тезка Гизела. Дочь Хельмута.
А, но она для тебя немного молода, или я ошибаюсь?
Дорогая, мне пора кончать. Тут нужен телефон.
Но за обедом все расслабляются. Одна большая семья. Изредка к столу зовут даже Обби и Вилли. Обед, шумное мероприятие. Хельмут демонстрирует пренебрежение к окружающим, чуть ли не чавкая. Привычка, в свою очередь, рождает неуважение. Вскоре они уже обходятся безо всяких «Спасибо» или «Передай мне, пожалуйста, соль»… Каждый сам по себе. А в центре внимания, как всегда, Рита.
Она никогда не расставалась со своей «лейкой». Если та не висела у нее на шее, то лежала на стуле или столике у нее под рукой. Что навело Ульриха на размышления над этим пристрастием, этой потребностью или необходимостью фотографировать, заморозить на светочувствительной бумаге то, что по сути привычно и, следовательно, достаточно банально.
Однако присутствие камеры постоянно напоминало и о ее цели. Всех их, кухарку, Обби, Вилли, Хельмута, Ульриха, Гизелу, нужно было усмирить, покорить, захватить и в конце концов воспроизвести. Их нужно было пленить, как она пленила Эгона… что может быть унизительнее этой перемены ролей… Эгон, лежащий нагишом на матрасе, пока она изучает, как подступиться к нему при имеющемся освещении.
Нет, это неправда. Она просто фотограф в отпуске, в полностью оплаченном отпуске. Ей, конечно, не впервой. Не то чтобы она брала, ничего не внося взамен. Она помогала у Хельмута на кухне, несколько раз, когда отсутствовала кухарка, готовила поесть и вместе с Эгоном ездила через день в Брумхольдштейн за Leckerbissen: за икрой, бри, паштетом и кондитерскими деликатесами, Rumkugeln, Marzipankartoffeln, Obsttortchen, gedpkter Apfelkuchen, Weintrauben-schnitten, Windbeutel и эклерами. С гордостью делящий с ней постель Эгон разгуливал с самодовольным выражением на лице, словно показывая, что он посвящен в нечто, чего больше ни с кем, по всей вероятности, разделить нельзя. А Хельмут в молчании пестовал свою злобу.
Почему?
Потому что он еще никогда не чувствовал себя таким беспомощным. Таким беззащитным без Анны. Потому что в ту пору всем бросалось в глаза, что он лишен секса. Потому что сейчас он не мог тягаться или соперничать с победоносным Эгоном. Тем не менее он заслуживал определенного уважения, ибо не стал отыгрываться, приведя в дом другую женщину.
Когда его спрашивали, что случилось с Анной, Хельмут отвечал: Мы слегка поссорились. Вам достаточно? Вас удовлетворяет этот ответ? Или же вы хотели бы знать что-то еще? Например, суть нашей ссоры? И кто кого бросил? Дал ли я ей, иными словами, от ворот поворот, или же она ушла и не собирается возвращаться?
Рита в коротенькой джинсовой юбке и расстегнутой блузке прилегла в саду на шезлонг и, прикрыв глаза, нежилась на солнце. Не смотрел ли на нее кто-то из окна на втором этаже? Ульрих был явно в невыгодном положении. У него в этом доме не было своей комнаты, куда бы он мог уйти.
Обби, как обнаружил Хельмут и все остальные, был не прочь порассуждать за бутылкой пива о своем отце. Он считает себя марксистом, с пренебрежением сказал Обби, а на самом деле он чертов фашист.
Вилли вечно скрывался за деревьями.
Прекрасное лето.
Утром во вторник Хельмут объявил, что уходит почти на весь день. Он вернулся в новом полотняном костюме, новой рубашке, новом галстуке, новых туфлях, подстриженным, чисто выбритым, широко улыбающимся. Вилли помог распаковать его приобретения. Складные кресла для сада, новая стереосистема, дюжина пластинок, кое — что из непременных деликатесов, закупленных в Демлинге. Смена взглядов или просто смена стратегии?
Да и пора бы уже — с выбившимся из графика строительством музея и внезапной необщительностью мэра. Он ничего не мог обнаружить, но это нервировало. Почему мэр стал вдруг не таким приветливым, не таким жизнерадостным, не таким дружелюбным? Ни с того ни с сего перестали поступать приглашения, а те, которые исходили от него, отклонялись. Такие вот дела. Больше никаких дружеских рукопожатий. Никаких похлопываний по спине. Всего того, что Хельмут уже принимал как само собой разумеющееся. Может быть, мэр что-то прослышал? Но что?
Что-нибудь связанное с его женой, Вин?
Хельмут признался Ульриху: Бог ведает, что наговорили мэру. Я понял, что что-то происходит, когда на прошлой неделе он сказался слишком занятым, чтобы прийти на ланч в «Сливу». Слишком занят для ланча. Он же все равно должен где-то поесть. А тут еще на мою голову Эгон со своей нынешней подружкой просто лезут волку в пасть. На кой черт они так бросаются в глаза? Что, нужно, чтобы все обо всем знали? Бедный Обби просто приклеился к их двери…
Почему ты от него не избавишься? спросил Ульрих.
С чего ты взял, что другой окажется лучше?
Что в действительности произошло между тобой и Анной? спросил Ульрих.
Я не хочу об этом говорить, сказал Хельмут. Она заявила… полная чушь… что я заглядываюсь на Риту.
Ну а Рита?
Она продолжала фотографировать все подряд. Дом Хельмута изнутри и снаружи, соседние фермы, железнодорожную станцию, заброшенное железнодорожное полотно, подступы к станции, станционные знаки, сердитого и нетерпеливого Эгона, и раздраженного Хельмута, и угрюмую женщину на кухне, и забавную походку Обби, оттеняемую неуверенной детской улыбкой на его лице идиота, и выражение скрытого расчета на лице приятеля Обби Вилли…
Эгон по телефону своей жене: Ну, дорогая, я, конечно же, хочу, чтобы ты сюда приехала. Но вот сейчас… Стоит ли? Я собираюсь уезжать. Мне нужно встретиться с одним человеком во Франкфурте. С кем? Ты хочешь знать, с кем я собираюсь встречаться?
Ты когда-нибудь спрашивал Анну Хеллер о том, как она столкнулась с Паулой? спросил своего брата Хельмут.
Нет, никогда.
Хельмут посмотрел на него со снисходительным удивлением. Ты меня изумляешь.
А правда, Гизела забивается в своей комнате в угол? поинтересовалась дочь Хельмута. И Хельмут, взвесив значение ее вопроса, ответил: Да, иногда. Но лучше бы ты об этом никому не говорила. Я даже не хочу выяснять, откуда ты об этом знаешь.
Я слышала, как ты рассказывал об этом дяде Ульриху.
А-а.
И почему она забивается в угол?
Не знаю. Наверное, ей в углу нравится. Этакое одеяло, под которым все нипочем.
А ты когда-нибудь забивался в угол? спросила она отца.
По крайней мере, я об этом не помню.
Она забивается куда попало или в какой-то особый угол?
Не знаю. По-моему, нет никакой разницы. Возможно, у нее есть любимый угол.
Почему?
Почему? У нас у всех есть любимые вещи. Любимые стулья, любимые комнаты, любимые парки. Даже любимые улицы. Я не вижу, почему в данном случае ей не иметь любимого угла. Ты удовлетворила свое любопытство?
Я так и не понимаю, почему она забивается в угол.
Спроси у фрейлейн Хеллер.
Уж не Эгон ли ее заставляет?
Надеюсь, что нет.
А фрейлейн Хеллер когда-нибудь забивалась в угол?
Ты что, одержима этой темой? Если фрейлейн Хеллер и забивалась в угол, она никогда мне об этом не сообщала.
А ты был бы счастлив, если бы увидел это?
Довольно. Хельмут сурово посмотрел на нее. Довольно.
Если ты больше не любишь маму и не любишь Анну, ты, может, любишь Гизелу?
Нет. Я не люблю жену Эгона. Слишком худа и истерична.
Ты же должен кого-то любить.
Кто тебе сказал?
Ты же должен кого-то любить.
Ты прочла слишком много книг.
Готова поспорить, что ты влюблен в Риту.
Она тебе нравится?
Она занятная.
Даже чересчур, правда?
Гизела бросила на него лукавый взгляд. Иногда она тоже забивается в угол, чтобы сделать фотографию.
Франц не часто оказывался на переднем сиденье автобуса, отправлявшегося в Брумхольдштейн в 11:25. Не часто оказывался в этот час за рулем и Хаген. Не ожидал встретить вас на этом рейсе, сказал Франц.
Поменялся с другим шофером, сказал Хаген.
Когда они выехали из Демлинга и водитель смог слегка расслабиться за рулем, Франц между прочим упомянул, что во время обеденного перерыва, в три часа, собирается воспользоваться библиотекой. Давно уже туда собираюсь, сказал он.
Я-то читаю мало, откликнулся водитель. Люблю отдыхать на свежем воздухе, где-нибудь под деревом. Могу сидеть так часами. Забываю о времени… и вообще обо всем.
В библиотеке, сказал Франц, возвращаясь к занимающей его теме, есть справочный зал, зал периодики, а еще специальный зал, где можно слушать музыку. Там выдают наушники. Даю голову на отсечение, что в Демлинге нам такой библиотеки не видать.
В общем-то, сказал, не отрывая взгляда от дороги, шофер, я предпочитаю футбол. Могу часами смотреть его по телевизору. На Хагене были американские авиационные очки от солнца. Темно-зеленые стекла и золотистая металлическая оправа. На безымянном пальце правой руки он носил кольцо с большим опалом. Получил он его в наследство, в подарок или где-то купил? Не желая проявлять любопытство, Франц заметил только, что у Хагена замечательное кольцо, однако тот ничего на это не ответил.
Хаген был выше Франца ростом, но держался не так подтянуто. Франц почему-то решил, что водитель по крайней мере лет на пять его старше. Как и большинство немолодых водителей, водителей поколения Франца, он был абсолютно надежен, первоклассный шофер, которого нелегко вывести из равновесия. Не из тех, кого можно втянуть в спор. О, нет. На самом деле, стоило кому-то из пассажиров на что-то пожаловаться, Хаген замыкался в себе. И ни звука.
Странно, размышлял вслух Франц. Столько лет в Брумхольдштейне, а впервые собираюсь зайти в библиотеку.
Ее строили у меня на глазах, прокомментировал Хаген.
Кто-то заработал на этом кучу денег, сказал Франц.
У меня на глазах построили и ратушу, и старый торговый центр.
Уйма денег.
А теперь это странное здание, музей.
Это другое, сказал Франц, тут же встав на защиту Харгенау. В конце концов, это хранилище культуры. Так сказать, склад истории.
Может и так, стоял на своем Хаген, но денег-то уйма.
Он будет открыт для публики, доказывал Франц. Его строит Хельмут фон Харгенау. Старая семья из Вюртенбурга. Я когда-то у них работал. В большом загородном доме. 1948-й, 1949-й. Отца расстреляли в 44-м.
Водитель благодушно смотрел на дорогу. Отличный денек. А по радио сказали, что будет дождь…
Сколько раз за день вы проезжаете туда и обратно, спросил Франц. Этот вопрос он задавал уже не раз. Как обычно, водитель не ответил.
Водитель про себя улыбнулся и, заметив вопрошающий взгляд Франца, объяснил: Мы как раз проехали мимо дома, в котором я однажды провел целое лето. В те времена я и подумать не мог, что буду водить автобус.
А эта дорога тогда уже была?
Но не такая. Узкая.
Что же вы здесь делали?
О, просто жил у знакомых.
А они так тут и живут? Франц не мог скрыть своего разочарования, что пропустил этот дом.
Как я понимаю, вполне может статься.
Интересно, знают ли они, что вы весь день ездите мимо них?
Может, да, а может, нет.
Я не рассмотрел этот дом, сказал Франц. Когда вы о нем сказали, было уже слишком поздно. Это не то большое серое здание с двумя трубами?
Нет.
Значит, рядом с ним.
Неподалеку. Самый обычный дом.
Вы видитесь с людьми, которые в нем живут? полюбопытствовал Франц.
Моя дочь сегодня рожает, сообщил водитель.
Первенец?
О, нет. У них уже трое.
В Демлинге?
Нет, Демлинг не для них. Слишком старый.
Он фермер?
Нет, механик.
Авто?
Нет. Механик на заводе, где собирают пишущие машинки.
До вечера, сказал Франц, когда они приехали в Брумхольдштейн. Нет, сказал Хаген. Вечером я буду у дочери. Он помахал на прощание рукой, но как-то робко, Франц с трудом мог поверить, что это тот самый человек, с которым он разговаривал пять, а то и шесть раз в неделю. Человек, к которому он давно перестал относиться как к случайному знакомому. Обязательно ли читать надпись на стене? вывел кто-то черным карандашом на бледно-желтой кирпичной стене библиотеки. Франц прочел эту фразу и почувствовал гнев к тому, кто сознательно осквернил стену, кто покусился на это учреждение. Он придержал стеклянную дверь перед женщиной, которая, не поблагодарив, вошла в библиотеку перед ним. Из-за справочного стола за ним наблюдала молодая женщина. Что-то в ее резком, угловатом лице, в подбородке… в суровом выражении ее лица заставило его замешкаться… отбило у него охоту к ней подходить. Почему, собственно, он сам не может найти то, что ищет?
При всей своей новизне и современности библиотека являла собой привычное и тем самым успокоительное зрелище: люди за столами, погруженные в чтение газет и журналов, один или два старых чудака, бормочущие что — то себе под нос. Читатели, курсирующие с книгами под мышкой между столами и стеллажами. Чтобы найти каталог, Францу потребовалась пара-другая минут. Маленький успех. В каталоге Брумхольдштейн значился, как значился и Маркс, и Немецкая армия, и Париж, и Сопротивление: смотри Франция, смотри Италия, смотри СССР, смотри Польша, смотри Австрия, смотри Германия. Под рубрикой Секс в каталоге значился и секс, разбитый на десятки подрубрик: сексуальное образование, фильмы по сексуальному образованию, сексуальная дискриминация. Сексуальные отклонения. Сексуальные преступления. Сексуальные обычаи. Значилось в каталоге и несколько книг Ульриха Харгенау, как и архитектурные проекты Хельмута Харгенау. В каталоге перечислялись книги по архитектуре, в которых можно найти его работы. Франц отыскал Дурст. Карточка гласила: смотри Брумхольдштейн, смотри Концентрационные лагеря — Германия, смотри Военная деятельность во Второй мировой войне, смотри Железные дороги — Германия. Он осмотрел зал музыкальных записей, зал справочной литературы и зал периодики, но следов другого справочного стола нигде не обнаружил. Когда ему до возвращения в ресторан оставалось всего двадцать минут, он спустился на лифте на первый этаж, надеясь, что женщину за справочным столом сменил за это время кто-то другой. Но она оставалась на месте. Тогда он прошел к стеллажам и посмотрел, есть ли на полке какие-нибудь романы Харгенау, но их там не было. Когда он наконец подошел к справочному столу, библиотекарша разговаривала по телефону — и, к его изумлению, ее лицо оживилось, отчасти утратив свою суровость. Франц смотрел на нее в упор, но она игнорировала его присутствие. В конце концов он отвернулся, бормоча про себя «Чертова сука». Звонит по личным делам в рабочее время, в то время, которое должна уделять ему. Оставалось десять минут. Он опять повернулся к ней. Она смотрела куда-то в пространство. Запинаясь, он объяснил, что ему нужна информация о концлагере Дурст. Она оценивающе его оглядела.
Что именно вы ищете?
Я строю модель… такую… копию концлагеря Дурст, и мне нужны архитектурные планы… чтобы она была достаточно точной… это вроде архитектурной модели… то, что я строю.
Не вижу, чем мы можем вам помочь, сказала она, бросив на его лицо быстрый взгляд.
Я нашел Дурст в каталоге, сказал он. Там перечислены Брумхольдштейн, Железные дороги и Концентрационные лагеря — Германия. Она встала и, не извинившись, куда — то ушла. Сбитый с толку, он неловко мялся перед ее столом, дожидаясь, когда она вернется.
По крайней мере, она могла быть повежливей, сказал Франц своей жене Дорис, вернувшись вечером домой. Могла бы сказать: Прошу прощения, и подойти вместе со мной к каталогу, чтобы убедиться самой. Именно так, по — моему, принято.
Воскресенье: Тут вступает немецкое Sontag. Тут вступает немецкое спокойствие и этикет. Люди выходят на прогулку, любезно приветствуя соседей. Guten Morgen. Guten Tag. Schones Wetter, nicht wahr? Ja, hervorragend. День доброжелательных приветствий. День пикников, неспешных трапез, прочитанных на диване газет. Франц, сидящий в своем маленьком садике за чтением воскресной газеты, повернувшись спиной к шумным соседям, повернувшись спиной к привычному зрелищу их карточной игры, сознательно повернувшись спиной к их воскресенью. Дорис в зеленом платье, которое она сшила на своей швейной машинке… весело помахивающая ему рукой из окна спальни на верхнем этаже. Эй… Франц… помахивающая и зовущая, будто соседям ее не слышно. Через час-другой он, возможно, поддастся искушению и спустится в подвал, чтобы на несколько часов погрузиться в работу над моделью Дурста. Но не обязательно. Это зависит и от его настроения, и от того, что он прочтет, и от того, что показывают по телевизору. Зависит это и от того, не наведается ли Обби с кем-нибудь из своих идиотов-приятелей.
Воскресенье: Кофе в саду. Франц не переставая рассказывал о водителе автобуса Хагене, дочь которого только что родила упитанного мальчугана.
Воскресенье: В спальне. Франц расположился у окна, задумчиво глядя на дома по ту сторону улицы. Дорис напевала что-то в ванной. Знак? Она оставила дверь в ванную открытой. Еще один знак? Ей нечего бояться. Она напевала, чтобы продемонстрировать свое бесстрашие. Свое пылкое бесстрашие. Знаки накапливались. В свое время Франц насмотрелся на раздетых женщин. На раздевающихся для него женщин. Снимающих с исполненным покорности очарованием свои платья, свои блузки и юбки, свое черное белье — ради него, ради того, что последует. Трепет ожидания. Полный ожидания женский смех, когда он приближался к их обнаженным телам. Тут все было ясно. Но мало кто был так пылок, как Дорис. Ему только и оставалось, что обернуться и увидеть свою Дорис ожидающей, раздетой…
Ладно, пусть подождет еще немного.
Франц упрямо продолжал смотреть в окно, чтобы освежить в памяти или, по меньшей мере, подкрепить свою ненависть к соседям. Он наблюдал, как Обахт, живущий рядом с ним полицейский, рыжеволосый мужчина лет под пятьдесят, вышел от кого-то из соседей с газетой под мышкой и проследовал к себе, даже не взглянув в сторону садика Франца.
Только ли революции способны подорвать тиранию привычных повседневных событий?
Спокойное воскресенье: Франц, аккуратно приклеивающий у себя в подвале очередную спичку. Он не просто воспроизводил эпоху бедствий. Или то, что в конце концов разрушили, дабы дать место Брумхольдштейну. Он не просто воспроизводил в уменьшенном масштабе во всех деталях нечто столь же привычное в свое время для всех в Демлинге, как коровы в хлеву. Он намеревался пробудить в знакомых ему людях чувство неуверенности, чувство сомнения, чувство тревоги, чувство отвращения. Вот чего в конце концов он должен был добиться. Он словно осознавал, что всем революциям присущ элемент бестактности. В его случае борьба за бестактность означала борьбу за революцию.
Но почему Дурст, снова и снова спрашивала его Дорис. Почему не Бранденбургские ворота или мост через Рейн?
Заключение Обби было простым: Потому что он — чертов фашист. Но он не говорил этого отцу в лицо. Слишком уж Франц был непредсказуем. Никто не знал, что он может выкинуть.
Что знает Франц?
По Прудону, он знает преимущества и неудобства профессии официанта. Одно из этих преимуществ — присутствовать при обмене небрежными, прозаичными репликами наделенных властью людей. Мэра. Хельмута фон Харгенау. Можно ограничиться этими двумя именами.
Точно ли изображает Франц властность, передразнивая неловкое шутовство мэра Брумхольдштейна?
Можно ли считать преимуществом знание того, с кем нынче проводит ланч мэр, с кем нынче спит фон Харгенау?
Франц знает, где живет мэр. Общедоступные знания. Будучи официантом, он также знал, что предпочитает мэр на ланч и на обед. Но все эти знания добыть несложно. И что предпочитает жена мэра, Вин: Hirnsuppe, Lacks in Weisswein mit Champignons, Spargel Cocktail mit Hummer. Франц заметил, что за столом она не сводила глаз с Хельмута фон Харгенау. Он уловил и то, как архитектор и Вин обмениваются быстрыми взглядами, выражающими соучастие, взаимопонимание. Настоящий официант, который недаром ест свой хлеб, быстро становится умелым интерпретатором подобных диалогов.
Франц не раз и не два слышал, как мэр говорит кому — то из своих знакомых: Вам нужно познакомиться с Харгенау. С архитектором. Моим хорошим другом.
Франц также знал, где обосновался Хельмут фон Харгенау, хотя самого дома никогда и не видел. Он знал, какую машину водит архитектор, а также и кое-что о его подругах. Помимо вполне вероятной связи с Вин, женой мэра, архитектора часто видели в компании школьной учительницы Анны Хеллер. Но на кухне в «Сливе» кто-то утверждал, что это всего-навсего уловка, или, точнее говоря, отвлекающий маневр, призванный скрыть настоящую страсть. Согласно преобладавшему на кухне «Сливы» мнению, Вин, жене мэра, палец в рот не клади.
Зачем нападать на нее просто из-за того, что она сексуальна, сказала Дорис, не скрывая своего негодования, своего возмущения.
Франц работал над одной из сторожевых башен, когда в подвал спустилась Дорис. По ее походке ему было ясно, что что-то произошло. Франц, Франц! У него засосало под ложечкой, когда она сказала: тебе звонил господин фон Харгенау. Он интересовался, не могут ли они с братом заглянуть к нам сегодня вечером. Он был так вежлив и несколько раз переспросил, уверена ли я, что они не причинят нам неудобств. Естественно, я пригласила их на обед.
И он, естественно, согласился, сказал Франц.
Да, сказала она.
Не верю я в это, безразлично произнес Франц. Ты не знаешь Хельмута фон Харгенау, как знаю его я.
Но ты же им восхищаешься?
Какое это имеет отношение к тому, что он дерьмо?
Что еще следует знать о Франце?
Ульрих успел на автобус, уходящий в Демлинг в 7:15. Не имею ничего против автобуса, сказал он своему брату. До автобусного вокзала от того места, где он остановился, легко дойти пешком. Автобус тронулся ровно в 7:15. Кроме него в автобусе было всего два пассажира. Он сел спереди, сразу за водителем, который на вопрос, помнит ли он Дурст, ответил: Еще бы. Пренеприятная история. Надо сказать, когда всех этих полумертвых от голода людей вдруг выпустили из-за решетки… по большей части они отправились в Демлинг. Они никому не угрожали. Просто бродили вокруг и, как сомнамбулы, заглядывали в окна… а потом они ушли, и тогда уже наши отправились в Дурст. Он сам себе улыбнулся. Там было брошено полно барахла, мебель… Кое-кто из лагерных охранников и администрации жил просто-напросто припеваючи.
Я знаю одного человека, сказал Ульрих, который строит из спичек модель Дурста.
Водитель уклончиво ответил: Ну да.
Точную уменьшенную копию, подчеркнул Ульрих.
Должно быть, вы имеете в виду Франца, официанта из «Сливы».
Ульриху пришло в голову, что из упоминания о модели Дурста водитель может заключить, что он едет в гости к Францу. А еще? Что он, по-видимому, родственник Франца или друг его семьи.
Высаживая его на автобусной остановке в Демлинге, водитель сказал: Передайте Францу от меня привет.
Передам.
Водитель помахал ему рукой. На дороге ни души.
Воскресный вечер с Францем, его женой Дорис, его сыном Обби и Вилли Хюбнером, приятелем Обби, нанятым Хельмутом ухаживать за садом. Обеденный стол накрыт на семерых. Хельмут, должно быть, сказал, что приведет с собой кого-то еще. Бокалы, столовое серебро, тарелки с синей каймой, точно такие же, как в «Сливе». Не вынес ли он их оттуда, подумал Ульрих. Открывший ему дверь Франц не сводил с него страдальческого, полного укоризны взгляда, словно говоря: Как ты мог так со мной поступить. Этот вечер был ему навязан. Бедный Франц.
И Дорис, с распростертыми объятиями бросившаяся к Ульриху, издав пронзительный, чуть приглушенный вопль, словно собирающаяся взлететь неуклюжая птица: Aber Herr von Hargenau… Herr von Hargenau… заставляя Франца отступить в дальний угол, вызывая мину неудовольствия на его длинном лице. В знак осуждения ее назойливого, небезопасного зова. Осуждения того, как она замерла на их пурпурном ковре, задевая платьем кофейный столик тикового дерева, на котором рядом с огромной пепельницей стояла стеклянная ваза с кэшью и изюмом.
Прошло так много времени, господин фон Харгенау.
Лучше и не вспоминать.
А Франц как раз только что рассказывал о вашей замечательной семье.
Какой милый домик, сказал Ульрих.
Мы стараемся сделать его поудобнее. В конце концов, когда Франц возвращается из Брумхольдштейна, ему нужна, чтобы расслабиться, удобная и теплая комната.
Франц, с еще более страдальческим видом: Дорис, тебе ничего не нужно сделать на кухне? И она, с непониманием уставившись на Франца: Нет-нет… Все уже сделано.
Ульриху было слышно, как в соседней комнате Обби беседует с Вилли.
Франц, сказала Дорис, ты же не предложил господину фон Харгенау что-нибудь выпить. И Франц весьма скованно, возвращаясь к роли официанта, спросил: Что вам угодно?
Воскресенье: Восемь тридцать. Они спускаются в столовую после обязательного обхода верхнего этажа, где Ульриху были показаны все до одной комнаты: А это комната для гостей, здесь останавливается Обби, когда приходит к нам в гости, а это, как вы видите, туалет, а это кладовка, а эта лестница ведет на чердак, но вы ведь вряд ли захотите туда заглянуть? Дорис, возбужденная, с раскрасневшимися щеками, прошептала что-то на ухо Францу. И тот: Да, в общем-то стоит пройти к столу, а то обед перестоит и будет испорчен. Ульриха посадили между Дорис и Обби. Он извинился перед Дорис: Я чувствую себя страшно виноватым, но мой брат никогда не может прийти вовремя.
Они перешли к горячему, когда зазвонил телефон. Обби, который чавкал за едой как свинья, отчего его отцу было явно не по себе, послушно поднялся из-за стола, стоило Францу сказать, Обби — телефон!
Не знаю, кто может звонить нам в такое время в воскресенье, сказала Дорис. Франц мрачно посмотрел на нее, но не произнес ни слова.
Обед — просто объедение, сказал Ульрих Дорис.
Вернулся Обби. Это тебя, сообщил он Францу. Господин фон Харгенау.
Дорис старалась не встретиться с Ульрихом взглядом. Взяв свою тарелку, она пробормотала какие-то извинения и вышла из комнаты. Из коридора до Ульриха доносился голос Франца. Все нормально, сказал Франц. Я понимаю. Молчание. Да. Понятно. Ульриху было ясно, что именно понимает Франц. Франц сказал: Все нормально, и повесил трубку. Когда Дорис подошла к нему в коридоре со словами: Франц, господин фон Харгенау как раз упомянул… Франц прошел мимо нее и отправился на кухню. Она вернулась к столу и, увидев тарелку мужа, сказала: Бедный, он не доел цыпленка. Потом, пока Ульрих описывал ей свои первые впечатления от Брумхольдштейна, ему было слышно, как Франц, в этом не могло быть сомнения, бьет об стену или об пол тарелки и бокалы. Дорис привстала было со своего стула, но передумала. Он так рассчитывал, что на обед придут ваш брат и фрейлейн Хеллер.
Я не знал, что он собирается прийти с фрейлейн Хеллер, сказал Ульрих.
Такая милая дама, откликнулась Дорис, а Обби захихикал. Обби, прекрати сейчас же, сказала она.
Когда Франц вернулся, в одной руке он держал бутылку вина, а в другой штопор.
Не желаете? спросил он Ульриха.
Обби спросил Ульриха, умеет ли тот поджигать машины.
Вы обращаетесь не по адресу, ответил Ульрих.
Друг Обби Вилли не мог сдержать ухмылки. Это совсем просто, серьезно сказал Обби. Открываете бензобак, опрокидываете машину на бок, для этого может понадобиться пара человек, и бросаете спичку в лужу вылившегося бензина.
Пых, радостно подхватил Вилли.
Мой слабоумный сын, снисходительно сказал Франц. По-моему, он мечтает о своего рода революционной роли.
По крайней мере я не трачу половину времени с подносом в руках, а вторую — играя со спичками без головок, откликнулся Обби и в поисках одобрения посмотрел на Ульриха.
Вон отсюда, крикнул Франц, обеими руками вцепившись в стол, словно сдерживаясь, чтобы не броситься на своего сына. Убирайся сию же минуту.
Ну надо же, сказала Дорис, когда Обби со своим другом вышли из-за стола. Вечно они ссорятся. Подрагивающей рукой Франц налил себе еще один бокал, а затем встал и перегнулся через стол, чтобы подлить Ульриху, проливая вино на скатерть. Дорис посмотрела на него с упреком. Франц, ты совсем позабыл о манерах.
Франц уселся и пристально посмотрел на Ульриха. Ладно, ну а что вы скажете о нашей братской могиле?
Какое-то мгновение Ульрих не мог понять, говорит ли Франц иносказательно о своем доме и семье или имеет в виду могилу, разрытую рядом со школой в Брумхольдштейне.
Та еще история, да? сказал Франц.
Ужас.
Им надо было сразу же залить все это тонной бетона. Но нет, наш мэр должен руководствоваться буквой инструкции.
Пока Дорис выметала на кухне перебитые тарелки и бокалы, Ульрих пытался втянуть Франца в беседу. Но Франц, мрачно уставившись на свой бокал, не желал отвечать на веселые воспоминания Ульриха: А сохранились ли те красные подтяжки? Никогда не забуду, как ты сидел в своих красных подтяжках за кухонным столом, аккуратно раскладывая зеленый лук и редис, селедку и сосиски, картофельный салат и соления, Liptauer.
Вы все выдумываете, сказал Франц.
Нет. Не выдумываю. Ульрих нагнулся к Францу, словно намереваясь окутать его своим восторгом перед деталями прошлого, которыми он, Ульрих, был с охотой готов поделиться.
А ваш брат и в самом деле сказал, что собирается прийти? внезапно спросил Франц.
Да. Но что-то, должно быть, изменилось… Мне надо будет скоро идти.
Только после того, как вы отведаете торт, сказала Дорис, входя в столовую с большим свежеиспеченным тортом на блюде.
Этого не может быть, сказал Ульрих с наигранным энтузиазмом.
Этого просто не может быть. Это же мой любимый шварцвальдский вишневый торт. Сколько лет я его не пробовал… может, с…
С прошлой недели, в «Сливе», сказал Франц.
Воскресенье: В десять тридцать Ульрих отправился пешком на автобусную остановку, так и не посмотрев на модель концлагеря Дурст. Он успел на последний автобус в Брумхольдштейн. За рулем тот же приветливый водитель. Хорошо провели время? спросил он Ульриха. О, да.
Приятные люди, сказал водитель.
Что-то я не могу найти Франца, сказала Дорис, когда они с Ульрихом стояли в дверях. Эй, Франц. Франц! Тишина. Франц?
Они постояли, дожидаясь ответа. Так и не дождавшись, она сказала: Надеюсь, когда вы в следующий раз к нам придете, с братом или без него, вы сможете увидеть модель Дурста. Она почти закончена. Франц, похоже, никак не может решить, оставлять ли ее как есть или выкрасить в темно-серый цвет.
Воскресенье: На обратном пути водитель упомянул о «Сливе». Время от времени я захожу туда выпить кружку пива. Все собираюсь зайти как-нибудь с женой…
Да, там неплохо кормят.
А их торты и выпечка, сказал водитель. Они делают даже шварцвальдский вишневый торт.
А вы его когда-нибудь пробовали? вежливо спросил Ульрих.
На торжественной церемонии памяти Брумхольда, которая состоялась под открытым небом, в нарядном парке позади библиотеки, мэр зачитал заготовленную по этому поводу довольно-таки пространную речь. В ней он попытался установить связь — никто не спорит, достаточно хрупкую — между философом Брумхольдом и городом, названным в честь покойного метафизика, величайшего немецкого философа двадцатого века. Мэр, опытный оратор, говорил с большой теплотой и, как показалось слушателям, искренним восторгом по отношению к человеку, чьим творчеством он всегда восхищался, хотя, как он тут же признался, осилить его так и не смог. Стоял прекрасный летний день, и мероприятие, несмотря на недавно раскопанную братскую могилу, из-за которой поначалу кое-кто советовал мэру отложить церемонию, собрало немало народу. Там была Анна Хеллер, был хозяин книжного магазина Йонке, и жена мэра, и их друзья Эгон и Хельмут, и фотограф Рита Тропф-Ульмверт, которая фотографировала выступающих. Хельмут то и дело поглядывал на часы. Его дочь Гизела сидела рядом с Эрикой в первом ряду, в то время как большинство школьников расселось сзади. Кроме того, Хельмут время от времени записывал что-то в маленький блокнот, дополняя заметки, которые он сделал для своей импровизированной речи. Разумеется, по такому случаю присутствовали все сотрудники библиотеки и все школьные учителя. Большая бронзовая плита с именем Брумхольда оставалась еще задрапирована белым полотнищем. По случаю торжеств в главном зале были выставлены все книги и статьи Брумхольда из собрания библиотеки, а также ряд книг и фотографий, предоставленных по случаю церемонии другими библиотеками.
Но кто же читает сегодня Брумхольда? риторически вопросил читающий свою речь по бумажке мэр.
Гизела особо не сомневалась, что ее отца тоже попросят произнести речь о Брумхольде. К удивлению Хельмута, приглашение поступило так поздно, всего за день до церемонии, что его так и подмывало отказаться. Сидя рядом с Хельмутом, Ульрих безуспешно пытался встретиться взглядом с Анной Хеллер. Хоть он и видел, как она разговаривала с его братом, сесть она предпочла вместе со своими учениками сзади. Хельмут все еще сердился, что его пригласили высказаться о Брумхольде только в последний момент. Но почему, недоумевал Ульрих, никто и не подумал попросить об этом меня? Они что, и в самом деле предпочитают архитектора известному писателю? Таков ли был бы выбор Брумхольда?
Впрочем, что ни говори, Хельмут умел увлечь публику. Читал ли он Брумхольда? Какое это имеет значение? А читал ли его физик Клинкерт, которому тоже предстояло произнести речь, или художник-портретист Хюбнер? Или Эгон и его очаровательная Рита? Или, если уж на то пошло, нелюдимый хозяин книжного магазина Йонке? Никто не спорит, читать Брумхольда тяжело. Но ведь мы, немцы, как любит говорить Хельмут, склонны к метафизике и нас нелегко обескуражить трудностями.
На свой восьмидесятый день рождения, незадолго до смерти, Брумхольд согласился дать журналу «Тrеие» интервью при условии, что оно будет опубликовано только после его смерти. Это первое интервью, которое он дал за сорок лет. Ульрих прочел его, когда оно появилось через неделю после смерти мыслителя. Во многих отношениях оно разочаровывало. Никаких новых откровений, ни признаний, ни сожалений. Как всегда настороже, Брумхольд, парируя вопросы о возрождении фашизма и о нигилистической тактике репрессий в разворачивающейся в современном городе партизанской войне, повторял, что он не вправе судить о подобных предметах. Я живу, твердил он, в бревенчатой хижине, которую много лет тому назад построил в лесу. Лес, по крайней мере по соседству, ничуть не изменился. Я живу просто. У меня нет ни радио, ни телевизора. У меня осталось мало времени, и я стараюсь тратить его, размышляя о действительно важном. Ни в самом интервью, ни в пространной сопроводительной статье не было никаких упоминаний о Брумхольдштейне, городе, названном в его честь. Непонятно, насколько сознательным было это упущение. Во всяком случае, на решимость мэра Брумхольдштейна организовать в честь философа поминальную церемонию это не повлияло. Первоначально было запланировано выступление пяти ораторов. Имя Хельмута добавилось лишь потом. Помимо речей, Брумхольдштейнский ансамбль камерной музыки, хор школьников, Gumpendorfer Gesangs Verein и муниципальный оркестр исполнили «Магнификат» Баха. Друзья библиотеки и гётевское общество обеспечили собравшихся прохладительными напитками. После некоторого количества дружеских увещеваний Хельмут согласился выступить с завершающим словом, на которое ему выделили двенадцать минут. Куда меньше, чем директору школы или нумизмату-любителю Frau Doktor Инге Нойрат, которая недавно оповестила о своем намерении передать Брумхольдштейну свою коллекцию редких монет — при условии, что она войдет в постоянную экспозицию нового музея.
Начиная с 1970 года Брумхольд ежегодно получал приглашение посетить Брумхольдштейн, которое ежегодно примерно в одних и тех же выражениях отклонял. В чем, учитывая его преклонный возраст, не было ничего удивительного. Удивляла скорее настойчивость мэра. Все эти непрекращающиеся приглашения, которые Брумхольд очевидно и с полным на то основанием не собирался принимать. В конце концов, зачем восьмидесятилетнему философу — пусть ему и было на девять лет меньше, когда он получил приглашение в первый раз — тратить целый день на разговоры с людьми, которых он, по всей вероятности, никогда больше не увидит? К чему канитель с общественностью города, мало в чем отличающейся от любой другой послевоенной общины? Едва ли Брумхольдштейн мог хоть чем-то удивить человека, который вплоть до своего смертного часа бился над основной проблемой метафизики: Что такое мысль? Что такое бытие? Что такое существование? Вряд ли у Брумхольда могли вызвать особый интерес современные жилые здания из красного кирпича, или галереи магазинов, или отлично спланированные улицы с рядами деревьев, просторные парки и игровые площадки, большой крытый бассейн, подземные гаражи, теннисные корты или хорошо одетые, благонамеренные жители Брумхольдштейна — ведь все это, дома и люди, казалось таким же, как и всюду. Все, если можно так выразиться, было привычным. Но ведь с самого начала никто и не собирался планировать или возводить город, который бы поражал любого, местного жителя или приезжего, своей непривычностью.
В этом посмертно опубликованном интервью Ульрих прочел слова Брумхольда, который проводил каждое лето в своей скромной хижине, затерянной в глубине столь страстно любимого им леса: Лес продолжает манить нас. Ибо в лесу место наших глубочайших грез и желаний. Чтобы восстановить наши корни и нашу цель и вернуться к простоте жизни, которой уже не найдешь в немецком обществе, мы обращаемся к лесу. С сумой за плечами мы в одиночку отправляемся бродить по лесу, наугад выбирая тропу за тропой, не зная, куда ведет нас лес, с готовностью отдаваясь на своем пути инстинктам и случаю, в уверенности, что тем самым становимся ближе к нашему прошлому, к нашей истории, к нашему немецкому духу.
Сам Брумхольд, если верить тому немногому, что было написано о его личной жизни, придерживался почти неизменного распорядка дня. Бедная внешними событиями жизнь. Каждый день ранним утром — долгая прогулка по лесу в сопровождении одного только верного пса. Затем три часа за письменным столом и, после короткого отдыха, час или два, отведенные ответам на письма от коллег, бывших студентов и почитателей, — отведенного на это времени, как он признавал, было явно недостаточно, чтобы справиться со все нарастающим потоком почты. Письма и из-за границы, и из таких мест, как Брумхольдштейн. Предложения, просьбы, приглашения, благодарности. Брумхольд предпочитал писать от руки. Его письма и рукописи перепечатывал секретарь. В своем последнем письме к Брумхольду, написанном незадолго до смерти философа, мэр Брумхольдштейна, все еще надеясь склонить его к поездке, любовно описывал квартиру, в которой мог бы остановиться философ с женой, если бы та захотела его сопровождать. Мэр даже описал приятный вид, открывающийся из квартиры, в которой, так уж случилось, теперь остановился Ульрих. В заключение мэр вполне уместно описал себя как большого и преданного поклонника Брумхольда. Но ответ на это последнее письмо так и не пришел.
Ну как, понемногу начинаете чувствовать себя в Брумхольдштейне как дома? спросила Ульриха после торжественной церемонии Вин.
Да, все больше и больше, ответил он. И, поразмыслив об этом позже, решил, что прав. Да, он все более и более чувствовал себя как дома, но это не означало, что ему это нравится.
Иногда здесь становится довольно одиноко, сказала Вин. Все время одни и те же лица, те же разговоры, те же споры, те же пикники… Тогда я люблю уехать в свой любимый уголок, лесной массив километрах в шести отсюда, и там просто гулять, гулять… Она обезоруживающе посмотрела на него. Если вы будете паинькой, я, может быть, даже открою вам в один прекрасный день мое тайное место…. Но вы не должны никому говорить об этом и полслова… Она испытующе заглянула ему в лицо, пытаясь уловить какой-либо сигнал, отклик, знак, который бы удостоверил его пыл, его рвение составить ей компанию в прогулке за город, в этаком завтраке на траве.
Брумхольд: То, чего мы не знаем, объясняет ли оно бытие?
Ульрих не знал, сколько времени готовил Хельмут свою речь. С него вполне могло статься набросать ее по пути из своего офиса, расположенного по соседству с муниципалитетом. Представленный мэром, Хельмут — теперь уже привычная фигура в Брумхольдштейне (Das ist der Architekt Hargenau, ja ja) — был встречен длительными аплодисментами. И были это не вежливые хлопки, которыми встречали других ораторов, а в самом деле восторженный отклик. Отклик на что? На его присутствие? На его внешний вид? На самоуверенность? На юмор? А Хельмут? Всем, — начиная с шутливой пробы микрофона, Проба, раз, два, три, и кончая насмешливым поклоном в адрес мэра и остальных ораторов и обращенными к зрителям словами: Все ли меня слышат… Вот вы, сзади, слышно вам меня? — Хельмут дал ясно понять, что он скажет нечто куда более важное, чем все произнесенное до сих пор. Ульрих гадал, как удалось Хельмуту получить заключительное слово, а тот тем временем скромно заявил, что собирается кратко — сверкнув улыбкой в сторону мэра, заверяя всех, что он уложится в отведенные ему двенадцать минут, — поговорить о значении философии Брумхольда и о более широких последствиях его метафизических сочинений для этого города, названного в честь ныне усопшего великого мыслителя, труды которого, скорее всего, знакомы только горстке из присутствующих здесь энтузиастов, терпеливо отсидевших под полуденным солнцем на жестких деревянных складных стульях (смех среди публики) несколько отведенных речам часов.
Говоря о Брумхольде, сказал Хельмут, говоря о человеке, которым я безмерно восхищен, я невольно в какой-то степени объясняю — или пытаюсь объяснить — Германию. Ибо разве не отражаемся мы все, как в зеркале, в метафизических размышлениях Брумхольда? Я не имею в виду, что мы все в равной степени разделяем его жажду истины и знания. Нет. Я хочу сказать, что, будучи немцами, мы находимся ближе к пониманию Брумхольда, скорее способны уловить, что же он понимает под Dasein, ибо очная ставка великого философа с понятием Dasein, или «Бытие», принимала наиболее осязаемые, наиболее близкие к пониманию формы, когда он, Брумхольд, мысленно или в действительности, странствовал по дремучему лесу, своему излюбленному лесу, лесу — я должен подчеркнуть, — который был и остается нам духовно близким. Ибо это не просто какой угодно лес. И в то же время, да, в то же время, не обязательно это и какой-то конкретный лес: это немецкий лес как таковой, населенный нашим духом, нашими идеалами, нашим культурным прошлым, нашей поэзией, нашей истиной. Я хочу сказать, что хотя мы можем и не понимать его, он нас олицетворяет. Или, чтобы быть понятнее, скажу по-другому: каждый год сотни тысяч иностранцев приезжают познакомиться с Германией и насладиться ею. Хотя это, быть может, и не главная их цель, они приезжают и для того, чтобы составить лучшее представление о нас, нашем обществе и нашей культуре — о нашем Dasein. Но как они могут понять Германию, не оценив богатства ее языка, ведь только язык и позволит им постичь природу самой немецкой неуспокоенности и столь присущей немцам борьбы за порядок и спокойствие, за совершенство. Разумно предположить, что разобраться в велеречивых писаниях Брумхольда, величайшего немецкого философа нашей эпохи, может лишь тот, кто с раннего детства говорит по-немецки. Следует также указать, что хотя Брумхольд явно имел в виду некое вполне универсальное бытие, из его метафизических поисков, из его размышлений, из его напряженной разработки немецкого языка возникают очертания бытия, которые невозможно отделить от чисто немецкой страсти к точности и абстрактности — страсти, проявившейся в создании всех этих великолепных готических и барочных церквей и дворцов, в изысканном искусстве четырнадцатого, пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого и восемнадцатого веков. Пылкой страсти, которая достигла возвышенной полноты своего свершения у Баха, Грюневальда, Гёльдерлина. Итак, подведу итог: чтобы понять Германию, необходимо, важно говорить, читать и думать на нашем родном языке. На том языке, которым Брумхольд, наш великий Брумхольд, сидя за видавшим виды дубовым письменным столом у себя в хижине среди Черного леса, пользовался каждый день, дабы охарактеризовать внутренние устои культуры, на долю каковой, давайте взглянем правде в лицо, испокон веку выпадало куда больше невзгод, чем она того заслуживала. Без обращения к хитросплетениям, к нюансам, оттенкам смысла немецкого языка возможности приезжего понять и оценить сложность наших обычаев или проявления нашего творческого начала будут непоправимо ограничены. Ну как можно надеяться понять без немецкого булыжные мостовые Демлинга, или правила и инструкции, или расписания наших железных дорог, или нашу подчеркнутую пунктуальность, или одержимость порядком, или страсть к красоте, к ясности, к чистоте и, уж конечно, нашу литературу или историю. Без досконального понимания нашего языка приезжий будет лишен той единственной стихии, которая обеспечивает и продолжает порождать немецкую исключительность, немецкий гений Брумхольда, именем которого назван этот — многие ему лета — город. Позвольте мне напомнить, что присвоение новому немецкому городу имени философа, каким бы необычным оно ни было и сколь бы неуместным ни казалось нашему иностранному гостю, не так-то легко замолчать или отбросить. Принимая имя Брумхольда, мы также со всей серьезностью подхватываем и пронизавшую всю его жизнь одержимость вопросами: Что такое бытие? Что такое мышление?
Хотя, с одной стороны, мы не можем вполне отделить наше понимание человеческого существования от нашего понимания истории, от специфики исторических событий, вместе с Брумхольдом мы тем не менее способны понять, что поиски смысла, эта метафизическая погоня за Dasein, связаны не с тем или иным событием, той или иной датой (в конце концов, мы не стали немцами в большей или меньшей степени из-за событий 1914 или 1945 года, двух более или менее случайно выбранных лет), а со всеобщей историей, историей общечеловеческого сознания. По существу, мы остаемся немцами потому, что наш язык позволяет нам уловить отблеск того, что видели наши предки, когда всходили на гору, или уходили в лес, или отправлялись в трудное путешествие. В таком смысле и нужно, особенно в наши дни, понимать строительство этого города. Мы предприняли трудное путешествие. Обратной дороги нет. Каким бы ни был исход, Брумхольд позволил нам увидеть себя такими, какие мы есть.
После продолжительной овации Ульрих, переборов себя, направился к возвышению для ораторов, где Хельмута окружила группа восторженных слушателей. Заметив Ульриха, Хельмут подошел к нему и обнял со словами: Эту речь по праву должен был прочесть ты. В конце концов, ты же у нас в семье писатель.
Потом Рита Тропф-Ульмверт сфотографировала их рядом с кафедрой. Рука Хельмута покоилась на плече Ульриха.
Потом Эрика, дочь мэра, сказала своей матери: Он сказал, что Брумхольд жил в хижине. А почему? У него что, не хватало денег жить где-нибудь еще? И Вин в ответ: Не знаю, милая, но не могла бы ты не подпрыгивать на месте всякий раз, когда задаешь вопрос.
Потом мэр и его жена пригласили всех выступавших и их друзей подкрепиться в «Сливе». Ульрих наблюдал, как Франц нерешительно подошел к мэру, чтобы выразить свои соболезнования по поводу кончины его тестя. Хороший человек. Скромный и порядочный. И мэр, в отличном расположении духа, с готовностью ответил: Ага, спасибо, Франц. Ну да, вы же ведь его знали. Да, конечно, это для нас удар. Особенно для Вин. И затем, словно это вдруг пришло ему в голову: Между прочим, так как наш дом остался недокрашен, может быть, вы знаете кого — нибудь…
Потом Ульрих продолжал высматривать Анну, но после церемонии она куда-то делась.
Обнаружив, что стоит в «Сливе» рядом с мэром, Ульрих не смог удержаться и спросил, что происходит на улице, где была обнаружена братская могила. Дружище, сказал мэр, и не спрашивайте. Пренеприятная история. Я просто молю небо, чтобы ее, прошу прощения за каламбур, удалось похоронить, не пробудив любопытство центральных газет.
Потом Ульрих отправился на прогулку, и та привела его к дому, где жила Анна. Когда он столкнулся с ней на улице, она спросила: Гуляете сами по себе? Не с остальными?
На самом деле я надеялся столкнуться с вами.
Не для того ли, чтобы передать послание от вашего брата?
Вот уж нет.
Ну хорошо, не подниметесь ли тогда ко мне на чашку кофе?
По той или иной причине?
Догадывался ли кто-нибудь в Брумхольдштейне — мэр, Йонке, его брат Хельмут, Вин, Эгон, Франц, Обби или его друг Вилли, или Рита Тропф-Ульмверт — о том, что произошло, когда он зашел к Анне?
Не мог ли кто-нибудь из них увидеть его — в первый раз — в квартире Анны, сначала в одной комнате, потом в другой, примеривающегося к расстоянию между ними, не предпринимая, однако, никаких попыток это расстояние сократить? Скорее уж расстояние сократила она — или подала ему знак, что он может без опаски его уменьшить, к чему он сразу и приступил.
Не мог ли кто-то из них — мэр, Йонке, его брат Хельмут, Вин, Эгон, Франц, Обби или его друг Вилли — уловить сигнал, когда она дотронулась своей прохладной рукой до его руки, пока они беседовали о чем-то весьма и весьма несущественном?
Шторы на окнах раздвинуты, раздвинуты во всю ширь. Любой мог заглянуть в этот послеполуденный час, когда многие из них все еще оставались в «Сливе» или собирались возвращаться домой. Не было ни малейшего ощущения спешки, никакой торопливости, пока она аккуратно расстегивала свою блузку, а затем, столь же терпеливо, и его рубашку. Само собой разумелось, что спешить некуда. У них было сколько угодно времени. Само собой разумелось и что речь шла не о случайности. Не о случайной встрече. Что он отправился на ее поиски. Как он и сказал. Я искал вас, когда все кончилось, но вы уже ушли.
На сей раз Ульрих не ощущал ни малейшей потребности разбираться, до какой степени что-то привычно, а что — то нет. До какой степени, например, он предчувствовал, что она расстегнет свою блузку, обнажая грудь.
До какой степени все это в Брумхольдштейне предвиделось? Не подозревал ли об этом Йонке? Не он ли продолжал ей время от времени звонить? Каждые пятнадцать или двадцать минут, пока она в сердцах не засунула телефон под большую подушку. И кто, Йонке или, быть может, брат Ульриха, позже тем же днем позвонил в дверь? Весьма настойчиво. Явно не звонок кого-то постороннего, а настойчивая и тяжелая рука человека, испытывающего по отношению к ней чувства собственника. И, будто этого было недостаточно, вслед за этим домогательству подверглась сама дверь, в замочную скважину кто-то вставил ключ, и дверь отворилась, насколько позволяла цепочка, достаточно широко, чтобы пропустить мужскую руку — на самом деле с того места, где они замерли внутри, были видны одни только пальцы, — которая эту цепочку потрогала. Затем рука исчезла, а дверь бесшумно затворилась. Не прозвучало ни слова. Как бы она ответила, если бы мужчина позвал ее по имени?
От вопросов Ульрих воздержался, возможно, потому, что, с одной стороны, не чувствовал себя вправе их задавать. С другой же, возможно, боялся, что его вопросы лишь повлекут за собой другие. И что в конце концов то, что он услышит про Йонке, или мэра, или своего брата, может вызвать у него желание уйти.
Знал ли кто-нибудь в Брумхольдштейне, что вскоре после того, как она задвинула занавески в спальне этой свежепокрашенной квартиры с шестью окнами и неудобным балконом, выходящим на луга и на ведущую в Демлинг автостраду, она, съемщица квартиры, die Frau Lehrerin, пользующаяся в Брумхольдштейне всеобщим уважением, раскинется нагишом на кровати — между прочим, выбранной лично ею по зрелом размышлении в соседнем мебельном магазине и приобретенной вместе с несколькими другими в общем-то столь же необходимыми предметами обстановки: комодом, круглым кухонным столом и четырьмя стульями с соломенными сиденьями. Кто еще мог увидеть ее лежащей нагишом с раздвинутыми — не в первый раз — ногами, чтобы приветить (подходящее ли это слово?) в первое любовное свидание уже другого Харгенау, который всего часом ранее, поговорив с ней обо всем на свете, кроме того, что было у него на уме, наблюдал за попыткой проникнуть в ее квартиру, попыткой, из-за которой она, возможно, и начала спокойно и буднично расстегивать блузку. Но все могло быть и не так. Сидя рядом с ней на тахте, он, возможно, сначала обнял ее одной рукой и поцеловал. Он, может быть, даже расстегнул первую пуговицу ее бледно-зеленой блузки.
Когда она пригласила его к себе и он согласился, многое само собой разумелось, насколько вообще поддаются уразумению подобные вещи, хотя и ничто нельзя было воспринимать наверняка, поскольку это был первый раз, а первый раз всегда чреват некоторой неопределенностью: вдруг предполагаемые действия по той или иной причине не смогут быть доведены до конца. Существовала опасность, что в некоторый момент, пока они обнимались, пока целовались и т. д., мужчина — почему это всегда оказывается мужчина? — вдруг заметит что-то раздражающее, что-то на редкость эстетически возмущающее, что — нибудь ею сказанное или же какое-нибудь вопиющее несовершенство, и это заставит его отчаянно искать отговорку для того, чтобы уйти. Подойдет любой предлог. Все равно кончается каждый раз ссорой. О многом ли из этого она успела подумать, приглашая его, еще одного Харгенау, осмотреть ее квартиру и обнаружить, что ей по вкусу Магритт — или это был де Кирико? Позволяя ему также бросить взгляд на кровать, на которой вскоре, через час или два, она податливо, или с надеждой, раздвинет ноги — впервые нашелся кто-то, в отношении к кому это действие оказалось не просто необходимым или в чем-то механическим откликом, а много большим: изысканным жестом понимания, высшим моментом уязвимости для нее и неловкости для него, когда он скорчился у нее между ног, захваченный чуть ли не чисто механическим внедрением, а его рассудок, словно опытный атлет, уже готовился совершить неистовый скачок, способный унести его далеко за пределы всякой неопределенности, любых сомнений или колебаний, которые могла бы породить непривычная обстановка, непривычная женщина, непривычное тело… и тем самым устранить до поры до времени потребность оценивать и отвечать на то, что по сути было вопросом вкуса, его и ее вкуса.
Позже, когда она сказала: Я ждала, что ты сюда придешь. Я надеялась на это — он принял ее замечание на веру, хотя понимал, что всего неделю назад она обреталась в постели его брата и направлялась нагишом к нему на кухню, чтобы приготовить перекусить, точно так же, как собиралась сделать сейчас.
У него не было никаких причин думать о Хельмуте. И все же, кто еще мог бы воочию представить себе ее в этой квартире — иначе говоря, кто еще достаточно привык к ее планировке? Мэр? Йонке?
Но это была не ревность. Отнюдь. Нет. Просто праздные домыслы, пока он, Ульрих, наблюдал, как она скорчилась у него между ног, скорчилась на геометрическом узоре не то шведского, не то датского ковра, пытаясь доставить ему удовольствие, пока он сидел там, довольствуясь созерцанием ее склоненной головы, ее длинных волос, ее сжимающих его рук… заглатывающих его рук, привычное ритуальное действие вокруг его возбужденной плоти, пока он без всякого умысла сдерживал свое наслаждение, внезапно осознав безбрежное, непреодолимое расстояние, которое подчеркивалось или усугублялось присутствием ее кошки, не мигая разглядывавшей его, сидя на пороге…
Поэтому позже, когда она, возможно без всякого яда, спросила: Почему ты на самом деле приехал сюда? — он почувствовал, что только сейчас они приближаются к моменту истины. Точнее, истины ее вопроса, хотя он не знал, не хотел знать, что может повлечь за собой эта истина. Я приехал навестить Хельмута. Он не испытывал никакой неловкости, упоминая имя приходящегося ему братом человека, который еще совсем недавно приходился ей любовником.
Я тебе в общем-то не верю, сказала она.
А какие у меня еще могут быть причины?
Она засмеялась. Ты изворотлив. Хельмут говорил, что ты изворотлив.
В самом деле?
Ты себя изворотливым не считаешь.
Разве что неумышленно. Мне же это ни к чему.
Но ты изворотлив.
Тут он вспомнил, как Хельмут говорил ему, что последней из его знакомых видела Паулу школьная учительница Анна Хеллер. Проще всего было бы спросить ее об этом. Но он не спросил. Не спросил, потому что это от него ожидалось. Не спросил, потому что они, она и все остальные, ждали, чтобы рассказать ему все то, знать чего о Пауле он не хотел. Проще простого. Он отказывал им в определенной сатисфакции.
Хельмут упоминал, что вашего отца расстреляли в 1944-м.
Он сказал расстреляли или казнили? Да. Он был истинный Харгенау. Таких почти не осталось.
А, подтруниваешь над своей семьей.
Нет, над собой.
Интересно, почему твой брат никогда не говорил о вашей матери. Он всегда замолкал, стоило мне упомянуть о ней.
Не имею ни малейшего представления.
Она еще жива?
Более чем.
Где она сейчас?
Моя мать? Я не видел ее целую вечность. Много разъезжает. Но давай поговорим о чем-нибудь более увлекательном, нежели моя матушка. Например, о твоей тайне.
У меня нет тайн. Школьные учительницы, да будет тебе известно, это просто открытая книга.
Открытая каждому?
Она наклонилась и снова его поцеловала.
Да.
И насколько?
Ну, сейчас все знают, что после мэра я жила с твоим братом. Теперь они гадают, кто будет следующим.
Так просто?
Для тех, кто за этим следит, да. Один приходит на смену другому.
И я на смену своему брату?
Не думаю.
Но почему?
Просто не думаю.
Могло ли все быть по-другому?
Дафна по почте прислала Ульриху раскраску. На обертке красовался штамп Гамбурга. Откуда она знала, где его искать? Никакой записки. Просто раскраска, озаглавленная «Uuser Deutschland». И на каждой странице написанные от руки слова: Wo bist du denn? Где ты?
Она ли это писала? Что это означало?
Продолговатая брошюра была запакована в коричневую оберточную бумагу и перевязана шпагатом. Под каждым рисунком напечатано: Ключ к цветам на внутренней стороне обложки. И тут же крохотная копия картинки, на которой каждый предмет помечен числом, отсылавшим к цветовому ключу. Числа 1, 2 и 3 отвечали оттенкам зеленого от светлого до темного, 4 обозначало желтый, 5, 6 и 7 — три оттенка оранжевого, от светлого до темного, 8, 9 и 10 — три оттенка фиолетового, 11, 12 и 13 — три оттенка синего, 14 соответствовало коричневому, 15 — красному, 16 — белому, и 17 — замыкающему список цветов черному.
На первой странице был изображен оживленный аэропорт. Часть большого терминала и слева квадратная диспетчерская вышка. На переднем плане припаркованные машины. Справа выруливал на взлет громадный аэробус, а в облачном небе виднелись еще два самолета, один улетал, другой заходил на посадку.
Что же могло крыться за ее вопросом: Wo bist du denn?
На второй странице была представлена немецкая автострада. В приближающейся открытой машине рядом с шофером сидела молодая женщина, ее длинный шелковый шарф развевался по ветру. На противоположной стороне шоссе дорожный знак оповещал водителей, что они приближаются к городской черте Генцлиха.
Еще на одной странице раскраски перед классной доской была изображена молодая учительница, указкой она показывала на написанный на доске вопрос: МОГЛО ЛИ ВСЕ БЫТЬ ПО-ДРУГОМУ? В обрамлении оконных рам виднелся приятный, безмятежный пейзаж. По крайней мере двое учениц отвлеклись, одна украдкой читала записку, а вторая мечтательно уставилась в окно. Как он смог определить это по столь несовершенному рисунку? Подразумевалось ли это? Имелось ли это в виду? И на этой странице, как и на всех остальных, от руки (Дафной?) был выведен вопрос: Wo bist du denn?
На следующей странице бригада рабочих чинила канализационную трубу в длинной траншее, только что вырытой на окаймленной деревьями улице. Несколько прохожих остановилось на них поглазеть. Владелец соседнего магазина одежды, сложив руки на груди, с недовольным лицом наблюдал за этой сценой с порога своего магазина.
На четырнадцатой странице на запасных путях у полуразрушенного депо стоял допотопный товарный вагон. Между рельсами проросли сорняки, а будку стрелочника оплел плющ. Картину запустения довершали сваленные вдоль всего депо старые ящики.
Далее шел рисунок молодого человека в военной фуражке и полосатой футболке, он сидел верхом на лошади, которая зашла с берега озера на мелководье. Всадник был бос, а лошадь без седла.
Страница восемнадцать: на переднем плане сгрудились кирпичные домишки рабочих, а над их крышами виднелись фабричные трубы. Слева на кирпичной стене гаража от руки было коряво выведено печатными буквами: DAS WORT IST EIN MOLOTOV COCKTAIL!
На странице двадцать четыре группа немецких офицеров рассыпалась по двое и по трое по гребню невысокого холма, наблюдая за полевыми маневрами — за танками, за высаживающими солдат бронетранспортерами и рядами припавших к земле пехотинцев, под прикрытием огня подбирающихся к окопавшемуся на соседнем холме невидимому противнику. Некоторые из офицеров следили за мнимой битвой в бинокли, другие изучали карту, которую развернул один из них, а сбоку несколько человек слушало старшего по чину, который указывал на далекий холм. Его жест напомнил Ульриху об указывающей на доску учительнице.
Можно ли вычитать что-то в этих рисунках? Не было ли это посланием?
На другой странице — автомобильная авария. На мостовой лежал прохожий, под голову которому был подсунут свернутый не то плащ, не то пиджак, а стоящий рядом на коленях полицейский оказывал пострадавшему первую помощь. Водитель вылетевшей на тротуар машины все еще безвольно горбился за рулем. Кроме того, на картинке было несколько очевидцев, деревья в цвету, дама с собачкой на поводке, люди, свесившиеся из окон, и выворачивающая из-за угла, спеша на место несчастного случая, скорая помощь.
Рисунок на следующей странице озадачивал: на просеке среди густого леса несколько вооруженных автоматами девушек в масках обступили распростертое в траве лицом вниз с раскинутыми руками мужское тело.
Только одну страницу кто-то по-детски размашисто и аляповато раскрасил восковыми карандашами — рисунок девушки в пляжном кресле. Слева от нее — другие загорающие, некоторые тоже в пляжных креслах, иные просто лежат на песке. Рядом с водой — громоздкая вилла. На воде несколько яхт.
Единственный рисунок, который мог быть включен сюда по ошибке, представлял собой вид пирамид в Гизе с юго-запада. Это был также единственный рисунок, который сопровождался пояснением, описывающим или, точнее, называющим пирамиды. Вопрос: Ты и в самом деле отказался от поисков? — за которым следовал инициал Д., был выведен карандашом на самой высокой из пирамид столь бледными буквами, что он в первый раз его не заметил.
Теперь или никогда.
Поначалу сбитый с толку — это что, шутка? — он стоял в своем халате в горошек, уставившись на обосновавшуюся на лестничной площадке у него перед дверью троицу; он пытался вспомнить, не могло ли что-то случайно слетевшее у него с языка как-то объяснить их присутствие тут в этот утренний час. Рита с ее вездесущей камерой, Гизела, вцепившаяся в сачок для бабочек, и Эгон с белым пакетом, полным, как оказалось, хрустящих хлебцев прямо из пекарни, он держал его перед собой словно подношение.
Ты не собираешься нас впустить? напомнил ему Эгон.
Вы могли бы сначала мне позвонить.
Ты спал, дядя Ульрих? спросила Гизела.
Не спрашивай его об этом, сказал Эгон.
По правде, да…
Смотрите-ка, сказала Рита. Он не стесняется это признать. У всех троих на лицах застыли улыбки. Все трое обуреваемы очевидным — или это только казалось Ульриху — желанием: посмотреть, как он живет.
Вот, сказал Эгон. Прямо из пекарни.
Хрустящие и вкусные, сообщила Рита. Я один уже съела.
Я тоже, сказала Гизела.
Но мы не захватили ни масла, ни джема.
Мы просто умираем без кофе, добавил Эгон.
У меня кончилось молоко, сказал все еще возмущенный их вторжением Ульрих.
Здесь действительно мило, заметила, подчеркнув слово «действительно», Рита, когда они вошли внутрь.
Не удивительно, что ты не хочешь переезжать к нам, сказала Гизела, заходя в спальню.
Присутствие дамы не обнаружено? спросил Эгон.
Никаких следов, откликнулась Рита…
Если только она не спряталась, закричала Гизела.
Гизела, ты разговариваешь со своим дядей, сказал Эгон.
В спальне беспорядок, заявила Гизела, усаживаясь на краешек незастланной постели.
Раз нет молока, будем пить кофе черным, сказал Эгон, который, склонив голову набок, пытался разобрать имя отправителя на лежащем у Ульриха на письменном столе конверте.
Я не пью черный кофе, отрезала Гизела.
Паркетные полы, симпатичная мебель, да и вид отсюда неплохой. А убирать приходят каждый день? спросила Рита, обследовав кухню, ванную, спальню.
Господи, что вы делаете? спросил Ульрих, заметив, что она фотографирует его незастланную постель.
Я не могла удержаться, произнесла она извиняющимся тоном, а Эгон расхохотался. Смотри, как Ульрих негодует, сказал он. Выходя из комнаты, Рита быстро обернулась и, с профессиональной сноровкой наведя камеру на противоположную стену, где Ульрих повесил вырезку из газеты с фотографией Паулы, сделала еще один снимок.
Гизела, покопавшись в маленьком холодильнике: Но вот же молоко.
Оно скисло, сказал Ульрих.
Она вынула бутылку, поднесла ее к носу. Понюхала. Да нет, дядя Ульрих, не скисло. Она взглянула на него с неуверенной улыбкой.
Чуть не забыл, сказал Эгон, когда они пили свой кофе. Мы пришли звать тебя с собой. Коли, по словам Хельмута, в него тут целились, мы подумали, что тоже можем щелкнуть затвором — отснять эту самую ферму, а то и самого мужчину…
И вы берете с собой Гизелу?
Ну да, семейство выбирается за город. Папа, мама и маленькая Гизела.
Отомстить за то, что случилось?
Разгадать загадку, разумеется, сказал Эгон. Эти писатели по утрам подчас страшно бестолковы, заметил он Рите.
Вы уверены, что хотите разгадать именно эту загадку? спросил Ульрих.
По-прежнему без устали рыщущая Рита обнаружила полученную им раскраску. Только полюбуйтесь-ка на это, объявила она, входя на кухню и торжествующе помахивая в воздухе брошюрой. Раскраска? Эгон посмотрел на него в ожидании объяснений.
Посмотрим, давайте посмотрим, закричала Гизела.
Это подарок кое для кого.
Для меня? спросила Гизела.
Нет.
Но она кое-где уже раскрашена, заметила Рита.
Так оно и есть.
Она озадаченно разглядывала свою находку. Что это значит: Wo bist du denn?
Могу предложить хлебцы и масло, но не объяснения, сказал Ульрих.
Рита: Признайтесь, вы любите сильных и активных женщин.
В самом деле?
Да, Ульриху не отвертеться, сказал Эгон. Держу пари, что жена мэра была здесь, чтобы выяснить, в чем он нуждается.
Полная чушь, сказал Ульрих.
Я все собираюсь вас спросить. На кого похожа ваша мать?
Почему бы не спросить об этом Хельмута, сказал Рите Ульрих.
Потому что по обыкновению такой разговорчивый Хельмут странно сдержан, стоит поднять эту тему, сообщил Эгон. Мать? Ну да, Хельмут притворяется, что у вас с ним ее не было. Но у тебя-то она есть, верно? Как и у всех нас, сказал он и посмотрел на Риту в поисках поддержки.
У меня есть мать, подтвердила она.
Вот видишь, сказал Эгон. И у меня тоже. Охотно расскажу тебе о своей все, что захочешь. Она даже, благослови ее Господь, вяжет мне на день рожденья свитера. А твоя мама вяжет?
Он слишком скрытен, сказала Рита.
На что Гизела подтвердила, что мать, то есть для нее бабушка, есть и в самом деле, а в остальном ей сказать нечего.
Спросите Хельмута, сказал Ульрих. Он источник знаний.
А, святой источник.
Ну вот, мы ударились в литературу, сказал Ульрих.
Не думаю, что он расколется, сообщила Рита.
Ты точно с нами не пойдешь, спросил Эгон. Приятная прогулка, деревья, озера, угрюмые фермеры.
В другой раз.
Да, согласился Эгон. В другой раз. Но, хочу заметить, если мы выследим человека, который стрелял в Хельмута, — если его рассказу можно доверять, — другого раза может и не представиться.
Может, останешься? спросил Ульрих Гизелу.
Она не захотела. В дверях, когда они уходили, Рита вдруг быстро развернулась и, не поднимая камеру к глазам, навела ее на него прямо от пояса. Щелк, щелк, щелк.
Эгон разразился одобрительным хохотом. Хороша, а?
Рита показала Ульриху язык, и ее тут же поддержала Гизела.
Мне кажется, ты им нравишься, сказал Эгон.
После того как они ушли, Ульрих перелистал раскраску, словно это был атлас, способный помочь ему решить, что делать дальше.
Теперь или никогда.
Когда он вошел в дом Анны, его окликнул привратник. Четвертый этаж, сказал он. К фрейлейн Анне Хеллер.
Она вас ждет?
Анна рассмеялась, когда он упомянул об этом. Оскар пытается защитить мою честь.
Часом позже, в постели, она сказала, что решила выйти замуж за Йонке.
Книготорговца?
Если угодно.
Почему вдруг.
Он сделал предложение, и я согласилась.
Когда он его сделал?
Несколько дней назад.
Но я же видел тебя каждый день.
Да.
Почему Йонке сделал это как раз сейчас? Ты ведь с ним не встречалась.
Возможно, он решил, что либо теперь, либо никогда. Это название моей последней книги, заметил он.
Я собираюсь прочесть ее. Ей-богу.
Так все же, почему Йонке?
Это очень просто. Я не собираюсь оставаться старой девой. Он сделал мне предложение, а ты нет.
А если я тебя хорошенько попрошу?
Попросишь о чем?
Н-ну, это еще надо посмотреть.
Я собираюсь принять ванну, сказала она, вставая с постели и закутываясь в халат.
Ты сердишься.
Сержусь? Ты уверен, что подобрал правильное слово? Можно, я потру тебе спину?
Я вполне могу справиться сама.
Что все знают.
Теперь уже всем известно, что отец Вин умер, крася ей потолок. Он был пожилым человеком и не привык работать двенадцать часов в день. Сердечная недостаточность. Удар. Уже умер, когда приехала скорая помощь.
Новости разносятся. Помогавший отцу Вин Обби рассказал своей приемной матери, Дорис, та сообщила об этом Францу, который, в свою очередь, рассказал, по секрету, естественно, все Хельмуту, а тот передал Ульриху, возможно, упомянувшему об этом Эгону.
Что еще?
Йонке опять строит Анне глазки.
Предпринимает еще одну попытку.
А почему бы и нет? Она больше не с Хельмутом Харгенау. Значит, сейчас самое время, пока не встрял кто-то еще. Он может даже сделать ей предложение. Хозяин большого книжного магазина. Пользуется уважением. Другими словами, завидная партия — для тех, кто все еще мыслит в подобных категориях.
У него что, нет никакой гордости? До Хельмута Харгенау был мэр, а до мэра…
Что еще?
Некоторые считают Йонке скрытым фашистом. Но что такое скрытый фашист? Ходили слухи, что Йонке из тех, кто склоняется к нацистскому приветствию из чисто эстетических соображений. В войну он был совсем юн, и молва гласила только о том, что его отец был на Украине оперативником, членом Einsatzkommando. Однако не все же в Einsatzkommando преследовали евреев и цыган. Йонке, по всей вероятности, пригласив однажды Анну в театр, рассказал ей там о делишках своего отца на Украине, а она могла упомянуть об этом в разговоре с мэром, который передал все своей жене — Просто отвратительно, сказала она, — и в свою очередь оповестила Хельмута, который не смог отказать себе в удовольствии поделиться этим со своим братом Ульрихом.
Не досужие ли это домыслы?
Так или иначе, хотя отец Йонке и в самом деле был во время войны в оперативной группе, а самого Йонке одни до сих пор считали скрытым гомосексуалистом, а другие — скрытым фашистом, ему, насколько можно судить, никто никогда не угрожал. В отличие от Ульриха.
Не далее как накануне Ульрих получил еще одно полное угроз неподписанное письмо. И кто-то, явно хороший стрелок, выпустил две пули в одну из спален на втором этаже в доме Хельмута. Хельмут с неохотой заявил об этом в полицию. Полицейские обследовали дыры в оконном стекле и засевшие в потолке и стене пули, после чего попытались установить, откуда велась стрельба. По их мнению, винтовкой, если это, конечно, была винтовка, воспользовались прямо с газона, и речь, по всей вероятности, шла о дурацкой шутке. Быть может, один из загулявших фермеров слегка перебрал. Вот видишь, сказал Хельмут. Пустая трата времени. Живешь здесь — изволь примириться с определенной дозой насилия.
Что еще?
Жена мэра Вин заказывала книги у Йонке, а не у Хубблера, в единственном книжном магазине, способном составить Йонке конкуренцию. Без всяких просьб со своей стороны она получала двадцатипроцентную скидку. Что гарантировало новые заказы. Она предпочитала беллетристику, биографии, бестселлеры, иногда детектив. Раз в год она передавала объемистую пачку книг в библиотеку, где ее дар с благодарностью принимался. Небольшая наклейка на каждой переданной в библиотеку книге указывала, что это — дар Frau Biirgermeister Вин Канзитц-Лезе.
Йонке заботливо оповещал ее, если получал книгу, которая могла ее заинтересовать.
Он всегда спрашивал, понравилась ли ей книга или книги, которые она приобрела в прошлый раз, и не довелось ли прочесть ее (или их) и ее мужу.
Йонке, выглядевший со своим длинным строгим лицом в морщинах и редеющими волосами существенно старше своих лет, появлялся в магазине около десяти. В отличие от Хубблера, он в основном торговал по почте. Его гробовое молчание и осуждающий взгляд частенько отпугивали случайных посетителей. Заказы он принимал в основном на снятые с печати книги и на первоиздания. По крайней мере два дня в неделю он тратил, отслеживая нужные книги и скупая старые библиотеки, что требовало немалой подготовки.
Во время отсутствия Йонке за все отвечает его помощник Рольф. Возможно, от него и пошли слухи, что Йонке — тайный гомосексуалист. Однако в магазине они практически никогда не разговаривают. Приходишь в замешательство, когда, зайдя в магазин, натыкаешься на стену молчания, на стену гнетущего молчания. Многим Йонке кажется грубым. По телефону он краток: Нет, у нас нет. И шварк трубку. Не то что у Хубблера, где отвечают: Доброе утро, это Хубблер, чем можем быть полезны? Если у них нет нужной книги, они обязательно предложат ее заказать. Они даже предложат сначала попытать счастья у Йонке.
Что еще?
Когда Ульрих впервые зашел в магазин, его внимание сразу же привлекла подписанная фотография Брумхольда, висящая на стене над столом Йонке. Он попытался вовлечь Йонке в беседу, но безуспешно.
Йонке, продавец книг. Традиционный серый костюм. Наш холостяк средних лет, как величает его мэр.
Не смейся над человеком, который откладывает для меня все эти прекрасные книги, сказала Вин.
Помощник Йонке приходит ровно в десять, уходит в шесть. С новыми заказами они справляются сообща. Рольф перепечатывает все письма, которые Йонке надиктовал накануне. Он пользуется механической пишущей машинкой «Олимпия». На полу, на столах, в задней комнате — повсюду коробки с книгами. Вдвоем они как-то со всем управляются. В шесть Йонке исчезает из поля зрения. О, у него свои друзья, сказал мэр. Узкий круг. Узкий голубой кружок.
Время от времени Йонке приглашают на обед к мэру, время от времени — на прием под открытым небом, литературное событие или какое-либо чествование в библиотеке. На все, что хоть как-то связано с культурой или хотя бы с книгами. Йонке всегда один, в темном костюме, сумрачный, немногословный. Человек, который совершенно не склонен высказывать свое мнение по какому бы то ни было поводу. Ездит он на малолитражке. Живет где-то в Брумхольдштейне. Квартира, по словам Вин, которой один раз довелось там побывать, забита книгами и антиквариатом. Это известно. Собирает фотографии. Гитлеровский период. Почему бы и нет. Безобидное хобби. Большинство коллекционеров на чем-то специализируется. Анна, возможно, и видела какие-нибудь из них, но, в любом случае, никогда не рассказывала об этом Хельмуту.
Йонке закрывается в шесть. Никаких металлических штор. Просто двойной запор. После закрытия прохожий с улицы может изучить внутри магазина все детали, кроме разве что запертой в этот час небольшой задней комнаты. Справа виден большой письменный стол, на котором Рольф печатает письма, а ближе к середине — стол Йонке. Видно все. Книги, пачки каталогов, телефоны, пишущая машинка, на стене фотография Брумхольда.
Бывала на квартире у Йонке и Анна. Но это было некоторое время тому назад. Когда она только-только приехала в Брумхольдштейн. Она частенько заходила к Йонке, а он к ней. Они вместе ходили на концерты, на спектакли. Что может быть логичнее, нежели выход в свет местного торговца книгами с местной школьной учительницей? Йонке познакомил ее со своими немногочисленными друзьями и многочисленными знакомыми. Он также несколько раз обедал с ней у мэра. Так она мэра впервые и встретила. Люди сделали логический вывод. Без нее они Йонке больше не приглашали. Не приглашали они и ее без Йонке, пока в один прекрасный день она не дала ясно понять, что предпочла бы приглашение без него.
Хоть мне и не довелось видеть Йонке вне себя, сказал как-то мэр, по некоторым причинам он — один из немногих моих знакомых, в отношении которых никогда ни в чем нельзя быть уверенным.
А теперь?
Йонке наблюдал, как Анна выходит из дома. Настежь распахнулась застекленная дверь, и на какую-то долю секунды Анна Хеллер оказалась в обрамлении дверного проема, пока на медленно закрывающейся двери зеркально отражалась панорама далеких гор, соседние кирпичные здания, мальчишки, играющие на близлежащем поле в футбол, так что он одновременно уловил и то, как она преодолевает три ступеньки, и перемещающуюся панораму на дверном стекле.
К этому времени он уже знал — как он мог этого не знать? — что она больше не входила, как он говорил, в коммуну Хельмута. Возможно, это был всего лишь временный разрыв. Недоразумение, которое прояснится через неделю-другую. Кто-то сообщил, что ее видели с Ульрихом Харгенау. Не столкнуться с Харгенау, похоже, не было никакой возможности.
Он направлялся в магазин — десятиминутная прогулка от Нойбау-гассе, где она жила. Поначалу по приезде в Брумхольдштейн смущало полное сходство всех четырех его жилых районов. Красный кирпич. Подъезды в стиле ар-деко, вступающие в противоречие с довольно-таки прозаическими кирпичными фасадами. Металлические перила на лестницах и у ступенек при входе. Все дома одинаковой высоты. Поскольку он, как и она, жил на четвертом этаже и их дома были абсолютно идентичны, от него не требовалось большого усилия, чтобы, находясь у себя дома, закрыть глаза и сосредоточиться на ее движениях, пытаясь определить точное положение ее тела… пытаясь понять, что она сейчас может делать.
Йонке уже не мог припомнить причин, но в один прекрасный день он перестал заходить к ней. Перестал наведываться в ее квартиру на четвертом этаже. Она до сих пор краснеет, когда застанешь ее врасплох. Привет, Анна.
Еще каких-то десять лет, и она станет обычной школьной старой девой. А может быть, и нет. Но в Брумхольдштейне, где все закрывается в шесть, а рестораны — в девять… незамужняя женщина — своего рода странность… люди спрашивают: Почему она до сих пор не замужем? Если ее просто заметят на улице с женатым мужчиной, каждый не колеблясь сочтет, что тут нечто большее.
Что еще?
Анна остается любимой учительницей Гизелы. Из-за Анны Гизела, если бы могла, предпочла бы жить в Брумхольдштейне. Но сейчас занятия в школе закончились, и она больше с Анной не видится. Она больше не может сказать отцу: Анна сказала мне о том, или: Анна упомянула об этом. Однажды, повстречав на улице Анну в компании Йонке, она подробно рассказала об этом своему отцу, тщательно наблюдая за его лицом, чтобы оценить произведенное впечатление.
Анна Хеллер, может быть, и живет одна, но она отнюдь не одинока. У нее есть несколько друзей, надежных, на которых можно положиться, которым можно довериться. Друзей, которые знают о Йонке, и о мэре, неприглядная история, и о Хельмуте, и даже об Ульрихе. Таким друзьям, как они, она может позвонить, если понадобится, в полночь или даже позднее, и они с участием выслушают все, что она им скажет.
Итак, она ни в коем случае не одинока. По меньшей мере три-четыре раза в день у нее звонит телефон. Немало приятных приглашений то пойти на обед, то провести уик-энд за городом, то съездить в Мюнхен. А еще общие с подругой абонементы на концерты камерной музыки, в оперу, на балет.
Каждый раз, завидев ее, Йонке пытается улыбнуться. Показаться раскованным. Завести легкомысленную беседу. Все что угодно, лишь бы сгладить строгость своего лица, строгость, которую подчеркивают его тонкие бескровные губы, постоянно сжатые в знак неодобрения и несогласия.
В последний раз они были вместе, когда Йонке сопровождал Анну и троих учениц из ее класса на смотровую площадку на вершине Гейзенхаймера в двух часах езды от Брумхольдштейна. С вершины открывался прекрасный вид на протянувшуюся к югу горную цепь. Приглашение присоединиться к ним было сделано в последнюю минуту, и, хотя обычно днем в четверг он находился у себя в магазине, он тут же согласился. Он не имел ничего против присутствия трех девочек, одной из которых оказалась Гизела, дочь Хельмута Харгенау. Ему еще не случалось встречаться с Харгенау. Пожалуй, девочки даже помогли ему расслабиться. Йонке порывался за все заплатить, но Анна не согласилась. Я приглашала, я и плачу, сказала она.
Прошло года два, если не больше, с тех пор как Йонке в последний раз был у Анны дома. Но квартиры меняются не так уж сильно. Немного больше книг. Другая репродукция на стене. Новое покрывало на кровати. Другая покраска. Новый торшер и новая тахта. Не исключено, что новый мексиканский ковер.
Однажды, когда его вдруг прорвало, Йонке сказал Анне: Похоже, что я все делаю не так. Я чувствую себя полным идиотом.
На что она ответила: Ерунда.
Это было давно.
После того как они перестали видеться, она избегала ходить по Штифтсмюль-штрассе, где находился его магазин. Все поняли, что что-то произошло, когда она стала покупать книги у Хубблера. Начнем с того, что никаких скидок.
Что еще?
Рольф понял, что что-то происходит, когда обычно суровый Йонке появился в магазине посвистывая. Он понял, что что-то происходит, когда ни с того ни с сего Йонке заметил, что со временем, когда женится, он намерен взять отпуск на целый месяц. Может быть, Португалия… или Испания… А магазин вы на это время закроете? спросил Рольф.
Немного подумав, Йонке ответил: Нет. Вы, я думаю, вполне справитесь.
Рольф кивнул. Затем, стараясь не смотреть Йонке в лицо, спросил: Вы это планируете в ближайшем будущем?
Либо сейчас, либо никогда, весело ответил довольный собой Йонке. Ха-ха. Теперь или никогда. Рольф вежливо рассмеялся. Не так ли называется роман Харгенау?
Харгенау у нас нет.
Жена мэра как раз его заказала.
Уверяю, он так и не придет. Ей придется добывать его где-то в другом месте.
Рольф собирался задать еще один вопрос, но вовремя передумал.
Помяни дьявола, внезапно сказал Йонке, и он тут как тут.
Когда Ульрих вошел в магазин, Рольф печатал на машинке, а Йонке был погружен в список снятых с печати книг. Ни один из них даже не поднял глаз. Ни один не ответил на его Guten Tag.
Сокровища прошлого.
Рано или поздно любой немец, старый или молодой, мужчина или женщина, столкнется в книге, газете или журнале с описанием страшных событий, имевших место в концлагерях, причем не только в далеких польских, но и в расположенных в самом сердце Германии и соседней Австрии, в лагерях, до которых можно быстро доехать из Мюнхена, Веймара или Берлина, или, как в случае Дурста, минут за двадцать добраться из Демлинга. Может быть, это будет упоминание о «парашютистах» из Маутхаузена, как называли сбрасываемых с обрыва заключенных, или о «золотоискателях с Аляски», людях, которые в Освенциме извлекали у трупов золотые пломбы, или сообщение о пристрастии некоего полковника Дирлевангера к инъекциям стрихнина, которые он любил делать молодым женщинам, затем наблюдая за их мучительной смертью прямо в полковой офицерской столовой в Дахау. Но насколько можно доверять этим свидетельствам, всем этим статьям бывших заключенных или писателей, набивших себе руку на сенсациях, на скандалах? Может быть, они просто хотят поднять тем самым шумиху? Это один из способов напечататься. Ну и, разумеется, остаются фильмы и фотографии. Что с ними делать? Глядя на них, молод ты или стар, сталкиваешься с жестокой проблемой: принимать или нет все эти метры старой пленки, на которой в объектив бессмысленно пялятся похожие на скелеты мужчины и женщины в полосатой лагерной форме. Происходило ли все это в действительности, или же эти фотографии были тщательно подделаны, искусно придуманы просто для того, чтобы очернить все немецкое? Такое уже бывало. Германия всегда была мишенью для клеветы, для беспричинно яростных и оскорбительных нападок: абажуры из человеческой кожи, мыло из человечьего жира. Это уже чересчур. Такого никто не выдержит.
В четверг правительство прислало в Брумхольдштейн за извлеченными из земли останками два больших грузовика с прицепами. Несмотря на секретность, множество людей в Брумхольдштейне либо их видело, либо слышало о присутствии грузовиков и команды из тридцати или сорока человек в противогазах, на которую выпала неприятная задача эти останки погрузить. Кем бы ни были мертвецы, кто-то в муниципалитете решил, что за братскую могилу в конечном счете отвечает правительство, а не граждане или город, где могила или могилы оказались обнаружены. Трудно было ожидать, что городок вроде Брумхольдштейна возьмет на себя расходы на перемещение, идентификацию — если она была еще возможна — и затем захоронение мертвых. Во-первых, как бы приступил к подобным мероприятиям Брумхольдштейн? Всего один пример: как хоронить тела — а на самом деле одни скелеты — порознь или в другой братской могиле? Не следует ли попытаться, как бы сложно и неприятно это ни оказалось, установить их личность и причину смерти? Нужно ли их тщательно пересчитывать? Нужно ли классифицировать, если это возможно, по полу и возрасту? Если за это возьмется город, то не должен ли он будет также опубликовать результаты своей деятельности и описание методик? И кому что решать? Например, по чьему ведомству должно проходить захоронение тел? По ведомству отдела здоровья д-ра Эриха Кауднера? Или по инженерному ведомству д-ра Клейста? Нельзя ли кремировать оставшиеся скелеты? Как быть с прессой? Не следует ли попытаться ограничить или цензурировать предоставляемую ей информацию? Не следует ли мэру и официальным лицам ради общего благополучия граждан заявить, что на самом деле было выкопано всего несколько, от силы с полдюжины скелетов? Ясно, что в любом случае прежде всего нужно заняться ремонтом Гейгенхаймер-штрассе и компенсировать хозяевам окрестных магазинов потери, которые они могли понести из-за того, что улица была закрыта для движения.
Далее, если город должен захоронить скелеты, не должен ли он также возвести какой-нибудь памятник, или достаточно будет простого указателя или могильного камня? И что на этом указателе или могильном камне написать? Какие сведения? Должно ли это зависеть от того, что сообщат мэру расследующие дело чиновники? Или хватит одной-двух строк? Например: Мужчины и женщины, заключенные Дурста. Личность не установлена. Причина смерти неизвестна. Да покойтесь с миром.
Судя по имеющимся данным, расстреляны были не все. По словам мэра, особо подчеркнувшего, что все это предшествовало самому существованию Брумхольдштейна, случившееся, что бы тут ни произошло, имело место в самые отчаянные последние дни войны. Скорее всего, до того, как в Дурст вошли американцы. Эта могила была попыткой уничтожить улики.
С другой стороны, разве можно полностью исключить вероятность, сколь ничтожной она ни кажется, того, что эти люди — не заключенные, а немцы, погибшие во время налетов, или убитые американцами, или убитые заключенными, после того как тех выпустили на волю, или убитые фанатичными немцами… ибо в последние дни войны каждого, кто хоть в малейшей степени проявлял нежелание участвовать в последней схватке, в этой бессмысленной последней битве, под шумок вздергивали на ближайшем дереве или фонарном столбе. Тысячи и тысячи немцев умерли неопознанными на дорогах, в деревнях, в поездах, в лесах. Следовательно, нельзя было исключить, что найденные в братской могиле скелеты принадлежали немцам. Это было сомнительно, маловероятно, но исключить этого было нельзя.
Как бы там ни было, большая часть этих проблем приобрела чисто академический интерес, после того как правительство со своими огромными ресурсами и гигантской бюрократической машиной предложило забрать скелеты из Брумхольдштейна. Спору нет, к подобной задаче правительство сегодня было вполне готово. Конечно же, ему не впервой приходилось изымать из братской могилы частично разложившиеся тела или скелеты, представлявшие определенную опасность для здоровья граждан. Зная, как работают бюрократические структуры, естественно было предположить, что на сей счет существовало немало правительственных предписаний. Но с учетом сегодняшней реальности кто бы мог сказать, чем все кончится на деле? Может быть, тела, если окажется, что это тела евреев, отправят для захоронения в Израиль? Исходя из общедоступных фактов, между двумя государствами вполне могло существовать соглашение по этому поводу. В конце концов, если бы где-то оказалась найдена братская могила с телами немцев, из чистого патриотизма Германия захотела бы перевезти их на родину, а не оставила бы лежать в чужой земле.
За час или два до обеда Эгон поднялся к себе в комнату и захлопнул за собой дверь, недавно установленную дверь, дверь, которую предусмотрительно поставил Хельмут, дверь, которая должна была скрывать ото всех в доме, что Эгон и его ненаглядная Рита поделывают на протяжении дня, уединившись в летний полуденный зной в своей комнате. Теперь все это в прошлом. Не жара и не лето, а страсть. Эгон захлопнул дверь, они знали это, хотя и оставались в саду, делая вид, что не смотрят, как он взбегает по лестнице. Они также знали — или догадывались, — что он сейчас складывает свои вещи и что вскоре, минут через двадцать или, самое большее, тридцать, он спустится вниз и, скорее всего, — этот вывод делался на основании предыдущего опыта — выскользнет через боковой выход, тем самым избегая всех болезненно затянутых прощаний. С Ритой прощаться незачем, так как в определенном смысле они уже расстались в тот момент, когда он ее потерял, — слово «потерял» надо понимать здесь в рамках все еще преобладающей, хотя и в общем-то устаревшей любовной терминологии. Мужчины, несомненно, продолжают терять своих женщин, которые уходят от них к другим мужчинам, а иногда и женщинам. Результат один и тот же. Потеря невосполнима. Во всяком случае, женщины, похоже, с этой терминологией согласны, ибо разве они сами не говорят: Вот тогда-то он меня и потерял.
Можно предположить, что Эгон с самого начала пошел на риск потерять Риту, когда привез ее сюда, Хельмуту, так сказать, на смотрины. Возможно, он рассматривал это как своего рода тест. Кто знает. Возможно, Эгон привез ее сюда, потому что хотел потерять. Ему могла нравиться боль этой утраты. Не то чтобы кто-то мог потерять женщину без ее согласия. В данном случае она согласилась. Поэтому в саду все трое, Рита, Хельмут и Ульрих, делали вид, что не замечают гнева Эгона и не догадываются о его намерениях. Делали вид, что не слышат его шагов, когда он спускался по задней лестнице, неся свой чемодан и коробку невесть с чем. Время от времени, и это было вполне понятно, Хельмут бросал нервный взгляд на Риту, чтобы убедиться, что она не испытывает запоздалых угрызений совести. Потом быстрые шаги Эгона по засыпанной гравием дорожке к гаражу. Радующий ухо хруст. Не передумал. Нет — тем не менее спасибо за приглашение. В какое-то мгновение Эгон был здесь, а в следующее уже быстро шагал в направлении своей машины. Донесся звук захлопываемого багажника. Но захлопываемого, надо признать, без ненужной резкости. Затем захлопнулась и дверца машины. Когда все трое перестали разговаривать, это стало для Ульриха сигналом, что они приняли внезапный и необъявленный отъезд Эгона и, затаив дыхание, ждут, когда после хлопка дверцы заработает мотор. Оставалась ли еще ничтожная возможность, что что-нибудь, неисправный двигатель, спущенная шина, дефект в электрической цепи, может отложить отъезд Эгона? Он еще мог вернуться, протянуть руку и сказать: Все это ерунда. Поехали все обедать в «Сливу»… Шумно заработал мотор. Вот он и уехал. Чуть-чуть слишком быстро, слишком шумно, слишком судорожно. Рита до самого конца надеялась, что он сделает это изящнее. Надеялась, что он сделает это, когда стемнеет. На самом деле, раньше, когда он забавлялся идеей отъезда, она убеждала его остаться по крайней мере на обед. Да, только забавлялся. Я подумал, что мог бы вернуться сегодня, сказал он ей, возможно надеясь, что она будет его отговаривать или, если это ей не удастся, спросит, не заберет ли он и ее. Вместо этого она предложила, чтобы он не ехал на голодный желудок. Для нее нет ничего хуже поездки на голодный желудок. До обеда всего два часа. Он сможет перехватить что-нибудь по дороге, сказал он. Нет, для отъезда у него не было никаких неотложных причин. Ничего чрезвычайного. Никаких угрожающих звонков от Гизелы. Нет, на этот раз нет. Просто он был сыт по горло ею и Хельмутом. Сыт по горло их играми в соблазнение, представлением, которое, как он полагал, многое потеряет с его отъездом, если только они не решат продолжать свои шарады ради Ульриха. Жизнь была вполне приятной, пока они с Ритой каждый день пользовались возможностью прилечь, о, какое наслаждение прилечь после ланча… а неухоженный и небритый Хельмут слонялся по дому, как какой-то несчастный, покинутый пес. Но с тех пор как Хельмут, возможно руководствуясь каким-то полученным от нее сигналом, решил строить Рите куры, все стало просто невыносимым.
За два дня до своего отъезда Эгон, проснувшись ночью, обнаружил, что Рита встает с постели. Мне нужно пойти подышать свежим воздухом, объяснила она. Ей никак не спалось. Когда он вновь проснулся через несколько часов, она еще не вернулась. Спустившись еще через полчаса за ней вниз, он не нашел ее ни в гостиной, ни в столовой, ни в библиотеке, ни в кабинете. Зайдя на кухню, он услышал приглушенный смех… Он открыл дверь в сад. Звезды, луна и новые смешки. Он чуть не наступил на них, направившись в сторону раскидистого вяза. Хельмут ничуть не смутился. Напротив, сказал: Мы не хотели тебя будить. Ну а теперь, коли ты уже здесь, оставайся с нами. Что ему и следовало сделать. Что было бы крайне разумно сделать. И что, если бы он так и поступил, до определенной степени спутало бы карты настырным домогательствам Хельмута. Вместо этого, подавив свое возмущение — он даже не знал, кого винить, Хельмута или Риту? — он вернулся в дом, хлопнув дверью. Покорная, она вошла в их комнату минут через двадцать-тридцать и скользнула в постель, сказав — нет, прошептав: Котик на меня сердится? Котик сердится за то, что я спустилась подышать свежим воздухом, или за то, что я разговаривала с его лучшим другом…
А он: И забила косяк.
Ты сердишься.
А, замолчи.
К его досаде, она тут же заснула, а он ворочался с боку на бок, пока под действием солнечных лучей не начали проступать очертания того, что их окружало.
Перед тем как спуститься к завтраку, он подготовил небольшую речь. Если ты хочешь трахаться с Хельмутом, прекрасно… Но не делай из меня идиота. Не надо этих игр.
Ты действительно возмущен. Ты действительно вышел из себя из-за того, что я спустилась прошлой ночью подышать свежим воздухом. Я же не виновата, что в саду оказался Хельмут…
Я не люблю, когда меня водят за нос, сказал он.
За что?
Но в тот день прилечь ей не захотелось. Он услышал доносящуюся из сада музыку. И там, под взглядами облаченного в свой традиционный комбинезон Обби и его друга Вилли, одобрительно прихлопывавших в такт музыке, босиком танцевали Хельмут и Рита.
Присоединяйся, сказала Рита, прихлопывая в ладоши у себя над головой и призывно поводя бедрами.
Собственно говоря, я собираюсь в город.
Сейчас.
Не хочешь со мной?
Нет… Пожалуй, я останусь… Ты точно не передумаешь?
Остановились ли они или продолжали танцевать, глядя, как он идет к машине и уезжает?
Поскольку делать ему было абсолютно нечего, он бесцельно колесил по Брумхольдштейну, остановился выпить в «Сливе», а часом позже обнаружил себя в книжном магазине Йонке.
Его приветствовал обычно неразговорчивый Йонке. Вы же владелец «Moglich Verlag»? Я узнал вас по фотографии на обложке «Тrеие».
Ужасная статья, сказал Эгон.
Я бы не сказал.
Подсовывают читателям то, чего они хотят.
Читатели любопытны. В каком красивом доме вы живете.
Он спроектирован Хельмутом Харгенау. Но в статье не упомянуто, что крыша течет, а отопление никуда не годится.
Он все же красив.
В стенах трещины. Можете себе представить, новый дом, а в стенах трещины.
Йонке, решив сменить тему: Вы остановились в Брумхольдштейне?
Да, ненадолго.
Надеюсь, вам здесь понравится, а если вы ищете что-то конкретное, дайте мне знать.
Да нет, я просто хочу покопаться в книгах.
Так как Эгону было некуда податься, он остался у Йонке до самого закрытия.
Если вы не заняты, сказал Йонке, мы могли бы вместе пообедать.
В «Сливе»?
О, нет, у меня дома.
Что способны сказать друг другу эти двое? Действительно, что?
Ну как же, один из них издатель, другой — книжный делец, они, вероятно, обсуждали книги. Недавно опубликованные книги. Книги, ввозимые из Америки. Переводные книги. Проблемы распространения. Давно разошедшиеся книги. Первые издания. Редкие книги. Кто знает? Возможно, они коснулись всего этого. Кто знает? Возможно, они к тому же обнаружили общую неприязнь к семейству Харгенау и провели весь вечер, обсуждая Хельмута, его брата Ульриха и их отца, казненного в 44-м.
Неужели мы расслабляемся только во сне?
Не могла ли бродившая целыми днями за Ритой по всему дому Гизела уловить в Ритиных жалобах на дверь ванной — Она заклинивает, когда я ее закрываю — средство привлечь к себе внимание? Уж не подстрекала ли Рита Хельмута своими жалобами? Или же просто пыталась удержать его внимание?
Повторяю еще раз, сказала она. Она не открывается, когда я поворачиваю ручку. Эта проклятая дверь, которую ты установил, заклинивает каждый раз, когда я ее закрываю. Мне приходится колотить в нее, чтобы меня кто-то выпустил.
Так не надо ее закрывать, сказал Хельмут. Мы не будем подглядывать, правда, Ульрих?
Через двадцать минут из-за закрытой двери ванной она начала звать Хельмута. Ульрих попытался открыть дверь, но обнаружил, что ее заклинило. А ручка вращается? спросил он.
В чем дело? крикнул из спальни Хельмут.
Чертова дверь, сказал Ульрих.
Издав оглушительный рев, с противоположного конца коридора к двери устремился Хельмут. Заслышав его приближение, Ульрих отскочил в сторону, и Хельмут, словно разъяренный бык, всем своим весом обрушился на дверь, выломав запор и разнеся вдребезги панель вокруг него.
Рита вышла из ванной с лицом белее недавно покрашенных белых стен. Возмущенная: По-моему, ты спятил.
Теперь или никогда.
Почему бы нам не вскочить в твою машину и не уехать прочь? спросил у Анны Ульрих, когда они встретились в следующий раз.
Куда?
Куда угодно. Может, в Вюртенбург? У меня там все еще есть квартира.
Ты там и написал «Теперь или никогда»?
Нет. Я был еще с Паулой.
Я бы поехала, если бы знала, что ты говоришь всерьез.
Он встретил ее пристальный взгляд, не отводя глаз. Я говорю всерьез.
Да нет.
Не нет, а да. Он рассмеялся.
Ну вот видишь.
Что ты имеешь в виду?
Ты смеешься. Ты счел мои слова забавными.
Ничего подобного.
Тогда почему ты смеешься?
Не знаю. Возможно, меня позабавила твоя решимость не верить мне на слово.
Она, веско: У меня на это множество причин.
Почему?
Потому что на самом деле я недостаточно хороша для тебя. В данный момент я — то, что надо. Но для Харгенау… согласись… Ждешь чего-то большего. Верно?
Что за чушь. Да нет, ты это не всерьез.
Не нет, а да.
Теперь или никогда?
Фотографий у Риты Тропф-Ульмверт теперь уже в избытке хватало на выставку или книгу. Имелся определенный спрос на иллюстрированные книги, книги фотографий, книги с названиями вроде: «Не здесь: Брумхольдштейн», или «Договориться с настоящим», или «Новая Германия: Брумхольдштейн», или «Прошлое и настоящее», или «Теперь или никогда». Нет, это уже роман Ульриха Харгенау. Получивший вполне приличные отзывы. Как бы там ни было, для успеха альбома фотографий необходимо, чтобы у него был красивый переплет, большой формат, чтобы упор в нем делался на поразительном, на шокирующем, на эротическом, на неожиданном. Женщина в черном пеньюаре с застывшим на точеном бледном лице изумлением глядит на открытую дверь. Пеньюар чуть разошелся, обнажив одну грудь. Окно у нее за спиной разбито камнем, который валяется у ее ног на полу. Или фотография мужчины в коротких кожаных баварских штанах, который поднимается по лестнице жилого дома с охотничьим ружьем в руках. Явную решимость мужчины можно распознать и по тому, как он спешит по лестнице, перешагивая через две-три ступеньки, и по тому, как он сжимает ружье, да и вообще по самой его коренастой, приземистой фигуре, показанной со спины. И действие это развернуто — или схвачено — в безупречном холодном интерьере лестничной клетки, Treppenhaus, с парой дверей на каждом этаже и прихотливой металлической решеткой, отгораживающей посередине шахту лифта. Да, чисто немецкий дар — представить преувеличенную угрозу господствующему порядку. Еще один снимок уютного буржуазного интерьера. Гостиная бизнесмена или адвоката. Большой кожаный диван, ковры, на буфете подсвечники, одна или две картины, но всем предметам навязан порядок, порядок, стремящийся к полной симметрии. Только разбитое оконное стекло, дыра в котором в точности воспроизводит силуэт какого-то лица, вносит тот элемент неуверенности, тот элемент плутовского ужаса, который в наши дни должна передавать любая фотография, если она хочет утолить жажду неожиданного, непривычного.
Рита сделала и несколько цветных фотографий, но, в общем и целом, она предпочитала для Брумхольдштейна черно-белые, которые печатала и проявляла в импровизированной фотолаборатории на втором этаже. Несколько раз в неделю Хельмут, Ульрих, Эгон, Гизела и даже Обби, когда он еще красил в доме стены, собирались и критически рассматривали последние поступления ее брумхольдштейнской коллекции, как она это называла, сравнивали их с более ранними снимками и своими комментариями помогали ей оценить и упорядочить свое пребывание в этом городе.
За большим столом Гизела с отцом и Ульрих изучали фотографии. Снимок железнодорожной станции заставил Хельмута хмыкнуть. Это была не просто старая заброшенная станция. Ясно сразу. Это была та самая станция Дурст, снятая под определенным углом, с низкой точки, что порождало утонченную игру света и теней, поскольку яркие лучи солнца выявляли в потрепанных непогодой деревянных столбах трещины и вырезанные на дереве, сплошь послевоенные, инициалы и даты.
Почему станция называлась Дурст, а не Брумхольдштейн? спросила Гизела.
Фотография потягивающейся в саду в гамаке Гизелы. Гизела наморщила нос. Я здесь слишком худая, сказала она наконец.
А вот здесь? Рита предложила ей взамен другой снимок.
Гизела нехотя сказала: Неплохо.
Фотография мэра и Хельмута в «Сливе»; увлеченные беседой, они, по всей видимости, не обращают внимания на присутствие Франца, который замер рядом с ними с подносом в руке и, наполовину прикрыв глаза, кажется, ушел в себя.
Ушел в себя? Он просто подслушивает, сказал Хельмут.
Далее фотография натянутого и неестественного мэра, сидящего рядом с Вин на диванчике, поставленном на подстилку в самом центре частично покрашенной комнаты, заднюю стену которой красит с лестницы одетый в комбинезон Обби.
Дурной вкус, сказал Хельмут.
А, судья плохому вкусу, откликнулась Рита. Два дня тому назад тебе это нравилось.
Я передумал.
Еще одна фотография Вин, облегающий пеньюар из черного шелка чуть разошелся, приоткрывая взгляду ее грудь; она, положив одну руку на бедро, стоя разглядывает себя в зеркале спальни. Привычной расчетливости в ее взгляде даже больше, чем обычно.
Ты заставила ее позировать, осуждающе сказал Хельмут.
Далее фотография Эгона незадолго до его отъезда, хмуро сидящего нагишом на подоконнике в их комнате.
Ты заметила, его тело начинает дрябнуть, сказал Хельмут.
Далее незастеленная постель Ульриха и висящая на стене газетная вырезка с лицом Паулы.
Хельмут застонал. Почему ты позволил? спросил он Ульриха.
Фотография сияющего Йонке в окне своего магазина.
Фашистская свинья, сказал Хельмут.
А что такое фашист? спросила Гизела.
Далее фотография одинокого товарного вагона на запасном пути рядом с разгрузочным перроном.
Ну, а это нам к чему? взглянул на Риту Хельмут.
Рита, похоже, любит железную дорогу, сказала Гизела.
Фотография Франца, замершего по стойке смирно рядом со своей незаконченной спичечной моделью концлагеря Дурст.
Ты все-таки съездила к нему, упрекнул ее Хельмут, а мне ни слова не сказала.
Далее фотографии водонапорных башен.
Каменного моста.
Забредшей на мелководье лошади с мускулистым босым всадником в военной фуражке, смотрящим прямо в объектив.
Почему он ездит на лошади по воде? спросила Гизела.
Это он, закричал Хельмут. Сукин сын, который в меня выстрелил.
Рита наклонилась взглянуть на снимок. В тебе, должно быть, есть нечто, пробуждающее в людях все самое плохое.
Она могла бы и не показать им фотографии груды извлеченных из братской могилы скелетов, если бы Гизела не вышла из комнаты, а она, Рита, не была так уверена в своей способности справиться со взрывом негодования Хельмута. Для нее эти снимки представляли собой своего рода достижение, так как потребовалась вся ее изобретательность, чтобы пробраться мимо охранников выставленного на Гейгенхаймер-штрассе поста, а затем из пустующей квартиры на втором этаже отснять происходящее на улице на чувствительную пленку в надежде, что ей хватит света уличных фонарей и двух наземных прожекторов, чтобы сфотографировать, как солдаты, все до единого в противогазах или белых санитарных масках, сваливают скелеты на погрузчик одного из двух сверхмощных грузовиков. Я боялась, что кто-то может услышать щелчки моей камеры, сказала Рита, но они подняли такой шум… Вообще я нашла, что они весьма неумелы. А казалось бы, им пора уже было научиться справляться с подобными ситуациями.
Гизела вернулась в комнату как раз вовремя, чтобы увидеть, как Рита, словно огромную колоду карт, смешивает все фотографии в одну стопку, и именно этот поступок, это нарочито небрежное, нарочито беспечное объединение фотографий, это нарочито беззаботное сочетание скелетов, лежащих на дне вырытой на месте тротуара траншеи или загружаемых в грузовик, и снимков Хельмута, наблюдающего в саду, как Гизела играет с Эрикой, и взбесило его более всего.
Что ты собираешься с ними делать?
О, не знаю, сказала она, с явным удовольствием поддразнивая его. А что ты предложишь? «Тrеие», вероятно, сочтет их слишком страшными.
Ты не забыла, что ты тут мой гость, а не профессиональный фотограф?
До чего тонко, ответила она. Я, может быть, и гость. Но это вряд ли отменяет тот факт, что я фотограф. Или ты возражаешь?
Смотря что ты намерена с ними делать.
Попытаюсь, естественно, их куда-нибудь пристроить.
Тебя принимали в Брумхольдштейне, потому что ты остановилась у меня. Если бы не я, у тебя бы не было возможности сделать эти снимки.
О, я об этом ничего не знаю.
Зато я знаю, дорогая.
И что же ты стараешься мне внушить?
Чтобы ты порвала те снимки, от которых во рту у зрителя остается дурной привкус. С остальными можешь делать все что хочешь. Некоторые очень даже ничего. Разве нет? Он взглянул на Ульриха.
Пошел к черту, сказала она.
Можно, я посмотрю их, взмолилась Гизела, когда Хельмут потянулся через стол, пытаясь забрать у Риты фотографии. Прижав их к груди, она кинулась к лестнице, по пятам преследуемая Хельмутом, которому удалось схватить ее за ногу, лишь когда она уже взбежала на целый пролет.
Оставь меня, ублюдок, вопила она, пока он стаскивал ее по застланной ковром лестнице.
Вырывая фотографии у нее из рук, он порвал также и ее джинсовую рубашку. Когда под бдительным взором Гизелы он понес снимки к столу, крохотные капельки крови сложились на его левой щеке в бисерное полукружье. Рита с воплями набросилась на него, норовя расцарапать лицо, а Хельмут, смеясь, защищался одной рукой, сжимая в другой бесформенную кипу фотографий, частью помятых, частью порванных.
Ублюдок.
Почему ты не отдаешь ей фотографии? закричала Гизела.
Наконец, изо всех сил запустив в его сторону пепельницей, Рита бросилась к лестнице.
Слушай, не надо их рвать, сказал Ульрих. Это же ее фотографии. Хельмут, разорвав одну или две, подвинул всю кипу к Ульриху. На, тебе, наверное, хочется забрать снимок своей постели. И он, перескакивая через ступеньку, устремился за Ритой наверх. Опять вопли, опять крики, перемежаемые грохотом от падения тяжелых предметов. Разбилось оконное стекло. Дядя Ульрих, ты не собираешься их остановить? спросила Гизела.
Нет. Но я куплю тебе в «Сливе» шоколадное пирожное.
Но она, залившись слезами, выбежала из комнаты.
Когда вниз спустился торжествующий Хельмут, его лицо и руки покрывали многочисленные царапины, результат второй встречи с Ритой. Он помахал над головой несколькими катушками фотопленки. Неужели она в самом деле надеялась смыться вместе с ними?
Что теперь? спросил Ульрих. Поцелуемся и помиримся?
Минут через двадцать к дому подъехало такси. Хельмут впустил шофера. Она наверху, сказал он. Вы можете подняться и помочь ей. Через несколько минут спустилась весьма бойкая, как выразился Хельмут, Рита в белом льняном костюме и с большим количеством косметики на лице, чтобы скрыть синяк под глазом; с плеча у нее свисал фотоаппарат, а шофер нес за ней следом чемодан.
Не ждал ли подспудно Ульрих, что, покидая дом, она обернется и в своем неподражаемом стиле наведет на них камеру?
Может, переберешься сюда, сказал Хельмут.
Ульрих, глядя на кипы фотографий на столе и на полу, сказал: Да-да, я подумаю.
Серьезно, сказал Хельмут. Я понимаю, ты, наверное, удивлялся, почему я не позвал тебя с самого начала, но, как я говорил… Он пнул ножку стола. О черт.
За обедом сидевшая между Хельмутом и Ульрихом Гизела спросила, нельзя ли ей забрать несколько фотографий.
Они же не наши, сказал Ульрих.
Кто владеет, тот и распоряжается, напомнил Хельмут.
Значит, я могу их забрать?
Нет, сказал Хельмут.
Когда они встали из-за стола, Гизела спросила: Так дядя Ульрих остается?
Спроси у него самого, сказал Хельмут.
Не сегодня, сказал Ульрих.
Занят? спросил Хельмут.
По правде, да.
Часом, не Анна?
Когда он уже уходил, Гизела громко спросила: Кто-нибудь может мне объяснить, почему Рита все время расспрашивала меня о бабушке?
О нашей матери? переспросил Ульрих. И что ты ей сказала?
Ничего.
Давай-давай, вмешался Хельмут. Что ты ей сказала?
Только то, что она жила в большом доме около Люцерны. Больше ничего.
Что еще.
Что скоро я ее опять навещу.
Так, так…
И что у нее есть щенок по кличке Ганди.
Что еще?
Что она очень старая, и у нее седые волосы… и что она говорит по-французски, и по-испански, и по-английски, и по-итальянски… и…
И?
И что она говорит о вас с дядей Ульрихом, как будто вы все еще маленькие дети.
А что сказала Рита? спросил Ульрих.
Она сказала, что все, похоже, сходится.
Что все знают.
Гизела заявила своему отцу, что хотела бы вернуться в Вюртенбург.
И тот, подумав, сказал: Хорошо. Я смогу больше работать дома, и меня никто не будет отвлекать.
Ты только об этом и думаешь, сказала Гизела и отправилась наверх собираться.
Дальше.
Настаивал ли Хельмут, провожая на автовокзал Гизелу, на том, чтобы показать Ульриху нечто любопытное, нечто обнаруженное им во время одной из недавних вылазок за город?
В последний момент Гизела, слегка смущаясь, сказала отцу, что может остаться еще на день или два, — и разрыдалась, когда Хельмут ответил, что лучше бы она управляла своей матерью.
Что же ты хочешь мне показать? спросил Ульрих, когда они вышли с автовокзала.
То, что пробудит детские воспоминания. То, что выбьет тебя из колеи.
Это ли мне нужно?
Когда Ульрих упомянул, что собирается вернуться в Вюртенбург, чтобы закончить свою книгу, Хельмут сказал: Я бы убрался отсюда с превеликой охотой, если бы не обещал закончить этот чертов музей.
Как он продвигается?
Понятия не имею. Да и мэра толком не вижу. Никаких тебе больше милых ланчей в «Сливе». Раздражает. Я ходил к ним на обед по крайней мере дважды в неделю. Но больше меня не приглашают… Это выбивает из колеи, тем паче что как раз мэр и приглашал меня сделать проект здания.
Вин здесь ни при чем?
Может, и при чем.
Мэр обидчив. Будь осторожнее.
Когда они добрались до заросшего густым лесом участка к северу от Демлинга, Хельмут свернул по изрытому колеями проселку налево. Еще минут через десять он остановил машину у какой-то просеки. Оттуда пешком на запад. Хельмут то и дело останавливался, чтобы сориентироваться. Вокруг высоченные сосны. Полная тишина. Ульрих неохотно брел за братом, осторожно перешагивая через поваленные поперек дороги деревья, словно это были мины. Уже недалеко, сказал Хельмут, ощущая, как вместе с расстоянием, отделяющим их от машины, растут опасения брата. Они прошли не менее двух километров, прежде чем достигли цели. Лес остался позади. Все было залито лучами солнца. Как обнаружил Ульрих, они очутились на возвышенности, с которой открывался вид на лежащую внизу долину. Они подошли к краю обрыва, разыскивая находившуюся, по словам Хельмута, где-то рядом тропинку. Он случайно наткнулся на нее, когда был здесь в последний раз. Здорово спрятана, верно? сказал Хельмут. Извилистая тропинка, круто сбегавшая вниз с обрыва, привела их к огромному бетонному бункеру, встроенному, казалось, прямо в скалу.
Самая настоящая архитектурная находка, сказал Хельмут. И к тому же он в отличном состоянии. Складские, казарменные помещения, генераторный зал… Мужчину, стоящего с винтовкой в руке перед шеренгой елей, первым заметил Ульрих. Похоже, мы не одни, сказал он. Да, я знаю, откликнулся Хельмут. Просто делай вид, что не замечаешь его. Бросив взгляд в направлении чужака, Ульрих увидел, что тот прислонился теперь к дереву, не переставая следить, как они идут к бункеру.
Ульрих остановился.
Не останавливайся, сказал Хельмут.
Ульрих смотрел, как мужчина поднял винтовку и прицелился в летящую птицу, а затем, не отрываясь от прицела, описал ею плавный полукруг в их направлении, шутливо нацелившись сначала на Ульриха, потом на Хельмута. Пригнись, крикнул Ульрих брату, который помахал незнакомцу рукой. Эй, привет. Здесь же можно пройти? Ульрих, согнувшись в три погибели, готовый нырнуть в заросли высокой травы, следил, как незнакомец опять шутливо направил винтовку вверх, следуя за воображаемой птицей, и тут же вновь опустил ее. Спокойней, сказал Хельмут. Он не будет стрелять… Хельмут, которому до входа в бункер оставалось каких-то метров сорок, ускорил шаг. Ульрих заспешил следом, когда мужчина выстрелил. Схватившись за правую руку у самого плеча, Ульрих повалился на землю, вопя: Чтоб тебя, что в равной степени относилось и к подстрелившему его незнакомцу, и к Хельмуту.
Сукин сын и вправду выстрелил в нас, сказал Хельмут, встав рядом с ним на колени.
В нас, взвыл Ульрих. Он стрелял не в нас. Он целился в меня.
И Хельмут, спокойно: Ну ладно, он, похоже, ушел. Не беспокойся. Я доведу тебя до машины.
Ульрих, с определенным удовлетворением наблюдая, как у него по руке стекает ручеек крови, сказал: Не сделает ли это нас наконец кровными братьями?
Когда они медленно поднимались обратно по тропинке, Хельмут обернулся и посмотрел на бункер. Теперь я никогда не увижу, что там внутри.
Врач в Брумхольдштейне, который извлек у него из руки пулю малого калибра, сказал: Считайте, что вам повезло. Вас могли убить.
Мэр, в тот же день пришедший вместе с Вин его навестить, жизнерадостно сказал: Я слышал, что один из наших парней наобум пальнул в вас. Вы его хорошо рассмотрели?
Нет…
Вы забрели на чужую территорию.
Не думаю. Я шел следом за Хельмутом. Он расскажет вам, где мы были.
Здешние люди подозрительны. И не очень жалуют обитателей Брумхольдштейна. Доктор сказал, что задеты только мягкие ткани. На вашем месте я бы забыл об этом.
У меня есть выбор?
Вот оно, присутствие духа.
Я думаю, это ужасно, сказала Вин. Я думаю, он должен сообщить об этом.
Чем им не угодил Брумхольдштейн?
Они думают, что мы их вот-вот поглотим.
А разве нет?
Мэр рассмеялся. Со временем. Когда придет наше время.
Не принести ли вам что-нибудь почитать? спросила Вин.
Нет, спасибо. Я завтра утром выписываюсь.
Мне бы хотелось, чтобы вы разрешили мне принести вам что-нибудь почитать, сказала Вин.
В четверг Ульриху прострелили руку. Почему этот человек не выстрелил и в Хельмута?
Скорее всего, это был смотритель Гумперт, сказал мэр, придя его проведать. Но мог быть и любой фермер из долины, они считают лес своим. Хельмуту не мешало бы это знать. Отправляясь туда, вы лезли на рожон.
Да, сказал Ульрих. Это вполне в духе Хельмута.
Мне бы не хотелось, чтобы с ним что-либо случилось, сказал мэр. По крайней мере до тех пор, пока он не закончит музей.
Лучше бы ты не говорил такого, сказала Вин.
На самом деле я не понимаю, почему ты все это так раздул, сказал зашедший его навестить Хельмут. Тебя едва и задело-то.
Едва задело? Еще немного, и я начну подозревать, что ты все это подстроил.
И Хельмут, разъяренный этим обвинением, поднимаясь со стоявшего рядом с кроватью стула: Болван. Что ты собираешься делать дальше? Заползти обратно в свою нору?
Почему он все же остался в Брумхольдштейне?
Франц в «Сливе»: Мы очень расстроились, узнав, что с вами произошел неприятный случай.
Анна, навещая его дома: Ты и в самом деле над чем-то работаешь или только делаешь вид?
Почему мне нужно делать вид?
Чтобы произвести впечатление.
Мэр пригласил Ульриха на обед. Ульрих спросил, можно ли прийти с Анной.
С Анной? Ну конечно.
Но она отказалась.
К своему удивлению, он был единственным гостем. Вин упомянула, что заказала его книгу, но та еще не пришла. Она извинилась и вышла из-за стола, когда мэр, посмеиваясь, заметил, что после отъезда Риты Хельмуту пришлось вставить немало стекол. Давно ли вы видели своего брата? спросил он еще.
Я разговаривал с ним по телефону.
Как я слышал, вместе с ним в доме живет кто-то еще.
А. Кто-то из наших знакомых?
Не думаю. Вряд ли. Мэр улыбнулся. У Хельмута дар завязывать дружбу.
Да. Подчас с самыми невероятными людьми.
Когда он в последний раз перед отъездом видел Анну, она спросила, не случалось ли ему в детстве кого-нибудь избить.
Да, один раз. Он был моим лучшим другом. По-своему я до сих пор об этом сожалею. Потом, уставившись на нее: Ты задаешь такие странные вопросы.
Он взял у Анны машину и поехал повидаться с братом. Рядом с автомобилем Хельмута стояло два мотоцикла. В середине неухоженного сада виднелся полуразвалившийся пикап без шин. Ульрих с недоверием уставился на человека, который завопил ему из верхнего окна: Какого черта вам здесь надо. Он был уверен, что это тот самый тип, который несколькими днями ранее пытался его убить. Когда Ульрих повернулся и пошел к своей машине, не ждал ли он выстрела в спину?
Позже он упомянул об этом случае в разговоре с мэром.
Все ли там в порядке? спросил он.
О, разве я не сказал об этом раньше? Это один из новых приятелей вашего брата.
Когда Ульрих, вернувшись в Вюртенбург, навестил Марию, та встретила его в дверях с каменным лицом. Не думала, что ты когда-нибудь до этого дойдешь, сказала она, не стараясь скрыть свое то ли нетерпение, то ли враждебность. Полагаю, ты захочешь осмотреть помещение, чтобы сообщить Хельмуту, в каком состоянии находится его драгоценный дом. На что он никак не ответил. Что тут можно сказать? Ее не привыкший к иронии голос замешкался на слове «помещение», словно из боязни, что он не уловит суть.
Изменилось ли в действительности что-либо? Помимо, конечно, ее голоса, теперь раздраженного, обиженного, и внешности — пяти набранных ею килограммов веса. Гостиная казалась какой-то загроможденной. Не докупила ли она мебели? Всегда ли на большом диване было так много подушек? Он не мог вспомнить.
Мне очень жаль, что все так получилось. Я и не подозревал, что вы с Хельмутом разошлись, пока он не упомянул об этом, встретившись со мной в Женеве.
Что? Она пронзительно рассмеялась. В это трудно поверить. То есть ты не почувствовал, что что-то не так, когда приезжал к нам с этой женщиной?
Ты имеешь в виду Дафну? Нет.
Ты не видел, что бедный Хельмут устал на своем поводке? И просто умирает от желания развлечься… от желания покончить со всеми своими обязанностями, даже если придется отказаться от любимого архитектурного детища?.. А что твой братец замышляет теперь?
Насколько я слышал, он работает над музеем в Брумхольдштейне. И сильно жалуется, поскольку все идет совсем не так гладко, как он рассчитывал.
Ты знаешь, что я имела в виду не это.
Я не знаю, что он замышляет. Мы с ним слегка поссорились, и я не разговаривал с ним, с тех пор как покинул Брумхольдштейн.
Что значит слегка? Ты всегда смягчаешь то, что говоришь. Эта прирожденная вежливость Харгенау. Это ваше собачье дерьмо. Она передразнила его: Слегка поссорились. Затем сказала изменившимся голосом: Ты знаешь, что с того момента, как он ушел, я ни разу не спала с мужчиной. В день, когда он это сделал, я сказала себе, ладно, теперь повеселимся. Я и не подумаю запираться в этом доме и исполнять роль покинутой и обездоленной домохозяйки. И дело не в том, что не представлялось возможностей. Нет… Все из-за того, что я чувствую отвращение… не могу толком объяснить… всякий раз, когда рядом со мной появляется мужчина. Невыносимое отвращение к самой себе… к своей доверчивости. Через четырнадцать лет — совершеннейшая Харгенау. Могла бы догадаться… Она смолкла, из-за того что в комнату вошла его племянница Гизела, церемонно неся поднос, на котором она разложила ракушки, гальку, немного бусин, несколько иностранных монет, сосновую шишку, скелет лягушки. Дядя Ульрих, дядя Ульрих, сказала она тем ясным голоском, которым любила пользоваться по особым поводам на людях, выбери один из этих предметов… какой тебе больше нравится… я провожу тест.
Гизела, не сейчас, сказала Мария. Дядя Ульрих только пришел…
Гизела, не смирившись с отказом, стояла на своем: Ну ладно, пусть он только возьмет, и я сразу уйду.
Они уставились друг на друга. Ты могла бы, по крайней мере, сказать пожалуйста, если хочешь, чтобы кто-то что-то выбрал. В поисках поддержки Мария взглянула на Ульриха.
Он осмотрел поднос, который Гизела поднесла ему к самому лицу. Среди ракушек и монет на глаза ему попалась и крохотная свастика, быть может, та самая, которую одно время носил в петлице его отец. Вряд ли Мария ее заметила. Это что, флакончик от духов? спросил он, указывая на миниатюрный стеклянный предмет.
Да, сказала Мария. Ну разве не прелесть. Подарок дедушки. Римское стекло. У него в полиции заместитель — археолог-любитель. Он выкопал это в Вюртенбурге.
Так ты его выбрал? обрадовалась Гизела. Да?
Что угодно, только не это, сказал Ульрих, выбирая крохотную старательную резинку в пластмассовом держателе в виде бомбы.
Идеальный выбор, сказала Мария. На Харгенау можно положиться.
Гизела пошла прочь, бормоча про себя: Магнус взял ершик для трубки, Роза взяла запонку, мама взяла флакончик…
Я не брала, закричала Мария и тут же извинилась за срыв. Бывает, что от Гизелы я готова на стенку лезть.
Часом позже он уже было встал, чтобы идти, но поддался на уговоры Марии и остался на ужин. И только потом, когда передумывать было уже поздно, Мария сообщила, что в семь приедет ее отец. Как всегда по вторникам, заметила она. И каждое второе воскресенье. Если бы не он… она не стала договаривать.
Как Ульрих и ожидал, отец Марии, начальник полиции, не выказал по поводу его присутствия особого восторга. Они обменялись достаточно формальным рукопожатием. Вернулся-таки? спросил отец Марии и затем кивнул, словно соглашаясь с какой-то своей наперед вынесенной семейству Харгенау оценкой. Скорее всего, переосмысленной. Тут с пронзительным визгом вбежала Гизела, демонстрируя всем, в первую очередь — Ульриху, как она рада видеть дедушку. Получив в подарок какую-то безделушку, что еще более ее взбудоражило, а Марию побудило заметить преувеличенно высоким голосом: Ах, отец, ты ее совсем избаловал, Гизела умчалась прочь за своим подносом, почему-то во все горло крича своему брату, чтобы он спускался. Однако Магнус, более угрюмый, чем помнилось Ульриху, появился, только когда они уже садились за стол. Она становится совершенно несносной, сказала Мария, когда Гизела вернулась со своим подносом. Все анализирует. Советую держать ухо востро. Отец Марии веско водрузил на нос очки. Ульриху это движение почему-то показалось столь же рассчитанным, как и игривые замечания и словно бы ни к кому не обращенные комментарии Марии. Уж не хотел ли ее отец убедить его в своей неуклюжести, в легкой беспомощности, словно подталкивая тем самым к мысли, что он как начальник полиции не представляет для Ульриха и вообще для любого из Харгенау никакой угрозы? Как бы там ни было, тщательно изучив на подносе каждый предмет, он выбрал белую, невинно, как, впрочем, и все остальное, выглядящую раковину. Ульрих краем глаза скользнул по подносу и обнаружил, что крохотной свастики там уже нет.
Имя Хельмута прозвучало только после трапезы. Я слышал, что он сдружился с новой компанией, сказал отец Марии. Не дождавшись от Ульриха ответа, он добавил: так и не могу разобраться с твоим братом.
На что Мария сообщила, что они с Хельмутом поссорились.
Наверное, после того, как тебя подстрелили, сказал ее отец.
Подстрелили дядю Ульриха? в ожидании уставились на него и Магнус, и Гизела.
Ну? сказала Мария. Так и собираешься держать рот на замке?
Позже, рассказывая о пропагандистском антитеррористическом фильме, снятом при участии полицейского отделения Вюртенбурга, отец Марии сказал Ульриху: Тебе, может быть, интересно, что одну из главных ролей сыграла актриса, похожая, как говорят, на Паулу.
Научусь ли я чему-нибудь, посмотрев этот фильм? спросил Ульрих.
Начальник полиции рассмеялся. Без сомнения.
Как узнать террористов на улице или в гостиной?
В твоем случае, возможно, как избежать контакта с ними… и на эту же тему… Если ты не против совета. Я бы держался подальше от коллег Паулы…
Коллег? Ульрих молниеносно насторожился. Кого вы имеете в виду?
Отец Марии, туманно: Никого конкретно. В наши дни уже невозможно сказать, кто на чьей стороне. Глупейшая игра. Меня учили иметь дело с преступниками, а сейчас оказывается, что надо присматриваться к самым неожиданным людям… некоторые из которых были, а может, и остаются, твоими друзьями. Тебе, должно быть, уже приходило в голову, что большинство террористических групп не обходится без наших людей… Подчас я не знаю, кто кого направляет. Мы отвечаем им или они нам? Ну, хорошо… Не думаешь же ты, что Паула так неуязвима просто потому, что носит имя Харгенау. Вопреки тому, что можешь полагать ты или твой брат, в действительности Харгенау отнюдь не неприкосновенны.
Когда они уходили, отец Марии настоял на том, чтобы подвезти Ульриха до дому.
Как погляжу, ты живешь все там же, сказал начальник полиции, когда они остановились перед его домом.
Мне здесь нравится.
Когда вы с братом посещали полицейский участок, ты в шутку упомянул об одной из своих соседок. Просил при случае ее проверить. Не живет ли она, часом, здесь до сих пор?
Нет, сказал Ульрих. Она давным-давно съехала. Я с тех пор ее не видел.
Ладно, сказал начальник полиции, перед тем как уехать, заходи время от времени повидаться. Позвони, и мы сходим на ланч. Не могу обещать что-нибудь сравнимое со «Сливой»… но все же…
Вы бывали в «Сливе»?
О, нет. Просто наслышан о ее репутации.
Насколько по-другому могло это быть?
От ее дома было недалеко до пляжа. Самое большее минут десять ходьбы по совершенно прямой, окаймленной деревьями дороге, дороге, что вела мимо крупных усадеб, часть которых была заколочена на зиму, к разводному мосту, довоенному мосту из камня и стали, чей пронзительный сигнал разносился далеко вокруг, всякий раз, когда по сторонам от него поднимались или опускались полосатые красно-белые деревянные шлагбаумы. Проходя по мосту, она всегда выбирала ту сторону, с которой стояла приземистая каменная башня с застекленной диспетчерской, откуда облаченному в униформу смотрителю открывался вид на оба берега узкого канала; металлическая, казенного зеленого цвета дверь в смотровую башню по каким-то причинам всегда была распахнута настежь, сколь плохою бы ни была погода, недвусмысленно приглашая любого прохожего заглянуть внутрь. Попадавшее при этом в поле зрения, выставленное, так сказать, напоказ, напоминало корабельную рубку. Иллюминатор, тесный металлический отсек с безукоризненно белым умывальником и небольшим круглым зеркалом на стене над ним, а слева — серая металлическая винтовая лестница, ведущая в восьмиугольную комнату на втором этаже. Каждый раз, проходя мимо, Дафна громко здоровалась; Привет, Готфрид. Иногда, хотя это, возможно, было и против правил, он быстро спускался по лестнице, чтобы перекинуться с ней несколькими словами, все время поглядывая то влево, то вправо, не собирается ли какое-нибудь судно войти в бухту или выйти в Северное море.
О чем они говорили? В основном о погоде, рыбной ловле или местных спортивных событиях. Футбол: «Гамбург» — «Бремен» — 4:1. Движение по мосту оживленнее всего было утром или когда пришвартовывался корабль с Восточных Фризских островов. Чтобы добраться до пляжа, ей, миновав мост, оставалось пересечь недавно отремонтированную прибрежную дорогу, сразу за которой виднелась пляжная раздевалка: утонувшее в бледно-желтом песке невысокое, похожее на бункер сооружение, выходившее прямо на Северное море, выходившее, если забыть о расстоянии, на Восточные Фризские острова. До еще пустынного в конце мая пляжа временами доносились заунывные жалобы отходящего от причала судна, а изредка и более короткие, дружеские, почти задорные гудки, которыми уходящий в плавание корабль приветствовал встречного собрата.
Когда в конце марта Дафну навестила Паула, они на день съездили на Фризские острова. Отплыли рано утром и вернулись последним пароходом. Был не сезон, и пляжи пустовали. Почему ты перебралась в Генцлих? Не знаю, ответила Дафна. Я проезжала мимо, и он мне понравился. Может быть, он напомнил мне о пляже в Олендорфе, где мы впервые встретились.
Воспоминания об этой первой встрече. Неужели прошло уже два года? Пауле тогда понравился пляж в Олендорфе. Понравился тот захламленный пляж для рабочих, на котором они с Дафной впервые встретились.
Дорога до Восточных Фризских островов занимала минут сорок — плюс-минус пять или десять минут, в зависимости от погоды. До Вангерога можно было добраться из Бремерхафена, Вильгельмсхафена или Каролинсиля. На Спикерог корабли ходили от Нойхарлингерсиля или Каролинсиля. На Лангерог можно было попасть только из Бенсерсиля. До острова Юйста, как и до самого маленького из островов, Бальтрума, можно было добраться только из Норддейха.
Что знал смотритель Готфрид Мюлер?
О политике — очень мало. Только то, что слышал по радио или читал в местных газетах. Но он знал, что ничего не надо принимать за чистую монету. Он знал, что если пять дней в неделю будет по-прежнему аккуратно выходить на работу и, как всегда, нажимать на рычаг всякий раз, когда какое-нибудь судно захочет войти в бухту или выйти в открытое море, никто, ни один человек на свете, не сможет к нему придраться. Конечно, когда он разрешил Дафне и ее подруге Пауле осмотреть диспетчерскую и понажимать на рычаги, он шел на определенный, пусть и ничтожный, риск. В худшем случае, если бы их застали, он бы получил выговор и с него, возможно, удержали бы дневное жалованье. Когда Паула спросила, что произойдет, если мост окажется разрушен или поврежден, он ответил, что это причинит неудобство массе людей… особенно тем рыбакам, которым случится встать в бухте на якорь. Но правительство не подаст от этого в отставку, смеясь заметила Паула. С чем он, тоже рассмеявшись, согласился.
Что еще знал смотритель Готфрид Мюлер?
Ничего такого, что он хотел бы обнародовать. Ничего такого, чем хотел бы, пока не пришло время, с кем бы то ни было делиться. Бывают такие люди. Скрытные. Замкнутые. Склонные к перепадам настроения и, самое главное, лишенные чувства юмора.
На одном из островов, том, что ближе всего к Генцлиху, Дафна и Паула проехали на велосипедах мимо вереницы недавно отстроенных на пляже вилл, напоминающих бункеры своими выпирающими балконами и террасами, своими выходящими на дорогу узкими смотровыми щелями вместо окон, в то время как со стороны моря на каждом этаже между какими-то псевдобашенками нелепо красовались огромные венецианские окна, намекая посетителям пляжа на изысканный и роскошный интерьер. Новые дома были настолько не в духе острова, настолько не вязались с нарочито скромным обликом остальных пляжных построек, что многие специально приезжали с материка, чтобы на них полюбоваться.
Ну а если оставить в стороне архитектурные излишества этих зданий, вызвавших, между прочим, громкие протесты у обитателей острова, люди ехали на острова насладиться солнцем и в свое удовольствие провести лето — очередное великолепное лето.
Из года в год. Несмотря на присутствие толстосумов. Просто еще одно проведенное в неге, безделии и безвременье лето на просторных, живописных, незагаженных пляжах Восточных Фризских островов. Там всегда дул сильный ветер, вода оставалась ледяной и часто шел дождь, но все это было прекрасно. Загрязнение? Ну, в разумных размерах. Неподвластное времени лето, проведенное в поездках по крохотным рыбацким деревушкам на материке, в любовании плоским, спокойным, не затронутым никакими изменениями пейзажем, который, стоит удалиться от моря, во многом напоминает пейзажи Голландии с их раскиданными по полям среди ярких цветов ветряными мельницами.
Потом был май, а за ним, никто и оглянуться не успел, июнь. Еще одно лето. Лучшее, сказал бы, наверное, кое — кто, лето за последние тридцать четыре года. Тридцать четыре? Ну конечно.
Курортники начали приезжать с первых чисел июня. Местным жителям было не так уж трудно предсказать, в какую часть какого острова они направляются, поскольку каждый район каждого острова притягивал свой тип людей, так что летом все эти районы являли собой наглядную схему распределения по достатку, возрасту, классу — со всеми сопутствующими опознавательными знаками: одеждой, купальниками, играми. Кое-кто приезжал всего на одну-две недели, другие на весь сезон. Зачем, в конце концов, мотаться по Греции, Югославии или даже Турции, когда самые прекрасные пляжи есть и здесь, на задворках, если можно так выразиться, самой Германии? Одни ловили рыбу, другие занимались серфингом, или играли в теннис, или прогуливались на лошадях по овеваемым ветрами пляжам. Прежние железобетонные укрепления вдоль побережья были давным-давно разрушены, и это послужило еще одной причиной того, что архитекторы, спроектировавшие пресловутую улицу современных — или, как было принято говорить, «новаторских», — вилл, казалось, состязались друг с другом, пытаясь уловить и воспроизвести массивность и динамизм этих старых укреплений. Можно, конечно, назвать это шутливым (?) возрождением эпохи сорокалетней давности, когда Германию, всю Германию, обуревали предчувствия и переполняло пылкое осознание своей миссии — или же просто прорвалась наружу долго сдерживаемая страсть к совершенству?
Могло ли все быть по-другому?
Да. Например, Ульрих мог потерять интерес к ее поискам.
Ее дом, расположенный в семи-восьми минутах быстрой ходьбы от моста, стоял среди таких же опрятных двухэтажных каркасных домов с пологими крышами и деревянными ставнями. К каждому прилегал небольшой огороженный садик и небольшой гараж. К некоторым домам были пристроены кладовки для всяческой утвари, а к другим — дополнительные комнаты. Но ничто не указывало тут на близость моря, разве что случайная скульптура из топляка в саду да прибитые кое-где к дверям или прикрепленные к почтовому ящику то декоративная рыба, то шхуна, то кит, то просто якорь. Глядя на эти дома, нетрудно составить себе представление о том, как воспринимают себя живущие здесь круглый год люди, об их привычках, ценностях, их образе жизни. В общем и целом, приятная жизнь. Жизнь, в которую посторонние, особенно курортники, не очень-то допускаются. Конечно, с годами какие — то изменения неизбежны. Чуть больше домов, чуть больше машин. Телевизионные антенны на крышах. Но ничего чрезмерного или вычурного. Ничего, что указывало бы на перемены в их повседневной рутине. Ничего способного уменьшить дистанцию между ними, необходимую дистанцию — не отчужденность, — которая внутренне присуща сдержанной сердечности, Hofflichkeit, учтивости их речи, их повседневного общения. Как иначе могли бы они сохранять все эти годы неизменные учтивость и уважение?
Имело ли в действительности значение для их маленькой общины то, что кто-либо сделал — или не сделал — во время войны? На самом деле ничего неожиданного они не делали. Вывешивали флаги, посещали митинги и занимались своими делами. Молодые люди шли на флот. Одни с воодушевлением, другие без. Но все с мрачным осознанием своего долга, Pflicht. Они служили на эсминцах, крейсерах, подводных лодках или в частях береговой охраны в Хельголанде или на Восточных Фризских островах. Один или два попали, может быть, в авиацию. С другой стороны, большие поместья. Здесь тоже ничего не меняется. Все те же переходящие по наследству состояния. Старая мебель и картины. Старые слуги, некоторые из них на грани маразма. Автомобили с шоферами. То тут, то там контр-адмирал в отставке. Время от времени — в честь дня рождения внука — пикник под полосатым тентом на безупречно подстриженной лужайке. Время от времени — силуэт в военной форме. Люди в белом. Яхтсмены. Рослые люди с покрасневшими лицами, подчас бросающие якорь у одного из островов. Вот курортники — это совсем другое…
Когда Ульрих Харгенау принял неожиданное и в общем-то скоропалительное приглашение Эгона и Гизелы провести с ними пару обещавших оказаться великолепными солнечных недель на вилле, которую они сняли на весь сезон на пляже одного из Восточных Фризских островов, не было ли у него на уме чего-то еще?
Курортники были непредсказуемы. Они приезжали из больших городов, городов, где процветала преступность, где были секс-шопы и тысячи и тысячи иностранных рабочих. Чтобы умерить пыл курортников, община, в которой жила Дафна, проголосовала за то, чтобы не ремонтировать причал и не убирать с боковых улиц знаки «стоянка запрещена». На самом деле, если бы у них была возможность провести постановление о закрытии для широкой публики пляжной раздевалки, они бы с радостью приняли и его.
Когда она только въехала, соседи, должно быть, относились к ней с некоторым предубеждением, однако никто не попытался сорвать сделку. Надо же, незамужняя? И живет одна? Чуть за тридцать. Немного странно. Почему она выбрала это место? Но ведь это никого не касается, не так ли?
Она купила дом в октябре, а через месяц в него въехала. К ее удивлению, после короткого испытательного периода ее признали — в той степени, в какой на это может рассчитывать тот, кто не прожил в подобной общине всю свою жизнь. Как бы там ни было, признание предполагало определенное доверие, готовность принять те сведения о себе, которые она захотела сообщить. Ее отец был американцем? Ну и ладно. А мать немка из Нюрнберга? Очень даже похоже. После того как они разошлись — не стоит останавливаться на том, сколь часто подобные браки кончаются разводом, — Дафна решила обосноваться в Германии. Разве может удивить кого-либо из немцев подобный выбор? Почему бы ей не проявить прирожденную тягу к здоровой и упорядоченной жизни? И все же ее объяснения не до конца отвечали на вопрос: почему все — таки этот медвежий угол?
Изредка к ней приезжали из города. Иногда оставались на несколько дней. Ничего удивительного. Однажды, пока ее не было, в ее доме на две недели останавливалась какая-то пара. Дафна уехала, не сказав соседям ни слова. Как-то утром те вышли за дверь — и на тебе: в соседнем доме какая-то пара и никаких признаков Дафны. Соседи не знали, как это понимать. Пожалуй, она могла бы из вежливости их предупредить. Пара держалась особняком. Даже никаких «с добрым утром». Они взяли напрокат велосипеды и каждый день ездили на пляж. Кто-то видел, как они болтали с Готфридом. А еще они брали книги в библиотеке. Если соседи и присматривались к их времяпрепровождению, то только потому, что эта пара могла пролить определенный свет на Дафну.
В общем и целом местные жители были довольно сердечны. Наведывались друг к другу. От нее, незамужней, недавно приехавшей женщины, многого не ждали. Тем не менее время от времени кто-нибудь заглядывал к ней на чашку кофе с пирожным. Как говорится, по-соседски. Заглянув в гости, соседи оценивающе разглядывали ее мебель, ее книги — их было куда больше, чем следовало, — ее пианино и чувствовали себя увереннее. Брат Готфрида, плотник, заходил починить просевший в одной из комнат на втором этаже пол, а затем вызвался укрепить ненадежные лестничные перила. Тогда она попросила его сделать на кухне пару стенных шкафов. Естественно, его частое присутствие в ее доме не ускользнуло от внимания. Он был женат и прожил среди них всю свою жизнь. Нужно ли ему было на самом деле так часто к ней заходить? Никто не делал поспешных выводов. Просто их это удивляло. Он там с ней совсем один. Немного странно. Не так ли?
Однажды она упомянула в разговоре с одним из соседей, пожилым врачом, что изучала философию у Брумхольда. Потом он сказал своей жене: Все эти разговоры про нее и плотника — просто чушь. Ты понимаешь, она училась в Вюртенбурге у Брумхольда. Она тебе так сказала? откликнулась его, похоже, не слишком впечатленная жена.
Могло ли все быть по-другому?
Когда Дитрих Мертц позвонил ей с одного из Восточных Фризских островов — Да, это в самом деле я. Как я понимаю, ты не думала, что когда-нибудь вновь обо мне услышишь, — он просто сказал, что находится в компании друзей, хотя, как оказалось позднее, это были не друзья, а преуспевающий адвокат, в фирму к которому он надеялся устроиться на работу. Я как раз собираюсь отплыть на материк… Буду там через час и надеюсь, что ты согласишься со мной пообедать.
Давно ты уже на острове?
Расскажу все, когда увидимся. Мне пора на корабль.
А вдруг я занята… Ты об этом не подумал?
Подумал и тут же отбросил эту мысль. Запомни, ресторан годится только самый лучший.
Ты пьян?
Он рассмеялся. Кто-то сказал, что неподалеку от тебя открылся новый рыбный ресторан. Можем попробовать.
Мне говорили, что там очень дорого и много народу.
Ты там была?
Нет.
Значит, решено.
Я слышала, там ужасно готовят.
Заказывай столик.
Ты все же пьян?
Могло ли все быть по-другому?
Ее ближайший сосед, доктор Георг Хаффнер, не мог припомнить, чтобы видел ее раньше в платье.
Она может быть очень хорошенькой, заметил он своей жене. Немного косметики, новая одежда…
А плотник все еще там? поинтересовалась она.
Только об одном и думает, пробормотал он про себя.
Что знает Готфрид?
Покорившись судьбе, он знает, что все преходяще. Он также знает, что его брат Гюнтер делает у Дафны дома шкафы. И что его невестка жаловалась: сколько бы Дафна ни заплатила, все равно это не окупит труда, не говоря уже о материалах. Что еще он знает? Он знает, когда держать рот на замке. Знает, когда поднять или опустить мост. Но он всего лишь человек и тоже подвластен мирской несправедливости… Когда Дафна и Паула зашли к нему в диспетчерскую, Паула спросила его: Вы так и собираетесь делать это до конца своих дней? Поднимать мост перед яхтами и прогулочными судами, чтобы через тридцать пять лет получить крохотную пенсию? Он заметил, что не в сезон под мостом проходят в основном рыболовные траулеры, а не яхты.
Когда Паула вернулась на следующий день и принесла ему несколько политических брошюр, он узнал ее. Пусть она и перекрасила волосы, он все равно узнал Паулу Харгенау, женщину, фотографии которой обошли страницы «Шпигеля», «Франкфуртер Рундшау», а также и местной газеты. Что мне делать, спросил он у своей жены. Рассказать ли об этом Гюнтеру? И что я ему могу сказать?
Я просто думаю, сказала она, что впредь ты не должен лезть не в свои дела. Не пускай больше никого в диспетчерскую. Закрывай дверь.
Но мне нужен свежий воздух.
Закрывай ее.
Люди заметят.
Что они заметят? Что твоя металлическая дверь закрыта?
А брат?
В один прекрасный день он же кончит свою работу?
Когда Дафна, проходя мимо смотровой башни, увидела, что металлическая дверь закрыта, она сначала подумала, что там никого нет, а потом решила, что Готфрида в этот день подменяет кто-то другой. Но на обратном пути она заметила в окне его лицо. Привет, Готфрид, закричала она, помахав рукой, чтобы привлечь его внимание, но он, должно быть, ее не заметил. На следующий день дверь была вновь закрыта. Когда она спросила брата Готфрида, все ли в порядке, тот, казалось, не понял, о чем речь. Ну да, сказал он. Я имею в виду, с вашим братом. Я заметила, что он больше не оставляет вход открытым. Да? сказал он. Черт его знает, что ему взбрело в голову.
Могло ли все быть по-другому?
Покрасневший от натуги брат Готфрида, который приколачивал что-то, согнувшись в три погибели, неуклюже выпрямился, когда в комнату вошли Дафна и Дитрих Мертц. Это Гюнтер, сказала Дафна. Мой главный плотник. Но она не представила Дитриха, который тщательно обследовал почти законченную скамейку. Просто замечательно. С виду она переживет нас всех. Затем, с лучезарной улыбкой, Гюнтеру: Дафне с вами повезло.
Когда Дафна представила Дитриха доктору Хаффнеру, тот сразу же узнал его. Вы же участвовали в судебном разбирательстве по делу группы Einzieh? Помню, я читал о вас в «Шпигеле». По-моему, они отзывались о вас как об одном из самых ярких молодых прокуроров.
В таком случае, улыбаясь, ответил Дитрих, не буду оспаривать мнение «Шпигеля» по этому поводу.
Симпатичный старый осел, сказал Дитрих, когда они зашли в ее дом.
А теперь скажи, зачем ты хотел меня видеть?
По личным причинам, сказал он, подхватывая ее на руки и кружась с ней по комнате.
В соседней комнате плотник оторвался от своей скамейки. Не изменившись в лице, он быстро усвоил информацию о присутствии в доме Дитриха. Старый любовник?
Если все и в самом деле могло быть по-другому, насколько по-другому все было бы?
Дитрих за осмотром дома. В манере потенциального покупателя. Прекрасно. Действительно очень здорово. Постучав по филенке, нажав на дверь. Похоже, в порядке. Затем, в ее спальне: Согласен, убежище что надо. Поэтому ты его и купила? Убраться с глаз долой? Сыграть в домашний быт?
Что сказала Дафна, заметив пистолет, который Дитрих носил в кобуре под мышкой? Я никуда с тобой не пойду, если ты возьмешь пистолет.
После суда над группой Einzieh я никогда никуда без него не хожу.
Значит, сегодня тебе придется сделать исключение, да?
Только ли тогда нельзя положиться на воспоминания, когда они служат объяснением?
Я же тебя предупреждала, сказала она, когда они вернулись домой. Еда никуда не годится.
Ты ничуть не изменилась.
В каком смысле?
Своевольная, независимая, непокорная.
В каком смысле.
Я подумал о твоей встрече с Паулой.
При чем тут это? Она подозрительно на него посмотрела.
Ты ведь и глазом не моргнула.
Но это же было легко.
Нет. Ты же знала, что она любит этот пляж. Любит этот неряшливый пляж для работяг.
Я уже не помню, сказала она, глядя куда-то вдаль.
Конечно, помнишь.
Я уже не помню.
Если ты хорошенько сосредоточишься, все вернется назад.
Только ли тогда нельзя положиться на воспоминания, когда они служат объяснением?
Конец лета. То тут, то там можно видеть, как молодая женщина с серьезным лицом, одинокая, пытается еще на один день продлить уходящее лето. Лицо обращено вверх, к солнцу, глаза закрыты.
Массивная бетонная раздевалка напоминала бункеры времен Второй мировой войны, в которых в детстве играла Дафна. Несмотря на хмурое небо, на пляже было несколько десятков человек. Кое-кто в рубашках и брюках. Но, несмотря на холод, почти все женщины были в купальниках, одни лежали на разостланных полотенцах, другие прятались от сильных порывов ветра в больших плетеных пляжных креслах. Ни радиоприемников. Ни детей. Каждый старался тщательно соблюдать дистанцию между собой и соседом на этом маленьком овальном пляже, напоминавшем, если смотреть из раздевалки, огромный отпечаток мужского каблука.
Конец лета, теперь уже два года тому назад. Зеленые металлические двери в раздевалку закрыты. Открыты только дверь в офис и дверь, ведущая в женскую раздевалку и туалет. Желавшим облегчиться мужчинам приходилось огибать здание и там, обосновавшись у одного из закрытых входов, осторожно орошать выставленные в нем рифленые металлические щиты. По обесцвеченности ведущих к входам ступенек можно было судить, что эта практика носила достаточно общий характер.
Дафна взяла с собой книгу. Выбрала себе на пляже место. Каждые несколько минут облака относило на восток и сквозь них прорывался солнечный свет. Справа от нее оживленно беседующая пара. Пока мужчина говорил, его взгляд, словно сорвавшись с цепи, обшаривал все вокруг, каждые несколько секунд останавливаясь на Дафне, затем стремительно перебегая на раздевалку, потом на большого добермана, носившегося без хозяина по песку как бешеный, потом на двух девушек в купальниках, которые лежали на одном полотенце, в то время как их маленький черный пудель, встревоженный неистовым поведением большого пса, путался у них между ног. Затем мужчина опять бросал взгляд в ее направлении, возможно, пытаясь разобрать название книги. До нее долетали лишь обрывки их беседы. Конечно, охотно схожу, в какой-то момент сказал мужчина.
Позже, когда она опять посмотрела в их сторону, мужчина — неотрывно глядя на нее — собирался уходить… Она взглянула на женщину, которая явно собиралась остаться.
Дафна оставалась на пляже еще целый час, пока внезапно хлынувший ливень не загнал всех под крышу раздевалки, где они и столпились тесной группой в облицованном желтой плиткой проходе на женскую половину. Потом, в пять, когда сторож закрыл вход, большинство оставшихся ринулось в соседний офис, большую Г-образную комнату с деревянными скамьями, несколькими обшарпанными конторскими шкафами, автоматом для продажи сигарет и — на металлической полке над огромным старым письменным столом — набором аппаратуры для публичных выступлений, массивный старомодный микрофон из которого был установлен на столе.
Дафна оглянулась в поисках женщины, которая осталась на пляже после ухода своего друга или знакомого. Не заметив ее, она решила, что та ушла незадолго до начала ливня. Исходное нежелание Дафны обращаться к молодой женщине, когда та вдруг появилась в офисе, объяснялось не внезапной потерей самообладания или робостью. На мгновение ей показалось, что она забыла свою роль.
Как же она тогда завязала беседу?
Это сделала не Дафна. Это сделала та, другая женщина. Другая, тогда еще безымянная женщина заговорила о ливне. Дафна заговорила о раздевалке, напоминавшей ей о бункере, в котором она играла в детстве. А где вы росли? Невинный вопрос. Она назвала деревню рядом с французской границей. Надо же. Я очень хорошо знаю эти места. Я прожила несколько лет в городе неподалеку оттуда.
Когда дождь кончился, они вдвоем отправились к воде, а дальше женщина повела ее вдоль узкой дамбы, которая тянулась к видневшейся вдалеке группе больших зданий. На одном из них Дафна заметила солнечную батарею. Ветер стих, но море оставалось неспокойным. С дамбы, которая была еще не достроена, несколько немолодых мужчин удили рыбу. Они продолжали свой путь, пока не добрались до ограды из проволочной сетки, которая окружала пять или шесть с виду общественных зданий.
Давайте посмотрим поближе, сказала женщина Дафне. И они пошли по тропинке, протоптанной вдоль отходящей под прямым углом от мола проволочной ограды. На самом деле — за неимением чего-либо другого — они обе, похоже, были рады этой разведке, поскольку она сулила им какое-то занятие. Проволочную ограду поддерживали утопленные в бетоне тяжелые металлические трубы, установленные через каждые три или четыре метра. Заметив в ограде прореху там, где кто-то, чтобы пробраться внутрь, перерезал сетку вдоль вертикального металлического столба, причем так, чтобы это по возможности не было видно, женщина предложила Дафне посмотреть, что находится внутри. Она не сказала: Давайте зайдем. Она просто сказала: Почему бы не посмотреть? Здания казались безлюдными. Паула со знанием дела схватилась за разрезанный край сетки и оттянула его так, что открылся проход.
Позже, заметно позже, Паула сказала Дафне: Знаешь, ты чуть не дала мне ускользнуть, после того как мы встретились. Чуть-чуть. Показав на пальцах, насколько близко они были к тому, чтобы расстаться.
Я? сказала удивленная Дафна.
Только ли тогда нельзя положиться на воспоминания, когда они служат объяснением?
Но ты потеряла из-за нее голову, сказал Дитрих.
Она мне понравилась.
Ты потеряла из-за нее голову. Позволила ей перетянуть себя на их сторону.
Нет.
Ты нашла ее… как бы это выразиться… неотразимо притягательной.
Разве мы это уже не проходили?
Извини.
Ты явился сюда что-то у меня попросить. Опять что-то требовать.
Нет.
Вопросы будут?
Да нет.
Никаких вопросов?
Нет.
Надолго ты?
Если меня приютишь, на день-другой.
И все?
Да.
И потом я свободна. Свободна безмятежно продолжать свою жизнь.
Обещаю.
На следующий день, когда Дафна и Дитрих отправились на пляж, дверь в смотровую башню на мосту вновь была распахнута настежь. Привет, Готфрид, крикнула она, и Готфрид сбежал по лестнице вниз. Они стояли, болтая, пока какой-то корабль не подал сигнал, что хочет войти в бухту. Нам можно подняться и осмотреть диспетчерскую? спросил Дитрих, и, к удивлению Дафны, Готфрид сказал, да.
Пока она сидела на стуле, Дитрих и Готфрид беседовали обо всем на свете. Она никогда не видела Готфрида таким воодушевленным, столь общительным, столь расположенным отвечать на вопросы о себе, о своей семье, о том, что ему нравится или не нравится, и о том, как работает мост. Во всех деталях. Что же замышлял Дитрих?
Вы не позволите мне поднять мост для следующего корабля? спросил Дитрих. Так хотелось бы это сделать. Я всегда любил мосты… а потом, когда они уже уходили, на прощание сказал: Знаете, если я вдруг опять окажусь в этих местах, то обязательно вас навещу, если вы не против.
В любое время, сказал Готфрид. Дверь всегда открыта.
Не всегда, напомнила ему Дафна. Не на прошлой неделе.
Ну и тип, сказал Дитрих, когда они ушли от Готфрида.
А каким был бы ты, если бы провел всю жизнь, поднимая и опуская этот чертов мост?
Они садились в ее машину, когда Дитрих сказал: Я все жду, когда ты заикнешься о визите Паулы.
Откуда ты знаешь?
Кто-то ее узнал.
Рассказывать особо нечего. Она меня навестила. Как — то раздобыла мой адрес… Не ты ли, часом, его ей подсунул?
Но ты не собиралась упоминать о ее посещении.
Так ты здесь для того, чтобы расспросить меня о визите Паулы?
Что вы делали?
Съездили на острова… Целый день разъезжали по ним на велосипедах…
Так.
Говорили о прошлом… О первой встрече… потом о следующих… обо всем… о Швейцарии… друзьях… Ульрихе…
Ты все еще любишь Ульриха?
При чем тут это?
Продолжай…
А, да, так забавно… Дафна рассмеялась… Паула пыталась завербовать Готфрида.
К которому мы только что заходили?
Его самого.
Она же не всерьез?
Паула никогда не шутит. Но я думаю, что делалось это ради меня. Чтобы что-то мне доказать.
Что?
Доказать, что она не отступилась от дела.
Между прочим, Ульрих сейчас на одном из островов… остановился у моих знакомых. Его друзей.
Ты, наверное, собираешься подсунуть ему мой адрес.
Дитрих рассмеялся. Как ты догадалась?
И как он на это среагирует?
Тебе виднее.
Нет. Виднее тебе. Тебе понятнее будущее.
Ну, он либо приедет к тебе, либо нет.
И если приедет?
Ты либо переспишь с ним, либо нет.
И если пересплю?
Он либо пригодится в каком-то еще непонятном качестве, либо нет.
И если пригодится?
Нужно еще посмотреть. На Харгенау особенно не положишься.
А я? Считается ли еще, что на меня можно положиться?
Как на скалу…
Ты имеешь в виду постоянство, а не надежность.
Возможно.
Они были уже у дома, но остались в машине. Действительно прекрасный дом, сказал Дитрих.
Когда мы были вдвоем на острове, сказала Дафна, Паула вытащила пистолет…
Какой модели?
Да я не знаю. Какая разница? Она вытащила его у себя из сумки, как будто это был сюрприз, подарок. Потом, прицелившись в меня…
Где вы в это время находились…
Перестань меня перебивать. Мы были на совсем пустынном в этот час пляже. В общем, она прицелилась в меня со словами: Ты, наверное, не представляешь, как легко было бы нажать на курок…
И что дальше?
Она убрала его обратно в сумку. Я отнеслась к этому как к шутке. Позже, когда мы на обратном пути пили на палубе кофе, она сказала, ты же ведь предавала нас все это время. Я не думала, что она опять вытащит свой пистолет. На самом деле ее высказывание не было вопросом, это была чуть ли не констатация факта. Отнюдь не обвинение. Я сказала, нет. Тогда Паула сказала, что они все время знали об этом. С самого начала.
Почему она тебе это сказала?
Думаю, она приезжала прощаться.
Она возвращается в Швейцарию?
Не знаю.
Она любила тебя.
Я люблю ее, сказала Дафна.
А Ульрих? Не связывает ли он вас по-своему?
При чем тут Ульрих?
Насколько по-другому могло все быть без необходимости менять границы?
Когда Ульрих принял приглашение Эгона и Гизелы провести с ними пару недель на вилле, которую они сняли на весь сезон возле самого пляжа одного из Восточных Фризских островов, не было ли у него на уме чего-то еще?
Гизела, встречая его на берегу: я чуть не забыла, что ты приезжаешь в три. Что, у меня и вправду ветер в голове, как считает Эгон?
Ничего подобного.
Ну ладно. Эгон все время говорит, что ни в чем не может на меня положиться.
Да, но ты же ведь здесь, заметил он.
Каким-то чудом.
В снятом ими пляжном доме на виду была всего одна принадлежавшая им вещь: вставленная в рамку фотография, сделанная Ритой для обложки «Тrеие».
Знаешь, объяснял ближе к вечеру Эгон, на самом деле я на Хельмута не сержусь.
Ульрих сказал, что понимает.
Я хочу сказать, у меня есть все основания считать, что меня кинули. Но я так не считаю.
Ты рано встаешь? поинтересовалась Гизела. Мы завтракаем в девять.
Отлично.
Тосты, яйца, апельсиновый сок.
Здорово.
Если хочешь, можешь пить кофе в постели.
По пути в его комнату Гизела показала ему и их собственные.
Не ожидал такой роскоши, признался он.
О, на этом настоял Эгон, сказала она.
Ничего подобного, прокричал тот снизу.
Могло ли все быть по-другому?
Да, конечно. Менее современным. Менее вторичным. Менее показным. Менее отчужденным. Менее далеким. Менее правильным. Менее ярким. Менее стерильным.
У Ульриха в комнате белый ковер от стены до стены, белый телефон на белой тумбочке и, в изножье постели, маленький белый телевизор на белой подставке. Необъяснимый едва заметный запах краски. Из выходящего на море широкого окна ему было видно Эгона и женщину в черном купальнике. Что-то сказанное Эгоном вызвало у женщины смех. Еще более ее позабавило, когда он вдруг скорчился на песке. Дверь в спальню Эгона и Гизелы была открыта, и Ульрих, проходя мимо, заглянул в нее и увидел бежавшую по диагонали через стекло в их окне трещину, а в дальнем углу, справа от окна, скорчившуюся Гизелу. Их глаза встретились.
Смутившись, он спросил: Хочешь, я закрою дверь?
Проведем сегодняшний вечер втроем, сказал Эгон. Ты не против? Гизела не в настроении видеть кого бы то ни было. У нее время от времени случаются такие приступы… Он поискал подходящее слово… сомнения.
С ней все в порядке?
Абсолютно.
За обедом напрямую о том, не испытывает ли он к Хельмуту неприязни, спросила его Гизела, а не Эгон.
Неприязнь? Вряд ли.
Вряд ли да или вряд ли нет?
Это нечестный вопрос, сказал Эгон.
Тогда Гизела захотела узнать о связях Хельмута.
Эгон наклонился к ней. Гизела, Ульриху, возможно, не хочется…
Конечно, хочется. Спал он когда-нибудь с Ритой Тропф?
Эгон поправил: Тропф-Ульмверт.
Ну так, ну?
Услышав, что да, она захотела узнать, спал ли он также со школьной учительницей, Анной Хеллер.
В общем, да, сказал Ульрих.
А с женой мэра? Как ее там зовут?
Вин, дорогая, подсказал Эгон.
Да, тоже, сказал Ульрих.
Гизела казалась довольной. А в придачу, говорят, он хороший архитектор. Как по-твоему? с вызовом спросила она Эгона.
Ты же знаешь, что так оно и есть.
Ты никогда не завидовал ему? спросила она Ульриха.
А должен?
По-моему, он увиливает, сказала она.
Насколько по-другому могло все быть?
Без двух дней еще две недели, сказал себе Ульрих. Он планировал немного почитать. Купание после завтрака, при случае долгая прогулка по пляжу. Вместо этого он оставался на террасе, бессмысленно уставившись в пустоту. Он отклонял все предложения, пока Гизела чуть ли не силком не вытащила его на прогулку к одному из разрушенных укреплений на самом краю пляжа, в паре километров от их дома.
Я думал, они все уничтожены, сказал он, неохотно присоединяясь к ней.
Нет, кое-что от них еще осталось.
Если ты настаиваешь…
Тебе нужна новая перспектива, сказала она.
Ты уверена, что это и имеешь в виду?
Насколько по-другому?
Днем Гизела представила его Дитриху Мертцу, гостившему, как и он, на одной из новых вилл. Не встречались ли мы уже, сказал Дитрих. Они самым естественным образом обменялись рукопожатием. С его стороны никакого чувства враждебности. По правде говоря, он чувствовал себя совершенно оцепенелым. Слишком оцепенелым, чтобы сказать что-либо кроме «спасибо», когда Дитрих хвалил его за последнюю книгу. Особенно эта часть в Париже… Превосходно.
Спасибо.
Я не мог оторваться. По-моему, пока это у вас лучшее.
Спасибо.
Как все могло бы быть по-другому?
Во-первых, он мог бы двинуть Дитриха по носу. Заехать ему коленом в пах. Плюнуть в лицо. И уж по меньшей мере, он мог уйти, не пожав руки.
Не он ли был одним из обвинителей на процессе Einzieh? спросил позже Эгон.
Он.
Мне он не нравится, сказал Эгон. Но сказал без убежденности.
Где он остановился?
Неподалеку. У Бэров. Мы, вероятно, его еще увидим. Сегодня мы идем туда на обед.
Насколько по-другому могло все быть, не пойди он туда?
Дитрих в смокинге, раскрепощенный, радушный, поднося ему бокал: Вы возвращаетесь в Вюртенбург?
Да.
Бывали здесь раньше?
На островах? Да.
И на этом?
Нет.
Я тоже здесь впервые. Слегка нагнувшись вперед, понизив голос, чтобы его не услышали, Дитрих, закрепляя близость их отношений, прокомментировал: На мой взгляд, довольно убого. Новые богатеи.
Когда к ним присоединилась фрау Бэр, полная женщина лет под пятьдесят, Дитрих, держа Ульриха за руку, громогласно сообщил: Я уже всем рассказал, до чего мне понравился ваш последний роман. Правда, фрау Бэр?
Вы больше любите писать утром или вечером? спросила та Ульриха неожиданно пронзительным голосом.
Вечером.
Или ночью?
Нет. Вполне мог бы, например, сейчас.
Кажется, сказала она Дитриху, ваш друг надо мной подшучивает.
Писатели непредсказуемы, ответил Дитрих, с торжеством бросая на Ульриха взгляд сообщника.
Он дерьмо, сказал Эгон, когда они втроем вышли от Бэров.
Кто? спросила Гизела.
Этот адвокат, Мертц. Скользкий тип. Ничего, что ты, спросил он Ульриха, дважды за день с ним встречался?
А что такое?
Я просто говорю о человеке, который пытался засадить тебя на двадцать лет за решетку, чопорно проговорил Эгон.
Для этого он и был в их команде. И хорошо делал свое дело.
Иногда ты ставишь меня в тупик, заметил Эгон.
Все, что не подтверждает ожиданий Эгона, ставит его в тупик, откликнулась Гизела.
Вот ты меня в тупик не ставишь, сказал Эгон.
За завтраком Эгон сообщил, что, пока ходил за газетой, видел, как Дитрих едет на машине к пристани. Может быть, он уезжает? спросила Гизела. Вряд ли, сказал Эгон.
Он тебе действительно не нравится, заметил Ульрих. Мне думалось, что его должен не любить я, а оказывается, это ты.
Он слишком старается нравиться.
И я купился, ты это имеешь в виду?
Да. С большой готовностью. Ты и сам стараешься не меньше. Правда, ты пытаешься понравиться абсолютно всем.
Могло ли это быть как-то по-другому?
День за днем без каких-либо событий. Каждый день служил оболочкой по сути приятной и бездумной бездеятельности.
Гизела: Знаешь, на самом деле ты никогда не расслабляешься. Я за тобой наблюдала.
Просторные пляжи. В воде, кое-где по самую грудь, люди. Время от времени мимо трусит прилежный бегун. Эгон играет с обитателями соседнего дома в волейбол. То тут, то там женщины, перед тем как улечься на песок, весьма ловко снимают лифчики. Изредка собака, тяжело дыша и свесив розовый язык, послушно бросается в воду за брошенной палкой или промокшим теннисным мячом.
Навестившая Гизелу фрау Бэр присоединилась к нему на террасе. Я думала, что увижу вас с блокнотом… или книгой. Повернувшись за поддержкой к Гизеле: Разве я не права?
Вам нужно прочесть его последнюю книгу, сказала Гизела.
Вы когда-нибудь выводите в своих книгах реальных людей, спросила фрау Бэр, или все придумываете?
Ульрих посмотрел на нее, невысокую полную женщину в ярко-красном купальнике, и решил, что ее комичные жесты и пронзительный голос призваны сделать ее внешне менее обыкновенной, менее похожей на унылую толстушку, от которой лучше держаться подальше.
И то, и другое, сказал он. Когда пишешь, все потихоньку срастается воедино.
Вы любите своих персонажей? спросила она. Его так и буравили ее маленькие круглые глазки, но он решил, что их пытливость никак не связана с ее вопросами или его ответами.
Нет, сказал он. Я не так их люблю, как, мне кажется, следовало бы.
Почему?
Возможно потому, что они столь привычны.
Вы хотите сказать, что вас может заинтересовать только то, чем вы не вполне владеете?
Беттина, не останетесь ли вы на ланч, вмешалась Гизела. Вас двоих так полезно послушать.
Нет, дорогая. Вы как раз напомнили, что ко мне придут гости. Продолжим нашу беседу как-нибудь в другой раз, добавила она, обращаясь к Ульриху.
Тебе она не нравится, сказала Гизела, после того как Беттина Бэр ушла.
Она смешно ходит, она смешно говорит, она смешно одевается, но у нее золотое сердце.
Могло ли это быть как-то по-другому?
Почему ты смеешься? спросил Эгон.
Ульрих позабавил, сказала Гизела.
Для разнообразия, сказал Ульрих.
Беттина все расспрашивала его о том, что он пишет. Нет ли у его персонажей реальных прототипов.
Я побоюсь читать следующую книгу Ульриха, уныло протянул Эгон. Вдруг мне не понравится, как он меня изобразил.
До чего самовлюблен, сказала Гизела. Ни о чем другом и не думает.
А о чем думаешь ты, малышка, вкрадчиво спросил Эгон.
Только о лете. О солнце, песке, море. И об Эгоне… таком остроумном…
Подтянутом, подсказал Ульрих.
Подтянутом, повторила она, и красивом… и?
Деспотичном, сказал Эгон.
Нет, не деспотичном. Жестоком, ненадежном, обманчивом…
И лживом, сказал Эгон.
Да… и?
И как насчет ланча? подсказал Ульрих.
Мы со вчерашнего дня не видели Дитриха, сказал Эгон, когда они вошли в дом.
Может быть, он уехал. Склонив голову набок, она посмотрела на Ульриха.
Нет, сказал Эгон, я спрашивал.
Ты был бы разочарован, если бы он уехал, смеясь заметила она. Эгону нужно что-то или кто-то, кого бы он мог не любить. Ведь так?
Да, признал Эгон. Мне необходимо дерьмо вроде Дитриха.
Пока это не я, пробормотала она.
Эгон посмотрел на Ульриха так, будто только сейчас его толком увидел: О Боже. Он красен как рак. Ты бы поосторожнее.
Да, сказал Ульрих, я легко сгораю.
Принимая приглашение Эгона, Ульрих собирался побездельничать пару недель на солнце. Две недели ничего не делать. Прочесть несколько детективов. Встречаться с другими курортниками, которых он никогда больше не увидит. Завтрак, ланч, обед. И пусть солнце очистит его от всех мыслей о прошлом. Игры на пляже, теннис, вечерами карты. Он уже успел познакомиться со всеми гостями Бэров. Доктор и фрау Арнольд Рейф, Карл-Эрнст Лампе и Рената Йонке, секретарша фрау Бэр.
Я и не догадывался, признался ей Ульрих, что фрау Бэр может понадобиться секретарша.
И тем не менее.
Он испытующе посмотрел на нее. Переписка и все такое прочее?
Ее «да» ничего не проясняло.
Не больше пользы было и от Эгона. Фрау Бэр занимается делами самого разного рода.
Помогая мужу?
О, нет, ему не нужна ее помощь. Нет, помогая другим. К некоторым она проникается добрыми чувствами…
Например, к Дитриху?
Может быть.
Сексуальное влечение?
Ни в коем случае. Я имею в виду, поправился Эгон, что ее участие — или помощь, называй как хочешь — реальной связи не подразумевает. Дитрих же ей, ясное дело, нравится.
А сам Дитрих?
Полагаю, он не станет делать ничего, что может повредить ее желанию ему помочь, поддержать его карьеру…
И давно ты ее знаешь? спросил Ульрих.
О Боже, сколько у него сегодня вопросов, сказал Эгон. Что еще он захочет узнать?
Ладно, сказала Гизела. Просто чтобы показать, что я все еще твой друг. Можешь спрашивать меня о чем угодно.
Могло ли это быть как-то по-другому?
Когда он проходил мимо дома Бэров, ему было видно, как фрау Бэр диктует что-то секретарше.
Чайки, ракушки, прибитый к берегу лес, обуглившиеся поленья разведенного кем-то на берегу костра. Дюны.
Несколько пловцов. Мужчина в маске и с ластами отходит от кромки моря. Отпечатки ног. Крохотные крабы. В море суда.
На обратном пути, увидев, что на террасе у Бэров осталась одна Рената, он подошел к ней. Он заметил, что она работает над списком. Все работаем? Они что, совсем не дают вам отдохнуть?
Дают, конечно.
Когда?
Когда я захочу.
Значит, вы не часто хотите.
Когда хочу, тогда и отдыхаю.
И можете взять выходной?
Когда захочу.
Он собирался уходить, чувствуя, что ему тут не рады, когда она сказала: Вы, по-моему, недавно встречались с моим братом.
Йонке? Уж не хозяином ли книжного магазина?
Она улыбнулась. Да.
Прекрасный магазин. А как получилось, что вы об этом узнали?
А, из недавнего письма.
Как он поживает?
Нормально. Вроде бы собирается жениться.
А, да. На Анне Хеллер. Ну хорошо, я пошел.
Увидимся вечером, сказала она.
Он остановился. Он забыл, что они опять ужинают у Бэров. Дитрих вернулся?
Она проницательно взглянула на него. Нет. Он, похоже, нашел на материке себе даму.
Так почему же он не привез ее сюда?
Как раз об этом мы его и спрашивали.
Почему он спросил: И далеко она?
Что?
Его подруга.
Она рассмеялась. Не очень. По-моему, она живет в Генцлихе.
На побережье?
Да.
А, луга, коровы, старые фермы, ветряные мельницы… То и дело скопления небольших домов…
Вы там бывали?
Нет. Но я уверен, что все именно так и выглядит.
Может быть, вам стоило бы на это взглянуть.
То есть удостовериться, что там и в самом деле есть коровы, поля и ветряные мельницы.
Ну, для Дитриха там, похоже, есть и еще кое-что.
Наверняка. Так ее и вижу. Учительница или библиотекарь. Воинствующе независимая, но переменчивая. Правильно?
Может быть. Он не рассказывал.
Скрытничал?
Ренату Йонке это, похоже, позабавило. Скрытничал? Беседа начинала ей нравиться. Едва ли. Это кто-то, кого он знал в Вюртенбурге. Бывшая студентка Брумхольда. И затем, вдруг вспомнив: Вы же из Вюртенбурга. Вы можете ее знать.
Могу, но не знаю ее имени.
Он его не называл. По крайней мере в моем присутствии. Она бросила на Ульриха проницательный взгляд, словно вдруг сообразив, что его вопросы не обязательно столь безобидны и шутливы, как казалось на первый взгляд.
Случайно, не Дафна? спросил он. Я знаю некую Дафну, которая переехала куда-то сюда.
Она уставилась на лежавший перед нею список имен. Вам придется спросить у него самому.
Вы когда-нибудь были в Брумхольдштейне?
Но она не была расположена продолжать беседу.
Где находится Генцлих? спросил у Гизелы Ульрих. Он провел здесь не то восемь, не то девять дней — он сбился со счета.
Это где-то рядом.
К северу, к югу?
Знаешь, тебе лучше не лезть на солнце, сказала она. Ты страшно обгорел.
Хорошо. Но где же все-таки Генцлих?
Это не туда ли отправился за какой-то женщиной этот, как его…
Дитрих Мертц.
Да.
Где это?
Не знаю. Спроси у Эгона. И затем, скорее заинтригованная, нежели удивленная, она спросила: Ты же не собираешься туда за ним?
За Дитрихом? Конечно, нет.
Эгон был более краток. Жители Генцлиха не переносят курортников. Бросают в них камни, когда те проезжают через город. Лучше туда не соваться. Отправляясь туда, ты сам должен будешь позаботиться о своей жизни.
Ей-богу, я вовсе туда не собираюсь, сказал слегка раздраженный Ульрих. Я просто хочу знать, где это.
Знаешь, проговорил Эгон, кладя руку на плечо Ульриху, если бы твой брат не был таким полным дерьмом, я бы позвал сюда и его.
Он мог бы и не приехать, напомнила Эгону Гизела.
Наш архитектор, с иронией сказал Эгон, нас бы не подвел.
Мы собираемся продавать дом, сообщила Гизела. Эгон хочет быть поближе к своему офису…
Так не хочется избавляться от него, когда он стал нашей визитной карточкой. При этих его словах Гизела услужливо приняла позу, в которой была запечатлена на обложке «Тrеие», нагнувшись, словно для того, чтобы взять на поводок собаку.
А где Дюма?
Ох, это было ужасно. Он загрыз таксу и, поверишь ли, ее сожрал. Таксу по кличке Шопен… собаку наших соседей. Просто чтобы остаться с ними в нормальных отношениях, нам пришлось от него избавиться.
Но насколько по-другому могло бы все быть?
Когда ты будешь уезжать, мы дадим в твою честь прощальный обед, сказал Эгон.
На пляже, перед маленькой группкой людей, включавшей в себя фрау Бэр и ее секретаршу Ренату Йонке, стоял на голове Дитрих Мертц.
Хотел бы я, чтобы он сделал это на глубине в полметра, сказал Эгон.
Дитрих начал покачиваться и, теряя равновесие, вскочил на ноги.
Нестройные аплодисменты. Крик Эгона: Encore. Но, завидев, что Дитрих направляется к ним, он удалился.
На материке я столкнулся с одной вашей поклонницей, объявил вместо приветствия Дитрих.
Ульрих продолжал выжидающе на него смотреть.
Она читала все ваши книги.
И хочет со мной встретиться?
Этот вопрос не обсуждался.
Ну да, это слишком красиво, чтобы быть правдой. Я ее знаю?
Преувеличенная сосредоточенность на лице Дитриха. Мне кажется, она могла знать вашу жену.
Так.
Я давным-давно ее не видел. Не помню, как ее зовут. Серьезное лицо. Среднего роста.
Так, подбодрил Ульрих.
Может быть, учительница…
Из Вюртенбурга?
Да, скорее всего из Вюртенбурга. Мне кажется, она училась там в университете.
На юридическом?
Нет.
Случайно, не на философском?
Наверное. На самом деле мне кажется, что она училась у Брумхольда.
Да, наверное, приятно встретить кого-то из старых друзей.
Это не совсем так. Я даже не помню ее имени.
Зато всплыло мое.
Я упомянул, что прочел вашу последнюю книгу, и как она мне понравилась… и она согласилась…
Насколько по-другому могло это быть?
После полудня к Эгону и Гизеле в поисках Ульриха зашел Дитрих.
Я вдруг вспомнил ее имя, сказал он, когда к ним присоединился Ульрих.
Чье?
Имя той женщины, которая в восторге от ваших произведений. Ее зовут Дафна.
Дафна? Нет. Мне это ничего не говорит.
Она упомянула, что переехала в Генцлих. Чтобы от всего сбежать.
У нее на это были основания? спросила Гизела.
Не знаю. В Генцлихе приятно жить.
Это точно, сказал Ульрих.
Это ваша подруга, спросила Гизела. Та, к которой вы ездили?
О, нет, я просто с ней столкнулся. В магазине.
В книжном? спросил Эгон.
Нет, в канцелярском. Улыбнувшись Эгону.
И она живет в Генцлихе, спросил Ульрих.
Да…
Красивая деревушка?
Очень…не совсем деревушка… но очень приятная.
Только не при нашем появлении, заметил Эгон.
Что вы имеете в виду? Вежливо улыбаясь, Дитрих ждал объяснений.
Мы же туристы, сказал Эгон. Курортники.
Конечно.
Ежегодное нашествие.
Но экономически для них необходимое, подчеркнул Дитрих.
Ей нравится в Генцлихе, спросил Ульрих.
Ну, там ведь спокойно. Приятные люди. Дружески настроенные. Бридж в саду… кофе с пирожным у соседей. Просто другой век…
Как я понимаю, она снимает квартиру, или это целый дом?
По ее словам, она купила дом. Должно быть, получила кое-какое наследство, сказал он с улыбкой. Она все еще его обустраивает.
Вы его видели.
Нет, но она его описала.
Выходит на пляж?
Нет-нет, в нескольких минутах ходьбы от разводного моста. Стоит среди таких же домов. Но, по ее словам, только у него желтые ставни.
Желтые ставни, задумчиво повторил Ульрих. Так их и вижу.
Ну хорошо, если вдруг окажетесь там, почему бы вам к ней не заглянуть? Вдруг окажется, что вы ее помните. Вот это будет сюрприз.
Да уж, это будет сюрприз.
Насколько по-другому?
Что тут происходило? спросил Эгон, когда Дитрих ушел.
Мне кажется, ему хотелось, чтобы теперь уже я постоял на голове.
И ты собираешься, спросила Гизела.
Я собираюсь окунуться, сказал Ульрих. Пошли?
Цель антитеррористического фильма.
Прежде всего выявить террористов, объяснил начальник полиции Вюртенбурга, и отобразить на пленке их лица, их обороты речи, мимику и вкусы, манеру одеваться, их друзей и знакомых, маскировку, их методы, оружие и технические средства, их политическую риторику, их уловки и самонадеянность, их сообщения для печати и публикации, тактику булавочных уколов, их жаргон, их союзников. Как можно тщательнее отобразить ту угрозу, которую они представляют для стабильности нашего общества. Ясно, что заранее принятое решение преуменьшить или, наоборот, подчеркнуть силу, фанатизм и бессердечность террористов не может не иметь далеко идущих последствий. Каким бы ни оказался отклик публики, если, конечно, фильм будет ей когда-либо показан, такой фильм — логичный, продуманный ответ государства. Полный лучших побуждений ответ бюрократии. Его первейшая цель — зародить во всех ведущих ожесточенную борьбу с терроризмом чувство собственной исторической роли, углубить понимание ими той энергичной организации, в которой они работают, а также и — можно надеяться — подчеркнуть дух товарищества в этой группе смельчаков — исключительно добровольцев, — которые каждый день, каждый час, каждую минуту своей службы лицом к лицу встречаются с немалой опасностью. Если фильм не достигнет, чего нельзя исключать, своей цели, он, по крайней мере, может оказаться полезен в выработке правил, административно, законодательно определенных правил, регулирующих процесс ликвидации террористов. Только прямое и недвусмысленное слово вроде «ликвидация» и годится в данном случае. Надо признать, что фильм является также попыткой еще более усилить постоянно чрезмерную реакцию одной из сторон на действия другой. Ясно, что действительные методы проникновения в среду террористов и борьбы с ними тут слегка приукрашены, поскольку, делая упор на законности процедуры, фильм пытается придать стройность тому, что на самом деле может ее и не иметь. Чтобы прояснить, сделать очевидной угрозу терроризма, фильм должен прибегать к искажениям, подтасовкам и нередко лгать. Но сколь бы велики ни были эти изъяны, потребность в таком фильме совершенно очевидна. Ибо за его производством подспудно кроется уверенность, что фильм — даже в случае неуспеха — усилит антитеррористические подразделения, подчеркнув их роль, подтвердив их потребность в более сложном оборудовании, в более существенной правительственной поддержке, в людских ресурсах и в более широких полномочиях для принятия в ответ на угрозу терроризма тех мер, которые представляются нам подходящими. Меры, которые не обязательно найдут поддержку у широкой публики или в прессе.
Как еще описать Генцлих в дождливый день?
Шел дождь. Не ливень, а лениво моросящий обложной дождь. У смотровой башни на разводном мосту остановилась полицейская машина. Сидевший рядом с водителем полицейский вышел из машины, захлопнул за собой дверцу и, перепрыгнув через лужу, припустил бегом к зеленой, как всегда, полуоткрытой двери. Водитель не стал выключать мотор, уставившись в расчищенный дворниками на ветровом стекле широкий сектор и вслушиваясь в раз за разом повторяющийся скрип резиновых полосок, с гипнотическим эффектом пересекающих слегка изогнутое ветровое стекло. Зайдя в башню без малейшего беспокойства, без опасений, что ему может что-либо грозить, первый полицейский крикнул: Привет, Готфрид, и начал быстро подниматься по винтовой металлической лестнице. Для Готфрида в посещении полиции не было ничего необычного. Какое-никакое, а все же развлечение. Возможность с кем-то поговорить. Для полиции же это была и самая обычная проверка, и дружеский визит. В общем и целом их темы оставались всегда одними и теми же. Да и с чего бы их менять? Они наспех — со временем всегда проблемы — касались погоды, рыбной ловли, недавнего дорожного происшествия, последнего футбольного матча или ссоры между кем-то из деревенских и случайным курортником.
Все наведывающиеся к Готфриду полицейские — из местных, и они издавна его знают. Может быть, даже со школы. Иногда встречают его в барах. Все это к тому, что он для них свой. Почти один из них. Почти вровень с пожарником и уж куда лучше почтальона. Уважаемее. Они знают, что перед ним можно расслабиться. Говорить что угодно, зная, что он не передаст.
Все в порядке? спросил полицейский.
Слушаю радио, сказал Готфрид. В такую погоду в море выходят только рыбаки.
Хорошо, заеду попозже, сказал полицейский. Мы получили сообщение, что кто-то может взорвать этот мост, так что надо быть настороже.
Взорвать этот мост?
Полный бред, верно?
А почему никто не связался по этому поводу со мной? Как-никак это же я здесь за все отвечаю, раздраженно сказал Готфрид.
Вот я как раз с тобой и связался. Теперь ты все знаешь. Если заметишь что-нибудь необычное, звони нам.
Все вранье, пробормотал Готфрид. Треклятые засранцы… они любят легкую панику… все при деле… Взорвать этот мост. А что дальше?
Когда полицейский повернулся, чтобы уйти, Готфрид выхватил из кармана свой старый служебный револьвер и без малейших колебаний дважды выстрелил ему в затылок. Затем, когда, услышав выстрелы, в башню бросился второй полицейский, Готфрид позвал его: Наверх, быстрее. Словно он стрелял в людей всю свою жизнь, Готфрид выстрелил ему прямо в лицо, а затем поспешил за соскользнувшим по металлической лестнице телом и, когда оно замерло внизу, на всякий случай всадил ему в голову еще одну пулю. Захлопнув дверь, Готфрид оттащил в сторону перегораживавшее теперь узкую лестницу тело и ринулся наверх — как раз вовремя, чтобы открыть проход возвращающемуся в гавань траулеру. Человек за штурвалом помахал ему с мостика рукой. Готфрид помахал в ответ. Только тут он заметил, что пульт управления забрызган кровью.
Что на самом деле знает жена Готфрида?
Она знает, что через девять лет и семь месяцев он уйдет на пенсию. Она знает, что, несмотря на ворчание Готфрида, в следующее воскресенье они пойдут в гости к его брату. Она знает, что сегодня четверг. На обед — тушеное мясо. Она знает, где он проводит большую часть дня — наверху в приземистой бетонной башне на мосту. Она также более или менее знает, что о нем думают люди. Симпатичный безобидный человек, который любит поболтать. Это правда. Стоит представиться случаю, и он завяжет беседу с совершенно посторонним человеком. Все равно с кем. Он не делает различий. Куда бы они ни пошли, он тут же заговорит с кем-нибудь, стоит ей только отвернуться. А потом с обманчиво застенчивой улыбкой представит ей чужака со словами: Этот господин собирает коробки от сигар, а его сын живет в Австралии… или: Это господин из Гамбурга, в прошлом августе, возвращаясь с Восточных Фризских островов, он свернул на идущую вдоль берега дорогу… и так далее… в ожидании глядя на нее, будто надеясь, что она разделит его энтузиазм в отношении незнакомца. Может дойти до приглашения: Если вам случится быть в Генцлихе, отыщите нас. Из всего, что происходит с ними на людях, Готфрид запоминает только эти беседы. Он слово в слово помнит все, что сказал сам, и то, что сказал собеседник. Но стоит ей только заикнуться о чем-то, что интересует ее, и он пропустит все мимо ушей. У него вдруг возникают проблемы со слухом. Что? Что? Изредка она просит его: Готфрид, скажи, о чем ты сейчас, в этот миг думаешь? Я хочу знать. Я хочу знать. Но она так ни разу и не получила вразумительного ответа. Я ни о чем особом не думаю, обычно отвечает он. Ни о чем особом. Или: Я как раз подумал, что… Что? Ну, что если… Что? Если бы из-за этого не… Что? А, на самом деле ничего.
Ведя по прибрежной дороге машину в Генцлих, Ульрих стал свидетелем взрыва и почувствовал, как его трижды тряхнуло взрывной волной. Первый взрыв высадил тяжеленную металлическую дверь диспетчерской башни и все окна, через долю секунды второй и третий встряхнули в середине всю махину моста, а затем, когда две его половинки сложились в облаке пыли внутрь, стоявшая у башни полицейская машина заскользила вниз. Ульрих, пораженный мыслью, что в момент взрыва он как раз мог бы ехать по мосту, вышел из машины и подошел к берегу канала, где собрались и другие автомобилисты, разглядывавшие разрушенный мост, еще не ушедший под воду багажник полицейской машины, столпившихся на другом берегу зевак — по большей части таких же автомобилистов. Рядом с Ульрихом человек с сигаретой во рту никак не мог зажечь спичку. Кто-то заметил мужчину в желтом рыбацком плаще, пробиравшегося вниз по крутому берегу канала к крохотной моторке, которая раскачивалась на поднятой волне. Ульрих смотрел, как мужчина подтягивает лодку поближе к берегу, прыгает в нее и отчаливает. Пригнув голову, он запустил мотор и, не глядя по сторонам, на полной скорости устремился по каналу в открытое море.
Просто не могу в это поверить, сказал стоявший рядом с Ульрихом мужчина. Уже нельзя положиться вообще ни на что?
Как проще всего добраться до Генцлиха, спросил Ульрих.
Насколько я понимаю, переправиться на лодке, ответил мужчина.
А на машине, сказал Ульрих.
Вы, наверное, шутите.
Утром того дня, когда Ульрих решил посетить доктора Эрнста Магенбаха, «Вюртенбургер Нойе Цайт» опубликовала статью о загадочном взрыве, который частично разрушил в Генцлихе разводной мост. По меньшей мере дюжина больших рыболовных и двадцать прогулочных судов оказались в заточении во внутренних водах и не смогут выйти в открытое море, пока не будут убраны обломки моста, перегородившие канал. В диспетчерской были обнаружены тела двух застреленных полицейских, совершавших обычный осмотр башни. Свидетели видели, как смотритель моста, который, возможно, был замешан в его разрушении, уплывал на небольшой моторной лодке в сторону моря. Береговая охрана продолжала поиски моторки. Местные власти, по-видимому, считали, что у смотрителя Готфрида Мюлера могли быть соучастники. Его жена рассказала, что у него был пистолет, старый служебный револьвер, которого не оказалось в ящике, где он его всегда держал. В Генцлихе, маленьком местечке в пяти километрах к северу от Юнгерса, к Готфриду относились очень хорошо. По словам его жены Инге, в последнее время он был явно угнетен. Несколько месяцев тому назад он случайно встретился с кем-то из руководства группы Einzieh и, возможно, был завербован. В Генцлихе в настоящее время проживает кто-то из бывших членов этой группы, но проведенный в полицейском участке допрос не дал ничего интересного. На похоронах полицейских, бывших уроженцами Генцлиха, в полном составе присутствовали полицейские силы и пожарная команда Генцлиха и соседнего Юнгерса. В присланной в «Нойе Цайт» листовке группа Einzieh одобряла героический поступок немецкого рабочего, который по своей собственной инициативе убедительно выразил неприятие политической системы, обрекающей рабочего на постоянное рабство без какой-либо надежды на улучшение условий его жизни или жизни его детей. В один прекрасный день у немецких рабочих кончится терпение. Как отмечалось в редакционной статье, группа Einzieh не упомянула, что оба убитых при бессмысленном разрушении моста полицейских также принадлежали к рабочему классу, как и те рыбаки, суда которых не могли теперь выйти в Северное море. Но нигде не было никакого упоминания о Пауле.
Когда Ульрих вошел в кабинет доктора Магенбаха, тот встал, поздоровался и пригласил сесть в стоявшее рядом с его письменным столом кресло. Это было кожаное кресло с подлокотниками, подобное тому, в котором сидел сам доктор. Единственная заметная разница заключалась в том, что кресло доктора вращалось, а его нет.
Как Ульрих огласил причину своего визита к доктору?
Обиняками.
Косвенно.
Да, сказал доктор, не стану отрицать, в некоторых случаях бывает весьма полезно вернуть пациента обратно в детство, дать пациенту, так сказать, пережить заново свое детство. А затем приказать ему под гипнозом вспомнить то, что он только что испытал. Должен ли для этого пациент быть предрасположенным к гипнотическому воздействию, поинтересовался Ульрих. Это, конечно, желательно, но не обязательно. Но прежде чем мы перейдем к гипнозу и возвращению в детство, сказал доктор Магенбах, я полагаю, было бы лучше, если бы вы рассказали мне немного о себе.
И Ульрих спокойно начал: я родился в Вюртенбурге в 1945 году, на следующий год после того, как моего отца казнили нацисты. Иногда мне и в самом деле кажется, что я помню конец войны. Вероятно, то, что я помню, рассказала мне мать, или наша служанка Дорис, или другой слуга, Франц, который вернулся в 48-м или 49-м году и оставался у нас несколько лет.
Я рос в большом старом загородном доме. В доме, который после войны постепенно избавлялся от своего содержимого — мебели, картин, серебра, ковров, всего, что имело какую-то ценность. Отовсюду приходили люди посмотреть, что мы можем продать. Одно время я действительно думал, будто мы живем в большом магазине, где все, даже мои вещи, мои игрушки, выставлено на продажу. К тому же у меня сложилось впечатление, что все выставлено на продажу и в соседних домах. И тем не менее, несмотря на непостоянство всех предметов в нашем доме, жили мы в достаточном комфорте. Мы вполне сносно питались, а Дорис, нашей верной Дорис, удавалось поддерживать в доме своего рода порядок.
Моя мать была очень красивой и страшно избалованной женщиной. До войны они с отцом вели довольно бурную светскую жизнь, и она привыкла принимать у себя гостей. Все это внезапно прекратилось. Отца казнили, а ее — это было до моего рождения — люди стали избегать. Сельское уединение — наш дом в Вюртенбурге оказался полностью разрушен — не могло ее сильно радовать. Все знали, что ее муж был убит, но отнюдь не в битве с врагом. Казнен Гитлером. В первые послевоенные годы люди еще не разобрались с ситуациями подобного рода.
От отцовской семьи держались в стороне. Помню, я рос, испытывая двойственные чувства по отношению к отцу, не зная, предатель он или герой… Изредка нас кто-то навещал. Помню, мне были глубоко отвратительны люди, которые к нам приходили. Отвратительно оказываемое матери внимание. Я редко видел соседей. У нас было мало друзей. Играл я в основном со своим старшим братом или в одиночку. Моя мать проводила все больше и больше времени вне дома. У нее появились новые друзья. Постепенно наш дом начал снова наполняться вещами. Они прибывали в коробках, в ящиках. Кто их покупал? Кто присылал? Но, как мне помнится, несмотря на продолжительные отлучки моей матери, жизнь продолжалась без перемен, все с тем же стремлением к порядку, к тому, чтобы делать все именно так, как это следует делать. Домашнее хозяйство велось строго по часам. В определенный час завтрак, потом обед, потом ужин. Наконец я достаточно подрос, чтобы пойти в школу. Учителя были по большей части те же самые, что учили и во время войны. Они не изменили своих политических убеждений. По сути. И многие, как я понял, ненавидели имя Харгенау, словно возлагая на Харгенау вину за исход войны.
Но тогда же, должен сознаться, лет в семь или восемь, не могу точно вспомнить, я наконец понял, что я не был, не мог быть Харгенау. Возможно, что-то мне сказал брат. Или, может быть, Франц. Наверняка не мать. Все это легко подтверждалось… До моего рождения после взятия под стражу и казни отца прошло слишком много времени, я не мог быть его сыном. Я делал вид, что это неправда. Я практиковал своего рода самообман. У меня до сих пор нет ни малейшего ключа к тому, кто мог быть моим отцом… и я почти этим доволен, это для меня лучше, чем узнать, что мой отец служил в оперативной группе. Конечно, об этом знают моя мать и, по-видимому, Франц и Дорис, а также, вполне вероятно, и мой брат Хельмут, чьими стараниями, между прочим, меня недавно чуть не убили. Ну, да это в прошлом. Я незаконнорожденный. Возможно, подобающая писателю роль… Не стану отрицать, что боюсь узнать, кем может быть мой отец… боюсь обнаружить, какую роль исполнял он во время войны.
В этом отношении я не очень-то доверяю суждениям моей матери о мужчинах… ее разборчивости. Ее всегда притягивала власть и романтический ореол, то, чем обладал, когда она выходила за него замуж, мой отец — видите, я все еще продолжаю звать его своим отцом. Я не видел мать уже много лет, и не отрицаю, что все еще виню ее. Вы вправе спросить, за что? За то, что она мне не рассказала? Не отвела меня в сторонку и не сказала: Послушай, Ульрих, ты на самом деле сын того-то и того-то… Она вышла замуж за отошедшего от дел немецкого банкира, который, по моим представлениям, был высокопоставленным офицером вермахта… и, насколько я знаю, мог быть прежде ее любовником — или одним из — любовников, — но я в этом сомневаюсь. Я не верю, что он мой отец, ибо тогда она бы поспешила мне об этом сказать, поспешила бы выправить ситуацию. Я упоминаю об этом, потому что вы сказали: Расскажите мне что-нибудь о себе. Должен также добавить, что говорить обо всем этом мне достаточно легко. В общем-то, если я не сделал этого раньше, так только потому, что чувствовал себя стесненным, ограниченным условностями, проблемой хорошего тона… Хотел бы также добавить, что всякий раз, когда меня представляют, всякий раз, когда я говорю, что меня зовут Харгенау, и люди узнают это имя и понимают, что я сын Ульриха фон Харгенау, я на самом деле по-своему всех обманываю. Отнюдь не случайно моя мать выбрала для меня имя Ульрих. Конечно, это не преднамеренный обман. Возможно, мне стоило рассказать об этом Пауле, пока мы не поженились. Возможно, стоило рассказать и группе Einzieh… Не потому ли я согласился работать с группой, что хотел найти себе роль, в определенном отношении подобную сыгранной моим отцом в 44-м году? Из него не вышел заговорщик, а я… я сдал группу. Преднамерен ли был мой поступок? Еще бы я добавил, что мой брат Хельмут не слишком высокого мнения о геройстве моего отца. На его месте, говорит Хельмут, я бы убрался подобру-поздорову в Швейцарию.
Неделю назад, пробыв недолго на одном из Восточных Фризских островов, я ехал навестить встреченную мною когда-то в Вюртенбурге женщину, когда мост, который мне предстояло пересечь на машине, взлетел на воздух. Эта женщина меня не ждала. Я не приложил почти никаких усилий, чтобы ее повидать. Но взорванный мост все перевернул. Я спросил себя, почему я собирался ее увидеть? Только ли потому, что ко мне вдруг попался ее адрес? Или потому, что я хотел выяснить, не проникла ли она в действительности, как я склонен был предполагать, в группу Einzieh… не такая уж дьявольски сложная задача, если сносно владеешь их жаргоном. Имя, которое она назвала мне, когда мы впервые встретились, не было ее настоящим именем. Я так и не знаю, как ее по-настоящему зовут. Чего она никак не могла знать, так это того, что и я ношу чужое имя. Я был в каких-то пяти минутах езды от ее дома, когда мост буквально взлетел на воздух… прямо передо мной… Я видел, как вверх взлетают обломки. Вы, должно быть, читали об этом в газетах. Я вернулся в машину, размышляя о том, что если бы приехал к мосту минутой ранее, то умер бы, так и не узнав своего настоящего имени. Это все, что я могу сейчас сказать.
Вы когда-нибудь раньше подвергались гипнозу?
Нет.
Хорошо, я попрошу вас сделать очень простые вещи. Для начала мне бы хотелось, чтобы вы расслабились… положили руки на подлокотники. Просто расслабьтесь. Можете откинуть голову на спинку кресла. Теперь посмотрите на потолок… хорошо… теперь поднимите глаза наверх, посильнее… продолжайте смотреть на потолок… замечательно… теперь сделайте глубокий вздох и медленно закройте глаза. Досчитав до трех, выдохните.
Один… два… три….
Теперь вы вполне расслабились. Каждая часть вашего тела, ваши ноги, руки, голова, грудь, спина расслаблены… вы ощущаете приятное безразличие… вы словно плывете в пространстве… просто плывете… глубже и глубже в приятную пустоту… Откиньтесь назад, вас наполняет блаженство… Чувствуете ли вы, что я касаюсь вашей руки… ваша рука легче перышка… она начинает подниматься… медленно… медленно… чувствуете ли вы, как она поднимается… кивните, если да… вот… Ваша рука движется, сгибается в локте… пока ваша кисть всплывает… выше… выше… выше…
И Ульрих, ощущая приятную расслабленность, медленно поднял руку, возможно, только потому, что не хотел мешать гипнозу, а может быть, из желания понравиться доктору. Только поэтому… Он знал, он был убежден, он был абсолютно уверен, что не предрасположен к гипнотическому внушению, когда, открыв глаза, увидел свою оцепеневшую в решительном приветствии правую руку.
Думаю, мы на правильном пути, любезно сказал доктор.
Может ли кто-либо в сегодняшней Германии поднять по какой бы то ни было причине правую руку без того, чтобы на него не нахлынули воспоминания о мечте, кладущей конец всем мечтаниям?