Часть вторая

Глава восемнадцатая

Отец Павел, праведный старец, лежал на высокой железной кровати, среди пылающих лампад, которые пышно и пламенно озаряли келью. Он был очень слаб и утром не вставал на молитву, чувствуя, что жизнь безболезненно оставляет его легкое тело, утекает из рук и ног, покидает хрупкие полые кости, сосредотачиваясь последним теплом в сердце. Несколько раз заглядывала келейница Марья Ивановна, позванивая башмаками по половицам. Спрашивала, не нужно ли чего. Он беззвучно шептал губами, и она догадывалась, что он просит испить клюквенный морс. Приносила жестяную кружку, поддевала его голову теплой большой ладонью и вливала в него холодную сладость, проливая розовый морс на белую бороду. Он откидывался на подушку, благодарно закрывал глаза, дожидаясь, когда келейница снова уйдет.

Оконце переливалось розовым, голубым, золотистым, словно за стеклами сияла большая перламутровая ракушка. Он знал, что это в море играет икона. Богородица на иконе посылает из воды разноцветные отсветы, и все кругом радуется. Это была радость мира, который не желал погибать и держался над бездной благодаря молитвам праведников. Не тех, что малой исчезающей горсткой еще населяли землю, а тех, чей могучий и дивный сонм обитал на небесах, оглашая Вселенную божественной песней.

Ему чудилась небывалая фреска, которой не было на стенах храма, но которая являлась его воображению, словно ее рисовал богооткровенный и строгий художник. Земля, голубая и круглая, затуманенная облаками, какой она является космонавтам, парила в пустоте, подвешенная на тончайших нитях. Нити были зыбкие, как паутинки, струящиеся, словно лучики света. Тянулись ввысь, где их держала длань Того, Кто сотворил мирозданье. Висящая на нитях земля витала над черной бездной, густой и кипящей, как смола, в которой бурлили пузыри, выплескивались ядовитые протуберанцы, стараясь дотянуться до земли. Она удерживалась от гибели лишь несколькими последними нитями, которые натянулись в руке у Господа, готовые порваться под тяжестью обременяющих землю грехов. Молитва старца была бессловесной, направлена на эти струящиеся хрупкие лучики, чтобы они выдержали непомерный груз.

За окном было слышно, как квохчут куры, лает собака, раздается чей-то сердитый окрик. Старец думал о своей духовной немощи, которая бессильна удержать висящую над бездной землю и звал на помощь мученицу, ту, что посетила его недавно, откликнувшись на его молитвенный зов.

Через Рябинск, среди бела дня, катил золотой автомобиль марки БМВ. Кузов и капот, багажник и диски колес — все было из чистого золота, сияло, как драгоценность. Другие машины шарахались, пропуская небывалое диво. Пешеходы теснились на краю тротуаров, изумляясь волшебному автомобилю, напоминавшему золотой слиток. Золотая машина въехала на мост через Волгу, и речники с проплывавшей баржи, открыв рты, смотрели, как в железных фермах моста переливается, источает лучи чудесный автомобиль. Машина проехала мимо кафедрального собора, и казалось, один из куполов слетел к подножью храма и движется среди блеклых фасадов. Нищие крестились на золотое диво. Машина приблизилась к заводу «Юпитер» и остановилась недалеко от проходной, вызывая изумление у рабочих. «Должно быть, Ратников новую машину купил. Вот они, куда денежки народные идут» — заметил едкий прохожий, с опаской обходя золотую машину. «Это в древней Греции боги на золотых колесницах катались» — вторил ему другой, рассматривая машину то ли с восторгом, то ли с осуждением. Окна автомобиля были тонированные, и сквозь них нельзя было рассмотреть водителя и пассажиров. Постояв у проходной, золотой экипаж рванулся с места и помчался через город, не останавливаясь у светофоров, выскакивая на встречную полосу, рассылая вокруг себя солнечные лучи.

За рулем машины сидел молодой мужчина в белой, расстегнутой на груди рубашке, с синими хмельными глазами. Он небрежно следил за дорогой, то и дело переводя взгляд на сидящую рядом женщину. Молодая женщина была в расстегнутой блузке, сквозь которую виднелась открытая грудь, и мужчина нагибался, пытаясь поцеловать грудь, а женщина уклонялась, заслонялась от настойчивых губ рукой.

— Гоша, умоляю тебя, следи за дорогой. А то мы попадем не в гости к Маневичам, а в местный морг.

— Какого черта мы потащились по этому Золотому кольцу? Лучше бы на пару дней слетать в Швейцарию, чем таскаться по этим дохлым городам и гнилым дорогам.

— Зато у Маневичей мы можем рассказать о Ярославле и Ростовских звонах. Это произведет эффект.

— На Маневича эффект может произвести только строчка в списке Форбс, где он перешел с тридцатого на двадцать седьмое место.

— Не отвлекайся, Гоша. Давай хоть выберемся из города, и там где-нибудь встанем.

Мужчина попробовал укусить женские пальцы, мешающие ему поцеловать маленький смуглый сосок. Нажал на газ, и золотая машина, вильнув и разбрызгав лужу, рванула на красный свет.

На выезде из Рябинска, в поселке «Искра Октября», застроенном мучнисто-белыми, отсырелыми пятиэтажками, мужчина опять попытался поцеловать женщину, ее закрытые, в серебристых веках глаза. Отвлекся от дороги. Почувствовал глухой, чмокающий удар. Машина от столкновения вильнула, он удержал руль, пронесся по «зебре» перехода, успев разглядеть отброшенное ударом тело. Чертыхнулся и погнал машину.

— Ты что, задавил собаку? — испуганно спросила женщина, открывая глаза.

— Какая разница, — зло ответил мужчина, — Опять останется вмятина. Опять золотить машину.

— Ничего, папочка твой подсыплет тебе позолоту.

Они выскользнули из поселка и мчались по шоссе мимо опустелых деревень и опушек.

Галина Тереньтева, на седьмом месяце беременности, пошла к подруге, что жила в том же поселке, через дорогу, занимать двести рублей. Столько не хватало ей, чтобы купить подержанную коляску у другой соседки, чей сын уже подрос, и коляска, ненужная, пылилась на балконе пятиэтажки. Галина хотела отмыть и отскоблить коляску, выложить ее изнутри байкой, и ее ребенок, укутанный в одеяла, перетянутый красным кушачком, среди кружавчиков и подушек, станет почмокивать пустышкой. Царственная, гордая своим материнством, она станет толкать впереди себя коляску, позволяя встречным словоохотливым тетушкам сюсюкать и гулить, приоткрывая кружева, глядя на крохотное розовое личико с дырочками ноздрей. У нее дома уже копилась стопка детских распашонок, чепчиков, шелковы лент, которые она украдкой целовала, слыша в животе слабые толчки и биения. Она торопилась к подруге, которая приготовила деньги. Переходила улицу по полосатой зебре, когда внезапно, шумя и сияя золотом, жутко и беспощадно налетело на нее слепящее чудище, ударило, сбивая с ног. И последнее, что она успела почувствовать, это распавшееся в ней лоно, и истекавшая из нее горячая бессловесная жизнь. Она лежала на «зебре», уродливо раскинув ноги, и под ней накапливалась красная гуща.

Машина автоинспекции стояла у шоссе, на краю деревни, и два инспектора поочереди направляли измеряющий скорость прибор навстречу проносящимся автомобилям, надеясь перехватить нетерпеливого, превышающего скорость лихача. Но видимо автомобили, заметив засаду, мигали встречным машинам, и водители сбавляли скорость, медленно и чинно, с усмешками на лицах, проезжали мимо притаившихся ловцов.

— Надо менять место. Здесь ничего не обломится, — с раздражением произнес толстенький автоинспектор с белесыми поросячьими ресницами, — Время обедать, а у меня десять рублей в кошельке.

— Зато вчера кошелек лопался. Пошерстили дальнобойщиков и тех двух, что плохо закусывали, — ответил второй, с острым кадыком и голодными глазами хищной птицы.

— Надо менять позицию. Давай туда, где кусты на повороте и сплошная линия, — произнес первый, ловя прибором дорогую Хонду, разочарованно читая электронную цифру «60».

— Дождемся здесь ВМВ «три шестерки». Ее по трассе до Москвы все посты ведут. Говорят, вся золотая. На ней сын вице-премьера ездит. Какого хрена его в наши края занесло?

— Вот бы с такой ДТП случилось, и кусок золотого бампера отвалился. Я бы его подобрал и пустил на золотые коронки.

— Да у тебя, вроде, зубы нормальные.

— Золото лучше во рту хранить. Так надежнее.

Они услышали шелест приближавшейся машины. Невидимая, она приближалась к повороту, и внезапно, горя, как жар, окруженная солнечным заревом, вылетела из-за деревьев. Золотая, пылающая, охваченная драгоценным светом, приблизилась, полыхнула в лица инспекторов солнечным ветром. Оба, разглядев магический номер «666», отдали честь мелькнувшим тонированным стеклам. Диво исчезло, а в глазах все еще чудился огненный слиток.

В патрульной машине зашелестела рация. Окруженный тресками и хрипами голос возвестил:

— Внимание, всем постам! В населенном пункте «Искра Октября» совершен наезд! Необходима скорая помощь! Внимание, всем постам!..

Оба инспектора кинулись в машину, развернулись и помчались в поселок «Искра Октября», где был сбит человек.

Галина Тереньтева лежала, разбросав ноги, в луже густой черной крови, мертвенно закатив глаза. Вокруг собрались люди. Машины, замедляя скорость, боязливо огибали страшное место. Небритый, нетрезвый мужичек в поношенном пиджаке и нахлобученной кепке, свидетель происшествия, обращаясь к собравшимся, хлопал себя по бедрам, приседал, словно хотел взлететь:

— Она, бляха-муха, как побежит, а он, бляха-муха, как хер золотой, рванет. Она, бляха-муха, вперед, а он, бляха-муха, рубанул ее и смылся, как черт. Золотой, ей Богу, золотой! Я с утра ничего не пил!

— Надо бы Антону Тереньтеву в автопарк позвонить, что Галину сбило, — тихо охнула пожилая женщина с продовольственной сумкой.

— Надо Клавдии сообщить, что была у нее дочь и внук без пяти минут. А теперь ни внука, ни дочери, — вторила ей другая, опираясь на палку.

От домов к дороге бежала рыхлая немолодая женщина, простоволосая, в растерзанной кофте. Переваливаясь по-утиному, хватала впереди себя воздух:

— Галенька, доченька моя ненаглядная! Да что же это с тобой приключилось!

Какая же такая беда на тебя накатилась! Как же мне теперь без доченьки и без внучика жить! И зачем ты из дома ушла на свою беду! Говорила тебе, не ходи, пенсию мне принесут, дам тебе двести рублей! А теперь не коляску, а гробик тесовый ему покупать! И за что же нам такая лютая смерть! Кто же нам такую лютую смерть посылает!

И уже завывала на краю поселка скорая помощь, разбрасывая вокруг фиолетовые ядовитые вспышки.

Отец Павел лежал среди лампад, касаясь восковыми пальцами холодного лба, покрывавшей впалую грудь бороды, худых узких плеч. Его тело было почти безжизненным, между телом и жизнью почти отсохла утлая пуповина, сквозь которую в плоть больше не вливались витальные силы и живительные соки. С жизнью его соединяла только молитва, которая, уносясь в небеса, возвращалась обратно с малой толикой чудесной энергии, питавшей душу.

Его молитва не была сосредоточенной. Устремляясь к Творцу, достигала туманного светящегося тепла, в которое был укутан образ Спасителя. Не проникая сквозь чудесный покров, возвращалась на землю к тем, о ком были его непрестанные помышления. Молитва, словно незримый бредень, захватывала в свои сети имена и лица, вычерпывала из непрестанного кружения земных воспоминаний и вновь возносилась ввысь, оставляя улов у ног Творца. Чтобы Он своей милостью распорядился их небесной судьбой. Не отталкивал от себя. Поместил среди негасимого света своей любви.

Среди тех, о ком он молился, были «зэки», которых он сторожил, стоя на вышке, все их серое неразличимое множество, ступавшее колонной в свете прожектора, и тот чахоточный, узколицый артист в замызганном бушлате, с голодными слезами в глазах, которого нашли в котловане с разбитой головой. Молился о женщинах в церкви, окружавших икону, в которую он выстрелил из винтовки, и навстречу ему вышла светящаяся Богородица с кровавой раной в груди. Молился о своих фронтовых товарищах, которые защищали тот страшный дом под Вязьмой и погибали, — кто у разбитых окон, кто под горящей крышей, кто под обвалившимися лестницами. Молился и о многих других, с кем воевал под Сталинградом и Курском, в болотах Польши, в городках Германии. Их было множество, смеющихся, куривших, хрипевших от ненависти, плачущих от нестерпимой боли. Он молился о немцах, которые его убивали, и которых убивал он. За того молодого солдата, лежавшего без руки на бруствере окопа с детской блаженной улыбкой, будто перед смертью ему привиделась мать. Молился о тех, кто делал ему добро, помогая среди тягот и смертельных опасностей, и за тех, жестокосердых, кто его обижал и преследовал. Особо, со слезным упованием, помолился о Сталине, чей мятежный дух бродит среди русских городов и селений, не находя пристанища в садах вечной жизни.

В кельи было светло от лампад. Сияли оклады, озаренное, смотрело лицо последнего Императора. Лобастый Никола держал раскрытое евангелие, благословляя мир тонкими перстами, похожими на побеги молодой сосны.

Но за оконцем потемнело, свет померк. Озеро перестало переливаться и играть, и на нем образовались темные дороги, ветряные проседи, побежали белые злые барашки. Это значило, что подводная икона сердится, ей невыносимы земные злодеяния, она уходит в глубину, оставляя на поверхности черно-фиолетовые волны.

Отец Павел вдруг ощутил ужасную боль, не телесную, а пронзившую душу, словно ее зацепили крючьями и стараются выдрать из еще живого, неостывшего тела. Он увидел землю, подвешенную на нитях. Несколько нитей оборвалось, они свернулись и сгорели, а земля просела, упала ниже, приблизилась к смоляной бездне. Еще держалась на оставшихся нитях, которые сходились в стиснутую длань, окруженную небесными звездами. Теперь земля в одной своей части была озарена золотистым небесным светом, а в другой окутана мглистой тьмой. Одну ее часть золотили светоносные лучи, в другую вонзались лучи тьмы.

Отец Павел чувствовал непомерную тяжесть земных злодеяний, обрывавших одну за другой нити бытия. Молился, чтобы земля не провалилась в кипящую магму. Изнемогал, чувствуя немощь своих молитв. Звал на помощь мученицу, которая одна могла искупить несметное зло.

Александр Шершнев приехал на вертолетную площадку под Иркутском, чтобы встретиться с заядлыми охотниками, высокими чиновниками области, и вместе с ними отправиться в увлекательный и рискованный рейд. На охоту за архарами, чье небольшое стадо, занесенное в «красную книгу», обитало в горах, в самом центре заповедника. Он был облачен в охотничий костюм, купленный в Германии, — удобную куртку с множеством карманов, высокие краги с медными застежками, тирольскую шляпу с ярким фазаньим пером. Гордился своим экзотическим видом охотника-аристократа, разительно отличаясь от грубого коммуфляжа, в который облекли себя вице-губернатор области, областной прокурор и главный охотовед. Все почти одновременно подкатили на джипах к вертолету, пожали друг другу руки и приняли доклад экипажа о готовности машины к полету.

— Топлива хватит? Видимость нормальная? — вице-губернатор, ладный, оживленный, с шальным блеском в глазах, здоровался с вертолетчиками, демонстрируя радушие и простоту, которыми скрывал свою властную непререкаемую волю. Немолодой командир с утомленной синевой в глазах рапортовал по-военному сухо, а второй пилот и борттехник, оба молодые, свежие, весело рассматривали вельможных пассажиров.

— Найдем баранов, всем мясо будет. И нам, и вам, — сказал прокурор, проницательно всматриваясь в экипаж, стараясь найти в лицах пилотов знаки осуждения, — Бараны, говорят, расплодились. Отстрел — мера вынужденная, но необходимая.

— Мы получили заказ на чучела архаров из четырех зоологических музеев, — Нью-Йорк, Берлин, Сан-Пауло и Претория. Немалые деньги, пойдут на содержание заповедника, — пояснил охотовед, словно оправдывался перед пожилым вертолетчиком. Но тот устало и замкнуто смотрел куда-то мимо, всем видом показывая готовность исполнить любой приказ начальства. Все четверо погрузились в вертолет, и водители, доставившие их на площадку, протянули им в салон четыре зачехленных карабина.

— Ну, Господи благослови! — перекрестился вице-губернатор, усаживаясь на железную лавку у иллюминатора.

— Немного развеемся, а то черти как замотались, — вторил ему прокурор.

— Глоточек перед взлетом на счастье? — охотовед распахнул полу пятнистой куртки, показывая притороченную к поясу фляжку.

— Я предлагаю после охоты, — возразил Шершнев, — А то архары коньячный запах почувствуют и уйдут.

— От нас не уйдут, — запахивая куртку, слегка обиженно отозвался охотовед. — Мы-то знаем их ареал расселения.

Винты завертелись, с рокотом напряглись, отрывая вертолет от земли, и машина, отбрасывая скользящую тень, пошла над пригородами, полями, пересекла железную дорогу и скоро уже летела над курчавой зеленью сплошного хвойного леса. Длинное озеро, как огромная сверкающая слеза, вспыхнуло среди темной тайги. Шум винтов вспугнул уток. Оставив на воде солнечные борозды, птицы перелетели с одного края озера на другой, опустились среди ярких бурунов. Пепельно-серая гарь топорщилась мертвыми стволами, среди которых розово, пышно пылали заросли кипрея. Медведь задрал на вертолет чуткую морду, побежал, оглядываясь, пугливо прижимая уши. Охотники толкали друг друга, указывали на медведя, плющили носы о стекла иллюминаторов. Не сговариваясь, потянулись к чехлам, расстегнули молнии, извлекли нарезные карабины. Солнце, заглядывая в вертолет, тускло сияло на вороненых стволах, на стиснутых кулаках. Шершнев, набивая патронник, вдруг подумал о Ратникове, с неприязнью и старинной уязвленностью, — вот если бы показаться ему сейчас, в лихом охотничьем облачении, с шестизарядным карабином, в парении над необъятной тайгой. Ухмыльнулся своей детской, неисчезнувшей ревности.

Тайга заволновалась, взбегая на сопки, опадая в распадки. Обнажились каменистые вершины, охваченные нежно-розовым пламенем. На солнечных склонах цвел багульник, и казалось, на горы наброшены шелковые платки. Вертолет качнулся, стал разворачиваться. Из кабины вышел борттехник, стал что-то кричать сквозь рокот винтов, указывая в иллюминатор. Шершнев прильнул к стеклу и увидел среди багульника легкие тени. Косули неслись, подпрыгивая, складывая в коленях передние ноги, брызгали в стороны, шарахались от треска винтов.

Охотовед отрицательно покачал головой. Указал в сторону, туда, где горы были выше, лишены леса, и каменные уступы то озарено светились, то погружались в синие тени. Косули не были желанной добычей. Вертолет шел вглубь заповедника, к горам, где обитали архары.

Они увидели баранов в мелколесье, сквозь прозрачные сетчатые заросли. Животных вспугнул вертолетный рокот, и они пробирались в кустах, два десятка тучных кудлатых архаров, сбитых в стадо из самцов и самок и мелких, уже подраставших ягнят. Шершнев жадно рассматривал их белесые, скачущие тела, скрученные рога на головах самцов, заостренные головы чутких самок, шараханье из стороны в сторону пугливых ягнят. Впереди стада бежал могучий самец с ребристыми рулонами рогов, напоминавших окаменелые раковины. Уводил стадо от шума винтов, вверх по склону, к вершинам, где животные чувствовали себя в безопасности.

— Заходи на вираж! Гони их вверх, командир! — кричал в кабину охотовед, знавший повадки животных.

Вертолет накренился, стал совершать плавную дугу, его тень волнисто скользила по склонам. Накрыла стадо, и оно, испуганное несущимся из неба рокотом, шарахнулось, помчалось вверх по сопке, покидая кусты. Бежало по серым камням среди редких розовых вспышек багульника.

— Не дай им уйти к подножью! Выше, выше гони! — охотовед направлял усилья пилотов, заставляя их менять курс. Вертолет то отступал от разделившегося стада, то вновь смыкал круг, подхлестывая животных длинными стучащими хлопками, соединяя их вместе. Заходил с разных сторон, заставляя баранов шарахаться, менять направление бега. Архары бежали, гонимые звуком, поднимались все выше, к голым вершинам, уставая, останавливались и снова бежали. Ягнята обессилили и отстали. Самки возвращались к ним, тыкали мордами в бока, понуждали бежать. Вожак затравленно поднимал вверх голову, глядя на вертолет. Громадные рога запрокидывались на спину, и Шершнев видел, как мерцают обращенные к небу звериные глаза. Наконец, стадо сбилось в груду и остановилось на голой вершине, — в середине ягнята, их окружали самки и молодые самцы, вожак перебегал с места на место, заслоняя стадо от налетавшего грохота.

Вертолет завис над стадом.

— Давай, мужики, огонь! — командовал охотовед, открывая дверь вертолета. Холодный ветер дунул в салон. Дверь застеклила синяя линза воздуха. Кругом волновались сопки, розовые от багульника, с тонкими вспышками кварца. Шершнев, упираясь коленом в пол, окунул вниз карабин, чувствуя дрожанье обшивки. Рядом, выставив крутое плечо, прижав приклад, устроился вице-губернатор.

— Огонь! — кричал охотовед. И в два ствола, нестройно загрохотали карабины. Шершнев видел, как попадают в животных его пули, опрокидывают, и их паденье отдавалось ударом в его плечо. Он несколько раз промахнулся, но три пули попали в цель, свалив животных. Один архар, раненный, упал на колени, крутил рогатой головой, пытался ползти, и в шерстяном боку начинала краснеть и брызгать смертельная рана.

Вице-губернатор отстрелялся, и они с Шершневым отпрянули от двери, перезаряжая карабины, уступая место прокурору и охотоведу. Те загрохотали карабинами, посылая выстрелы вниз. Шершнев видел, как подскочил в предсмертном прыжке вожак, скаля зубы, словно старался подпрыгнуть как можно выше и ударить вертолет рогами.

Они менялись местами еще два раза, расстреливая беззащитное стадо, которое лишь слабо шарахалось на голой вершине, устилая сопку недвижными тушами. Всаживая в молодого архара последнюю пулю, Шершнев почувствовал, как свинец погрузился в звериное сердце, и оно лопнуло, разорванное, выталкивая из раны темный бурун. Это убийство доставило ему головокружительное наслаждение, словно он был богом, истребляющим из небес созданных им некогда тварей. Когда-то он даровал им жизнь, а теперь ее отбирал.

В изнеможении они сидели на клепаном полу, отложив горячие карабины. Вертолет отлетал от вершины, подыскивая на склоне ровную площадку для приземления. Все четверо вышли из-под винтов, держа навесу оружие. Пошли к вершине, переступая серые камни, среди которых едва пробивалась трава. Вершина бугрилась подстреленными животными. Некоторые, смертельно раненные, еще были живы. Охотовед ходил среди них, добивая выстрелами в голову. Шершнев остановился над умирающим вожаком, смотрел в его зеленые человечьи глаза, слышал его сиплое, с тихими стонами, дыхание. Приставил к звериному лбу карабин и нажал крючок, просверливая пулей лобную кость.

Отдыхали, пили из фляги коньяк, глядели в волнистую даль. Готовили ремни, чтобы сволакивать добычу вниз по склону, где солнечными винтами сверкал вертолет.

Отец Павел молился среди горящих лампад, не слыша ответа с небес. Его дух возносился сквозь закопченный потолок кельи, устремлялся к светящимся небесам, желал пролететь сквозь перистое облако, преграждавшее путь к Создателю. Облако, которое с земли казалось воздушным и легким, было непроницаемым для его ослабевшей молитвы. Молитва отражалась от облака и возвращалась обратно в келью, ослабевшая и пустая. За окном на море бушевала буря. Черная вода клокотала, бежала пенными гривами, выбрасывала на берег грязные клочья, и моторная лодка с незадачливым рыбаком торопилась обратно к причалу. Икона гневалась, отторгала людей, которые погрязли в грехах и злодеяниях, причиняли друг другу неисчислимые страдания. Старец молился о русском народе, который не внимал божественным заповедям и пребывал в унынии, безверии, терял свою силу и свет, словно торопился забыть о своем великом предназначении, о своей богоизбранности, и поскорее исчезнуть с земли. Эта безысходность народной доли причиняла ему страданье. Он не мог примириться с мыслью, что покинет землю и оставит на ней погибать свой любимый беззащитный народ. Спасая приходивших к нему богомольцев, вливая в них целительные силы, он не смог спасти окружавших его сельчан. Жившие вокруг него люди не веровали в Бога, не ходили в церковь, спивались, тонули в море, разбивались на дорогах, ссорились и дрались, и матери бросали на произвол судьбы своих нелюбимых детей, рожденных от нелюбимых мужей.

Он вдруг почувствовал приближение страшной беды, его настигала невыносимая боль. Ветхую избу что-то тупо и грозно толкнуло, будто совершился подземный толчок, и на божнице качнулись образа, закачались лампады, и из них плеснуло горячим маслом.

Он увидел, как висящая на нитях земля дрогнула. Несколько нитей порвалось. Земля провалилась ниже и повисла над самой магмой, в которой открывались кипящие ямы, лопались пузыри и взлетали черные длинные брызги, словно чьи-то жадные руки хотели схватить землю и утянуть в бездну. Вся земля была охвачена мрачной тенью, только маковка ее продолжала светиться, как светится в вечерних горах последняя вершина, перед тем, как погаснуть.

Отец Павел своей молитвой старался укрепить оставшиеся нити. Звал на помощь мученицу, сокрушаясь, что она не идет.


На пустыре, в ангаре, окруженном свалкой металлолома, грудами строительных отбросов, сгнившими корпусами автомобилей, Мальтус разговаривал с бандитом Бациллой и его приспешником, рыжеволосым Петрухой, что разбирал на запчасти угнанные автомобили. Мальтус сидел, поигрывая перстнями на пальцах, а Бацилла и Петруха стояли перед ним. Бацилла, рассеянно слушая, раскрыл рот, полный металлических зубов. Переломанный, провалившийся нос, впалые щеки, голый череп делали его лицо похожим на маску смерти. Петруха, ярко-рыжий, в веснушках, с розовыми ушами и зелеными кошачьими глазами, был, напротив, исполнен жизненных соков, веселого азарта, топтался, выражая нетерпение и желание действовать.

— Возьмете две канистры с бензином. Два запала с глицерином и марганцем. Подъедите к дому престарелых не раньше трех ночи, когда старые тараканы все будут спать. Дом польете с торцов, вход не трогайте, пусть старики выбираются. Дождитесь, когда дом загорится, и только тогда уходите. Вот вам деньги. Остальное получите, когда увижу в газете сообщение о пожаре, — Мальтус протянул обоим пачки долларов, перетянутые цветными резиночками.

— Вы, Владимир Генрихович, из нас поджигателей делаете. В людей ради вас стреляли. Электричеством их ради вас пытали. Девушек, чтобы вам угодить, насиловали. А теперь вот пожар устроим. За это можно и побольше платить, я так понимаю, — Бацилла засовывал деньги в карман, недовольно скалясь на Мальтуса.

— А тебе же людей мучить и девок насиловать — одно удовольствие. Ты мне еще должен за это, — рассмеялся Мальтус, — Когда мы с тобой познакомились, ты был мелкой сявкой. А теперь ты бандит высокой квалификации. Тебе можно диплом выдавать.

— Знаю ваш диплом. Мне — нары, вам — Канары.

— Не ворчи, Бацилла, рано состаришься, — Мальтус похохатывал, видя раздражение Бациллы. Мановением пальцев выпроваживал обоих из ангара. Набирал кнопочки мобильного телефона.

Бацилла и Петруха уложили в багажник джипа две канистры с бензином. Спрятали в карманах запалы, состоящие из коробочек с порошком марганца и стеклянных капсул с глицерином. При поджоге капсула разбивалась, глицерин смешивался с порошком, и химическая реакция приводила к раскаленной вспышке.

— А может, нам его убить? — спросил Бацилла, садясь за руль.

— Кого? — изумленно спросил Петруха.

— Да Мальтуса, гниду. Вот увидишь, он нас подставит. Сам куда-нибудь в Испанию махнет, а за нами менты придут.

— Не базарь, Бацилла. Кто мы с тобой без Владимира Генриховича? Воры — придурки, а он — гений. За ним ходи и записывай.

— Взять у него деньги, а самого прибить, — продолжал Бацилла.

— А где он деньги держит? — поинтересовался Петруха, — Небось, в банке?

— Часть в банке, а часть в офисе, в кабинете. У него есть сейф за картиной. Я код подсмотрел.

— Ты, Бацилла, сделай, что тебе поручили. А он тебя не обидит.

Ночью они выехали из города и покатили по трассе, безлюдной в эту глухую темень. Лишь в спящих деревнях на обочине вспыхивали золотые глаза кошек, и белым фосфором загорались дорожные знаки.

Достигли развилки, откуда в лес уходила дорога, ведущая к дому престарелых. Оставили машину поодаль и, захватив канистры, пешком шли сквозь деревья, пока стволы ни расступились, тускло блеснула Волга, и среди ртутного свечения реки возник черный горбатый дом. Окна были погашены. Не было ни звука. Но в сырой ночи странно ощущалась притаившаяся в доме жизнь. Бацилла и Петруха обогнули дом стороной, вышли к Волге и смотрели в литую недвижность ночной реки, словно в ней под темным небом струился свет. По реке шла баржа, слабо доносился шум двигателя. Рубка отражалась скользящим желтым огнем.

— Местечко выбрал знатное. Коттеджи построит, миллионы грести будет, — произнес Бацилла, поднимая канистру и направляясь к дому. Перед домом была разбита клумба. Сладко пахли невидимые табаки. Смутно темнела какая-то скульптура, — ни то медведь, ни то лев.

— Ты с того конца, я с этого, — командовал Бацилла, отсылая Петруху к торцу дома, втягивая ноздрями холодный воздух с запахами табаков, сырой земли и ветхого дерева. Дом был двухэтажный, деревянный, обшитый старым тесом. Петруха лил бензин на деревянную обшивку, на обнажившиеся кое-где венцы. Бацилла плескал бензин из канистры, мелко переступая, двигаясь вдоль фасада. Добрался до входа. Подумал и вылил остатки бензина на деревянную дверь. Еще постоял, увидел прислоненный к стене лом, взял его и подпер снаружи дверь. Запах табаков мешался с едким запахом бензина, и стоя у дома, Бацилла видел, как удаляется по Волге размытый огонь баржи.

— Давай самопалы клади, — шепотом прошипел Бацилла. Достал коробок с марганцем, сломал стеклянную капсулу и приклеил устройство к стене отрезком скотча. Они отбежали в заросли и ждали, пока ни увидели две, почти одновременно сверкнувшие вспышки. Бензин, пропитавший стены, жарко вспыхнул. Озарился дом, цветочная клумба, бетонная скульптура медведя, приподнявшего одну лапу.

— Теперь здесь будет много жарева. Жаль, мясо костлявое, — засмеялся Бацилла. Его освещенное лицо было белым и костяным, в глубоких глазницах бешено круглились глаза, золотые зубы блестели, — Сматываемся отсюда, пока старички поджариваются.

Они добрались до машины и погнали обратно в город, и обочины мерцали зеленью кошачьих глаз.

Деревянный дом горел жарко, со всех углов. Пламя врывалось в коридоры, охватывало потолки и полы, струилось по обоям, вскакивало на кровати, где спали старики. Они просыпались, сипели от дыма, отбивались руками от огня. Колотились в дверь, которая не поддавалась. Семенили по коридорам, сталкивались, натыкались на пламя. Те, кто не мог ходить, ползли, охваченные огнем. Другие раскрывали окна и выпадали, ударяясь о землю, лежали недвижно, в дымящей одежде. Старые муж и жена, парализованные, жившие в одной комнате, старались подняться:

— Тоня, где же ты? Приди, помоги!

— Не могу, Тимоша. Ноги не слушают. Давай прощаться.

Глубокий старик, ветеран, воевавший под Курском и горевший в танке, очнулся среди огня. В его голове все путалось. Ему казалось, что он снова в горящей «тридцать четверке», дымится комбинезон и танковый шлем, и он поднимает снаряд, как младенца, загоняет в казенник и хрипло кричит: «Огонь!»

На старой женщине горели седые волосы, она их рвала на себе. Кинулась в окно, упала на цветущие табаки и лежала, а по ее кофте бегали язычки огня. И уже завывала на дороге пожарная машина, летела в воздухе розовая водяная струя. Пожарники высаживали дверь, выводили под руки немощных стариков. Крыша провалилась, подняла до небес красные вихри. Речники с проплывавшей баржи смотрели на ночной пожар, похожий на красный мак.

В кельи старца разом погасли все лампады. В оконце лилась фиолетовая тьма. Хрупкие стекла звенели. По морю шумно ходили высокие волны, словно со дна поднимался непроглядный мрак. Земля висела на одной, хрупкой нити, на земле оставалось последнее, малое пятнышко света, и вся она была объята мраком. Отец Павел плакал, звал на помощь мученицу, чтобы она успела явиться до того, как последний неотмолимый грех рассечет удерживающую нить. «Где же ты, милая? Не бросай нас, радость наша».

Вошла келейница Мария Ивановна. Наклонилась к старцу, всматривалась в его плачущее лицо:

— Что ты, батюшка? О чем плачешь?

— К Богу слезит око мое, — прошептал старец.

— Там люди к тебе пришли. Примешь, или отослать обратно?

— Отошли их, Марьюшка. Пусть простят. Скажи им, — встретимся на кресте.

Слышал, как удаляется Марья Ивановна, тяжело стуча башмаками, как звенят дряблые окна, словно снаружи в них ударяли бесчисленные духи тьмы.

Глава девятнадцатая

Рыдающему старцу, его любящему вещему сердцу открылось, что в мире иссякла справедливость. Та благодать, которой Бог наделил мир при его сотворении. Бесчисленные злодеяния израсходовали божественную энергию, которой дышали звезды и галактики, народы и царства, людские деяния и побуждения. Чаша злодеяний переполнилась, когда в мире были совершены неотмолимые грехи и святотатства. Стала рваться последняя, удерживающая землю нить. В каменном подвале секретной тюрьмы пытали пленного талиба, вкалывая ему в мозг «эликсир правды», отчего мозг взрывался, как шаровая молния, пленный дико кричал, а палач раскрывал перед его глазами Коран и мочился на священные страницы. В джунглях Африки, под огромным, усыпанным цветами деревом, специалисты — биологи в защитных комбинезонах и масках наклонялись над усыпленным орангутангом, вводили ему в кровь сыворотку, содержащую штамм смертельного вируса. Животное мирно дышало, чуть дрожали его белесые брови, дергался влажный розовый нос. В шприце убывал прозрачный раствор, в котором таилась смерть миллионов чернокожих людей. Закончив вливание, биологи содрали с себя скафандры и маски, жадно дышали, а один, немолодой, с лысеющим черепом и бледными голубыми глазами, достал сигареты и с наслаждением курил. В подмосковном особняке в пышную спальню привели хрупкого мальчика, раздели его и поставили среди золоченой мебели, дорогих ковров и фарфоровых ваз. В комнату, улыбаясь, мягко ступая, вошел громадный, грузный, запахнутый в халат человек и направился к мальчику. Тот дрожал, начинал плакать, сутулил худые плечи, а мужчина обнимал его могучими руками, сдавливал его горло волосатыми пальцами, страстно, взасос целовал его маленькие дрожащие губы.

Старец слышал, как в мире начинается буря, летит от полюса к полюсу, захватывает континенты и страны, ввергает мир в лавину крушения. В Антарктиде отвалился грохочущий ломоть ледника, сочно погрузился в зеленый рассол, всплыл, закачался ослепительной белой вершиной. Его потянуло течением к экватору, где он растает, поднимая на пол миллиметра мировой океан. В одночасье, на нескольких маршрутах разбились громадные аэробусы, и в тлеющих углях рылись спасатели, извлекая из-под обломков расплавленные телефоны и горелое мясо. Лопнуло несколько крупнейших банков и ипотечных компаний, и волна финансового краха прокатилась по мировым биржам. Закрывались крупнейшие автомобильные концерны, миллионы безработных собирались на протестные митинги, пускали пулю в лоб банкиры и директора корпораций. Мир трясло, будто к нему подключили обнаженный электрический кабель. Мир рассыпался, словно из него выдергивали невидимый скрепляющий стержень. Мир стенал от ужаса, будто ему во сне привиделся жуткий, прилетевший из Космоса метеорит, его ноздреватая, багровая глыба.

Взрывная волна, облетев землю, достигла Рябинска и ударила в стены завода. На «Юпитере» ощутили прилетевший из мира толчок. Кредиторы европейских и азиатских банков требовали немедленного возвращения кредитов. Заказчики двигателей в Индии и Северной Африки заморозили заказы, что привело к частичной остановке производства. Министерство дало понять, что долгожданного военного заказа не будет, и требовало свернуть работы над двигателем. На планерках и оперативках Ратников доводил до сведения персонала надвигавшуюся на завод катастрофу. Готовились к увольнению тысячи рабочих и инженеров, работники дочерних подразделений и фирм. По заводу поползли слухи, что Ратников довел завод до краха, присваивая себе прибыль. Что его видели в золотой машине, въезжавшей в заводские ворота. Что он нанял поджигателей, и те спалили дом престарелых, чтобы освободить участок на берегу Волги под строительство личного коттеджа. Люди, недавно оживленные и бодрые, захваченные общим порывом, теперь стали нервные, угрюмые, смотрели подозрительно, исподлобья, были готовы к беспричинной вспышке и ссоре.

Появились заговорщики, сеющие недобрые слухи. Активисты, подбивающие людей к протесту. Злые острословы, распространявшие о Ратникове сплетни.

В одной из них говорилось о ресторанной певичке, в которую был влюблен Ратников, и которую отбил у него мэр, старый ловелас и совратитель. Завод лихорадило, в нем появились сбои, как у больного с сердечной аритмией, и Ратников, бессильный остановить катастрофу, метался, чувствуя приближение потопа.

Хоронили Люлькина. По городскому кладбищу несли на плечах дорогой, с бронзовыми ручками гроб, из которого в дождливое небо смотрело недвижное, как белый камень, лицо. Тяжко, простужено сипел оркестр, осыпал гремучую медь, выдувал из хоботов хриплый рев. Погребальная процессия состояла из тех, кто еще недавно сидел в застолье на юбилее у Люлькина. Несли венки от корпорации, министерства, штаба авиации, от смежников, от городской администрации. За гробом, сгорбленная, вся в черном, шла жена. Ее поддерживали под руку сыновья. Тянулись конструкторы, и среди них Блюменфельд с серым, горюющим лицом, на котором читалось мучительное раздумье. Ратников с тупой обреченностью думал, что теперь, потеряв учителя, Блюменфельд непременно уедет в Америку, и стройный союз людей, дарований, талантов, собранный Люлькиным в драгоценный кристалл, начнет распадаться, терять свою отточенную форму, тускнеть, покрываться трещинами. Над гробом звучали слова, и Ратников видел высокий лоб друга, его большой волевой нос, сомкнутые синеватые губы, коричневые, склеенные глаза. Заметил, как на лоб Люлькину сел комар, потоптался хрупкими ножками, прицелился жалом, и улетел, почуяв холод мертвой плоти. И этот комар, не нашедший в Люлькине горячую кровь, заставил Ратникова остро, с ошеломляющим прозрением почувствовать необратимость случившегося, те последние минуты, что они еще остаются вместе с другом под этих холодным, моросящим небом. Произнеся прощальную речь, он подошел к гробу, поцеловал каменное лицо и положил среди цветов, у сложенных на груди больших рук лопатку турбины, драгоценный стальной лепесток, в котором запечатлелась душа и разум открывателя и творца. И ему показалось, что из камня на мгновение проступило тепло.

Гроб закопали, могильщики, тяжело дыша, ровняли лопатами бугор, грубо отсекали у букетов черенки, втыкали цветы в изголовье могилы. Ратников вдруг подумал, что Люлькин унес с собой тайну еще не открытого двигателя. Гениальный замысел так и остался витать в этом светлом холодном небе, поджидая кого-то, кто вычерпает его из молчаливой бесконечности.


После поминок Ратников вернулся на завод, где продолжалось брожение. Главный бухгалтер сообщил, что в кассе нет денег для очередной зарплаты. Зам по экономическим связям показал несколько телеграмм из Японии и Италии, в которых банки ужесточали сроки возвращения кредитов. Юрист известил о том, что из Москвы приезжает группа аудиторов для проверки нецелевого расходования средств. Зам по безопасности Морковников поведал, что слухи о массовом увольнении побуждают людей готовиться к митингам и демонстрациям с возможным перекрытием федеральной трассы. Все это требовало от Ратникова быстрых реакций, результат которых был непредсказуем и мог только усилить панику. В эти нервозные минуты ему позвонили. Звонил Шершнев, и Ратников, обескураженный и разгневанный, собирался прекратить разговор:

— Юра, умоляю, выслушай меня! Мне нужно тебе что-то сказать!

— Не желаю с тобой разговаривать, — Ратников был готов захлопнуть створку мобильника.

— Прошу тебя, подожди. Я раскаиваюсь. Я вел себя, как дурак, как хам. Это было помрачение. Я приехал в Рябинск, чтобы сообщить тебе нечто важное, предостеречь тебя, быть может, спасти. Я хочу раскрыть заговор, против тебя, против завода. Это очень и очень важно!

— Мне не о чем с тобой говорить.

— Юра, мы же друзья. Помнишь, как ты разыскал старого геолога, ушедшего на покой. Вдвоем мы создали домашнее минералогическое общество, и этот замечательный старец пришел к нам и подарил коллекцию минералов. Там был изумительный кристалл исландского шпата, в котором горела тусклая радуга? Помнишь?

— Помню, — помедлив, ответил Ратников.

— Прошу тебя, давай повидаемся.

— Хорошо, — ответил Ратников, испытывая печаль и нежность к тому исчезнувшему чудному времени, когда они были молоды, дружны и мечтательны, — Приезжай через пол часа в ресторан «Волгарь», что на Крестовой улице.

— Спасибо, Юра. Еду.

Когда они встретились в полупустом дневном ресторане, Ратникова поразило лицо Шершнева, виноватое, заискивающее, исполненное муки и неуверенности, — лицо того юноши, с которым были когда-то неразлучны, который следовал за ним попятам, внимал его речам, повторял его жесты и слова, старался копировать в поступках и увлечениях. Это виноватое беспомощное лицо породило в Ратникове ответную вину и раскаяние. Ему не следовало так резко и беспощадно судить прежнего друга. Он должен был вникнуть в его побуждения, понять его драму, угадать живущую в нем тоску, прийти, как бывало, на помощь.

— А помнишь? — Шершнев торопился продолжить начатые по телефону воспоминания, драгоценные среди этой жестокой неустойчивой жизни, где не было места романтическим чувствам, сентиментальным мечтаниям, искренним проявлением дружбы, любви. — Помнишь, как мы построили в лесу шалаш и решили уйти навсегда в леса, добывать себе пищу луком, рыбной ловлей, собиранием грибов и ягод? Мы скрывались в шалаше до глубокой ночи, когда вдруг услышали голоса и ауканья. Это твоя милая мама и мой ворчливый дядя отправились нас разыскивать, и мы были вынуждены покинуть наш замечательный шалаш.

Ратников помнил, с каким упоением они строили шалаш, вбивали колья, покрывали их настилом из ветвей орешника, стелили на землю еловый лапник. Как чудесно было лежать в ночной темноте среди душистой, начинавшей вянуть листвы, чувствуя под собой хвойные иглы, прислушиваясь к пугающим звукам ночного леса, в котором вдруг тонко, рыдающе зазвучал испуганный голос мамы, и они, не выдержав этих надрывных возгласов, пошли к дороге, на свет ночных фонариков.

— А помнишь, как мы сажали вокруг школы деревья, и вдруг в яме открылся склеп, и в нем ржавые истлевшие кости, обрывки сукна с позеленелыми пуговицами, на которых были двуглавые орлы? Оказывается, на месте школы было когда-то кладбище, и мы разрыли могилу какого-то царского сановника. Ты помнишь?

Ратников помнил, как они заглядывали в глубину сырой ямы, выгребали лопатой коричневые кости, выкатывали тяжелый, переполненный землей череп, в котором сочно блеснули золотые коронки. Ученик старшего класса, по кличке Митяй, связанный с барачной шпаной, выдрал из черепа золотые зубы.

— Знаешь, я помню все наши похождения, мельчайшие детали. Какого цвета был поплавок на твоей удочке. Какая на тебе была футболка, когда мы играли с соседним классом. Какая тень лежала на песке, когда ты стоял на берегу, прежде чем кинуться в воду. После этого столько всего было. Революция, крушение страны, разорение заводов, мои поездки в Европу и Америку. Встречи с политиками, технократами, разведчиками. Но эти юношеские воспоминания дороже всех последующих. В них была правда, искренность, подлинность. — Лицо Шершнева нежно порозовело, словно в ожесточенных резких чертах проступило лицо юноши, верящего и наивного.

— Что ты мне хотел сообщать? — Ратников преодолел соблазн погрузиться в сладостные воспоминания, которые действовали, как обезболивающее, среди нанесенных ему кровоточащих ран, — Зачем ты вызвал меня?

— Я приехал в Рябинск, чтобы увидеть тебя. Сообщить о заговоре, который плетут вокруг тебя в Москве. Волею случая, мне открылся план, по которому у тебя хотят отобрать завод. Об этом я начал говорить в прошлый раз, но, видимо, выбрал не те выражения, задел тебя, уязвил, и ты неверно истолковал мои намерения. Я хочу предупредить и помочь. Ты сможешь их обыграть. Мы сможем их обмишурить.

— Кого? Почему мы, а не я? Что ты знаешь?

— В корпорации, на самом высоком уровне, есть люди, желающие отобрать у тебя завод. Не только в корпорации, но и в министерстве. И даже выше. Эти негодяи ждали, когда на руинах прежнего производства ты создашь новое, небывалое. Таких заводов нет в России. Это чудо современной техники. Твои станки явились в разоренную Россию из другой цивилизации. Ты сумел из погибших, бесцветных и унылых людей создать мощный коллектив творцов. Ты построил «двигатель пятого поколения», которого нет у американцев, и который дает России шанс технического и военного развития. Поэтому у тебя хотят отобрать завод, отобрать двигатель. Быть может, для того, чтобы самим заработать миллиарды, когда начнется массовое производство истребителей. Или, об этом не хочется думать, для того чтобы уничтожить твой двигатель, воспрепятствовать его продвижению, «сдать» его американцам. Есть такой план, и я проник в его сердцевину.

— В чем план?

— Они хотят, чтобы ты передал акции подставной фирме, которую создает корпорация. Тебе оставляются крохи. На время сохраняют тебя Генеральным директором, пока ни подыщут своего человека. Они знают, что ты станешь сопротивляться. Они грозят открыть против тебя несколько уголовных дел. За нецелевое использование кредитов. За передачу индусам совсекретных сведений. За злоупотребление на рынке акций. Два или три уголовных дела. Они думают, что ты испугаешься тюрьмы и отдашь завод.

— Они же знают, что для уголовных дел нет никаких оснований. От каждого их обвинения я отобьюсь. Каждую копейку я вкладывал в двигатель, в новые корпуса, в суперкомпьютер, в квартиры для инженеров и рабочих. Мне лично ничего не нужно.

— Ты разве не знаешь нашей прокуратуры? Не знаешь наших судов? Не помнишь горький опыт «Юкоса» и злую долю Ходорковского? Был разговор о тебе с Премьером, которому изложили план захвата и твои возможные ответные действия. Знаешь, что он сказал? «Но надо дать понять Ратникову, что есть вещи, более важные, чем деньги». Он сказал это со своей милой усмешкой, со своими смеющимися глазами, от взгляда которых увядают цветы и у женщин случаются выкидыши. Ты понимаешь, что это значит? Быть может, не тюрьма, а сама жизнь! Вот за этим я и приехал. Я на твоей стороне. Хочу помочь. Мы можем их объегорить.

Ратников представил тонкогубое, с заостренным носом и ироничными глазами лицо Премьера, которое мягко улыбалось, а вокруг горел Грозный, взрывались дома в Москве, заложники в «Норд-осте» умирали от газа, танки 58 — ой армии штурмовали Цхинвал. Он представил себе это бледное, утонченное лицо, и ему стало не по себе, будто в него направили незримый парализующий луч.

— Что ты мне предлагаешь?

Лицо Шершнева вдруг стало хитрым, сузились его глаза, утончился нос, сблизились ноздри и рот. Оно стало лисьим, чутким, подвижным. Казалось, все его тело извивается, гибко пружинит, готово к прыжку, к бегу.

— Мой план безупречен. Ты отказываешься от акций в пользу фальшивой фирмы, а я эти акции перевожу в живые деньги и возвращаю тебе полную стоимость. Примерно столько же достается мне. Ты не потеряешь ни копейки, а я приобрету шальные деньги. Они будут ждать нас в Швейцарии, в банке. Мы уедим из этой непотребной страны, окажемся при деньгах, облапошим этих мерзавцев, ускользнем у них из-под носа. Вон, вон из России!

— Я не отдам завод. Не уеду из России, — угрюмо ответил Ратников.

— Да пойми же ты, здесь, в России, все кончено! — лицо Шершнева расширилось, набухло, словно в него хлынула густая вязкая кровь. Оно побагровело, будто его вот-вот разорвет от избыточного давления. — Здесь кончена социальная жизнь, научная деятельность, промышленное развитие. Кризис сметет все подчистую. Остальное доберут воры и воришки. Здесь больше никогда не будет настоящих заводов, звездолетов, университетов, лабораторий. Здесь не будет армии, из которой делают балетные подразделения для кремлевских карнавалов. Не будет военно-промышленного комплекса, который сегодня способен производить только картонные мечи. Не возникнет ни одного открытия, которому мог бы позавидовать мир. Ни одного произведения, которое можно было продать на мировых рынках. Здесь будет гнусь и прах, воровские чиновники и подлые правители, потные стриптизерши и гомосексуальные певцы. И тихий вой сошедшего с ума народа. Так воют голодные собаки в ледяных подворотнях…

Шершнев преисполнился странного вдохновения. Его глаза сияли, губы страстно шевелились, грудь высоко поднималась. Он напоминал актера, декламирующего чей-то возвышенный и ужасный стих. Художника, любующегося на чудовищную картину.

— Здесь, в этой «стране дураков», в течение века осуществлена блистательная «трехходовка». После революции у богатых отобрали добро и сложили в общую кучу, именуемую общенародной собственностью. Потом народ загнали в ГУЛАГ и заставили приумножать эту «собственность», и, надо сказать, весьма преумножили. Затем созданные в ГУЛАГЕ богатства раздали десятку «менеджеров», утвержденных на эту роль Америкой, и они на костях «зэков» создали свои воровские империи, а потом перегнали собственность за рубеж, оставив в России гнилые фундаменты и облупленные города. Ты видел дворцы из мрамора, малахита и золота, построенные этими тварями в окрестностях Лондона, в Швейцарии, в Ницце, в Эмиратах? Таких дворцов нет у шейхов и европейских миллиардеров. Их не было у царей Вавилона и Египта. А здесь, в России, остались ржавые канализационные трубы, продуваемые сквозняками сиротские приюты, провалившиеся в болота дороги. Сгнившая страна, сгнившая цивилизация, сгнивший народ. Оставшуюся территорию поделят между собой китайцы, американцы и турки. Будут создавать здесь совсем другую страну, делать совсем другую историю.

Ратников мрачно слушал, и в нем закипала глухая неприязнь, угрюмое сопротивление, которое грозило разрешиться вспышкой неуправляемого гнева:

— Ты думаешь, народ допустит до этого? Ты не веришь в свой народ?

— Очнись, о каком народе идет речь? О русском? Нет такого народа. Нет больше народа Жуковых и Суворовых, Пушкиных и Буниных. Нет больше народа Гагариных и Курчатовых. Есть скотское, бессмысленное, управляемое быдло, хлебающее телевизионное пойло, смакующее низменные гадости, жующее мякину, топающее под свист бича к избирательным урнам, вновь и вновь избирающее своих палачей. От этого быдла не жди восстания, не жди слов протеста, только тупое мычание и хрумканье у деревянного корыта, в которое ему наливают холодное пойло. Загаженные города, отравленные реки, изуродованные леса, — вот что оставит русский народ, после того, как исчезнет.

— Ты говоришь отвратительные вещи, — Ратников, хотел понять, чего больше в словах Шершнева, — страдания или ненависти. Ненависти к тем, кто извел и измучил народ, или к народу, позволившему извести и измучить себя, — Ты заблуждаешься по поводу русского народа.

— Забудь слово «русский». Откажись от своего русского происхождения. Не смей о нем заикаться. Мы уедем с тобой в Штаты, или в Южную Африку, или в Израиль, и забудем навсегда, что мы русские. Мы сменим фамилии. Я буду — Шер, звучит благородно, по-еврейски. Ты будешь — Рат, это тоже еврейское имя. Мы примем подданство какой нибудь состоявшейся, достойной страны. Мы наймем учителей, чтобы они научи нас безупречному английскому, или безукоризненному эвриду. Пригласим психоаналитиков, чтобы они изгнали из наших воспоминаний и снов, все, что связано с Россией. Обратимся к биоинженерам, чтобы они извлекли из нас ген русскости и заменили его геном англосакса, или семита, или даже африканского негра, или лягушки и таракана, только, чтобы не быть русским.

Что-то ужасное, разрушительное бушевало в лице Шершнева. Казалось, под кожей перекатывается громадные желвак, выступая то на скулах, то на лбу, то выдавливая глаз из глазницы. Губы, еще недавно тонкие, ироничные, распухли, словно в них ударили кулаком. В углах рта кипела желтая пена. На висках выступил жирные капельки пота.

— Уж не знаю, как тебя теперь называть, «шер» или «моншер», ты говоришь так, будто совершил какое-то чудовищное злодеяние по отношению к русскому народу. Или отравил Байкал. Или пустил врага в осажденный русский город. Или зарезал в колыбели будущего Менделеева или Королева. И теперь боишься, что тебя настигнет возмездие, и народ отомстит за твое злодеяние. Поэтому ты и хочешь исчезнуть бесследно, чтобы тебя не настигло возмездие. Ты хочешь убежать из России, когда она переживает самый страшный период своей истории, когда она нуждается в каждом здоровом человеке, в каждом защитнике, в каждой не растленной душе. Ты хочешь убежать с поля боя, когда на счету каждый воин, каждый непобежденный герой. Похоже, у тебя и впрямь вырезали русский ген, потому что ты не чувствуешь русскую стихию, которая преодолеет беду и распад, как это было не раз в другие, не менее страшные времена, — Ратников старался не давать воли своему негодованию.

— Россия всегда восстанавливалась, после того, как ее разбивали в прах. Русский народ всегда находил в себе силу подняться после страшного поражения. И теперь найдет. И теперь поднимется. И теперь в нем возникнет вождь, который поведет народ к победе. И снова, как в прошлом веке, русские одержат победу такого масштаба, что и двадцать первый век станет «Русским Веком», как русским стал век двадцатый. Мы снова соединимся в общую артель, в общую бригаду и батальон, Вновь сойдемся для «Общего Дела». Вновь создадим удивительные заводы, изобретем и построим небывалые двигатели. Русские художники нарисуют дивные картины. Русские писатели напишут небывалые романы. Русские генералы отразят от границ все нашествия и вернут России ее отторгнутые территории. Вновь случится Русское Чудо, как оно случалось всегда.

— Боже мой, ты фантаст, мечтатель, утопист. Этого больше никогда не случится. Россия себя израсходовала. Израсходовала на эти чудовищные победы, которые вынуждена была одерживать сама над собой. Нет больше русской истории, нет больше России. Война проиграна, враг занял все крепости, все города. Ты — последний партизан, который не выходит из своих лесов и болот. Тебя выловят, приведут на площадь и повесят с табличкой: «Партизан», и те, кого ты называешь народом, будут глазеть на твою казнь и радостно жевать американскую жвачку.

Ратников чувствовал исходящую от Шершнева испепеляющую силу, ненавидящую энергию. Источником этой энергии казался не сам Шершнев, а иная, незримая сущность, превосходящая отдельного человека своей непомерной мощью, направляющая свои сокрушительные устремления не на него, Ратникова, а на всю Россию, на весь народ, на все формы существования русских в прошлом, настоящем и будущем. У этой сущности не было имени, она не имела лица, не значилась среди мировых стихий, мифологических культов, потусторонних духов. Была удалена в беспредельный Космос, в туманности безымянных созвездий и оттуда, недоступная пониманию, разила смертоносными лучами, жгла незримыми линзами, испепеляла бесцветным пламенем. Ратников чувствовал ее несокрушимость, удары ее лучей, ожоги ее радиации. Не было средств защититься, не было возможности нанести ответный удар. Его единственной защитой была непокорность, упорная стойкость, готовность умереть, но не сдаться. Так чувствовали себя в сорок первом году ополченцы в Волоколамских лесах, поднимаясь со штыками на танки.

— Передай тем, кто тебя послал, что я не отдам завод. Лучше его взорву, чем уступлю мерзавцам.

— Ты — слепой, безрассудный фанатик. Тебя будут резать, иглы под ногти вгонять, паяльной ламой палить, а ты будешь реветь от боли, но кричать: «Россия, русский народ»! Я с детства был под властью твоего фанатизма. Ты гипнотизировал меня, подчинял своей воле. Я, как тень, ходил за тобой. Когда мы расстались, я освобождался от тебя, как наркоман освобождается от наркозависимости. Кодировался, как кодируется пьяница. Избавлялся от твоих интонаций, от твоей походки, от манеры щурить глаза. Выкорчевывал тебя. И теперь я свободен. И знаешь, что сделало меня свободным? Твои отношения с женщинами. Они чувствовали твое сумасшествие, твой фанатизм, твою неспособность жить нормальной человеческой жизнью. От тебя ушла Жанна Девятова, которой ты увлекался в школе, и которая устала от твоих несбыточных мечтаний. Тебя покинула Елена, твоя жена, испугавшись твоего надрыва, твоей бесчеловечной страсти. От тебя сбежала эта Ольга Глебова, певичка из ресторана, которая предпочла тебе мэра, этого старого сатира. Женщины чувствуют дефект и реагируют на него, как чуткие животные.

— Ты за этим меня пригласил? Это хотел сказать? — Ратников чувствовал, как бушует в Шершневе ненависть, необъяснимая, не человеческая, не связанная с их отношениями, а рожденная все той же безымянной сущностью, которая наносила удары из Космоса по всему, что было свято и дорого. Шершнев был во власти тьмы, извергал ее из себя. Его душа и плоть бушевали от невыносимых страданий.

— Я хотел тебе сказать последний раз, — отдай завод. Станешь упираться, будешь растоптан. Я тебя растопчу. Я вырвал тебя из себя, бросил под ноги, и буду топтать. Буду тебя топтать! Буду топтать, топтать и топтать!

Лицо Шершнева было страшным. Напоминало эластичную резиновую маску, под которой вздувались волдыри, проваливались вмятины. То жутко разбухала одна щека, а другая становилась ямой. Выпучивался один глаз, а второй пропадал и слипался. Удлинялся подбородок, почти соединяясь с носом, а лоб уменьшался и сморщивался. Казалось, если содрать резиновую маску, под ней обнаружится кровавая гуща, в которой блестят оскаленные зубы, пялятся огромными белками глаза.

— Презираю тебя, — Ратников поднялся из-за стола, — Ты больше не человек. Ты отвратительный липкий моллюск, который приполз в мою несчастную страну, и поедает ее, как улитка поедает лист. Ты мне омерзителен.

Уходил из ресторана, слыша за спиной хлюпающее чмоканье, мокрый хруст, будто Шершнев и впрямь утратил человеческий облик, превратился в моллюск.

Он вернулся на завод и пытался работать. Вызывал бухгалтера, изучая нарастание задолжности. Встречался с лидером профсоюза, выслушивая осторожные намеки на забастовку. Связывался по телефону с Москвой, стремясь отыскать подтверждение угрозам Шершнева. Убеждал, вдохновлял, кричал. Все валилось из рук. Все путалось и ухудшалось. Не было сил противостоять разрушению. Злой шершень ужалил его, отравил кровь, парализовал волю. Он чувствовал себя одиноким, покинутым. Ему не хватало Люлькина. Не хватало любимой женщины, мысль о которой причиняла нестерпимую боль.

Бросил дела. Хотелось поскорей увидеть мать, услышать ее милый утешающий голос. Почувствовать рядом ту, что всю жизнь спасала и защищала его. Стал выезжать с завода, мимо отдающих честь охранников. И на выезде, на пути своего автомобиля увидел Ольгу Дмитриевну. В скомканном синем платье, растерзанной блузке, с бледным умоляющим лицом она тянула к нему руки, шатаясь на высоких каблуках, и казалось, что сейчас упадет. Он остановил машину, кинулся к ней, подхватил. Она стала падать на колени, но он ее удержал.

— Прости меня! Я скверная, я ужасная! Бросила тебя в такое время! Причинила тебе такую боль! Прогони меня прочь, но только прости! — она была без сил, без кровинки в лице. Он целовал ее измученные глаза, прижимал к себе ее слабое дрожащее тело. Проходящие мимо люди с удивлением на них глядели.

Глава двадцатая

В кабинете мэра, среди картин с изображением рябинских особнячков и волжских церквей висели портреты Президента и Премьер министра. Один был похож на встревоженную изумленную птицу, другой — на сосредоточенную, находящуюся в засаде лисицу. Под портретами, рядом с трехцветным государственным флагом, мэр Сыроедин встречался с Мальтусом. Мэр хотел обсудить с влиятельным бизнесменом обстановку в городе, находил ее тревожной и искал пути для ее успокоения.

— Ну, как, Анатолий Корнилович, понравилась вам наша певица? — лукаво усмехнулся Мальтус, разглядывая бугристое, как кусок растресканной лавы, лицо мэра, — Не правда ли, поет восхитительно?

— В ней все восхитительно, и голос и волос, — ухмыльнулся мэр белыми вставными зубами, слегка потягиваясь в кресле, изображая утомленного наслаждениями победителя, — Не знал, что в наших лесах и болотах водится такая благородная дичь.

— Разводим ее, взращиваем, Анатолий Корнилович, а потом выпускаем на волю. Или передаем в хорошие руки, — Мальтус весело блеснул узко поставленными глазами, делая вид, что восхищается способностью мэра очаровывать женщин, одерживать над ними легкие победы, — Вы же знаете, у нас инкубатор экзотических птиц. Есть совсем молоденькие, только что из яйца. А есть зрелые, с отяжелевшими перьями, но весьма и весьма привлекательные.

— Обязательно наведаюсь в ваш птичник, Владимир Генрихович. Но теперь я хотел поговорить о другом. — Глаза мэра округлились, в них появилась тревога и ожидание.

— Весь внимание, Анатолий Корнилович, — Мальтус перестал улыбаться, еще ближе свел глаза, обретя чуткое лисье выражение. Оба стали странно похожи на висящие портреты первых лиц государства. В одном появилось нечто тревожное, тетеревиное, в другом потаенное, лисье.

— Вы не можете не чувствовать, Владимир Генрихович, как изменились настроения в городе. Этот кризис, будь он не ладен, пришел в город, как зима среди лета. Люди стали угрюмые, раздражительные. Участились уличные драки, ссоры в семьях, преступления на бытовой почве. Уже случилось несколько самоубийств, чего раньше почти не случалось. Увеличилось вдвое потребление спиртных напитков, и на этой почве умножились случаи хулиганства, особенно среди молодежи. Среди уволенных безработных стали создаваться банды, начались грабежи. Причем, банды одноразовые. Сойдутся человек пять, ограбят киоск, нападут на прохожего и исчезают, распускаются, их и след простыл. Появились какие-то агитаторы, мутят народ, уговаривают выйти на федеральную трассу и перекрыть движение.

В селе Звоны местный прорицатель отец Павел пророчествует о конце света, который, якобы, начнется в Рябинске с появлением какой-то мученицы. Черт знает что! Поверьте, я опытный политик, всякое видел, и перестройку, и ГКЧП, и смуту 93-го года. Чувствую нутром опасность и все думаю, как ее избежать. Скоро у нас в Рябинске «День города», городской, что называется, праздник. Хороший повод, чтобы отвлечь народ от темных предчувствий, не так ли?. Повеселиться, позабавиться. Отвести, что называется, душу. Да и мне перед выборами показаться на людях. Вы, Владимир Генрихович, большой затейник по части увеселений. Вы настоящий художник, режиссер, можно сказать, маэстро. Что бы вы могли предложить?

— Польщен, Анатолий Корнилович. Польщен тем, как вы меня аттестуете. Я и сам, признаться, встревожен. Уж на что мои люди воспитаны, держатся за хлебные места, но и те ропщут. Недавно бармен приезжему гостю плеснул в лицо коктейль с криком: «Олигарх сучий», и убежал с работы. Одна вдова, — ну, вы знаете, армянин — торговец, которого недавно убили, — врывается ко мне в кабинет с ножом: «Ты, говорит, убил моего мужа!» Мой зам по безопасности, он же телохранитель, смотрит на меня ледяными глазами, как эсесовец на еврея из гетто. Бог знает, что у него на уме. Поэтому ваша идея провести «День города», как большой радостный праздник, замечательна! И вам перед выборами — повод себя показать.

— Вот я и хотел посоветоваться. Что бы вы могли предложить? Какой сценарий? — мэр стал внимательным и серьезным, готовясь выслушивать советы, тщательно сверяя их с тем, что уже сложилось в его голове. Отбрасывать вредное и ненужное, впитывать все, что содействовало его усилению и утверждению.

— Мне кажется, празднество должно состоять из нескольких этапов. Развиваться, что называется, по классической схеме, — Мальтус говорил вкрадчиво, осторожно, стараясь вовлечь косное воображение мэра в свои фантазии, овладеть его переживаниями, сделать себе послушным, — На площади, перед зданием мэрии, куда соберется народ, нужно воздвигнуть высокий подиум, откуда прозвучат ваши слова приветствия, и откуда вы, лидер города, будете видны всем собравшимся. Пусть пройдет небольшой концерт, рок — группы, русские народные песни. Пусть будут веселые анекдоты, акробаты. Среди концерта я выпущу на подиум рыжую стриптизершу Матильду, и она кинет вам в лицо свой розовый лифчик, а вы его поцелуете. Вам кажется эпатажно? Но даже Президент Франции Саркози гордится пикантными снимками своей жены топ-модели. Нравы меняются, и вы, дорогой Анатолий Корнилович, должны выглядеть воплощением авангарда, любимцем молодежи, человеком без предрассудков.

— Допустим, — произнес мэр с сомнением, представляя, как вьется вокруг шеста под улюлюканье толпы рыжая красавица, совлекает с себя полупрозрачные облачения. Последнюю принадлежность, чуть скрывающую ее прелести, срывает и кидает ему в лицо. Поймав невесомую ткань, он чувствует губами дуновенье духов, запах жаркого женского тела, — Допустим, допустим.

— Вслед за концертом — шествие. Люди отправляются с площади к Волге, к зданию биржи, ощущают свое единство, идут поклониться матушке-реке. — Мальтус слово «матушка» произнес особенно душевно, по-русски, так, как, по его мнению, произносят это слово народные сказительницы.

— Шествие возглавляют представители партий, общественных организаций, молодежных движений. Об этом я позабочусь. Вы имели возможность познакомиться у меня с таинственными и печальными «готами», пылкими и юными коммунистками, романтическими «яблочницами», страстными «националистками». Мы пустим их во главе процессии в легкомысленных нарядах, и они повлекут за собой большие массы народа, желающего разглядеть под прозрачными пелеринками их девственные грудки. За ними последуют ряженные. В Рябинске объявились ряженные, — малявинские бабы, лихие балалаечники, шальные скоморохи, которые веселят народ и водят с собой ручного медведя. Они пойдут за «готами» и коммунистками, снимая некоторый налет политизированности, веселясь и дурачась. Затем мы пустим несколько кукол — гигантов, из папье-маше, управляемых кукловодами. Баба Яга, Кощей Бессмертный, Иван Дурак, Василиса Премудрая, Колобок. Гигантские, ярко размалеванные маски, величиной в пять человеческих голов. И среди них кого-нибудь узнаваемого, неоднозначного, вызывающего разнотолки в городе. Например, Ратникова, который держит в руках золотой лимузин. Как вы считаете?

— Не против. Пусть посмеются над Ратниковым, а то он последнее время загордился, не откликнулся на мое приглашение. — Мэр кивал головой, представляя, как движется над толпой огромная кукла Ратникова, а вокруг качаются дурацкие персонажи сказок. Стукается об него Колобок, наскакивает Баба Яга, корчится Кощей Бессмертный. И в руках у куклы сияет золотой автомобиль, тот самый, что сбил беременную женщину и в котором, по слухам, сидел Ратников.

— Замыкает профессию огромная ладья, под которую замаскирован грузовик. В ладье стоят детишки, старики, инвалиды, матери-одиночки. Эту ладью тянет на бечеве бурлак, и этим бурлаком являетесь вы. Везете на себе непосильный груз заботы о старых и малых. На самом деле вы не надрываетесь, грузовик медленно едет, а вы только натягиваете бечеву.

— А это не слишком? Я не буду выглядеть смешно?

— Это и надо. Пусть люди по-доброму посмеются, а вам от этого еще пару тысяч голосов в урны.

— Что дальше?

— Процессия выходит к Волге, уже под вечер. Тут состоится еще один митинг. Вы достаете большую шапку и объявляете пожертвования в пользу неимущих. Пускаете шапку по кругу, как в стародавние времена, как при Минине и Пожарском. Одни в нее кидают тысячу, другие десять рублей. Одни горсть монет, другие золотую серьгу из уха. Все братаются, все участники «Общего Дела», все любят друг друга. В это время по Волге плывут яхты, и с них пускается фейерверк, отражается в Волге. Все ликуют, счастливые и усталые идут по домам.

— Поражаюсь вашему творческому началу, Владимир Генрихович. Без всякой подготовки, с места в карьер, такая импровизация. Вы — настоящий режиссер, — неподдельно восхищался мэр. Он был захвачен замыслом, был в плену у Мальтуса, — Где вы этому всему научились?

— Просто я, как и вы, мы чувствуем народную душу. Народ — дитя, иногда капризное, иногда злое, но всегда простодушное и доверчивое. Он рад любому доброму слову, любому серебряному фантику, любому разноцветному огоньку. Подари народу фантик, зажги над ним цветной огонек, скажи ему, что он велик, прекрасен, что он народ-богоносец, народ-исполин. И можешь потом гнать его на войну или морить миллионами. Можешь посылать в мерзлоту добывать никель и золото, а потом отнять это золото и этот никель. Укажи на неугодную тебе персону, и народ ее растерзает. Расскажи голодному народу анекдотик про «новых русских бабок», и он будет хохотать до упада, забыв, что у него сын-наркоман и дочь — проститутка. Вы это понимаете, Анатолий Корнилович, поэтому-то вы политический долгожитель.

— Пожалуй, что так, — задумчиво произнес мэр, сдвигая на лице морщины, образуя их них темный сгусток, словно скрывал за этим сгустком какую-то потаенную мысль, — Я думаю, где они сейчас мои товарищи по партийной работе? Где прорабы «перестройки»? Где герои «девяностых»? Где гордецы и ораторы? Одни в могиле, другие в тюрьме, третьи в забвении. А я еще жив, черт возьми! Еще послужу России!

— Мы с вами очень похожи, Анатолий Корнилович, оба любим Россию. Если бы вы знали, как я люблю стихи Пушкина и музыку Глинки. Дважды перечитывал мемуары Георгия Жукова. Все мы дети Победы. Служим матушке России, — с особой певучей нежностью он произнес слово «матушка».

Они расстались, довольные встречей, чтобы в ближайшее время опять повидаться.


Валентина, юная красавица из тех, о которых говорят: «кровь с молоком», — розовые щеки, пшеничные волосы, голубые глаза, нежные мочки ушей с бирюзовыми сережками, что так шли к ее голубым глазам, — гуляла по городу. Она размышляла о своих подругах, которые отправились на художественный конкурс в Москву, и от которых больше месяца не было вестей. На все ее многочисленные «эсэмэски» лишь однажды пришел ответ: «Уехали с концертом в Турцию. Скоро будем». Она досадовала на то, что режиссер, отбиравший девушек, пренебрег ею. Оставил в Рябинске, пообещав включить в какое-то увлекательное и денежное шоу. Целовал ей руку, подарил сережки, да так и исчез, не давая о себе знать. Теперь она направлялась к Волге, где на набережной в этот дневной час было много народу, и, прогуливаясь, можно было ловить на себе яркие, жадные взгляды молодых людей, которые любовались ее стройными ногами, свободно плещущей грудью, нежным затылком с золотистыми колечками волос.

Она услышала нагоняющий рокот машины. Оглянулась. К ней приближался серебристый микроавтобус. Остановился, дверца приоткрылась, и выглянула рыжеволосая голова, румяное, в веснушках лицо:

— Привет, красавица, далеко идем?

— Не в твою сторону, — отвернулась Валентина и пошла быстрее.

— А я как раз тебя и ищу, — автобус медленно ехал за ней.

— Не ту ищешь.

— Как не ту? Я, можно сказать, влюбился.

— А я не люблю рыжих, — отмахивалась Валентина от назойливого ухажера. Она вспомнила парня, который в ангаре, во время просмотра, приставал к ее подругам. Хотел и ее схватить за руку, но она его оттолкнула.

— Нет, так и нет. В Рябинске других девок полно, — ухмыльнулся парень, — Это не я за тобой гоняюсь, это меня хозяин прислал.

— Какой твой хозяин?

— Как какой? Господин Мальтус. Велел тебя разыскать и доставить к нему в резиденцию. Он ведь обещал выпустить тебя на эстраду. Вот и хочет с тобой побеседовать.

Валентина удивилась совпадению. Будто кто-то услышал ее мысли о режиссере и прислал микроавтобус и этого рыжего хвастуна, который вовсе не был ей неприятен. Был привлекателен своими зелеными шальными глазами, нагловатой усмешкой, смелыми шутками.

— Давай, садись, строптивая. Хозяин ждет.

— А куда мы едем?

— Как куда? В казино «Эльдорадо». Там у хозяина офис.

Валентина помедлила, улыбнулась таинственной, туманной улыбкой, которую считала неотразимой, и которую долго примеряла перед зеркалом, выбирая среди других улыбок, насмешливых или озорных или исполненных превосходства. Вторая дверь микроавтобуса отворилась, и Валентина, открыв под короткой юбкой обнаженные до бедер ноги, шагнула вглубь салона. Уселась в кресло. Успела заметить в полутьме чье-то бледное, худое, посыпанное серебристым пеплом лицо. В ее голую руку вонзилась игла. Она почувствовала мягкую волну обморока и забылась на сиденье, запрокинув лицо, сохранив на нем свою загадочную улыбку.

— А говоришь, рыжих не любишь, — хохотнул Петруха, залезая ей под юбку, гладя теплые бессильные ноги.

Микроавтобус подкатил к зданию родильного дома, но не с главного фасада, а с тыла, огороженного высоким забором с автоматическими воротами. Охранник открыл ворота. Автобус подъехал к крыльцу, перед которым стояла санитарная машина с крестом. Из приемного отделения вышли санитары с каталкой, подогнали к микроавтобусу. Ловко извлекли из автобуса девушку и уложили на каталку. Быстро и расторопно вкатили в здание, погнали по белому стерильному коридору. Петруха и его бледнолицый спутник торопились следом туда, где в приоткрытых дверях исчезла каталка с девушкой.

Когда они вошли, девушка уже лежала на столе, санитары орудовали ножницами, разрезая юбку, блузку, обнажая недвижное, слабо дышащее тело. Туфли с легким стуком упали с ног. Ножницы взрезали трусы, и легкая ткань полетела на пол. Она лежала обнаженная, с круглыми грудями, розовыми сосками, все с той же туманной улыбкой, с бирюзовыми сережками в ушах.

— Небось, о стриптизе мечтала. Вот тебе и стриптиз, — Петруха погладил ее грудь, провел ладонью по золотистому лобку.

— Уйдить-те, глуп-пый человек! — санитар произнес эти слова с прибалтийским акцентом, оттесняя Петруху. Каталку с девушкой двинули вперед, к матовым стеклянным дверям, за которыми она исчезла. Петруха остался в приемной, поднял с пола разрезанную ткань, прижал к лицу, шумно вдохнул воздух.

Комната, куда ввезли каталку, казалась столь белоснежной, что стены терялись в млечном тумане. Над длинным белым столом горела бесцветная люстра. Вдоль стен сияли хромированные шкафы, тянулись трубки из нержавеющей стали, стояли стальные баллоны, отражавшие огонь люстры. Трепетали голубые экраны с недвижными линиями, похожими на тончайшие надрезы бритвы. Девушку перенесли с каталки на стол, уложили вдоль бедер опавшие руки, сдвинули ноги. Она лежала в бесцветном сиянии. Груди были окружены тенями. Ярко золотились волосы. Темнели ноздри носа и ямочка на круглом подбородке. Словно синие капли, мерцали в ушах сережки. На щиколотке золотыми чешуйками блестела цепочка. Такой ее увидел Мальтус, стоящий в стороне, в марлевой маске, в бахилах, облаченный в зеленоватый хирургический костюм. «Мисс Россия» — подумал он, рассматривая юное тело, нежную розовость щек, девственные маленькие соски, солнечно-золотистый треугольник лобка. И тихую, загадочную улыбку, словно спящей девушке снились блаженные сны.

В операционную вошла бригада хирургов, шесть человек в одинаковых костюмах, масках и шапочках. Некоторые на ходу продолжали натягивать перчатки, сжимая и разжимая пальцы.

— Прикажете начинать? — обратился к Мальтусу высокий хирург, у которого из-под шапочки смотрели серые стальные глаза и под маской, невидимый, угадывался большой сильный рот.

— Начинайте, — кивнул Мальтус.

Бригада задвигалась вокруг стола. Вкалывали девушки растворы, укрепляли над головой капельницы, приклеивали к рукам резиновые присоски с проводами, от которых заиграли, зазмеились разноцветные волны на экранах. В губы просунули, стали погружать в глубину резиновую трубку, запечатывая рот пластмассовым конусом, под которым исчезла дремотная улыбка. Придвигали к изголовью хромированные аппараты, хрустальные цилиндры, назначение которых было неясно Мальтусу. Он наблюдал священнодействие хирургов, испытывая воодушевление, радостное нетерпение.

Он запускал свою тайную лабораторию, стоившую ему огромных денег, тонких ухищрений, множество опасных хлопот. Этот новый проект сулил громадные прибыли, неисчерпаемые возможности, неограниченный рынок сбыта. Сырье, которое предстояло переработать, в избытке находилось в окрестных городках и селеньях, прямо здесь, на улицах Рябинска, в ближних деревнях и поселках. Он употребил свое искусство коммерсанта, весь организаторский талант бизнесмена на то, чтобы создать непрерывную линию между лабораторией и тайной московской клиникой, где принимались извлеченные органы для пересадки ожидающим пациентам. Помимо мер абсолютной секретности была важна координация, при которой исключались перебои. Изъятые органы на специальной машине, замаскированной под «скорую помощь», на большой скорости доставлялись в Москву. Оттуда растекались по клиникам, где немедленно поступали на операционные столы. Израильские технологии позволяли продлить сроки хранения органов. Четкая организация обеспечивала успех пересадки. «Мисс Россия» была первым опытом, на котором проверялась эффективность лаборатории и всей организации вцелом.

Хирург тампоном ваты, пропитанной йодом, рисовал на обнаженном теле овалы и линии, эллипсы и круги, словно наносил татуировку, и девушка, разрисованная золотом, лежала под люстрой, как сказочная спящая царевна.

Хирурги обступили стол, держа наготове инструменты, назначение которых было неизвестно Мальтусу. Главный хирург поднял высоко блестящий скальпель, словно мысленно искал на теле ось симметрии. Опустил и провел длинную линию, от горла до паха. Вслед за сверкающей сталью, под перчаткой хирурга стала взбухать красная борозда. Мальтус отпрянул от цвета живой яркой крови, слыша, как похрустывает рассекаемая лезвием кожа. Ассистенты касались алой борозды трескучими иглами, от которых взвивались серые дымки. В воздухе запахло жареным мясом.

Ему на секунду стало дурно. Он порывался уйти, но пересилил подступившую обморочность, заставляя себя остаться. Операция была зрелищем, которое он не мог пропустить. Его увлекала эстетика страдания, возбуждала сцена насилия над беззащитной плотью. В его воспаленном сознании складывалась волнующая метафора, — девушка олицетворяла огромную беспомощную страну, обреченную всем ходом истории на расчленение. «Мисс Россия», — повторял он, глядя, как дымится от прикосновений инструментов алая линия, поведенная между девичьих грудей до золотистой кудели лобка.

Ассистенты обрабатывали надрез. Клювики инструментов касались раны, с легким хлюпаньем выпивая кровь. Мальтус вдруг испытал чувство, похожее на торжество. Воодушевление, от которого стало горячо щекам. Это было странное наслаждение, не похожее на садизм. Мучительная радость, связанная с долгожданной победой. Он видел, как сталь полосует женское тело, которое было больше, чем человеческая плоть. Олицетворяло огромную загадочную страну, где ему было суждено родиться, и где он претерпел столько унизительных мук и незаслуженных обид. В школе, где он слыл изгоем, подвергаясь унижениям и насмешкам. В университете, где его дружбу отвергали сверстники, а девушки ускользали от его ухаживаний. На киностудии, куда он приносил сценарии, каждый раз получая отказы. В ресторане, куда он устроился в годы перестройки, и прислуживал чванливым посетителям, кидавшим ему смятые бумажки. Теперь он брал реванш. Страна, столько раз обижавшая его, столь часто доставлявшая ему невыносимые унижения, была повержена. Была в его власти. И он мстил ей, проведя от Владивостока до Смоленска красную рану.

Хирург провел по женской груди маленькой электрической пилой, которая просверкала в алом разрезе, как крохотное драгоценное солнце. Раздавался тихий хруст, жужжанье моторчика. Из распила брызгала кровь, вылетал дымок. Ассистенты ввели в распил блестящие хромированные детали, стали поворачивать винты, расширяя рану. С каждым оборотом винта грудь растворялась, открывая темно-алую, трепещущую глубину. Слышался треск, словно раскрывали створки огромной раковины, в которой трепетал и бился моллюск. Мальтус ощутил парной запах мяса. Чудилось, что из груди излетает влажный розовый пар, туманя люстру.

Ему казалось, что вместе с хирургами он пробирается в запечатанную глубину, где пряталась «загадочная русская душа». Где хранилась великая тайна, приводившая в смущенье мир, не умевший понять, в чем неистощимая мощь России, ее упрямое стремление в иную историю, в иное мироздание. Какая запредельная цель видна этой «русской душе», которая пренебрегает опытом других процветающих стран, причиняет себе самой и миру столько страданий. Много раз, своим оскорбленным рассудком, он пробовал отгадать эту тайну. Учил наизусть, через силу, стихи Пушкина, Тютчева, Блока. Штудировал, одолевая тоску, славянофилов. Разглядывал в художественных галереях картины Репина, Нестерова, Петрова-Водкина. Слушал музыку Глинки и Рахманинова. Не испытывал ничего, кроме недоумения, разочарования и тоски. Был чужд этим звукам, краскам и мыслям. Находил эту культуру плоской и бедной. Она не шла в сравнение с великой библейской истиной, громадным вероучением, которое дышало в его душе, обитающей среди чужеродных стихий. Теперь он взламывал хранилище, в котором обитала «русская тайна». Подбирался к русскому сердцу, — вместилищу недоступных ему откровений.

В лежащем теле открылась черно-алая, парная глубина, в которую светила люстра. В белых лучах виднелся влажный, с липкими отблесками, бутон. Сжимался и расширялся, словно пугался слепящих лучей, был беззащитен перед острым металлическим блеском, прикосновением пальцев. Девушка лежала недвижно, ее мягкие груди с пунцовыми сосками чуть разошлись, между ними зияла огромная рана. Хирурги поддевали сердце ладонями, извлекая его из груди. Оно пружинило, не хотело покидать свое темное ложе, окруженное красно-синими сосудами, разноцветными пленками, сочными стеблями артерий. В эти стебли вонзали отточенную сталь. Начинал работать аппарат искусственного кровообращения, в хрустальном кубе бурлила малиновая плазма, словно там кипело варенье.

Мальтус втягивал ноздрями запах разъятой плоти. Вид крови странно его веселил, словно он надышался «веселящего газа». Рассеченное тело было образом расчленяемой проклятой страны, от которой исходила угроза миру и ему, Мальтусу, с его великой космогонией, столько раз попираемой и отвергаемой этим странным несусветным народом. Он желал, чтобы скорей состоялось расчленение России. Чтобы ее обессиленные, беспомощные ломти вошли в состав других цивилизаций, освободив его, Мальтуса, от вечного страха.

Хирург поддел сердце, рассек сосуды, словно отделяя клубень от корней, вынул сердце из груди. Оно лежало на ладони хирурга, глянцевитое, в слабых биениях. Напоминало красное, лишенное скорлупы яйцо, в котором бился птенец. Ассистенты поднесли прозрачный пакет, и хирург окунул в него сердце, слил его, и оно наполнило своей тяжестью прозрачную оболочку. Его понесли к хромированному шкафу. Открыли створку, за которой обнаружилась сложное переплетение трубок, жгутов, крохотных вентилей. Дохнул холодный пар. Сердце поместили в сейф, где оно, окруженное холодом и питательной влагой, будет оставаться несколько часов, пока его ни доставят в другую операционную. Больное, сгнившее сердце вырежут из груди человека и посадят новое, как сажают клубень в грядку. Из нового сердца в человеке вырастит новая жизнь, и ему будут являться странные сны, будто в нем поселилась чья-то безвестная немая душа.

Не было тайны. Не вырвался из сердца таинственный «русский дух». Не случилось долгожданной разгадки. Сердце было комком материи, красным мясом, в которое можно было ткнуть пальцем, с силой сжать, или выбросить в форточку, чтобы оно упало на грязную землю, где его сжуют бездомные собаки.

Мальтус испытал разочарование, словно его долгие годы обманывали. Шептал стих Тютчева: «Ведь может статься, никакой от века загадки нет и не было у ней». Одновременно чувствовал облегчение. Многолетние страхи его оставили. Гнет неразгаданных подозрений и глухих предчувствий рассеялся. Он испытывал телесную легкость, какую должен испытывает человек, плавая в водах Мертвого моря.

Ассистенты крутили винты, раздвигая разрез. Растворяли в животе темную полость. В полости, похожей на корыто, вздувались голубые кишки, розовые пленки, желтые студенистые сгустки. Хирург по локоть погружал руки в пузырящееся месиво, словно вылавливал что-то, утонувшее на дне корыта. Запах парного нутра усилился, вызывая у Мальтуса отвращение. Но это отвращение лишь усиливало чувство облегчения, — страна, которую он боялся, которая была вечной угрозой миру, не являлась воплощением могущества и духовной мощи. Она была мертвой рыбой, бессильно лежащей между трех океанов, и ее потрошили и чистили, соскабливали чешую, выдирали кишки и пузырь, а она тупо колыхалась, бессмысленно пучила глаза, открывала и захлопывала липкие жабры.

Хирург уловил среди скользких сгустков невидимую добычу. Стал ее извлекать. В его руках оказалось коричневое глянцевитое тело, опутанное сосудами, перепонками, мокрое, стеклянно-сияющее. Мальтус понял, что это печень. Молодая, переполненная свежей кровью, похожая на экзотический плод, она была столь привлекательна, имела такой завораживающий смугло-алый цвет, что захотелось отрезать от нее тонкий ломтик и взглянуть на срез. Увидеть плотную фактуру, упругое сочное вещество. Это желание странно повлекло за собой другое, — кинуть отрезанный ломтик на сковородку, услышать, как он зашипит, станет терять вишневый цвет, окутается душистым паром. Наколоть ломтик на вилку и попробовать на вкус, убедившись, что это вкус свежего ливера.

Мальтус почувствовал слюноотделение и испугался проявившемуся в нем инстинкту, которого прежде в себе не знал. Первобытное, каннибальское вдруг всплыло в нем. Поедание печени поверженного врага было спасительным ритуалом, когда инстинкты еще не были опоясаны множеством табу, и жизнь вольно переплескивалась из зверя в человека, из человека в камень, из камня в звезду небесную. Эта мысль вызвала в нем восторг раскрепощенного разума.

Ассистенты поднесли прозрачный пакет, и хирург опустил в него печень, скользнувшую, как покрытый слизью налим. Пакет с темно-вишневой печенью поместили в хромированный шкаф, дохнувший морозным паром.

Из девушки извлекали почки, — два округлых клубня, висящие на зыбких отростках. Они были похожи на мелкий семенной картофель с проросшими в темноте стеблями. Глядя, как добытый орган опускают в питательный раствор и помещают в хромированный сейф, Мальтус подумал, что вот так же в ангаре разбирают на запасные части угнанный Мерседес. Человек, подобно машине, состоит из арифметической суммы деталей, которые образуют функциональное единство. Нет никакого духа, нет никакой души, нет преступления, ибо извлеченные из одного человека запчасти, вставляются в корпус другого, продлевая его механическое функционирование. Это открытие казалось Мальтусу дерзновенным и богоборческим. Думая так, он восставал против устойчивых предрассудков. Преступал черту. Был дерзким новатором. Мог подвергнуться гонениям со стороны мракобесов. Мог пострадать и взойти на костер, как это было во времена инквизиции. Думая так, он чувствовал свою свободу и раскрепощенность, обретал могущество не обремененного заблуждениями знания.

Хирург окунул обе руки в женскую утробу, что-то осторожно нащупывал. Так ловят раков, проникая чуткими пальцами под коряги и камни, извлекая из воды шевелящееся черно-зеленое существо. Хирург потянул наверх, и в его руках возник ярко-алый, светящийся орган, продолговатый и нежный, напоминающий сочный цветок. Мальтус понял, что это матка. Хранилище живородящей силы, средоточие женственности, продлевающей в бесконечность род, не дающей погаснуть священному родовому огню. Теперь этот источник родового бессмертия был извлечен. Женщина была отрезана от будущих, пресеченных в ней поколений. Ее родовые черты, — золотистые брови, нежный с ямочкой подбородок, васильковые глаза были обречены на исчезновение. Еще один русский род, стремясь в будущее, натолкнулся на тупик и зачах. И эта мысль вызвала у Мальтуса удовлетворение. Еще один источник опасности был подавлен. Народ, угрожавший миру и ему, Мальтусу, сжимался и таял. Уменьшал свою численность, покидал свои территории, уходил с земли, освобождая пространство иным народам. Русский «особый путь», «русская альтернатива», «русское инобытие» завершали свое бессмысленное существование. И он, Мальтус, был к этому приобщен.

Хирург орудовал ножницами, освобождая матку от волокнистых сосудов. Мальтус вдруг заметил, что стерильная белизна операционной наполняется странной мутью, словно на стены, на приборы, на работающих хирургов ложится серая тень. Люстра светила тускло. Померкла сталь инструментов. Казалось, в мире случилось затмение, — не солнца, не звезд, а гигантского светоча, дающего жизнь всей Вселенной.

Мальтуса испугала эта перемена, но его возбужденная психика, вид женской матки, которую перекладывали в прозрачный пакет, породили в нем внезапную похоть. Он стал содрогаться, испытывая мучительную сладость. Волна болезненного наслаждения сотрясла его тело, и он покачнулся, прижимаясь к стене. Один из ассистентов мельком взглянул на него, откладывая в сторону окровавленные ножницы.

Хирург делал длинные надрезы на женских плечах и бедрах. Ассистенты, орудуя скальпелями, отделяли длинные лоскутья кожи. Окунали их в пакты с раствором, и лоскутья колебались, как алые водоросли. Девушка лежала, и казалось, на ее ногах пламенеют красные лампасы, а на плечах краснеют эполеты.

Мальтусу показалось, что мгла, витавшая в операционной, сгустилась, и стены, недавно белоснежные, почернели, словно на них легла копоть. Сквозь операционную летели темные лучи, будто взошло черное светило, источавшее бесчисленные корпускулы мрака. Эти корпускулы, как споры, засевали землю, и из них прорастала тьма. Хирурги работали в темноте, в черном воздухе вспыхивали инструменты, жутко краснели раны на женском теле. Мальтус хотел понять, откуда исходят лучи, где взошло это мрачное светило. И вдруг заметил, что лучи излетают из его собственных рук. Из груди. Из паха. Из дышащего рта. Он и был тем черным светилом, откуда валила тьма, и набегал беспросветный мрак.

Работа в операционной подошла к концу. Хирург устало стянул с рук окровавленные перчатки, кинул на пол розовый комок резины. Ассистент стянул с лица девушки пластмассовый конус, прикрывавший рот, отклеивал от тела присоски с проводами.

— Ут-тилизация труп-па, эт-то ваша забот-та, господин Мальтус, — произнес хирург и пошел, сутулясь из операционной. Ассистенты раскрывали хромированные шкафы, доставали контейнеры с органами, торопились вниз, к машине «скорой помощи», которая приняла драгоценный груз, сорвалась с места и помчалась в ночь, разбрасывая фиолетовые сполохи.

Мальтус остался один. Медленно приблизился к девушке. Она лежала обнаженная, с множеством ран, изуродованная, с проломом в животе и груди, с ободранной кожей. На щиколотке блестела тонкая золотая цепочка. В ушах голубели бирюзовые сережки, подарок Мальтуса. Изнасилованная, оскверненная, она тихо улыбалась таинственной тихой улыбкой, словно не замечала содеянного над ней злодеяния, знала о какой-то сокровенной чудесной тайне, к которой ее приобщили. Мальтус со страхом глядел на прекрасный лик, на изумленно поднятые брови, на прелестную ямочку в подбородке. Почувствовал, как разверзается пол, и он проваливается в бездонный колодец.

Он падал вдоль антрацитовых стен, из которых, стиснутые пластами, смотрели изуродованные лица, шевелились раздавленные рты, кривились сломанные зубы. Его падение убыстрялось. Вырастая навстречу, приближалось отточенное острие, готовое пронзить рассекающим страшным конусом.

Он лишился чувств. Очнулся на кафельном полу в нелепой позе. С трудом поднялся. Приблизился к зеркалу. Видел свое пепельное лицо, отражение операционного стола, на котором что-то жутко краснело.

Валентина, как только ее усыпили в машине, испытала тихую радость. Она не чувствовала, как в нее вонзается сталь, как чужие руки погружаются в ее разъятую грудь, извлекают испуганное, дрожащее сердце. Ей казалось, что она летит над утренним лугом, в тихом тумане. Под ней низко темнеет трава с дымчатой росой, лениво течет река, в которой плеснула рыба, и расходятся медленные круги. В ней была удивительная легкость, словно тело лишалось веса, сбрасывало ненужные покровы, и душа, освобождаясь от плоти, ликовала, прощаясь с землей. Валентина не хотела навсегда покидать любимую землю, и прежде чем отлететь, стремилась запечатлеть себя в родной природе.

Она оставляла свое отражение на речной воде, вселялась в пришедшего на водопой оленя, погружалась в слипшийся от росы колокольчик. Она превратилась в белую бабочку, спящую среди туманного поля по дороге в Углич. В голубой куполок церкви, на месте кончины царевича. В лампадку, тихо горевшую в келье вещего старца. Оставив на земле множество незримых отпечатков, она устремилась ввысь, где в утреннем небе высоко и недвижно парило серебристое облако. Облако манило к себе, улыбалось, что-то нежно шептало. Валентина неслась на этот чудесный, льющийся из лазури призыв. Приблизилась к облаку, и оно охватило ее своим струящимся серебром, понесло, как огромная пернатая птица. Все выше и выше, туда, где исчезали все очертания, пропадали все мысли и чувства, и наступало одно блаженство, одно несказанное счастье.

Глава двадцать первая

Ратников и Ольга Дмитриевна снова приехали в гостевой дом на Темную речку, где еще недавно он пережил восхитительные часы, которые кончились крушеньем, ее бегством, его нескончаемой болью. Она сама выбрала место для их свидания, будто хотела начать все сначала, преодолеть свой страх, убедить его в том, что ничего не изменилось в их отношениях. Они поужинали в уютной столовой, где все говорило о довольстве и благоденствии. Дорогой фарфор, хрусталь, серебряные приборы. Пили вино. Он любовался ее новым, незнакомым обликом. Короткой стрижкой, которую почему-то называл про себя «парижской». Легким платьем, открывавшим наготу шеи и плеч. Ее бледным, утонченным лицом с хрупкой переносицей, высокими бровями и серыми большими глазами, окруженными тенями усталости. Мало говорили. Он боялся спугнуть неосторожным словом вернувшуюся близость, в которой еще оставалась мука, их разлучавшая. После ужина он не решался к ней прикоснуться, не смел поцеловать ее любимые глаза. Она подошла к нему, крепко обняла, с силой притянула и поцеловала.

Ее любовь была жадной, неутолимой и нескончаемой, словно она гналась за волной ускользающего наслаждения. Старалась удержать, не отпускала. Мчалась вслед, захватывая последние обжигающие всплески, за которыми с новым гулом, слепым необоримым давлением поднималась новая волна, опрокидывала, поглощала. Она вырывалась из волны на спасительное мгновение, в ослепительном свете, в брызгах, перевертывалась над пенным гребнем, и вновь, как дельфин, проваливалась в гулкую бездну, где блуждали зеленоватые лучи. Всплывала среди растерзанного, в пенных клочьях моря, надеясь на секунду успокоения, передышку, стараясь лечь на спину, вдохнуть полной грудью. Но следующий вал, огромней и громогласней прежнего, как падающая стеклянная гора, обрушивался на нее. Закручивал в дикий водоворот, тащил в глубину, и она билась в толще этой тьмы и грохота, чувствуя, как мимо проносятся шаровые молнии, обжигают живот. Она прижимала ноги к подбородку, распрямлялась, выгибала спину, стремясь проскользнуть сквозь звенящую тьму. Чувствовала близость смерти, влетала в смерть, пролетала сквозь смерть, выскальзывала по другую сторону смерти, где нет обжигающей боли и сладости, а одна тишина и безмерная протяженность. Без тела, без дыхания лежала в пустоте, на безвестной отмели, где нет ни моря, ни звезд, — только одна бесконечность.

Ратников пугался ее неистовой страсти, которую он в ней прежде не знал. Будто за те дни, что они жили в разлуке, ее подменили, и это была другая женщина. Она торопилась насладиться, сжечь в себе накопившиеся страхи, испепелить свою плоть, чтобы проститься навсегда с прежней жизнью, перенестись в иное бытие. Он не знал ничего об этом новом бытие. Не знал, остается ли в нем для него место. Лежал с ней рядом, ее не касаясь. Не открывая глаз, видел, как светится вокруг нее воздух, будто она вынырнула из ночного светящегося моря, вся в нежной, горящей воде.

— Хочу тебе объяснить, что произошло, почему я так перед тобой согрешила, — сказала она.

— Не говори ничего. Люблю тебя, — ему не нужна была никакая правда, кроме той, что он ее любит, и она снова с ним рядом.

— Я вдруг испугалась какой-то ужасной тьмы, которая подстерегала меня. Она налетала, грохотала, как тот грузовик-убийца, что убил моих маму и папу. Я хотела от нее уклониться. Чтобы она промчалась мимо и меня не задела. В этой тьме, как фары, светили огненные глазища, искали меня повсюду. Я хотела спрятаться, изменить лицо, туалет, прическу, чтобы остаться неузнанной, чтобы эти всевидящие глазища меня не узнали.

— Нет никакой беды, дорогая.

— Мне казалось, что это глазастое чудище увидало нас вместе, и хочет нас обоих сгубить. Я подумала, если я отбегу от тебя, и мы окажемся порознь, то чудище нас не отыщет. Я спасала и тебя и себя.

— Вот и спасла. Нет никакого чудовища.

— Нет, я не сказала всей правды. Я вдруг подумала, что это чудище ищет тебя. Если я останусь с тобой, оно и меня убьет. Я предала тебя. Покинула тебя, чтобы самой уцелеть. Я ужасная грешница. Ты меня презираешь?

— Но ты же вернулась, — он смотрел на ее близкое светящееся плечо. Незаметно, чуть слышно подул, и там, куда долетело дыхание, свечение усилилось.

— Я вдруг поняла, какое предательство совершила. Ты — герой, сражаешься за Родину. Тебя окружают враги. Ты изнемогаешь, а я оставила тебя одного. И от этого так стыдно, так страшно. Побежала к тебе, хотела упасть перед тобой на колени. Ты простил меня?

— Это счастье, что ты вернулась.

— Буду с тобой. Буду тебя заслонять. Пули, которые летят в тебя, пусть в меня попадают. Лучше погибну я, а не ты.

— Никто из нас не погибнет. Вещий старец молится за нас. Мы верим, а значит, спасемся.

— Ты прав, ты прав, наша православная вера, наши чудесные молитвы, дивные иконы и храмы. Даже разрушенные и затопленные, они несут в себе благодать. Русская вера — это такое богатство, такое утешение. А русская поэзия, русская проза, — разве это не вера? Разве не проповедь о жизни вечной, о пасхальном воскресении? А русская природа, наши дубравы, наши осенние золотые леса, наши снежные холмы, — они, как белые храмы, золотые иконостасы, огненные лики святых. Такое счастье, что мы живем в России.

— Мы все равно одолеем тьму. Сбросим этот кошмар. Веруем, а значит, спасемся.

— Ты так чудесно сказал. Россия никогда не исчезнет. Ведь помимо земной, есть еще Россия небесная. Это русский Рай, где собрались все русские герои и праведники. Ты — герой, ты будешь в русском Раю.

— Мой Рай, когда ты рядом со мной.

— Русский мужчина должен совершить героический подвиг, и тогда его встретят в Раю. Русская женщина должна принести себя жертву, и тогда ей, мученице, откроется русский Рай. Я все думаю о великих русских мученицах. Об Авдотье Рязаночке. О боярыне Морозовой. О Зое Козмодемьянской. Могу ли я с ними сравниться?

— Не надо тебе с ними ровняться. Ты рождена для другого. Ты будешь моей женой. Родишь мне детей. Передашь нашим детям все лучшее, чем тебя одарила природа. Научишь их любить красоту, русские стихи, русскую природу. Мы будем путешествовать по волжским городам, самым прекрасным в мире. Будем стариться, и смотреть, как растут наши дети.

— Я знаю, я скоро умру. Но мне умирать не страшно. Ты меня любишь. Нас ждет русский Рай. Это наша Молода, которую мы воскресим.

Он пробовал ей возразить, но она положила ладонь ему на лоб, и тихое тепло и свечение снизошли на него, словно чудесное сновиденье, и он закрыл глаза.

Они лежали в деревенской избе под холщевым пологом, сквозь который бледно сочилось солнце. Сенник под ними звенел и чудесно пел от любого движения, будто каждый сухой стебель имел свой звук, свою тихую музыку. Он слышал, как шелестит в подушке клевер, сквозь наволочку исходят горькие ароматы, и это был запах прошедшего лета. Изба, просторная и сухая, окнами смотрела на тракт. Он слышал звуки тракта, догадываясь о тех, кто двигался мимо придорожной избы.

Заскрипели тележные колеса, раздался лошадиный храп, прогудели нестройные голоса сидевших в телегах людей. Он знал, что это мужики, уложив в телеги покупки, возвращаются с ярмарки, хмельные, возбужденные. Вдоволь наторговались, насиделись в душных трактирах, где наливали из зеленых штофов водку, хлебали раскаленный борщ, раздвигали усы и бороды, засовывая в рот дымящиеся деревянные ложки.

Послышалось цоканье многих копыт, бравые окрики, подпрыгнула на ухабе и глухо звякнула пушка. Это полк возвращался в город из летних лагерей, где в лугах белели палатки, скакали с донесениями адъютанты, дымились над кострами котлы, и в песчаном карьере звонко лопался воздух от орудийного выстрела. Теперь офицеры с красными от летнего солнца лицами и выгоревшими усами торопились в город, где в доме предводителя готовился бал, играл в саду оркестр, и барышни крутились перед зеркалами, с нетерпением поджидая своих кавалеров.

Зашаркали, зашелестели в дорожной пыли стоптанные подошвы, раздалось нестройное пение. Это паломницы в долгополых юбках, в линялых платках, пропахшие луговыми травами, шли в монастырь приложиться к раке угодника. И словно подзывая их, оповещая, что с колокольни видна их зыбкая усталая вереница, ударил колокол. Звук, не распадаясь, не расширяясь, плавно летел над полями, словно искал места, где ему приземлиться среди зеленой ржи.

— Ведь мы в Молоде? — спросил он. — Это чья изба?

— Хозяйка — Пелагея Васильевна Жизнь.

Он не видел ее лица, только край выгоревшего сарафана, смуглое колено, тонкую загорелую щиколотку. Пальцы ее ноги, упирались в спинку кровати, на которой была нарисована большая красная роза.

Не было полога, нарисованной розы, шелестящего сенника. Они вышли к речному берегу, сплошь заросшему тростником. Зеленые гривы с розовыми метелками колыхались от ветра, и над ними порхали, никак не могли присесть длиннохвостые птички. К реке спускалась тропинка, в тростниках к открытой воде была продавлена борозда. Видно, рыбак причаливал здесь свою лодку. На песке блестела рыбья чешуя, высыхали темные комья водорослей.

— Вот здесь я люблю купаться. У берега бьет ключ, не обожгись.

Она сбросила выгоревший нежно-розовый сарафан, ухватила за подол, поднимая над головой розовый ворох, и кинула на зеленую траву. Зашла по колени в воду, протянула руки и легла, колыхнув волной близкие камыши. Бесшумно, без брызг, мягкими торчками поплыла, пробираясь к открытой воде. Обернулась, сияя глазами, вынула из воды голую руку, поманила его.

— Ну что же ты, плыви.

Он разделся, чувствуя стопами холод травы. Плашмя, с громким плеском, нырнул, пролетая у зеленоватого, замутненного дна. Почувствовал, как лизнул его донный ключ. Донырнул до нее, увидав под водой ее колеблемую белизну. Шумно всплыл, увидев, как испуганно отшатнулась она, заслоняясь ладонью от брызг.

Они пыли по реке, среди песчаных круч, на которых краснели сосняки и, недвижные, с лиловыми тенями, темнели дубравы. На лугах, темно-зеленые, стояли копны, и косцы, поблескивая мокрыми косами, в полотняных рубахах, уходили из лугов. На косогорах белели церкви, их отражения, похожие на белые облака, струились по стеклянной реке. Казалось, церкви окунули в реку золотые кресты. И он подумал, что их окружает святая вода. Река, по которой они плывут, — святая. Озаренный мир с лесами и селами, с летящими над рекой цаплями, ее золотистые, потемневшие от воды волосы, ее голое, с блеснувшим солнцем плечо, — все это свято и драгоценно, даровано ему для несказанного счастья.

— Это наша Молода, — она угадала его счастливую мысль, — Святая река, вытекающая из Русского Рая.

Они вышли на берег и шли, взявшись за руки, к тому месту, где оставили одежду. Он любовался ее целомудренной наготой, семена травы прилипли к ее мокрым ногам, она сжимала в руке сочный цветок кувшинки. Они были, как первые люди, и голубая стрекозка, чувствуя их целомудрие, присела к ней на плечо.

В натопленной комнате смолисто благоухала ель, касалась лепного потолка стеклянная пика. Шумно скакали дети, раскрывая шуршащие кульки с подарками. Молодые люди готовились играть в шарады, и выпускник реального училища с темным пухом на подбородке что-то жарко доказывал курсистке с розовым бантом.

— Убежим, — сказала она, — Прокатимся в санках с горы.

Поленица пахла холодной осиной. К дровам был прислонен тяжелый колун. Тут же стояли дровяные санки, на которых истопник подвозил к дому осиновые чурбаки и раскалывал их на хрустящие ломти. Свет от окна золотым квадратом падал на сугроб, из которого торчала деревянная лопата. Он взялся за сыромятный ремень, потянул санки, которые тихо застучали на ледяной тропинке, ведущей в сад. Голые яблони отбрасывали на глазированный наст прозрачные тени. Под ними виднелись заячьи следы, и ему захотелось тронуть горячей рукой обледенелую лунку, оставленную заячьей ногой.

— Подожди, не поспеваю за тобой, — попросила она.

Он остановился у ворот с каменными львами на столбах. На головах и спинах львов лежала снежная попона. Старые ели удалялись во тьму тяжелой хвоей, и их острые вершины были осыпаны звездами. От ворот начиналась дорога, идущая вниз под гору. Днем по ней катились запряженные сани, проезжал автомобиль уездного предводителя, шли путники в соседний город, который угадывался в ночи неясным заревом.

— Садись, ты впереди, я сзади, — сказала она, устраиваясь на санях, которые скользили на льду железными полозьями.

Он сел, подтянув к груди ременный повод. Она ухватила его сзади за пояс. Наезженная дорога темнела перед санями, окруженная мутной белизной, и ниже растворялась во мгле. Лишь угадывались обледенелые ухабы, вмороженный конский навоз, рассыпанная у обочин солома.

— Раз, два, полетели! — сказала она, толкаясь о дорогу ногами. Сани сдвинулись, завиляли, попали в колею, и их понесло. Ветер засвистел в ушах, выхватывая из глаз длинные блестящие искры. Железные полозья стучали, свистели, резали лед. Тьма надвигалась, грозя чем-то незримым, плотным, как каменная стена, о которую вот-вот разобьются летящие сани, и их обоих ударом вырвет и швырнет в мучнистую мглу.

— Мне страшно, — он услышал ее сдавленный голос, который тут же оторвало ветром и умчало назад. Он пробовал остановить сани, тормозил ногами, но впереди открылся провал, сани перестали касаться дороги и полетели в пустоте, в морозном свисте, в непроглядную ночь.

— Боже, как чудесно! — сказала она. Она обнимала его за пояс, и он чувствовал, как пузырится от ветра его рубаха, и голую грудь целует сладкий ветер. Они летели в санях над цветущими ночными черемухами, от которых в небо поднимался опьяняющий дурман, и доносилось по всем белым кипящим опушкам соловьиное пение, — Ты слышишь, здесь тысячи соловьев.

Река отражала латунную зарю, вокруг чернели леса, темнели полные мглы и тумана поля. Заря протянулась недвижно и длинно во все небо, и он увидел, что в санях, ставших заостренными, похожими на ладью, стоит женщина. Она была укутана в платок, он не видел ее лица, на заре выделялась ее черная высокая фигура.

— Кто это? — удивленно спросил он.

— Это Жизнь, — ответила она и тихо засмеялась. Он вдруг перестал чувствовать ее объятья. Оглянулся, — ее уносило ветром. Она тянулась к нему, а ее отрывало, утягивало прочь. Она беззвучно его звала, а ее уносило, и он не мог кинуться следом, был прикован к тяжелым доскам ладьи. Женщина, как черная статуя, не оборачивалась на него. Впереди огненно и страшно краснела заря. Словно открылись створы огромной плавильной печи, он чувствовал на лице невыносимый жар, видел, как дымится на женщине платок.

— Нет! — закричал он, испытываю безмерную боль, зная, что их разлучили, ему одному придется лететь в раскаленном небе, на горящей ладье.

С этим криком он проснулся. Сел на кровати. Разбуженная его воплем, она испуганно потянулась к нему, — Что с тобой?

Он не отвечал. Смотрел, как за окнами гостевого дома горит заря. Оставленный на тумбочке бокал казался рубиновым.

Они вернулись в город. Он подвез ее к дому. Она потянулась к нему, поцеловала, и он чувствовал мягкую сладость ее губ, ее нескончаемый поцелуй.

— До завтра, — сказала она.

— Что будет завтра?

— Ты хотел, чтобы я показала тебе иконы из музейного запасника. Я покажу.

— Я приеду.

Он вдруг заметил на ее шее красную шелковую ленточку.

— Откуда ленточка? Ее раньше не было.

— Мы ведь нашли ее на дороге.

Она выскользнула из машины. Скрылась в подъезде. Он подождал, представляя, как она идет к лифту, перед ней растворяются дверцы, ее возносит среди металлических стуков и шелестов. Медленно тронул машину, направляясь на завод.

Ольга Дмитриевна вышла из лифта, остановилась перед дверью, стала отыскивать в сумочке ключ. Кто-то сильно обхватил ее сзади, больно сжал шею. Что-то липкое, клейкое запечатало ее губы, и она, ужаснувшись, издала глухой стон. Попробовала вырваться, но рука на горле сжалась, и перехватило дыхание.

— Не дергайся, сука! — кто-то жарко дохнул ей в ухо. Перед ней возникло белое костяное лицо с провалами щек и металлическим оскалом. Приблизились яростные васильковые глаза, и она узнала все ту же, похожую на костяную смерть маску, уже дважды являвшуюся ей. Лицо было страшное, из оскаленного рта неслось гнилое дыхание. Она ощутила такой предсмертный ужас, такую обреченность и бессилие, что лишилась чувств. Сквозь обморок слышала, как ее заталкивают в лифт, волокут к выходу, сажают в машину. И слабая, слезная мысль, — где же он? Где ее герой и защитник?


Ратников принимал на заводе посетителей, кого коснулось сокращение. Была уволена первая тысяча работавших, главным образом, тех, кто достиг пенсионного возраста, а также сотрудников экономического отдела и отдела маркетинга. Все просили об одном, — предоставить им на заводе другую, пусть и с меньшей зарплатой работу. Об этом просил пожилой, с болезненным лицом конструктор, утомленный старик, уверявший, что он работает над идеей принципиально нового, сверхэкономичного двигателя. Ратников ему отказал, и старик ушел, понурив голову, с тусклыми обездоленными глазами. Молодой экспансивный маркетолог сообщил, что уже почти договорился с подразделением Газпрома о поставке на трассы газоперекачивающих станций, созданных на заводе с использованием авиационных двигателей. Ратников отказал молодому человеку, и тот покинул кабинет с гневным, ненавидящим взглядом. Мать-одиночка из бухгалтерии разрыдалась, и ее слезы перешли в крик и истерику:

— Как же я буду сына кормить? Как кусок хлеба себе заработаю? Вы — фашисты, на золотых машинах ездите, стариков в пансионатах сжигаете! Нет на вас управы, будьте вы прокляты? — секретарша вбежала на крик и вывела рыдающую женщину.

Ратников был подавлен. Запрещал себе сочувствовать и сострадать. Он был хирург, производящий ампутацию органа. Органом было то и ли иное подразделение завода, пораженное кризисом. Операция производилась без наркоза, как в полевом лазарете на поле боя.

Лежащий на столе мобильный телефон затрепетал огоньками.

— Господин Ратников? — спросил голос, явно измененный, с фальшивыми басами.

— Кто говорит?

— Это не важно. Вам, господин Ратников, еще раз предлагается перевести ваши акции на имя другого собственника.

— Какого черта? Приходите ко мне, и я вам расшибу башку.

— Соглашайтесь, иначе башку расшибут другому человеку.

Он услышал в трубке невнятные голоса, возню, а потом стал приближаться истошный женский крик, как если бы трубку подносили к этому искаженному криком рту: «Что вы делаете? Мне же больно!» Вслед за криком прежний, с фальшивым басом голос произнес:

— Вы поняли, кто кричит, господин Ратников? Надеюсь, вы примите верное решение. Я позвоню вам завтра.

Телефон погас. Только стоял в ушах истошный крик, и это кричала его любимая женщина, и с ней что-то делали, ужасное и чудовищное.

Он сидел ошеломленный, понимая, что случилось нечто ужасное, непоправимое. То, что тайно предчувствовалось, ожидалось. И отвергалось, как невозможное, необоримое, на что невозможно было реагировать разумно, как невозможно реагировать на смерть.

За окнами кабинета, огромный и великолепный, сиял завод, построенный в невероятных трудах, вершина его человеческих свершений, залог его будущей победы. А где-то пососедству, неразличимая и недоступная, находилась любимая женщина, которой он только что любовался в ночи, глядя, как нежно светится в темноте ее тело. Теперь это тело терзали, били, срывали одежды. И он должен был выбирать. Должен был сделать страшный, непосильный для человека выбор.

Он нажал кнопку.

— Слушаю, Юрий Данилович, — откликнулась секретарша.

— Зама по безопасности — ко мне! Морковникова, срочно!

Морковников появился быстро, плечистый, с круглой головой, на которой стоял упрямый белесый «бобрик». Белый рубец пересекал крепкий лоб, раздвигал рыжеватую бровь, вонзался в скулу. Сквозь шрам тревожно и зорко смотрел синий глаз.

— Вызвал тебя, Федор Иванович, — Ратников чувствовал, как душный ком мешает ему говорить, — Бандиты похитили мою любимую женщину Ольгу Дмитриевну Глебову. Хотят, чтобы я отказался в их пользу от своего пакета акций. Хотят забрать завод. Я не отдам. Это значит, они убьют Ольгу. А это значит, что я не смогу после этого жить. И мне не нужен ни завод, ни самолет, ни сама жизнь, — он задохнулся, чувствуя, как горячие слезы поднимаются из сердца, готовы хлынуть вместе с рыданием, — Жизнь, это такая женщина, не молодая, не старая, и она умерла. В России жизнь умерла. Ты найди Ольгу Дмитриевну, Федор Иванович, — он встал из-за стола, подошел к окну, переживая слезное удушье, возвращая обратно в грудь ком подступивших слез.

Морковников подождал, пока Ратников ни одолел в себе это слезное бессилие.

— Вы заявляли в ФСБ Лаптеву? Заявляли в МВД Слепаку?

— Я еще заявлю, но будет поздно. Ее нужно спасти немедленно. Ты пойди и спаси. Попробуй, — умоляюще произнес Ратников.

— Попробую, Юрий Данилович, — Морковникову было невыносимо видеть лицо начальника, расплющенное горем, обесцвеченное слабостью, слышать его глухой беспомощный голос, в котором пропала воля, — Разрешите идти?

— Ступай.

Морковников хорошо знал город. Знал расположенье притонов, места, где торгуют наркотиками, квартиры, где собираются извращенцы, киоски, в которых продают паленую водку. Ольга Дмитриевна пела в кабаре у Мальтуса, он мог быть причастен к похищению, хотя интересы дельца и Ратникова не пересекались. Шершнева, детского друга Ратникова, с которым у начальника были яростные стычки и, возможно, производственные конфликты, несколько дней не было в городе, он был недосягаем. Похищение было дерзким, бандитским, а единственным бандитом в Рябинске был Бацилла. Следовало взять в разработку Бациллу, установить за ним наружное наблюдение, проверить контакты, посетить места его развлечений. Но на это не было времени. Морковников изощренным умом разведчика искал мгновенное безошибочное решение, и его опыт боевого офицера подсказал ему это решение.


Рыжий Петруха находился в игорном доме с малиновой вывеской «Фантастика», проигрывал и распалялся все больше. Он был при больших деньгах, полученных от Мальтуса после того, как в течение пяти часов разобрал на запчасти угнанный «Лексус», располосовал автогеном зияющий дырами корпус и вывез на свалку оплавленные стальные листы. Сейчас он устроился в кресле перед игральным автоматом, который плескал ему в лицо едкие вспышки цвета. Перед ним открывалось подводное царство с фантастическими рыбами теплых морей, таинственные кораллы, пышные, с розовыми грудями русалки, и на дне — кованый железный сундук с пиратскими сокровищами. Автомат нежно позванивал, глотал жетоны, высвечивал размеры выигрышей и проигрышей, которые складывались во все возрастающую сумму потерь. Это злило Петруху, и одновременно веселило. Он схватился на равных с невидимой огненной силой, которая дразнила, влекла, манила в пленительное и опасное будущее. Это будущее представлялось Петрухе вихрем опасных приключений, лихих затей, радостных наслаждений. Деньги, женщины, рестораны были не главным содержанием этого будущего, но — она сама, эта безымянная влекущая сила, схватка с которой делала его удальцом, отважным игроком, вольным странником. Будущее казалось пылающим жарким цветком с темной сердцевинкой, из которой, как из пистолетного ствола, ринется в него смертоносная пуля и погасит цветок. И эта схватка со смертью, предчувствие ее, лихое бесстрашие перед ней делало игру опьяняющей.

Управитель игорного заведения кавказец Мамука несколько раз подходил к Петрухе, принимая от его деньги, насыпая горсти жетонов. Подносил ему рюмку коньяка, урезонивал:

— Нэ будь дураком, Пэтруха, кончай играть. С голый жопа уйдешь!

— Отойди к черту, чебурек! — отмахивался Петруха, продолжая давить перламутровые клавиши, глядя на русалок, у которых в сосках поблескивал бриллиантовый пирсинг.

Наконец, изможденный, с опустошенным кошельком, он отпал от автомата, словно его отпустили пресыщенные присоски. Пошатываясь, пьяно усмехаясь, вышел из игорного зала на вечернюю улицу. Направился за угол, где была припаркована его подержанная «Хонда». Миновал чей-то, неловко поставленный форд-пикап. Когда уже был виден серебристый багажник его машины, к нему подскочили двое, впились железными пальцами в запястья, рванули вверх руки, так что хрустнули плечевые суставы. Сунули головой вперед на заднее сиденье «форда». Машина резко рванула, и он оказался стиснутым двумя плотными мужиками, уткнувшими ему в ребра стволы.

— Вы что, пацаны, в натуре! Какого хера?

— Молчи, Петруха, — произнес тот, что сидел за рулем, — Пикнешь, отрежу твои свиные уши!

Он умолк, чувствуя боками пистолеты. Молчал, пока проезжали чрез вечереющий город. Молчал, пока кружили на окраинах, сворачивая с главной трассы. Молчал, когда мчались по пустому шоссе среди покинутых деревень и вечерних лесов. И только, когда машина свернула на лесную дорогу, углубилась в березняк и застыла в сумерках березовой рощи, он попробовал возмутиться:

— Вы, пацаны, вперлись в большое говно! Вас, пацаны, в труху перетрут!

Его вытащили из машины. Толкнули спиной к березе, заломили руки и защелкнули на запястьях наручники. Петруха стоял, обняв вывернутыми руками березу. Смотрел на людей, убиравших пистолеты под мышки. Ему казалось, что все это — продолженье игры, и вместо русалок и экзотических рыб из игрального автомата выскочили три мужика, и будущее, в виде огненного цветка, играючи целит в него своей темной нарезной сердцевиной.

— Я спрашиваю, ты отвечаешь, — Морковников смотрел в упор на Петруху, у которого щурились злые кошачьи глаза и краснели раскаленные уши, — Куда дели женщину?

— Ты че, в натуре? Какая женщина? Тебя разотрут в щебенку!

— Еще раз спрашиваю, ты отвечаешь. Куда Бацилла дел женщину?

— Да ты, блин, кто такой? Тебя на кусочки порежут!

Морковников смотрел на оттопыренные уши Петрухи, которые в сумерках, как фонари, излучали красный свет. Достал нож. Шагнул к Петрухе. Схватил за ухо и полоснул. Держал двумя пальцами хрящевидный ломтик, глядя, как из длинной раны хлещет кровь. Петруха бился у березы, издавая тонкий вой, наклоняя голову, из которой ему на плечо хлестала кровь.

Морковников отшвырнул окровавленный лепесток уха. Поднял нож. Так поступал он в Чечне на допросах пленных, когда вытягивал из них боевую информацию.

— Еще раз спрашиваю. Куда Бацилла дел женщину?

— Блин, не знаю! Какую-то бабу вчера в ангар привезли!

— Какой ангар? Соврешь, еще одно ухо отрежу. А потом яйца.

— На пустыре за железкой. Автосервис в ангаре. Туда Бацилла какую-то бабу привез.

— Как выглядит?

— Не знаю. Пацаны говорили. Ой, больно! Тебя, бляха, порвут!

— Стерегите этого рыжего кобеля, — приказал Морковников двум своим подчиненным, которые в недавнем прошлом служили в спецназе, — Я на пустырь смотаюсь. Возьмите в аптечке вату, промокните ему дырку в башке.

Морковников подъехал к пустырю, когда небо почти погасло, было зеленым, меркнущим. Черными контурами проступали свалки, развалины, искореженные башенные краны, какие-то котлы, мятые связки труб. Все, что когда-то сверкало, гудело, вращало валы и колеса, являло осмысленную и неутомимую деятельность, теперь превратилось в мертвую материю, было кладбищем убитых машин, источало запах кислой ржавчины и холодной гари. Морковников съехал с дороги и спрятал машину в развалинах. Он решил пробираться к ангару через железный бурелом, опасаясь столкнуться с охраной. Поправил под мышкой кобуру с пистолетом. Нащупал у пояса длинный фонарь. Осторожно, стараясь не зацепиться за острые выступы, не напороться на колючие штыри, погрузился в дебри пустыря.

Среди нагромождений металла, стальных зарослей и рыхлых зловонных холмов вели едва различимые тропы. Он щупал их ногой, как когда-то в чеченских горах, переступая с носка на пятку, словно опасался наступить на мину, или порвать растяжку с гранатой. Тропы петляли, упирались в груды мусора и обрывались, словно уходили внутрь железных нагромождений, в которых прятались угрюмые железные чудища. Ему приходилось возвращаться вспять, искать свободных проходов. Он двигался в прихотливом лабиринте, видя, как в темно-зеленом небе чернеет уродливая громада, похожая на опрокинутую высоковольтную мачту, или торчит заостренный конус, похожий на затонувший корабль.

В одном месте его нога ступила во что-то скользкое, мягкое, что булькнуло и дохнуло падалью. В другом месте на него выскочила стая собак с хриплым лаем, зелеными ненавидящими глазами, блестящими в темноте клыками. Он выхватил пистолет, готовый обороняться, но собаки разом исчезли, будто им кто-то свистнул.

Одна из тропинок привела к поляне, на которой горел костер, и в его красноватом свете виднелись сидящие на земле бомжи, что-то жарили в мутном пламени, похожие на первобытных, волосатых людей.

Пустырь был заповедником, который населяли реликтовые существа, исчезнувшие виды, доисторические творения. Кто-то невидимый и угрюмый охранял эту заповедную территорию.

Ангар обозначился черной полукруглой громадой, над которой чуть светлело небо. Морковников прислушался. Со стороны ангара не раздавалось ни звука, хотя ощущалась его гулкая железная пустота. Зато вокруг, среди железных и каменных груд, раздавались едва различимые шорохи, трески и скрипы, словно кто-то изъедал безжизненный металл, превращал его в тлен, в труху.

Впереди громоздился огромный черный цилиндр, похожий на паровоз, — в давние времена был доставлен сюда, горячий, сияющий, охваченный блеском и паром. С годами блеск и сияние исчезли, рельсы, по которым он прикатил, разобрали, станция назначения превратилась в руины. Морковников приблизился к цилиндру и увидел, что это старый котел с остатками выдранных труб. Внезапно услышал легкий звенящий звук, будто в котел ударил камушек. Этот звук отличался от муравьиного шелеста, был вызван кем-то живым, осторожным, случайно задевшим котел. Ночным звериным зрением Морковников различал мутную тропку, округлую поверхность котла и туманное, уходящее вдаль пространство с контурами ангара. Он притаился, ожидая повторения звука, но было тихо. Вынул пистолет, мягко снял предохранитель. Пружиня на носках, как танцор, стал огибать котел, не решаясь идти по тропинке, опасаясь засады. Двигался вдоль черной, в потеках мазута, поверхности. Приближался к торцу. Внезапная тень метнулась наперерез, полыхнули рыжие лепестки света, грохнул выстрел, и удар проскрежетал по котлу, отзываясь в пустоте. Такой же ноющий звук издает броня транспортера, когда в нее попадает пуля.

Морковников мягко присел, вытянув руку с пистолетом. Водил в темноте, ожидая увидеть тень. Было тихо, лишь в глубине котла, казалось, перекатывается унылое эхо. Упруго поднялся, сделал шаг, и навстречу ему, близко, отделяясь от черной массы, возник человек. В его протянутой руке загорелся рыжий цветок с черной сердцевиной, из которой в Морковникова ворвалась пронзающая боль. Падая, он успел произвести ответный выстрел, озаряя вспышкой близкое лицо человека, в котором узнал Ведеркина, — его сжатые губы, волевые скулы, сильный подбородок. Знал, что попал, оседая, ударяясь лицом о шершавое железо котла.

Морковников очнулся от огненной боли, которая извлекла его из небытия, затянула обратно в жизнь, помещая в слепое, оплавленное пространство. Боль занимала весь объем груди, будто под ребра был налит расплавленный металл, выжигал внутренность, кипел, просачивался в живот, в пах, в ноги. Боль была на дне глазных яблок, под языком, наполняла череп. Он знал, что эта боль будет длиться еще несколько минут, прежде чем он умрет. И перед тем, как исчезнет, старался понять, кого он убил перед смертью.

Рядом, почти касаясь его головой, лежал Ведеркин. Морковников понял, что Ведеркин жив, и жизнь его завершается, и он тоже напоследок хочет понять, зачем они убили друг друга.

— Алеша, зачем ты здесь оказался? — спросил Морковников, шевеля языком в расплавленном свинце.

— А ты зачем, Федя?

— Я женщину ищу, Ольгу Дмитриевну. Здесь она?

— Может, и здесь.

— Зачем мы друг друга убили? За что умираешь, Алеша?

— За сына. Чтобы он еще пожил на земле. А ты за что?

— За механика «сорок шестой» Захаркина, который погиб под Бамутом.

— Нет больше Захаркина. И нас с тобой нет.

— Разве думали, когда крестами менялись? Мой крест на тебе?

— На мне.

— А твой на мне. Прости меня, Алеша. Я не хотел убивать.

— Так она жизнь устроена, что русский русского убивает.

Этих слов Морковников не расслышал. Он торопился прочь от дороги, где горела бронеколонна, и чеченцы расхаживали среди разбросанных взрывами тел, добивая раненных. Он карабкался вверх по склону, бросив автомат, в котором не осталось патронов, старался достигнуть вершины и перевалить на другую сторону сопки. Вершину покрывал редкий кустарник с одиноким дубом, от которого вниз вела тропинка, усыпанная желудями. Он поскальзывался на этих желудях, хватался за кусты, чтобы не упасть, думая, что теперь ушел от преследования. Не удивился, увидев Ведеркина, который шумно его догонял. Ведеркин бежал, раскрыв руки, словно хотел взлететь. Из-под его тяжелых ботинок брызгали коричневые желуди. На лице Ведеркина краснела рана, и в руках не было автомата. Они бежали рядом, один за другим, и Морковников слышал тяжелое дыхание Ведеркина, стук его ботинок, задевавших за корни.

Склоны горы заросли кустами, и сквозь заросли сбегали тропинки, то ли протоптанные овцами, то ли промытые дождевыми потоками. Морковников увидел, что по этим тропинкам бегут солдаты, те, с которыми они только что отбивались от наседавших чеченцев, и которые, как казалось Морковникову, были убиты на дороге. Он был рад, что обманулся, рад был увидеть среди бегущих мотострелков механика-водителя Захаркина, чья машина первая подорвалась на фугасе. Гора к подножью становилась все шире, тропинок было все больше, и по ним, смешиваясь с мотострелками, бежали чеченцы, те боевики, что напали из засады на колонну и достреливали раненых солдат.

Среди чеченцев Морковников заметил пленного, которого допрашивал в кунге и которому, по завершении допроса, пустил пулю в лоб. Теперь на лбу у чеченца не было раны, его смуглое лицо с темной бородкой улыбалось. Весь склон шумел и шуршал от сбегавших в долину людей. Морковников с удивлением увидел среди них солдат в выгоревших панамах и гимнастерках, таких, что носили в Афганистане, и афганских моджахедов в шароварах и белых накидках, в голубоватых и зеленоватых тюрбанах, легко перепрыгивающих через камни.

В низине, куда они сбежали, был жар. Там клубилось множество народа под палящим солнцем. Это были военные, собравшиеся из разных времен, с разных войн. Морковников разглядел среди них русских пехотинцев Второй Мировой в плащ-палатках и касках, и немцев в суконных мундирах и рогатых шлемах. Он хотел спросить у Ведеркина, что значит это огромное безоружное войско, томимое жаждой. Кого оно ждет, и кто их собрал в низине. Но Ведеркина не было, он затерялся в толпе. Ему тоже хотелось пить, но фляжку он потерял, когда спускался с горы. Собравшиеся люди были исполнены нетерпения, которое передалось и Морковникову. Все ожидали появления кого-то могущественного и всесильного, кто посылал их на войны, вселял в сердца отвагу, побуждал совершать подвиги.

Из низины, окруженной горами, открывался путь в туманную долину, где что-то нежно голубело, сияли воды, мерцали неразличимые селенья, манили волшебные переливы. Воины ждали могучего вождя и всесильного полководца, кто поведет их в чудесную долину, где они смогут напиться, и где их наградят за все перенесенные тяготы, за все совершенные подвиги. Для вождя было уготовано место, окруженное знаменами полков и дивизий. Замерли барабанщики, сияла медь оркестра. Морковников увидел, как качнулись солдатские ряды, пропуская кого-то. Он ожидал увидеть белого коня с величавым всадником, или лакированный открытый автомобиль с маршалом, стоявшим в рост. Но вместо автомобиля и всадника появилась маленькая белая бабочка, прилетевшая из-под Углича. Покружила над красным знаменем и зеленым мусульманским флагом и устремилась в долину. И воины, всей своей разгоряченной пылящей толпой, последовали за ней, за ее невесомым полетом, за ее невинной белизной. Морковников увидел Ведеркина, который манил его, указывая на бабочку. Радостно вздохнув, он пошел за белоснежным чудом, которое вело их в дивный край, где не было ни жажды, ни боли.

Оба лежали мертвые у черного, ржавого котла, и вокруг, боясь приблизиться, выли голодные собаки.

Глава двадцать вторая

Ратников сидел в своем кабинете, напротив разноцветного чертежа, изображавшего «двигатель пятого поколения». На столе драгоценно сияла модель истребителя, его совершенные формы окружало стеклянное свечение. Ратников принимал посетителей, беседовал с руководителями подразделений, отвечал на звонки московских начальников. Заботы и огорчения валом валили в кабинет, каждая встреча ставила неразрешимую проблему, грозила хаосом, который был готов поглотить стройную, как кристалл, систему управления заводом.

Но среди забот и проблем, разрушавших осмысленную целостность мира, зияла пробоина, сквозь которую врывалась буря, разрушавшая его самого. Мысль о любимой женщине, которая находится в руках палачей по его, Ратникова, вине. Это он, Ратников, вовлек ее в свою опасную судьбу. Соединил ее нежную хрупкую жизнь с грозным, жестоким делом, в которое был погружен. И теперь был поставлен перед страшным выбором, — отдать негодяям завод или погубить любимую женщину.

Завод, его бесценное творение, средоточие несметных ценностей, смысл его бытия, — был ли ему дороже ее серых умоляющих глаз, горьких складочек рта, прелестной шеи с голубоватой жилкой, ее певучего, чудного голоса, говорившего о чудесном воскрешении, о светлом преображении? Самолет на столе стеклянно сиял, был воплощением совершенства, олицетворял его веру в благополучие и мощь государства, был образом Русской Победы, которую одержит народ среди кромешной реальности. Но из этой кромешной реальности, беззащитная, обреченная, взывала любимая женщина, которой он не мог пренебречь, сберегая завод, отдавая себя служению государства.

Он искал примеры того, как люди жертвовали дорогим и любимым во имя высшей, государственной цели. Князь Раевский на Аркольском мосту вывел под французские пули двух своих сыновей. Сталин оставил сына в немецком плену на верную смерть, отказавшись обменять его на фельдмаршала Паулюса. Партизаны под пытками не выдавали своих товарищей. Но все эти примеры не убеждали его, не облегчали его выбора, не устраняли неразрешимой двойственности.

Когда затрепетал огоньками мобильник, он жадно схватил телефон. Все тот же, с фальшивыми басами голос произнес:

— Господин Ратников, вы приняли решение? Мы больше не можем ждать.

— Отпустите женщину! Обещаю вас не преследовать! Иначе вы будете уничтожены! Я сам буду присутствовать при вашем расстреле!

— Это очень проблематично. Не советуем посылать своих людей на бессмысленные поиски. Один из ваших разведчиков уже лежит с пулей в сердце. Шрам весьма эффектно смотрится на его мертвом лице.

— Вы убили Морковникова?

— Господин Ратников, вы готовы отдать завод?

— Нет!

— Вам совсем не жалко этой милой женщины, у которой такая соблазнительная шея и такие стройные ноги.

— Если тронете ее, будете убиты!

Огоньки телефона погасли. Его крик все еще висел в кабинете, казался лживым, фальшивым. За окном рокотал завод, блестели стекла корпусов. Он ненавидел завод, отнимающий у него любимую женщину. Ненавидел истребитель, делающий его убийцей самого дорогого человека.


Ольга Дмитриевна с запечатанным ртом видела сквозь тонированные окна машины, что ее провезли через утренний город, мимо свалок, развалин, к жестяному ангару, пугавшему своей голым бесчеловечным видом. Вытолкнули из машины, провели сквозь какую-то мастерскую с полуразобранным автомобилем, сквозь какой-то зрительный зал. Засунули в сумеречное помещение с маленьким высоким оконцем. Грубо сорвали с губ скотч и оставили одну, грохнув дверью и прогремев замком. С тех пор, как на нее напали на лестничной площадке, она пребывала в истерике, как если бы в ней был замурован истошный крик, которому не давали излиться наружу. Она не понимала, почему ее схватили, чего от нее хотят. Знала лишь, что причиной тому является ее близость с Ратниковым. Ее любовь, ее вероломство, ее покаяние были поводом для нападения. Неясным образом оно было связано с его деятельностью, с какой-то, ей неведомой сутью. Ее любимый человек, всесильный, деятельный и непобедимый герой скоро придет к ней на помощь. Появится на пороге этого мрачного помещения, и она кинется ему на грудь, почувствует у себя на затылке его теплую руку. Эта мысль ее успокоила. Она осмотрела помещение, в котором не было ничего, кроме деревянного топчана из грубых досок, поставленного посреди каземата. Узкое оконце было высоко, до него нельзя было дотянуться. Снаружи не раздавалось ни звука, внутри было темно и сыро. Ольга Дмитриевна присела на край топчана и стала ждать.

Через несколько часов к ней вошел бритоголовый парень, из тех двоих, что ее захватили. Принес прозрачные пакетики с чипсами и бутылку минеральной воды. Она заметила, что лицо у парня губастое и курносое, а на бритой голове синеет татуировка, то ли дракон, то ли ящерица. Она не притронулась к чипсам, а лишь глотнула солоноватой, кипящей пузырьками воды. Время тянулось, никто не являлся ее спасать, и она пригорюнилась. Ее мысли нестройно кружились под ребристым потолком ангара, и она старалась соединить их разрозненное кружение.

Она вспомнила московский переулок, по которому гуляла в детстве. Московская метель звенела по крышам, кидала сухие серебристые горсти в глаза, обволакивала синевой фонари. И ей чудилось, что в метели несется к ней ее восхитительное чудесное будущее, и она подставляла снегу свои горячие ладони.

В школе она влюбилась в учителя истории, молодого, с белыми кудрями и всегда восхищенными глазами, будто он видел нечто чудесное, недоступное другим. Он писал на доске мелом старославянские буквы, и она после уроков взяла кусочек мела, испытывая удивительную нежность и благоговение.

В Париже ей нравилось стоять на вечерней набережной и смотреть, как в Сене отражаются длинные струящиеся огни, словно в воде вращались золотые веретена, и это таинственное вращение сулило ей таинственное наслаждение. Когда в клинике она смотрела на белые простыни, под которыми, неживые, с рельефом рук и голов, лежали родители, она старалась вызвать в себе крик, боль, слезы, но все странно окаменело в ней, и она подумала, что можно умереть, оставаясь жить.

Она помнит сизый дым кабаре, кто-то смуглолицый протягивает ей душистую сигаретку, от которой вдруг расплылись лампы, воспарили, как в невесомости, бутылки и бокалы, и она испытала небывалое блаженство, обожание всех знакомых и незнакомых, собравшихся у стойки бара.

Посреди сияющей, с разноцветными переливами воды, у кирпичной, стоящей среди вод колокольни она пережила таинственное раздвоение, когда одна ее сущность осталась на борту яхты, а другая понеслась вслед серебристым птицам, кинулась в воду и проделала странное, похожее на сновидение странствие по несуществующей стране. Ее путешествие к отцу Павлу через солнечные поля и дубравы, в которых таились фиолетовые и синие духи, глядящие из ветвей зелеными глазами. Крохотная келья с зажженными лампадами, и тихие, страстные, полные слез слова белобородого старца, которые она не понимала, но знала, что они — о самом главном, что ей предстоит совершить, о том, к чему стремилась ее жизнь и судьба с самого детства. «До встречи на кресте» — сказал вещий старец, целуя ей руку.

И теперь, сидя на дощатом топчане, она вдруг поняла, что началось ее восхождение на крест. Что этот крест где-то рядом, быть может, в соседнем отсеке ангаре. И никто не может и не должен ее спасать. Потому что так определено ей судьбой. Так нанизывались одно на другое события ее жизни. Так неуклонно вели ее к кресту. И обнаружив связь всех своих нестройных мыслей, она притихла и стала прислушиваться к тому, что звучала в ее сердце. В сердце звучали слова старца: «Ты — мученица. До встречи на кресте».

Под вечер к ней снова заходил бритоголовый парень, но другой, без татуировки на голове. Он был такой же губастый, курносый. Ольга Дмитриевна заметила, что у него натруженные руки, под ногтями чернеет грязь, ладони пропитаны несмываемой смазкой. Он кинул ей еще два пакетика чипсов. Увидел, что принесенные ранее пакеты не тронуты, грубо сказал:

— Жри, а то сдохнешь, — и ушел, широко расставляя ноги.

Ночью Ольга Дмитриевна спала на голых досках топчана, ей было холодно. Снились огромные стрекозы, какие водились в каменноугольных лесах среди папоротников и хвощей. Стрекозы гнались за ней, подгибали черно-лазурные, состоящие из ячеек хвосты, норовили ужалить. Она видела их злые, туманно-золотые глаза, капельки яда на концах хвостов, в которых пульсировали острые жала. Проснулась, потому что услышала близкие выстрелы. Прислушивалась, но выстрелы не повторились, и она решила, что ей померещилось. Снова прилегла, и ей снились пернатые семена, что излетают из увядших соцветий Иван-чая, и летят, как лучистые звезды. Семена были огромные, с зазубренными остриями, среди которых притаились карлики, — как космонавты, управляли полетом семян. Семена гнались за ней, и она уклонялась от разящих колючек.

Утро, судя по изумрудному, дрожащему в оконце свету, было солнечным. Ольга Дмитриевна продолжала смиренно ждать. Пробовала молиться, но вместо молитвы ей являлись фотографии из старинных альбомов, — почтенные бородатые купцы, их жены и дочери в платьях с кружевными воротниками. На мгновение возникло лицо молодого офицера с усиками, который был расстрелян на набережной перед зданием биржи. Она подумала, что если молитва вызывает их образы, значит, они святые.

Она хотела причесаться, посмотреть на себя в зеркальце, но ее сумочку отобрали на лестнице, и она стала разглаживать волосы руками, ощупывала лицо, шею, шелковую тесьму на ней.

Загрохотала дверь. Двое бритоголовых, похожих, как близнецы, вошли и направились к ней, раскачиваясь и ставя врозь ноги. Держали в руках веревки. Приблизились, разом схватили за руки, набросили на запястья веревочные петли, дернули, так что хрустнули в руках суставы. Она ужаснулась, пробовала кричать. Ее опрокинули на топчан, растянули руки в стороны, закрепляя концы веревок на ножках топчана. Она билась, выкрикивала что-то бессмысленное. Бритоголовые цепляли ей петли на ноги, тянули врозь, крепили концы веревок. Она оказалась распятой на досках, с разведенными руками и ногами, билась, вскрикивала, а мучители деловито, как санитары, раздевали ее, срывали треснувшее платье, рассекали ножом лифчик, разрезали трусы.

— Не бейся, сука, ножом порежу, — прикрикнул тот, на чьей голове синело изображение ящерицы, растопыренные лапки и изогнутый хвост. Ольга Дмитриевна умолкла, только лежала, вздрагивая, чувствуя голой спиной шершавые доски. «На кресте… Я на кресте…» — вдруг пронеслось у нее в голове. Она была распята на топчане, по его диагоналям. Увидела себя сверху, вписанную в страшный прямоугольник, и затихла, будто ее оглушили.

Кто-то еще вошел. Раздались голоса. Она увидела, что над ней наклонилось лицо, показавшееся знакомым. Маленькие зоркие глазки, черные, словно углем наведенные брови, чернявый клочок бороды. Это был фотограф, снимавший ее на сцене в день, когда она пришла в кабаре. Но теперь у него в руках был не фотоаппарат, а телекамера, небольшая, с ременной петлей, куда он продел пятерню. На камере ослепительно горел луч, который вонзился ей в глаза и заставил зажмуриться.

— Так, хорошо… Хорошо лежим… Хорошо смотримся, — ласково говорил фотограф и водил лучом, словно выжигал на ее обнаженном теле узор.

В слепящем пятне раздался еще один голос, тоже знакомый:

— Ну, просто «Андреевский флаг» какой-то! Слава русского флота!

Обжигающий луч отдалился, и она увидела, как из слепящей белизны показалось черное безликое чудище с округлой головой и покатыми плечами. Это был человек в черном балахоне с прорезями. В прорезях краснели губы и влажно, отражая луч телекамеры, мерцали глаза. Человек стянул с себя рубаху, открыв волосатую грудь с худыми ключицами. Стал расстегивать ремень, сволакивая брюки, обнажая белые волосатые ноги с костяными коленями и большими косолапыми ступнями.

«Боже мой, за что? Где же вы все? За что меня отдаете на муки?» — перед ней возникли и канули лица родителей, белобородый старец и ее любимый мужчина, который забыл о ней, не явился на помощь.

— Баба ты ничего, есть за что подержаться.

Она почувствовала, как грубые руки начинают шарить по ней, бесстыдно и больно, сжимают соски, гладят живот. Закрыла глаза, смиряясь перед ужасным и неизбежным, как перед операцией без наркоза. Почувствовала, как тяжелое тело навалилось на нее, заерзало, засопело, и она закричала, закрутила головой, ударяясь висками о доски, пыталась сбросить его, а он только сипел, издавал хрюкающие звуки, рвал ее на части. Телекамера двигалась вокруг, то приближалась, то удалялась.

— Ну, хватит стараться. Не художественный фильм снимаешь, — это произнес Мальтус, прогоняя фотографа. Подошел ближе к топчану, заглядывая с разных сторон.

Насильник крутил ягодицами, двигал лопатками, дрожал спиной. Ухватил балахон, задыхаясь, стянул. Ольга Дмитриевна приоткрыла глаза и увидела над собой костяной череп, глазницы, полные синей слизи, оскаленный рот, набитый горящими зубами. Это была сама смерть, столь страшно забиравшая ее к себе. Она почувствовала, как ей в лоно хлынуло раскаленное семя. Насильник замер, навалился на нее камнем. Медленно сполз. Стал вяло одеваться. Кто — то рядом смеялся:

— Ты, Бацилла, просто виртуоз! Тебя надо сделать мальчиком по вызову!

Скоро все удалились, и Ольга Дмитриевна осталась одна на своем кресте. Чувствовала, как в лоне разливается огненная отрава, выжигает, проникает вглубь. Словно в нее заползла змея и жалит, откладывает яйца, из которых вылупляются скользкие змееныши.

Ей привиделся сон. Будто она идет по дивному городу, среди великолепных строений, освещенных ровным светом. Строения не отбрасывают тени. На улице ни души. Только зеленая трава, каменная мостовая и фасады, каких никогда не видывала. Дома похожи на венецианские дворцы, золоченые пагоды, русские терема, сказочные палаты. На ней белоснежное подвенечное платье с прозрачными кружевами, в косу вплетена белая роза, и она знает, что прекрасна собой. Да вот только некому на нее любоваться в безлюдном городе, и от этого печаль и сожаление.

Она останавливается перед высокими воротами, на которых золоченые украшения, резные виноградные кисти, как на иконостасе. Где-то она уже видела эти ворота, однажды сквозь них проходила, но не может вспомнить, когда. И эта невозможность вспомнить вызывает тревогу и сожаление. Она входит в ворота и оказывается во дворе, который сплошь покрыт снегом. За воротами зеленая трава и лето, а здесь прохладный снег, какой бывает ранней зимой. И по этому снегу расхаживают птицы. Диковинные, зелено-голубые, с переливами, с золочеными клювами и рубиновыми глазами, и у каждой хохолок с пучком сверкающих перьев. Птицы расхаживают по снегу, оставляя на нем трехпалые следы, и клюют зерно. Оно рассыпано по белизне, птицы прицеливаются, ударяют клювом в зерно, и при этом на их перьях струятся разводы и вздрагивают хохолки. Она любуется птицами, восхищается снегом, испытывает блаженство. Берет одну птицу и прижимает к груди. Та затихает, большая, теплая, в ней, невидимое, бьется птичье сердце. И такая нежность к птице, такое родство, словно это ее ненаглядное чадо, нескончаемая к нему любовь, несравненное обожание. Птица в ее руках превращается в фарфоровую вазу с узким горлом, с теми же, как у птицы, переливами лазури и изумруда.

Ваза тяжелая, должно быть, в ней волшебная влага, которую она хочет увидеть и сделать глоток. Осторожно наклоняет вазу, ожидая, что из горловины польется напиток, и она сможет его пригубить. Но вместо напитка из вазы сыпется металлическая пудра, пачкает снег, словно зола, попадает на подвенечное платье. Она пугается, стряхивает окалину, хочет очистить платье, но пудра въедается в белую ткань. Она подхватывает снег, лепит из него снежок, прикасается к платью, надеясь устранить металлический пепел. Но от прикосновения снежка платье начинает таить и исчезать, будто от кислоты. Его все меньше и меньше, исчезают кружева, наброшенная на плечи вуаль, и она остается голой. Ей страшно, стыдно. Она стыдится своей наготы. Старается закрыть руками голую грудь и живот, но руки не слушаются, она их не может согнуть, и от этого ужас.

Она проснулась от лязганья двери. Была распята на топчане. В ангар вошли два бритоголовых парня, похохатывали, топтались. Стали стягивать с себя одежду. Она увидела на близкой выбритой голове синюю ящерицу, ее цепкие лапки, изогнутый гибкий хвост.

«О, Боже! — молилась она, готовясь к мучениям, — Боже мой, правый, укрепи меня!»

Ратников собирался покинуть завод, когда раздался звонок и знакомый, басистый голос, произнес:

— Господин Ратников, у проходной завода, на автостоянке припаркован малиновый «Опель». Под днищем у заднего колеса лежит футляр с диском. Поставьте его на компьютер. Мы позвоним чрез час.

Ратников немедленно вызвал машину, выехал из завода. На парковке было тесно, но среди серых, белых, и черных машин выделялся яркий малиновый «Опель». Подошел, нагнулся. Вынул из-под колеса футляр с диском. Поспешил обратно в кабинет. Вставил диск в компьютер. Смотрел, сначала молча, огромными глазами, а потом тихо завыл, все громче и громче. Взревел предсмертным ревом и стал бить себя кулаками в лицо, желая выбить глаза, раскроить череп. Сидел перед экраном, не выключая компьютер, ревел, нанося себе смертельные удары.

Через час раздался звонок:

— Господин Ратников, вы согласны?

— Согласен, — едва произнес он.

— Тогда ждем вас завтра в полдень на Крестовой в кафе «Молода».

Глава двадцать третья

Наступил «День Города», который столь глубоко и творчески был продуман Мальтусом и им же спонсирован. Предполагалось городское празднество в трудный период массовых увольнений и связанных с кризисом тревог. На площади перед мэрией был воздвигнут помост из свежих смолистых досок. На нем развивался государственный флаг, висел транспарант с надписью: «Вместе победим!» и красовался большой портрет мэра. О празднестве оповещали местные газеты, радио и телевидение. По городу были расклеены красочные плакаты все с тем же: «Вместе победим!» и портретом мэра, который улыбался доброй отеческой улыбкой.

К полудню площадь уже переполнилась народом, который с любопытством взирал на помост, слушая бравурную музыку из громкоговорителя, спрятанного за портрет мэра. Казалось, марши и песни вырываются из приоткрытого, с безупречными вставными зубами, рта, внушая согражданам оптимизм и волю. На площадь приезжали небольшие фургончики, и прямо из них в толпе бесплатно раздавались аккуратные пакетики, подобные молочным, в которых была запечатана небольшая бодрящая порция водки. На пакетиках было начертано затейливое нравоучение: «Знай меру, доверяй мэру!». К пакетику прилагались чипсы и недорогие, но вкусные соевые батончики. Эти бесплатные лакомства пользовались в толпе успехом, и некоторые, особо проворные горожане умудрялись получить по два, а то и по три пакетика.

Музыка из громкоговорителя смолкла. На помосте, из-за нарисованного мэра вышел сам мэр Анатолий Корнилович Сыроедин. Плотный, ладный, в превосходном костюме, без галстука, с загорелым лицом, на котором среди благородных морщин и складок сверкали зубы, озорно, по-молодому блестели глаза:

— Здравствуйте, мои дорогие! — сердечно произнес он, поднося к зубам микрофон, и толпа благожелательно, тронутая идущим от сердца обращением, загудела. — Мы собрались с вами в этот солнечный летний день, чтобы сказать: «Спасибо тебе, наш замечательный Рябинск! Спасибо тебе, матушка Волга! Спасибо вам, зеленые скверы и детские площадки! Спасибо тебе, фонтан, который мы запустили на площади Королева! Спасибо тебе, детский садик, который мы открыли в Третьем микрорайоне! Спасибо тебе, улица Новаторов, которую мы заасфальтировали к празднику!» Конечно, не все еще сделано, но многое уже начато администрацией города, и если вы нас поддержите на предстоящих выборах, мы сумеем довести до конца наши начинания. — Он перевел дух, и его жизнерадостная улыбка уступила место проникновенному выражению, — Мы не хотим приукрашивать нашу действительность. Среди нас много нуждающихся. Много потерявших работу. Много тех, кто утратил веру. Но для этого мы и собрались, чтобы посмотреть друг другу в глаза, пожать товарищу руку, прийти на помощь слабому и больному. «Вместе мы победим!» — патетические, чуть срывая голос, воскликнул мэр, и его слова потонули в приветственном гуле, свисте, радостном шевелении толпы.

Один из вице-мэров поднес начальнику аккордеон. Мэр ловко накинул ремень, лихо пробежал по клавишам. Старательно наклонив голову к нарядным мехам, а потом, по-молодому вскидывая ее вверх, стал играть и петь популярную в его молодые годы «Рябинушку». Ту задушевную песню, под которую проходили пикники на берегу Волги, когда из Ярославля приезжало с инспекцией областное начальство, и он, молодой инструктор партии, услаждал слух благодушных гостей, уже вкусивших ухи и водки.

Ой, рябина кудрявая,

Белые цветы.

Ой, рябина — рябинушка,

Что взгрустнула ты.

Он глазами обращался к толпе, чтобы та его поддержала, и народ нестройно, разрозненно вторил, радуясь полузабытой, из добрых времен песне.

Закончив петь, мэр удалился, уступив место девушкам, которые стали разыгрывать пантомиму. Они изображали представительниц молодежных субкультур, обитавших в городе. Были одеты в полупрозрачные кофточки, сквозь которые соблазнительно просвечивали целомудренные груди. И в короткие юбки, не скрывавшие упитанных ляжек и розовых колен. Каждая группа несла табличку с именованием субкультуры. Здесь было движение «Наши» и «нацболы» Лимонова. Молодежное «Яблоко» и «активисты красной молодежи». Бритоголовые девушки — скинхеды и длинноволосые печальные «готы».

Сначала пантомима изображала вражду и ссору субкультур. «Наши» схлестывались с «нацболами», возникала рукопашная, девушки тузили друг друга, драли за волосы, пускали в ход ноги, как на ринге кик — боксинга, норовили разодрать друг у друга блузки. Их сменяли девушки — скинхеды и девушки — антифашистки из «Яблока». Потасовка повторялась, разъяренные противницы царапались, плевались, наносили больные удары. У некоторых блузки оказались разодранными, и толпа могла любоваться плещущими в битве грудями. У одной, особенно агрессивной «антифашистки» соскочила юбка, и она продолжала пинать ногами, оставаясь в одних трусиках. «Активисты красной молодежи» сразились с «готами», и нельзя было сказать, что меланхоличные и печальные «готы» уступали в бою воинственным «красным». Напротив, «готы», обученные неизвестно где боевым искусствам, разгонялись и били головой в животы «красных» соперниц, отчего те опрокидывались и лежали бездыханно, а победительницы ставили свои ноги им на грудь.

Толпа ревела от восторга. Раздавались крики: «Бей в глаз!» или: «Раздери ей пасть!». Из задних рядов, где уже распили по одному, а то и по два пакетика с водкой, не закусывая бессмысленными чипсами, кто-то крикнул: «Хочу трахаться!», но хулигана одернули, и он умолк, ограничиваясь молодецким посвистом.

Битвы группировок означали трагедию расколотого, разъединенного общества, грозившую хаосом. Разъединению было положен конец, когда на помост снова вышел мэр. Держал в одной руке государственный флаг, а в другой — мегафон. Стал маршировать на месте и скандировать: «Когда мы едины, мы непобедимы!» На его патетическое скандирование, под полотнище флага стали собираться недавние соперницы. Обнимались, целовались, нежничали, чем-то напоминая группу «Тату». Построились в единую колонну и, воздев свои фирменные таблички, стали маршировать на помосте, демонстрируя солидарность и согласие в обществе, достигнутое под водительством мэра.

Выступала московская, нанятая за немалые деньги певица, — увядшая роза эстрады, угасшая звезда шоу-бизнеса. Она была избыточно загримирована, на шее играли жилы, и вздувалась во время пения неприятная синяя вена, на голых руках подрагивал жир. Но песня была бодрой, неслучайной для индустриального Рябинска, где воочию была видна научно — техническая революция, и особенно актуальны были призывы Президента преобразить Россию. В ее песне слово «модернизация» рифмовалось со словом «организация», и звучал припев: «Но Россия всех сильнее и в футболе, и в бою». Ее сначала слушали внимательно, отдавая дань имени, которое сияло во времена перестройки. Но потом из задних рядов закричали: «Даешь Любэ!» и «Хули надо!» Певица ушла, чуть смущенная, улыбаясь вставными, розовыми от помады зубами.

Но дурное впечатление от певицы разом изгладилось, когда на помост посыпались бабы в кокошниках, в красных сарафанах, со стеклянными бусами на сдобных шеях. Баянист в картузе с залихватским чубом летал руками по кнопкам, раскрывал красные хохочущие меха баяна, притоптывал сапожками. Бабы били в бубны, верещали трещотками, хохотали румяными устами. Визгливо пели частушки про «миленка», про «тещу», про «Ванечку». Народ одобрительно хлопал, свистел, хлебал из пакетиков даровую водочку, радуясь празднику. Среди баб вдруг возник, заскакал, закрутился вприсядку скоморох в алой рубахе на выпуск, в колпаке с бубенцом, с намалеванными на скулах красными кляксами. Походил ходуном, подскочил к баянисту, подмигнул. Тот понимающе кивнул, рассыпался озорными переливами. Делая смешную физиономию, скоморох запел:

Наш директор Ратников

Накупил нам ватников.

Заплата на заплате,

А где наша зарплата?

Толпа загоготала, радостно, с хохотом, но с едва уловимым угрожающим гулом, который утонул в разухабистых переборах баяна, в приплясываньи скомороха.

Мы поднимем красный флаг

И пойдем за ним в ГУЛАГ.

Какая безработица?

Он о нас заботится.

Толпа засвистела, и в свисте, еще недавно одобрительном, послышались разбойные переливы, хриплые возгласы, взметнулись пьяные кулаки. Скоморох корчил рожи, «показывал нос», щипал себя за уши.

Наш директор Юрочка

Приголубил курочку.

«Ю» упало, «О» пропало,

Где же наша дурочка?

Частушка была непонятна, но толпа восприняла ее, как протестную, направленную против самодержавного директора, от которого многие уже пострадали, а других ожидало увольнение и задержка зарплаты. В толпе, минуту назад дружелюбной и благодушной, возникли темные водовороты, злые завихрения, какие случаются на водах, когда на них упадет тяжелый ветер. Толпа закачалась из края в край, ей стало тесно на площади, она раздраженно гудела, назревала драка.

Отвлекло и развеселило толпу появление на помосте чернобородого цыгана, который вел на цепи дрессированного медведя. Зверь вставал на дыбы, раскрывал красный, со слюнявыми клыками зев. У него на груди висела фанерка с надписью: «Кризис». Медведь, как опытный, играющий роль актер, ревел, царапал воздух когтями, рвался с цепи. На сцене вновь показался мэр. Он укрощал «кризис», совал медведю в пасть конфеты, и тот чавкал, сладко зевал, и толпа хохотала, а мэр приобретал все новых и новых сторонников.

Ряженые бабы и потешный скоморох покинули помост, увели медведя. На забаву зрителей появились громадного размера куклы, внутри которых находились кукловоды. Куклы изображали пороки современного, охваченного кризисом общества, и каждый порок был отмечен табличкой с надписью. «Безработица» была огромного роста нищенкой, напоминавшей Бабу Ягу. Горбатая, с торчащим зубом, в рубище, с костлявыми пальцами, она моталась взад и вперед, делая вид, что вот-вот набросится на толпу. «Дороговизна» являла собой согбенного пенсионера с голодным лицом, с орденскими колодками на латаном пиджаке. Старик опирался на костыль, трясся, пересчитывал на сморщенной ладони последние копейки. «Коррупция» изображалась «гаишником» в форме, с полосатым жезлом, которым тот постоянно взмахивал, и дорогими, в бриллиантах часами, на которые он то и дело взглядывал, то ли узнавал время, то ли просто любовался. «Олигарх» напоминал Абрамовича, с узким рыльцем, рыжеватой щетинкой, в золотом пиджаке, и с яйцом Фаберже в ладони, хотя с яйцами Фаберже связывалось имя другого олигарха.

Среди этих кукол-великанов была еще одна, без таблички, но все узнали в ней директора «Юпитера» Ратникова. Недостаточное портретное сходство компенсировалось тем, что из-под пиджака у куклы, в области поясницы, выглядывал реактивный двигатель с удлиненным соплом. Кукла то и дело оборачивалась, силилась вытащить мешавший ей двигатель, поскальзывалась и едва ни падала. Чем вызывала злой хохот, разбойные свистки и выкрики. Все фигуры топтались на помосте, подходили к краю, готовые кинуться на толпу, и были столь страшны, что несколько малых детей на руках у матерей разрыдались со страху. Навстречу куклам вышел мэр с плеткой. Стал охаживать их, гоня с глаз долой, искореняя пороки, спасая сограждан от напастей. Куклы сопротивлялись, неохотно покидали помост. Когда удар плетки достался кукле-директору, тот неуклюже подпрыгнул. Что-то в нем взорвалось. Из двигателя вырвался дым и огонь, полетело разноцветное конфетти, и директор на метле умчался со сцены. Толпа ликовала, начинала скандировать: «Зарплату! Зарплату!».

Без приглашения, нарушая ход представления, на помост вскарабкался тощий мужчина в кепке, в растерзанном пиджаке, истерически стал выкрикивать:

— Зарплату выдавать не любит, а на золотой машине ездить любит? А стариков заживо сжигать любит? А людей гнобить? Чего прячешься, Ратников? Выйди к народу, скажи! — он захлебывался, рвал на груди рубаху, тыкал пальцем в толпу, будто в ней скрывался ненавистный мучитель, и там, куда указывал палец, возникал темный водоворот.

Следом выскочила измученная женщина:

— Я мать — одиночка! Зачем меня увольняют? Чем буду ребенка кормить? Мне что, в проститутки идти? Деньги есть в кассе, народу не выдают, а промеж себя делят!

Мэр чувствовал, что церемония срывается. Вместо праздника назревал беспорядок с непредсказуемыми последствиями. Выскочил на сцену, стал оттеснять от микрофона не запланированных мужчину и женщину. Сделал знак рукой. Ударила жаркая музыка. На сцену выскочила рыжая танцовщица Матильда. Улыбалась огненным ртом. Встряхивала золотыми космами. Выбрасывала вперед мускулистые ноги. Открывала сильный живот с темным пупком, в котором драгоценно мерцал бриллиант. Отшвырнула блузку, выскользнула из юбки. Завертелась, полуголая, гибкая, рассылая в толпу воздушные поцелуи.

Толпа ликовала, улюлюкала. Ее гнев прошел. Вожделенно смотрела на рыжую плясунью, на ее верткие ягодицы, меж которых пропадала тонкая, ничего не скрывающая тесьма.

Мэр, избежавший конфуза, обратился к согражданам:

— Господа, теперь мы все, единым шествием, отправляемся на набережную, к матушке Волге, где нас ожидает водный праздник и парад яхт с фейерверком. Все в наши ряды, товарищи! — он сбежал с помоста, тяжеловесный, плотный, как зрелый желудь. Искушенный политик и знаток народной души, с одинаковой искренностью произносящий слова «господин» и «товарищ». Толпа зашевелилась, стала сворачиваться в рулеты, вытягиваться в шествие. Неспешно, как густое варенье, оно потекло по улицам, захватывая в себя стоящих на тротуарах зевак.

Впереди медленно, замаскированный под огромную ладью, двигался грузовик. В ладье стояли ветераны с наградами, матери с детьми, садоводы с саженцами деревьев, строители с мастерками, пожарные в касках. Перед ладьей, делая вид, что тянут ее через перекаты и мели кризиса, шли мэр и несколько вице-мэров. Натягивали канаты, наклоняясь вперед, изображая бурлаков. Над ладьей возвышалась площадка, из тех, что используют электромонтеры, и на ней неутомимо, извиваясь, выплескивая голые ноги, танцевала Матильда, размахивая государственным флагом. Шли на ходулях члены военно-патриотического клуба, в тельняшках и синих беретах. Вышагивали со своими бирками «молодежные субкультуры». Крутились ряженые, поддразнивая медведя. Раскачивались куклы-великаны. Было много детей с воздушными шариками. Толпа запевала «Рябинушку» и «Батяню комбата». Какой-то интеллигентный старичок, по виду краевед, пробовал исполнить романс «Я помню чудное мгновение». Закашлялся и запил из пакетика с водкой. Вся эта разнородная тягучая лава лилась по городу к Волге, где предполагалось продолжение праздника.

Ратников, как было условлено с похитителями, в полдень был на Крестовой улице в кафе «Молода». Сел на веранде с видом на нарядные, лубочные фасады со стилизованными вывесками, на которых, по прихоти городского архитектора, использовались старомодные «ижица», «фита», «ять». Пребывал в мучительном ожидании, в глубокой тоске. Это он растоптал любимую женщину. Прелестную, беззащитную, верящую в него безгранично, отдал в лапы насильников. Ужасное зрелище слепило его, вызывало ком слез, ненависть к себе и бессилие. Он боялся вспоминать ее прелестную шею, светящуюся в темноте грудь, таинственное сияние глаз. Все это было растерзано, подверглось чудовищному осквернению. Он не мог отомстить, испепелить палачей, предать их страшным мукам. Жалкий, бесконечно униженный, лишенный воли, явился выполнять их требование.

На веранду поднялись трое. Одетые с одинаковым некрикливым щегольством, принадлежали к сословию чопорных и пунктуальных людей, быть может, банкиров, юристов или биржевых брокеров. Один из них, сама изысканность и любезность, в розовом галстуке, с розовым уголком платка, выглядывающим из нагрудного кармана, поклонился. Улыбаясь красивыми губами, оглядел его ласковыми глазами и произнес:

— Юрий Данилович, благодарю, что вы пришли. Мои друзья — юристы готовы приступить к выполнению формальностей. — Он не протянул Ратникову руки, понимая, что не может рассчитывать на рукопожатие. Ратников, вслушиваясь в его спокойный, благородный бархатный голос, подумал, что, должно быть, именно этот господин говорил с ним по телефону, изображая фальшивый бас.

— Операция займет не больше десяти минут. Договор о передаче акций готов. Нотариус тоже здесь, он кивнул в сторону своих спутников. Они уселись за стол, раскрыли портфели, извлекли бумаги. Отворив ноутбук, приготовились к проведению сделки.

— Где женщина? Когда вы ее отпустите? — Ратников чувствовал, как пылает его лоб.

— Женщина здесь. Она будет свободна, как только вы подпишите бумаги, произнес «розовый галстук» с сочувствием.

— Где она?

«Розовый галстук» извлек телефон. Утопил клавишу и произнес:

— Он здесь. Покажите женщину, — и стал смотреть на пустую, залитую солнцем улицу.

Ратников услышал шум автомобиля. Шум приближался. По улице мчался микроавтобус, без номеров, с тонированными стеклами. Когда поравнялся с верандой, одно стекло опустилось, и Ратников увидел Ольгу Дмитриевну. Ее распухшие губы, расцарапанное лицо, полные ужаса глаза. Кто-то невидимый выдавил ее голову из окна и так же, с силой, должно быть, за волосы втянул обратно. Стекло поднялось. Микроавтобус промчался. Ратников чувствовал скользнувший по его лицу ее умоляющий взгляд. Знал, что она его разглядела. Хотел угадать, что собирались выкрикнуть ее разбитые губы.

— Сволочи! — он порывался кинуться на учтивого господина.

— К чему эмоции, Юрий Данилович. Подпишите отказ от акций в пользу акционеров общества «Дельта интерфейс», и через десять минут вы воссоединитесь с любимым человеком.

Перед ним развернули бумаги. Ратников слепо, с пылающим лбом, чувствуя на лице ожог ее взгляда, стал подписывать экземпляры договора, которые подкладывал ему молчаливый клерк. Видел вымытый палец клерка с золотым обручальным кольцом. Второй клерк бережно принимал листы и ставил на них печати, — несколько разных штампов, оставляя на них свою подпись.

Пока длилась церемония, и господин в розовом галстуке тщательно сверял подписи Ратникова с каким-то, имеющимся у него образцом, на улице послышался отдаленный рокот. Музыка, оханье оркестра. Листы, на которых значились условия передачи акций, ложились перед Ратниковым, он черкал ручкой, почти не глядя в текст договора. А в это время на улицу вплывало темное варево, огромная медлительная толпа, издававшая рокот и гул. Ратников, подписав последнюю бумагу, держал бессмысленно ручку, а мимо кафе двигалось шествие, похожее на бред. Мэр Сыроедин, налегая на канат, тянул ладью, громко выкрикивая: «Эх, дубинушка, ухнем!». В ладье, над головами стариков и детей, крутилась голая танцовщица, похожая на Вавилонскую блудницу. Шагали на ходулях десантники. Колыхались громадные уродливые куклы. Визжал скоморох, и бабы с бубнами отплясывали кадриль. Все шевелилось, заслоняло лубочные фасады, сусальные вывески крендельных и пельменных. Кто-то увидел Ратникова:

— Вот он, директор! Где зарплата? Отдай народные деньги!

Полетел камень, звякнуло разбитое стекло. Клерки поспешно собирали бумаги, прятали в портфели, покидали веранду.

— Где женщина? Куда же вы? — он кинулся вслед за клерками. Но они исчезли в толпе. Путь Ратникову преградила великанша из папье-маше, похожая на Бабу Ягу. Лезла целоваться, заматывала в свое рубище.


Когда Ольгу Дмитриевну в растерзанном платье выталкивали из ангара на солнечный свет и везли в город, когда миновали микрорайон и стали приближаться к центру с узкими улочками, милыми особнячками и купеческими лабазами, она подумала, что освобождение близко. Ее мученья завершаются, и скоро она увидит любимого человека, чьи усилия даровали ей свободу. Ее провезли сквозь улочку с ветхим двухэтажным домом, где жила Евгения Порфирьевна, переселенка из Молоды, которую иногда навещала Ольга Дмитриевна, приносила скромные гостинцы. Она вдруг вспомнила рассказ Евгении Порфирьевны о лошади, которая, плача, вернулась в родной дом, не желая расстаться с хозяевами, а те уже были обречены на несчастья. Она и была той лошадью, плачущей и избитой, которая возвращалась к любимым людям, желая разделить их несчастья. Сидящий рядом бритоголовый парень с ящерицей на темени стал опускать тонированное стекло машины. Ветер и свет хлынули в салон. Парень схватил ее за волосы и с силой толкнул навстречу ветру. Вскрикнув от боли, она увидела надпись «Молода», столики, матерчатый тент, и под тентом — Ратникова, который рванулся к ней. Их глаза на мгновение встретились, прокричали, проплакали друг другу о невероятном, их постигшем горе. Парень за волосы оттянул ее от окна, поднял стекло. Машина с возрастающей скоростью промчалась через город и снова вернулась на пустырь.

Ее опять втолкнули в железный застенок с ужасным топчаном, клочьями белья на бетонном полу. Она присела на топчан с обрезками веревок, и беззвучно, без слез зарыдала, вопрошая невидимого Бога, пребывавшего над железной крышей ангара, — за что ей такие мучения, почему Бог выбрал ее среди миллиардов других и обрек на пытки.

В другой половине ангара, где пустовала автомобильная «яма», и пахло бензином, маслом и сварочной гарью, разговаривали Мальтус и Шершнев. Мальтус просматривал бумаги, которые передал ему юрист в розовом галстуке, и на которых стояла подпись Ратникова.

— Видите, я сдержал обещание, — сказал Шершнев, — Часть акций переведена на вашу фирму «Дельта Интерфейс». Таким образом, у вас в кармане окажутся семьсот тысяч евро. Извините, батенька, больше не смог. Кое — что должна получить корпорация.

— Я не в претензии. Вы — честный партнер. Мы будем с вами сотрудничать, — Мальтус спрятал бумаги в портфель, — Теперь нам надо бы исчезнуть из города. Месяца на два, на три. Пусть все успокоится. Я — в Испанию, а вам бы еще подальше.

— Ратников получил свою бабу? Небось, вылизывает ей раны.

— Да она здесь, за стеной. Не знаю, что с ней делать.

— У вас эта птичка — певичка?

— У нас птичка — невеличка, — хохотнул Мальтус, — Хотите взглянуть?

— Не откажусь, — внезапно возбудился Шершнев.

— Брюква, — Мальтус позвал бритоголового парня, — Пусти господина Шершнева в нашу гостиницу.

Губастый малый отомкнул замок. Пропустил Шершнева в гулкие сумерки, затворил за ним дверь.

Глаза Шершнева привыкли к сумеркам, и он увидел женщину. Она сидела, испуганно отстранившись. На бледном лице темнели болезненным блеском глаза. Губы ее распухли, были обкусаны. На лбу кровенела царапина. Голая шея и полуприкрытая грудь были в синяках и засосах. На шее, похожая на узкий надрез, краснела ленточка. Она прикрывала разорванным платьем голые колени, и было видно, что от появления Шершнева она ждет для себя что-то ужасное.

— Здравствуйте, — произнес он, приближаясь и останавливаясь в шаге от женщины. Рассматривал ее пристально, испытывая странное волнение. Волновала ее доступность, беззащитность, следы насилия, оставленные другими мужчинами. Но больше всего волновало незримое присутствие Ратникова, его униженность и поверженность, словно насиловали не женщину, а самого Ратникова, истребляя самую сокровенную его сердцевину. И от этого — сладкое торжество, злая радость, ощущение своего превосходства.

— Вы, кажется близкий человек для Юрия Даниловича? Знаю, знаю, мне сообщили. А ведь мы когда-то с ним были дружны. Были неразлучны. Вместе прошло наше детство. Вместе мы играли, рыбачили, ухаживали за девушками. Странно, но мне нравились те же девушки, что и ему. Восхищали те же книги, что и его. Увлекали те же авантюры, что и его. Он увлекся строительством авиационных моделей, и я за ним. Он зачитывался мемуарами немецких генералов, и я. Он влюбился в симпатичную барышню Жанну Девятову, и я был от нее без ума. Он поступил в лыжную секцию и участвовал в кроссах по заснеженной Волге, и я участвовал. Вы не поверите, но это было как болезнь. Он был моим кумиром, моим идеалом. Быть может, во мне говорила моя женская сущность, и я был в него влюблен? Но теперь, слава Богу, это прошло. Теперь я окончательно выздоровел…

Женщина молчала. В сумраке сверкали ее глаза, полные страха. Шершнева волновал этот блеск, какой бывает у затравленного измученного зверя. Ему показалось, что пространство ангара полно крохотных темных частичек, летучих молекул, которые он вдыхает, и они наполняют его легкие пряным жжением, пьянят и волнуют, как наркотический дым кальяна.

— А ты знаешь, что он предал тебя? — Шершнев перешел на «ты», вглядываясь в высокую обнаженную шею, на которой краснела тесемка, похожая на порез, — Он — такой благородный, безупречный, героический. Весь в служении возвышенным идеалом. Сын Отечества, Герой нашего времени, — он ведь предал тебя. Тебя похитили, чтобы получить за освобождение выкуп. Он не бедный человек, мог бы заплатить за тебя выкуп. И всего-то тридцать тысяч долларов. Не заплатил, подлец. Сослался на какие-то траты. Надо, де, ремонтировать яхту. Надо строить коттедж там, где сгорел стариковский приют. Любимую женщину променять на яхту! Какое падение! Какое разрушение идеала! Ему показали тебя из машины, думали пронять. Но он ни в какую. Говорит: «Она для меня ничего не значит. Певичка из кабаре, мало ли с кем спала». Мне приятно тебе это рассказывать. Мне хорошо. Ты не знаешь, почему мне так хорошо?..

Ему казалось, что частичек в воздухе становилось все больше. Их хаотическое мелькание сменилось полетом в одном направлении. Пересекали пространство ангара, оставляя тончайшие траектории, проникали сквозь крышу, мелькали в свете окна, как мельчайшие крупицы антрацита, и погружались в бетонный пол. Он их вдыхал. Попадая в него, они оседали в нижней части живота, образовывали уплотнение. Это уплотнение начинало жить и пульсировать.

— Был один случай, знаешь? В десятом классе, зимой состоялся лыжный кросс на Волге, на десять километров. Все, как обычно. Старт с красным транспарантом. Толпятся лыжники, на спине номера. Арбитр по одному выпускает их на лыжню, засекает по секундомеру время. Вперед! Беги! Воля, солнце, мороз. Лыжня натерта до блеска. Красные флажки. По сторонам заснеженные берега, сосновые леса. Лети, как птица. Меня выпустили раньше Ратникова, минут за десять.

Мне надо было его победить. Надо, чтобы на школьном вечере девушка Жанна Девятова повесила мне на грудь медаль победителя. Я бежал великолепно, вошел в ритм, лыжи у меня были красные, как длинные копья. Вонзались в лыжню со свистом, задник плотно хлопал, шаг был длинный, скользящий. Раз, раз! Пар изо рта! Кругом блеск, белизна. Обхожу одного лыжника, другого. Когда приближаюсь, начинаю кричать: «Лыжню! Лыжню!» Бедняга не хочет уступать, мельтешит лыжами, сотрясается, как в судороге. Ты ему наступаешь на пятки, бьешь его лыжи своими. Или он тебе уступает по добру — по здоровому, и ты проносишься мимо него, как бог. Или он артачится, ты сходишь с лыжни, в несколько бросков обгоняешь его, кидаешь ему на выдохе оскорбительное слово. Опять занимаешь лыжню. Раз, раз! И он далеко позади.

Прошел половину дистанции, развернулся. И что-то со мной случилось. Сбил дыхание, или не выдержал темпа. Не могу бежать. Воздуха не хватает, сердце грохочет, в глазах фиолетовые круги. Вот бы встать, передохнуть! Невозможно. Приближалось место, где собрались болельщики, и среди них девчонки из нашего класса, и среди них Жанна Девятова. Неужели я на их глазах опозорюсь? Неужели сойду с дистанции? Они уже видны, разглядели мой номер, машут. И тут я слышу сзади крик: «Лыжню! Лыжню!» Это он, Ратников, догнал меня, наступает на пятки. Не хочу его пропускать вперед, не хочу унизительного поражения. А он идет следом, слышу скрип его палок, он начинает бить меня лыжами. Удар, еще удар. Я окончательно сбиваюсь с ритма. «Лыжню! Лыжню!» Затравлено оглядываюсь, вижу его торжествующее лицо, это знакомое мне, одержимое, страстное выражение. Умоляю его глазами. Но он дышит паром, сильный, длинноногий как лось. Я ухожу с лыжни, и он лихо, расшвыривая в стороны палки, проносится мимо. Уходит по накатанной серебристой лыжне, и все ему машут. Я, как калека, проползаю мимо болельщиков, замечаю взгляд Жанны Девятовой. Он полон жалости и презрения. Так смотрят на больную собаку. Никогда не забуду ее презирающий взгляд. Никогда не забуду его торжествующий крик: «Лыжню!»..

Шершнев задыхался от ненависти, от бешенства, оттого, что в нем созревал загадочный плод, который разрастался в животе, выпучивался, просился наружу сквозь пах. Он был беременен. Темные корпускулы залетели в него и оплодотворили. У него обнаружилась матка, и в ней набухал жуткий плод. Случилось непорочное зачатие, но вместо божественного младенца в нем шевелилась рептилия. Он чувствовал ее чешую, ее скребущие лапки, ее заклеенные пленкой глаза.

— И ты хочешь, чтобы я сочувствовал тебе? Хочешь, чтобы я доставил тебя к нему? Да он здесь, слышит нас. Ау, Юра, ты слышишь меня? «Лыжню! Лыжню!»

Шершнев чувствовал, как поселившееся в нем существо прорастает сквозь его плоть, становится больше него, помещает его в себя, в свое ледяное липкое чрево. Это существо исходило пеной, било хвостом, пялило огненные глазища. Он кинулся на женщину, схватил пальцами ее шею, там, где краснела тесьма. Стал давить, слыша хрусты. Бессмысленно повторял: «Лыжню! Лыжню!» Женщина сначала билась, выгибалась животом, а потом обмякла, затихла. Он разжал пальцы, и она плоско легла на топчан, бессильно растворив руки.

Шершнев почувствовал приступ тошноты. Отошел, шатаясь, к оконцу. И его начало рвать, больно, навыворот, зеленой слизью, и ему казалось, что из него выпадают куски чешуйчатого существа.

Когда он покинул ангар, и его увез джип «чероки», губастый парень по кличке Брюква подошел Мальтусу:

— А мужик-то оказался садист, задушил бабу.

— Что, совсем?

— Полный аут. Что с нею делать? Закопать, что ли, там же где этих стрелков закопали?

Мальтус знал, о чем говорит Брюква. Морковникова и Ведеркина, застреливших друг друга у старого котла, оттащили в глубь пустыря. Бульдозер вырыл яму, тела сбросили в рытвину, бульдозер навалил на них груду земли, ржавое железо, строительный хлам, пополнив семейство безымянных, погребенных на пустыре скелетов.

— Нет, — сказал Мальтус, рассматривая бездыханное тело, чуть белевшее на голом топчане. — Мы должны вернуть женщину Ратникову. Таковы условия договора. Мы благородные люди. Не надо, чтобы он видел ее в таком неприглядном виде. Оденьте ее в подвенечное платье, положите в лодку и отвезите в море, ко второму бакену, где стояла последняя колокольня. Пусть Ратников с ней повенчается. Возьмите мой катер, — Мальтус улыбался, ощущая себя режиссером, способным даже мрачную смерть превратить в счастливую свадьбу.


Ольга Дмитриевна увидела страшный ком тьмы, который приближался к ней, выбрасывая впереди себя чернильные, похожие на щупальца протуберанцы. Щупальца схватили ее, стали сжимать, тьма поглотила ее, словно черная, непроглядная волна. Но последним усильем, став гибкой и невесомой, она проскользнула сквозь тьму, вынырнула по другую сторону. Оказалась в светоносном пространстве. И первое, что увидала, была лошадь, та самая, о которой рассказывала Евгения Порфирьевна. Но не печальная, плачущая, а веселая, розовая, с карими глазами. Лошадь поцеловала ее теплыми губами и позвала за собой. Ольга Дмитриевна вплела ей в гриву алую тесьму и пошла за лошадью, которая оглядывалась на нее человеческими глазами. Они шли по мягкой дороге, среди спелой ржи, в которой синели васильки, летали стеклянные стрекозки, и дорогу перебегали юркие перепелки. В отдалении, за ржаным полем виднелись села с белыми колокольнями, монастыри в зеленых садах с поспевающими красными яблоками, туманился город с янтарными особняками, с кирпичной пожарной каланчей, на которой сверкнул бинокль дозорного.

Перед городом были ворота, высокие, с каменными крыльями, завитками и узорами, похожие на ангела, который ее встречал. Розовая лошадь остановилась, и Ольга Дмитриевна села на нее, как садятся амазонки, расправив кружевное платье, и верхом въехала в город. Ее встречало много народа, и каждый протягивал ей подарок. Мама и папа поцеловали ей руку и подарили чудесную синеглазую куклу, ту самую, которой она играла в детстве. Ее дальний родственник, офицер с золотистыми усиками, преподнес ей фарфоровую чашку с цветком, которая, оказывается, не разбилась, а отливала глазурью в руках офицера. Бородатый астроном, в котором она узнала своего прадеда, протянул ей стеклянную звезду, которая украшала ее детские новогодние елки, а потом куда-то исчезла. Ее дед, пропавший без вести под городом Ржевом, был почему-то не в лейтенантском мундире, а в облачении священника и одарил ее иконой «Взыскание погибших», которой, видимо, многие молились, благодаря чему и отыскался ее, без вести пропавший дед.

Она с благодарностью принимала подарки. Люди, милые, добрые, в которых она узнавала свою далекую родню, одаривали ее цветами, красивыми птичьими перьями, прекрасными нарядами, которых раньше она никогда не видала. Прежде, чем покинуть гостеприимный город, она увидела маленькую девочку, которая тянулась к ней и протягивала на ладошке перламутровую раковину. Ольга Дмитриевна узнала в девочке себя, какой она была в ту чудесную пору, когда они жили на даче у реки, и на теплом песке лежало множество ракушек. Они миновали город, и дорога уводила в необъятные дали, где что-то плескалось, сияло, словно бескрайнее море. Ольга Дмитриевна сошла с лошади. Тихо вздохнула и пошла по дороге, чувствуя голыми ногами шелковую мягкую пыль.

Глава двадцать четвертая

Шествие продвигалось по городу. Утробно ухал оркестр. Без устали рокотал барабан. Бабы в сарафанах крутили назойливые трещотки. Несколько баянов в разных частях колонны подбадривали идущих, и те нестройно, разноголосо затягивали песни: «Ой, цветет калина», «Ах вернисаж, ах вернисаж», «Ты рыбачки, я рыбак». Скакал, как яростный клок огня, скоморох. Качались на ходулях юные десантники. Куклы-великаны двигались, словно сошедшие с пьедесталов уродливые памятники. Мэр и его заместители натужено тянули ладью, успевая разбрасывать вокруг конфеты и мелкие купюры. И над всем крутилась и извивалась рыжая нагая колдунья. Шествие продвигалось в сторону Волги, предвкушая продолжение праздника, парад великолепных яхт и к вечеру — фейерверк с отражениями на темной воде.

Колонна достигла перекрестка, как вдруг перед ней появилось несколько молодых людей с мегафонами и красными бантами. Пятясь, они шли перед колонной, вещая в мегафоны:

— Товарищи, на завод «Юпитер» приехали инкассаторы и увозят обратно в Москву причитающуюся народу зарплату!.. Не дадим расхитителям ограбить кассу!.. Отстоим наши честные рабочие деньги!..

Начинали скандировать: «Деньги — нашим детям!.. Деньги — нашим детям!» И вслед за этим: «Касса!.. Касса!»

Толпа с умолкнувшими трещотками и песнями внимала агитаторам. В голове толпы случилось смятение. Первые ряды тревожно напряглись, набухли под напором идущих следом. Агитаторы с бантами пятились, манили толпу мегафонными рокотами, словно дрессировщики заманивали гигантское животное. «Кассу!.. Кассу!» — неслось из мегафонов. Так спичкой накаляют холодный бенгальский огонь, добиваясь первых колючих искр. И эти искры стали излетать из колонны. В ней начали вторить агитаторам, повторяя в разнобой: «Кассу!.. Кассу!» Все сильней, стройней. Голова колонны, возбужденная, воспаленная, послушная агитаторам, отвернула от Волги. Стала втягиваться в улицу, ведущую через город к заводу. И все огромное, тупое тулово, рассеянный хвост колонны, повинуясь голове, двинулись к «Юпитеру».

Черный, как смола, язык подплыл к проходной, уперся в изгородь, в турникеты, в шлагбаумы. Стал растекаться, обволакивая завод липкой шевелящейся массой. Толпа прибывала, надавливала на стальную изгородь с искристой «спиралью Бруно». Солнечно-острые, бритвенно — оточенные завитки раздражали, дразнили. Охрана по другую сторону шлагбаума нервничала, стягивала подкрепление, ощупывала у пояса пистолеты, подносила к губам рации.

Мегафоны в толпе неутомимо рокотали, вызванивали, выдували надрывные призывы: «Верните наши деньги!.. Деньги на стол!.. Детям — еда, взрослым — работа!.. Директора — под суд!»

Толпа начинала вскипать, в ней набухали черные пузыри. Лопались, выплескивали ненависть. Конвульсии ненависти катились по головам, не находили выхода, рождали вязкие водовороты, над которыми на заводском фасаде гордо и вызывающе пылала надпись «Юпитер». На эту надпись указывала пальцем голая пляшущая колдунья. К ней она выбрасывала свои мускулистые ноги, словно хотела сбить. К ней в издевательских наклонах обращала верткие ягодицы. Ей бесстыдно показывала свой пах и живот. Толпа гудела, свистела. Рыжая танцовщица являла собой огненный дух толпы, ее ядовитую ярость, бушующую в ней ненависть.

Сквозь вязкое месиво к проходной пробирались куклы-великаны. «Безработица», похожая на Бабу Ягу, грозила заводу своим костлявым пальцем. «Дороговизна» в виде несчастного пенсионера с орденскими колодками тыкала в горящую надпись клюкой. «Коррупция» в милицейской форме нагло скалила зубы, крутила в воздухе волосатой рукой с бриллиантовыми часами. «Олигархия» с заостренным щетинистым рыльцем Абрамовича показывала толпе кукиш. Кукла, изображавшая директора Ратникова, вертела толстым задом, из которого торчало сопло реактивного двигателя. Именно эта кукла вызывала наибольшее негодование. На нее накатывались волны ненависти, колыхали, пытались свалить. Кукла раскачивалась, ее дергали, толкали, бранили. Раздавался свирепый мат, хриплые проклятия. «Директора — под суд!.. Директора — под суд!.. Жечь его, мужики!» Этот призыв вызвал азартное возбуждение, яростную подвижность. Вокруг куклы возникло пустое пространство. Замерцали зажигалки, потянулись руки с огоньками. Ветошь, пропитанная горючим клеем, вспыхнула, задымилась. Огонь полетел вверх, к лобастой, из папье-маше голове. Ее окружило пламя, сквозь огонь и дым выпучивались глаза, краснели губы. Горящая кукла казалась живой, и это вызывало злое восхищение, свирепую радость, будто совершалась казнь, и ненавистный преступник получал заслуженное возмездие.

Спасаясь от огня, из куклы вынырнул кукловод. Матерчатый истукан упал на землю, а вокруг него топотало, скакало, издавало истошные вопли первобытное племя, сжигающее своего языческого бога. Эту ритуальную пляску снимали репортеры. Бог весть, откуда взявшаяся телекамера на плече оператора фиксировала загоравшийся нос истукана, обугленные губы, тлеющую паклю волос.

Вид поверженного врага, пожирающий его огонь породили в толпе веселую лихость и шальное бесстрашие. Желание жечь и крушить охватило людей. Одержав победу над бессильным идолом, они начали перевертывать стоящие на парковке автомобили. Летели стекла, обрезки труб уродовали капоты и багажники. Внутрь салонов бросали горящие тряпки, и сиденья начинали зловонно дымиться. Надпись «Юпитер» была недоступна, отделена оградой и проволокой, но сверкавшая неподалеку вывеска игорного дома «Фантастика» переливалась, как павлинье перо, сыпала звезды и радуги. Ядовитый, среди бела дня дразнящий салют бесил людей.

«Эта сука Ратников сперва раздает зарплату, а потом ее обратно отсасывает!.. Кровосос проклятый!.. Он и есть однорукий бандит!»

Часть толпы хлынула прочь от завода, в сторону игорного дома. Трусливый охранник сбежал. Горец Мамука не смел сопротивляться толпе. Куски арматуры и обрезки труб врезались в стеклянные корпуса автоматов, вторгались в хрупкую сердцевину, рвали электронику, осыпали стеклянные осколки с русалками, автомобилями, экзотическими животными и соблазнительными красавицами. Каждый удар сопровождался искрами, словно испепелялась электрическая душа автомата. Раздавался стон, будто испускал дух маленький электронный демон. И то и другое возбуждало погромщиков, которые сокрушали храм ненавистного бога, разоряли мерзкие алтари. Кто-то плеснул бензин, кто-то кинул зажигалку. Огонь охватил заведение. Люди завороженно смотрели, как пылают стены, дымится крыша, и сквозь дым и огонь мерцала надпись «Фантастика», рассылая вокруг лучезарные звезды. Все ликовали, безумствовали, Кидались в пламя, словно хотели унести на память клок огня. Мамука, длинноносый, чернявый, с безумным белозубым лицом, плескал из канистры в огонь вспыхивающий бензин, цокал языком и выкрикивал:

— На тэбэ бандтыт!.. На тэбэ!..

У заводской проходной набухал черный вал. Стихия ненависти удерживалась шлагбаумом и «спиралью Бруно», преображала толпу. Она уже не была скопищем отдельных людей. Спрессовалась, одухотворилась черной энергией, обрела свойство гигантской личности, каждая клетка которой выделяла каплю ненависти, питая личность, и та брызгала черной ядовитой струей, рвалась за шлагбаум, на территорию завода.

— Давай, подгоняй грузовик!

Грузовик, замаскированный под ладью, стал медленно пробираться к воротам. Уже давно не было мэра и его заместителей, — едва почуяв неладное, они улизнули прочь. Уже рыжая ведьма, скользкая от пота и похоти, покинула свою танцплощадку. Уже саму ладью наполняли не ветераны и дети, а здоровенные мужики, вооруженные железными палками. Расписная ладья с острым носом напоминала стенобитную машину, которую медленно подвозили к крепости.

— Прошибай к ебене матери!

Ладья ударила в шлагбаум, переламывая полосатую перекладину. Охранники разбегались, стреляя в воздух. Ладья медленно, как ледокол, раздвигала препятствия, и за ней, в проломленную полынью устремилась толпа, разливаясь по территории завода. «Кассу!.. Кассу!..» — надрывались мегафоны, вгоняя в толпу электрические разряды безумия.

Удары толпы принял ближайший цех, занятый изготовлением лопаток, кристаллический корпус цвета лазури. Начальник цеха, наблюдавший снаружи безумства толпы, пытался скрыться в здании, за автоматическими дверями. Но гибкие, как обезьяны, парни успели протиснуться в двери, не дали им сомкнуться, открывая дорогу в цех.

Ворвавшиеся, одержимые безумной стихией, оказались среди стерильной чистоты, лунно-серебристого света, среди которого стояли станки. Драгоценно-стеклянные, наполненные тихим свечением, они продолжали работать, обрабатывая лопатки турбины, которые казались ювелирными изделиями. Бесшумные вспышки, переливы металла, нежные касания лазерных резцов, прозрачные колпаки и футляры, — все это делало станки похожими на витрины, за которыми были выставлены золотые и серебряные броши, бриллиантовые колье, старинное оружие, инкрустированное янтарем и перламутром. Безумцы с железными палками кинулись на станки, как кидаются грабители на ювелирные прилавки. Другие, только что громившие «Фантастику», усмотрели в станках сходство с игральными автоматами, — те же стеклянные корпуса, таинственные мерцания, пульсация электронных табло. Неутоленная ярость затмевала глаза, заливала их дурной кровью, побуждала разрушать и крушить. Безумцы ринулись на станки, ударяя ржавым железом, и станки разбивались, как разбиваются хрустальные вазы, и из них излетали волшебные духи.

— Мужики, гвозди эту блядскую порнуху! — неслось по цеху, вовлекая пробившуюся внутрь ватагу в свирепое истребление. Тайная злость, копившаяся годами в понурых, покорных людях, терпеливо и безответно сносивших тяготы беспросветной жизни, вдруг обернулась свирепым бунтом. Этот бунт, как пожар, разносимый ветром, летел над обездоленной страной, врывался в гнилые квартиры, в сырые бараки, охватывал сиротливые городки и убогие деревни. Гудел, как огненный сквозняк в печной трубе. Вырывался на просторы омертвелой России. Вновь по ее раскисшим дорогам летали пулеметные тачанки. Вновь разбойники с кистенями выходили на тракты. Вновь горели библиотеки в усадьбах. Веселый полупьяный мужик набрасывал петлю на холеную шею богатея. Вновь голодные солдаты выводили на край оврага ненавистных офицеров и кололи их штыками.

В цеху у станков разгорелись схватки. Операторы в синих комбинезонах и белых рубашках заслоняли свои гальванические ванные, лазерные измерители, электромагнитные резцы. В их руках появились сияющие валы, зубчатые кольца, стальные заготовки. Вокруг каждого станка шел бой. Взлетали обрезки труб, ударяли в легированные детали, — звон, ворохи искр. Оператор с проломленным лицом падал у станка. Погромщик с рассеченной грудью рушился на пол. Железная арматура встречалась с лопаткой компрессора, ржавчина с нанопокрытием. Бойцы, матерясь, желали друг другу смерти, как желали ее их прадеды на полях гражданской войны.

Оператор Иван Столешников, с переломанной правой рукой, перебросил в левую стальной длинный вал, крутил над головой, как дубиной, отмахивался от наседавших погромщиков. Защищал свой драгоценный станок, программное устройство, крохотный лепесток лопатки, что олицетворяла его надежду на возвышенную и осмысленную жизнь, в которой он, сын пьяницы отца и умирающей матери, был бы причастен к созданию самолета, к огромному миру творчества, куда его вовлекали учителя и наставники, и откуда выдирала его налетевшая тьма.

Заместитель Генерального конструктора Блюменфельд, исполнявший обязанности покойного Люлькина, оказался в цеху, где он осматривал новое оборудование. Фрезы, на которые с помощью нанотехнологий наносили молекулярный покров, втрое продлевавший жизнь инструмента. Когда в цех ворвалась дикая ватага, и взломщики кинулись крушить станки, Блюменфельда охватил реликтовый ужас, питавший его ночные кошмары и побуждавший уехать из России в Америку. Страх еврейских погромов вдруг воплотился в яростные крики налетчиков, их разгоряченные багровые лица, взмахи железных труб, стоны и вопли страдания. Его первым побуждением было бежать, уносить подальше от хулиганов свое щуплое тело, свою рафинированную душу, свой уникальный интеллект. Туда, за океан, где могучая страна, цветущая цивилизация, преуспевающая родня ждут его, не дождутся. Но этот первый порыв библейского страха сменился жарким негодованием. Черная дыра поглощала хрупкий и светлый мир, который создавался подвижниками в гибнущей, обреченной на заклание стране. К этим подвижникам относился Люлькин, перед которым благоговел Блюменфельд. К ним относился Ратников, посвятивший заводу свою неуемную кипучую жизнь. К ним относились сотрудники КБ, уповавшие на Блюменфельда, как на преемника Люлькина, — великолепная артель открывателей, которая разрабатывала новейший двигатель, еще в компьютерных чертежах и эскизах. Он смотрел, как в цеху разгорается драка, и в нем боролись две сущности, две родины. Победила та, что вскормила его на берегах великой реки, в верховьях которой стоял их оборонный завод, а в низовьях, в Сталинградских степях, был зарыт в безвестной могиле его дед, фронтовой разведчик. Больше не было страха, а был порыв, толкнувший его в самую схватку. Он раскрыл руки, стремясь образумить и остановить разрушителей, крикнул:

— Стойте! Этому нет цены! Это для вас все создано!

Увидел красное, как свекла, губастое лицо, бритую голову с синей ящерицей, занесенную железную палку:

— Уйди, жидяра! — страшный удар оглушил его, поверг на пол.

Мэр, ускользнувший из бутафорской ладьи, вернулся в свой кабинет и принимал информацию о бесчинствах в городе. Ему докладывали о нескольких пожарах, о разграблении киосков, об изнасилованных в подъездах женщинах. Он понимал, что случилось ужасное и непоправимое, в чем он, устроитель нелепого праздника, был повинен. Он позвонил губернатору, сообщив о бунтующей толпе, о том, что городская милиция бессильна остановить беспорядки. Губернатор зло обругал его, обещал немедленно выслать ОМОН.

Из Ярославля на ревущих грузовиках, на стальных «автозаках», на грязно-зеленых автобусах прибыл отряд ОМОНа. Сгружались в районе завода. Выстраивали клин, — бронежилеты, защитные шлемы, дубинки. Врезались в вязкую мякоть толпы, разрубали, расчленяли, добирались до огненного ядра. Нещадно били, погружали дубинки в мягкую плоть, в хрустящие кости. Толпа ревела, огрызалась, выпускала когти, как побиваемый зверь, а ее глушили, выбивали из нее бешеный норов, хищную ярость, и она отступала, пятилась, а в нее под разными углами врезались отточенные клинья, разваливали на части. Тех в толпе, кто отвечал на удары, валили на асфальт, месили каблуками, забивали до беспамятства, волочили в автозаки. Лицо, как миска, полная кровавого мяса, и одинокий, выпученный, немигающий глаз. Женские ноги, торчащие из-под платья, в липкой грязи, в синяках, скользящие голыми пятками по земле. Верещащий подросток извивается, царапается, а его глушат, как рыбу, ударами в голову. Людей забрасывали в «автозаки», и там, в железных камерах, продолжался визг, хрип, будто в клетки заталкивали лесных зверей, и они, не смиряясь, грызли железо.

Погромщиков вылавливали на территории завода. За клочьями рассеянной толпы гонялись по городу. Истошно завывали кареты «скорой помощи». Хрипели сирены милицейских машин. Догорал игорный зал «Фантастика».

На липком асфальте валялись обрывки тряпья и потерянная обувь, обрезки железных труб и грязные комья огромных матерчатых кукол. У «гаишника», изображавшего «Коррупцию», на толстопалой руке мигали лампочками бриллиантовые часы.

Город был пуст и дик. В тусклых окнах появлялись и пропадали испуганные лица обывателей. И по странному недоразумению, по нелепой несогласованности на реке появились нарядные холеные яхты. Плыли парадно вдоль голой набережной, и с палубы вверх взлетал фейерверк, расцветали пышные букеты, мерцали хрустальные люстры, сыпались в Волгу серебристые звезды. Тем, кто наблюдал этот нелепый салют, казалось, что над городом витает невидимое существо, заходится в истошном хохоте.

Все это время Ратников метался по городу в поисках Ольги Дмитриевны. Еще и еще возвращался в кафе «Молода», надеюсь, что ее привезут туда. Но кафе закрылось, на окна были опущены жалюзи. Несколько раз путь ему преграждала толпа, и было невозможно пробиться сквозь вязкую черную гущу. Он наведался в варьете, где у Мальтуса пела Ольга Дмитриевна, но варьете не работал, а Мальтуса не было в городе. Он звонил в милицию, требуя начальника, но дежурный раздраженно отвечал, что весь личный состав на выезде, и начальник задействован в городе. То же самое было с представителем ФСБ — все отсутствовали, никто не мог помочь. Звонили с завода, докладывая о погроме, и он понимал, что место его сейчас там, в цехах, где подвергается уничтожению его детище. Но нечто более ужасное и необратимое заслоняло все остальное. Он появлялся у дома Ольги Дмитриевны, подкатывал к музею, робко надеясь, что, если ее отпустили, она окажется именно здесь.

Наконец раздался звонок. Все тот же мнимо басистый голос, принадлежащий господину в розовом галстуке, произнес:

— Господин Ратников, известные вам, чрезвычайные обстоятельства промешали нам немедленно выполнить договор. Женщина у нас, и мы готовы ее отдать.

— Где она?

— Вы найдете ее в море, в лодке, у второго бакена, где еще недавно торчала из воды колокольня. Там вы ее получите.

— Почему там? Что за дичь?

— Вы же знаете, что творится в городе. Лучше нам держаться подальше от глаз.

— Я приплыву!

Наконец — то, слава Богу, приближался конец его тревогам, скоро он увидит свою любимую. Он почти ликовал.

— В затон! — приказал он шоферу и погнал машину из города.

Глава двадцать пятая

Владимир Генрихович Мальтус собирался покинуть Рябинск и уехать в Испанию. На своей чудесной приморской вилле переждать переполох, возникший, не без его участия, в городе. Ему хотелось отдохнуть от этой неприбранной, грязной и свирепой в своем умирании стране, с которой был связан его бизнес, и в которой требовалось его присутствие. Но были необходимы передышки. Был необходим иной воздух, иные выражения лиц, иные ландшафты с лазурными бескрайними водами и бархатными горами, возделанными виноградниками и ухоженными нивами. Чтобы радовали глаз опрятные городки и изысканные храмы. Чтобы можно было касаться благородных седых камней, от которых веет великой историей. Обо всем этом мечтал Мальтус, уже имевший в паспорте «шенгенскую визу», билет на мадридский рейс, лелеявший мечту побывать, наконец, в Барселоне и полюбоваться творениями великого Гаудио. Его храмами — сталактитами, его дворцами, похожими на великолепные раковины.

Он заглянул в свой рабочий кабинет, куда вызвал Бациллу для последних наставлений. Сидел за рабочим столом, на котором сиял золотом фаллический сувенир, манило серебреной тайной женское лоно, зеленел остроугольный малахит с библейской надписью «Камень преткновения». Бацилла стоял перед ним в аристократическом белом костюме и черном галстуке, и Мальтус иронично подумал, что именно так выглядела бы смерть, если бы решила нарядиться в костюм «от Версаччи».

— Я должен уехать, и меня не будет месяц-другой, — строго назидал Мальтус, — Тебя оставляю на хозяйстве. Это не значит, что ты должен лезть в бухгалтерию и выбивать кулаками бухгалтерские отчеты. Просто появляйся время от времени и заглядывай своими васильковыми глазами убийцы в бледные лица бухгалтеров.

— Какой же я убийца, Владимир Генрихович? Я людей люблю, — ухмыльнулся Бацилла.

— Ты их любишь готовить, — улыбнулся своей шутке Мальтус, — Проследи, чтобы оформили страховые выплаты по факту пожара в «Фантастике». Вернусь, будем строить новую «Фантастику», с удвоенной площадью. В лабораторию, в родильный дом не суйся, там у меня есть свои люди. Присматривай за «казино» и за развлекательным центром. Там могут утаивать выручку. Что касается ангара, — все сжечь, чтобы следа не осталось. Пусти бульдозер, закатай под ноль. Будем искать новое место. У меня все. Отдохну от всех вас.

Он поднялся из-за стола, подошел к картине с видом на Волгу. Отодвинул холст, обнажив стальную дверцу сейфа. Заслоняя сейф от пытливого взгляда Бациллы, стал вращать колесики, набирая цифровой код. Открыл потайную дверку. Стал выгребать пачки банкнот, — евро и доллары.

Бацилла смотрел на сутулую спину Мальтуса, на его худой с ложбинкой затылок, на лысеющую, с желтоватой плешкой, макушку. При виде этой округлой макушки, похожей на мишень, его охватило счастливое безумие, радостное озарение. Шагнул к столу, блуждая взглядом между драгоценными сувенирами. Выбрал из них малахит, напоминавший боевой каменный топор. Схватил и упругим шагом первобытного воина приблизился к Мальтусу. Ударил с размаха в череп. «Камень преткновения» с хрустом разрушил кость, углубился в мякоть, выдавливая на волосы кровь и желтый клей мозга. Мальтус упал, роняя банкноты. Бацилла подбирал деньги, посмеиваясь:

«Я людей люблю. Я их умею готовить».

Мальтус летел вниз головой в черную шахту с блеском антрацитовых стен. Мимо глаз пролетали страшные лица грешников, расплющенные пластами. Ему казалось, он видит выпученные глаза Иуды, оскаленные зубы Нерона, высунутый язык Малюты Скуратова. Мимо промчались пузырящиеся пеной лица Горбачева и Ельцина, душегуба Щекотилы, растлителя малолеток режиссера Полонских. Он мчался вниз с нарастающей скоростью, и навстречу, из центра земли, приближался алмазный штырь с отточенным, мерцавшим в темноте острием. Острие вонзилось в череп, вызывая нестерпимую боль. Стало проникать в мозг, в гортань, в пах, пронзая кости и мясо, неуклонно расширяясь, порождая расширяющуюся боль. Штырь был бесконечен. Падение было бесконечно. Боль, пронзившая его, бесконечно расширялась. И теперь он понимал, что там, на земле, значило — «адская боль».


В затоне Ратникова встретил капитан яхты Лексеич с боцманской бородкой, в черной фуражке с якорем.

— Скорей, Лексеич, ко второму бакену! — Ратников торопил капитана, взбегая по трапу на яхту, — Гони полным ходом!

Они вышли в море, и кругом был туман, непроглядный, зыбкий, который хотелось раздвинуть руками, увидеть впереди водный простор. Яхта рокотала двигателем, щупала радаром пространство. На экране горела кромка берегов, пустота, в которую устремлялась яхта.

— Давай, Лексеич, гони!

Туман внезапно рассеялся, и открылись воды, прохладные, серо-стеклянные, с далеким блеском солнца, с мерцанием чаек. Ратников стоял на носу, водил биноклем, стараясь отыскать среди разлива черную метину лодки. Желал скорее обнять свою любимую женщину, целовать ее измученное лицо. Увезти подальше от жестоких мест, где она испытала столько мук. Целить, врачевать ее раны.

Он увидел лодку, которая казалась черточкой, пропадавшей и возникавшей среди колыхания вод. Торопил капитана. Яхта глухо ревела, выдавливая за кормой два тугих пласта, клокотала пеной. У борта поднималась длинная стеклянная волна. Лодка приближалась, но на ней не было видно людей. Должно быть, измученная, Ольга лежала на дне и дремала, убаюканная тихой водой. Они проплыли бакен, ржавый, заляпанный птичьим пометом, с выведенной суриком красной цифрой «2», — место, где начиналось подводное царство Молоды. Еще недавно здесь высилась из воды колокольня, и они с Ольгой пили вино из стеклянных бокалов. На бакене сидела большая чайка, был виден ее оранжевый злой глазок. Лодка темнела совсем близко, но не было видно людей. Он наводил бинокль, различал дощатые борта, уходившую на глубину веревку с невидимым якорем. Над лодкой что-то слабо светилось, словно воздух был наполнен легчайшим трепетанием света. Яхта сбросила обороты, стала бесшумно подходить к лодке. И Ратников, нависая над бортом, увидел Ольгу Дмитриевну.

Она лежала, накрытая белой тканью, чуть выступали носки ее ног и сложенные на груди руки. Лицо, недвижно-белое, с искусственными румянами, было окружено кружевной пелериной, поверх которой, в изголовье, голубел веночек полевых колокольчиков. Глаза ее были закрыты, на лице была тихая отчужденность, словно она досадовала на тех, кто хотел бы ее увидеть в земном воплощении, в то время как ее истинный образ уже не был связан с землей. Она лежала красивая и немая в деревянном заостренном гробу среди стеклянных вод, которые едва колыхались, покачивая лодку так тихо, что от нее не расходились круги, и не менялось темное отражение. Ратников смотрел на нее, признаваясь, что уже знал о случившемся. Обманывал себя, тешил невозможной надеждой. И его метанья по городу, его надрывный бросок в море лишь торопили эту ожидаемую, страшную для него встречу.

С Лексеичем они перенесли Ольгу Дмитриевну на яхту, уложили на корму, накрыв все той же белой тканью, и венок васильков удержался на ее голове.

Тихо постукивая, яхта возвращалась в город. Ратников сидел на палубе, склонившись к Ольге Дмитриевне, и чувства, которые он испытывал, не находили выхода в слезах, а были подобны немому непрерывному стону.

«Что же это такое? — звучал в нем вопрос, обращенный не к Богу, а к сияющим водам, отражениям солнца, летящим за яхтой чайкам, к синим василькам на ее голове, — Что же это такое?»

В вопросе, который он задавал всему мирозданию, помимо боли, было недоумение. Непонимание того, как могло случиться, что еще недавно он целовал ее глаза, обнимал ее прелестное тело, вслушивался в драгоценное звучания голоса, и летели над морем мерцающие стаи птиц, и витала среди зеленых трав ее легкая стопа, и неслась к фиолетовой дубраве белая бабочка, а теперь она лежит неживая, и он видит горькие уголки ее губ, и жестокие, намалеванные на ее щеках пятна румян? И он вдруг отчетливо услышал, как над яхтой, чуть в стороне и выше от ее лица, зазвучал поющий любимый голос:

Не нарушайте, я молю

Вы сна души моей,

И слово страшное «люблю»

Не повторяйте ей.

В голосе была такая красота, и мольба, и прощание, и невозможность расстаться, так чувствовал он близко, в воздухе, в прозрачных лучах ее душу, летящую вслед за яхтой, что стон в его груди нашел выход в слезах. Сидел и плакал, глядя, как расплывается от слез синева васильков.


Дни, пока готовились похороны Ольги Дмитриевны, он не появлялся на заводе. Не отвечал на звонки, не пускал на порог прибывавших курьеров. Ему была тягостная мысль о заводе. Было невыносимо сознавать, что завод, и он, кичливый директор великолепного, совершенного предприятия, были повинны в ее смерти. Что все его страстное стремление в будущее, упование на волю и силу государства, предвкушение счастливой минуты, когда в воздухе возникнет отточенная стрела самолета, — все это обернулось ее смертью, остроносым плывущим гробом, в котором лежала беззащитная женщина, попавшая в страшное колесо смерти. Это колесо, зубчатое, тяжкое, который уж век вращалось между трех океанов. Было образом глухого, бездушного государства, вонзавшего зубцы колеса в мягкую плоть, давившего нежную и хрупкую жизнь, не внимавшего мольбам и стоном, чавкающее костями и кровью тех, кто являл собой возвышенные примеры служенья, исповедовал красоту и добро.

Он, Ратников, искусился на имперское величие, уверовал в осмысленную мощь государства, требующего от подданных предельной жертвенности, наделяющее их взамен своей незыблемой волей, своей космической бесконечностью. Не было творческой воли. Не было космической бесконечности. Было черное, зубчатое колесо, насаженное на жуткую ось, концы которой терялись в разных концах Вселенной. Это колесо дробило горы, перемалывало материки, истребляло народы, топило плодоносные земли, опутывало колючей проволокой цветущие луга, покрывало райские рощи пепельной ядовитой окалиной. Он больше не желал служить государству, которое его обмануло и вместо благодарности подослало убийц. Больше не желал видеть завод, которому отдал жизнь, и который государство у него отобрало, оставив черную лодку с убитой любовью.

Он отправился на «Юпитер». Вошел в кабинет с чертежом злополучного двигателя, с макетом истребителя, который истребил его жизнь. Достал лист бумаги и написал заявление в Совет Директоров, которым слагал с себя полномочия Генерального директора и уходил навсегда с завода.

В этот момент в кабинет вошел Блюменфельд. Он был сутул, излишне подвижен. На голове белел бинт. В руках была папка с бумагами.

— Юрий Данилович, — начал он нервно, с порога, — Нам необходимо увеличить финансирование по линии двигателя «шестого поколения». Здесь есть расчеты, оставшиеся после Леонида Ефграфовича Люлькина. Давайте с вами посмотрим.

Он сел, раскрывая папку.

— Нет, Михаил Львович, я не стану смотреть. Я больше не Генеральный директор. Я ухожу с завода.

Блюменфельд посмотрел на листок с заявлением, стараясь прочитать перевернутые строки. Прочитал. Изумленно поднял брови, отчего бинт поехал вверх:

— Почему? Я не могу понять.

— Вам не нужно понимать, Михаил Львович. Случились обстоятельства, которые заставили меня принять это решение.

— Какие могут быть обстоятельства? Завод не оправился от погрома. Необходимо ремонтировать и менять станки. Кризис наваливается. Мои конструкторы не получили зарплату. Вы не можете оставить завод в такую минуту.

— Я оставляю завод. Это не подлежит обсуждению.

— Как не подлежит? Разве не вы убеждали меня не уезжать в Америку и остаться работать в России, чтобы сделать для страны самолет? Разве не вы убеждали всех и каждого в неизбежности Русской Победы, во имя которой не жалко проживать свои жизни? Я вам поверил и остался. Люди вам поверили. И теперь вы уходите? Разве это не бегство с поля боя, когда враг наступает?

— Перестаньте, Михаил Львович. Вам невозможно меня понять. Я приял решение.

Ратников покинул кабинет, видя изумленные глаза секретарши, слыша за спиной неразборчивый возглас Блюменфельда.

Ольгу Дмитриевну хоронили на погосте, который она облюбовала себе во время их поездки в Звоны. Кругом волновались безлюдные холмы, сизые от спелых трав. На кладбище тесно росли березы с черными грачиными гнездами, похожими на папахи горцев. Поблескивали железные кресты и оградки. Кое-где краснели бумажные цветы. Сквозь березы, с холма открывалась водная ширь, бледно — синяя, с туманными блесками солнца. Гробу сопутствовали немногочисленные сотрудники музея, шофер Ратникова, высокий изможденный мужчина с белесой бородкой из приземистого домика, что стоял на краю кладбища. Могильщики уже вырыли глинистую сырую могилу, курили в стороне. Священник, приглашенный из Рябинска, отпевал усопшую, дымил кадилом, жалобно и печально возносил молитвы. Гроб стоял на земле, весь в цветах, с тонкой горящей свечкой. Ратников смотрел на родное лицо, уже без белил и румян. Бледная, умиротворенная, Ольга Дмитриевна, казалось, была благодарна людям за то, что исполнили ее волю и привезли на полюбившееся ей кладбище. Ратников вспоминал, как совсем недавно они бродили среди крестов и надгробий, и нашли одно, со странным именем «Жизнь», без указаний года рождения и смерти. Оглянулся и увидел темный гранит и на нем серо-седое лицо женщины, которую он видел во сне на летучих санях, и которая, по словам Ольги Дмитриевны, была хранительницей «русского времени». Ему вдруг захотелось расспросить Ольгу Дмитриевну, что значило для нее «русское время», но с ошеломляющей ясностью вдруг понял, что никогда не сможет спросить ее об этом.

Священник рокотал, блестел облачением, колыхал над гробом дымным кадилом. Обступившие гроб крестились, вздыхали. Могильщики подошли и стояли, опершись о лопаты. И вдруг, сквозь кадильный дым, не пугаясь людей, на цветы, лежащие в гробе, слетел голубь. Сел на грудь Ольги Владимировны, дрожал переливами, переступал в цветах оранжевыми лапками. Улетел, хлопнув крыльями, и все изумленно смотрели вслед, думая, что это душа невинно убиенной.

Когда гроб закопали, и могильщики ровняли глиняный бугорок, а провожающие тихо спускались с холма к автобусу, Ратников остался один. Прошел сквозь березы на край косогора, откуда открывалось море. Бескрайнее, в сизых разливах, в серебряных разводах, оно хранило в пучине райскую страну Молоду, которую так любила Ольга Дмитриевна, и которая теперь вечно будет окружать ее дремотными видениями. Сам же он, усталый и тихий, без слез, пережив самое острое и неутешное горе, станет навещать ее, говорить с ней, благо у него есть теперь для этого время. Время раздумий и воспоминаний, медленно приближающих старость.

Он сидел на теплом камне. Рука его была измазана глиной. В глазах переливалось море, зеленовато-голубое и сизое, как грудь голубя.

Внезапно зазвонил телефон. Любезный голос спросил:

— Юрий Данилович?

— Да.

— Сейчас с вами будет говорить Председатель Правительства. Оставайтесь на связи.

Ратников слушал тихие шелесты трубки, удаленные, помещенные в гулкую глубину голоса. Этими голосами вновь приблизилось, отыскало его среди холмов и лугов, нащупало среди берез и надгробий вездесущее государство. Голоса были все теми же, что из века в век вещали о казенных заботах и государственных переворотах, об интригах и деньгах, о коварных врагах и вероломных друзьях. В них слышались отдаленные скрежеты огромного зубчатого колеса, которое вращалось, цепляя своими зубцами другие зубцы и колеса. Являлось частью гигантских курантов, отсчитывающих время от сотворения мира до его неизбежной кончины. Вращенье колеса сопровождалось свирепыми войнами и блистательными победами, изуверскими казнями и пышными парадами, вселенскими подвигами и низменными преступлениями. Колесо государства поскрипывало в трубке, и Ратников, сидя на кладбищенском камне, слушал звук колеса.

Негромкий и вкрадчивый голос, столь хорошо знакомый своими тихими, чуть шелестящими интонациями, произнес:

— Юрий Данилович, здравствуйте. Мне сообщили, что вы приняли решение оставить завод. Я полагаю, это неверное решение. Завод в вас нуждается. Промышленность в вас нуждается. Оборона страны в вас нуждается.

— Я принял решение, — ответил Ратников, — Не могу его изменить.

— Мне рассказали о ваших переживаниях. Я вам соболезную. Но государство в этот сложный момент просит вас вернуться. Назревают большие перемены. Мы подняли в небо «истребитель пятого поколения». Завод ожидает крупный военный заказ. Никто лучше вас не справится с серийным производством двигателя.

Ратников не отвечал. Его снова настигало огромное колесо, которое раскручивалось на русских пространствах, среди необъятных лесов и рек, бессчетных могил и погостов. Колесо таинственной русской истории, которая не прерывалась усилиями миллионов подвижников, не дававших иссякнуть «русскому времени». Среди них были его полузабытые предки, его деды и бабки, его покойный отец и еще живая, ненаглядная мать. Среди них был он сам, государственник до мозга костей, у которого государство отобрало любимую женщину. Теперь, сидя на ее могиле, он снова был настигнут угрюмым дыханием нескончаемой русской борьбы, нескончаемых русских утрат, нескончаемых поражений, среди которых народ, для того, чтобы ему уцелеть, должен был одержать Русскую Победу.

— Юрий Данилович, я понимаю, что у каждого существует личная жизнь со своим горем, своими потерями, — продолжал Премьер, — Но, поверьте, есть нечто большее, чем наша личная жизнь. Прошу вас вернуться. Подумайте.

— Подумаю, — глухо ответил Ратников. Телефон умолк в его перепачканной глиной руке.


Маленький тихоходный кораблик плыл по морю. На его борту собралась небольшая группа «молодеев», — тех, кого переселили из затопляемых мест, и тех, кто родился после затопления, но чтил память родной земли. Они отправлялись каждый год по водам туда, где в пучине скрылись усадьбы и монастыри, хлебные нивы и густые леса. Морское дно хранило имена деревень, названия трактов и церковных приходов, и собравшиеся на кораблике «молодеи» хотели проплыть над родиной и ощутить сквозь толщу воды ее заповедное дыхание. Они везли с собой венки из цветов, чтобы их выпустить над недоступными могилами предков, а также сумки с вином и снедью, чтобы помянуть всех безвестных, упокоенных на дне морском. Тут же на борту находился батюшка, молодой, с золотистой бородкой, которого пригласили, чтобы он отслужил панихиду по всем пострадавшим, умученным, не успевшим покинуть родные дома, погибшим от пули или от неутешного горя. Когда кораблик отчалил от берега, шел дождь, кругом стелилась водяная муть, железная палуба блестела и позванивала, и «молодеи» укрылись под тентом, сетуя на непогоду. Но дождь прекратился, тучу отнесло, и вышло солнце. Палуба блестела, как серебро, и пожилые женщины расхаживали по этому серебру, а пожилые мужчины поддерживали их под руки, радостно озирались на сверкающее раздолье.

Пожилая женщина Евгения Порфирьевна, радуясь солнцу, проникшему в ее полуслепые глаза, произнесла:

— Говорят, нынче летом последняя колокольня упала. Как же мы теперь Молодею разыщем?

Ее спутник, худой старик с косматыми бровями и каскадом морщин, странно скопившихся над одним глазом, ответил:

— Будем искать по звездам, Евгения Порфирьевна. Есть же звезда Молодея.

Старик был астрономом, который открыл в астероидном поясе небольшую планету и назвал ее «Молодей». Он был потомственным астрономом, всю жизнь наблюдал небо в телескоп, прищурив один глаз, что и возвело над его бровью целую аркаду морщин.

Через час они доплыли до бакена с красной цифрой «2», на котором недвижно сидела большая желтоглазая чайка. Под бакеном на дне располагалась городская площадь, здание уездного собрания, городской парк и реальное училище. Здесь молодеи опустили на воду веночки, и венки, сплетенные из ромашек и колокольчиков, васильков и колосьев ржи, поплыли в тихом течении, огибая бакен, и чайка поглядывала на незваных гостей.

Священник зажег уголек в кадиле, стал служить, стоя среди вод в своем серебряном облачении, окружая себя прозрачным дымом, тихо уплывавшим в сторону чайки. Ему подпевали блеклыми нестройными голосами. Пестрели платочки, круглились стариковские лысины, золотилась бородка батюшки.

— Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежди живота вечнаго преставльшигся рабов твоих, и яко благ и человеколюбец, отпущаяй грехи и потребляй неправды…

Воды кругом были тихие, мягко — серые, и казалось, студеная глубина слышит молитву, откликается на нее благодарным безмолвием.

Прочитав на распев список мужских и женских имен, отроков, девиц и младенцев, воинов и иереев, священник стал, было, складывать свою нехитрую утварь, а молодеи начали раскрывать свои сумки, извлекать бутылки и стаканы, хлеб и закуски, собираясь подкрепиться и помянуть усопших.

Евгения Порфирьевна приблизилась к батюшке, останавливая его сборы.

— Отец Владимир, отслужите литию по рабе Божьей Ольге, мученице невинно убиенной. Она наша, из Молодеи, здесь ее в лодке нашли.

Священник принялся служить:

— Со духи праведных скончавшихся, душу рабы Твоея Ольги, Спасе, упокой, сохраняя ю во блаженной жизни…

Все крестились, внимая батюшке. И по мере того, как длилась молитва, море вокруг корабля начинало тихо играть. В серых бесцветных водах колыхнулось зеленое, алое, промелькнуло золотое и синее. Волны переливались перламутром. Вода начинала светиться, как если бы в глубине зажглась люстра. На поверхности разливалась заря, излетали лучи, будто в глубине вставало солнце. Распахивая воды, возникая в ликующей многоцветной красе, всплыла икона. Божья Матерь, окруженная ангелами и святителями, в лазурном хитоне, с золотистым нимбом. Качалась на волнах, сверкая сквозь воду дивными красками, а потом поплыла к кораблю, оставляя за собой перламутровый след.

Все славили чудо. Подняли икону из моря и держали, смотрели на Богородицу, усыпанную бриллиантовыми каплями.

— Это чудо, чудо великое! — воскликнул священник, припадая устами к образу, и сверкающие капли воды окропили его лицо. Все подходили к иконе, целовали и плакали. Установили ее на носу корабля и пели. Торопились обратно в Рябинск, чтобы возвестить согражданам о великом чуде. Над морем, куда они плыли, стояла двойная радуга.

Келейница отца Павла, Марья Ивановна радовалась тому, что старец, уже несколько дней не принимавший ни воды, ни пищи, сподобился испить святой воды и, поцеловав ей руку, задремал. Шторка окна была задернута, горела перед образом Царя Мученика единственная лампадка, и лицо старца в сумраке кельи казалось блаженным и тихим. Марья Ивановна походила по сеням, стараясь не стучать башмаками, перебирая пучки целебных трав, которые она собирала в лугах для батюшки. Вышла за калитку, переговорив с паломниками, объясняя, что батюшка хвор, не может принять, но молится за всех. Осторожно вернулась в келью, чтобы послушать, как дышит батюшка. А когда вошла, увидела, что все лампады и свечи в кельи пылают, а батюшка лежит, упокоив на груди свои большие костлявые руки, и не дышит.

Отец Павел, испустив последний вздох, оставил на железной кровати свое бездыханное тело. Оглянулся на него, видя, как светятся тончайшие волокна бороды, и вышел сквозь сени на воздух. Двор был покрыт белым, только что выпавшим снегом, и по снегу расхаживали синие птицы с жемчужными хохолками, клевали зерно, оставляя на снегу трехпалые отпечатки. Ему нравились эти крестики, что испятнали снег. Он чувствовал к птицам благоговение, зная, что в этот пернатый образ облеклись все те, за кого он молился долгие годы. Здесь были «зэки», которых когда-то он караулил. Были обитатели сел, которых накрыл потоп. Были фронтовые товарищи, с которыми вместе он добывали Победу. Птицы слетелись к нему во двор, покрытый зимним снегом, дожидались, когда он к ним выйдет, чтобы лететь в теплые края. Он почерпнул снег, потер им свое лицо и превратился в лик, отпечатанный на снегу, словно это была плащаница. Птицы разошлись по углам двора, ухватили в клювы белую плащаницу и взлетели, неся над водами, заснеженными лесами, запорошенными дорогами белый плат, на котором дышало и сияло лицо старца. Они поднимались все выше, дышать становилось все чудесней и легче. Впереди, указывая путь, летела самая прекрасная, в синих и золотых переливах, птица, и отец Павел знал, что это мученица, которая приходила к нему исповедоваться, и за которую он молился перед Господом. Птица оглянулась на него счастливыми глазами, и он, приоткрыв уста, произнес: «Милая».

Коленька, сын Алексея Ведеркина, хрупкий, с тонкой шеей и большими глазами мальчик, вместе с матерью Антониной вышли к Волге и стояли на набережной, глядя, как по реке проплывает белая баржа. С баржи доносилась веселая музыка, женщина на палубе развешивала белье. Коленька уже неделю, как вернулся из Германии, где его оперировал известный профессор Глюк. Операция прошла удачно, на бледном лице Николеньки тихо горел румянец.

Он держал мать за руку, провожая взглядом баржу:

— Мама, а когда папа вернется, мы отправимся путешествовать по Волге?

— Отправимся, — отвечала Антонина.

— А папа меня научит плавать?

— Научит.

— Мы сядем на теплоход, поплывем по Волге, и нам втроем будет хорошо. Ведь так?

— Да, мой родной.

Они смотрели, как вниз по реке удаляется баржа, пока она ни исчезла из вида. Но из-за поворота реки, куда она скрылась, еще долго доносилась музыка.


Ратников стоял за штурвалом яхты, направляя ее в море, туда, где недавно они плыли с Ольгой Дмитриевной. Он надеялся, что ее душа все еще витает над водами и коснется его, если он приплывет на заповедное место. Берега стояли в золоте осени, на холмах высились золотые иконостасы, в голубых далях туманились и дышали лики русских святых. Святые взирали из осенних рощ в пустынную синь, из которой улетели последние журавли.

Белые церкви опрокидывались в море чуть размытыми, похожими на облака отражениями, среди которых мерцали тихие искры крестов. Он вспомнил, как она говорила, то ли во сне, то ли наяву, что в Волге, несущей отражения многих крестов, течет святая вода. Ему страстно, слезно захотелось услышать ее голос, увидеть, как наполняются светом ее глаза, и он беспомощно огляделся кругом.

Доплыл до пограничного бакена, заглушил двигатель и вышел на палубу. Яхта тихо колыхалась, ее медленно сносило по осенней воде с бирюзовыми разводами, без рыбьих всплесков и птичьих вскриков. Ему было одиноко, печально. Самая яркая и осмысленная часть его жизни, пройдя сквозь ослепительное, короткое счастье, была прожита. Ему предстояло и дальше проживать свою жизнь среди забот и тревог, неизбежных трат и невосполнимых потерь, терпеливо и замкнуто снося предстоящие годы. И уже никогда не восхитится его душа, не озарится ослепительным счастьем, сберегая тайный свет чуда, его посетившего. Он стоял на палубе, глядя в золотые пространства, где в холмах и долинах гуляла осень. Осыпала с берез листву, открывая в вершинах пустую лазурь, где уже веяло холодами и снегами близкой зимы.

Он вдруг услышал звук. Тонко и высоко звучала незримая струна, натянутая в беспредельной синеве. Звук дрожал, трепетал, медленно опускался на шелковые воды и золотые леса, словно сквозь шелк и парчу продергивали мерцающую серебристую нить. Ратников искал источник звука, поднимал глаза туда, где, едва заметное, туманно и нежно реяло перистое облако. Низко, совсем с другой стороны, рвануло свистом и грохотом. С ослепительным блеском возник самолет, прошел стороной над морем и взмыл, оставив гаснущий след. И там, куда он исчез, огромно и пусто сияло небо. Лазурь стала сжиматься, звенеть, рождала из себя оточенное острие, блестящие лезвия, металлический грохот и свет. Самолет низко прошел над морем, выдавливая темные ямы, окутываясь туманными брызгами. Ратникову показалось, что эти звенящие брызги огненно окропили его. Истребитель «пятого поколения», исчезнув, продолжал звучать, совершая боевой разворот. Прошел высоко над Ратниковым, покачивая крыльями, сбрасывая зеркальны отражения. Казалось, самолет шлет Ратникову воздушные поцелуи, приглашает к себе на небо, ликует при виде его.

Он кружился над Ратниковым, перевертывался, словно играющий голубь. Взмывал, пропадая в лазури. Рушился молнией, желая вонзиться в море. Достигнув поверхности, в грохоте шел над водой, растворяя темную глубь. Он выписывал в вышине мерцающие иероглифы, изысканные вензеля, словно писал Ратникову любовное письмо, признавался в любви. И вдруг, разогнавшись, замер, остановился в небе, превратившись в сияющий крест. Ратников целовал этот крест, молился на него, был на нем распят.

Он был распят на кресте самолета.

Москва, 2009 год.

Загрузка...