«Ночь нежна». Название этого самого любимого им произведения, которое он создал в муках и с таким трепетом, опираясь на дорого стоивший ему опыт, Фицджеральд взял из «Оды соловью», навеявшей ему вечные образы парения в вышине, падения и сладости смерти. Неудивительно, что для Фицджеральда Ките всегда был тем волшебником слов, каким он сам так стремился стать.
«Если тебе понравился «Великий Гэтсби», — писал он в дарственной на титуле «Ночь нежна» одному из друзей, — умоляю, прочти этот роман. «Гэтсби» был tour de forse,[157] эта же книга — моя исповедь». В «Ночь нежна» он вложил усвоенные им после нелегких испытаний истины: труд — единственная добродетель; чрезмерная любовь и похвала — не самые надежные спутники разумного человека, деньги и красота — коварные союзники; а такие старомодные понятия, как честь, милосердие и смелость, — в конце концов, самый лучший путеводитель в жизни. На фоне четы Мэрфи (жизненный уклад Дайверов, их привычки он заимствовал у Мэрфи) Фицджеральд исследовал свои отношения с Зельдой. Он чувствовал, что она завладела им полностью, или, точнее, он позволил ей завладеть им всецело. Над Зельдой, когда он ее встретил, как и над Николь Дайвер, довлел рок судьбы, но Дик Дайвер — Фицджеральд «избрал Офелию, избрал сладкий яд и испил его». Дик был сыном священника, человека, не чуждого мирских радостей, и, если земные начала влекли Дика к богатству, его непорочное духовное начало подсказывало ему не доверять роскоши, и оттого он мучился, оказавшись в, своего рода, ловушке.
«Ночь нежна» явилась исповедью и в художественном смысле. С этой книгой Фицджеральд связывал свои самые честолюбивые надежды — это был задуманный им шедевр. Через цепь сцен, искусно выписанных на широком полотне, он стремился создать нечто подобное современной «Ярмарке тщеславия». Хотя Перкинса смущало название романа, он не испытывал сомнений в отношении содержания, ибо проза Фицджеральда зазвучала с новой, окрашенной трагизмом силой. В течение долгой мучительной работы Скотта над романом Перкинс оставался его прочной опорой. Теперь он стал заметной фигурой в издательских кругах Америки. О его привычке не снимать шляпу в рабочем кабинете и притворяться глухим, особенно с теми, кого он не хотел слушать, ходили легенды. Отец пятерых дочерей, он все еще надеялся, что жена подарит ему сына. Поэтому некоторые его авторы были для него сыновьями: неукрощенное дитя Вулф, вечный искатель приключений Хемингуэй, заблудший сын Фицджеральд.
Перкинс с горечью видел, как Фицджеральд растрачивал себя той зимой 1934 года, хотя и не морализировал на эту тему. Сострадательный человек, он терпимо относился к отклонениям от нормы, свойственным художественным натурам.
К этому времени Фицджеральд уже уехал из La Paix и перебрался в Балтимор, чтобы находиться поближе к балетной школе, которую посещала Зельда. После поездки на Бермуды, испорченной подхваченным там плевритом, он поселился в небогатом районе на Парк-авеню в доме 1307, какими была застроена вся улица, — с белыми, как у всех соседей, каменными ступеньками крыльца. Здесь Зельда пережила новое душевное расстройство, и ее пришлось опять поместить в клинику Фиппса. После лечения в одном из санаториев под Нью-Йорком, откуда она вернулась в совершенно невменяемом состоянии, она легла в больницу «Шеппард-Пратт», огромная территория которой примыкала к La Paix.
Теперь для Фицджеральда все сосредоточилось на том, как примет публика «Ночь нежна». Хотя он и создал «Гэтсби» и это принесло ему заслуженный успех, сам он не был уверен в нем: что-то там «не срабатывает», обычно говорил он. «Ночь нежна» казалась более солидным достижением. И все же он испытывал опасения в силу ряда причин. Человек, приступивший к роману в 1925 году и открывший его превосходными варваризмами, был уже не тем человеком, который завершил его в 1933 году. Совпавший с этими годами конец эпохи процветания Америки, болезнь Зельды и другие личные невзгоды изменили его восприятие жизни и окрасили в мрачные тона. Дописывая последние страницы в La Paix, Фицджеральд уже не обладал той жизненной силой, которая выплескивалась на страницах «Гэтсби» за девять лет до того. Он ощущал необходимость подхлестывать себя алкоголем и опасался, как бы последствия этого злоупотребления не стали проглядывать на страницах романа. «Ночь нежна» была опубликована 12 апреля 1934 года.
Хотя отклики на роман были разнородными, в целом они оказались благожелательными. Роман получил ряд прекрасных отзывов, и даже враждебно настроенные критики признали очарование его стиля. От некоторых писателей пришли письма с изъявлением восторгов, и все же никто, по-видимому, не выразил столь точно чувств, которые Фицджеральд хотел вызвать в читателях, как Флоренс Уиллерт, когда-то знавшая Фицджеральда по Ривьере.
«Я буквально минуту назад закончила Вашу книгу, — писала она. — Роман дышит жизнью, он — чудо. Это одновременно и литература, и живопись, и мгновенная фотография, преобразованные в высокое искусство. Вам удалось отразить в нем все стороны жизни, и внутренние и внешние: людей и их окружение до мельчайших деталей, их одежду, жилье, мебель, колорит, погоду, пищу — словом, все, из чего складываются их быт и характеры. И какое разнообразие образов! Потрясающее произведение! Должно быть, Вам пришлось писать его своей кровью. «Гэтсби» — прекрасная вещь, теперь уже классика. Но этот роман — прелесть. Наверное, надо прожить сто лет, чтобы, как Вы, понимать людей».
Джон Пил Бишоп также считал, что «Ночь нежна» превосходит «Гэтсби». «Ты показал нам, — подводил он итог, обращаясь к Фицджеральду, — то, чего мы с таким нетерпением так долго ждали: ты — настоящий, превосходный, трагический писатель». В письме к Перкинсу Бишоп высоко отзывался о «неподражаемом новаторстве, яркости, лиричности и проницательности Фицджеральда», о «том природном таланте, который всегда вызывал у всех нас зависть». Джеймс Бранч Кейбелл считал «Ночь нежна», «безусловно, самым лучшим произведением» Фицджеральда, а Морли Каллаган заявил, что Фицджеральд — единственный известный ему американский писатель, обладающий качеством французских классиков — подметить в образе черту и мастерски развить ее, обобщая и не разрушая при этом ткани произведения.
Критические замечания раздавались главным образом в адрес ведущих бесцельный образ жизни героев романа.
Неужели Фицджеральд совсем не слышал об экономическом кризисе? Один из критиков предупреждал: «Господин Фицджеральд, вам не удастся скрыться от урагана под пляжным зонтом». Некоторые не могли поверить в Дайвера как врача и в убедительность причин, приведших его к крушению. Неужели Николь и ее богатство действительно тому виной? И этот очаровательный, но слабый человек не надломился бы, сложись его жизнь иначе?
Подобного рода критика, которую Фицджеральд предвидел, беспокоила его меньше, чем оговорки Хемингуэя в отношении его мастерства. В письме Фицджеральду Хемингуэй писал, что роман ему одновременно понравился и не понравился. Развивая далее свою мысль, он советовал Фицджеральду при описании реальных людей придерживаться того, что с ними произошло и может произойти в действительности. Вольной трактовкой жизни Мэрфи, вплетением в нее себя и Зельды он создал чертовски привлекательные, но фальшивые истории болезней. Хемингуэй упрекал Фицджеральда за отсутствие воли, не позволившей ему осуществить задуманный шедевр, за проявленное малодушие и стремление потрафить критикам-снобам. Но больше всего Эрнеста раздражала проглядывавшая в романе жалость Скотта к самому себе.
«Забудь о своей личной трагедии, — писал ему Хемингуэй. — Мы все обмануты с самого начала, и тебе, как никому другому, необходимо пройти через преисподнюю, чтобы ты мог писать по-настоящему. Но когда тебе причиняют чертовскую боль, используй это — не противься этому. Будь беспристрастен к ней, как ученый. Не считай что-либо особенно важным только потому, что это произошло с тобой или с кем-то из твоих близких. Я не обижусь, если после этих слов ты устроишь мне взбучку. Чертовски приятно учить других, как надо писать, жить, умирать и пр.
Мне бы очень хотелось увидеться с тобой и обо многом переговорить… Видишь ли, старина, ты не принадлежишь к числу трагиков, я тоже. Мы — писатели, и единственное, что мы должны делать, — это писать. Тебе особенно нужна самодисциплина в работе; вместо этого ты связываешь свою судьбу с женщиной, которая тебе завидует, хочет соперничать с тобой и тянет тебя в пропасть. Конечно, все не так просто, но я знал, что Зельда сумасшедшая, уже в первый раз, когда увидел ее. Ты усугубил свое положение любовью к ней и тем, что ты — пьешь… Сейчас ты вдвое лучше, чем в те времена, когда считал себя бесподобным. Ты ведь знаешь, я никогда не ставил «Гэтсби» высоко. Теперь же ты можешь писать как никогда раньше. Единственное, что тебе надо, — это писать искренне и не думать о судьбе написанного.
Так что не останавливайся, пиши».
Письмо задело Фицджеральда, особенно замечания о его личной жизни. К чему было повторять эти и без того горестные истины? Но все же он ответил без чувства обиды. «Свойственная тебе подкупающая откровенность», писал он, рассеяла тяжелую завесу, которая, как он чувствовал, мешала их общению. Вслед за этим он вступил в спор с Хемингуэем относительно собирательности образов. «Вспомни художников Ренессанса и драматургов елизаветинского периода, — приводил он доводы Эрнесту. — Первым пришлось совмещать средневековые представления натурфилософии, археологии и т. д. с библейскими сюжетами; вторые, в частности Шекспир, пытались воплотить результаты своих собственных наблюдений окружающего мира, используя при этом «Сравнительные жизнеописания» Плутарха и «Хроники» Холиншеда.[158] Нельзя не признать величия памятника, созданного ими из столь разнородного материала. Ты можешь не без основания упрекать меня в том, что я не сумел применить этот метод, но утверждение, что он невозможен, вряд ли оправдано».
«Ночь нежна» имела короткий sacces d`estime,[159] хотя и не столь широкий, как этого жаждал Фицджеральд. 13 тысяч проданных экземпляров — очень низкая цифра по сравнению с той, на которую он рассчитывал. Если романом «Прощай, мистер Чипе»[160] зачитывалась вся Америка, то «Ночь нежна» уже через девять недель исчезла из списка бестселлеров, унеся с собой последние остатки уверенности Скотта в себе.
Это был суровый год для Фицджеральда. Подавленный и измотанный, он метался из угла в угол по наглухо запертому, неприбранному дому в халате и пижаме, раздумывая над тем, что же ему делать дальше. Он редко выходил на улицу и ни с кем не общался. Фицджеральд мечтал вывести в свет Скотти, но все же самым заветным со времени переезда в Балтимор оставалось стремление обрести утраченное первенство в литературе. Теперь же ему начинало казаться, что само его существование теряет смысл. Он жил как отрешенный от мира старец, который, проведя бурные годы и достигнув успеха, уже не стремится ни к чему. Удивительно, но объем созданного им в тот период был довольно значительным. За восемь месяцев после завершения «Ночь нежна» он написал и продал три рассказа в «Пост», сочинил четвертый, который не был принят, и еще два для «Редбук»; переработал три статьи Зельды для «Эсквайр» и поместил свой рассказ в этом же журнале — ради денег, участвовал в создании сценария в пятьдесят страниц по роману «Ночь нежна»; подготовил (но не продал) радиосценарий на сорок страниц; начал, но не кончил, пять рассказов размером от пяти до двадцати пяти страниц и, наконец, написал предисловие для «Гэтсби», выпускаемого в серии «Современная библиотека».
Следуя обычаю маститых художников, талант которых угасает, Фицджеральд стал собирать под свое крылышко протеже. Частично это объяснялось его щедростью, вечно занимавшими его мыслями о таившемся в молодости потенциале, но в какой-то степени он преследовал и утилитарные цели — он искал себе партнера. Скотт задумал объединить одноактные скетчи Ринга Ларднера в пьесу для постановки на Бродвее. Своим помощником он выбрал только что закончившего университет Гарри Морфитта, позднее ставшего известным на телевидении лицом под именем Гарри Мур. Однажды вечером Скотт вручил Муру комплект цветных карандашей и предложил ему набросать диалог, в котором бы реплики действующих лиц были написаны карандашами разного цвета. Мур стал упираться, но Фицджеральд настоял на своем. Когда Мур подумал, что Фицджеральд уже не следит за ним, он отложил карандаши в сторону и стал писать ручкой. Неожиданно неизвестно откуда вырос Фицджеральд и отчитал Мура за невыполнение его указания. Мур стал спорить, утверждая, что нет никакой разницы — писать разноцветными карандашами или простой ручкой. «Ты что, вздумал меня учить, как надо писать? — вспылил Фицджеральд. — Живо убирайся отсюда!» — И он театральным жестом указал своему напарнику на дверь, положив тем самым конец одной из своих попыток наставничества.
Между тем два молодых человека под его наблюдением работали над сценарием по роману «Ночь нежна». Один из них, юноша двадцати одного года, поразил Фицджеральда своим талантом как никто другой после Хемингуэя. Он на свои деньги снарядил его в Голливуд, рассчитывая дать ему возможность проявить себя и одновременно сбыть сценарий. Фицджеральду польстило, когда этот молодой человек сообщил ему: «Вы здесь очень популярны и чертовски широко известны во всех кинокомпаниях. Вас считают немного снобом, но первоклассным писателем. Все кругом относятся к Вам с почтением».
Однако найти покупателя для сценария так и не удалось. Студии не проявляли интереса к «Ночь нежна» после ее выхода из печати. Кроме того, поскольку владельцы кинофирм считали Фицджеральда миллионером, они опасались, что он заломит за свой сценарий непомерно высокую цену.
Устав от борьбы, Фицджеральд пытался найти спасение в прошлом. Он написал серию рассказов на средневековые темы для «Редбук», на их основе Скотт задумал создать роман. Герой мелодрамы, действие которой происходило в IX веке, — галльский рыцарь, был списан им в какой-то мере с Хемингуэя. Посещавшие Фицджеральда друзья заставали его за сооружением крепостей из кубиков Скотти и перетаскиванием с места на место больших куч книг, которые должны были означать горы. Он увлеченно занимался исследованиями, связанными с его замыслом: страсть к военной истории была под стать его страсти к регби в студенческие годы.
В ту осень мы отправились вместе на матч в Принстон. Я помню, как у него на глаза навернулись слезы, когда он, стоя в сгущавшихся над стадионом сумерках, махал шляпой и пел «Старый Нассау».
Он ни на минуту не забывал о родном университете. Поэтому, когда врач посоветовал ему заняться чем-нибудь помимо литературы, он задумал прочитать для принстонцев серию лекций о художественном мастерстве. Фицджеральд написал декану Гаусу, что готов вести курс бесплатно, если ему предоставят для этого главный лекционный зал. Скотт уверял Гауса, что никогда не чувствовал себя более компетентным в своем ремесле, чем теперь, и что Принстон — лучшее место, где он мог бы поделиться своим опытом.
Гаус сослался на трудности включения его лекций в и без того уже перегруженную программу и предложил выступить перед «Клубом», объединявшим студентов последнего курса, — клуб ежемесячно проводил свои заседания в Нассау-холл. Фицджеральд ответил, что знает о такой возможности — он уже получил приглашение встретиться с его членами, — но желал бы вести занятия под авторитетной эгидой университета. Кроме того, он планирует прочесть «довольно серьезный курс», который нельзя уложить в рамки одного вечера. Он отказался от своего намерения, догадавшись о вероятной причине отказа, — боязни Гауса и кафедры английской литературы из-за его дурной репутации предоставить ему возможность общения с широкой аудиторией.
Оставшись в одиночестве, лишенный поклонения, ставшего для него своего рода наркотиком, он клял себя за прошлое. И зачем он был так несдержан к вину, работая над «Ночь нежна»? «Короткий рассказ, — признавался он Перкинсу, — может быть написан после выпитой бутылки, но роман требует чистой головы, способной удержать весь замысел романа и безжалостно отсекать ненужное, как это сделал Хемингуэй в «Прощай, оружие!». Сейчас, когда он находился в состоянии отчаяния. Хемингуэй казался ему недосягаемым. Иногда Фицджеральд говорил так, словно было бесполезно вставать по утрам и садиться за работу, зная, что Хемингуэй отращивает бороду, собирается в очередной вояж в поисках приключений и затем перекладывает все это на страницы своих произведений.
Когда от Хемингуэя пришло приглашение отправиться с ним на рыбалку во Флориду, Фицджеральд отказался, ответив через передавшего приглашение человека, что он «не может взглянуть Эрнесту в глаза». Такие же сложные отношения установились у него с Уилсоном. Во время их последней встречи Скотт вообразил, что обязан Уилсону и большей степени, чем тот ему, поскольку он, Фицджеральд, «парвеню», а Уилсон — «ученый муж», сравнение, страшно обидевшее Уилсона, усмотревшего в нем одному ему ведомую заднюю мысль. Эдмунд ответил, что в их солидном возрасте они могли бы обойтись без «университетской чепухи». Позднее Фицджеральд приложил немало усилий, чтобы загладить эту размолвку.
В бессонные ночи Скотт проделывал колоссальную работу. В ту осень он написал миниатюру «Сон и пробуждение», которая предвосхитила серию эссе под общим названием «Крушение». Бродя но дому в предрассветные часы, Фицджеральд выходит на веранду верхнего этажа.
«Балтимор погрузился в туман, сквозь который не проглядывает ни один шпиль. Я ступаю в кабинет, где мой взгляд падает на груду незаконченных бумаг — писем, гранок, заметок… Я уже было касаюсь их, но отдергиваю руку… Нет, нет, ни в коем случае! Это оказалось бы для них губительным.
Я снова иду на веранду, на этот раз выходящую во двор. Мой измочаленный мозг и больные нервы подобны смычку с лопнувшей струной, застывшей над рыдающей скрипкой. Я вижу, как из-за коньков крыш выплывает ужас, леденящий ужас, который вселяется в меня. Я ощущаю его в пронзительных клаксонах полуночных такси, в доносящейся издалека заунывной песне горланящих бражников.
Ужас утраты овладевает мной. Боже, кем бы я мог стать, доведись мне свершить все, что потеряно, растрачено, угасло, кануло в небытие и чего уже нельзя воскресить! Я мог бы повести себя иначе в тот момент, воздержаться от неверного шага, в другой — проявить смелость там, где оказался нерешительным, действовать осмотрительнее вместо того, чтобы поступать опрометчиво.
Мне не следовало бы причинять ей столько страданий, не нужно бы было говорить ему того-то. Зачем мне надо было губить себя, пытаясь сокрушить то, чего нельзя сломать?
Страх надвигается теперь, как гроза. Что, если эта ночь — предтеча ночи после смерти? Что, если за всем этим последует вечное прозябание на краю пропасти, когда все скверное и дурное выплеснется наружу и все грязное и низменное окажется впереди? Не осталось ни выбора, ни дороги, ни надежды, лишь бесконечное повторение омерзительного и трагического. Может быть, мне придется вечно обивать пороги жизни, и я буду не в силах ни вступить в нее, ни вернуться назад. Часы бьют четыре, я превращаюсь в призрак».
Преподобный Бэррон, священник, которого Скотт полюбил еще в Сент-Поле, жил в то время в Вашингтоне. Несколько раз он приезжал к Фицджеральду, но это были грустные для них обоих встречи. «Я приглядываю за Скоттом, — делился Бэррон с одним из своих друзей, — но стараюсь как можно меньше говорить. Я боюсь, как бы он не напустился на меня». Макс Перкинс попытался помочь ему несколько по-иному. Он представил Фицджеральда очаровательной умной девушке Элизабет Леммон, семье которой принадлежало старинное имение неподалеку от Мидлберга в штате Виргиния. На одном из окон дома сохранились инициалы Джебба Стюарта, которые тот поставил бриллиантовым кольцом, ожидая, когда ему подведут к крыльцу коня. Если Фицджеральд чувствовал себя хорошо, он приезжал в гости к Элизабет в Мидлберг, и они вместе бродили по прилегающим полям, которые когда-то служили ареной битв. Однажды он заглянул в придорожный магазинчик, чтобы купить пачку сигарет «Честерфилд». Когда продавец ответил, что у них нет этой марки, Скотт с сожалением вздохнул: «Какая жалость, я проехал всю долину Шенандоа с госпожой Рузвельт, чтобы сняться здесь с дымящейся сигаретой «Честерфилд» в руке». Шутка никого не рассмешила. Продавец принял Фицджеральда просто за сумасшедшего. В другой раз он на цыпочках вошел в магазин деликатесов и, приложив палец к губам, прошептал продавцу: «У вас есть виргинский окорок?» Тот молча посмотрел на него с минуту из-за прилавка и невозмутимо ответил: «Прямо по коридору, сэр, первая дверь направо».
Фицджеральд вечно придумывал ситуации, чтобы привлечь к себе внимание, и это ему так легко удавалось в былые годы. И в то же время он был застенчив и тушевался в присутствии людей, которых он уважал. Когда Элизабет представила его генералу Биллу Митчеллу, поборнику создания военной авиации в Америке, они разговорились о статьях, которые Митчелл писал для «Пост».
При расставании Фицджеральд, словно он был новичок в литературе, обмолвился: «Вы знаете, я ведь тоже пишу». Фицджеральд очень понравился Митчеллу, и тот пригласил его к себе взглянуть на его коллекцию военных трофеев, что Фицджеральд однажды не преминул сделать.
Накануне Рождества Гертруда Стейн, впервые за тридцать лет приехавшая в Америку, провела за чашкой чая вечер у Фицджеральдов. Нравоучительная жрица искусств, Стейн с коротко подстриженными и спущенными на лоб волосами походила на римского императора. Фицджеральд встречал Стейн не более пяти-шести раз, но они сохранили друг о друге теплые воспоминания. Фицджеральду льстило сделанное незадолго до этого предсказание Стейн о том, что его будут читать, когда многих из его хорошо известных современников напрочь забудут.
Во время ее посещения Зельда показала ей несколько своих полотен. Фицджеральд попросил Стейн выбрать любые понравившиеся ей картины. Та отложила две из них, которые Зельда уже обещала подарить своему врачу.
«Дорогая, пойми, — умолял жену Фицджеральд, — Гертруда вывесит их у себя в салоне в Париже, и ты прославишься. Она была ко мне добра, как никто другой, и я бы хотел хоть как-нибудь отблагодарить ее за это».
«Если бы она была к тебе добра так же, как ко мне мой врач, — отрезала Зельда, — ты бы отдал ей все, что у тебя есть. Я не могу подарить ей эти картины».
В конце концов, Стейн выбрала две другие.
Когда в комнату вошла Скотти, Стейн вынула из кармана домотканой юбки высохший полый лесной орех, подобранный ею во время прогулки перед обедом, и дала его Скотти. Та попросила Стейн поставить на нем свой автограф.
— Что ж, это символично, — вздохнула Стейн и поставила на скорлупке свою подпись.
Разговор перешел на литературу, и мисс Стейн заметила, что фразы не должны протекать, «слова в них должны быть плотно подогнаны друг к другу».
— Господи, боже мой! — воскликнул Фицджеральд. — Ну не женский ли это взгляд на стиль! Гертруда, дайте мне предложение, которое бы не протекало.
— Ваше посвящение «Великого Гэтсби»: «И снова Зельде». — Стейн сложила руки в виде чаши. — Оно полно, цельно и не протекает.
После встречи Фицджеральд писал Гертруде Стейн, что канун Рождества он провел, любуясь ее привлекательным лицом, ее умом и фразами, «которые не протекают».
Фицджеральд вынужден был, наконец, признать, что Зельда никогда не поправится и всю остальную жизнь ей придется провести в лечебницах.
В последние пять лет мысль о ее болезни неотступно преследовала его. «Я растерял надежду на проселочных дорогах, ведущих к клиникам Зельды», — записывает он в своем дневнике.
Выставка ее картин в Нью-Йорке не имела успеха. Подобно ее литературным произведениям, они свидетельствовали о сильной, оригинальной и лирически настроенной личности, наделенной большим природным талантом, но все же элемент психического расстройства проступал в них явно: в ее танцорах с покрытыми волдырями искривленными ногами; в поваре-негре, ощипывающем курицу, — одни огромные черные руки. Однажды, когда Скотт приехал в клинику повидать Зельду, и они прогуливались по прилегающим к La Paix полям, она попыталась броситься под поезд, который изредка курсировал через наш участок к «Шеппард-Пратт». Ему едва удалось удержать ее. С этого момента он стал говорить о ней как о «калеке» и, однажды, в минуту горечи поискал сочувствия у друга: «Ты можешь себе представить, что значит оказаться прикованным к мертвому телу?», Но Скотт никогда не переставал любить воспоминаний о том, кем она была, и эта любовь вдохновила его на стихотворение, которое он написал в конце того мучительного года:
Ты помнишь ли — еще не повернулся ключ в замке,
И крупным планом жизнь была, а не письмом случайным,
Я плавать не любил, раздевшись, у камней,
Тебе же это нравилось необычайно.
Ты помнишь номера гостиниц многих, где в бюро —
Всего три ящика: с досадой об одном мы
Лишь спорили — великодушно, после — горячо,
Стараясь третий ящик уступить другому.
Автомобиль кружился наугад — то запад, то восток,
Тропой альпийскою, на карте не означенной рекою.
И тон взаимных обвинений был жесток,
Но час пройдет — и смех обиду успокоит.
Пускай немилостив и безотраден был финал:
В календаре найти декабрь вслед за июнем, —
И все же горших ссор я не сыскал
В воспоминаниях, от горя обезумев.[161]