I

ДЕСЯТЬ ЛЕТ

Не будем доискиваться точных дат появления первых литературных произведений новых эмигрантов. Одни начали печататься раньше, другие позже, но средний литературный возраст их не превышает десяти лет. За эти десять лет многие сделались сотрудниками толстых журналов, составили чуть ли не половину авторов, печатавшихся в Чеховском Издательстве. Кое-кого перевели на иностранные языки. Путь их вполне заслуживает быть отмеченным. Но, говоря о нем, как не вспомнить того особенного любопытства, с которым встречены были первые опыты «новых»!

— Ди-Пи умеют писать!..

Некоторых это повергло в такое изумление, что ни талантов, ни мастерства не спрашивали, награждали, как в Советском Союзе, за одно рабоче-крестьянское происхождение. Кто успел тогда сунуть что-нибудь в печать, снял урожай сам-тридцать. Таков первый том «Дениса Бушуева». Второй остался незамеченным и никакого шума не вызвал. Он появился в такое время, когда любезно покровительственная улыбка старой эмиграции сменилась другой миной. Появилось настороженное отношение к дипийному творчеству, вежливый, но несомненный холодок и совсем невежливое замалчивание, на которое были жалобы, даже в печати. Сказалась, конечно, разница культур, школ, мировоззрений, разница судеб, но были мотивы и не связанные с этими разницами. Я не могу представить себе культурного отличия Д. Кленовского от поэтов старой эмиграции, а если его и можно обнаружить, то не всегда это будет в пользу «старых». А ведь к Кленовскому-то и существует самое обидное отношение. [7]

Конечно, крупные люди не ответственны за это, но что-то и в них есть от общего холодка. Узнаем же теперь, что Бунину понравились «Беспризорники» Воинова. «Как пишет с… с…!» Признание сделано, однако, в частном письме не к автору, а к другому лицу, и вряд ли дошло, в свое время, до Воинова. Между тем, оно могло стать его литературной судьбой; человек, в самом деле, мог начать писать хорошо. Знаем, что Алданов кое-кого ценил, да, вероятно, и у других корифеев был интерес к опытам «новых». Но ни один не проронил слова в печати.

Не будь нескольких «молодых» из старой эмиграции, вроде Н. Н. Берберовой, Р. Б. Гуля, Н. Е. Андреева, уделявших внимание дипийной продукции, она осталась бы без всякого присмотра. Ласкали ее «на стороне», ласками нелитературными — солидаристы, монархисты, комитеты освобождения. От ласк их пошли черносотенцы, эмигрантские комсомольцы, герои холодной войны, но подлинные поэты и писатели терялись и чахли в их буйной поросли.

Говорю это не в укор «маститым», а для полноты фона, на котором росла и вытягивалась дипийная словесность.

Последнее время можно наблюдать что-то вроде оттепели: нет-нет, да кого-нибудь и упомянут, даже похвалят. Особенно значительным, прямо-таки историческим, представляется выступление Г. В. Адамовича, посвятившего в «Русской Мысли» небывалый по размерам (целых четыре столбца!) отзыв о рассказах Г. Андреева и Л. Ржевского. Перед затуманенным благодарною слезою взором так и встает микеланджеловский Господь Бог, протягивающий перст и дающий жизнь первому человеку.

Свершилось! Признаны! Замечены!

Это событие важно и для настоящей статьи, оно избавляет автора от необходимости оправдывать и мотивировать желание сказать несколько слов о ново-эмигрантской литературе в ее «десятилетний юбилей».

* * *

Надо ли, однако? Ведь появилось уже «незамеченное поколение», неужели заводить речь еще об одном, менее замеченном? Не слишком ли много? Не лучше ли думать о [8] единстве, а не о расчленении? Конечно, лучше. Но для культурного разрешения вопроса время давно потеряно. Расчленение совершилось. Отчасти, в силу общей неслиянности новой эмиграции со старой (она и через тридцать лет будет «новой»), но больше потому, что с обеих сторон проявлена воля к расчленению. Рецепт «паклю есть» вполне уравновешивается недавним бунтом противоположной стороны против «неактуальности», «несовременности», «затхлости» старого писательства, требованием выбросить в мусорную яму Бунина, Георгия Иванова, Ремизова, Вячеслава Иванова. Чесались руки перевернуть вверх дном эту эмигрантщину, научить ее чему-то, показать, что значит настоящая литература… Вероятно, и тоска по Маяковскому, которого-де не хватает эмиграции — того же происхождения.

По этой или по другой причине, разница двух писательских генераций нашла узаконение в первом опыте истории эмигрантской литературы Г. П. Струве, куда «новые» вовсе не попали.

И все же, ни эти соображения, ни таланты и заслуги не дают еще основания говорить о писателях Ди-Пи, как об особой группе. Интерес к ним вызывается общей судьбой русской словесности за границей. Дело идет к тому, что она, не сегодня-завтра, попадет в руки Ди-Пи.

Через какие-нибудь четыре-пять лет мы останемся совсем одни. Старая формация уйдет, и ее уход будет беспощадным для нас. Она унесет писателей, редакторов, критиков, унесет читателей — те двести, триста человек, что еще следят за русским печатным словом, унесет журналы — свои создания. Не оставит ни кола, ни двора. Создавайте сами. А по части создания за нами не числится крупных дел. Не только оперы, балета, театра, но сколько-нибудь приличной библиотеки не устроили. Пришли на всё готовое. Ни одного умственного движения, вроде Евразийства или Нового Града не породили, ни одного Дягилева из нас не вышло, ни одного крупного редактора, вроде М. М. Карповича. Даже в самой позорной и ничтожной области эмигрантской жизни, именуемой «политикой», никакого своего слова не сказали, рассосались по старым партиям: пошли в солидаризм, либо ввязались в несконечаемую драку монархического ерша [9] с социалистическим карасем. Размеры ожидающей нас катастрофы ужасны. Мы останемся «голыми людьми на голой земле».

Уже сейчас встает вопрос: стоит ли писать? Ведь народилось то, что в десять раз хуже молчания, хуже небытия — никчемная литература. Она, как грибок, как плесень ползет по журналам, по газетным листкам, превращая их в резервуары дряни, перед которыми старушка «Нива» выглядит, как collection de maltres. Злые языки винят старческие дома во Франции: это, де, оттуда устремляется губительный поток. Может быть. Но почва для худой травы благоприятна повсюду, а прополкой никто не занимается. Через несколько лет словесный бурьян покроет все редкие васильки и маки, что еще виднеются в нашем поле.

Не сомневаюсь, среди новых эмигрантов найдутся люди, предпочитающие стоическое вскрытие вен жалкому погружению в болото пошлости и варварства. Но большинство, вероятно, захочет красоваться и, может быть, мечтает о новом литературном расцвете, подсчитывает силы. Есть у нас Багратионы!..

К таким виталистам во что бы то ни стало бесполезно обращаться с мыслями и рассуждениями. Мое слово к тем, которые не на всякую жизнь согласны.

Какие соображения можно привести в пользу продолжения эмигрантской литературы? По-моему, только одно; его лучше всего выразить словами Наполеона: «если в пушке осталось последнее ядро, его надо выпустить, быть может, оно-то и поразит врага».

Утешительного в этой философии не много, но это единственная наша философия. Мало надежды «поразить», вернее, пролетим мимо и шлепнемся в лужу, но какое-то «быть может», все-таки, остается. Если новоэмигрантскя литература захочет сыграть роль последнего ядра, она должна твердо знать, что существование ее определяется только этим «быть может».

Полагаю, что это не так уж мало. Наполеоновское «быть может» совсем не то, что русское «авось». В устах человека, обязанного своими победами умению стрелять, выпуск последнего ядра — не простой пиротехнический эффект. Это значит, что не упущена ни одна из действительных возможностей «поразить». [10]

* * *

Для нас это, прежде всего, отказ от писательства, привившегося на Руси с легкой руки Хлестакова: «придет фантазия сочинить что-нибудь»… или: «в один вечер всё написал, всех изумил». Литература «последнего ядра» не может быть пописыванием от нечего делать, а ее продукция — произведением одного вечера. Это литература семи потов и некоего клятвенного обязательства. Клятвы у нас дают какие угодно: отстоять блокированный Берлин, свергнуть большевизм, восстановить Учредительное Собрание или монархию, но никогда не дают обязательства писать хорошо. Ныне без такого обязательства нельзя. Нельзя также браться за перо из простого тщеславия, с единственной целью прославиться. Ведь даже из тех миллионов стихов, статей, романов, что выносятся в мировой океан словесности мощными реками печатной продукции всех стран, — редкое произведение не погружается тотчас же на дно.

Если такова судьба произведений, имеющих свою страну, свой народ, то что сказать про нашу бездомную дилетантскую литературу? Она не только не мощная река, но и не ручеек, — едва заметная струйка, теряющаяся в песке, неспособная пробиться к морю. Честолюбец, связывающий свою судьбу с таким потоком, смешон. Ему и перед своей эмигрантской аудиторией не блистать и не срывать аплодисментов. Для этого нужны особые, нелитературные заслуги. Самое большее, на что он может рассчитывать, это быть упомянутым в рецензиях Ю. Терапиано и К. Померанцева. Никаких лавров заграница никому не сулит — один терновый венец. Грех староэмигрантского писательства в том, что оно об этом венце и слышать не хотело, гналось за лаврами. Свое изгнанничество ощутило, в лучшем случае, как личную драму, но ни исторически, ни культурно, ни общественно не пережило. Вело себя не Иовом многострадальным, а промотавшимся аристократом, думающим только о том, как бы сохранить фрак и монокль, чтобы быть принятым в гостиных. Таким же неправедным житием отличалось гениальничающее поколение Поплавского. Судьба его, действительно, печальная, но оно было ниже своих страданий, пришло в литературу не с душевным состоянием, которое единственно достойно [11] писателя-изгнанника.

Если новая эмиграция проявит волю к жизни, она обязана исполнить то, чего не сделала старая. Ее литература должна стать подлинно эмигрантской.

Писать в эмиграции — миссия.

Знаю, что слово это воспринято будет по-красновски, по-меньшевистско-эсеровски, по-солоневичевски. У эмигрантских политических партий, без различия направлений, существует то же самое утилитарное отношение к литературе, что и у большевиков. В теоретических рассуждениях кое-как еще признают автономию искусства, но практически, все как один полагают, что если за границей стоит им заниматься, то единственно в политических видах. Потому политика и ловчила всегда захватить бразды литературного правления. Прочтите в воспоминаниях М. В. Вишняка о «Современных Записках», как Милюков не пускал в «Последние Новости» Гиппиус и Мережковского за любовь их к Пилсудскому. И это в такое время, когда о декабризме Пушкина, о якобинстве и бонапартизме Давида, о левом эсерстве Блока и Белого, принято было говорить, как о политике, не подлежащей общему суду и оценке. Пусть те же Гиппиус и Мережковский сами терроризировали меньшую братию всевозможными призывами к «борьбе», их грех совсем иного порядка, чем грех профессионалов-политиков, вроде Милюкова. Политика для художника, как всё остальное в мире, — только липовый цвет, сок которого идет на выработку меда искусства. Вообще, воспоминания редактора «Современных Записок» — «самого либерального и самого культурного журнала эмиграции» — прекрасное свидетельство всегдашней зависимости литературы от партийщины. Легко представить редакции других, менее либеральных и менее культурных журналов.

И всё же, эмигрантская ждановщина в былые времена не принимала таких пугающих форм, какие приняла с появлением нас, «новых». Это из нашей среды стали выходить манифесты и призывы покончить с аполитичным писательством раз навсегда, подчинить печать задачам эмигрантской политики. Да и призывов не надо было, мы принесли тип писателя, которого не требовалось обламывать и загонять в ярмо политики, мы в этом ярме родились и никакого другого назначения литературы не понимали. Начали-то, ведь, [12] как раз с этого — с ужасов большевизма, с преступлений Сталина, с «Исповеди Белобородова», с «Тайн Кремля». Об одном деле Тухачевского написали столько, что хватит на десять голливудских фильмов. Ублажали старушек и генералов рассказами о «государе потаенном», который-де и до сих пор (сами видели) ходит по русской земле. Писали в угоду самой мелкой, самой обывательской политике, похожей на бабье любопытство: учуяв спрос на ходкий товар, действовали в стиле Остапа Бендера, продавшего за крупные деньги листок, исписанный загадочной грамотой, какому-то американцу, исколесившему СССР в поисках рецепта «первача».

Конечно, отчего не продать, раз существуют чудаки, готовые платить? Но вовсе не обязательно такой листок выдавать за беллетристическое произведение. Между тем, монархическая девственность русской души, либо ее извечное тяготение к «свободе» подносились в «художественной» форме романов и драм. Форма представляла затасканный советский штамп, но авторы норовили выехать на политической новизне сюжетов.

Опасность была столь велика, что одно время казалось, будто иного творчества у новой эмиграции и не будет. Бог пронес злое поветрие, но нет уверенности, что многие и сейчас, на вопрос о миссии нашей литературы, не ответят в привычном смысле.

* * *

Здесь, чувствую, не обойтись без некоторых рассуждений. Конечно, существование за границей русской литературы — факт политический, более политический, чем шумиха монархистов, социалистов, солидаристов. Для Лубянки получение Буниным Нобелевской премии было во стократ скандальнее всех дней непримиримости и всякого пикетирования советских посольств. Не партийная, а творческая Россия за рубежом — предмет ее беспокойства. Пока она существует, дух Банко не перестанет смущать покой Макбета; убийца знает, что не его детям, а потомству убитого владеть царством.

Кто так поймет политическую роль литературы, с тем не будет разногласий. Но это совсем не то, что [13] господствует у нас. Важно сейчас не «како веруеши», а «како пишеши». Политическая задача не в том, чтобы привить писателям благонамеренные тенденции, а в том, чтобы не дать пресечься породе пишущих. Разумею — пишущих хорошо.

Такая точка зрения не исключает, но предполагает, почти требует, наличия политической мысли и интереса к политике. Было бы печально, если бы наше писательство лишилось важнейшего вида сырья для своей промышленности. Не говорю уже о важности политики для формирования личности, без которой не бывает писателя. Пусть он, как Мережковский, увлекается кем и чем угодно, лишь бы не забывал, что политика для него, — только сырье, виноград для винодела. Кто этот виноград выносит на рынок tel quel, тот простой торговец — разносчик. Писатель тот, кто претворяет его в вино. Выбор сорта винограда и способ его обработки — одна из тайн творчества. Но именно здесь и сказывается губительное влияние партий и «направлений», искажающих литературных процесс. Вот почему — долой партийно-политическую тиранию, но да здравствует свобода политической мысли!

Ее нет в эмиграции. Да нет и мысли вообще. Какая мысль у «политики», представленной гниющими обломками разбитого российского корабля? Это такой виноград, что в рот не возьмешь — плюнешь. Ретроградство, реставраторство, археология правая и левая — вот наиболее корректные слова для ее определения.

Историкам не так легко будет назвать хоть одну сколько-нибудь значительную, либо оригинальную политическую идею, рожденную в эмиграции, если не считать таких, как «Руки прочь от Советской России», «Царь и Советы». Никогда эмигрантские политики не были страшны большевикам, да ничего подлинно антибольшевистского в их деятельности и не заключалось. Большевиков они поругивали для приличия, а всю страсть, весь талант вкладывали в борьбу между собой. Их враг номер первый находился не по ту, а по эту сторону границы, и здесь «правые» с «левыми» сводили столетней давности счеты. Будь у них сколько-нибудь чувства ответственности, им бы не героями рисоваться, а посыпать голову пеплом. Между тем, затеяли драку на реках вавилонских, винят друг друга в случившейся катастрофе, каждая сторона упрекает противную в том, что годы испытаний [14] ничему ее не научили, каждая полагает, что сама она многому научилась. По мере старения темы и участников спора, он принимал всё менее привлекательные формы, пока не выродился в нечто крайне неприличное.

Можно поздравить тех новых эмигрантов, что не прельстились ни одной из существующих партий. Бывают времена, когда достойнее не иметь цельного политического мировоззрения, чем проникаться ветхозаветными верованиями. Лучше откровенная нищета и нагота, чем нелепое маскарадное тряпье.

Никакой миссии у политиканствующей эмиграции не было и нет.

Политическая миссия русской словесности за границей — в удержании писательского уровня на степени, достойной великого века нашей литературы.

* * *

В СССР, даже в случае отмены стеснений, долгое время нельзя будет хорошо писать. Почва отравлена вкусами 80-х годов, произведениями третьего сорта, обилием писателей, которых попросту надо гнать из литературы. Очищения жаждет и эмигрантская печать. Беллетристические отделы нашей периодики превращаются в рассадники зверобоя и дубняка.

Уровень угрожающе опускается. Необходимо спешное отделение хорошо пишущих от пишущих плохо. Операция эта — сама по себе трудна, но за нею встает вопрос: останется ли после нее что-нибудь, наберется ли хоть малая горсть чистого золота? Тут можно отвечать с известной долей смелости: не будь такой горсти, и разговора бы не зачинали. Новая эмиграция успела кое-что дать, во всяком случае такое, что может служить учредительным фондом для развития дела.

Прежде всего стихи.

Этот вид творчества переживает сейчас период, сходный с тем, какой был сто с лишним лет тому назад, когда Макар Девушкин говорил: «за стихи сейчас секут-с». Их тогда не принимали, они не были литературой, воскресли лет через пятьдесят. Боюсь пускаться в рассуждения о чужих странах, но у нас наблюдается ритмическое чередование эпох стиха с эпохами прозы. Если бы не аномалия, именуемая Тютчевым, [15] то после тридцатых-сороковых годов стиха совсем бы не было до самого конца девятнадцатого века. Сейчас, по всем признакам, мы переживаем то же время его заката. Больших событий на почве стиха уже не будет.

Но на этом кончается аналогия с девятнадцатым веком. Тогда место поэзии заняла проза, повалила густая толпа Тургеневых, Достоевских, Писемских, Гончаровых, Толстых. В наши дни, как в эмиграции, так и в Советском Союзе, несмотря на выпуск великого множества пухлых романов, очерков, рассказов — проза явно не в силах подняться на должную высоту. Нет прозаиков. Трон остается незанятым. И вот — объяснение живучести стиха в нашем столетии. Его век продлен не собственной силой, а отсутствием противника. Он живет по милости прозы, не явившейся на дежурство.

Но как бы то ни было, здесь, в эмиграции, мы должны быть ему благодарны за эту живучесть. Чем были бы мы без наших поэтов? Слабых произведений и у них достаточно, но литературный ковчег завета, преемственность со славными временами, вкус, артистизм, живут у них, а не у прозаиков. Выражаясь советским языком, поэзия в новоэмигрантской литературе занимает «ведущее место». Да если и имена называть, так все они там. По крайней мере, три бесспорных: Кленовский, Лидия Алексеева, Иван Елагин. С Елагиным что-то случилось, он идет по «потухающей кривой», есть опасение, что совсем потухнет. Но начал он блистательно. Имею в виду его военные беженские стихи. Они и сейчас волнуют, как десять лет назад, и не перестанут волновать. Им суждено остаться в саду русской поэзии. Ни в Советской России, ни в России заграничной никто не писал так о пережитом нами светопреставлении. Военные стихи К. Симонова кажутся паточными рядом с елагинскими. Что же до эмигрантской лиры, то ни одна струна в ней не дрогнула в ответ на небывалые громы. Она осталась немой, оглушенной, как воробей пушечным выстрелом. Много болтавшая об апокалипсисе, она не заметила, как небо действительно свернулось в трубку и как вышел зверь о семи головах. Эта слепота к величайшему посещению Божию — род греха. Сознание его ощущается в недавно появившихся стихах Игоря Чиннова: [16]

Ты думаешь о рифмах — пустяках,

Ты душу изливаешь — вкратце.

Но на двадцатый век тебе в стихах

Не удается отозваться.

Этот век не по плечу нам. Тем значительнее редкие случаи проникновения в искусство его страшного, как дрожание земной коры, гула. Подслушав его, Иван Елагин отменил поэзию сиренево-серого вечера и первозданно-чистой души. Его победа была, до некоторой степени, скандалом в эмиграции, потому что означала победу школы Пастернака, Цветаевой и темнеющего за ними силуэта Маяковского. Акмеистический птичник не мог принять нового поэта иначе, как гадкого утенка. Но у него есть всё, чтобы выплыть гордым лебедем. Если не выплывет, то по своей вине.

Не ласково встретили и другого большого поэта Д. И. Кленовского. Правда, исключительное его дарование отмечено было с самого начала Н. Н. Берберовой, потом последовало признание («он наш») со стороны Г. В. Иванова, писал о нем и Г. П. Струве, но всё это на фоне какого-то холода и безразличия. А ведь пришел не просто талантливый, но блестящий поэт, как бы посланник погибшей царскосельской родины русской поэзиии. Пришел настоящим мэтром. Я не знаю его биографии, но по сведениям, мелькнувшим в печати, первый сборник его стихов вышел еще до революции. С тех пор, до конца сороковых годов, никто о нем не знал. Вдумайтесь в это тридцатилетнее беспросветное молчание, полное чистейшего служения поэзии! А что Кленовский служил, писал, в этом нельзя сомневаться, иначе чем объяснить ту совершенную законченность зрелого мастера, артистическую тонкость и умудренность, с которыми он предстал перед нами? Правы те немногие голоса, что называют его Баратынским нашего времени. Он — гордость новой эмиграции. После смерти Георгия Иванова, я не знаю здесь, за границей, более крупного поэта.

Лидия Алексеева — одна из самых трогательных женщин-стихотворцев. Ее чеканный, без единого лишнего и фальшивого слова, стих поражает мастерством. Он очень прост, скуп, сдержан, и эта простота, конечно, дорогая, но она не подчеркнутая, не кокетливая, как бывает у умудренных теорией поэтов. [17] Чувствуется, что Алексеева много училась ей у королевы русских поэтесс — Анны Ахматовой, и вполне достойна быть в числе первых фрейлин ее свиты. Но как непохожа она своим поэтическим обликом на грешную, страдающую от любви Ахматову, с ее жадной тюркской кровью! Лидия Алексеева — старинный русский образ, над появлением которого стоит задуматься. Наши женщины либо любят себя, как Бога, и жаждут того, «чего нет на свете», либо, надевши кепку и сапоги, идут в женотдел и призывают соотечественниц пересесть с трактора на танк и «бить врага малой кровью на его собственной территории». Либо в сквернах советского быта, в скитаниях эмиграции составляют неисчислимую армию детей ничтожных мира. Откуда же это простое, кроткое просветленное существо — подобие святой? Она много знает, всё понимает с первого взгляда, но ничего не осуждает. Она всё потеряла, ходит бездомной странницей, заглядывающейся на чужие герани в окнах, между нею и миром — черта, проведенная ножом, даже стихия, в которой ей легче дышится, лежит за пределами человеческих поселений — лес. Но ни слова проклятия или неприязни, ни стона, ни жалобы. Любит она и благословляет этот мир, как самая счастливая его обитательница. Она не дала в своем сердце перевеса горечи над радостью, а ненависти у нее от природы нет. Это подлинная дева Феврония русской поэзии.

Я не пишу здесь обзора и лишен возможности поговорить пространно о других талантливых поэтах, таких как Ольга Анстей, Николай Моршен, Олег Ильинский, Ирина Бушман, Аглая Шишкова и другие. Все они, уже сейчас, — желанные гости в толстых журналах и альманахах, у всех, если не маршальский жезл, то капитанские погоны в ранце. Наличие такой шеренги способно усугубить соблазн произвести последний выстрел.

* * *

Хуже с прозой. Стать хорошим прозаиком сейчас труднее, чем стать хорошим поэтом. Проза XX века еще не сложилась. Триумф ее в Советском Союзе — это триумф количества, а не высоких образцов. И в эмиграции, разве Сирину удалось [18] приоткрыть дверь в мастерскую будущего. Что же до нас, новых беллетристов, то мы только начинаем выходить из стадии ученичества. Опубликованное до сих пор надлежит признать за пробу пера. В общем, это была не плохая проба, она сулит зрелые произведения в скором времени, но нельзя ею обольщаться. Прав Маяковский: первое произведение никогда не бывает удачным. Чем скорей автор проникается сознанием его несовершенства, тем лучше. В литературе, кто боится смелых ампутаций, навсегда остается калекой. Верный залог грядущего успеха новых беллетристов я вижу в том, что они не боятся приносить в жертву своих первенцев. Последние пять лет для многих были годами большой внутренней работы и отталкивания от прежних замашек и приемов письма. Особенно значительна эволюция Л. Д. Ржевского. Всем памятны его призывы к «актуализации», к политической тенденциозности, памятны и опыты в этом направлении. Теперь он начал говорить своим голосом, и оказалось, что голос у него приятный. Это не медный глас трибуна, «борца», каким он вообразил себя вначале, это нечто камерное, но в этом искренность — первое условие искусства. Считаю это самым ценным приобретением писателя. Он и в цеховом своем мастерстве достиг многого. Опубликованные в «Новом Журнале» рассказы его обнаруживают человека, овладевшего писательским ремеслом, созревшего для больших замыслов. Его пример, надо думать, не останется единственным. Никто из дебютировавших десять лет тому назад пера не положил, идет работа, плодов которой будем ждать в ближайшее время. Не исключена возможность, что рядом с шеренгой поэтов, выстроится шеренга прозаиков.

Пожелаем каждому из пишущих обрести свое лицо. Рецептов для этого не существует; процесс этот — сугубо индивидуальный. Но позволено будет указать на некоторые общие причины, мешающие многим из нас стать самими собой. У А. М. Ремизова есть рассказ: человеку, когда он спал, заползла в рот змея и поселилась во чреве. С тех пор, что бы он ни ел, ни пил — всё она пожирала, оставляя ему столько, чтобы не умер с голоду. Так промучился большую часть жизни. И вот, однажды, змея вышла вон. Человек свободен. Но он тоскует, ему чего-то не хватает. И понял, что вся его жизнь была — змея. О ней он думал, ее чувствовал в себе, от нее страдал. Теперь он пуст, не о чем думать. [19]

Не так ли и с нами, выросшими в царстве змея? Уйдя оттуда, мы стали вольными, не носим больше чудовища в себе, но мы опустошены, наши помыслы тянутся в привычном направлении. Через пятнадцать лет после «исхода» встречаются люди, живущие душой там, а не здесь.

Есть и другое. Некоторые легко и быстро сбросили советскую шкуру, но своею собственной не обросли, надели готовую эмигрантскую. Пустились в разговоры о богочеловечестве и человекобожестве, о Христе и Антихристе. Такая эмигрантщина стоит советчины. За границей и без нас достаточно людей, поминающих имя Господне всуе, не нам умножать их число. Не лучше ли говорить о том, чего никто кроме нас сказать и поведать не может?

То же относительно литературных замашек и вкусов, устоявшихся в эмиграции. Иной из сил выбивается, чтобы писать, как Адамович. Бывает, что это и удается. Но зачем? Адамович один, и другого нам не надо. Надо стремиться к уровню Адамовича, а не к его манере.

* * *

Но без чего новоэмигрантская литература не может жить, так это без своей критики. Подчеркиваю, «своей», потому что существующая критика держится мачехой по отношению к ней и почти не удостаивает внимания, а если, порой, и снисходит до дипийных произведений, то напускает столько холода и высокомерия, что лучше бы не снисходила вовсе. Кроме того, в силу своего советского происхождения новоэмигрантская писательская братия всё еще не может выбиться из стадии ученичества. Ей еще нужен критик-педагог, а вовсе не тот «товарищ богов», который занимается подысканием для своих приятелей подходящих мест на Олимпе, где-нибудь рядом с Толстым.

Критика сейчас в глубоком упадке. Нет постоянно действующего судебного учреждения. Есть карательные экспедиции, губернаторские нагоняи, урядницкие зуботычины, есть изъявления высочайшей милости, оправдание воров и разбойников, засуживание неповинных людей. Но нет закона и стражей закона. [20]

В каком-то труде по эстетике мне попалась замечательная фраза: «первая забота критика — как можно меньше мешать пониманию произведения». Мы, русские, должны бы написать это золотыми буквами на фронтонах своих литературных учреждений. Критика у нас спокон веков мешала понимать и стихи, и прозу. Но если у Добролюбова и Писарева это объяснялось тем, что люди они были вполне посторонние литературе, то в наше время, совсем наоборот, критика сама хочет быть литературой, сиречь «художественной» прозой. «В критике больше нужды, чем в стихах и прозе», — отчеканил один наш новый эмигрант. Разбор и оценка произведений, ныне, только предлог для новых опусов в прозе. Критик озабочен не правдой, а блеском своих суждений. Ему нравится писаревское правило бездоказательности приговоров. Для него Сент Бёв и Ипполит Тэн, с их проблемой «научной критики», как будто и не приходили. Мало ему дела до раскрытия чужого произведения, он создает свое собственное. Он эссеист, и дорожит правом безответственности, присвоенным этому виду литературы.

Во время оно эссеисты, говорят, были очень тираничны. Ныне они больше милуют, чем казнят, их тянет на покой, по каковой причине двери святилища литературной Фемиды чаще бывают закрыты. Функции жрецов всё больше переходят к швейцарам и дворникам храма. Эти устроили судилище не лучше того торжища, что было разогнано бичом. Не имея таланта своих мэтров, они усвоили безответственность и безапелляционность их приговоров.

В одном они проявили исключительный талант — в умении порадеть родному человечку. Иной раз диву даешься, откуда берутся слова, обороты и всевозможные фигуры, чтобы похвалить Богом отмеченную посредственность? И какой арсенал кивков, стилистических гримас, умолчаний существует для задвигания в тень подлинных талантов! Удивительно ли, что порой это вызывает реакцию, вроде статей Кленовского в «Новом Русском Слове»? Это были хорошие статьи — законный бунт искусства, решившегося постоять за себя. Он разрешен и освящен Аполлоном, расправившимся с фавном Марсием. Если Кленовскому пришлось спустить шкуру не с бедняги Марсия, а с Мидаса, то это объясняется теперешним смещением центра угрозы искусству по сравнению с [21] античными временами.

Нашей литературе нужен хозяин. Не капризный талант, видящий в себе меру всех вещей, но пастырь добрый. Мы нуждаемся в ровном, уверенном руководстве испытанного мэтра. Нам бы правителя с острым глазом, чтобы замечать достойное, с длинной линейкой, чтобы бить по рукам наглую бездарность; терпеливого наставника, не гнушающегося растолковыванием азов искусства!

Уже старая эмиграция оскудела такими людьми, в нашей же среде их просто не существует; можно только в проекции представить кое-кого в этой роли. Очень бы хотелось назвать имя В. Ф. Маркова, талант которого так много обещает и который уже аттестован как критик. Боюсь только, что с аттестацией поспешили. Его, кажется, меньше всего соблазняет звание критика, в нашем понимании. Видно по всему, что ему мерещатся блистательные essais а ля Рёскин, а ля Поль де Сен-Виктор, даже а ля Шкловский. Пожелаем ему успеха на этом пути, но это не то, о чем мы мечтаем. К сожалению, никакого другого кандидата в «пастыри» у меня нет.

* * *

Я давно чувствую на себе недоуменный взгляд: почему же будущее эмигрантской литературы связано, непременно, с Ди-Пи? Разве не существует писателей недипийного происхождения, творчество которых обещает быть не менее продолжительным, чем творчество новых эмигрантов? Или они не столь талантливы, или школа у них хуже нашей?

И талантов не меньше, и школа не хуже, а лучше. Но есть невольники, прикованные к эмигрантской колеснице. По-русски они пишут, как заметил покойный Г. В. Иванов, только потому, что не знают в должной мере ни одного иностранного языка. Они создатели нерусской литературы на русском языке.

Русский народ — варвар, Россия — гнусная страна, глубоко нам чуждая, — никогда в жизни мы туда не поедем; но русская литература, русская культура нас пленяют, мы хотим писать по-русски, не имея ничего общего с Россией. Такие речи мне приходилось слышать, такие мысли угадывать. [22]

Было бы странно осуждать за это людей, родившихся за границей, либо вывезенных сюда в младенческом возрасте, почти не дышавших отечественным воздухом. Поколению этому надлежало бы именоваться не «незамеченным» (что совершенно несправедливо), а лишенным родины. Не в территориальном, конечно, не в беженском смысле. Можно ли, к примеру, Бориса Зайцева, да любого из старых писателей лишить России? И у нас, «новых» ее отнять нельзя. Прочтите Кленовского:

Я сейчас не мил тебе, не нужен,

И пускай бездомные года

Всё петлю затягивают туже —

Ты со мной везде и навсегда.

Как бы ты меня ни оскорбила,

Ни замучила, ни прокляла,

Напоследок пулей не добила —

Ты себя навек мне отдала.

Не о пресловутом патриотизме тут речь, а о химическом соединении человека с родной землей. Все чуткие из «незамеченных» тоскуют из-за отсутствия у них этой химии. Мне приходилось цитировать превосходное стихотворение А. Величковского о метле, стоящей в углу конюшни и, вдруг, зазеленевшей весной.

Упорство этого цветенья,

Цветенья веток без корней

Похоже на стихотворенья

Лишенных родины своей.

Года четыре назад, когда эти стихи появились, я усмотрел в них манифестацию распространенной идеи о невозможности писательства за пределами отечества. И тогда это казалось грехом. Ныне вижу страдание людей бездомных. Печальна участь — писать на языке духовно оскопленном, оторванном от родившей его стихии. Тогда уж лучше переходить на иностранный.

Эмигрантская литература имеет смысл и возможна только как русская. [23]

* * *

Между нами двери и засовы,

Но в моей скитальческой судьбе

Я служу тебе высоким словом,

На чужбине я служу — тебе.

Какие манифестации и декларации нужны после этих стихов? Пускающие воздушные шары с листовками, разгуливающие с плакатами перед советским посольством и полагающие, что в этом и заключается служба России — презрительно ухмыльнутся. Пусть.

Мы не ждем, что от наших стихов и романов, как от звука труб, падут стены большевистского Иерихона. Мы не верим, что солнце останавливали словом, но верим в слово — истину, в слово, не подчиненное пределам пространства и времени. И мы не всяким словом хотим служить России. Надобно быть величайшим изменником Родины, чтобы, презрев ниспосланный нам дар свободы, завести у себя такой же «улей запустелый», как в Советском Союзе, где «дурно пахнут мертвые слова».

С ними ли вернемся домой, и такое ли слово произнесем, когда «в Петербурге мы сойдемся снова»? А что сойдемся — знаем. Не сейчас, так через двадцать, не через двадцать, так через сто лет. Россия вечна. Кто живет для ее духовной сущности, а не для прогнивших политических лозунгов, тот будет принят ею. Несогласному служить ей «высоким словом» лучше, конечно, пускать воздушные шары или устраивать дни непримиримости.

Кленовский не переправил через границу ни одной прокламации, но подарил России прекрасного поэта. Пусть каждый сделает то же. И тогда, воистину, в Петербурге мы сойдемся снова.

«Литературные мечтания» — всегда «бессмысленные мечтания», но… «быть может»!.. [24]

ПОСЛЕ БУНИНА

Бывают смерти, когда оплакивать приходится не покойника, а остающихся в живых. Покойник прожил долгую творческую жизнь и совершил всё ему положенное. Он никогда не принадлежал к «властителям дум», не был писателем, «создавшим эпоху», не возглавлял «направления», не имел шумной толпы поклонников, которых удерживал на расстоянии исходивший от него аристократический холодок; его не столько любили, сколько чтили. Но он был «последний русский классик», как сказано в одном объявлении о его смерти. Про него можно сказать то же самое, что Андрей Белый писал когда-то про Брюсова: «Он — поэт, рукоположенный лучшим прошлым. Только такие поэты имеют в поэзии законодательное право».

Очень хорошо это слово «рукоположенный». Оно выражает исконную, мистериальную черту русской литературы.

Старик Державин нас заметил

И в гроб сходя благословил.

Пушкин дорожил этим благословением, как родительским. Еще больше дорожил благословением самого Пушкина — Гоголь. А Достоевский, признававшийся, что «все мы вышли из Шинели Гоголя», — указывает на продолжавшуюся из поколения в поколение хиротонию. Литературная благодать дошла до наших дней в лице Бунина и пресеклась. Кончается династия помазанников, начинается безблагодатный период. Русская литература чувствует себя сейчас так, как, вероятно, будет чувствовать последний человек на земле, когда останется совершенно одиноким перед лицом наступающих ледников. Говоря «русская литература», разумеем, конечно, литературу эмигрантскую. Что бы ни писали журналисты, — в СССР ее не существует. Там уже ледники. Большевики редко говорят о себе правду. Только когда меняется политический [25] курс или низлагается крупный сановник, деятельность которого подвергается полному разоблачению, — их как бы прорывает. Тогда срываются завесы, обнажаются тайны, и «в порядке самокритики» сыплются ужасные признания и откровения. Совсем недавно, в журнале «Знамя» появилась статья И. Эренбурга «О работе писателя», где среди обязательных славословий и превознесений советской литературы разбросаны пространные высказывания о ней, дающие образ такой деградации, такой пародии на искусство, нарисовать который мог позволить себе только крупный вельможа и то с благословения высшей власти. Статья Эренбурга — ценнейшее свидетельское показание, вернее — признание убийцей совершенного им преступления. Смысл его саморазоблачений ясен: большевики ищут способ гальванизировать труп ими же зарезанной русской литературы. Попутно выдается свидетельство в том, что она действительно зарезана.

Всё, что сохранилось от исторического древа российской словесности, о чем еще можно пещись и что можно спасать — находится здесь, за границей. Мы не случайно употребили слово «спасать». Спасенное, в свое время, уходом от большевистского режима нуждается ныне снова в спасении. Смерть Бунина обнаружила это с полной очевидностью. Умирая, скиптроносцы литературы оставляют ее один на один со стоглавым, стозевным, давно, казалось, исчезнувшим чудовищем, грозящим ей полной гибелью. Как в американском фильме: от атомного взрыва, на далеком севере, пробуждается исполинский ящер, пролежавший во льдах десятки тысячелетий в состоянии анабиоза. Оживленный, он начинает топить корабли, опрокидывать маяки и, добравшись до Нью-Йорка, давит людей и разрушает дома. Год от года, всё отчетливее, проявляет свои очертания в нашей литературе такой дракон. Из всех Сцилл и Харибд, подстерегающих российскую словесность, — это самое страшное. Кто хочет понять, о чем идет речь, должен перечитать знаменитую сцену в «Отцах и детях», где Аркадий Кирсанов, ласково отнимая у отца книгу Пушкина, подсовывает ему «Stoff und Kraft» Бюхнера. Этому предшествовал разговор с Аркадием Базарова: «Твой отец — добрый малый; но он человек отставной, его песенка спета. Он читает Пушкина. [26] Растолкуй ему, что это никуда не годится. Ведь он не мальчик. Дай ему что-нибудь дельное». В этой, казавшейся когда-то курьезной, а ныне очень страшной сцене — завязка драмы русской литературы.

Тургенев ничего в ней не выдумал. Призыв вышвырнуть Пушкина за окно, как вздорное, ребяческое чтение, раздавался в его время со страниц толстых журналов. От печатного слова требовали «дельности». Нечесаные студенты, на своих вечеринках в накуренной комнате, произносили яростные речи против Фета, Пушкина, Гёте, именуя их не иначе, как «тунеядцами», «паразитами», даже «негодяями». Ставилась задача всемерного их развенчания и осмеяния. Писарев требовал «сделать так, чтобы русский человек, собирающийся вздремнуть или помечтать, постоянно слышал в ушах своих звуки резкого смеха, сделать так, чтобы русский человек сам принужден был смеяться над своими возвеличенными пигмеями — это одна из самых важных задач современного реализма». Уснуть, в понимании Писарева, значит увлечься Пушкиным и Лермонтовым. Вальтера Скотта и Ф. Купера он прямо называет «усыпителями человечества», а исторический роман «одним из самых бесполезных проявлений поэтического творчества», потому что «в наше время, когда надо смотреть в оба глаза и работать обеими руками, стыдно и предосудительно уходить мыслью в мертвое прошедшее, с которым всем порядочным людям давно пора разорвать всякие связи».

Сколько знакомого в этой тираде! И подчеркивание какого-то особого значения «нашего времени», на котором исключительно следует сосредотачивать внимание, и «мертвое прошедшее», с которым необходимо порвать связи, и постоянная забота — не дать читателю уснуть, уйти в «чистую поэзию». Кто прожил два или три десятка лет под Советами, тому это знакомо, как «кошмар минувшей ночи». Фразеология шестидесятников отделена от нас почти столетней давностью, но получила в наши дни небывалое распространение. Она означает цельный, законченный взгляд на искусство и на литературу. Она — не специфически русское явление. Начали его [27] проповедывать, кажется, французские рационалисты типа Дидро, от которых он был воспринят идеологами революционного движения и социализма. Нечто подобное нашему шестидесятничеству наблюдалось почти во всех странах. В Германии, Людвиг Бёрне поносил Гёте, примерно в тех же выражениях, в каких у нас поносили Пушкина. Но нигде, кроме России, не доведено это было до своих логических пределов и не породило такого числа фанатических последователей. Европа пережила это, как сравнительно легкую болезнь, тогда как в России оно просуществовало до большевистской революции, сделавшей его своим знаменем.

У нас сейчас всё более ширится взгляд на 60-е годы, как на реторту, в которой зарождался Гомункулюс большевизма. Читателям «Нового Журнала» известна интересная статья Н. Валентинова «Ленин и Чернышевский», где прекрасно показано, как эстетические воззрения 60-х годов впитаны были Лениным вместе с политическими и философскими учениями того времени. Они сделались таким же обязательным признаком большевистского мировоззрения, как экономическая и социалистическая доктрина Маркса. Хотя у большевистских руководителей искусства чаще всего наблюдается превознесение трудов Чернышевского и Добролюбова, но тайной их любовью является самый крайний из шестидесятников — Писарев. В этом убеждает анализ их политики и все высказывания об искусстве. Чего стоит один термин «социалистический реализм»! Рассказывают, что когда И. Эренбург приезжал (до «измены» Тито) в Югославию для собеседования с тамошними литераторами, зашел разговор о социалистическом реализме. «Вы знаете, что такое социалистический реализм?» — спросил кого-то высокий гость. Тот смиренно сознался, что не знает. «И я не знаю», — признался, в свою очередь, Эренбург. В СССР нет и не существовало человека, включая самого автора лозунга — Сталина, который бы мог толком объяснить, что это такое.

Тот же Эренбург свидетельствует, что «социалистический реализм не литературная школа, он допускает множество различных художественных приемов». Социализму, как известно, служат вчерашние [28] футуристы, имажинисты, сохраняя все особенности старой своей формы. Это не мешает именоваться им социалистическими реалистами. Постичь загадочный термин, исходя из обычного понимания слова «реализм», как всем известного направления в искусстве, невозможно. Есть только один путь: попытаться установить, не употреблялось ли когда-нибудь это слово в ином смысле? Стоит задать такой вопрос, как положительный ответ сразу последует. Употреблялось. Писарев в 60-х годах вкладывал в него такой смысл, без которого разгадка пифического бреда Сталина невозможна. Под реализмом он разумел не литературное направление, а скорее неотъемлемый признак всякого искусства вообще. «Кто не реалист, тот не поэт, а просто даровитый неуч или ловкий шарлатан, или мелкая, но самолюбивая козявка». Искусство не может не быть реалистичным, если хочет, чтобы его признавали, как ценность. Этот тезис прочно воспринят большевизмом. Возьмите любую советскую энциклопедию, любой терминологический словарь, тот же устав союза советских писателей, и везде под словом «реализм» прочтете: «основной метод искусства и литературы».

Основной. Это значит — вне реализма не может быть ни искусства, ни литературы. Большевики с молоком матери всосали эту идею еще в дореволюционный период своего существования и пришли к власти убежденными «реалистами». В первый год своего владычества, когда им было не до искусства, они терпели бросившихся к ним на шею «левых» — Альтмана, Татлина, Пуни, Маяковского, Асеева и всех эпигонов футуризма, но потом твердо и решительно дали им отставку. Кто не реалист, тот не художник.

Но что такое реализм и реалисты? На это у Писарева можно найти такие ответы: «Вполне последовательное стремление к пользе называется реализмом и непременно обусловливает собою строгую экономию умственных сил, т. е. постоянное отрицание всех умственных занятий, не приносящих никому пользы». «Реализм, сознательность, анализ, критика и умственный прогресс — это равносильные понятия». Об искусстве, как видим, здесь даже не говорится. Широта писаревских определений такова, что обнимает не одно искусство, но все [29] «умственные занятия». Эпитет «умственный» особенно подчеркивается. «Реалистами могут быть, в настоящее время, только представители умственного труда». Отсюда, совершенно очевидно, реализм означает господство ума, мысли. Произведения, в которых не обнаружено рационального начала, признаются пустыми, ненужными побрякушками. Так, басни Крылова забракованы Писаревым, как «робкие намеки на сильный ум, который никогда не может и не осмелится развернуться во всю свою ширину». За Шекспиром, Байроном, Шиллером, Гейне и Мольером признаны кое-какие достоинства, единственно потому, что у них можно найти «несколько дельных и умных мыслей». «Мысль и только мысль может переделать и обновить весь строй человеческой жизни». Художнику-реалисту и задачи ставятся своеобразные: реалист должен думать только о тех людях, которые могут проснуться и превратиться в реалистов. Реалистами, значит, могут быть не только пишущие. Писарев мечтает о таких временах, «когда реализм войдет в действительную жизнь», т. е. когда подавляющее количество населения станет реалистами. К этому «светлому будущему» (тоже писаревское выражение) должны вести человечество современные реалисты. Не будем увеличивать количество цитат; смысл их ясен: реализм — не течение в искусстве, не школа, а умонастроение, мировоззрение, политическая доктрина, преследующая «идею общей пользы или общечеловеческой солидарности». Скажем сразу: реализм Писарева как две капли воды похож на социализм. Конечно, этот социализм, по всем признакам, — утопический, но ведь и мы постепенно приходим к мысли, что иного социализма, кроме утопического, пожалуй, и не существовало. Писарев не мог, по цензурным условиям, открыто заниматься его пропагандой, не мог даже называть его по имени; он дал ему псевдоним популярного в то время литературного течения. Вот почему большевики и все наши революционеры очарованы были словом «реализм». Присовокупив к нему эпитет «социалистический», они превратили всё выражение, с точки зрения Писарева, в тавтологию, а простого смертного заставили ломать голову над его загадочностью. Сталин вряд ли читал самого Писарева и вряд ли знал шестидесятнический смысл «реализма», но он усвоил это слово в социал-демократическом подпольи в том туманном, но сакраментальном смысле, [30] в каком оно дошло до начала XX века от 60-х годов. Он успел усвоить идею близости этого термина к политическому движению, которому посвятил жизнь, и когда провозгласил реализм «основным методом искусства и литературы» — снабдил его, для большей прочности, эпитетом «социалистический».

* * *

И вот, в СССР происходит воскрешение идеологического монстра шестидесятых годов со всем его глубоким презрением к искусству, как таковому, с подчиненностью его практическому знанию и политической мысли, с признанием за ним чисто служебной роли. Усваивается мысль Писарева, выраженная в свое время в откровенно циничной форме, — воспитывать народ с помощью искусства, как малых ребят. Ведь дети «читают только то, что их забавляет». Надо забавное чтение использовать для преподнесения им серьезных идей: «увидело дитя малое червонец — давай его сюда! Цаца! Увидело золоченый орех и к ореху потянулось. Тоже цаца! Ну, вот и надо, чтобы научные идеи всегда были размалеваны, как цацы. Пускай дитя малое играет этими цацами. Они помогут ему расти». И есть у него еще одно высказывание, глубоко запавшее в душу нашим преобразователям общественного строя: «Капля долбит камень non vi, sed saepe cadendo (не силой, но часто повторяющимся падением), и романы незаметно произведут в нравах общества и в убеждениях каждого отдельного лица такой радикальный переворот, какого не произвели бы без их содействия никакие философские трактаты и никакие ученые исследования». Не заключен ли в этих отрывках весь смысл литературной политики советской власти?

Что литература обязана служить задаче преобразования общества, сделалось аксиомой не у одних большевиков. В пореформенной России вся прогрессивная интеллигенция ревностно ее преследовала. Издательство «Посредник» в 80-х годах печатало специальное обращение «ко всем лицам, стоящим близко к народу», в котором, между прочим, просило ответа на вопрос: «В окружающей вас местности — какие из самых грубых предрассудков или суеверий требуют настоятельного и немедленного разъяснения и возможно ли [31] разъяснение их или, по крайней мере, помощь в разъяснении их путем литературы»? Здесь «литературное обслуживание» населения близко к своему административному воплощению на манер земского школьного дела или организации медицинской помощи.

Всякий, вступающий на такой путь понимания задач литературы, попадает в полный и неизбывный плен к писаревщине и к большевизму — ее логическому завершению. Он уже не имеет права протестовать против того, что Ленин писал в 1905 году в «Новой жизни»: «Литературное дело не может быть индивидуальным делом, независимым от общего пролетарского дела. Долой литераторов беспартийных! Долой литераторов сверх-человеков! Литературное дело должно стать колесиком и винтиком одного единого великого социал-демократического механизма». В чем угодно, но в логике этому рассуждению отказать нельзя. Раз искусство призвано служить обществу и преобразовывать его, то оно и должно находиться под контролем и руководством преобразователей. В этом залог наиболее целесообразного его использования.

Нельзя возражать и против требования Маяковского — «разбить вдребезги сказку об аполитичном искусстве», против его же утверждения: «поэзия начинается там, где есть тенденция». Как известно, это привело к взгляду на искусство, как на агитацию. Стихи: «Выхожу один я на дорогу…» представляются Маяковскому «агитацией за то, чтобы девушки гуляли с поэтами. Одному, видите ли, скушно». Лермонтов, по мнению Маяковского, прекрасно справился со своей агитационной задачей, и мастерству его следует поучиться. Пролетарское дело сразу бы подвинулось, если бы дать такой же силы стих, но «зовущий объединяться в кооперативы».

Усвоивший идею служебного назначения искусства не может не согласиться с большевистским учением о его классовой природе, о том, что оно всегда кому-нибудь служило: в дворянском обществе — дворянству, в капиталистическом — буржуазии, а в наши дни должно служить пролетариату. По Ленину, «свобода буржуазного писателя, художника, актрисы, есть лишь замаскированная зависимость от денежного мешка. Мы, социалисты, разоблачаем это лицемерие, срываем фальшивые вывески, не для того, чтобы получить неклассовую литературу и искусство (это будет возможно лишь [32] в социалистическом внеклассовом обществе), а для того, чтобы лицемерно свободной, а на деле связанной с буржуазией литературе противопоставить действительно свободную, открыто связанную с пролетариатом литературу».

* * *

Утилитаризм не обязательно приводит к большевизму. Любая другая доктрина, в том числе антибольшевистская, может его исповедывать и может разработать такую же стройную, законченную систему применения искусства в своей политической борьбе. Все небольшевистские тоталитарные режимы обнаружили к этому склонность. Присущ утилитарный взгляд на искусство и некоторым очень почтенным институтам в демократических странах. Только степень культурности и особые общественно-политические условия были причиной того, что нигде кроме СССР искусство не претерпело такого жестокого ущемления. Но, несомненно, всякий поддавшийся бесу утилитаризма теряет душу; он — потенциальный убийца искусства. Он — «большевик навыворот».

Эта опасность и грозит сейчас последнему очагу российской словесности здесь, за рубежом. На эмиграцию ползет тот самый ящер, что погубил литературу в советской России. Пушкина у нас еще не вырывают из рук и не подсовывают вместо него Бюхнера и Либиха, но проповедь применения литературы для политической борьбы уже раздается настойчиво, с напором, с темпераментом, с употреблением характерной фразеологии. Примеров тому немало, на них указывалось в печати. Были конкретные предложения поэтам — вдохновиться тем-то и тем-то. Когда появился протест против таких чисто РАПП-овских замашек, покойный И. Л. Солоневич выступил с громыхающей передовицей в их защиту.[1] Со свойственной ему «широтой» и «прямотой» он отказался от какого бы то ни было деликатного обращения с литературой, заявив, что если в эмиграции есть смысл ею заниматься, то только в связи с политическими задачами. Эмиграция, по его мнению, такая дыра, что в ней ничего вообще быть не может. Существует [33] здесь не более двух-трех писателей, кое-как «доедающих свою дореволюционную славу», всё остальное — дрянь нестоящая внимания. В среде новой эмиграции «писателей нет и быть не может». Чтобы писать, надо иметь «Ясную Поляну», либо «Село Михайловское». Свой собственный «настоящий» роман, начатый им лет двадцать тому назад, где-то под Москвой, Солоневич считал возможным закончить только в будущей монархической России. Сейчас «для чистой литературы нет ни времени, ни пространства, ни денег». Какая там литература, когда люди проходят через ужаснейшие испытания, через войны, тюрьмы, пытки, расстрелы! Когда царит такой ужас, то гораздо охотнее, по его словам, читают «Беспризорников» Н. Воинова, чем воспоминания А. В. Тырковой.

Солоневич, конечно, не одинок, он и выступил, как было сказано, в защиту своих единомышленников. А единомышленников у него много. Нам, по крайней мере, известно, что молодые писатели, так же как и он, кипели и бурлили: «нам не позволяют бороться с большевизмом!» Это были, по преимуществу, так называемые новые эмигранты, Писарева, может быть, в руках не державшие, ругающие, вероятно, его как предтечу большевизма, но воспринявшие его учение через советскую школу, через советское искусствоведение, через самую советскую литературу. Большинство из них не только не знают дореволюционной литературной среды, но и нэповский период, с его значительными остатками прежней российской культуры, им неизвестен. Они взошли на статьях Лелевича, Зонина, Ермилова, Киршона, Кирпотина, на искусствоведческих трудах Маца и Зивельчинской. Иной взгляд на искусство, кроме сугубо утилитарного, им не известен. Они воспитаны на расписывании «цац».

Было бы, однако, несправедливо приписывать этот грех одной только новой эмиграции. Людей с шестидесятническим складом немало и среди «старых». Причину надо искать в той школе, которую они прошли в молодости — либо как земские деятели и журналисты, либо как члены либеральных групп и партий, либо как участники революционного подполья. Все они пили когда-то из одного и того же источника. Литературное credo Чернышевского, Добролюбова, Писарева дошло до них, если не в подлиннике, то в переводе — в критических статьях Н. К. Михайловского, в трудах А. Пыпина, [34] даже в лекциях по литературе С. А. Венгерова, не говоря о тысячах других источников. Когда Ленин, в 1905 году, написал в «Новой жизни» цитированную выше статью о партийности в литературе, никто из левого стана ему не возражал и от него не отмежевался. Ему позволили говорить от имени всей социал-демократии. Даже из кадетского лагеря, к которому тяготели некоторые деятели «Мира Искусства», — не последовало отпора. Ответ ему дан был на страницах «Весов»[2], где некто, писавший под псевдонимом «Аврелий», назвал Ленина и ему подобных «врагами прогресса». Обращаясь к ним от имени всего писательского и артистического мира, он высказал настоящее пророчество: «Если бы осуществилась жизнь социального, „внеклассового“, будто бы „истинно свободного“ общества, мы оказались бы в ней такими же отверженцами, такими же poetes maudits, каковы мы в обществе буржуазном». Многие из теперешней эмиграции были в то время врагами того журнала и той литературы, к которым принадлежал автор отповеди Ленину. Эта литература, дерзнувшая заявить о своих правах, сбросить ярмо политики и «общественности», действие которых, по всеобщему признанию, ощущалось сильнее действия цензуры, — прозвана была в отместку «декадентской». С нее начался ренессанс нашей поэзии. Ни Брюсов, ни Блок, ни Иннокентий Анненский, ни Ахматова, ни Гумилёв, ни Георгий Иванов, ни Мандельштам, ни Клюев, ни Есенин, ни Маяковский и Пастернак невозможны были бы без «декадентства». Все эти имена, однако, не пользовались и сейчас не пользуются симпатиями того поколения интеллигенции, чьи вкусы сложились на всевозможных «Песнях о буревестнике», на Гарине-Михайловском, Шеллере-Михайлове, Якубовиче-Мельшине и всей унылой плеяде писателей с двойными фамилиями, которых давно кто-то назвал «недоразумениями в прозе». Шестидесятническая эстетика породила не только писателей, старательно вытравлявших и заглушавших в себе художника, но и соответствующего читателя, равнодушного к культуре слова, к сделанности литературного произведения, и чуждого какого бы то ни было понимания символичности искусства. Наш брат «новый эмигрант», прошедший РАПП-овскую [35] школу и очутившийся за границей, оказался здесь не одиноким, он нашел много родственных душ, склонных похваливать за общественную полезность такие его рассказы и романы, которые в более требовательные литературные времена не имели бы шансов попасть ни в один журнал.

Но это пассивное, так сказать, поощрение — ничто в сравнении с активными попытками некоторых эмигрантских политических групп «использовать» литературу, как якобы мощное орудие борьбы с большевиками.

* * *

Не переоценивается ли, однако, роль искусства в политической борьбе?

Пока оружия не сложит

Раздутый спесью швабский гном,

Пусть каждый бьется тем, чем может —

Солдат штыком, поэт — пером!

Такое разделение труда, предложенное Н. Агнивцевым в 1914 году, как мы теперь знаем, не оправдало себя. Настоящие поэты, вроде Гумилёва, предпочли, попросту, пойти на войну и биться штыком. Оставшиеся в тылу бойцы пера, несмотря на груды патриотических стихов, ни в какой мере победе не способствовали. До тех, кто бился штыком, их стихи попросту не доходили; они не дали русской армии даже достойной песни. Солдаты шли на войну и умирали под «Соловей, соловей, пташечка!» и «Цыганочка черноока». Столь же мало способствовали победам Красной Армии — пролетарские поэты. В дни гражданской войны красноармейцы пели песни старой царской армии, в которых лишь несколько неподходящих слов были заменены или переставлены. Песни со сколько-нибудь новым содержанием стали появляться в самом конце гражданской войны, да и то виной тому были не поэты, а само красноармейское творчество, вернее, творчество безвестных политруков и комиссаров. [36]

Ты, конек вороной,

Расскажи дорогой,

Что я честно погиб за рабочих.

Песня, написанная профессиональными поэтами и музыкантами, появилась в советской армии не раньше 30-х годов. Для второй мировой войны она была уже устаревшей. В этом есть своя закономерность. Не только искусство, но сама военная мысль не в силах поспевать за темпами борьбы. «Мы узнаем стратегические правила, когда война уже окончена», заметил Гёте. В войнах, революциях, переворотах, во всех крупных событиях, искусство физически неспособно участвовать. Только несколько случаев можно отметить, когда нужные для борьбы слова и музыка появлялись вовремя и играли какую-то действенную роль. Но это случалось раз в несколько столетий. В новое время мы вряд ли можем назвать что-нибудь, кроме хорала Мартина Лютера и «Марсельезы» Руже де Лиля. Все другие войны и революции сопровождались случайными произведениями искусств, возникшими не для данной цели и не выражавшими сущности события, либо настолько примитивными, что мерка искусства к ним совсем неприложима. Нам известна, например, огромная роль боевой песни в войнах древних германцев; римские писатели свидетельствуют, что трудно было устоять против этих варваров, когда они ее затягивали. Но эта песня состояла всего из одного слова, по-видимому, совершенно случайного, которое повторялось без конца в такт напева. Его выкрикивал сначала один человек, к нему присоединялись другие голоса, потом, подхваченное всем войском, оно росло, усиливалось, превращалось в рев бури. Видимо, песня в борьбе не столько воспламеняет, сколько сама является результатом воспламенения. Отсюда ее неприхотливость. Если вспомнить, чем вдохновлялось русское революционное подполье — все эти «Рабочие марсельезы», «Варшавянки», «Смело, товарищи, в ногу», которые по своему художественному достоинству не многим выше прежних солдатских песен, то возникает вопрос: так ли уж важно искусство для целей политической борьбы? За немногими исключениями, она всегда обходилась без него. Товарищи Кржижановские или запевалы первой роты, кропавшие стишки и клавшие их на популярные опереточные мотивы, либо [37] на мотивы народной песни, делали ненужным участие в борьбе Брюсовых, Блоков, Мандельштамов и Маяковских. Что-то жалкое и трагическое чувствовалось в судьбе тех больших художников, которые, подобно Брюсову и Маяковскому, пытались участвовать в борьбе как поэты. Те, кого они собирались осчастливить своим гением, в глаза им говорили о бесполезности усилий, о недоходчивости их стихов до рабочего и крестьянина. Всем соловьям, желавшим петь для социализма и революции, Троцкий предлагал познакомиться «с нашим петухом» — Демьяном Бедным и поучиться у него. Брюсов и Маяковский так и умерли, не сравнявшись с этим бесподобным поэтом.

Их постигла судьба соловья из Щедринской сказки «Орел меценат», не выдержавшего состязания со скворцом Василием Кирилловичем Тредьяковским. Тематика у соловья была «правильная». «Пел он про радость холопа, узнавшего, что Бог послал ему помещика; пел про великодушие орлов, которые холопам на водку не жалеючи дают… Однако, как он ни выбивался из сил, чтобы в холопскую ногу попасть, но с „искусством“, которое в нем жило, никак совладать не мог. Сам-то он сверху донизу холоп был, да „искусство“ в холопских рамках усидеть не могло, беспрестанно на волю выпирало. Сколько он ни пел — не понимает орел, да и шабаш! Что этот дуралей бормочет, — крикнул он наконец, — позвать Тредьяковского! А Василий Кирилыч тут как тут. Те же холопские сюжеты взял, да так их явственно изложил, что орел только и дело, что повторял: имянно! имянно! имянно! И в заключение надел на Тредьяковского ожерелье из муравьиных яиц, а на соловья сверкнул очами, воскликнув: убрать негодяя!»

Некрасов, бывший у нас всегда образцом поэта-борца, поэта гражданина, сделал перед смертью характерное признание:

Мне борьба мешала быть поэтом,

Песни мне мешали быть борцом.

Шеренге эмигрантских писателей, оскорбленных в своем святом порыве служить делу свержения большевизма, небесполезно было бы заняться судьбой тех прославленных [38] произведений, которым приписывается исключительное влияние на политические события своего времени — хотя бы, «Записок охотника». До сих пор не существует ни одного монографического исследования, посвященного вопросу о практическом воздействии этой книги на падение крепостного права в России, и загадкой остается по сей день — на каком основании решили, что она такое воздействие оказала?

«Героический» характер русской литературы, столь превознесенный С. А. Венгеровым, в значительной степени — легенда, созданная публицистикой 60-х—70-х годов, носившей в те времена скромное название «критики». В упомянутой статье Н. Валентинова приводятся исключительно любопытные признания Ленина о том, как он читал Тургенева и Добролюбова. Роман «Накануне» прочел он еще до знакомства со статьей Добролюбова об этом произведении и отнесся к нему «по-ребячески». В устах Ленина это означает, что ничего особенного с точки зрения общественной, революционной в этом романе он не усмотрел. Но вот ему попадаются статьи Добролюбова — одна, посвященная «Накануне», другая — «Обломову». Они его «ударили, как молния». «Из разбора „Обломова“ — (Добролюбов, Н.У.) сделал клич, призыв к воле, активности, революционной борьбе, а из анализа „Накануне“ настоящую революционную прокламацию, так написанную, что она и по сей день не забывается». Ленин, по его признанию, и «Обломова», и «Накануне» «вновь перечитал, можно сказать, с подстрочными замечаниями Добролюбова». То был настоящий переворот. «Добролюбов выбил из меня такой подход», — говорит он о своем прежнем аполитичном, «ребяческом» восприятии Тургенева.

Перед нами ключ к пониманию происхождения легенды. Читая в наши дни то же «Накануне», диву даешься, что когда-то оно воспламеняло сердца жаждой общественного подвига. Какой материал находили в нем для столь высокого горения? Разгадка простая: никто и не горел при чтении Тургенева, — горели при чтении Добролюбова о Тургеневе. Публицистика наделяла литературу тем, чего в ней не было. Триста лет освещение на групповом портрете амстердамских стрелков Рембрандта считалось, по чьему-то почину, — ночным, и только недавно пришли к заключению, что оно дневное, солнечное. Десяток Добролюбовых могли так «осветить» всю нашу [39] беллетристику, до такой степени «выбить» из читателя нормальный «ребяческий» подход к ней, что целыми поколениями солнечный свет ее принимается за свет фонаря.

Публицистика второй половины XIX века, как клещ, как микроб въелась в нашу литературу, превратив ее в питательную среду для себя. Когда открылась Государственная Дума, К. Чуковский облегченно вздохнул: наконец-то «критики» уйдут в парламент и избавят литературу от своего присутствия. «До сих пор им некуда было идти, и они поневоле все свои парламентские дебаты о лошадных и безлошадных вели под видом критики Фета и Достоевского».

* * *

Если уж говорить о героическом характере, так его надо отнести не к литературе, а к этой самой «критике», т. е. к публицистике. Она действительно оказывала на общественное мнение колоссальное влияние. Один герценовский «Колокол» сделал неизмеримо больше, чем все «Антоны Горемыки» и «Записки охотника». Б. Н. Чичерин — политический противник Герцена, писал ему в 1858 году: «Вы — сила, вы — власть в русском государстве». «Искандер теперь властитель наших дум, предмет разговоров, — писала в своем дневнике Е. А. Штакеншнейдер, дочь известного архитектора. — „Колокол“ прячут, но читают все… его боятся и им восхищаются… И имеем мы теперь две цензуры и как бы два правительства, и которое строже — трудно сказать».

Можно ли что-нибудь подобное сказать хоть про одного беллетриста?

Фактом своей деятельности Герцен наглядно опроверг писаревскую теорию. Никакое расписывание «цац» не способно заменить талантливой статьи, памфлета, фельетона или другой чисто пропагандной формы. Если бы было иначе, то И. Эренбург, поставленный советским правительством во главе пропаганды в самый трудный для большевизма момент, не избрал бы этих форм, а продолжал писать романы. Герцен, может быть, первый показал, чего стоит хороший публицист. Но он показал также, что хорошим публицистом не менее трудно сделаться, чем хорошим поэтом или прозаиком. Не [40] потому ли так мало полноценных публицистов, но очень много плохих романистов, помешанных на «живых вопросах современности»?

Наши эмигрантские газеты и журналы, за небольшим исключением, столь убоги, что их читать невозможно; потребность не только в талантливой, но попросту грамотной статье — самая настоятельная. Между тем, мужи, посвятившие свои перья делу борьбы с большевизмом, не обнаруживают ни малейшего желания улучшать нашу публицистику. Когда им случается снисходить до этого жанра, получается нечто более дубовое, чем их беллетристические опыты. Трудно бывает отделаться от подозрения, что беллетристическая форма, для очень многих, служит средством маскировки их неспособности к публицистической деятельности. Плохой рассказ или роман «с тенденцией» написать гораздо легче, чем хорошую статью. Для статьи нужен острый ум, острое перо, прекрасное образование, эрудиция, глубина и дисциплина мысли, убеждение, темперамент. Для рассказа или романа на «животрепещущую» тему ничего этого не надо, надо только облюбовать какой-нибудь затасканный литературный штамп и набить в нем руку. Считается, что для невзыскательного читателя этого достаточно, а на взыскательного можно прикрикнуть, как на человека политически отсталого.

У выходцев из советской России существует благодарнейшее поле деятельности, в смысле общественно-политического служения, — рассказ о лично пережитом и наблюденном в СССР. И западный мир, и русская эмиграция жаждут таких рассказов. Трудно переоценить их значение, с точки зрения антибольшевистской борьбы. Обстоятельные, хорошо написанные очерки и мемуары способны были бы сыграть такую роль, на которую никакие романы не в состоянии претендовать. Как же воспользовались этой возможностью наши литераторы-борцы? Задача им оказалась явно не по плечу, да они ее и не поняли. Свой драгоценнейший опыт, свои ни с чем несравнимые переживания и знание загадочного для Запада мира они начали облекать в плохую беллетристическую форму, в форму вымысла. Написать «роман о пережитом» — таков был порыв каждого «борца». Прочно привившаяся писаревская идея о неотразимости «художественного» рассказа совлекла наших людей с пути честных и искренних [41] повествователей на путь расписывания «цац». Если они иногда отказывались от формы романа, то никогда не могли отказаться от «художественности», вследствие чего появлялись произведения ни на роман, ни на мемуары, ни на автобиографию непохожие, но и репортерским очерком их назвать нельзя.

Лучшие книги об СССР, появившиеся после войны, — книги Кравченко и Марголина. Всё остальное — исключительно слабо, и слабо как раз по причине своей «художественности». Обнаружилось полное неумение обращаться с фактом, делать его самым выигрышным моментом своего произведения. В этом, надо думать, сказалась школа советского фельетониста-корреспондента. В советской России факт — вещь очень опасная, он никогда не может быть подан в чистом виде, но подлежит сложной обработке, а то и прямой замене вымыслом. К сожалению, даже эта последняя традиция занесена сюда. В нашей печати подвизается несколько неразоблаченных еще Остапов Бендеров, сочиняющих фальшивки с вымышленными фактами и событиями. Но и у более честных правдивость и документальность понимаются весьма своеобразно. Существует, по-видимому, убеждение, что подать голый факт может всякий, а мне, литератору Божией милостью, не к лицу скрывать от мира свое дарование. Уж я его принаряжу так, что все ахнут! И принаряжают. И убивают.

Писательское-то мастерство заключалось как раз в том, чтобы не принаряжать. Когда человек уверяет, что видел лицо Горгоны, он не имеет права впадать в вульгарную декламацию и блистать какими бы то ни было литературными приемами. Ему никто не поверит. Рассказ должен быть воплем неподдельного ужаса и отчаяния. Между тем, редкое воспоминание о Соловках и Колыме свободно от литературничанья. Некоторые прямо подражают какому-нибудь известному образцу, например, «России в концлагере» Солоневича, имевшей в свое время большой успех как первая книга в этом роде. И какое это бывает унылое и скучное чтение! Надобно было столько пережить и перестрадать, чтобы сделать из своих мук серенькое, неоригинальное произведение! Воспоминания пишут не кровью сердца, не переживая заново свои страдания, но становятся в литературную позу, рассчитанную на эффект. Тут и увлечение «блатным» жаргоном, и характерная для некоторых советских писателей «уркомания», и предельный [42] натурализм в описаниях. А самое главное — подача собственной персоны как героя лагерной эпопеи. Один автор даже пострадал на этом деле — расписал свою особу столь ярко, что она выступила в не совсем выгодном свете. Пришлось писать «письмо в редакцию»: я — не я. Вот уже к кому пристали слова: «Друг Аркадий, не говори так красиво!». Есть воспоминания, смахивающие на беллетристику очень древней формации, сплошь наполненные лирическими отступлениями и ламентациями. Человек, побывавший в святом святых НКВД — в Смерше, — имел возможность преподнести читателю захватывающую книгу. Вместо этого появилась поэма в прозе о личных переживаниях автора-энкаведиста. Факты описываются из рук вон плохо. Все лица, события, самую обстановку Смерша мы видим, как бы сквозь кисейную занавеску — расплывающимися, с неясными очертаниями, точно описаны они с чужих слов, да еще не от непосредственных наблюдателей. Couleur locale страшного учреждения невозможно почувствовать. Книга воспринимается с недоверием и сразу по прочтении забывается.

О чем бы ни писали — стараемся непременно романсировать. Манеру берем у самых провинциальных школ и авторов, нередко у тех, которых сами же браним за их «отрыв от жизни», за пристрастие к «калашным рядам далекого прошлого». В результате, Апокалипсис нашего времени превращается в развязный фельетон или в стилизованный анекдотически-бытовой рассказ. Своими хождениями по мукам нам так и не удалось тронуть сердца читателей. Сотни наших страниц не стоют коротенького отрывка из Протопопа Аввакума: «Привезли в Брацкий острог и в тюрьму кинули, соломки дали. И сидел до Филиппова поста в студеной башне; там зима в те поры живет, да Бог грел и без платья! Что собачка в соломке лежу: коли накормят, коли нет. Мышей много было, я их скуфьей бил — и батожка не дадут дурачки! Всё на брюхе лежал, спина гнила. Блох да вшей было много».

Где у нас эта искренность, простота и сила? Они съедены писательскими замашками, тем, что мы горим не страстным желанием поведать миру о неслыханных ужасах, а жаждой литературного успеха, восхищения, аплодисментов. Лавры плохого прозаика нам дороже подвига честного публициста. Благодаря нашей манерности, скверному литературному [43] вкусу, мир так и не узнал правды ни о большевистском аде, ни о безмерных страданиях народа во времена гитлеровского пленения.

* * *

У Чехова есть рассказ, в котором бабы плачут за обедней при словах «аще» и «дондеже», не понимая их значения. Примерно такой же магией обладают у нас слова: «наше время» и «современность». Произнося их, писатели вырастают на целую голову, в голосе появляется не то набат, не то благовест, а лицо приобретает высокую мину, как на известном портрете Козьмы Пруткова. Современность! Недавно один роман подвергся критике за свои слабые литературные качества. Это вызвало нападки на рецензента; как мог он так отзываться о произведении, в котором отражена современность. Там, где она «отражена» — всякий роман хорош, даже если он плох. Это ничего, что еще Маяковский заметил: «Описание современности действующими лицами сегодняшних боев всегда будет неполно, даже неверно, во всяком случае однобоко». Текущие политические события (а ведь о них идет речь, когда говорят «современность») — редко поддаются сколько-нибудь глубокому осмыслению; для этого надо, почти всегда, отойти от них на некоторое расстояние. Нужен исключительно большой ум и большое сердце, чтобы совершающееся на наших глазах воспринять эстетически и сделать предметом художественного произведения. До сих пор это удавалось только гениям. Остальные даровитые, но менее сильные люди, не решались на это покушаться. Не потому ли текущая политика так редко фигурирует в произведениях крупных писателей? Они брали современность уже отстоявшуюся. Те же, что набрасывались на каждое новое политическое событие, как на свежую редиску, всегда были отмечены знаком литературного казачества и вызывали брезгливое к себе отношение.

Просили мы тогда, чтоб помолчали

Поэты о войне,

Чтоб пережить хоть первые печали

Могли мы в тишине. [44]

Куда тебе! Набросились зверями:

Война, войне, войны!

И шум и крик и хлопанье дверями.

Не стало тишины.

Эта жалоба З. Гиппиус на поведение литературной братии в 1914 году — не единственный случай протеста. После второй мировой войны известный литературовед Б. М. Эйхенбаум (ныне «проработанный» и куда-то задвинутый) — писал о таком же, примерно, поведении советских поэтов. Великие испытания, подобные только что пережитому, повергают людей либо в молчание, либо в чрезмерную болтливость. Всё глубокое молчит, всё мелкое, пустое — скачет и играет.

А после вдруг — таков у них обычай —

Военный жар исчез.

Изнемогли они от всяких кличей,

От собственных словес,

И юное безвременно состарив,

Бегут, текут назад,

Чтобы запеть в тумане прежних марев

На прежний лад.

Здесь верно отмечена не только оскорбительная для человеческой души суета вокруг великого события, но и вред ее для литературы. Она несет опасность «юное безвременно состарить» — захватить, залапать неискусными руками народившееся явление и затруднить обращение к нему, как к сюжету, более крупным людям. Исступленное требование «отражать», во что бы то ни стало, современность служит безошибочным признаком «социального заказа». Исходит оно не от литературы, а от политики. Это вовсе не означает недостатка поэтов и романистов, выступающих с подобными декларациями. Курьезны их выступления.

Казалось бы, задача романиста — поменьше требовать романов от других и побольше писать их самому. Если человеку удастся написать хорошее произведение о «нашем времени», так это и будет лучшей агитацией за данный род литературы. Но у нас предпочитают писать очень плохие романы и рассказы, зато грозно требовать чего-то от других. Не трудно [45] рассмотреть за подобными требованиями простой призыв к литературе второго сорта. У Горького в «Достигаеве» спрашивают монаха: — «Коньяка хочешь?» «Где уж там коньяка! — отвечает тот. — Самогону бы!» Когда среди литераторов появляются люди, подхватывающие клич и лозунги политиков, в этом надо усматривать не общественно-политическое горение, а брожение самогона — бунт низкопробной литературы против ее высокого образца.

Такой бунт начинается у нас в эмиграции. Шеренга борзо настроенных графоманов всеми силами стремится снизить зарубежную литературу до своего уровня, совлечь ее с тех высот, на которых она стояла благодаря сохранившейся здесь свободе творчества и наличию крупных имен, выросших в эпоху расцвета российской словесности. Эти имена, в том числе покойный И. А. Бунин, были предметом их постоянного раздражения и насмешек. Весь лагерь И. Л. Солоневича «лягал» их чуть не в каждом номере «Нашей Страны». Они для него были скучны, неинтересны, затхлы, пахли нафталином и не отвечали тому, что требовало от них «наше время». Некоторые враждебные этому лагерю течения проявляли полное с ним единодушие в оценке старых зарубежных писателей. Между ними наблюдалось нечто вроде разделения труда. Если Бунин отдан был на съедение Солоневичу, то враждебный политически, но дружественный литературно лагерь занимался поношением последнего нашего большого поэта Георгия Иванова. Делается это дерзко, вызывающе, с сознанием своей силы или, по крайней мере, безнаказанности. Чувствуется присутствие руки, готовой всегда поддержать и заступиться. И эта рука появляется всякий раз, когда «наших бьют». Объективная литературная критика и оценка произведений стала невозможной. Попробуйте сказать про какого-нибудь автора, что он плохо пишет, — сразу же вступается его партийный патрон. Этот уже разговаривает по-своему, «вручную». Он вам сразу докажет, что сами вы — порядочная дрянь, что если вы и смыслите сколько-нибудь в писательском ремесле, то никаким ощущением действительности не отличаетесь, оторвались от «живой жизни», исповедуете упадочную теорию искусства для искусства, и не таким мелким козявкам, как вы, судить о произведениях людей, чувствующих наше время, несущих в себе «социальный момент». [46] Зарождается традиция террора против литературной критики.

Отдельные люди и целые партии, ведущие такую литературную политику, должны отдавать себе ясный отчет в последствиях своей деятельности. Они губят остатки высших ценностей, сохранившихся от старой России. Если это делается во имя спасения и освобождения родины, то ни один подлинно русский человек не примет России из рук таких освободителей. Н. Клюев когда-то писал: «Не хочу Коммуны без лежанки!». И мы тоже не хотим России без ее культуры, без «возвышенного чела», которым она отличалась, без того, что делало ее Россией. Такие «освободители» — наши величайшие враги. Мы можем сказать им то же самое, что полстолетия тому назад Аврелий говорил по адресу Ленина: если совершится такое освобождение, и если в новой России они придут к власти — литература будет так же порабощена и упразднена, как упразднена она сейчас в Советском Союзе.

* * *

Эмигрантской литературе предстоит, по-видимому, скорая гибель под соединенным напором партийно-политических дельцов и вульгарного писательства, драпирующегося в тогу гражданственности. Вот когда по-настоящему ощущается утрата таких людей, как Бунин. Лет пятьдесят с лишним тому назад Чехов писал: «Когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором». Бунин, конечно, не Толстой, но его фигура, после смерти всех наших корифеев, приобрела огромное символическое значение. К ней вполне приложимы слова А. Блока о том же Толстом: «Гений одним бытием своим как бы указывает, что есть какие-то твердые гранитные устои». Пусть Бунин последние годы жил не в ладах с общественностью и с некоторыми литературными кругами, всё же, пока он жив был — «легко и приятно было быть литератором». Существовала верховная литературная власть, возможность обращения на высочайшее имя. Не страшен был никакой напор враждебной стихии. Можно опять, словами Чехова о Толстом, сказать: «Пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и [47] глубоко в тени». Теперь всё это выползет из своих углов с торжеством, со своими знаменами, вождями, декларациями. И ничего нельзя будет сделать; литература превращается в беспастушное стадо. Истинных ее друзей осталось уже немного, зато перебежчиков во вражеский лагерь — сколько угодно. То немногое, что уцелело от бунинского поколения, от людей, «рукоположенных лучшим прошлым», — либо доживает свой век на положении изгоев, либо само удалилось в тишину, чтобы успеть досказать задуманное. Должно произойти обратное призвание этих князей на свои уделы. Необходимо вернуть им право княжити и володети нами. Надо, чтобы они чаще выносили приговоры, чтобы в писательский сан посвящали они, а не редакторы шумливых газет и не косноязычные публицисты. Это — тяжкий крест, но это — достойное завершение их служения русской литературе. Всем остальным ее друзьям и ревнителям надлежит тесно сплотиться вокруг стариков, образуя защиту от хаоса.

Не будем обольщаться; сопротивление вряд ли обещает быть длительным. Слишком сильна напирающая стихия, слишком незначительны ряды защитников. Темным силам повсюду в наши дни облегчена победа.

Будет некогда день и погибнет высокая Троя,

Древний погибнет Приам и народ копьеносца Приама.

Умрут последние «из стаи славных», порвется последняя связь с лучшим прошлым, цитадель литературы останется под защитой простых средних людей. Тем ответственнее их задача. В безнадежных условиях, обреченные на поражение, они обязаны дать врагу такую битву, от которой остался бы яркий след.

У Клаузевица, в книге «О природе войны» есть замечательное место: — когда армия разбита и ей ничего кроме капитуляции не остается, у нее блестящий выход — героическая гибель. Такая гибель равняется победе, потому что несет в себе семена возрождения армии в будущем. Русская литература должна дорого продать свою жизнь, знамя ее до тех пор должно развеваться, пока не падет последний защитник. В этом — залог возрождения. Это борьба за будущее России. [48]

ГУМИЛЁВ

У Теофиля Готье есть рассказ, герой которого в компании таких же изысканных и утонченно культурных людей, как он сам, устраивает сеанс гашиша в роскошно убранном старинном отеле. Одурманенный зельем, он попадает в мир видений, и вот что ему грезится: музыка Вебера, ожившие плафоны Лемуана с нимфами и головками амуров, персонажи с картин Гойи и офортов Калло; вместе с масками итальянской комедии танцуют ублюдочные существа с полотен Иеронима Босха и Питера Брейгеля. Потом прошла вереница женщин, созданных лучшими мастерами Возрождения, химеры, сфинксы, обрывки пейзажей, интерьеров… Только ни одного видения из реального мира, из мира желаний или из темных глубин подсознательного. То был бред эстета и эрудита. Надобно жить одним лишь искусством и книгой, чтобы бредить так.

Рассказ этот вспоминается всякий раз, когда перечитываешь Гумилева. Не опыт, не наблюдение, не погружение в тайники своего «Я», но книга, картина, старинное здание, музейная витрина лежат в основе его стихов. Не за это ли так не любил его Блок? Эти два человека, чьи имена переплелись так странно, что им суждено, по-видимому, упоминаться всегда вместе, — были во всем «различны меж собой». Блоку, остро чувствовавшему жизнь и мир, прозревавшему в них так много страшного, был чужд и враждебен Гумилев, не желавший знать ни человека, ни жизни, ни бездны, окружающей жизнь, живший в выдуманном, вернее, вычитанном мире, да еще мире явно не русском. Он ведь постоянно витает между экватором и сорок второй параллелью — в Африке, на Леванте, в Индии, в Персии, даже в Китае, среди фарфоровых павильонов, языческих идолов, нильских гробниц, «изысканных жирафов», львов и леопардов. Часто он среди конквистадоров, мореходов, «открывателей новых земель» времен Колумба и Магеллана. Весь этот мир солнца, крови, соленого [49] воздуха, песков, пальм, смелых подвигов и борьбы, порожден не близкой поэту жизнью, не русской отвагой. Отечественных Ермаков, Дежневых, Крузенштернов, Миклухо-Маклаев он либо не знает, либо презирает. Кумиры его — «Гонзальво и Кук, Лаперуз и да Гама, мечтатель и царь генуэзец Колумб».

Откуда у северянина-петербуржца такая любовь к «колониальной» экзотике? Причиной тому, конечно, не путешествие в Африку. Поехал он туда уже после того, как возлюбил ее по книгам, и поездка не изменила эстетического восприятия черного континента. Африка его так и осталась страной, увиденной не глазом путешественника (это не Африка Стэнли, Ливингстона, даже не Африка Маринетти), а навеянной чужими произведениями искусства. Свой морской и тропический мир Гумилев взял у Кольриджа, Стивенсона, Леконт де-Лиля, Киплинга. Он открыт и отвоеван ими в борьбе с хаосом; наш поэт получил его в наследство. Оттого он и выглядит у него картиннее, наряднее. Если слоны и ягуары Леконт де-Лиля стихийны и плотски убедительны, то в леопардах и жирафах Гумилева есть стилизация. Они «изысканные», почти салонные, ими прельщают скучающих петербургских дам. Не Африка их родина, а Монпарнас.

В Гумилеве чувствуется некая упоенность своим французским вкусом, всем своим европейским обликом. Так и кажется, что он простить себе не может своего русского происхождения. И так странно наблюдать упорное стремление обручить его с Россией.

У известной части эмиграции есть своя политграмота, не менее плоская и не менее пошлая, чем политграмота советская, только с другим знаком. Есть и свой «социальный заказ». Не этим ли объяснить постепенное обволакивание имени поэта грязноватой оболочкой дешевого политиканства? Он — и великий патриот, и рыцарь монархии, и чуть ли не столп православия, и певец подлинной России, не в пример большевизантствующему Блоку. И всё потому, что кончил дни в чекистском застенке — факт, по-видимому, глубоко посторонний его биографии и особенно его поэзии.

Существовали ли у Гумилева политические убеждения? Стихи его не дают на это ответа. Вернее всего, он принадлежал к тем русским молодым людям, которые своей [50] аполитичностью и своим абсентеизмом наводили Блока на такие печальные размышления. Первый политический лепет стали они издавать после того, как разгромили их усадьбы, расстреляли родных и близких, а то и самих посадили на «Гороховую 2». За что попал туда Гумилев? За убеждения? За контрреволюционную деятельность? Это тоже неизвестно. Быть может, — ни за что, как прочие миллионы жертв чекистского террора. Дело Таганцева до сих пор покрыто мраком. Говорят, оно было предтечей тех знаменитых процессов, что ошеломили мир лет 10–15 спустя, когда искусство фабриковать заговоры в недрах ГПУ достигло предельного совершенства. Только архивы МГБ могли бы пролить свет на тайну гибели Гумилева. Всё, что рассказывается о ней друзьями и близкими поэта, не далеко ушло от легенды. На протяжении сравнительно короткого времени одно и то же лицо уверяет, что никаким монархистом Гумилев не был, умер за поэзию. А потом поэзия отступает на последнее место, и Гумилев умирает, главным образом, за Россию и за монархию.

Если это и было так, то в творчестве его нет к этому ключа.

Та же Россия. Хоть он и утверждает, что ее золотое сердце «мерно бьется в груди моей», но читатель воспринимает этот стих, как «кимвал звенящий». Ведь можно по пальцам перечесть количество раз, когда она случайно мелькает на его страницах среди драконов, пагод и экзотических стран. Даже в бреду предсмертных стихов, упоминается она вскользь. Из трех мостов, по которым прогремел его «Заблудившийся трамвай», только один лежал через Неву, остальные — через Нил и через Сену. Пригрезившиеся ему русские образы представлены куполом Исакия, да простертой рукой медного всадника, остальное не наше, — «Индия духа», роща пальм, нищий старик, умерший в Бейруте, зеленная из сказок Гауфа, где «вместо капусты и вместо брюквы, мертвые головы продают».

Когда вспыхнула мировая война и все крупные наши поэты откликнулись на нее стихами, полными тревоги за судьбы России и человечества, когда даже Маяковский написал гуманистическую поэму «Война и Мир», — один Гумилев восторженно приветствовал пожар Европы. [51]

Барабаны гремите, трубы трубите,

И знамена повсюду высоко взнесены.

Со времен македонцев еще не бывало

Такой грозовой и красивой войны.

Кровь лиловая немцев, голубая французов,

И славянская красная кровь…

Кроме Маринетти, давно воспевавшего войну как гигиену мира, едва ли кто другой в европейской литературе воспринял так величайшую из катастроф. О родине здесь ни слова. Святыни и устремления, во имя которых началась армаггедонская битва народов, не занимают поэта. Пафос сражения, величие зрелища, эстетика войны — вот истинная ценность события. Он не боец одного из станов, он дух, парящий надо всеми и всех подбодряющий. Лишь бы хорошо рубились и красивее проливали свою многоцветную кровь.

И когда в «Пятистопных Ямбах» он находит себе, наконец, место по одну из сторон фронта, мы так и не знаем, которая это сторона? О родине опять ни слова. Пошел он на войну не из любви к ней, а в силу внутренней опустошенности. Путешествуя по разным Левантам, прожег и проиграл лучшее в жизни и возжаждал боевых тревог как средства заполнить образовавшуюся пустоту.

И в реве человеческой толпы,

В гуденье проезжающих орудий,

В немолчном зове боевой трубы

Я вдруг услышал песнь моей судьбы

И побежал, куда бежали люди,

Покорно повторяя: буди, буди.

Он чужой в этой идущей на битву толпе и сам себя ощущает как пришельца.

Солдаты громко пели, и слова

Невнятны были, сердце их ловило:

«Скорей вперед. Могила, так могила!»

…………………………………………………..

Так сладко эта песнь лилась, маня,

Что я пошел, и приняли меня, [52]

И дали мне винтовку и коня,

И поле, полное врагов могучих.

Так поступают в кондотьеры, но не так идут спасать родину.

Нигде не видим, чтобы он страдал за нее или мучительно переживал ее гибель. Ведь он был сыном «страшных лет России», на долю ему выпало быть современником мировой войны и революции. Но даже перед лицом этих циклопических сдвигов и потрясений, когда людям свойственно забывать о своей личной судьбе, Гумилев занят только собой. В тревоге и зловещих предчувствиях, проникших в его стихи, нет страха за Россию, за высшие ценности, но страх за самого себя. То ему мерещится пуля, «что его с землею разлучит», то палач «в красной рубахе, с лицом, как вымя», который срежет ему голову, то какое-то темное возмездие судьбы за всю неправедно проведенную жизнь.

И мы уже не верим, когда в одном прекрасном стихотворении он уверяет, будто его

Сердце будет пламенем палимо

Вплоть до дня, когда взойдут ясны

Стены нового Иерусалима

На полях моей родной страны.

Такое горение, да еще с оттенком религиозности, ему не свойственно. С Богом у него не более благополучно, чем с родиной. Сказать, что он не верит в Бога — нельзя; он всячески страется примирить с ним свою «вселенскую душу».

«Всё в себе вмещает человек,

Который любит мир и верит в Бога».

Но гораздо чаще звучат ноты глубокого разлада. Не так, по-видимому, просто совместить с Евангелием поэзию буйства жизни, хищности, конквистадорской удали и отчаянных дерзаний. «Кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу», сказано в соборном послании Апостола Иакова. И поэт это чувствует. [53]

Вижу свет на горе Фаворе

И безумно тоскую я,

Что взлюбил я сушу и море,

Весь дремотный сон бытия.

Кроткого, любящего Иисуса не встретить на его страницах; всюду грозный и могучий Саваоф — повелитель титанических сил, похожий на вавилонского Бэла-Мардука или на германского Одина. И серафимов он любит за их трубный глас, гремящий полет и за сходство с Валькириями. Но всё это больше дань эстетике. Если искать у него что-то похожее на религиозное мировоззрение, то это будет скорей — пантеизм, что-то близкое к религии Спинозы, Ницше, Дарвина. Разве не он звучит в этих стихах?

Веселы, нежданны и кровавы

Радости, печали и забавы

Дикой и пленительной земли.

Не Космосом ли именуется божество, которому поют эти строки? Это в его неисповедимых силах и бесконечных превращениях — тайна, мудрость и святость мира, в котором нет ни добра, ни зла.

Нет конца обетам и изменам,

Нет конца веселым переменам,

И отсталых подгоняют вновь

Плетью боли голод и любовь.

Особенно хорошо это выражено в изумительных по силе и блеску стихах:

Освежив горячее тело

Благовонной ночною тьмой,

Вновь берётся земля за дело,

Непонятное ей самой.

Наливает зеленым соком

Детски нежные стебли трав

И багряным, дивно высоким

Благородное сердце льва. [54]

И всегда желая иного,

На голодный и жаркий песок

Проливает снова и снова

И зеленый, и красный сок.

С сотворенья мира стократы,

Умирая, менялся прах,

Этот камень рычал когда-то,

Этот плющ парил в облаках.

Убивая и воскрешая,

Набухать вселенской душой,

В этом воля земли святая,

Непонятная ей самой.

Конечно, и в этих стихах не душа Гумилева, а только его эрудиция. Взяв свой мир из книг, он не мог не взять оттуда же и религию этого мира.

Сделалось обязательным писать о нем как о певце мужества и подвигов. Он и сам себя считал таковым. Подвиг для него ценность абсолютная, не зависящая от цели, которую преследует. Ему найдено почти религиозное оправдание. Так, всякая война для него — Божье дело.

И воистину светло и свято

Дело величавое войны,

Серафимы ясны и крылаты

За плечами воинов видны.

Тружеников, медленно идущих

На полях, омоченных в крови,

Подвиг сеющих и славу жнущих,

Ныне, Господи, благослови.

Попав на войну, поэт почувствовал, что только здесь обретается высшее блаженство:

И счастием душа обожжена

С тех пор; веселием полна

И ясностью, и мудростью о Боге

Со звездами беседует она,

Глас Бога слышит в воинской тревоге,

И Божьими зовет свои дороги. [55]

Не потому Божьими, что они ведут к высокой цели, а потому, что воевать и побеждать значит уже быть угодным Богу. Под христианской оболочкой видим религию викинга. Гумилев любил представлять себя в этом образе.

Древних ратей воин отсталый,

К этой жизни затая вражду,

Сумасшедших сводов Валгаллы,

Славных битв и пиров я жду.

Но он родился, когда уже были «все пересчитаны звезды» и наш мир «открыт до конца». Там, где ходили каравеллы Колумба и корсарские бриги, — дымят комфортабельные суда пароходных компаний. Арены для блистательных, безумных подвигов не стало. Отсюда разлад его «с жизнью современною», презрение к девушке, которая не понимает и не любит того безумного охотника, что

«взойдя на нагую скалу,

в тоске безотчетной

Прямо в солнце пускает стрелу».

Бессмысленный, бесцельный героизм не принимался ни одной морально здоровой эпохой. Русскому сознанию и всему нашему складу он чужд особенно.

Разбить зимой стекло в царскосельской оранжерее, чтобы окровавленной рукой поднести даме букет похищенных роз, пойти добровольцем на войну, ходить в опасные разведки и заслужить два Георгия, подвергнуться аресту, смело держаться на допросе и мужественно встретить смерть — прекрасно и увлекательно. Но горе герою, если хоть одним словом или движением выдаст, что сделано это не ради успеха у женщины, не из любви к родине, а из тщеславия.

И что это за надрывное стремление к неосмысленному, нецелесообразному подвигу у человека, рожденного, по уверениям всех его близко знавших, вовсе не героем? Выбранные доспехи приходились явно не по плечу и тяготили, хотя нес он их с честью. Во имя чего они были надеты?

Сейчас, после стольких канонизаций его как политического борца, с возмущением будет встречена мысль, [56] объясняющая подвижничество и всю героику Гумилева — интеллигентской болезнью начала нашего века — самовлюбленностью, самообожанием, славолюбием. Но ведь, поистине, другого бога у него не отыщешь.

Какой там патриотизм или монархизм, когда, по словам Г. Иванова, «Гумилев подростком, ложась спать, думал об одном, как бы прославиться».

Но всего прекрасней жажда славы,

Для нее родятся короли,

В океанах ходят корабли.

Поэт готов сделаться даже персидской миниатюрой, лишь бы утолить

Без сожаленья и страданья

Мечту старинную свою

Будить повсюду обожанье.

Жажда славы, жажда обожания, вот заветный ларец, в котором заключено его сердце. Он старательно укрыт, как в сказке, — на острове средь океана, на дне колодца, но, не нашедши к нему путей, не понять и поэзии Гумилева.

Он остался незримым для толпы, этот бог славолюбия, но только ему одному он молился. Ни одному из тех божеств, чьим жрецом его объявили, никогда не служил. Они были предметами его поэзии, но не предметами поклонения. Они являлись предлогом для прекрасных стихов. Нет поэтому большей грубости, чем подходить к Гумилеву с критическими приемами аристофановских «Лягушек».

«За что же следует уважать поэта?» — спрашивает «лягушачий» Эсхил.

«За то, что мы улучшаем людей в государствах», — отвечает «лягушачий» Еврипид.

Какую глубокую древность имеет Писаревщина!

Советская Писаревщина сбрасывает Гумилева с корабля современности, полагая, что он не улучшает людей в ее государстве. Писаревщина эмигрантская возносит его на этот корабль во имя другого государства, носимого еще в сердцах. Та и другая глухи к словам Гете: «Там, где искусству [57] вполне безразличен его предмет, там, где оно становится абсолютным, а предмет остается лишь его носителем, там и есть вершина искусства». Во имя искусства образ поэта должен быть реставрирован.

Настало время снять с него слой за слоем все подмалевки, подписки, подрисовки вульгарной политики и критики, всю копоть трех десятилетий. Некоторые назовут это «развенчанием». Но это будут люди, далекие от поэзии, не способные понять, что можно любить закаты и после того, как стало известно, что всё очарование вечерних зорь происходит от пыли, засоряющей земную атмосферу.

Кто писал такие стихи, какие писал Гумилев, того развенчать невозможно, и тот не нуждается ни в ретуши, ни в подмалевках. Жемчуг его поэзии сверкает не меньше от того, что, как всякий жемчуг, является порождением болезни раковины.

М. А. Кузмин, один из его соратников по акмеизму, определял задачу поэта так: — пусть каждый молится своему богу, но пусть это делает хорошо. Гумилев молился своему так, как, дай Бог, молиться каждому. И если божество его из таких, которых и в Пантеон пускать не принято, то своими стихами поэт вознес его выше всех других богов.

Не будем искажать смысл и образ его поэзии и подменять это божество нашими собственными кумирами. [58]

ОБ ИСТОРИЧЕСКОМ РОМАНЕ

Вкус к истории — самый аристократический из всех вкусов.

Э. Ренан

М. М. Карпович в своих «Комментариях»[3] предложил мне высказаться по вопросу о судьбе исторического романа в наши дни, в частности, ответить: «можно ли обнаружить наличие таких тенденций в современной культуре, которые делали бы вероятным восстановление исторического романа в прежнем его значении». Ответ на такой вопрос представляет немалую трудность. Мысль людей нашего времени занята не заменой одних видов литературы другими, не эволюцией или воскрешением стилей, а полным исчезновением всяких стилей и всякой литературы.

«Комментарии» М. М. Карповича отделены всего сотней страниц от «Выдержек из писем» Н. А. Бердяева, напечатанных в том же выпуске «Нового Журнала». А там есть строки, полные тревоги за судьбу искусства. Бердяев обеспокоен не «кризисом искусства», а возможностью полного его конца. Такие предчувствия тревожат с некоторых пор весь европейский артистический мир. Семнадцать лет тому назад, в Париже, вышла замечательная и, кажется, недостаточно еще оцененная книга В. В. Вейдле «Умирание искусства», ставящая диагноз и дающая клиническую картину болезни, приведшей к «умиранию» лучшего, может быть, растения европейской культуры. Погибнет ли оно в самом деле или зловещие пророчества останутся памятниками нашего душевного смятения — мы не знаем, но несомненно, на все рассуждения об искусстве ложится отныне надвигающаяся на него смертная сень.

То же в области исторического романа. Сейчас уже трудно гадать, способен ли он после векового господства [59] реализма, натурализма, бытового и психологического романа возродиться как явление первого плана. Слишком значительную и «серьезную» литературу породил XIX век и слишком заслонила эта литература прежние образцы исторического романа времен Вальтер Скотта. По справедливому замечанию М. М. Карповича, они попали в категорию «книг для юношества».

С каким презрением относился к историческому роману Чехов, например! Для него, как и для М. М. Карповича, самыми ценными страницами «Войны и Мира» были те, что посвящены «неисторическим» героям. «Не люблю тех мест, где Наполеон! Как Наполеон, так сейчас и натяжка и всякие фокусы, чтобы доказать, что он глупее, чем был на самом деле. Всё, что делают и говорят Пьер, князь Андрей или совершенно ничтожный Николай Ростов, — всё это хорошо, умно, естественно и трогательно; всё же, что думает и делает Наполеон, — это не естественно, не умно, надуто и ничтожно по значению».

Здесь говорит, конечно, не один только автор «Степи» и «Каштанки», создатель импрессионизма в русской литературе, но также человек, стоящий на вершине горы произведений «серьезной» литературы, накопленных девятнадцатым веком. Они как бы наглухо закрыли дверь для исторического рассказа. Правда, М. Цетлин лет тридцать тому назад полагал, что от Вальтер Скотта к Мережковскому исторический роман прошел длинный путь углубления и утончения, тем не менее трудно возражать М. М. Карповичу, когда он констатирует: «Признаков подлинного возрождения исторического романа пока еще не заметно».

Этим и исчерпывался бы весь вопрос. Но речь идет не о «возрождении» жанра, а о путях спасения литературы. Не то ли самое творчество XIX века, что отодвинуло исторический роман в глубокую тень, привело литературу на край гибели? Не на его ли «серьезность» и «зрелость» указывают как на причину катастрофы? Литература сделалась слишком умна, слишком утонченна и слишком совершенна по технике. Авторов стали ценить за ум, за философские откровения, за поставленные в их произведениях «проблемы». Писатели от науки, от философии, вроде Ницше, отодвинули постепенно [60] на второй план романистов. Книга В. В. Вейдле открывается как раз главой об ущербе вымысла — «самой неоспоримой, наглядной и едва ли не самой древней формы литературного творчества». Вымысел в наши дни — дело несерьезное, всё построенное на нем отходит постепенно к той же категории «книг для юношества». В русской литературе особенно не любят «вымышлять». Не любят и повествовать. В солидных наших романах редко что случается, отмирает самое чувство события. Роман перестает быть эпосом.

Но в высшей степени примечательно, что тот же В. В. Вейдле в конце книги с упованием обращает взор именно на детскую и юношескую книгу — на Андерсена, на Жюль Верна. Спасения ждут от «несерьезной» литературы. Пушкинское замечание о том, что искусство должно быть слегка глуповатым, начинает привлекать к себе внимание не на шутку. Мысль искусствоведов и художников занята с некоторых пор изысканием способа впасть в детство. Изобразительное искусство давно вступило на этот путь, обратившись к детскому рисунку, к примитивам дикарской живописи и скульптуры. Но именно опыт изобразительных искусств показал, что когда организм начинает выделять фермент старости, всякие усилия помолодеть и поглупеть становятся недостойными. Литературе, где смысловое начало занимает такое видное место, это особенно трудно сделать. Вряд ли Жюль Верн и Андерсен спасут ее.

Я взял смелость обратить внимание на исторический роман, как на такой вид творчества, где художнику не надо искусственно глупеть, но где таятся возможности юношеской свежести повествования и вымысла. Приходилось уже говорить о роли вымысла в этом жанре, но вопрос о нем надлежит понимать шире. Историю мы воспринимаем как эквивалент вымысла. Рассказ и история в некоторых языках до сих пор, кажется, обозначаются одним словом. Г-жа Простакова, уверявшая, что ее Митрофанушка был «сызмальства к историям охотник», — не так уж сильно погрешила, смешав историю с побасенкой. Исторический материал, лежащий в основе повествования, можно уподобить радиоактивной урановой руде. Он сам по себе обладает эстетическими свойствами. Не потому ли Флобер «до безумия» любил историю? Он был, конечно, неправ, думая, что «эта любовь — нечто новое в человечестве», что историческое чувство существует [61] со вчерашнего дня и, может быть, это лучшее, что принес XIX век. Историческое чувство существует с незапамятной древности, только в ранние времена его трудно бывает отделить от легенды и мифа. О XIX веке, напротив, можно сказать, что это чувство у него притупилось, несмотря на блестящее развитие исторической науки. Восторжествовало чувство «современности», «живой действительности». Можно ли, например, Чехова представить автором исторического романа? Б. К. Зайцев опубликовал интересный фрагмент своей работы о Чехове.[4] Антон Павлович за границей. В первый раз после грачей, чернозема, почтовых чиновников, извозчиков и Каштанок, увидел готику, Сан Марко, дворец Дожей, Флоренцию, Рим, словом, историю. И оказалось, что «Рим похож, в общем, на Харьков». Правда, по словам Б. К. Зайцева, Италия произвела на Чехова сильное впечатление, но куда делись острые чеховские штрихи и мазки, меткие словечки и определения, что так поражают в его рассказах и письмах, когда речь идет о России, о родной жизни и природе? В приведенных отрывках из заграничных писем чувствуются либо робкие и неудачные попытки подсмеять хваленую красоту исторических мест («А вечер! Боже ты мой Господи! Вечером можно с непривычки умереть»), либо искренняя, но совсем простецкая восторженность: «Здесь собор св. Марка — нечто такое, что описать нельзя, дворец дожей и здания, по которым я чувствую, подобно тому, как по нотам поют, чувствую изумительную красоту и наслаждаюсь». Разве этот плоский жеваный язык — Чеховский? Перед историей вежливо раскланялись, но слов для нее не нашли. Кому Рим, а кому — Харьков. Потому-то Антон Павлович и не любил «тех мест, где Наполеон». «Историческое чувство» у него, как у большинства писателей XIX века, атрофировано. Только немногие, вроде Флобера, которого еще Э. Золя определил как романтика среди реалистов, — хранили его и теплили, как священный огонь.

Когда М. М. Карпович утверждает, что «в начале XIX века расцвет исторического романа был связан с подъемом национализма и с романтизмом», в этом слышится не столько констатация факта, сколько похоронный звон по историческому повествованию. Ему, де, так же трудно воскреснуть, [62] как питавшему его романтизму. Но ведь именно романтизм-то и неистребим в литературе; исчезновение его равносильно исчезновению самой поэзии. Он постоянно воскресает в виде мощных литературных движений, вроде символизма, и постепенно обновляет поэзию. Сомнения в оправданности исторического романа как особого рода литературы порождены реалистическим девятнадцатым веком, захотевшим видеть в реализме «основной метод искусства и литературы».

У М. М. Карповича чувствуется слегка снисходительное отношение ко второй четверти XIX века, когда Вальтер Скоттом «мог интересоваться и восхищаться Пушкин». Выходит, что Пушкину такое увлечение, как будто, не к лицу. «Серьезная» литература второй половины XIX столетия, действительно, так думала и даже бранила поэта. Но в наше время позволительно отнестись к нему иначе. Имя, все-таки, не маленькое — Пушкин. А ведь к нему надо присоединить и имя Гоголя, и имя Жуковского, да едва ли не все дорогие нам имена первой половины прошлого века. Писал же Белинский, что Гоголь «вышел из Вальтер Скотта, из того Вальтер Скотта, который мог явиться сам собою, независимо от Гоголя, но без которого Гоголь никак не мог бы явиться». Нас сейчас коробит, когда тот же Белинский ставит Гоголя «не ниже» Вальтер Скотта, но сам Гоголь принимал это за великую честь. Что это означает, литературную незрелость эпохи или особое чувствование искусства, отличное от чувствования его во второй половине того же XIX века? Не будем впадать в соблазн разрешать этот вопрос. Если это, в самом деле, незрелость — она мила нам, как пора цветения, как детство, к которому обращают взор тем чаще, чем ближе к старости. По-видимому, пушкинская эпоха и соотвествующие ей эпохи на Западе, стояли ближе к источникам поэзии, чем наше «серьезное» и «зрелое» время. И не остался ли единственным мостиком, соединяющим нас с этой эпохой — исторический роман, заключающий в себе «серьезность», без которой мы уже не можем обходиться, и в то же время — прелесть сочинений для юношества? [63]

* * *

Не могу принять упрека в тенденции ограничить писательский размах в области исторического повествования путем устранения всего будничного и повседневного. Писатель не волен тут устранять или не устранять что бы то ни было; оно устранено самим жанром. В истории нет будней. Будни прошлого — праздник для нас. Когда мы стаптываем свои ботинки и выбрасываем в мусорный ящик — они ничьего внимания не привлекают. Это — наши будни. Но перед такими же стоптанными, полуистлевшими сандалиями галло-римской эпохи, выставленными в витрине музея Клюни или в шато Сэн Жермен — мы стоим, как зачарованные. Будни третьего или десятого столетий полны поэзии. Это, как у Блока:

Случайно на ноже карманном

Найдешь пылинку дальних стран,

И снова мир предстанет странным,

Закутанным в цветной туман.

На том же карманном ноже немало пыли, окружавшей поэта, но только пылинка дальних стран обладает способностью преображать мир. Таким же волшебством наделен всякий предмет, дошедший до нас от далекого прошлого — шпага Фридриха Великого, глиняный светильник из хижины римского колона.

Сколько бы ни открывала нам материала история, занимающаяся «повседневной жизнью обыкновенных людей, рассказывающая о том, в каких домах они жили, как одевались, лечились, развлекались», — она не способна воскресить будничности ушедших времен. Каждый исторический факт, большой или малый — новость для нас, неповторяемость, иной мир. Не для сюжетных ограничений говорю об «избранном мире полководцев, героев, королей, знаменитых битв и значительных событий», но беру его как наиболее яркое проявление «инобытия», постигаемого через историю. [64]

СОБЛАЗНЫ ИСТОРИИ

С некоторых пор в русской эмиграции обнаружился повышенный интерес к истории. Имеется в виду не та эпоха двадцатых-тридцатых годов, когда за границей подвизалась большая группа блестящих русских профессоров-историков, таких как Ростовцев, Виноградов, Васильев, Лаппо, Шмурло, Кизеветтер, Вернадский. Труды их высоко оценены западным миром. Имена их войдут в Пантеон русской культуры.

Но здесь речь не о них и не об их наследстве, а о людях, никаких трудов не писавших, но смело и горячо спорящих по вопросам истории. Каждый разговор на историческую тему превращается у них в жаркую политическую дискуссию: «Погибла ли Россия?», «Является ли СССР Россией?» — вот их любимые темы.

Была у меня переписка с одним почтенным доктором, требовавшим точного объяснения причин современных событий, занимавших его. Все мои уговоры — не считать историю ни «учительницей жизни», ни прикладной наукой, способной объяснять настоящее и будущее, не имели успеха. «Если история ничему не учит, — ответил мне доктор, — или учит очень малому, то эта наука есть сборник занимательных рассказов и жизнеописаний замечательных людей. Она — как бы подраздел изящной словесности со специальным интересом для психиатров и психологов. Она нужна для получения магистерского звания и воспитания патриотизма в юношах».

Надо ли пояснять, что тут слышим голос не академически воспитанных историков, а людей, захваченных политическими страстями и размышлениями. История прельщает их не утолением жажды знания, а желанием получить ответ на волнующую тему. Большую популярность приобрели так называемые «вольные философы» типа Бердяева, Федотова, Степуна, отказавшиеся от изучения истории и заменившие его интуитивным «постижением». Так, устанавливали они [65] генетическую связь между «Москвой Третьим Римом» и «Третьим Интернационалом», давшую им право объявить Россию извечным носителем идеи коммунизма и мирового господства. «Открытие» было подхвачено и имело большой успех. Но никому в голову не пришло заняться монографическим изучением этого сюжета. Монографическое изучение в эмиграции, вообще, замерло и вместо исследовательских работ, вводящих в научный оборот новый материал или новые точки зрения, усилилась тенденция писать водянистые общие обзоры от Рюрика до Ленина и возросла страсть к вольным суждениям, отмеченным знаком не объективного познания минувшего, а политическими страстями и спекуляциями нашего времени.

* * *

Давно установлено, что блестящее развитие физико-математических и биологических наук не мало способствовало перенесению их методов на дисциплины гуманитарные, в том числе, на историю. Вошли в обиход выражения: «законы истории», «причинно-следственная зависимость», «железная необходимость».

Никому, однако, не удалось сформулировать ни одного закона истории. Объектом исторического изучения является человек — существо, резко отличающееся от предметов мертвой и всех видов живой материи. Наличие ума, воли, желаний, побуждений этического, религиозного, культурного порядка, делают это явление не подводимым ни под какие «закономерности».

Законы естественных наук выведены путем эксперимента и зиждутся на принципе повторяемости явлений. Но никакого эксперимента не может себе позволить историк-исследователь. Предмет его изучения отделен от него морями времени, находится всегда вне поля непосредственного рассмотрения. Понятие о нем составляется на основании письменных или археологических источников, часто очень скудных. Даже, если их много, они никогда не дают полной и точной картины реального события. А бывают настоящие провалы в источниках. Взять хоть бы такое грандиозное [66] событие, как дунайские походы Траяна во втором веке нашей эры. В сравнении с ними, завоевание Галлии Юлием Цезарем было мелкой колониальной войной. Но книга Цезаря о галльской войне дошла до нас и отвела этой войне большее место в истории, чем ей полагалось бы, а от нескольких томов описания походов Траяна сохранились одна фраза в труде грамматика шестого века, да несколько отрывков из греческого произведения, писанного, как полагают, лейб-медиком императора.

Вот один из примеров тщеты поисков «закономерностей» в истории.

Нет в ней и повторений. Выражение: «история повторяется» придумано не историками, а безответственными «мыслителями». Историческое есть качественно единственное. Это главное, что надо знать об истории. Сторонники «закономерностей» отстраняют этот тезис, рассматривают историю не с индивидуализирующей, а с обобщающей точки зрения. «Обобщения» — один из приемов искажения истории.

Величайшими «обобщителями» являются большевики. «История это политика, опрокинутая в прошлое» — провозгласил М. Н. Покровский. Ему же принадлежит другой лозунг: — «История самая политическая из всех наук». Оба лозунга делают ненужным ее изучение. Она укладывается в готовую политическую схему.

Любопытно, что в России предшественником такого историософского взгляда был человек клерикально-католических воззрений, хотя и православный по крещению — кумир русской «прогрессивной» интеллигенции, знаменитый П. Я. Чаадаев. Исследовательское начало объявлено им ненужным, вредным, отвлекающим разум от «истинных поучений». «К чему эти сопоставления веков и народов, которые нагромождает тщеславная ученость?… Ни отыскивать связь времен, ни вечно работать над фактически материалом — ни к чему не ведет… Истории в наше время нечего делать, кроме, как размышлять».

Писано это, когда изучение египетских иероглифов и ассирийской клинописи только начиналось, когда мир ничего не знал еще ни об ахеменидской Персии, ни о хеттской культуре. Все великие открытия девятнадцатого века были еще впереди, а наш философ уже тогда объявил их ненужными. [67] История для Чаадаева не загадка, не тайна, а нечто познанное в своей сущности. Как для большевиков все непреложные законы открыты Марксом и неизбежно ведут к коммунизму, так у Чаадаева человечество идет к царству Божию, и задача историка сводится к созерцанию божественной воли, «властвующей в веках и ведущей человеческий род к его конечным целям».

Распространена манера «осмыслять» современность через историю; ищут виновников теперешних бедствий не в настоящем, а в прошлом, иногда, в очень далеком. Упускается из вида непременное условие: — хорошо знать свое собственное время. Но не было еще человека, «познавшего» свою эпоху, это всё равно, что увидеть Монблан, стоя у его подножия. Каждая эпоха открывается не современникам, а поздним поколениям. Современники меньше всего имеют права делать о ней какие-либо заключения. Недаром в дореволюционных университетах диссертации на темы совсем недавнего прошлого не допускались к защите.

* * *

Но, может быть, история, в самом деле, не наука и ничему не учит или учит слишком малому, как писал мой корреспондент доктор В.? Термин «наука» в ученом мире до сих пор не распространяется ни на историю, ни на литературоведение, ни на искусствоведение, ни на одну из гуманитарных дисциплин. Они стоят отдельно от «подлинных» наук — математики, физики, астрономии. Ни ролью точной науки, ни ролью «учительницы жизни» история не может похвастать. Утилитарное ее значение не принимается во внимание даже теми, кто делает историю — царями, президентами, министрами, знающими ее чаще всего в размере гимназического курса, а то и вовсе не знающими. Нет, пожалуй, ни одной стороны государственной либо общественной жизни, где бы история чему-то помогала и обнаружила практические свойства. Нужна ли она, вообще?

Большевики одно время решили, что не нужна, и отменили ее преподавание в школе. Заменили «обществоведением». Но снова восстановили в правах через несколько лет. [68] Факт этот любопытен. Что бы ни говорили о бесполезности, «ненаучности» истории, она всегда занимала большое место в культурном обиходе человечества. Еще в древности ее ценили и превозносили. Чтение Геродотом своего труда на Олимпийских играх сопровождалось овациями. Впоследствии Плиний говорил, что всякая история, даже плохо написанная, бывает приятна. «Еще не зная употребления букв, народы уже любят историю», — писал Карамзин. За что любят? На это трудно ответить. За что любят поэзию? За что любят музыку? Для всех поборников идеи политического и утилитарного значения истории упоминание ее в одном ряду с поэзией — лучшее доказательство ее ненужности. Но у кого в наши дни повернется язык сказать о ненужности поэзии? Между тем, исследователями выяснена древнейшая связь ее с историей.

Прежде чем стать наукой, история была поэзией. Даже по форме. В дописьменные времена она излагалась в стихах. Так продолжалось чуть не до Геродота. Но и с возникновением письменности, с появлением обширных трудов, поэтический характер продолжал отличать сочинения по истории. Даже в новое время, до самого девятнадцатого века она относилась к числу изящных искусств.

«История — мост между наукой и искусством» — выразился один из современных философов. Подлинная ценность исторического знания открывается людям, способным чувствовать «дыхание веков», выразился Флобер. Этим чувством могут обладать, по его мнению, «даже бесхитростные умы». Вспомним гоголевских героев — рассказчиков, вроде Рудого Панько: «Что за радость, что за разгулье падет на сердце, когда услышишь про то, что давным давно ни года, ни месяца ему нет, деялось на свете!»

Конечно, подобные повествования, в большинстве случаев — сплошные легенды, но в них — зерно «исторического чувства», столь ценимого Флобером.

* * *

Почему же историю все-таки называют наукой? Ответ, обычно, связывают с именем Джамбатисты Вико — итальянского философа восемнадцатого века, который, [69] будто бы поставил изучение истории на подлинно-научный путь своим сочинением о развитии человеческого общества. Он видел это развитие в извечно повторяющихся циклах: — эпоха богов, эпоха героев, эпоха людей. Это первая значительная попытка «обобщающего взгляда» на историю, от которой пошли позднейшие обобщения вплоть до марксистской точки зрения. Это и было объявлено «научным» методом. Но уже в XIX веке начала привлекать внимание фигура другого итальянца XV-го века, Лоренцо Балла, доказавшего в особом трактате подложность «Константинова дара» — грамоты, будто бы выданной императором Константином, на основании которой римские папы считали себя светскими государями в Италии.

Именно это открытие положило начало выделению истории из сонма изящных искусств, философских и религиозных упражнений. В нем восторжествовала идея утверждения факта как носителя исторической истины.

Против гегемонии факта восставал не один наш Чаадаев, но целый ряд подобных ему писателей на Западе. Они твердили: накоплять факты бессмысленно; над ними надо размышлять, а не увеличивать их число. Однако вся плеяда исследователей устремилась на открытие новых и новых фактов. Появилось источниковедение, началась разработка архивов, издание документов и рукописных материалов, привлечены вспомогательные дисциплины — археология, нумизматика, эпиграфика, сфрагистика. Открылись неизвестные дотоле области прошлого. Никакие «размышления» не обогатили так наших сведений о всемирной истории и об истории отдельных стран, как эти трудолюбивые исследователи. Только их усилиями история поставлена на путь науки.

Только глубокое знание людей, событий, всех особенностей эпохи дает право на «размышления» и выводы. Оно же воспитывает истинное понимание исторического процесса как величайшей тайны бытия и человеческого духа. [70]

Загрузка...