ОЧЕРКИ

КРАСКИ ЗАКАВКАЗЬЯ

ВПЕРВЫЕ В ГРУЗИИ

1

«Знаешь, как бывает, когда попадаешь в Венецию? Ты спрашиваешь прохожего: «Это Венеция?» — только ради удовольствия услышать подтверждение!»

Эти слова принадлежат Джону Риду; они вспомнились мне в тбилисском музее, когда я вошел в зал Пиросмани.

Я приехал в Тбилиси без сочиненного заранее плана; впервые в жизни я перевалил через Кавказский хребет, надеялся увидеть многое, но твердо знал лишь одно: что прежде всего пойду к Пиросмани.

Я пришел в музей к открытию; в тот ранний час там было тихо и пусто и не нашлось никого, с кем возможно было бы обменяться хоть несколькими словами ради удовольствия услышать подтверждение, что это действительно зал Пиросмани, его картины.

Некоторые из них я знал по редко встречающимся репродукциям, но большинство картин видел впервые. Мы бываем порой на диво невнимательны к своим сокровищам и сами повинны в том, что лишь немногие знают о Пиросмани, в то время как французский примитивист Анри Руссо известен повсюду.

Анри Руссо я упомянул потому, что приходилось слышать, как, сравнивают Пиросмани с этим художником, Я не сторонник подобных сближений, они почти всегда насильственны. Но если уж сравнивать или выбирать, то я предпочел бы Пиросмани.

Примитивизм Анри Руссо кажется мне ненатуральным; я подозреваю, что парижский таможенник, современник импрессионистов, мог бы писать иначе, если бы захотел, — но, поразив однажды зрителей лубочной наивностью, предпочел держаться манеры, принесшей успех. Возможно, здесь я в чем-то ошибаюсь. Но знаю наверняка, что Пиросмани иначе писать не мог. Его живопись естественна, простодушна; она может показаться неуклюжей и грубоватой, как речь крестьянина, не обученного краснобайству; но каждое слово ее правдиво и метко.

Пиросмани — общепринятое в Грузии любовное уменьшение; полное имя художника — Нико Пиросманишвили. Он родился в бедной семье кахетинского землепашца, прожил пятьдесят восемь трудных лет, умер с голоду и похоронен в безвестной могиле зимой 1918 года, когда на тифлисских улицах полно было британских и немецких солдат. Он был маляр, самоучка, вернее — самородок. История его бедствий может показаться банальной; со времен Рембрандта люди исподволь притерпелись и даже как бы привыкли к прижизненным трагедиям и посмертным признаниям.

С этой стороны судьба Пиросмани, можно сказать, классична: рано осиротел, бродяга, нищий чудак, писал вывески и картины для украшения тифлисских духанов, нередко получал за работу тарелку супа и стакан вина и конечно же никогда не думал, что станет владельцем вот этого зала, где развешено около трех десятков его картин, в то время как более двухсот хранятся в запасниках музея и у счастливцев любителей.

На пороге зала останавливаешься, как бы встреченный неожиданным потоком яркого света; между тем в картинах Пиросмани преобладают приглушенные тона. Яркое вспыхивает сдержанно и не часто. Очень много черного. Требуется некоторое время, чтобы разгадать загадку первого впечатления; я нашел для себя ответ на улицах Тбилиси, на дорогах Грузии и в залах другого музея. Но об этом — позднее. Покуда же несколько слов о самих картинах.

Они написаны на чем попало — на жести, кусках картона, чаще всего на обычной столовой клеенке. Правилами грунтовки, письма, испытанными рецептами долголетия здесь и не пахнет; в то же время сохранность живописи разительна. Ни трещинки; кажется, краски положены только вчера. В чем тут секрет — сказать не могу, да и не в этом главное.

В тринадцатом томе Большой Советской Энциклопедии (вышел в свет в 1952 году) я прочел об увлечении «определенных кругов творчеством художника-самоучки Нико Пиросманишвили, в картинах которого (из грузинской деревенской и городской народной жизни) упрощалась форма, не были соблюдены пропорции, отсутствовала перспектива». Должен признаться, перечисленные недостатки не помешали мне наслаждаться «Алазанской долиной», где действительно не очень-то соблюдены пропорции, нарушена перспектива, но где очень занятно и выразительно рассказано кистью о том, как текла в Кахетии жизнь. Там и князья на лужайке кутят, и люди везут зерно на мельницу, и овец пасут, и на молебен к церкви идут, и даже свирепствуют на дороге разбойники. В каталоге эта обширная (пять с половиной метров длины) панорама народной жизни названа: «Алазанская долина, или Кахетский эпос». И верно, есть что-то эпическое в обстоятельном, хоть и не очень умелом с точки зрения канонов и правил, рассказе.

Надеюсь, читатель не заподозрит, будто я презираю профессиональные законы искусства и не придаю значения форме. Напротив, я восхищаюсь самородным умением Пиросмани выразить то, что хочется рассказать, в самых кратких, самых немногих словах. Его композиции поражают безупречным равновесием. Очертания фигур на его картинах заставляют вспомнить о древних грузинских фресках.

Стоит посмотреть, как написаны борода и глаза у его «Дворника». Несколькими точными мазками желтовато-серых и черных тонов переданы и форма, и цвет, и особенная квартально-дворничья угрюмость.

Рядом с «Дворником» висит «Повар», в белом колпаке, белом архалуке и белых штанах навыпуск, с тремя кинжалами на поясе и поварешкой — воплощенное добродушие, а чуть подальше — «Ортачальские красавицы», пышнобедрые и грудастые, с распущенными волосами, покойно возлежащие на подушках среди травы и цветов, подперев щеку рукой, а другою придерживая белое покрывало.

Ортачалы — дореволюционная окраина Тбилиси, вернее — зеленое предместье (теперь там новые жилые дома, заводы, электростанция на Куре). Во времена Пиросмани это был район увеселительных садов, где тифлисские кинто шумно гуляли, пили вино и нередко дрались насмерть из-за какой-нибудь дебелой красотки.

Пиросмани написал их немало. Все они схожи, будто родные сестры; все покоятся на подушках, подперев щеку рукой, готовые в нужный миг откинуть легкое покрывало. И у каждой на округлом плече сидит лимонно-желтая пташка — простосердечный знак преклонения перед женской красотой.

Разумеется, Нико понимал красоту, как принято было понимать ее тогда; у всех кряду «Ортачальских красавиц» кроме обширных бедер и пышной груди имеются двойные подбородки, а также персидские сросшиеся брови дугой.

В том же простенке, где «Ортачальские красавицы», висят три натюрморта Пиросмани. На одном из них понизу мелко нанесено: «Да здрастуйте хлеба сольнаго человека». Эта скромная надпись сжато передает дух всех трех картин, где изображены жареные поросята и куры, шашлыки, купаты, рыба «цоцхали», зеленый лук, редис, виноград, груши, тугие «тики» (бурдюки с вином), серповидный грузинский хлеб «дедаспури» и всякая другая снедь, при виде которой возникают непроизвольные глотательные движения.

Тбилиси пахнет цветами и вкусной едой (Бабель однажды написал: «бараньим салом и розами»). Тбилиси пахнет пряной, душистой зеленью — киндзой и тархуном, теплым хлебом, молодым сыром «сулгуни», орехами, виноградным вином и шкварчащей на углях бараниной.

Здесь любят и умеют поесть и смотрят на гостя за столом как на посланца судьбы. И я охотно присоединяюсь к Пиросмани, мысленно пью с ним кахетинское из турьего роса с серебряной насечкой и повторяю за ним: «Да здрастуйте хлеба сольнаго человека», не придавая значения некоторым нарушениям правописания.

Что до самих натюрмортов Пиросмани, то они тоже полны всяческих нарушений и все-таки великолепны. Они написаны без малейших притязаний на «всамделишность», на обман зрения, на прозаическое правдоподобие. Кувшины, бараньи освежеванные туши, унизанные мясом шампуры, тарелки с фруктами — все это как бы витает в пространстве, взаимосвязанное лишь волей художника, его безошибочным композиционным чутьем.

Пиросмани не увлекался светотенью, его не занимали такие подробности, как шероховатость, блеск, матовость, влажность. Его кисть останавливалась как бы сама собой в тот миг, когда выражено главное. Именно это придает его незатейливой живописи достоинство искусства.

Удивительны картины Пиросмани, изображающие животных. Он любил писать оленей, птиц, ланей, медведей, медвежат. Ладо Гудиашвили впоследствии написал символический портрет «Наш Никола», где изобразил художника с горной ланью, доверчиво глядящей из-за его плеча. Это сочетание воспринимаешь не только как общепринятый в Грузии символ вольнолюбия, но еще и как знак личной доброты Нико. Недобрый человек попросту не смог бы написать «Раненого оленя» с его берущим за душу взглядом слезой подернутых глаз или «Оленя с олененком на водопое».

Говорят, эти вещи своей простотой и выразительностью сродни фигуркам зверюшек из обожженной глины, распространенным в крестьянском быту Грузии. Разумеется, Пиросмани не стилизовал свои картины «под народное творчество». Он попросту выражался как умел — говорил на своем языке, а это и был язык народа.

Порой его свободная фантазия рождала картины колдовской выразительности — скажем, такие, как «Орел с зайцем»: широкий размах серых крыльев, красный, яростный глаз орла, каплет кровь, а схваченный когтями заяц подернут смертной голубизной, совсем как павшая лошадь в знаменитой картине Паоло Учелло.

Но едва ли не самая колдовская из подобных вещей Нико — «Медведь в лунную ночь». Я долго стоял подле этой картины, дивился — что может извлечь талант из черной сажи, свинцовых белил и небольшого количества малярного ультрамарина. Там изображен медведь, взобравшийся лунной ночью на дерево; вдалеке — развалины какого-то замка. Впрочем, все это вовсе даже и не изображено; оно как бы возникает само по себе из черноты ночи. Короче, я отказываюсь описать это словами. Можно обмакнуть кисть в белила, мазнуть по черному — и сажа останется сажей, а белила белилами, а можно и так наколдовать, что белое засияет лунным ореолом на медвежьей шерсти, а черное станет воздухом ночи, и ветвями, и полуразрушенными башнями далекого замка.

Нетрудно догадаться, что палитра Пиросмани состояла лишь из тех немногих красок, какие мог иметь полунищий маляр. Но особенности его колорита, я думаю, произошли вовсе не от бедности. Чтобы понять это, надо прежде всего посмотреть грузинский народный костюм. (К сожалению, теперь это можно без труда осуществить лишь в музее, театре или на концерте какого-нибудь ансамбля песни и танца.)

Впрочем, говоря «грузинский костюм», я выражаюсь неточно; есть костюмы аджаро-гурийские, мингрело-имеретинские, есть костюмы пшавские, карталинские. Но при всех различиях в национальной грузинской одежде заметна общая черта — обилие черного цвета с обязательным участием белого и скупыми вкраплениями ярких тонов.

Грузинская национальная одежда состоит из определенного набора предметов. У мужчин это шаровары, ноговицы, чувяки, архалук, пояс, шапочка или папаха и чоха (то, что в обиходе неверно называют черкеской) или кабакуладжа с откидными рукавами. Почти повсюду (за исключением, пожалуй, одной только Пшавы) чоха бывает черной, ноговицы — белыми (цвета натуральной овечьей шерсти), архалуки же (они виднеются небольшим треугольником на груди) — синие, винно-красные, золотисто-зеленоватые. Вот вам колорит Пиросмани, его излюбленное соотношение красок.

Не могу описать или хотя бы просто перечислить все картины Пиросмани, которые увидел в его зале и в запасниках музея, — всех пекарей, князей и шарманщиков, горожан и крестьян, разбойников с лошадьми, актрис, духанщиков, рыбаков, бездетных миллионеров и бедных с детьми. Могу лишь сказать, что не ошибся, пойдя прежде всего сюда. Потому что Пиросмани — это нечто большее, чем один из художников Грузии. Для меня Пиросмани — это сам дух народа. Его жизнелюбие, его гостеприимство. Его юмор и лукавство. Его гордость, его беззаботность. Его суровость, его доброта. Его непосредственность, его любимые краски.

Вот тут-то, пожалуй, скрыт источник яркого света, встречающего вас на пороге зала Пиросмани в тбилисском музее.

Ну а как же с нездоровыми, на взгляд автора энциклопедической статьи, увлечениями загадочных «определенных кругов» творчеством Пиросмани? Должен сказать, что не обнаружил нигде вредоносных следов этих увлечений. Кажется, никто из грузинских живописцев (а здесь немало художников хороших и разных) и не пытался подражать Пиросмани; да это, по правде говоря, и немыслимо. Не так уж трудно повторить мастерство; но подделать самородную личность нельзя. Она, к счастью, неповторима. Можно лишь поучиться у Пиросмани главному — таланту всегда быть самим собой. Но это наука хоть и трудная, да не вредная ни для кого.

2

Дочь Александра Чавчавадзе овдовела, не пробыв замужем и года. Ей было меньше семнадцати, когда Пушкин встретил на пути в Арзрум арбу, везущую из Тегерана гроб. Нина похоронила мужа на горе Мтацминда, куда он любил подниматься, чтобы поглядеть на Тбилиси.

В камне высекли нишу, достаточную для двоих. На боковой плите бронзового надгробья Нина просила отчеканить: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя!» Прошло двадцать восемь одиноких лет, прежде чем в нише появилось второе надгробие с краткой надписью: «Нина Грибоедова. Родилась 4 ноября 1812 года. Скончалась 26 июля 1857 года».

Говорят, наш век не сентиментален: Признаю, но не радуюсь (ведь кроме чувствительности возможна еще и бесчувственность) и не стыжусь сказать, что стоял у могил Грибоедова и Нины, глубоко взволнованный увиденным. Кованая решетка была приоткрыта, на сухом каменном полу лежал, букетик белых и фиолетовых астр. По сторонам две полукруглые лестницы вели к Пантеону писателей и общественных деятелей Грузии.

Да, я не ошибся: слово «писатели» стоит первым на мраморной доске у входа. Хотя, собственно, входа в привычном смысле нет: есть крутой подъем, открытое место у подножия белой церкви, есть плющ, вьющийся по серому камню, темные кипарисы, тихий плеск родника и немного могил.

В изголовье одной из них поставлен брус полированного гранита, несущий на себе лишь одно глубоко врезанное слово: «Акакий».

— Видите ли, — пояснил мой спутник, — когда Церетели был очень молод, когда еще только начинал, он подписывался: «Князь Акакий Ростомович Церетели». Затем, когда в Грузии все уже знали на память «Сулико» и «Цицинателу», он стал писать короче: «Акакий Церетели». Ну, а потом… потом достаточно было одного этого слова. — И, помолчав, добавил с улыбкой: — А теперь, знаете, и наоборот бывает…

Мне трудно высказать чувства, испытанные в тот час у могилы Николоза Бараташвили, «грузинского Байрона», прожившего двадцать семь несчастливых лет. Он безответно любил сестру Нины Чавчавадзе, Екатерину. Он успел написать всего только одну поэму и тридцать шесть стихотворений. Одно из них — «Мерани» — недавно читал вслух мой друг, молодой кинорежиссер. Он читал по-грузински, слов я не понимал, но знал смысл, видел глаза друга. Ему было нелегко; кажется, стихи о крылатом коне помогали ему жить.

Место рядом с могилой Бараташвили долго оставалось незанятым. Недавно там похоронили Галактиона Табидзе. А рядом с Акакием покоится эпический певец Грузии, один из образованнейших ее сынов, поэт-пастух Важа Пшавела, ушедший когда-то в горы, чтобы пасти там овец и писать стихи. В головах у него — серый выветренный камень и молодое деревце, на земле могилы — немного похожих на низкорослый клевер растеньиц с горных пастбищ Пшавы.

Вообще здесь не пахнет официальным кладбищенским благолепием; все сделано с необыкновенной искренностью и простотой. Все проникнуто не почтением или почитанием, а сыновней любовью.

В 1907 году, когда провокаторы из охранки убили Илью Чавчавадзе, молодой скульптор Николадзе примчался из Парижа, где он тогда учился, чтобы изваять надгробье «отцу Грузии», ее великому писателю и просветителю. Подернутая прозеленью плита с фигурой скорбящей Родины прикрывает вырубленную в отвесной скале гробницу. А чуть поодаль на строгой гранитной призме стоит бронзовый бюст самого Николадзе; он умер в 1951 году.

Когда в Тбилиси собирались праздновать его шестидесятилетие, было решено назвать его именем улицу, где он жил тогда. Узнав стороной о решении, Николадзе пошел в горсовет. «Если вы действительно хотите сделать мне приятное, — сказал он, — то, пожалуйста, назовите улицу именем моего учителя». Так появилась первая (если не единственная) в мире улица Родена. А теперь есть и улица Николадзе — другая, где находилась его мастерская.

Среди пластических искусств Грузии я бы поставил скульптуру на первое место; мне кажется, в самом посредственном грузинском живописце дремлет хороший скульптор. Вероятно, так и должно быть в горной стране, где сама природа — скульптор и где камень — самый повседневный, подручный материал. Я нашел подтверждение этому и в северной Армении, родине каменотесов, резчиков и ваятелей.

Я видел в Грузии немало хороших скульптур — не только в музеях, но и на улицах, в парках, на площадях. Я видел здесь лучший, на мой взгляд, из памятников Маяковскому; он изваян скульптором Кордзахия в 1953 году.

Представьте себе ветер и фигуру поэта; он без шапки, руки в карманах плаща. Волосы отнесло назад и в сторону, одежду прижало к телу, ноги поставлены широко, упористо, — ветер… Вот и все, никакого пафоса, никакой нарочитой позы. Таким я и вижу его, таким хотел увидеть — не в известные по фотографиям и рассказам минуты публичных выступлений, когда надо было преодолевать природную мягкость и даже застенчивость — гвоздить кулаком воздух, зычно читать, глушить сволочной визг и поныне здравствующих присыпкиных, — а именно таким. Задумчивым и непреклонным, шагающим навстречу ветру с непокрытой головой.

На постаменте нет звучной надписи, да и нужна ли она? Однажды под вечер я остановился у небольшого сквера в верху спуска Элбакидзе в Тбилиси. Там на зернистом красном песке, под седыми кавказскими елями, сидел на низеньком постаменте бронзовый старик в длинной мантии и круглой шапочке, с лицом библейского пророка и струящейся бородой. Надписи на постаменте не было; я решил обратиться к первому встречному. Им оказался спешащий с работы человек с потертым портфелем — по всей видимости, не гуманитарий, не научный работник, скорее всего заводской снабженец. Остановясь, он улыбнулся и сказал: «Как же, это наш просветитель Орбелиани». И заспешил дальше.

А я вспомнил о романе-памфлете Сэмюэля Батлера «Иерихон», где нарисован фантастический город будущего; в городе том ежегодно устраивались своеобразные испытания памятникам. Там они тоже были без надписей, и если первый встречный не мог ответить толком, кому и за что, за какие заслуги поставлено, памятник немедля сносили.


С высоты Пантеона хорошо видно, как отроги Триадетского хребта обнимают Тбилиси. Их вытянутые руки почти смыкаются далеко на востоке. Город затянут утренней дымкой; сквозь нее, будто горные вершины, пробиваются островерхие купола. Кура взблескивает двойной излучиной там, где на верху крутой скалы стоит Метехи.

Люди любят красивые сказания; говорят, будто, именно стоя на той скале, царь Вахтанг Горгасали метким выстрелом из лука убил на лету фазана. Птица упала на другом берегу Куры в горячий источник, и это побудило Вахтанга основать здесь новую столицу, «тёплый город» («тбили» по-грузински — тепло). Хочется верить, что было именно так, хотя трезвые люди утверждают, что для основания столицы даже в те сказочно далекие времена требовались более веские соображения — скажем, удобство местоположения для обороны.

Трудно спорить с трезвыми людьми, тем более что обороняться было от кого: сквозь горные проходы сюда рвались парфяне, хозары, арабы, римляне и византийцы, турки-сельджуки, монгольские орды Тимурленга. За полтора тысячелетия Тбилиси двадцать шесть раз разоряли и разрушали, едва не сносили с лица земли, и двадцать шесть раз город восставал, обновлялся, все выше поднимаясь по уступам гор. И среди отстроенных, построенных вновь домов, среди ступенчатого моря глинобитных и черепичных крыш островами стояло уцелевшее, неразрушимое: Метехи, крепость Нарикала, Анчисхати, Сиони, Сачино — все то, что теперь безмолвно свидетельствует о древности одного из древнейших городов земли. А его молодость откликается-глуховатыми гудками электровозов, трудовым кряхтеньем отдувающихся поршней, далеким перестуком колес; шум городских улиц сюда не доносится. В багряных деревьях, сбегающих вниз по склону, переговариваются птицы. Не хочется уходить; так и стоял бы у нагретого солнцем каменного парапета, вглядываясь сверху в еще незнакомый, но уже полюбившийся чем-то город.

Спускаешься отсюда сперва по крутой улице Мтацминда, затем по улице Бесики. Здесь жгут опавшие листья; привычный с детства, повсюду одинаковый запах смешивается с духом теплого лаваша. Двери пекарни открыты настежь, там орудуют раскаленные докрасна пекари в полотняных куртках, до пояса распахнутых на груди. Посреди улицы стоит старуха, вся в черном — платье, обмотанный вокруг головы платок; глядя из-под козырька коричневой ладони, она зовет: «Гиго!.. Гиго!..»

Бесики — уменьшительное от Бесо, Виссарион. Так звали поэта второй половины восемнадцатого века Габашвили; от ласкового уменьшения кажется, что он и теперь жив и что его можно окликнуть, позвать, как зовет старуха заигравшегося внучонка.

3

Однажды мы возвращались в Тбилиси с Иосифом Нонешвили, поэтом сегодняшним, живым во всех смыслах. Третьим в машине был шофер Серго — пожалуй, слишком крупный для кабины «Москвича», аккуратно одетый, с продолговатой головой и коротко остриженным борцовским затылком. Мы побывали в любопытнейших местах — об этом речь еще будет, — и теперь Нонешвили то и дело поглядывал на часы: ему надо было поспеть куда-то.

Между тем Серго вел себя как-то странно. Вернее, не Серго, а сама машина; я заметил, что, минуя встречавшиеся по дороге предприятия общественного питания, она снижает скорость и как бы желает остановиться. Я обратил на это внимание в Мцхете, где мы дважды проехали мимо ресторана. Поначалу я принял это за случайность; во второй раз Нонешвили сказал по-грузински что-то настойчивое. Серго снял руки с баранки, взмахнул ими и произнес в ответ нечто длинное, быстрое и не менее настойчивое.

Заводить в Грузии споры с водителем на ходу машины не советую: кто знает, скоро ли вернутся руки на баранку, а повороты здесь крутые.

— Понимаете, Серго хочет вас угостить, — виновато сказал Нонешвили, — а я тороплюсь, мне в город надо… Что делать, прямо-таки не знаю.

Я сказал из вежливости, что тороплюсь тоже, хотя, в сущности, это была вовсе не вежливость: я отказывал Серго в первейшем удовольствии — посидеть с приезжим гостем.

Впрочем, отказ принят не был; вскоре машина снова сбавила ход и решительно остановилась.

Это было у въезда в Тбилиси со стороны Военно-Грузинской дороги. Когда-то здесь стоял знаменитый «Белый духан», изображенный на одной из картин Пиросмани. Там изображен сам духан с гостеприимным духанщиком на пороге, шарманщик и двое гостей, подъезжающие на пароконном извозчике. Теперь на том же месте стоит белое дощатое строение на высоком фундаменте, с большими окнами и вывеской треста столовых и ресторанов.

Нонешвили вздохнул и вылез из машины, я последовал за ним. Серго мыл руки во дворе под краном. На горячих камнях подремывала собака. Пахло так, что и у мертвого потекли бы слюнки.

Внутри было прохладно и пусто; только один стол, у входа справа, был густо уставлен, там шумно беседовали четверо нестарых людей.

Увидев нас, один из четверых тотчас поднялся.

— Гамарджоба, Сосо! — произнес он радостно, обращаясь к Нонешвили.

Тот ответил с улыбкой на приветствие. Все сидевшие за столиком поднялись, и я не успел оглянуться, как в моей руке очутился бокал вина.

Парень в синем свитере, лет тридцати с виду, невысокий, лысоватый, обнял Нонешвили короткопалой крепкой рукой за плечи, держа в другой руке свой бокал, и стал говорить.

Прошла минута-другая, прежде чем я понял, что он говорит стихи. Он скандировал нараспев, покачивая бокалом; Нонешвили согласно кивал, глядя в пол. Стихи были длинные; я знал уже, что здесь не скупятся на застольные речи, и думал, что слушаю стихотворный тост. Наконец все чокнулись и выпили, мне поднесли цыплячий пупок («Дорогому гостю самый лучший кусочек»), и мы направились к своему столу, где уже стояла сковорода с дымящейся каурмой, соленый стручковый перец, груда свежей пахучей зелени и раскупоренная бутылка «свири».

— Скажите, Иосиф, что он читал? — поинтересовался я.

— Мои стихи, — сказал Нонешвили.

Я спросил:

— Это ваш друг?

Нонешвили пожал плечами.

— Знакомый?

— Впервые вижу, — тихо сказал Нонешвили.

— У него все знакомые, — сказал Серго, нетерпеливо поднимая бокал. — Кушайте, пожалуйста. За встречу…

Иосифу Нонешвили сорок два года. Я видел, как часто раскланиваются с ним на улицах; так, наверное, здороваются с врачом или стариком учителем, прожившим жизнь в одной деревне и успевшим выучить несколько поколений односельчан. Улучив минуту, Серго сообщил мне, что, случается, в селах матери просят Иосифа положить ребенку на голову руку.

— Это у нас принято, — сказал он. И добавил поясняюще: — Поэт!..

«Свири» было легкое, как ветерок, выпил я немного и не могу полностью отнести на счет вина некоторую торжественность мыслей, вдруг нахлынувшую на меня.

Я стал думать, как было бы хорошо, если бы повсюду матери верили в добрую силу руки поэта. И еще я думал, что не случайно именно в этих краях легче дышалось Пушкину, Лермонтову, Грибоедову, Толстому, Горькому. И еще о том, что нет отдельного, отделенного прошлого; все связано накрепко, не разорвешь — и Пиросмани в безвестной могиле, и те, что лежат в Пантеоне, и те, что сегодня читают и слушают стихи.

Я сказал об этом Иосифу. Он улыбнулся. Серго налил вина.

— Пожалуйста, пейте, — сказал он. — А я больше не буду. Шоферу не полагается.

4

Поначалу я поселился в «Абхазэти», самой новой тбилисской гостинице; ее открытие было приурочено к происходившему здесь недавно международному конгрессу виноделов. Семиэтажное здание выполнено по типовому проекту, но с одним существенным добавлением: к фасаду пристроен сплошной ряд неглубоких балконов, разделенных тонкими перегородками из рифленого (волнистого) бетона. На каждом этаже перегородки окрашены по-разному. Таким образом, по фасаду чередуется ярусами светло-зеленое, лимонно-желтое, белое и черное; все вместе выглядит жизнерадостно и современно.

В гостиничном вестибюле просторно, много света и воздуха. Вдоль огромных окон (сплошное стекло от пола до потолка) стоят низкие диваны, узкогорлые кувшины матово-черной керамики, в простенках — энергичного рисунка гравюры, гуаши молодых грузинских художников: горбатые улочки старого Тбилиси, карабкающиеся по склонам дома, нагромождения розовых черепичных крыш.

Из окна своего номера, с высоты седьмого этажа, я увидел другое: коричнево-зеленоватая гряда гор, шестирукие опоры высоковольтной линии и, как следовало ждать, башенные краны, — гостиница стоит посреди строящегося жилого района Сабуртало. По-грузински это значит «поле для игры в мяч» (за дословность не ручаюсь, но смысл примерно таков). Не так давно здесь был пустырь; местные жители, как и в других новых районах, охотно упоминают об этом: приятно лишний раз напомнить себе и сообщить другим.

Мне захотелось, не откладывая, взглянуть, что же выросло на месте бывшего пустыря; но прежде надо было умыться с дороги. Я повернул кран умывальника, — он пронзительно свистнул и зашипел. Дежурная в холле объяснила, что это бывает: неполадки с водой, давление малое, к вечеру появится. Действительно, к вечеру появилась, но тут обнаружилось отсутствие полотенца. «Такую хорошую гостиницу построили, а без прачечной, — огорченно сказала дежурная. — Вот и зависим от городских. Хотите, наволочку дам?» Я согласился утереться наволочкой, но покуда ее принесли, вода снова исчезла, теперь уже надолго. Пришлось заночевать неумытым в небольшом, по-современному обставленном номере, с малогабаритной удобной мебелью, изящной настольной лампой и очень эффектной, черной в желтых разводах, керамикой.

Район Сабуртало начали застраивать еще до войны. История перемен отчетливо читается на его широких улицах: от могучих колонн с завитушками до простоты, которой хотелось бы порадоваться, если бы… «Если б не однообразие и невысокое качество строительных работ, — подхватит догадливый читатель. — Знаем, вы уже об этом писали». Да, писал, невесело признаюсь я, и буду писать, поскольку считаю, что умолчание пользы не приносит, не помогает, а помочь надо бы — всем вместе подумать, что же надо сделать, чтобы преодолеть недостатки, значение которых вовсе не уменьшается от огромности размаха строительства, скорее напротив; об этом я тоже писал. Есть простые истины, которые приходится повторять, хоть они высказаны впервые очень давно.

«Частные дома будут расположены правильно, если первым делом принято во внимание, в каких странах и под каким наклоном неба они строятся. Ибо одного рода дома следует строить в Египте, другого в Испании, особенным образом в Понте, по-иному в Риме, а также и в остальных странах и землях, согласно их природным особенностям…»

Так рассуждал около двух тысячелетий назад Витрувий; ежели отбросить «наклон неба» (зодчий Юлия Цезаря неповинен, что родился задолго до Галилея или Коперника), то все остальное годится на долгую память каждому архитектору, в особенности тем, кто занят типовыми проектами и планировкой новых жилых массивов.

Кажется, строители Сабуртало давно не заглядывали в Витрувия. Во всяком случае, они не вняли его совету. Если не брать в расчет пристроенные к дворовым фасадам террасы (к ним еще вернемся), то можно сказать, что природные особенности Грузии и ее архитектурные традиции не очень занимали проектировщиков.

Если бы меня спросили, как я понимаю архитектурную традицию Грузии, я бы ответил: прежде всего — кровная связь с пейзажем, с природой.

Первое, что я увидел здесь из окна вагона, — это развалины какой-то крепости над станцией Ксани. Они вырастали из вершины горы как ее естественное продолжение; казалось, желтоватые стены и башни — сотворенные природой ровесники здешних гор.

Грузинская архитектура в своих лучших образцах тектонична в самом прямом, природном смысле; она живописна, как натуральная часть пейзажа.

О Сабуртало такого не скажешь. Это не очень-то похоже на Грузию, на Тбилиси.

В одних городах прежде всего воспринимаешь горизонталь — прямизну улиц, сквозную протяженность проспектов, широкий размах площадей, отчетливость плана; в других глаз поневоле тянется ввысь по фасадам зданий, чтобы воспринять высоту. Тбилиси воспринимается как бы одновременно в трех измерениях: идешь вровень с городом, а видишь его и перед собой, и над собой, и где-то внизу.

Такая одновременность восприятия придает городу привлекательность разнообразия и неожиданности. Надо вглядеться повнимательнее, чтобы увидеть за этим еще и немало всяческих неудобств.

Кажется, нет ничего живописнее старого тбилисского дворика с зигзагами наружных лестниц, с резными галереями, нависающими балконами, с какой-нибудь древней чинарой или узловатым орехом посреди. Живописно, ничего не скажешь, но разделят ли твой восторг жильцы? Есть немало домов, куда одни входят, поднявшись снизу, а другие — спустившись сверху. На узких лестницах не разминуться двоим, на горбатых улочках не развернуться машине.

Все это естественно для города, столетиями возраставшего на каменных уступах, на горных склонах над Курой. Естественно и красиво — для города старого, старинного; но никак не пригодно для новых кварталов, для современных жилых массивов, без которых городу не обойтись, не прожить.

Вполне понятно, что для первого из таких массивов, для Сабуртало, был выбран (вернее, взят, выбирать тут особенно не приходится) кусок земли спокойного рельефа, одна из немногих горизонтальных площадок без резкого перепада уровней. На этой площадке разбили прямые широкие проспекты и улицы, вдоль которых поставили одновысотные, подровненные по ранжиру дома; их оштукатурили серым цементным набрызгом (цвет пыли).

В общем, получилось нечто лишь на первый взгляд современное (под цементным набрызгом скрыт кирпич; Сабуртало строили и продолжают пока строить «по кирпичику»). Нечто, может быть, и удобное для автомобилей и пешеходов, отвечающее средним нормам (густота застройки, освещенность и проч.), но безликое, чужеродное окрестному пейзажу, не связанное с местной архитектурной традицией.

Правда, во многих домах на Сабуртало подворотни сделаны в виде вытянутых кверху, чуть ли не в три этажа, полукруглых арок, наподобие аркатуры в древних церквах. Очевидно, по замыслу это должно придавать зданиям некоторую величественность и местный колорит. Первое, что я увидел в проеме такой арки, были вывернутые наизнанку штаны с развевающимися по ветру карманами. Войдя во двор, я обнаружил множество других штанов, рубах, разноцветных платьев и прочих сохнущих предметов. Все это живописно свисало там и сям со специальных устройств, приделанных к парапетам террас, — причем устройства были на диво разнообразны: угольники стальные, чугунные, алюминиевые, стационарные и выдвижные, с замысловатой системой веревок, тросиков, блоков, фаянсовых роликов и прочего. Бездна изобретательности; что поделаешь, если некоторые человеческие потребности вроде бы неизвестны строителям. Прачечных, сушилок и всего, что входит в так называемые «блоки бытового обслуживания», на Сабуртало покуда нет, и неизвестно, скоро ли будут. Нет еще поликлиники, библиотеки, нет кинотеатра, не хватает детских садов и яслей. Словом, застройка массива, выражаясь языком специальным, ведется некомплексно.

Что до террас — единственной дани «местным условиям», то жители массива обходятся с ними по-своему: они их стеклят, каждый на свой манер, в пределах своего разумения и возможностей. При весьма экономной внутренней планировке квартир никому не хочется осенью и зимой терять десять — двенадцать квадратных метров площади. Казалось бы, отчего не запроектировать сразу остекленные рамы, раздвижные или съемные, по крайней мере единообразные, чтобы не уродовать застройку? Так ли уж это дорого, недоступно? Слово для ответа предоставим тому же Витрувию: «Все это может быть с успехом осуществлено, когда архитектор не отвергает советов ни мастеров, ни обывателей». Добавлю для ясности, что Витрувий не вкладывал в понятие «обыватель» привычного нам отрицательного смысла. Для него обыватель — это попросту человек, которому придется жить в построенном доме, растить там детей и нянчить внуков.


Примеряя давние пожелания Витрувия к сегодняшнему размаху и методам управления современным жилищным строительством, приходишь к неожиданному выводу, что речь-то, в сущности, тут идет о так называемой «обратной связи».

Кибернетика называет обратной связью свойство, позволяющее регулировать будущее поведение прошлым выполнением приказов. Норберт Винер (один из первых теоретиков «науки управлять») дал понятию обратной связи такие примерно определения:

1. Управление на основе действительного выполнения приказов, а не ожидаемого их выполнения.

2. Регулирование будущего поведения прошлым выполнением приказов.

3. Использование прошлого опыта для регулирования всей линии поведения.

Эти определения приложимы ко всем видам разумной практической деятельности. Без нормально работающей обратной связи невозможно управлять даже собственными телодвижениями, а тем более действиями других людей или же целыми отраслями производства. Ребенок, тянущийся к горящей спичке, обжигается. В дальнейшем он «использует прошлый опыт для регулирования всей линии поведения» — то есть, попросту говоря, научается не совать руку в огонь. При нарушении обратной связи даже взрослые обжигались бы ежеминутно.

Мне кажется, в управлении сложными процессами современного жилищного строительства обратная связь не налажена или, по меньшей мере, налажена недостаточно в сравнении с другими отраслями промышленного производства. При небывалом количественном размахе и энергичных темпах строительства это приобретает самое серьезное значение. Чем выше скорость, тем быстрее и точнее должен действовать сидящий за рулем, тем яснее он должен видеть дорогу и все ее повороты.

В строительстве современного жилого массива или нового города любая частная, единичная ошибка или неточность решения неуклонно и быстро размножается путем стандартизации. А для избежания ошибок нужен прежде всего постоянный поток всесторонней, объективно точной информации «снизу вверх».

Чтобы разумно управлять строительством в масштабе страны, необходимо знать действительный уровень выполнения приказов, планов, распоряжений не только в метрах и рублях; надо знать, хороши или плохи построенные дома, уместны ли они в данном климате, удобны ли для житья, действительно ли экономичны, долговечны и т. д. и т. п.

5

«У нас, архитекторов, так получается — в наихудшем положении творческие работники. «Привязчики» — те, что нанизывают на генплан типовые дома, — план гонят, премии получают. Теоретики — тем лишь бы докторскую защитить, будут и деньги и положение. А проектантам вместе с уникальными сооружениями достаются одни синяки и шишки…»

Это сказал мне Ладо Месхишвили, один из активнейших молодых архитекторов Грузии, руководитель мастерской «Тбилгорпроекта», сдержанно-вежливый, с легкой походкой некабинетного человека и ранней сединой в густых волосах.

Мы побывали с ним во Дворце спорта, который он построил, и в летнем ресторане на берегу водохранилища, называемого здесь Тбилисским морем (теперь едва ли не каждый уважающий себя город не прочь иметь собственное море). Было ветрено и прохладно, сине-зеленая гладь вскипала барашками; было бы действительно похоже на море, если б не ощутимая замкнутость в чаше гор. Но — море ли, озеро ли — было свежо, легко дышалось и хорошо смотрелось с обращенной к воде полукруглой легкой террасы из металла и бетона. Природа свободно вливалась в здание через террасу, сквозь пояс широких окон. Месхишвили сказал, что именно в этом одна из существенных традиций грузинского зодчества, и напомнил о «Сачино» — дворце царицы Дареджан, жены Ираклия Второго. И правда, полукруглый висячий балкон-пояс и там обращен к водам Куры, к прибрежным скалам, к горе Мтацминда; внешнее сходство на этом кончается (прадедовский кирпич сменился бетоном, дерево — сталью, все стало несравненно проще, легче, воздушнее), но внутреннее сродство остается. Ладо говорит, что этот же принцип он частично положил в основу Дворца спорта; там тоже вездесущий бетон, стекло, металл, первый в Грузии сборный купол (пролет — семьдесят восемь метров) — словом, все вполне современно и в то же время очень, на мой взгляд, национально, хоть я и не мог бы на словах растолковать почему. Нет орнамента, лепки, украшений, ничего не заимствовано, не срисовано с древних памятников или старых гравюр; есть свой особенный ритм открытой аркады, есть музыка архитектуры, есть мелодия, родившаяся именно здесь, среди этих гор.

Невдалеке от Дворца спорта стоит здание «Грузугля», считавшееся не так уж давно одним из лучших новых сооружений. Его построили архитекторы Чхиквадзе и Чхеидзе; в сущности, они позаимствовали идею у шведского архитектора Эстберга, построившего в 1923 году известную ратушу в Стокгольме. Впрочем, если вглядеться повнимательнее, то нетрудно заметить, что и Эстберг в свою очередь имел «источник вдохновения» — Дворец дожей и башню святого Марка в Венеции.

Так издалека прикочевало в Грузию нездешнее здание с пустопорожней угловой башней высотой в пятьдесят пять метров, быть может и уместной для ратуши, отмечающей административный «пуп» города (обычно — площадь), но нелепо ненужной для треста, занимающегося угледобычей. Башня обошлась в три миллиона рублей и снискала невеселую славу, угодив в постановление о борьбе с излишествами.

Между тем появление подобных башен тут и там было вовсе не случайно. Если вы спросите в библиотеке что-нибудь о современной грузинской архитектуре, вам дадут книгу Н. Джаши, где архитекторы двадцатых и начала тридцатых годов изруганы за то, что они под предлогом «экономии» (кавычки на совести автора) применяли стекло, металлические и железобетонные конструкции. Далее автор с удовлетворением сообщает, что в тридцатых годах в Тбилиси «возводится ряд жилых домов», главным образом, в духе итальянского Ренессанса и классицизма, — и называет это значительным творческим шагом вперед.

На проспекте Руставели в Тбилиси стоит здание Института марксизма-ленинизма, построенное А. В. Щусевым в 1938 году. Кандидат архитектуры В. Л. Кулага в работе о творчестве Щусева отмечает «открытый, доступный характер здания» и говорит, что «в отличие от прошлых эпох» этому зданию присущи «черты социалистического демократизма, свойственные советскому зодчеству».

Не знаю, как на кого, — на меня здание произвело впечатление прямо противоположное. Впечатление замкнутости, холодной величественности.

Аргументация В. Л. Кулаги трогательно наивна: по ее мнению, общедоступность и демократический характер щусевского сооружения подчеркнуты композицией портала с редко расставленными парными колоннами. Люди сведущие скажут (и говорили), что именно такая композиция портала применялась давненько — в «Камероновой галерее» Царского Села, во дворце усадьбы Кусково — и от этого помянутые сооружения не становились демократичными или доступными.

Спору нет, А. В. Щусев был зодчий большого размаха, умения, широкой образованности. С точки зрения «чистого мастерства» его тбилисское здание почти безупречно: оно великолепно очерчено в целом и прорисовано в частностях, оно по-настоящему монументально. Семнадцатиметровые спаренные колонны портика облицованы темно-серым полированным тешенитом, стены — болнисским туфом красивого смугло-золотистого тона. Чеканны строгие капители, схожие с коринфскими и вместе с тем стилизованные в духе мотивов древнегрузинского зодчества. Правда, в свое время отмечалось, что нанизывание грузинских орнаментов на классическую основу само по себе искусственно, эклектично. Но здесь это искупается сдержанностью и высоким качеством исполнения. Так что с точки зрения мастерства здание как будто не заслуживает упрека.

Но кроме чистого мастерства есть еще дух искусства; формальным совершенством его не подменишь, не скроешь. В этом смысле здание Щусева очень характерно. Оно читается как выразительная страница каменной летописи; оно целиком принадлежит тому времени, когда было задумано и построено.

Очень любопытно с этой точки зрения окинуть взглядом обширное наследие А. В. Щусева — от храма в Овруче и Почаевской лавры до театра в Ташкенте. Любопытно и поучительно проследить, как зодчий колебался вместе с временем и как велика бывала подчас амплитуда колебаний.

Щусев строил много и по-разному. Он строил в духе древнерусского зодчества (это было в начале века, когда в моду вошло древнерусское). Строил в духе строгого конструктивизма (санаторий в Мацесте, конец двадцатых годов). Строил просто или пышно, когда это требовалось (метро «Комсомольская»), экономно и расточительно, атакуя украшательство или защищая его. Можно было бы сказать, что это мастер, умеющий соответствовать любой перемене вкуса, высокоталантливый, но холодноватый стилизатор, и только если бы… если бы не Мавзолей Ленина.

Щусев создал его в одну ночь, как Руже де Лиль «Марсельезу». Ему не потребовалось заглядывать в архитектурные увражи, стилизовать или украшать. Было вдохновение, было неудержимое стремление искренне высказать, что лежит на сердце.

Вот, быть может, одно из наиболее ярких свидетельств, что лишь большое душевное волнение рождает новую, незаимствованную форму.


«Да, вот так и получается, — продолжал Месхишвили, — проектанту одни синяки и шишки. Инстанций куча, каждый считает себя вправе судить, рядить, запрещать, сокращать… Да и вообще теперь не время уникальных сооружений».

Что ж, плохого тут вроде бы нету; напротив, хорошо, что наконец-то настало время массового строительства — не для канцелярских столов, а для человека. Но каково же в этих новых обстоятельствах место архитектора, одаренного творческим талантом, строителя-художника? Каково в этом необозримо огромном деле место тех, кто не может удовлетвориться бездумным нанизыванием зданий на генплан? Кто не может ждать иных возможностей, потому что проходит лучшая пора собственной жизни? Кто обязан и в силах создать то, что в будущем станут называть архитектурным стилем нашего времени?

Конечно, и теперь без единичных, нетиповых сооружений дело нигде не обходится. Ладо показал мне большой жилой дом на улице Камо — хороший новый дом, облицованный базальтом и светлым экларским камнем, с глубокими сочно-зелеными лоджиями, ажурными жалюзи из сборного бетона и солярием на крыше. Мы посмотрели новую набережную Куры с молодыми платанами, мост Элбакидзе — цельнокаменный, стремительный, как древние мосты Грузии, прыжком преодолевающие горную реку. Мы съездили к почти законченному памятнику тремстам арагвинцам (о чем я еще расскажу). Но по всему чувствовалось, что на новые массивы Ладо как-то не рвется.

Не то чтобы ему хотелось скрыть что-либо от стороннего глаза, нет. «Там, знаете, особенно хвастать покуда нечем», — с простой откровенностью сказал он.

Все же мы побывали с ним и на Сабуртало, и в Дигоми.

Макет Дигомского массива я видел в «Тбилгорпроекте». Здесь будут жить двадцать пять тысяч человек (на Сабуртало — сорок две тысячи). Это — новейший из строящихся в Тбилиси массивов и, пожалуй, лучший. Здесь отказались от периметральной застройки — шеренгами вдоль пересекающихся улиц; дома тут располагаются как бы веерами, пучками расходящихся лучей. Но, как бывает, — в макете одно впечатление, в натуре другое. На месте композиционный замысел не охватываешь взглядом. В поле зрения попадают куски, не дающие представления о целом. В итоге остается впечатление не «упорядоченной свободы», а беспорядочности.

Я писал уже однажды о «модуле охвата взглядом». На Дигоми я убедился снова, как важно брать в расчет эту величину (или показатель), имея в виду не только точку зрения лица, утверждающего генплан или макет, но и точку зрения человека, идущего по новопостроенному району на работу или с работы. Я говорю о точке зрения в самом прямом смысле.

Эстетика современного жилого массива — проблема очень серьезная, и не только в пределах нашей страны. Размышляя об этом, я вспоминаю сцену из бельгийского фильма «Чайки умирают в гавани» — ту врезавшуюся в память сцену, где Беглец рассказывает девочке сказку о спящей принцессе.

Он рассказывает ей эту сказку на окраинном пустыре, поросшем травой и чертополохом, — а за пустырем виднеются новые дома, стерильно-белые, холодно-геометрические, бесстрастные, с безукоризненной прямизной линий, с темными лентами окон, будто защитные очки на бескровном лице.

Мне кажется, в этом сопоставлении звучит глубинная тема фильма: контраст между миром человеческих чувств и бесчувственностью машинной цивилизации. Трагическое противоречие между совершенством современной техники и несовершенством человеческих отношений достигает особенной остроты в последних кадрах фильма, когда затравленный Беглец ищет спасения на сверкающих, великолепных в своей ультрасовременности шаровых резервуарах нефтеперегонного завода — и гибнет среди их марсианского блеска от выстрелов моторизованных преследователей.

Противоречия такого рода не могут ускользнуть от взгляда вдумчивого художника. Не зря, скажем, Феллини ведет сцену встречи доверчивой Кабирии с цивилизованным убийцей где-то в новых кварталах Рима, на фоне строящихся и новопостроенных архисовременных домов.

Этот фон — безмолвный комментарий жестоких социальных трагедий — можно увидеть и в фильмах Пазолини «Аккатоне» и «Мама Рома», и в фильме Анри Кольпи «Столь долгое отсутствие»; кварталы машиноблагоустроенных новых домов становятся как бы символом душевного неустройства современного человека. Об этом нельзя не задуматься.

Кто же, как не мы, обязаны дать новой архитектуре иное выражение, сделать ее выразительницей иных общественных отношений, сообщить ей тепло человеческой улыбки, уберечь от машинного рационализма? Ведь любая чрезмерность есть верный признак упадка стиля, будь то чрезмерность украшений или чрезмерность наготы.

К счастью, нам об упадке стиля тревожиться рано; мы скорее можем говорить о детских болезнях, о росте, о поисках, где должны сыграть свою роль не только архитекторы-планировщики, «привязчики», инженеры-конструкторы, но и строители-художники.

«Эх, дали бы мне хоть один квартал полностью на свое усмотрение, — с досадой сказал Месхишвили, когда мы покидали массив Сабуртало. — Я бы и в плановую стоимость уложился, и построил бы по-иному…»

Не знаю, как именно выглядели бы дома, о которых мечтает Месхишвили. Но думаю, он не стал бы штукатурить их серым цементом, ставить шеренгами по ранжиру. Потому что он понимает и согласен, что современная наша архитектура должна быть прежде всего жизнерадостна и приветлива — особенно здесь, где так жизнерадостны и приветливы люди.

6

Мы стояли с Иосифом Нонешвили в вестибюле гостиницы, когда к нам подошел высокий человек в хорошо сшитом темно-сером костюме, седой, с желто-смуглым лицом и бессменной нетающей улыбкой. Это был Ирвинг Стоун, американский писатель, автор известных у нас книг «Моряк в седле» и «Жажда жизни». Он с женой и переводчиком завершал поездку по Советскому Союзу, а затем собирался в Индию, куда его пригласили прочесть курс лекций в Калькуттском университете.

«О-о! — воскликнул он, когда Нонешвили познакомил нас. — А я ведь искал вас в Киеве!..»

Культурный обмен и реактивные самолеты увеличили вероятность подобных встреч. Все же было занятно и неожиданно до неправдоподобия: я тоже писал о Ван-Гоге, и наши книги вышли почти одновременно в Москве.

Видно, кто-то у нас говорил Стоуну о моей книге; из дальнейшего я понял, что он ее не читал и несколько обеспокоен, не вторгся, ли я в чужие пределы. Успех «Жажды жизни» во всем мире был так велик, что Стоун, кажется, стал считать ван-гоговскую тему чем-то вроде своей монополии.

Я готов был успокоить его, но для этого требовалось сказать, что я прочел «Жажду жизни», что книга не пришлась мне по сердцу и что я придерживаюсь других взглядов на биографический жанр. Делать это мне как-то не хотелось, я сознавал себя на стороне гостеприимных хозяев и предпочел слушать, что рассказывает Стоун; он пригласил меня съездить в университет, где должен был встретиться со студентами.

В аудитории было полно солнца и молодых загорелых лиц. Стоун говорил, что многое здесь напоминает ему университет Лос-Анжелоса; что одни лишь техасцы и калифорнийцы умеют так горячо хвалить свой край, как грузины. Говорил, что не ощущает разницы между русскими и американцами, что повсюду люди хотят одного — мира и дружелюбия.

А мне было приятно, что слушали его без переводчика и, кажется, понимали отлично — даже когда он назвал себя создателем жанра биографического романа, никто не напомнил ему, скажем, об Андре Моруа или Юрии Тынянове; но я отношу это на счет широко известного грузинского гостеприимства.

Если говорить о жанре, то мне более всего по душе биографические опыты Ромена Роллана. Я не сторонник беллетризации для разжигания читательского интереса; не думаю, что писатель вправе обращаться с реальной личностью, как с вымышленным героем. Но это — дело склонностей, вкуса; к сожалению (моему, личному), читатель как раз большей частью бывает склонен к традиционной занимательной форме и охотнее читает захватывающие «романы одной жизни», построенные по испытанным правилам, с непременной любовью, придуманными диалогами и прочим.

Стоун назвал огромную цифру общего тиража «Жажды жизни» — если не ошибаюсь, более трех миллионов, Он рассказывал, как издатели три года не брали у него рукопись и как затем сразу пришел успех. Теперь он живет в Беверли Хиллс близ Лос-Анжелоса, в районе вилл голливудских звезд.

Он написал еще книгу о Микеланджело, ее название — «Агония и экстаз». Он сказал, что теперь по этой книге учатся в итальянских университетах, и показал приколотый к лацкану пиджака крошечный значок почетного гражданина Флоренции. Все было принято слушателями с подобающей вежливостью. Гостям преподнесли букеты ярких осенних цветов и проводили аплодисментами.

Вечером того же дня мы снова встретились в Обществе культурных связей. В креслах вокруг стола в гостиной сидели венгерские писатели, с надлежащей вежливостью слушая рассказ о том, как три года издатели не брали рукопись, и как затем пришел успех, и что по «Жажде жизни» снят фильм, где Ван-Гога играет Кёрк Дуглас, а теперь «Метро-Голдвин» будет снимать картину о Микеланджело.

Стоун слово в слово повторил утреннее: как в Голландии до «Жажды жизни» не признавали Ван-Гога голландским живописцем, а теперь там чуть ли не в каждом офисе висят репродукции. Он снова показал значок почетного гражданина Флоренции. Он сказал также, что не ощущает разницы между русскими, венграми и американцами и что повсюду люди хотят одного — мира и дружелюбия. С этим все горячо согласились. Стоун уехал, а мы с венграми отправились побродить по Тбилиси.

Венгров было пятеро: поэт Габор Гараи, тридцатилетний, с впалыми щеками и необычайно длинными и тонкими пальцами рук; Янош Гере, с негаснущей трубкой и ранней проседью в светлых волосах; Ласло Камонди, новеллист и драматург; переводчица с русского на венгерский Клара Сёлеши; молчаливый пятидесятилетний Ференц Киш, поэт из наборщиков, друг Атиллы Йожефа. Никто из них нисколько не походил ни на писателя, ни на владельца комфортабельной виллы.

Я не был знаком с этими людьми прежде, не читал их книг; но через полчаса мне казалось, что знаю их давно, что у меня с ними общие радости и общие заботы. Кажется, из этого и вырастает дружба.

Мы посидели вместе за щедрым грузинским столом. Нонешвили был тамадой; он исполнял эту многотрудную обязанность очень умело, его тосты-притчи были веселы и остроумны. Венгры отвечали поочередно, а последним — Габор Гараи. Держа тонкими пальцами бокал «цоликаури», он поглядел молча в стол и стал говорить глуховато, медленно и серьезно, делая частые паузы для перевода. Он говорил, что приглашает нас выпить за писателя-человека; говорил, что по своей должности секретаря Союза писателей получает немало писем с различными просьбами, требованиями, вопросами, особенно от начинающих, и что всегда отвечает: «Приезжай. Я хочу поглядеть тебе в глаза».

А потом все мы поехали на Тбилисское море, и по дороге венгры говорили, что вот как удивительно похоже на Венгрию: еда, все с перцем, острое, и вино, — кто знает, не породнились ли с грузинами давние предки, когда в девятом веке переселялись с Приуралья на Дунай?

Нонешвили стал говорить о возможном родстве с иберами, басками — ведь эти места назывались когда-то Иберией.

— А как же, непременно родственники, — живо откликнулся шофер Серго. — Недаром они футболисты такие. Помните, в тридцать шестом году ихняя команда приезжала, это же замечательные игроки, на головах мяч носят…

Аргумент был сильный, хотя именно в этот вечер тбилисское «Динамо» проиграло в Ленинграде «Зениту» со счетом пять : ноль. Серго ужасно огорчился, но вскоре обрел утешение, включив на ходу автомобильный приемник: Москва сообщила о победе Ноны Гаприндашвили.

— Ничего удивительного, — сказал Серго, — так и должно быть. Потому что у нас, когда девушка замуж выходит, знаете какой подарок в приданое дают? Шахматы. Обязательно. И еще книгу. «Витязь в тигровой шкуре».

Затем он стал говорить, что Тбилиси — второй в мире город по красоте. Первым он считал Рио-де-Жанейро.

— И то отдаю первенство потому, что там море.

Все-таки он не соглашался признать тбилисское водохранилище морем, хотя там вечером и не было видно конца-края; лунная дорога дробилась, как на всамделишном море. А позади переливался теплыми огнями Тбилиси; было хорошо и хотелось верить, что венгры действительно породнились когда-то с грузинами и что баски, отличные футболисты, тоже дальние родственники. В конечном счете все народы — ветви одного ствола, уходящего корнями в общую для всех Землю. И надо бы всем вместе ее поберечь.

7

В 1795 году — по здешним меркам совсем недавно — персы последний раз вторглись и разорили, сожгли Тбилиси, Это произошло после Крцанисской битвы, где войска Ираклия Второго были наголову разгромлены, а сам Ираклий едва не попал в руки Ага-Мохаммед-хану — тот готовился взять грузинского царя живьем. Он избежал этой печальной участи лишь потому, что в последний миг триста всадников — они примчались из долины Арагви — стали насмерть в ущелье на берегу Куры, у самого входа в Тбилиси, и сдерживали персов, прикрывая отступление Ираклия с остатками войск.

По преданию, все арагвинцы полегли, а старик Ираклий, ушедший в горы, сидел в Ананурской крепости трое суток молча, без еды и питья, накинув бурку на голову и горестно раскачиваясь.

Теперь на берегу Куры, на месте описанных событий, поставлен памятник народным героям, тремстам арагвинцам. По его местоположению видно, как разросся за полстолетия город на юго-восток.

Памятник этот — работы архитектора Бакрадзе — очень своеобразен; я хотел бы его описать.

Представьте себе вымощенную каменными плитами площадку над Курой; к ней ведет базальтовая каскадная лестница. Из площадки вырастает стремительно, будто поднятый меч, стройная, чуть расширяющаяся кверху призма из тепло-желтого болнисского туфа. Она стоит не в центре площадки, а чуть левее. За ней — правее — асимметричный горизонтальный объем, как бы кусок вставшей поперек дороги мощной стены. А поближе — перед мечом и стеной — заглубленный в плиты площадки плоский круг с отверстием, из которого рвется факел вечногорящего пламени. Вот и все.

Меч и стена, — буду говорить так, хоть это вовсе не меч и не стена, но в то же время все-таки именно меч и стена, — так вот, меч и стена покрыты изображениями. Это не рельеф и не рисунок, а своеобразное сочетание, рельефа с рисунком: певучая линия, глубоко врезанная в камень. Ее плавный бег рисует воинов со щитами, старика арагвинца, благословляющего их на подвиг, скачущих коней, битву, мать с ребенком, склонившую голову над павшими.

Все это нарисовано с обобщением, близким к орнаментальному, с лаконизмом, открывающим широкий простор воображению. Когда поднимаешь голову, чтобы измерить взглядом высоту каменного меча, — а в это время по глубокому осеннему небу плывут редкие облака, — то кажется, что не облака, а сам тепло-желтый меч движется, плывет на тебя в бездонной голубизне.

Удивительно благородный и благодарный материал — болнисский туф! Пластичный, легко поддающийся обработке и в то же время стойкий, как мрамор, но без пошловатой мраморной роскошности. Матовый, редкостно теплого, солнечного тона, как бы излучающий свет. Глаз от него отрывать не хочется.

Грузия имеет еще одно богатство — экларский камень, серовато-белый, серебряного оттенка, тоже пластичный и необыкновенно стойкий.

На проспекте Руставели стоит Кашветская церковь, построенная около сотни лет назад по образцу знаменитой Самтависской церкви XI века; она облицована экларским камнем. Болнисским туфом облицовано здание Института марксизма-ленинизма, о нем я писал; оба материала широко применены в ансамбле Дома правительства, к слову — на мой взгляд, очень удачном, где величественность действительно соединена с приветливой доступностью и где хорошо использован характерный тбилисский рельеф; открытая аркада ведет со стороны проспекта в парадный внутренний двор («кур д’онёр») с широкими маршами каскадной лестницы, поднимающейся к выходу на параллельную улицу.

Есть в Тбилиси и другие сооружения, облицованные болнисским туфом и экларским камнем (скажем, новый дом на улице Камо или мост Элбакидзе), но в массовом строительстве ни тот, ни другой материал не применяются — оказывается, дороговаты.

Люди сведущие говорят, что дороговаты они не сами по себе, а лишь по недомыслию людей, не удосужившихся своевременно механизировать разработки. Говорят, что если бы сделать это по-хозяйски, на современном промышленном уровне (скажем, как в Армении), то экларский камень и болнисский туф были бы вовсе не дороги и можно было бы наладить на месте разработок производство стандартизированных элементов для строительства.

Такие элементы (скажем, наличник, цоколь, панель, карниз) в сочетании с бетонными фактурами, подкрашенным цементом или кирпичом могли бы помочь внести необходимое разнообразие; а их долговечность многократно окупила бы все расходы. Это — к вопросу об инициативе и о действительной, большой экономии в строительстве.


Памятник тремстам арагвинцам до того понравился мне, что я несколько раз ездил туда; хотелось познакомиться с автором, но так и не удалось.

Из людей самых разных профессий, с которыми приходилось и приходится встречаться, мне всего приятнее и легче с архитекторами — по многим причинам, и прежде всего, наверное, потому, что широта их интересов естественна.

Я знаю физиков, гоняющихся за новым поэтическим сборником, врачей — собирателей живописи, инженеров, сочиняющих музыку; на Западе это называется «хобби» (то есть нечто вроде причуды, «конек», необязательное занятие, «внеслужебное» увлечение). Я думаю, широкое распространение всяческих «хобби» есть не только следствие нарастающей специализации (человеку мыслящему не свойственно и попросту скучно замыкаться в кругу узкоспециальных интересов). Думаю, дело тут еще и в неосознанном, быть может, стремлении современного человека преодолеть разобщенность между наукой, техникой и искусством.

Наука разлучилась с искусством давно; со времен упадка Возрождения неуклонно нарастал процесс дробления — в науке на узкие специальности, в искусстве на жанры, школы, стили, манеры, течения. Не стало всесторонних ученых, почти исчезли художники, соединявшие в себе живописца, скульптора, рисовальщика, гравера, мыслителя.

И только архитектор (я говорю о настоящих архитекторах) оставался все тем же «homo universalis» времен Возрождения — человеком, от которого еще Витрувий требовал знать живопись и архитектуру, технику и механику, оптику, ботанику, астрономию, геологию и много других искусств и наук.

Недавно я с живейшим удовольствием смотрел опубликованные у нас работы итальянского архитектора Джио Понти; этому человеку за шестьдесят лет, он в последнее время построил известное здание «центра Пирелли» в Милане, расписал фресками университет в Падуе, делал керамические декоративные панно для различных зданий, оформлял выставки, интерьеры, проектировал мебель, столовые сервизы, ковры, кофеварки «эспрессо», силуэты новых марок автомобилей и даже этикетки для вина.

Может быть, такая разносторонность кое в чем и полемична; она подчеркнуто выражает зреющий протест против разграниченности, о которой идет речь.

Для меня хороший архитектор — это не только представитель едва ли не самой мирной профессии; для меня это как бы прообраз человека будущего, которое предвидел Маркс. Того будущего, где искусство перестанет быть профессией или «внеслужебным» увлечением, а станет — в единении с наукой — естественной, повседневной, насущной потребностью каждого человека.


Едешь к «тремстам арагвинцам» в троллейбусе по широкой улице Вахтанга Горгасали, мимо старых и новых, новых, новых зданий, а возвращаешься пешком, вдоль Куры. За рекой — изрезанные морщинами желтые скалы левого берега; по ним стекает зелень: узкими ручейками, а наверху, на птичьей высоте, — деревянные балконы четырехэтажных домов.

Без этих приросших к скалам, нависающих над бездной старых домов трудно представить себе Тбилиси, как трудно представить его теперь без свистящих роликами троллейбусов и густо мчащихся автомобилей, без Пантеона и телевизионной мачты на горе Мтацминда, без листвы платанов, без колонок с фонтанчиками ледяной воды на углах улиц.

На город опускаются сумерки.

Скалы над Курой медленно зеленеют.

Длинная, узкая лодка с двумя гребцами бесшумно уходит под Мухранский мост, над ним четко рисуется островерхий силуэт Метехи. Зажглись фонари. У бани пьют холодное пиво.

Бань здесь, напротив Метехи, несколько; они прилепились к подножию скалы, скрывающей в недрах неиссякаемый родник горячей серной воды — тот самый, куда упал фазан, сраженный на лету стрелой царя Вахтанга.

Одна из бань, старейшая, построена в псевдовосточном стиле, с угловыми башенками-минаретами и стрельчатым порталом.

Возможно, это именно та, которую описал Пушкин, где он побывал на пути в Арзрум.

Узнать об этом точнее трудно; над входом в синем портале висит прозаическая вывеска горкомхоза: «Баня № 3». Ох уж эти комхозовские прозаики! Не они ли распорядились заштукатурить росписи Пиросмани в последнем из старых тифлисских духанов, что находился близ вокзала?

В 1939 году во Львове я попал в ресторан «Атлас», он помещался в подвале старинного дома на рынке. Это было любимое местечко художников, актеров, музыкантов — веселое, шумное, недорогое. В одном зале на темных дубовых полках были расставлены фаянсовые пивные кружки, расписные тарелки. Некрашеные стены другого были сплошь изрисованы, исписаны эпиграммами, импровизациями завсегдатаев. Когда я приехал во Львов вторично, фаянсовые кружки с тарелками исчезли, все было оклеено пестренькими обоями, посетители чинно ели биточки с вермишелью, а снаружи красовалась вывеска: «Столовая нарпита № 17». (В Праге, в гашековском трактире, до сих пор висит засиженный мухами портрет Франца Иосифа, из-за которого агент Бретшнейдер засадил Швейка и трактирщика Паливеца в тюрьму.)

За банями разбегаются в сторону, уползают вверх крутые улочки старого города. Над ними, на вершине Сололакской горы, темнеют полуобрушенные стены и башни крепости Нарикала, там с четвертого века укрывались жители в дни нашествий. Там-то Ага-Мохаммед-хан и рассчитывал захватить живьем царя Ираклия.

Вечернее небо над крепостью все явственнее отсвечивает оранжевым — от множества городских огней. На этом фоне отчетливо видно, как поросли быльем кромки стен и полуобрушенных башен.


Венгры уезжали в Пятигорск по Военно-Грузинской дороге. Мы распрощались в Мцхете, древней столице Иберии, у стен Свети-Цховели, что в переводе на русский значит — «Древо жизни».

Это — один из трех величайших соборов грузинского средневековья. С ним связана поучительная легенда о жестоком патриархе Мелхисдеке, повелевшем отрубить правую руку зодчему Арсукисдзе — чтоб нигде не появилось ничего равного мцхетскому кафедралу. В подтверждение легенды вам охотно покажут высеченное из камня изображение отрубленной по плечо руки с орудием зодчего — строительным угольником. Оно виднеется на большой высоте, над вытянутой кверху аркатурой одного из фасадов.

Внутри кафедрала испытываешь прежде всего ощущение грандиозности, уводящей взгляд к небу. Когда-то все здесь было сплошь расписано фресками; вероятно, тем самым усиливалось впечатление цельной огромности внутреннего пространства. От древней росписи сохранились лишь немногие куски, все остальное просто побелено.

Тут похоронены основатель Тбилиси царь Вахтанг, последний царь Грузии Ираклий Второй, князья из рода Багратионов Мухранских; от вделанных в камень пола надгробных плит веет холодом.

Кажется, это одно из немногих в Грузии памятных мест, не согретых любовью.

В обширном дворе вдоль высоких стен, сложенных из дикого камня, обточенного водой и обветренного веками, бегают дети. Долговязая девочка в майке и голубых лыжных штанах взобралась на верхний уступ — туда, где у бойниц стояли воины. Когда вокруг все пылало и рушилось под ударами иноверцев, христианские соборы оборонялись, как крепости. Как единственные твердыни национального единства.

Еще один взгляд, чтобы охватить и запомнить все: восточный фасад с аккордом пяти связанных арок, стремительно нарастающих к средней, стройную четкость общего силуэта с вершиной шатрового купола в синем небе; голоса перекликающихся детей…

Пора прощаться. Клара Сёлеши последний раз щелкает затвором фотоаппарата.

Янош Гере вытряхивает золу из трубки.

— Пожалуйста, приезжайте к нам.

Я уже знаю кое-что об этом человеке; он попросился на год председателем в сельскохозяйственный кооператив из отстающих, теперь там хорошо вспоминают о нем. Знаю кое-что и о Ласло Камонди. Знаю, что рано постаревшего Киша, друга Атиллы Йожефа, подвешивали во времена Хорти за волосы в охранке. Он удивительно молчалив и, кажется, очень насмешлив; когда процеживает словечко по-венгерски, все дружно хохочут. Теперь он стоит в стороне и смотрит, посмеиваясь, как мы обнимаемся на прощанье. А затем и сам подходит проститься, и в темно-карих усталых глазах с желтоватыми белками вдруг угасает лукавый огонек; он кладет мне на плечо руку. Молчит, глядя в лицо. И вдруг произносит очень тихо и как-то смущенно: «Здравствуй, товарищ!»

Что поделаешь с неправильностями, которые порой оказываются вернее заученных правильностей? Я ответил ему тем же — вместо «до свидания» или «прощай».

8

«Там, где, сливался, шумят, обнявшись, будто две сестры, струи Арагвы и Куры, был монастырь…» Приятно все-таки побывать на месте, где родились эти строки, хотя, в сущности, монастыря здесь никогда не было, а была и есть знаменитая церковь Джвари.

Джвари стоит на вершине горы над Мцхетой. Когда поднимаешься туда по крутопетлистой автомобильной дороге, то кажется, будто плывешь среди набегающих отовсюду рыжеватых каменных волн. И вот наконец ты наверху. Каменное море застыло, оно уходит вдаль, в сизую дымку, а внизу открывается Мцхета и маленький отсюда кафедрал Свети-Цховели, стоящий в треугольнике земли, вершина которого и есть точка слияния рек-сестер, похожих и в то же время чуточку разных (Арагви зеленовата, струи Куры желты).

Наверное, едва ли не для каждого из нас лучшие воспоминания о родных местах прежде всего связываются с рекой — пусть это даже какая-нибудь безымянная речушка. Может быть, именно поэтому так обидно, так грустно бывает видеть умершее или скудеющее русло со следами давней полноводности и остатками прежних рощ и дубрав на берегах.

К счастью, Куре и Арагви, кажется, не грозит оскудение: слишком уж могучи питающие их источники. Да и с лесами здесь обходятся вроде бы не так решительно, как во многих других местах. Как раз когда я был в Грузии, закончилось строительство очередной высоковольтной линии — от РионГЭС до Саирме; энергию получили новые села, несколько винзаводов, курорт в горах. Это очень любопытная линия: она проходит через крутостенное ущелье Саирме на огромной высоте, где трудно было ставить опоры, — и вот здесь между отвесными скалами натянули над пропастью тросы-поперечины и на них подвесили вдоль ущелья три километра высоковольтного кабеля. Тем самым кроме очевидной экономии в рублях (и кроме чисто технической красоты замысла) сохранили от вырубки немалое количество деревьев заповедного леса.

Линии электропередач, газопровод, автодороги — все артерии индустриальной современности пересекают Грузию вдоль и поперек. Поднимаются новые заводы, поселки; только что построен целлюлозно-бумажный комбинат в Ингури, он потребует немало древесины; конечно же все это не прибавляет покоя пернатому, мохнатому, чешуйчатому населению гор, долин, лесов и рек. Проблема сосуществования техники, человека и природы поневоле тревожит ум, когда попадаешь в такую страну, в такой уголок.

— Когда бог создал Землю, — рассказывал за бокалом вина шофер Серго, — он позвал все народы, чтобы разделить ее. Получилась, конечно, ба-альшущая очередь, все толпятся, спрашивают: «Кто последний», стоять надо очень долго, жара… Ну, мы, грузины, отошли в сторонку, сели под деревом на траву, вино пьем, беседуем. И так, понимаешь, заговорились, что не заметили, как все закончилось. Смотрим — никого уже нет, бог свою канцелярию сворачивает. Подбежали к нему. «Слушай, бог, а мы как же?» — «Опоздали, говорит, надо было вовремя. Почему в очереди не стояли?» — «Зачем толкаться, говорим, это мы не любим. Мы сидели спокойно в стороне, вино пили. Ну, немного заговорились, бывает…» Бог задумался, бороду почесал, вздохнул. «Люди вы, я вижу, не скандальные, говорит, вино пьете, беседуете, толкаться не любите… Что с вами делать? Я тут оставил себе кусочек земли на старость, чтобы дачу построить, когда на пенсию перейду… Ладно, берите».

Что говорить, губа у старика была не дура, знал, что себе оставлять. В реки напустил крутолобых сазанов, колхских усачей, жирных сомов, кое-где и форели подкинул, в камышах велел жить уткам-ныркам, шилохвосткам, чиркам-свистунам, кроншнепам, чибисам, а для красоты еще и розово-серым птицам фламинго. Леса населил оленями, медведями, дикими лесными козами, степи-долины — антилопами-джейранами (у них ножки похожи на лиру), стрепетами, журавлями, мясистыми дрофами, серенькими в коричневую крапинку куропатками. В горы послал туров (каждый рог вместит добрый литр вина), и кавказских серн, и горных длиннобородых козлов (у этих бронзовые, лоснящиеся рога отогнуты назад, будто кривые турецкие сабли). Словом, не поскупился.

Когда греки увидели впервые в долине Фазиса (так называлась в древней Колхиде река Риони, та, что теперь вращает гидротурбины) диковинную крупную птицу необычайной красоты, они назвали ее фазаном. Этих разномастных красавцев и теперь несут с тбилисского базара за ноги, их раскрытые крылья бессильно свисают к земле; я видел одного редкостной расцветки — снежно-белого с винно-красными в крапинку боками, с головой седого краснощекого генерала царских времен и червонно-золотистой грудью.

Конечно, жаль видеть такую птицу связанной и предназначенной для жаркого или сациви, но что поделаешь, вегетарианцев на свете не так уж много. Важно другое: не истребляются ли без толку сокровища, не скудеют ли реки, не пустеют ли долины и леса?


Вернемся, однако, на вершину горы, где стоит Джвари. Две с лишним тысячи лет назад здесь был храм Афродиты. С принятием христианства (в начале четвертого века) храм разрушили и поставили на его месте большой крест. (Такова логика, может быть — алогичность борьбы. Едва ли не все раннехристианские храмы построены на развалинах языческих.)

В конце шестого века здесь задумали поставить здание, где все точки замкнутого пространства находились бы на одинаковом отдалении от ветвей креста (такая крестообразная композиция в архитектуре была названа «тетраконх»).

Здание строилось более двадцати лет. Это был первый в Грузии купольный храм — старейшина классического периода грузинского зодчества. Его мощные стены забутованы смесью извести, речного песка и щебня (позднее в забутовке нашли обломки мраморных колонн коринфского ордера, остатки разрушенного храма Афродиты); они облицованы — внутри и снаружи — тесаными плитами коричневато-золотистого песчаника.

Внутри храма не было украшений, да они и не требовались. Ясность и простота, спокойствие, строгость, гармония — что же еще нужно настоящей архитектуре? Алебастровые переплеты узких окон подкупольного восьмигранного барабана (их четыре — по странам света) были остеклены цветными стеклами — вот и все, что добавили строители к естественной красоте каменной кладки, к простой гармонии разумно организованного пространства.

Спустя несколько веков, когда арабы разрушили Мцхету, они добрались и до Джвари. Не сумев сломать дверь, они проломили одну из стен (где было потоньше — ниша), натаскали внутрь горы сухого хвороста и подожгли.

Видно, арабы не пожалели горючего: под жарким огнем трескались стены, отваливались карнизы. Пламя поднималось до купола, накаленные камни вылетали наружу; рухнула восточная половина подкупольного барабана.

Около тысячелетия Джвари стоял обгорелый, выветриваясь и разрушаясь. В 1871 году архитектор Чижов писал: «Жаль видеть, как время мало-помалу уничтожает памятники искусства». Прошло еще почти четверть века, прежде чем его голос был услышан. Джвари реставрировали — но как! Черепицу кровли свалили в овраг, заменив ее листовым железом. Стены подправили кое-как, окна запросто застеклили. А внутри украсили лубочными иконами.

Лишь с 1921 года за дело взялись по-настоящему. Перекрыли черепицей, изготовленной по найденным образцам, кое-где заменили выветрившийся камень, выкинули прочь украшения, и теперь нетрудно дополнить воображением недостающее, чтобы представить, как выглядело все тринадцать столетий назад.

Прежде всего Джвари поражает согласованностью — вернее, глубоким согласием с окружающим пейзажем. Он завершает гору неуловимым переходом от естественных форм природы к формам, созданным человеком.

В грузинском зодчестве подобных примеров немало (хотя бы уступчатый, как скала-кристалл, Цроми, разрешающийся, будто горной вершиной, восьмигранным шатровым куполом; или Пшаветский замок, выросший в необыкновенном слиянии с природой, чтобы выразить все, чего не досказала она о неприступности, гордости, смелости).

Но кроме такой слиянности с природой Джвари особенно впечатляет человечностью, свойственной лишь лучшим созданиям эллинских зодчих.

Стоит сопоставить Джвари с построенным тремя веками позднее кафедралом Свети-Цховели (беру самый ближний пример), чтобы ощутить значение происшедших с течением времени перемен. Это — как бы наглядный кусок истории христианства, вернее — христианской церкви, все настойчивее уводившей взгляд человека от земли к небу.

Свети-Цховели воздействует устремленностью ввысь. Здесь все подчинено идее, все отчетливее определявшейся с церковным перерождением христианства: мал человек, велик бог.

Джвари не внушает смирения: он соразмерен не богу, а человеку.

Архитектура — искусство пропорций, эта истина не нова; но относится она не только к архитектуре. Чувство соразмерности человеку необходимо и в живописи, музыке, прозе, поэзии, наконец — попросту в отношениях между людьми, между обществом и человеческой личностью.

Откровенная ясность формы — я бы сказал, ее честность — вот еще одно, чем покоряет Джвари; глядя на здание снаружи или внутри, видишь и понимаешь, как оно строилось, как укладывался камень на камень, как росли стены, как создавался постепенный переход от восьмигранного подкупольного барабана к сферической форме купола; все это читается в ясных, открытых линиях кладки, в строгих ритмах арочных полукружий.

Резные каменные рельефы звучат здесь, как рифма в стихе: они возникают лишь там, где их ждешь, — над окном, над дверью, на карнизе. Северный фасад вовсе не декорирован: рельефы не прозвучат без солнца, без светотени. Нет их и на западном фасаде, обращенном к обрыву горы, — он смотрится лишь из долины, на таком расстоянии не разглядишь подробностей.

А далеко внизу — Свети-Цховели, Мцхета, место слияния рек-сестер, — удивительное место встречи эпох, столетий. Здесь был перекресток больших торговых путей с запада на восток, по течению Куры, и на север — по течению Арагви. Сюда рвались полчища разноплеменных завоевателей; здесь войска Александра Македонского, покорившие едва ли не полмира, одиннадцать месяцев топтались на месте — не могли сломить сопротивление иберийской столицы. Здесь зимовали легионы Помпея; осенью, когда спадает вода, видны остатки моста; построенного римлянами две тысячи лет назад. А рядом — плотина ЗаГЭС, Земо-Авчальской гидроэлектростанции; ей от роду меньше сорока лет, а кажется — неоглядная эпоха прошла с тех пор, как тут был один из первых в стране субботников (10 сентября 1922 года, им руководил Орджоникидзе).

Начало эры отмечено памятником Ленину на плотине. Статуя работы И. Д. Шадра (в то время самая крупная) слилась с пейзажем так же нераздельно, как силуэт Джвари на вершине горы.

Для людей моего поколения первое послеоктябрьское десятилетие связалось накрепко со скульптурами Шадра — с бородатым, остриженным «под скобку» сеятелем, молодым красноармейцем в буденовке, худощавым рабочим в кепке (все это было повторено миллионы раз на почтовых марках, на первых «твердых» советских деньгах). Дух времени запечатлелся в этих образах исчерпывающе точно и правдиво; даже теперь странно думать, что это вылеплено руками ваятеля, а не родилось само по себе. А тогда мы и вовсе не знали имени Шадра. Наверное, самое, великое счастье для художника — так слиться со своим временем.

9

В тбилисских кинотеатрах идет новая итальянская картина — «Бандиты из Оргосоло». Звучное название привлекает; даже на утреннем, первом сеансе в зале кинотеатра на проспекте Руставели полно широкоплечих, тонких в талии парней, с почти обязательными усиками на смуглых красивых лицах.

Кажется, их ожидания обмануты. Картина Витторио Де Сеты, режиссера из документалистов, — правдивая повесть о бедственной жизни пастухов-овцеводов Сардинии. Ни одного профессионального актера, все играют самих себя — вернее, живут своей невеселой жизнью на экране. История простодушного Микеле, поневоле ставшего вором, разворачивается неторопливо и немногословно среди добела выжженных солнцем камней, под монотонный перезвон бубенцов овечьей отары. Вскоре овечье блеянье слышится и в зале: кое-кто недоволен просчетом. Кто-то выкрикивает: «А где же бандиты?» Часть зрителей от души веселится, в то время как среди каменистых пастбищ Сардинии разыгрывается трагедия нищеты и бесправия. Другая часть возмущена. «Не нравится — уходите!» — произносит, вслух парень, сидящий рядом со мной. Поерзав на сиденье, он шумно вздыхает и вперяется в экран. А я вспоминаю другой кинозал, где зрители точно так же разделились: это было в Киеве, на картине японца Кането Синдо «Голый остров», завоевавшей Большой приз Московского фестиваля.

«Не нравится — уходите!» — раздавалось и в том зале; кое-кто уходил, пригибаясь или откровенно чертыхаясь вслух; многие оставались, но единства мнений не было даже среди досмотревших картину до конца.

Я вспоминаю еще паренька лет девятнадцати — двадцати, он оказался рядом на открытии выставки театральных художников Латвии.

— Скажите, — деликатно спросил он, указав на один из выставленных эскизов, — что здесь изображено?

Это был эскиз декорации к современному балету, не помню к какому именно, — ярко-зеленое небо, диск солнца с брызжущими лучами, белая, динамичной формы площадка для танцев; я хотел было ответить пареньку, что тут изображена радость жить, но повременил: так недолго и отпугнуть. А мне хотелось поговорить подробнее.

Парень рассказал, что окончил десятилетку, работает на заводе сборщиком точных приборов. Зарабатывает неплохо, интересуется радиоэлектроникой, искусством, часто ходит на выставки. Недавно побывал в Ленинграде, дважды ходил в Эрмитаж. Я полюбопытствовал, что больше всего понравилось ему в Эрмитаже. Оказалось — натюрморты Снайдерса.

— Здорово там все выписано, — сказал он, — ну прямо живое.

— А Рембрандт? — спросил я.

— Рембрандт? — задумчиво переспросил он. — Да, Рембрандт тоже понравился. Но Снайдерс все-таки больше…

В такие минуты я почему-то испытываю не досаду, а чувство личной вины. Вины перед Рембрандтом, перед японским режиссером, перед Витторио Де Сетой и ребятами из Тбилиси, перед этим вот парнем, который пришел на выставку с искренним желанием понять — но кое-чего не понимает. Я чувствую себя виноватым перед всеми — и еще перед самим собой.

Что же делать? Приноровиться к парню, понимающему и любящему Снайдерса и не понимающему, а потому и равнодушному к Рембрандту? Спасовать переду «естественной простотой» его вкуса? Кого считать справедливым судьей — тех, кто ушел из зала, не поняв и не приняв трудного, но благородного искусства Де Сеты и Синдо, или же тех, кто остался и затем раздумывал, спорил об увиденном?

Все это — вопросы для меня далеко не праздные, особенно теперь, когда едва ли не все вокруг втягиваются в споры и размышления об искусстве.

Спору нет, интеллектуальная емкость современного общества отличается от прошлых времен — и не только количественно. Мы не только поголовно грамотны; мы видим, слышим, воспринимаем иначе, чем наши предки. Но значит ли это, что все мы видим, слышим, воспринимаем достаточно глубоко, достаточно тонко?

Если говорить по-серьезному, то перед обществом нашим теперь стоит задача не только внушать художнику чувство ответственности перед людьми, но и будить в людях правильное восприятие, развивать более глубокое понимание искусства. Мне кажется, известное положение Ленина «искусство должно быть понятно народу» по существу своему диалектично; оно содержит в себе определенные требования не только к искусству, но и к народу.

Высоко ценя поэтическую революционную работу Демьяна Бедного, Ильич говорил: «Грубоват. Идет за читателем, а надо быть немножко впереди». Эти слова приводит Горький, в них стоит вдуматься. Потому что, не будучи «немножко впереди», трудно звать вперед, вести за собой.

Недавно я прочел «Тюремные тетради» Антонио Грамши. Сфера его интересов и знаний обнимала все стороны жизни общества — экономику, политику, литературу, искусство. В одиночной камере муссолиниевской тюрьмы он размышлял об искусстве будущего. Вот одно из его размышлений.

Говоря о литературной критике, Грамши замечает:

«Эта критика должна слить воедино — со всем пылом пристрастия, пусть даже в форме сарказма, — борьбу за новую культуру, то есть за новый гуманизм, критику нравов, мнений и мировоззрений с эстетической или чисто художественной критикой».

«Можно ли говорить о приоритете содержания над формой? — спрашивает далее Грамши. И отвечает: — Можно говорить в следующем смысле: что произведение искусства есть процесс и что изменения в содержании являются также изменениями в форме; но «много легче» говорить о содержании, чем о форме, поскольку содержание может быть «резюмировано» логически».

Критика, идущая по такому облегченному пути, упрощает свою задачу, но не облегчает человеку путь к восприятию искусства во всей его художественной полноте. Не помогает ему полюбить искусство, понять его разумом и душой.

10

Надеюсь, читатель простит мне частые отступления, хотя, в сущности, здесь-то отступления нет. Ведь именно об этом я думал, выйдя из кинотеатра на людный проспект Руставели.

Была суббота; я купил свежие московские газеты и прошел в Сад коммунаров, чтобы посидеть там в холодке.

Сад коммунаров — один из старейших в Тбилиси, ему больше ста лет, он повидал многое. Здесь весной 1918 года меньшевики расстреляли из пулеметов митинг, созванный коммунистами. На месте расстрела стоит невысокий обелиск.

В саду есть еще несколько памятников; лучший из них, на мой взгляд, памятник Ладо Кецховели — энергично изваянная из желтого камня голова на простом темно-сером цоколе.


На скамьях под вековыми деревьями шумно беседуют пенсионеры, молчат влюбленные, притворно сердитые бабушки нянчат внуков. По дорожкам одни прохаживаются неторопливо, другие шагают быстро: это кратчайший и приятнейший — тенистый — путь с проспекта Руставели вниз, к улице Володарского.

Со стороны проспекта сад полуприкрыт невысоким зданием картинной галереи; теперь там развернута традиционная осенняя выставка.

В Тбилиси принят хороший обычай: все музеи, выставки открыты с одиннадцати часов утра до девяти вечера — немаловажное удобство для занятых днем. По вечерам гуляющие охотно заходят с проспекта в галерею.

Говорят, работы представлены тут второстепенные; все лучшее художники придерживают для республиканской выставки, она откроется к годовщине Октября.

Вероятно, так оно и есть, но даже по второстепенным работам видишь, что жизнь художника здесь не застаивается; может быть, это особенно ощутимо потому, что осенние выставки устраиваются без жюри. Впрочем, атмосфера поисков и соревнования ощутима и в залах Музея искусств, где существует достаточно строгий отбор.

На выставке представлены все поколения — от старейшин современной грузинской живописи Ладо Гудиашвили и Елены Ахвледиани до мастеров, родившихся в тридцатые и сороковые годы. Я отнял бы у читателя много времени, если бы стал перечислять увиденное здесь. Кое о чем все же скажу.

Из графических работ мне более всего пришлись по душе острохарактерные пастели Касрадзе «Тушинец» и «Тушинка» и еще большая сангина Георгия Очиаури «Портрет Важа Пшавела». Не знаю, какими источниками пользовался художник; я видел фотографию, где Важа сравнительно молод, благообразен, как будто ничем не приметен — аккуратно зачесан, борода подстрижена, чоха с газырями… Здесь — другое. Лицо с упавшими на лоб прядями седых волос, с вытекшим левым глазом и печальным, суровым взглядом правого как бы выступает из коричневатой мглы времен. Оно врезается в память как единственно вероятный облик пастуха-поэта из горной Пшавы.

Хотелось бы также рассказать о натюрморте двадцативосьмилетнего Размадзе — четыре крупные айвы на белом поле. Я говорю «хотелось бы», сознавая, как трудно рассказать о вещи, где намеренная простота сюжета кажется взятой именно для того, чтобы слышнее стала музыка живописи. Словами не передашь, как написано в натюрморте белое поле — белое и вовсе не белое, сотканное из тепла и света, — и как написаны плоды, весомые, плотные, желто-оранжевые с розовинкой, с зелеными и голубыми тенями.

Без восприятия таких вещей чувством невозможно по-настоящему любить живопись и понимать ее. В живописи надо любить ее дух и ее плоть. Правда, это дается не так-то просто; но велика ли цена легкой любви?

Пожалуй, тут можно бы и отвлечься от осенней тбилисской выставки, если б не еще одно: очень хорошие работы из области, называемой прикладным искусством.

Еще совсем недавно трудно было вообразить художественную выставку, где рядом с картинами или гравюрами были бы представлены кувшины, тарелки, ожерелья и даже броши для женских платьев. Теперь сама жизнь ломает перегородки, воздвигнутые между искусствами, и никто не удивляется, увидев среди пейзажей Карталинии или Сванетии, среди портретов или скульптур декоративную керамическую тарелку, мозаику из пластмассы или отличную чеканку по металлу, очень грузинскую и современную.

Друг Ладо Месхишвили, молодой архитектор Гиго, оказал мне большую услугу, сводив меня в керамическую мастерскую Академии художеств. Я провел там несколько интересных и полезных часов.


В хорошей керамике есть что-то от форм и линий человеческого тела. Ей передается тепло руки мастера. Жар обжига лишь закрепляет полученное.

В хорошей керамике нет двух до конца одинаковых вещей. Вещи, созданные рукой одного мастера, могут быть похожи, как братья или сестры, даже как близнецы; но и близнецов различают по какой-нибудь родинке, походке, характеру или манере говорить.

Ком глины, добытый в Кахетии или Имеретии, проходит сложный путь, прежде чем превратиться в легкий кувшинчик «чинчилу» или вазу, схожую очертаниями с греческой амфорой, гидрией или фиалой. Глину прежде всего промывают, разминают до пластичности теста и — как сто, тысячу или две тысячи лет назад — шлепают на гончарный круг.

В древнейшем гончарном искусстве мало что изменилось с веками. Разве что масштабы: никто теперь не станет лепить великанские, едва ли не в полтора человеческих роста, остродонные кувшины с проушинами. Один такой, возрастом около шести тысяч лет, я увидел на археологической выставке в Музее истории Грузии и решил было, что в нем — закопанном в землю — хранили в те правремена вино. Уж очень он был похож на винный кувшин с картины Пиросмани «Марани в лесу» («марани» — винохранилище).

Все же я усомнился: неужто грузинское виноделие так старо? Сидевший на стуле у входа в зал старичок рассеял мои сомнения.

— Конечно, — сказал он, — можете не сомневаться. Даже слово отсюда пошло, от нас. По-грузински с древних времен знаете как вино называлось? Гви́но, гви́но, — повторил он дважды, произнося «г» гортанью, как «гх». — А по-латыни? Ви́но. По-французски? Фин. По-русски — вино. Чувствуете?

Покончив с виноделием, он потащил меня к другой витрине, чтобы показать еще серебряный с накладным золотом кубок — чудо ювелирного мастерства, с филигранью, зернью и рельефными изображениями людей, быков и оленей.

— Посмотрите, имеете редкий случай, можете считать, что вам просто повезло. Второе тысячелетие до нашей эры, такого нигде не увидите, ручаюсь…

Он стал рассказывать, что нигде, кроме Грузии, в те времена такого не сделали бы, не умели еще, — но тут в зал вошли двое; старичок вдруг умолк на полуслове и отошел в сторону.

Один из вошедших оказался Александром Ивановичем Джавахишвили, научным руководителем археологического отдела музея. Второй был архитектор-художник Автандил Васильевич Варази, автор великолепного оформления выставки.

— Наверное, он вам говорил, что такого кубка нигде, кроме Грузии, в те времена не сделали бы? — вполголоса спросил Джавахишвили, глядя улыбающимися глазами вслед старичку.

Я подтвердил и осведомился для верности об огромном кувшине и происхождении слова «вино». Джавахишвили всплеснул руками, Варази рассмеялся.

— Ну что ты с ним сделаешь? — огорченно сказал Джавахишвили. — Говорили ведь ему, сколько раз говорили… Хочет, понимаете ли, чтобы все отсюда происходило. Из Грузии…

Теперь я знал, что в таких кувшинах шесть тысяч лет назад хранили зерно, а виноделием в Грузии занялись куда позднее и что место рождения кубка не установлено с достаточной точностью. Но старичка мне было все же немного жаль. Когда я пришел назавтра снова, он притворился, что дремлет на своем стуле у входа.


До изобретения поливы, глазури, керамическая посуда не годилась для жидкостей. На Украине старые, опытные хозяйки знают и теперь, что делать с неглазурованным горшком, или макитрой: вымочить в молоке и поставить в горячую печь. Молоко превратится в казеин и заклеит, закупорит наглухо поры. Здесь поступали иначе. Заканчивая обжиг посуды (когда температура в печи снижалась до 400—500 градусов), кидали туда охапку смолистых дров. При неполном сгорании выделялось большое количество жирной копоти, она пропитывала обожженную глину насквозь, посуда темнела до черноты и приобретала водонепроницаемость.

Так родилась черная (или, как ее называют специалисты, «задымленная») керамика.

Поливу изобрели три тысячи лет назад, но черную керамику делают в Грузии и сегодня — для красоты, как предмет искусства; нравится она всем, хотя мало кто знает, почему именно она черная.

Стоит потратить немного времени, чтобы посмотреть, как из шлепка мягкой глины рождается кувшинчик. Сперва мастер приблизит к глине деревянный шаблон; на вращающемся кругу возникнет стройная форма. Другой шаблон поможет опростать внутренность будущего кувшинчика. Все как будто готово. Но не торопитесь. Отложив шаблоны, мастер придаст кувшинчику еще кое-что от своей руки. Вы так и не уловите, что именно, — круг вращается быстро, у искусства свои тайны.

На снятый с круга кувшинчик наносят стеком импровизированный углубленный узор, затем его сушат, зачищают шкуркой, промасливают и полируют накрепленным к концу деревянной палочки голубоватым гладким агатом. Почему именно агатом — никто вам не объяснит. Так принято издавна.

Потом кувшинчик отправится на обжиг, и выйдет он из печи либо матово-черным, либо серо-серебряным, либо коричнево-зеленоватым в радужных потеках поливы, либо еще каким-нибудь — это уж как наколдует мастер. И будет он звенящим и необычайно легким — таковы здешние глины. И вы, привезя такой кувшинчик, «чинчилу», домой, станете каждодневно им любоваться и огорчитесь безмерно, если кто-нибудь по неосторожности разобьет его. Ползая по полу, вы будете собирать осколки, провозитесь бог знает сколько времени, чтобы склеить, хоть и цена-то кувшинчику всего полтора рубля. Но вы-то знаете, что второго такого не будет.

В мастерской академии работают несколько художников-керамистов, недавно окончивших факультет декоративно-прикладного искусства.

Керамикой академия стала заниматься еще в 1927 году по инициативе Якова Николадзе. Он не только любил керамику и ценил как скульптор ее неиспользованные возможности. И не только заботился о сохранении древних народных промыслов. Настоящий художник, он еще понимал, что такие пустяки, как хорошая ваза или кувшинчик, играют в жизни человека кое-какую роль.

Не все, однако, были с этим согласны. Вот что пишет Н. Джаши в книге «Грузинская советская архитектура» (издана в Тбилиси в 1956 году):

«Прикрываясь «левыми фразами», формалисты всех оттенков трубили о слиянии искусства с производством, низводили художника до роли ремесленника, деятеля предметов повседневного обихода. Советский человек с его материальными и культурными потребностями у них бесследно исчезал из поля зрения. Под влиянием этих «течений» в январе 1928 года в учебный план старших курсов всех факультетов Академии художеств вводится курс социологии искусства (Ах ты грех какой! — Л. В.); летом того же года на страницах местной печати развернулась дискуссия по вопросу о реформе Академии художеств Грузии. Особенно острый характер дискуссия принимает в 1929 году, когда формалистам, под прикрытием фраз о реконструкции народного хозяйства на социалистических началах, удается временно привлечь на свою сторону часть творческой интеллигенции…»

Ох, как дорого мы расплачиваемся за конъюнктурную болтовню, за подмену здравого смысла стальными инвективами, за шаманское камланье иных кандидатов и докторов от искусства! Пойти бы им в энтомологи, там дело проще: поймал бабочку, дал понюхать чего надо, наколол на булавку, Приткнул на место, ярлычок подклеил — и баста…

К середине тридцатых годов охранители «высокого искусства» накрепко пришпилили «низводителей», «делателей предметов повседневного обихода» — и вот результат: подготовка специалистов в Области декоративно-прикладного искусства и промышленной эстетики была по всей стране сведена едва ли не к нулю.

Пожалуй, если бы поинтересоваться вовремя социологией, а заодно и историей, то прояснилось бы, что в периоды действительного расцвета искусств не существовало высоколобого белоручничества. Деление на «высокое» и «низкое» искусство произошло ведь от имущественно-классового разделения, оно лишь выражает социальное неравенство; оно есть продукт рыночных, торгашеских отношений. Но к чему социология энтомологам? Им — лишь бы пришпилить.

В итоге создалось трудное положение: «левые фразы» о реконструкции народного хозяйства оказались вовсе не такими уж левыми, и теперь подсчитано, что неудовлетворенная потребность промышленности в квалифицированных художниках составляет десятки тысяч человек. А все, вместе взятые, вузы страны могут выпускать ежегодно около двухсот специалистов. Да и то не по одной лишь промышленной эстетике; нельзя ведь забывать и о декоративно-прикладном искусстве, о художественных ремеслах, о мозаике, фреске и проч.

В Тбилисской Академии художеств я познакомился с Давидом Николаевичем Цицишвили. Это большой знаток истории и практики древних народных промыслов, что не мешает ему с увлечением и знанием говорить о настоящем и будущем. А ведь в том-то и смысл изучения прошлого.

Давид Николаевич рад недавно вышедшему постановлению о методах художественного конструирования в промышленности. В Москве создан Всесоюзный научно-исследовательский институт технической эстетики. Пересматривается структура вузов. В тбилисскую академию ежегодно принимали сорок — пятьдесят человек, а теперь будут принимать семьдесят пять, причем всего двадцать пять из них — на живописный, графический, скульптурный и архитектурный факультеты. Остальные пойдут на факультет декоративно-прикладного искусства, где кроме существующих отделений (металл, керамика, дерево, текстиль, стекло и пластмассы) предполагается открыть отделение моделирования и художественного оформления промышленной продукции.

Все это — лишь первые шаги. За служебное рвение псевдозащитников «высокого искусства» приходится расплачиваться тем, что многие наши товары выглядят хуже заграничных, что наша мебель бывает неудобна и некрасива, что наши магазины завалены ремесленным «ширпотребом». И наконец, тем, что мы не имеем пока достаточного числа опытных преподавателей, знатоков дела, которые могли бы готовить специалистов в таком количестве и качестве, как этого требуют задачи дня.

11

Когда я уходил из керамической мастерской, молчаливая девушка, талантливый художник, чьими работами я от души восхищался на осенней выставке, еще не зная, что это именно ее работы (ее фамилия — Почхидзе), протянула мне маленькую вещицу. «На память», — проговорила она и снова молча склонилась над гончарным кругом.

Вещица эта — кувшинчик-фантазия на хевсурские темы; он выглядит не то как диковинная пташка, раскрывшая поднятый клюв, не то как человеческая фигурка в круглой шапочке и расшитом нагруднике, какие носят хевсурские женщины.

Я храню этот кувшинчик как память о многом увиденном и огорчусь, если он когда-нибудь разобьется. Храню еще и засушенный между страницами записной книжки цветок. Вот его история.

— Хотите заехать в одно любопытнее местечко? — спросил Нонешвили, когда мы покидали Мцхету. И, не дожидаясь ответа, сказал что-то шоферу Серго по-грузински.

Когда машина остановилась, я понял, что действительно увижу сейчас нечто в высшей степени любопытное. Но увиденное превзошло ожидания.

Мы прошли с улицы через сводчатый коридор — далан — из выгнутых полукружиями металлических прутьев, увитых сплошь виноградом. Над нашими головами свисали тяжкие гроздья, желто просвеченные солнцем. А за даланом открылся сад — нет, не сад, а тысяча садов, какие могут лишь присниться.

Тбилисские старожилы помнят цветочный магазин с завлекательно звучным названием «Soleil d’Or» — «Золотое солнце». Лет восемьдесят тому Михо Мамулашвили поступил в этот магазин «мальчиком», а позднее — совсем как в романах — сделался его владельцем и был им до той поры, когда владеть магазинами стало у нас не принято.

На крутой поворот истории Мамулашвили попал в том возрасте, когда жизнь считается сложившейся. Тут она, похоже, грозила разбиться. Оказалось, она только начинается.

Мамулашвили уехал из Тбилиси в Мцхету, построил дом и принялся выращивать сад.

Вряд ли глагол «выращивать» передаст действительный смысл того, что он делал. Вернее было бы сказать, что он принялся терпеливо творить сотни маленьких чудес, слившихся с годами в большое чудо любви к труду, искусству и природе.

В этом саду растут разные и многие растения — и не просто растут. Сад состоит из множества «микропейзажей» и небольших композиций, каждая из которых поражает неожиданной красотой, какой-то особенной душевностью и поэзией.

Все кажется здесь естественно сложившимся: замшелый пень, на нем зеленоватая амфора, она вмята и проломлена веками, но не мертва; из пролома тянется к солнцу цветок. Тихо журчит вода; солнце, тень, отягощенные плодами ветви; и снова маленькие поэмы из цветов, растений, речных раковин, невысоких плетней — бесконечно разные, непохожие, короче — удивительные.

Так — среди всех этих чудес — мы приблизились к остекленной теплице. Там сидел грузный седоусый старик в линялой кепке и синей куртке-спецовке, расстегнутой на груди. Нагнувшись и посапывая, он копался в грядке. Нас познакомили. Поглядев на меня, он молча сорвал пахучий фарфорово-белый цветок из вьющихся по стене теплицы..

— Китайский жасмин, — сказал он. — Для знакомства.

Старик поднялся. Мне хотелось хоть чем-нибудь ответить ему. Я сказал, что это, наверное, единственное в своем роде место на всей земле. Он помолчал.

— Понимаю, — проговорил он. — Вам хочется сказать мне приятное. Но ведь это плохо. Очень плохо, если единственное. Надо, чтобы везде…

Он чисто говорил по-русски и твердо ходил для своих девяноста лет. Мы пошли за ним к дому.

Вот в таком доме, в такой комнате я и хотел бы жить. Дом, как принято в Грузии, стоит на высоком фундаменте, с юга и запада обнесен открытой галереей. Большая комната побелена, пол выскоблен, стены густо увешаны старыми фотографиями, среди них много выцветших дагерротипов. Закопченный камин. Книги на деревянных некрашеных полках. Своими руками сбитый письменный стол с плетенными из прутьев ивы боками, на нем — груда писем, ножницы, клей, сухие стебли растений, чернильница с медной крышкой.

А на другом длинном столе, тоже некрашеном, — альбомы, десятки альбомов.

Я раскрыл наудачу один; его страницы представляли собой композиции из засушенных цветов и трав. Не знаю, как сушит их Мамулашвили, у него они не похожи на сухие. Они всего лишь плоские; сила цвета каким-то образом сохранена.

Если бы наши текстильщики заинтересовались этими альбомами, то, я думаю, на много лет вперед задача фабричных художников была бы облегчена. Каждая страница — новый аккорд, новое сочетание пятен и линий, новое свидетельство редкостного композиционного таланта.

В комнату вошла сухощавая немолодая женщина с темно-рыжими волосами, повязанными косынкой, в стоптанных тапочках на загорелых босых ногах. Это была дочь Михаила Мамулашвили — единственная из живых членов его семьи, его единственный и верный помощник.

Она показала другой альбом — с фантастическими, сказочными пейзажами, чем-то похожими на пейзажи Рериха, Богаевского или Чурлёниса.

— А это — моя работа…

Я сказал, что она отлично владеет акварелью.

— Акварелью? — переспросила она.

Я вгляделся: это была вовсе не акварель. Густо-синие, сизые, оранжево-пламенеющие небеса, причудливые темные деревья, снежные вершины, горные вьющиеся тропинки, обрывистые ущелья — все это были, лепестки цветов, стебельки, травинки. Я молча развел руками.

На прощанье старик прошел, сутулясь, в теплицу и вынес оттуда крупный махровый цветок.

— Тициан Табидзе, — сказал он, — вы, конечно, слыхали о нем, всегда носил в петлице гвоздику. Я дарил ему, когда он приезжал…

Я не умею сушить цветы, как это делает Мамулашвили. Но я помню запах гвоздики, помню сад и слова старика: «Надо, чтобы везде…»

Я собирался уезжать из Тбилиси и решил последний раз посмотреть на город с горы Мтацминда. Прежде туда поднимались фуникулером; это, кажется, одна из самых длинных и едва ли не самая крутая в мире канатно-рельсовая дорога. Теперь кроме фуникулера есть еще и воздушная подвесная дорога. Она построена в 1959 году, ее длина без малого километр, разность высот около трехсот метров, скорость движения шесть метров в секунду…

Нижняя станция дороги находится в открытом дворе здания «Грузугля» (о нем я писал). Вы входите в овальную, остекленную снизу доверху ротонду, поднимаетесь по некрутой спирали и оказываетесь на бетонированной площадке. Впереди — поросшая зелено-рыжей шерстью гора, к ее верху — к небу — убегают тонкие на взгляд нити стальных канатов. Лишь дважды в пути их поддерживают опоры. Оранжево-красный вагончик, висящий на изогнутой ферме-руке, пружинит под ногой, когда вы ступаете внутрь. С вами вместе поднимутся еще четырнадцать человек. Вы встали у окна, оглянулись, в это время двери мягко сдвинулись, прозвенел сигнал — и все быстро уходит вниз и назад.

Вы несетесь над крышами, железными и черепичными, над улочками, над дворами с их невидной обычно жизнью. Вот двое прыгающих щенят и девочка… Женщина кормит кур… Человек в майке моет лазоревую «Волгу»… Сохнет белье… Вот надвинулась сверху белая церковь, а вот вы уже над ее серебряными куполами, и она уже позади, а под вами — складчатое тело горы, серо-желтый камень, и то, что казалось вам снизу зелено-рыжей курчавой шерстью, оказывается деревьями: сосна, кипарис, дуб, акация…

Вот пронесся мимо встречный яично-желтый вагончик, — только тут вы и ощутили на миг действительную скорость движения. Оглянитесь — все уже далеко внизу. Кура блеснула излучиной, за морем темно-розовых крыш открылось сизое море гор с ледяной далекой вершиной Казбека, Звонок. Вы на Мтацминде.

Стою у нагретого солнцем парапета, покрытого глубоко врезанными в камень именами «славолюбивых путешественников», со времен Пушкина не изменившихся в желании увековечиться. Стою и вглядываюсь. Мне приятно, что теперь я узнаю отсюда знакомое. Серый вытянутый прямоугольник Сабуртало на северо-западе; правее — веер Дигомского массива. Купол Дворца спорта. Здание цирка на холме. Чаша стадиона. Зеленый Ваке — район вузов, студенческое царство, там я был в университете. Надзаладеви — рабочее сердце Тбилиси. Скала Метехи, острые шатры куполов, а дальше — три встроенные в тело плотины башни Ортачальской ГЭС (в каждой башне — турбина). Крепость Нарикала над ступенчатой неразберихой старого города и правее — на гребне Сололакской горы — двадцатидвухметровая статуя Грузии с опущенным мечом и поднятой чашей.

Теперь мне нетрудно найти отсюда и проспект Руставели — я узнаю там едва ли не каждый дом, начиная с площади Ленина. Горсовет с башенкой. Тепло-желтая аркада Дома правительства. Серебряно-серая Кашветская церковь. Первая средняя школа — бывшая гимназия, где учились Николоз Бараташвили, Илья Чавчавадзе, Сумбатов-Южин, Немирович-Данченко…

Легко нахожу здание оперного театра, построенное в псевдомавританском стиле академика Шретера. Правее — гостиница «Тбилиси», добрая старая гостиница с плюшевыми толстыми дорожками, с «французскими» шторами, с колоннами «вареного мрамора», золоченой гипсовой лепкой, с комиссионно-магазинными бронзовыми пажами, держащими лампионы по сторонам широкой лестницы, с просторными номерами.

Туда я перебрался из ультрасовременной «Абхазэти» (все-таки сообщаться из новых районов с центром пока еще трудненько, автобусы ходят негусто).

Хочу найти еще на проспекте дом, где есть маленькое кафе, вернее — кофейня, по-современному просто обставленная, с разноцветными моющимися столиками и алюминиевыми легкими креслами. Там за гривенник можно получить чашку хорошо сваренного густого кофе и стакан ледяной воды. Если хотите, вам принесут и сухого печенья или кусок торта; но почти никто здесь ничего, кроме кофе, не заказывает: сюда приходят не поесть, а посидеть, поговорить. И почему-то никто не делает под столом таинственных манипуляций с бутылкой и стаканом.

Я успел привыкнуть к этому кафе и даже имею там свой любимый столик, бело-черный, с косой царапиной в углу. И получается как-то так, что людей полно, а у моего столика всегда найдется местечко. Мне приносят кофе и воду, я закуриваю и гляжу на молодых ребят (таких здесь всегда большинство), на лохмато стриженных девушек, звонко смеющихся, дымящих чуть испачканными помадой сигаретами. Мне хочется знать, чему они радуются, чем озабочен вот тот одинокий парень в шерстяной черной рубашке, потирающий ладонью лоб, о чем так горячо спорят двое, налегая грудью на столик и забыв о недопитом кофе…

…Автобус на Ереван уходит в семь пятьдесят утра. На улицах еще пустовато. Проезжаем Ортачалы; памятник арагвинцам, плотина электростанции… Тбилиси провожает взмахами башенных кранов. Впереди желтеют горы, стелются поля — зеленые и смуглые, цвета вяленого табачного листа. Через них легко и уверенно, будто балерины на пуантах, бегут опоры высоковольтной линии.

На двадцать шестом километре — поворот; слева, в распаде охристых гор, из утренней мглы возникает фантастическая картина: черно-белые медленные дымы, столбы труб, округлые силуэты кауперов, книзу растворяющиеся в долинном тумане.

Это Рустави, край Руставели. Огромный металлургический завод, построенный после войны. А где-то за ним — новый город, сохранивший древнее имя.

Люблю тебя, булатный мой кинжал,

Товарищ светлый и холодный.

Задумчивый грузин на месть тебя ковал,

На грозный бой точил черкес свободный.

Страна поэтов и булатной стали, страна седых суровых гор и зеленых долин, страна древняя и молодая — такой я увидел еще раз Грузию из окна уходящего на юго-восток автобуса. Навстречу бежали распаханные поля, обсаженные по краю дороги тополями и акацией. Овцы, будто подвижные серые кочки, паслись вдалеке на солончаках. Бронзовеющие виноградники — они уже отработали свое — отдыхают на нежарком осеннем солнце.

ДВЕ НЕДЕЛИ В АРМЕНИИ

12

Мы пересекли северо-западную оконечность Азербайджана — Казах, зону хлопка, винограда, зерна.

Пожалуй, даже без надписи у моста через реку Храми почувствовалось бы, что покидаешь Грузию. Все удивительным образом изменилось — как бы незаметно и все же чувствительно для глаза.

Поля сделались темно-зелеными с краснецой, в частую белую крапинку; это были хлопковые плантации со следами прошедшей уборки. Кое-где у дороги сплошь белело — сушился убранный хлопок. В других местах он стоял в огромных плотных скирдах, туго затянутых брезентовыми попонами.

Изменилась форма деревенских домов — здесь они были цвета сухой глины, кубики с плоскими кровлями. Расширились дали, подтушеванные размытым туманом; из него рождалась, как на японских гравюрах, гряда причудливых гор. Старик в остроконечной папахе ехал на беломордом ишаке, свесив ноги; старуха шла впереди. Их обогнал трехколесный хлопковый трактор. Среди полей появились нагие кладбища с торчащими из земли закругленными каменными плитами, похожими на скрижали; здесь пишут на могильном памятнике профессию: «Мамед-Оглы Гаджиев, портной…»

У автобусной станции продавали айву. Кирпичная круглая башня старой крепости виднелась на плюшево-зеленом холме, внизу протекал арык. Под открытыми навесами сушили табак на длинных веревках. Мы подъезжали к Узунтале. Молодая рощица вдруг полыхнула пламенем осени — как предвестница других, новых красок. Впереди была Армения. Она встретила нас гостеприимной надписью на деревянной арке, первыми домами из розового артикского туфа и торжественным строем шумящих листвой тополей.


Замечали ли вы, что едва ли не каждая страна и даже область имеет — или по крайней мере желает иметь — собственную Швейцарию? Я знаю несколько таких Швейцарий, начиная со Швейцарии на реке моего детства, на Тетереве с его обрывистыми гранитными берегами, где так славно было лежать летним бездумным деньком пузом к горячему камню, и кончая Саксонской Швейцарией с базальтовыми сказочными столбами, с мостами, перекинутыми через курящиеся туманом пропасти.

Однажды мне показалось, что нет на свете ничего красивее скалистых берегов Эльбы, когда едешь осенью береговой дорогой из Дрездена в Прагу. А теперь я думаю, что в мире нет ничего прекраснее осенней дороги через Иджеванский (Семеновский) перевал.

Мы ехали вдоль реки Агстев, она змеилась среди скал и лесов, то уходя от дороги, то возвращаясь. Длинноволосые ивы склонялись над ее водами. Осень полыхала вспышками, разгораясь все ярче. Перед нами было Лорийское нагорье, край Ованеса Туманяна, край садов, виноградников и табачных плантаций. Слева обрисовалась горная гряда в красно-бурой шкуре лесов. Она возникла вдали как обещание, чуть затянутая туманной дымкой. И вот мы уже в царстве камня, среди фантастических башен, выстроенных под небеса из горячей когда-то лавы. Еще поворот — перед нами на западе новая далекая гряда, она рисуется в небе острым изломом линий; никак не похоже на горы Грузии. Это, наверное, Базумский хребет.

Проезжаем село Ахкухли. У птицефермы, будто разбросанный хлопок, белеют куры. На деревьях, стерегущих дорогу, каждый лист виден сам по себе под солнцем. Дорога снова переходит из долины в ущелье. По сторонам — серо-зеленоватые отвесные скалы. За поворотом — Дилижанский заповедник, сокровище каменистой Армении, где леса растут лишь на склонах гор, обращенных к морям.

Влага Черного моря и Каспия, несомая ветрами, задерживается здесь — и вот они, заповедные леса Дилижана: могучие дубы, граб и нежелтеющий бук с зелено-седыми кронами. Едем как бы среди шумящих вершин — так далеко вниз сбегают по горным склонам деревья — и выезжаем к селу Куйбышев, где из окон домов гирляндами свисают папуши сохнущего табака и ожерелья лаково-красного перца.

Длинные обмолоченные скирды стоят у въезда в село над дорогой, на кромке покатого склона, — они как бы съехали по крутизне сверху и остановились у самого края — из любопытства.

Где же тут вырос, где мог созреть этот хлеб, трудный хлеб Армении? Камни среди полей, поля среди камней — вот первое, что приходит на ум в этой стране.

В селе Тегут дети шумно коротают переменку во дворе школы. За школой строят из туфа длинное здание. Конические стожки сена венчают плоские кровли крестьянских домов. Сухой кизяк сложен коричневыми пирамидками. По улице черноглазый мальчонка в отчаянном испуге гонит хворостиной корову, у нее страшно, едва ли не пополам, разорвано вымя, оно бессильно болтается на неловком коровьем бегу, кропя землю кровью. Что могло с ней случиться, кто, какой зверь напал на нее? Этого я никогда не узнаю; село уже позади, а впереди — дорога и горы, то по-медвежьи бурые, то рыжие, как лиса.

Осенние деревья играют с Агстевом свою игру — то отбегают, то сбегаются к быстрой воде. Из толщи скалы неожиданно вылетает серебряная труба, ложится мостом через реку и снова исчезает в толще другой скалы. Это нитка газопровода Карадаг — Ереван. Он тянется из Азербайджана, с северо-востока на юго-запад, через Армению.

Трудно представить, сколько мастерства, упорства и смелости понадобилось, чтобы прошить этой ниткой горы, переметнуться через ущелья и реки, перевалить через хребты. Хачик Абрамян показал мне одно местечко, где экскаваторщик работал, привязанный с помощью троса над краем бездны, — там, наверху, еще видны глубоко впечатанные в грунт следы траков.

Хачик Абрамян — один из двух шоферов, попеременно ведущих наш автобус. Второй шофер молчалив, сухощав, немолод. Кепка низко надвинута, под коротко подстриженными усами прячется улыбка; она расцветает, когда навстречу попадается машина. Поравнявшись, шофер сбавляет газ и приветственно приподнимает ладонь.

Покупая автобусный билет, я попросил в кассе место у выхода справа, чтобы удобнее было смотреть вперед и по сторонам. Хачик Абрамян, видно, сразу признал во мне человека нового в этих краях. Сменившись, он уселся на вертящийся стульчик лицом ко мне, грозно щелкнул ножом, очистил крупное яблоко и подал мне половинку на кончике лезвия.

По-армянски густобровый, сероглазый, смуглый, опрятно одет; недавно участвовал в автомобильной туристской поездке, повидал пол-Европы, но убежден твердо, что лучше этих мест не найдешь.

Он указывает то на одно, то на другое. Вон там, наверху, под черепичными крышами, — климатические санатории Дилижана. Высоченные сосны вцепились в гору растопыренными пятернями корней, в их тени — цепкие сосенки. На крутом склоне выложено из белых камешков: «Детсад Ервинкомбината». Останавливаемся у подножия перевала. Мачты электролинии сбегают на цыпочках в глубокую котловину. На холме стоит ресторан, ветер колеблет легкие занавески. За ним — белые туристские домики. Журчит горный ручей. Какой-то альбинос-северянин, до неправдоподобия светловолосый, с малиновым от здешнего солнца, белобровым лицом, сидит на обочине — обхватил руками колени, задрал голову, щурится на припеке, наслаждается…

Отсюда лишь начнется настоящий подъем. Мы заправляемся шашлыком, выпиваем по бокалу кислого раздана. Хачик садится за руль, солнце заглядывает то справа, то слева, и вот уже не видно ни ресторана, ни домиков — все ушло куда-то вниз. Из придорожных скал бьют холодные родники. В тени дубов ребята собирают в корзины желуди. Много диких яблонь и груш, плоды их здесь солят на зиму. На уступах горных пастбищ пасутся коровы — кто их знает, как они туда взбираются. У въезда в Семеновку молотят хлеб. По улице движется свадьба с гармошкой, впереди молодые, за ними приплясывают дружки, позади галдят ребятишки. Это русское село среди армянских нагорий; не знаю точно происхождения, то ли сосланные молокане-сектанты, то ли отставные солдаты Семеновского полка.

От высоты закладывает уши — две тысячи двести метров над уровнем моря. Еще несколько минут, и впереди — внизу — открывается другая Армения: зелено-синяя удлиненная чаша Севана, плывущие тени облаков на обнаженных горах; справа среди облачной мягкой белизны угадывается твердая белизна вершин Арагаца, а прямо — чуть темнеющий в мареве Арарат.

Мы спускаемся, постепенно набирая скорость; остановка — у Севана. Это второе по величине высокогорное озеро мира (первое, с неаппетитным на русское ухо названием Титикака, находится в Южной Америке). Бирюзовый Севан заключен в оправу серого камня. У северо-западной оконечности был когда-то куполообразный каменный остров, на нем монастырь. Я говорю «был» — теперь это уже не остров, а полуостров; изменение произошло потому, что за последние полтора десятка лет Севан отступил от берегов по всему периметру более чем на пятнадцать метров.

О том, что произошло и происходит с Севаном, говорилось не раз; и все же невозможно молчать об этом, когда увидишь сам, как беловатые полосы на прибрежных скалах ярус за ярусом отмечают неуклонный ход снижения уровня вод. Отметины природы звучат серьезным упреком людям, так неосмотрительно обошедшимся с ее редкостным даром.

Идея Севано-Разданского каскада гидроэлектростанций была эффектна, звучала громко, но в конечном счете не выдержала испытания временем. Это, на мой взгляд, один из примеров так называемых «волевых решений», принимаемых без глубокого анализа и всестороннего взвешивания доводов «за» и «против». Имея рядом, в Грузии и Азербайджане, неисчерпаемые ресурсы топлива и гидроэнергии, не разумнее ли было бы вложить средства там? Время показало выгоду и необходимость более тесных экономических связей между республиками Закавказья. Армения теперь — после слияния энергосистем всех трех республик — может получать достаточное количество недорогой энергии через кольцевые линии передач. Больно смотреть, как прозрачные воды Севана утекают к турбинному залу верхней станции каскада (он расположен на глубине ста десяти метров под землей — нет, не под землей, а в толще камня). Бездна технического мастерства и труда вложена здесь в строительство, и вот приходится думать, как восполнить бедственное падение уровня Севана. Есть замысел — соединить озеро с рекой Арпа подземным — вернее, подкаменным — туннелем; на это потребуются немалые средства, и кто знает, останется ли Севан таким же полноводным, чистым, смарагдово-синим, каким он был прежде.


А за Севаном — к юго-западу — нагие горы в рубцах и складках, сухие и серые, будто слоновья кожа. Опускаемся вниз между Памбакским и Гегамским хребтами. Линии гор постепенно смягчаются. Невдалеке от дороги — механизированный карьер, здесь добывают беловатый камень, из которого делают необыкновенно прочное волокно, годное для различных тканей. Даже для тонких костюмных. Говорят, в павильоне Армении на ВДНХ можно увидеть такие ткани, но в магазинах пока еще не найдешь. Долог путь от изобретения до так называемого внедрения.

Навстречу, громыхая, мчатся машины с арматурным железом, досками. У дороги появились деревья, они выстраиваются двумя шеренгами. Ереван встречает — как большинство городов теперь — поднятыми приветственно стрелами башенных кранов.

13

В Киеве перед отъездом я встретился с главным архитектором Еревана Эдуардом Аветовичем Сарапяном и теперь позвонил ему. «Очень хорошо, — сказал он, — есть удобный повод для общего взгляда на интересующий вас предмет. Приходите завтра на лекцию в городской музей».

Было воскресенье; к двенадцати часам в лекционном зале музея собралось десятка три-четыре слушателей, — вероятно, очень малая часть «болельщиков», интересующихся перспективами городского строительства в Ереване. Впрочем, лекционный зал и не вместил бы больше; это одно из помещений «худжры», проще говоря — один из классов мусульманской духовной школы, находившейся при мечети. Мечеть, память недобрых времен сардарского владычества (теперь здесь разместились музеи — истории города и краеведческий), стоит на проспекте Ленина, напротив крытого рынка, законченного в 1952 году.

Мой друг — он побывал в Ереване тогда — очень хвалил это здание. Оно действительно эффектно и могло понравиться; но за прошедшее десятилетие многое изменилось, мы стали видеть иначе, и теперь крытый рынок представляется громоздким, тяжеловатым. Я побывал там по дороге на лекцию, и мне куда больше понравились горы винограда, яблок, дынь и персиков на прилавках, чем чугунные изображения этих плодов и всякой живности на отлично исполненных литых решетках-витражах.

По пути сюда я успел посмотреть еще кое-что, и прежде всего, конечно, гордость нового Еревана — площадь имени Ленина.

Армении повезло. У ее строителей есть два сокровища: туф и наследие Таманяна.

Зданий, построенных А. И. Таманяном, не так уж много в Ереване. Но все, что он сделал здесь, было как бы ударом камертона. Однажды взятая сильная нота звучит и сегодня, когда Таманяна давно нет.

Широко образованный архитектор, вице-президент Петербургской Академии художеств, он очутился после революции в Тегеране, куда его занесли события и собственные сомнения, и вернулся на родину, чтобы строить. Он приехал в город, куда больше похожий на пыльную большую деревню, беспорядочно слепленную из камня, глины и сырцового кирпича. На тесных немощеных улочках позванивали колокольцами верблюды; женщины с ведрами толпились вокруг луж у водоразборных кранов. Благоустроенные дома можно было пересчитать по пальцам.

Александр Иванович Таманян был автором первого генплана реконструкции Еревана. Этот план, разработанный в 1924 году, оказался первым социалистическим градостроительным планом в нашей стране.

Таманян задумал и распланировал сердце города — площадь Ленина, но успел застроить лишь ее северо-восточную часть. Правительственное здание — оно очерчивает четверть большого овала площади — облицовано артикским туфом, который принято называть розовым, хотя в действительности он имеет много оттенков — от сизо-розового до коричнево-красного цвета жженой охры.

Сочетание этих оттенков придает новым домам Армении особенную живописность. Каждый камень стены кажется мазком, живым ударом кисти. Правда, тут есть опасность некоторой мозаичности, пестроты, если мазки положены неточно.

В этом смысле более благодарен другой материал, другое богатство Армении — колагеранский фельзитовый туф нежно-кремового, теплого тона. Он более однороден, светел и жизнерадостен. Этим камнем облицовано административное здание, очерчивающее другую, юго-западную, четверть овала площади.

Григорян, Исраелян, Сарапян, Сафарян и Аревшатян — вот имена архитекторов, успешно продолжавших замысел Таманяна. Глубокие аркады, плеск воды, опадающей в бассейн, контрасты света и тени, тепла и прохлады, сочетание величественности и уюта — все это сообщает площади особую привлекательность, приближает ее к человеку. Такой площадью, ее цельностью и размахом, ее жизнерадостным звучанием, ее самобытностью, могла бы гордиться любая столица.

Когда Таманян приехал в Армению, в Ереване насчитывалось менее пятидесяти тысяч жителей. Работая над генпланом реконструкции, он исходил из расчета предполагаемого роста до ста пятидесяти тысяч. А к 1959 году население Еревана перевалило за полмиллиона. Город рос в таком темпе, как новые города Урала или Сибири. Планировщики и строители не поспевали за жизнью. Теперь в Ереване прибавилась еще сотня тысяч людей, а строительство ведется по генплану рождения 1951 года, рассчитанному на четыреста пятьдесят тысяч жителей.

Уменье смотреть далеко вперед и считаться с естественным ходом жизни — необходимое качество для людей, занимающихся планированием. Необходимое — но не всегда присущее. Иным очень трудно оторваться от единожды принятых формул, нормативов и «средних» цифр.

Госплан Армении планирует увеличение ассигнований на жилстроительство по общесоюзной формуле прироста населения; между тем хорошо известно, что в Армении эта формула непригодна. Люди здесь особенно чадолюбивы и смотрят на детей как на ценнейшее богатство. Тому есть причины — многовековые гонения, бедствия, истребления…

Тем, кто понимает это, нелегко сладить с непонимающими. Все же сейчас в итоге борьбы мнений пришли к цифре в один миллион — таково предполагаемое население Еревана в 1980 году. Исходя из этой цифры, будет разрабатываться новый генплан. Об этом и рассказал собравшимся Эдуард Аветович Сарапян.

Когда он сказал, что к восьмидесятому году на каждого жителя Еревана придется по комнате, к стрельчатым сводам худжры вознесся дружный вздох. Однако Сарапян не ограничился обнадеживающими картинами будущего. Он говорил и о сегодняшнем дне: о строительстве новых массивов и реконструкции центра и о том, что город на восемьдесят процентов потребности обеспечен школами и всего лишь на пятнадцать процентов — детсадами и яслями. Что кинотеатров по норме необходимо иметь в шесть раз больше, а канализационных сетей — едва ли не вдвое. Что новые дома в Ереване строятся, в сущности, по тем же типовым проектам, что и в Москве (изменены лишь частности), так как и Москва и Ереван отнесены планирующими инстанциями к одному и тому же «четвертому климатическому району»…

Все это признаки «функциональных расстройств» планирования, досадный результат нарушения обратной связи в делах строительства.


Когда Сарапян закончил, ему стали задавать вопросы: «Долго ли еще будут пятиэтажные дома строить без лифтов, ведь наверху не одни молодые живут, там и состаришься», «Что с названиями, неужели фантазии не хватает? Вот есть в центре улица, называется зачем-то «Кривая», «Почему министерство строительства не дает гарантийные паспорта на жилые дома? Чувствуют, значит, что качество хромает?», «А что с внутриквартальной застройкой? Уходим на периферию, новые массивы строим, а в центре, отойди в сторону на десять шагов, — старье, сплошная глина», «Как будет отмечаться юбилей города, ведь скоро уже дветысячисемьсотпятидесятилетие — тьфу, и не выговоришь, — так, может быть, стоит объявить юбилейную пятилетку, как следует подготовиться?»…

Неужели же Еревану без малого 2750 лет? Ровесник Вавилона, Рима… А ведь не похоже.

Если поинтересуетесь, вам покажут в историческом музее Армении каменную плиту с клинописью, найденную археологами на берегу Севана, — там упомянута крепость Еребуни, построенная урартским царем; а недавно на окраине города (на юго-востоке, холм Аримбер) раскопаны остатки этой крепости, относящиеся к восьмому веку до нашей эры. Вот как далеко тянется нить истории города!

Но — в отличие от Тбилиси — нить эта здесь незрима. Страницы каменной летописи сожжены, разбиты, погребены в земле; самый древний город нашей страны кажется с первого взгляда едва ли не самым юным.

Бродя по незнакомым улицам, поневоле отмечаешь взглядом новопостроенные дома. В Ереване я поймал себя на том, что ищу старые. Поначалу мне это удавалось плохо: я ходил по магистралям.

Говорят, Ереван — один из красивейших городов Советского Союза. Не стану ни-подтверждать, ни отрицать. Могу лишь сказать: один из самых приятных и любопытных.

Прогуляемся вместе по его улицам. Для начала свернем с площади Ленина на улицу Амиряна — добротно и со вкусом застроенную, сплошь новую и в то же время удивительно обжитую. Пройдем мимо школы имени Чаренца; в зеленом газоне перед зданием стоит его бюст — собственно, не бюст, а возникающая из узкой каменной призмы голова поэта; здесь умеют делать такие вещи. Дойдем до проспекта Ленина, постоим на углу. Налево — проспект полого спускается к ущелью Раздана. Направо — пологий подъем, замыкающийся вдали серым прямоугольником Матенадарана.

Это — знаменитейшее на весь мир хранилище древних рукописей и книг. Гранитное здание как бы врублено в скалу, на которой пылает осеннее пламя деревьев. Не станем входить внутрь — это у нас еще впереди; поднимемся по крутым склонам на самый верх Канакерского плато — туда, где стоит опустевший постамент из темно-серого ереванского туфа.

Нет, постаментом это, пожалуй, не назовешь. Глухая, суровая безоконная башня тридцатипятиметровой высоты с ризалитами по углам, с массивной бронзовой дверью в полукруглом уступчатом портале, сплошь покрытом резьбой по камню. Внутри полагалось быть музею. А наверху… Надо высоко задрать голову, чтобы увидеть верх, где стояла статуя размером в шестнадцать с половиной метров. Теперь ее нет.

Стоит внимательно посмотреть резьбу портала. Степанян и Мирзоян, замечательные резчики, покрыли наличник сплошной лентой узора, состоящей из девятнадцати соединенных кругов-розеток. На первый взгляд они покажутся вам одинаковыми. Но приглядитесь: все они различны по внутреннему рисунку, ни одна подробность не повторяется дважды.

Лейтмотив армянской резьбы — гранатовые ветви о плодами, виноградная лоза. Вариации беспредельно разнообразны. В армянской резьбе — быть может, как ни в одном другом искусстве — выразилось стремление к разнообразию — самое природное из природных свойств человека.

В Армении не любят симметрии. Даже чугунные круги-решетки вокруг деревьев на проспекте Ленина нарисованы несимметрично. Быть может, поэтому так неуместно выглядят здесь дома-близнецы в новостроящемся массиве, хоть, они облицованы сизо-розовым артикским туфом и строятся, надо сказать, куда добротнее, чем во многих других городах.

Архитекторы современной Армении — дети своего народа; им так же свойственна любовь к разнообразию, как и армянским резчикам по камню. И они, наверное, задумываются над тем, как избежать монотонности в массовой застройке. Эдуард Аветович Сарапян надеется на разновысотность — на Конде намерены ставить многоэтажные дома башенного типа вперемежку с малоэтажными. Наверное, это один из возможных путей — но лишь один.

Разнообразие, как неотъемлемое условие человечности, — общая для всех забота; надо, чтобы по улицам новых массивов было так же приятно прогуляться пешком, как по улице Карла Маркса или улице Баграмяна в Ереване. И чтобы захотелось, как на улице Таманяна, присесть и поглядеть вокруг себя.

Кажется, это лучшая из новых улиц, какие я видел где-либо. Тихая, непроезжая, замкнутая в конце подпорной стенкой (по серому камню стекает вода в бассейн, по сторонам две лестницы ведут в гору, на верху ее — тополя). Бульвар с дорожками зернистого красно-лилового песка, скамьи, подстриженные деревья. В начале улицы по сторонам два девятиэтажных объема с лоджиями, к ним примыкают пятиэтажные дома, облицованные смугло-желтым фельзитовым туфом. Они скупо расчленены по горизонтали простым карнизом над окнами второго этажа. Они не изуродованы аляповатыми вывесками. «Дом моделей», «Кафе», «Воды — мороженое» — все это выполнено из небольших отдельных букв цвета тусклого серебра. Нет фонарных столбов; световые плафоны подвешены на растяжках, аккуратно ввинченных концами в стены. А ведь бывает сплошь и рядом иначе: одни построили, отделали, затем пришли другие, пробили дырку для подвески, желобок для электропроводки или еще чего-нибудь, замазали кое-как алебастром — так и осталось на веки вечные. Ничто, кажется, не способно привести меня в большее отчаяние, чем следы такого небрежения к «чужому» труду.

Давно я не испытывал такой умиротворенности, как на улице Таманяна. Человечность, покой, солнечное тепло…

Но теперь мы с вами не на улице Таманяна, а на самом верху Канакерского плато, в парке Зейтун. Перед нами внизу прямая лента проспекта Ленина; он спускается к ущелью Зангу-Раздана (река имеет два равноправных имени). Перепад уровней между Канакером и берегами реки — около трехсот метров; наверху и внизу — два разных микроклимата: здесь прохладнее и суше, там влажнее и жарче.

Справа на северо-востоке — отроги Гегамского хребта, слева — рыжеватые возвышенности Апаранского плато. Город лежит в широкой ложбине, спускаясь к югу — туда, где в самой дальней дали встает над горизонтом двуглавая гора, носящая, как и Зангу-Раздан, два имени: Арарат или, нежнее, Масис.

Иногда вы видите ее, как сейчас, в дымке марева, и ее вершины кажутся чуть темнее неба. В другой раз они будут сиять белизной в синеве. Куда бы, в какой конец Армении вы ни направились, повсюду вы станете искать эти вершины взглядом, забывая, что не отовсюду они видны. Потому что Арарат-Масис — это как бы душа Армении, его не отделишь от ее песен и сказок, не оторвешь от ее пейзажа, ее истории.

Если вы устали, можно посидеть на скамье в аллеях парка, сплошь усыпанных опавшими листьями (в старом Ереване, говорят, был один чахлый бульварчик).

Вечереет. Спустимся с Канакерского плато вниз. На проспекте Ленина бронзовеют чинары; пацан в школьной форме, встав на цыпочки и сдвинув назад фуражку, пьет родниковую воду из фонтанчика на углу. Женщина продает цветы — не то хризантемы, не то махровые астры, их полным-полно в туго набитой корзине, белеющей в сумерках. Дикий виноград оплетает фонарные столбы, добираясь до проводов; окна кое-где уже светятся, а фонари еще не зажглись. В газоне среди цветущего шалфея спит желтая пастушеская собака. Людской говор, шорох шин, красные искорки стоп-сигналов… Прекрасный предвечерний час в незнакомом городе — никуда не торопишься, не знаешь, что ждет тебя за углом.

Свернем в незнакомую улочку, где двухцветный «Москвич» кряхтит и фыркает недовольно — не может развернуться. Тут своя, особенная жизнь: сырцовые или каменные заборы, калитки, ступеньки вверх-вниз, туго слепленные боками дома; на покосившейся деревянной террасе под голой электролампой человек в майке читает газету. Соседки переговариваются, высунувшись из окон.

Сквозь все это и прорастает новый город. Сарапян рассказывал, что для участка под один современный дом приходится отселять по сотне семейств. Трудно. И все же — еще десяток, полтора десятка лет, и сардарский Ереван исчезнет бесследно. Местные люди подумывают, что следовало бы сохранить (кажется, в районе Конда) уголок старого города на память потомкам и для удовольствия приезжих любителей живописной старины.

14

В стране камня дороги торят навечно. Шоссе, по которому мы ехали, было ветвью Большой царской дороги, по которой каких-нибудь две с половиной тысячи лет назад гонцы «царя царей» эстафетой несли приказы из Парфии в Мидию.

Об этим стал рассказывать Виген Гайкович Хечумян, знаток и любитель армянской древности, как только мы выехали из Еревана на юго-восток. Перед нами открылось Аванское ущелье, и Виген Гайкович отвлекся от древних времен, чтобы рассказать об огромных залежах каменной соли, обнаруженных здесь в прошлом году (пласт толщиной до двухсот метров). Затем он указал на обращенные к югу склоны холмов, поросшие рядами молоденьких, метрового роста, деревьев. Было похоже на большой детский сад; оказалось, это часть гигантского сада, скорее — фруктового леса площадью девятьсот пятьдесят гектаров. Справа от дороги перемежались ряды абрикоса, персика, вишни; слева — молодые яблоньки. Виген Гайкович стал говорить, что все это — дело рук, вернее, души одного хорошего человека по имени Цолак Сафарян. Он задумал превратить нагие нагорья юго-восточнее Еревана в цветущий сад, откуда станут брать больше фруктов, чем дает теперь Араратская долина.

Сафарян предложил устроить в ущелье близ Дзорахпюра озеро площадью пятнадцать гектаров для орошения; теперь это уже делается. Выстроены поселки, где живут люди, вынянчивающие сад. Пошел всего лишь третий год, как в борозды были положены первые тонны абрикосовых косточек, — и вот они, юные деревца, уже по-взрослому (и по-разному) встречающие осень. Одни — сизо-багряными красками листьев, другие — лимонной желтизной…

Я не знал, что персиковое дерево уже с трех лет дает плоды, но старится рано — к семи годам. Поэтому персики здесь сажают в шахматном порядке — между вишнями и абрикосами, — чтобы подсадить новые в свое время. Рассказав об этом, Виген Гайкович стал говорить, что Сафарян хочет развести в будущем саду-лесу еще и фазанов, но вдруг умолк и тронул шофера рукой. Машина остановилась.

— Выйдемте, — сказал Хечумян, — хочу кое-что вам показать.

Дорога проходила в ложбине. Слева по склону тянулись рядами деревца, справа на гребне стояло сооружение из тепло-желтого туфа. Это был как бы портал с треугольным пологим фронтоном и полукруглой сквозной аркой, в проеме которой синело небо. Туда вели шестнадцать каменных ступеней.

Как только я ступил на первую, в низу арки показалось снежно-белое пятнышко в синеве.

— Идите не торопясь, — сказал Хечумян.

Но я и сам уже понял, что́ меня ждет: в проеме арки вырастал Арарат.

С каждым шагом, с каждой новой ступенью он поднимался все выше, и вот наконец две белоголовые горы вписались в полукружие, вошли в него, как часть памятника. Потому что это и был памятник Егише Чаренцу, поэту призыва двадцатых годов, самому известному и любимому из молодых поэтов Советской Армении.

— Вы, я думаю, слышали, что с ним случилось, — сказал Хечумян. — Год смерти мы знаем — тридцать седьмой, а где могила — неизвестно. Вот и решили — вместо могилы…

В тени полукруглого свода — каменный стол и каменная скамья для путника; родниковая вода стекает, звеня, в долбленую чашу.

— Это сделал Рафо Исраелян, — сказал Виген Гайкович, — наш талантливый архитектор.

Мы напились по очереди, наклоняясь к звенящей струе. Долина курилась утренней дымкой. Убегающий книзу склон холма был исчерчен строчками деревьев-подростков.

В полукружие арки врезано:

«Весь свет пройди, светлее Арарата вершины нет… Егише Чаренц».

Еще тридцать километров отделяло нас от цели. Мы поднимались к Гарнийскому плато; горы вырастали впереди, мохнатые и рыжие, как верблюжьи горбы. Потом начался спуск в новое ущелье. На крутом повороте гладкошерстая бронзовая львица с кошачьей мордой и сосцами, как у римской волчицы, указывала поднятой лапой путь; на базальте цоколя было выбито: «Гегард».

Еще несколько минут, и впереди показался небольшой конический купол на круглом барабане с узкими окнами.

Пещерный монастырь Айриванк (или Гегард) был основан в четвертом веке. В десятом его опустошили арабы, в двенадцатом он снова поднялся и вот уже восьмое столетие стоит здесь свидетельством состязания человека с каменными горами.

Гегард стоит среди сурового и прекрасного хаоса седых базальтовых скал и столбов, среди пожара осенних деревьев, среди каменных диких башен, уходящих под самое небо, среди первозданности, неописуемой словами. Гегард побеждает горы, маленький среди их суровой огромности: он создан человеком.


Не знаю, как именно, каким способом изваяна, вырублена в нутре горы пещерная церковь — вся целиком, с куполом, колоннами, алтарем, без единого шва, без возможности поправить что-либо, сдвинуть, убавить или дополнить. Это сделали в 1283 году зодчий Галдзак и армянские каменотесы на месте пещеры со священным родником. Столетия утекли, родник не иссяк; в призрачном желтоватом свете, проникающем сквозь прорубленное в верху купола круглое отверстие, видны монетки, они лежат на дне выдолбленной в камне чаши, как и во многих других местах, куда хочется вернуться.

Теперь там лежит и моя монетка; вернусь ли — не знаю, а хотелось бы.

В Гегарде есть еще две скальные церкви; они соединены между собой «телефоном» — продолбленными в камне трубами, удивительно хорошо передающими звук, даже шепот. Вообще акустика этих сооружений своеобычна: голос отдается от камня, как от деки музыкального инструмента. Пение хора, должно быть, звучало здесь с органной, гудящей силой.

Есть еще здесь долбленые кельи, есть пещерные часовенки «жаматуны» с язычками копоти и прилепленными к камню восковыми огарками; много «хачкаров» — каменных плит с рельефными крестами, окруженными тончайшей резьбой; конечно же не найдешь двух одинаковых. Бесконечные вариации излюбленных армянских мотивов: переплетения лозы, виноградные кисти, гранат…

Хачкары — это как бы знак благодарности или задабривания наперед, они имеют, в сущности, то же значение, что и «матах» — обряд жертвоприношения, сохранившийся в армяно-григорианской церкви еще со времен язычества.

На все есть свои причины; церковь древней Армении противостояла напору византийской и римско-католической церкви, ей необходимо было обособиться. В годины, вернее, века нашествий, горя и слез, когда вокруг рушилось все, армянские монастыри оставались последним оплотом единства; за их стенами укрывались поэты и летописцы, там хранились рукописи ученых, да и сами они сохранялись для будущих поколений как несгораемая страница каменной летописи, как воплощение созидательной силы народа (Аветик Исаакян написал «Гимн армянскому зодчеству», там есть такие строки: «О, как верил народ мой страдающий вам! В скорби светел душою и сердцем высок, видел он, припадая к замшелым камням, в славе прошлого — будущей славы залог»).

Церковь Катогике монастыря Гегард построена в 1215 году. Мы вошли под ее невысокие своды. Было прохладно и тихо; в углу за столиком сидел нестарый монах. Он подсчитывал что-то на счетах, ведя пальцем по длинному столбцу цифр (вот они, крайности века, — на вселенском соборе в Риме все подсчеты вели две быстродействующие кибернетические машины). Горка тонких восковых свечей лежала на потемневшей серебряной тарелке. В глубине, направо от алтаря, висела на стене одинокая небольшая картина. Это была наивно исполненная масляными красками копия «Сикстинской мадонны» Рафаэля. В нижнем углу виднелась подпись дарителя и дата — «1947». Возможно, даритель был одним из тех, кто видел Сикстину в 1945-м, у нас в батальоне, в Дрездене или в Пильнице — как знать…

В монастырском дворе было пусто. Шаги отдавались гулко от истертых веками каменных плит. Ящерицы грелись на солнце под хачкарами. В глубокой закопченной нише висел на цепях котел. Здесь будут, как и полтысячи лет назад, варить освежеванного барашка. Сейчас его заколют на берегу шумящей горной реки, среди седых камней и пылания осени, окропят теплой кровью церковный порог, а затем сварят, не позабыв о соли, перце и пахучих травах, и станут есть, запивая вином и угощая всех, кто окажется поблизости.

Хотели угостить и меня (барашка привезли трое: отец, мать и сын, с виду деревенские жители, колхозники), и я не прочь был остаться, поговорить о живучих суевериях, если бы позволило время. Но время перевалило за полдень, спутнику моему пора было возвращаться, а мне хотелось еще заехать в Гарни — посмотреть единственный в нашей стране античный храм, вернее — его развалины.

15

Крепость Гарни начиная с третьего века до нашей эры была летней резиденцией армянских царей. Ее разрушали дважды — римляне и арабы; она стояла над обрывистым глубоким ущельем на юго-западной оконечности Гарнийского плато — на оконечности, похожей на треугольный мыс, вдающийся в море воздуха с дальним берегом гор. Вход и теперь стерегут остатки крепостных стен из огромных, искусно отесанных базальтовых квадров, сложенных насухо и соединенных железными скрепами.

Из синевато-черного звенящего базальта высечен и Гарнийский храм, раскопанный Николаем Яковлевичем Марром.

Я не бывал в Греции, не поднимался на Акрополь. Но теперь, думаю, многое там показалось бы мне знакомым. Я обошел вокруг храма, обмерил его шагами: в ширину шесть, в глубину девять, только и всего.

Классическая пропорция, девять крутых — не по нынешнему шагу — ступеней ведут с торца на высокий подиум, где стоят остатки ионических колонн, окружавших некогда целлу храма. Вокруг — среди сухой травы и осенних кустов миндаля — лежат капители, базы, куски антаблементов. Желтые листья опадают на черный камень, на изваянные девятнадцать веков назад изгибы аканта и виноградной лозы, как будто эллинские по форме, но чем-то уже сродные музыке здешней, мелодиям армянских камнерезов.

«Мы — античная нация… — писал Микаэл Налбандян. — Что могут нам напомнить средние века? — Разрушение, плен, резню, кровь, огонь, голод, мрак и смерть…»

Гарни напоминает о другом. Гарни напоминает о тех временах, когда Армения простиралась от Каспийского моря до Средиземного, от Киликийского Тавра до Мидийских гор. О временах, когда здесь находили приют философы и ученые, бежавшие от преследований завоевателей-римлян. О временах, когда Армения, восприняв эллинскую культуру, обогащала ее своими красками, своими линиями, творческим духом своего народа.

За храмом несколько лет назад раскопали небольшое сооружение площадью три на три метра с мозаичным полом, выложенным из множества крошечных камушков — колотых самоцветов. Тут была баня — вероятно, храмовая, а может быть, и дворцовая. Оливково-зеленоватые, розовые, охристо-коричневые и черные пятнышки складываются в изображения странных существ — русалок мужского рода (эллины их называли ихтиокентаврами), у них бородатые лица, туловища рыб и лошадиные копыта. Там изображены еще попросту рыбы, дельфины, рыбаки, женщины — и надо всем этим греческая надпись: «Работали, ничего не получая». Это обращенная в будущее жалоба художников-рабов.

Неподалеку от бани обнаруживается врытый в желтую землю кувшин — «карас», — в таких не только держали вино, но и прятали в дни нашествий все, что можно было.

Направо по склону холма тянутся порыжелые виноградники; там в перепаханном грунте среди узловатых лоз нетрудно найти осколки амфор, кувшинов, тарелок. За каких-нибудь полчаса я набил карманы черепками, младшему из которых было куда больше тысячи лет. А старший — черный, «задымленный» — принадлежал к тем правременам, когда поливы еще не знали.

Пора было уходить. Я подошел к оконечности мыса. Далеко внизу пенился и шумел по камням Азат. Ущелье наливалось синевой, оттуда, из предвечерней сини, вздымались горящие свечи тополей, по-особенному стройных тополей Армении. Орех, абрикос, миндаль и вишня пылали на все лады оранжевыми и пурпурными кронами. Крутизна тянула вниз, я взялся рукой за дикий камень, торчащий на самой кромке, и вдруг увидел, что весь он покрыт беспорядочными мазками, — так, уйдя в работу, художник отирает, не глядя, кисть… Это была Армения Сарьяна; может быть, именно он отирал кисть об этот камень.

Держась за него, я наклонился над ущельем. Какое-то здание, маленькое отсюда, очень современное — прямоугольность, белизна и стекло, дом отдыха или санаторий, — стояло на скале у самой реки. Среди горячих красок осени прохладно зеленела луговина, по ней бродили, щипля траву, две лошади — вороная и белая. Как редко случается теперь увидеть коня — да еще такого, сказочно длиннохвостого и длинногривого, свободного! Я вспомнил о Карабахе и еще, что Армения славилась лошадьми в библейские времена, об этом упоминает пророк Иезекиил.

Снизу донеслось едва слышное протяжное ржание. Хочешь не хочешь, пора было уходить. Рыжая безрогая телка, треща ветвями, вышла из кустов и остановилась, что-то жуя и глядя на нас волооким взором.

На обломке антаблемента сидела босоногая девочка в ситцевом выцветшем платье, с упавшей на смуглый лоб прядью волос. На земле стоял кувшин с мутно-розовой жидкостью и два граненых стакана. Это было «мачари», семидневное молодое вино, оно щиплет язык и пьется легко, но после второго стакана вам хочется обнять весь мир.

16

Километрах в двадцати пяти на юго-запад от Гарни стоит райцентр Арташат, пограничный городок на берегу Аракса, — тоже единственное в своем роде место. Там был разыгран первый достоверно известный нам спектакль в истории театра народов СССР.

И поскольку этот спектакль — трагедия Еврипида «Вакханки» — переплелся удивительно тесно с одним из кровавых спектаклей общечеловеческой истории, не могу удержаться от того, чтобы не рассказать о нем подробнее.

Это произошло ровно две тысячи лет назад, когда Арташат был не райцентром, а столицей, где царствовал Артавазд, сын «царя царей» Тиграна Второго, построившего в прежней столице, в Тигранакерте, большой амфитеатр на склоне горы, на манер эллинских, для представления трагедий и комедий.

В шестьдесят девятом году до нашей эры римский полководец Лукулл разгромил Тиграна и разрушил Тигранакерт. Еще через шесть лет «царь царей» явился в стан другого римского полководца — Помпея, снял с головы царскую тиару и пал на колени. Армения была измучена войнами, старик Тигран (ему шел семьдесят шестой год) хотел мира — и добился его. Он прожил еще десять лет и завещал Артавазду жить в союзе с Римом.

Но это было не так-то легко. Армения — такова уж была ее историческая судьба — стояла на стыке враждующих сил («на грани двух разных, спорящих миров», — сказал Брюсов). Через нее — с юга, севера, и запада — прокатывались волны разрушительных войн. Она стонала веками под гневом Парфии, и на ее же земле Александр Македонский громил парфян. Затем появились римляне…

Положение Артавазда было сложным. В Армении не могли простить римлянам недавно пережитых унижений; их здесь считали варварами, уничтожившими культуру Эллады. Века парфянского владычества тоже не миновали бесследно: простой люд свыкся в конечном счете со многими обычаями и — если уж выбирать — предпочитал парфян и Элладе и Риму.

Сам Артавазд, как и весь «верхний слой» Армении, принадлежал к филэллинам. Он говорил по-гречески, сочинял на этом языке трагедии и выписывал ко двору актеров-эллинов; он любил театр, и может быть, сам выступал на сцене вместе с актерами, как сирийский царь Антиох или император Нерон. Впрочем, это всего лишь предположение; в конечном счете любой царь или тиран — в своем роде лицедей, играющий на сцене истории.

Царь Артавазд, надо сказать, играл свою роль довольно ловко. Он хитро лавировал между Римом и Парфией, пока это было возможно, сближаясь то с теми, то с другими, обещая каждому союз и военную помощь. Когда римляне затеяли очередной поход на парфянскую столицу, Артавазд лично явился в лагерь римского полководца Красса, чтобы заверить его в своей преданности; он даже предложил ему идти на Парфию через Армению. И в то же время он вел осторожную игру с парфянским царем Ородом.

Красс повел свои легионы на парфянскую столицу по кратчайшему пути — от Средиземного моря на восток, через Сирию и Месопотамию; и здесь, под арабским городом Карры, невдалеке от южной границы Армении, разыгралась битва, вошедшая затем во все военные пособия по тактике и стратегии (это был первый в истории пример стратегического отступления с последующим контрнаступлением).

Командующий парфянской конницей армянин Суреп, отступая, заманил римлян в пустыню, измотал их тяжелым походом, а затем обрушился на них свежими силами, окружил и разгромил.

Разгром был по тем временам ужасен — двадцать тысяч убитых, десять тысяч захваченных в плен. Выжженная солнцем пустыня под Каррами была усеяна непохороненными. Сам Красс — как повторялось не раз в подобных случаях — пытался бежать с небольшим отрядом телохранителей в сторону Армении, но был на пути окружен, тяжело ранен в бою, а затем убит.

Марк Лициний Красс — о нем стоит сказать несколько слов — был очень характерной фигурой. Он делил с Цезарем и Помпеем власть над тем, что еще недавно именовалось республикой, а теперь становилось огромной империей. Рим к тому времени покорил Сицилию, Галлию, Сардинию, Корсику, Испанию, Карфаген, Грецию, Македонию, проник в Сирию, Малую Азию, Иудею, Египет. Рим разбухал и ширился, кичась могуществом и загнивая неправедными богатствами.

Зло порождает зло, вражда — вражду. В Риме царили насилие и ненависть солдафонов к «образованным», процветало взяточничество и воровство. Римский историк Саллюстий писал: «Каждая сторона все, что могла, тащила себе, рвала, грабила… Государство управлялось по произволу немногих…» Впрочем, сам Саллюстий — он занимал высокие посты в империи — был лихоимец настолько наглый, что его пришлось судить. Но суд по ходатайству свыше оправдал его, ограничась конфискацией денег на постройку очередной дачи для Цезаря.

Триумвир Марк Лициний Красс был взяточник из взяточников, вор из воров. Он, по свидетельству Плутарха, «добыл свои богатства из пламени пожаров и войн, пользуясь общественными бедствиями как средством для скопления огромных барышей».

Разживаться он начал на проскрипциях диктатора Суллы, присваивая себе имущество арестованных и казненных, — это было нетрудно в Риме. Собираясь в поход против парфян, он завернул по пути в Иудею, стащил из иерусалимского храма всю золотую утварь, загреб храмовые деньги и прихватил в придачу штангу червонного золота весом около семисот фунтов.

Плутарх оценивал его состояние в семь тысяч сто талантов. Наш ученый В. Д. Блаватский приравнивает эту сумму к доходам от девяноста пяти тысяч человеколет труда рудокопов в римских серебряных рудниках.

Но и этого было мало Крассу. Получив под свое управление Восток, он задумал еще разжиться на грабеже парфянской столицы, да не вышло…

Убив Красса, парфяне отрубили ему правую руку и голову с крутым, как булыжник, подбородком, низким лбом и мелко вьющимися короткими волосами, зачесанными наперед (теперь такая стрижка вошла в моду, парикмахеры почему-то называют ее «канадская полечка»).

Затем глотку Крассу — в отместку за ненасытность — залили расплавленным золотом, насадили голову на копье и… повезли в армянскую столицу, в Арташат.

Повезли же ее туда потому, что именно там в это время находился парфянский царь Ород. Хитроумный Артавазд, учтя обстановку, успел заключить союз с парфянами и теперь для упрочения союза выдавал свою сестру замуж за наследника парфянского престола.

В Арташате шли пышные приготовления к свадьбе. Торжество готовились украсить театральным представлением в царском дворце силами царских актеров. Артавазд выбрал к случаю трагедию Еврипида «Вакханки» — и выбрал, как мы увидим, не случайно.

В этой трагедии Еврипид рассказывает, как мифический бог вина и веселой любви Дионис пришел из Азии в Фивы, сопровождаемый пляшущими вакханками. Здесь он напускает на царя Пентея вакхические чары, заставляет переодеться женщиной и уводит на склоны Киферонских гор.

Вакханки тем временем чаруют мать Пентея, Агаву. Закружив ее в плясках и доведя до исступления, они заставляют ее принять участие в оргии, где убивают ее собственного сына. Царя Пентея, переодетого женщиной, разрывают заживо, а одуревшей матери кажется, что убивают не то льва, не то оленя. Насадив голову сына на тирс, она возвращается в Фивы; здесь чары Диониса рассеиваются — и несчастная осознает себя сыноубийцей.

Роль Агавы исполнял в спектакле любимый актер Артавазда Язон Траллийский (в те времена женщины не допускались на сцену). И вот когда он произносил трагический монолог, держа на тирсе бутафорскую голову Пентея, в зале появился парфянский сатрап Силлакес. Низко склонясь перед рыжебородым Ородом и Артаваздом, он достал из мешка и швырнул на подмостки голову Красса.

О том, какой это произвело эффект, говорить не приходится. Выражаясь по-современному, искусство здесь так связалось с жизнью, что теснее некуда.

17

От этого спектакля, упоминаемого Плутархом, ведет начало армянского театра историк Георг Гоян. В двухтомном труде, опубликованном лет десять назад, он тщательно прослеживает и убедительно доказывает непрерывность существования театра в Армении на протяжении двух тысячелетий. Это значительная и полная смысла поправка не только к истории мирового театра, но и к истории мировой культуры в целом. Валерий Брюсов справедливо заметил, какое огромное значение имеет армянский мир для всего культурного человечества. Он говорил, что знакомство с армянской культурой заставляет перестроить наши воззрения на взаимоотношения Запада и Востока.

Работа Георга Гояна убедительно подтверждает эту мысль. Ведь до последнего времени история мирового театра начиналась с Греции, затем шел Рим, а за Римом возникал провал емкостью в несколько столетий, после чего историки как ни в чем не бывало продолжали изучение на материале европейского средневекового театра.

Впрочем, такой подход лишь отражал неверные общеисторические взгляды, согласно которым средоточие духовной жизни нашей эры отыскивалось в одной лишь Европе.

Так называемый «европоцентризм» ограничивал кругозор науки; он мог придать спеси, но знаний не придавал. Держа ножку циркуля где-нибудь в Италии, ученые очерчивали из этого центра магический меловой круг, за пределы которого не считали полезным заглядывать.

В 1945 году я встретил в Дрездене крупнейшего знатока живописи, почетного доктора нескольких университетов. Когда я стал говорить с ним о русском искусстве, он вопросительно приподнял брови. Ему не был известен ни русский восемнадцатый век, ни девятнадцатый, ни двадцатый. Может, он и притворствовал по злобе, но не один он мог тогда похвастать неведением. И теперь, я уверен, не перевелись на Западе просвещенные европоцентристы с громкими учеными званиями и нешироким кругозором.

В этом есть и наша вина: мы издавна не умеем знакомить мир со своими культурными богатствами.

В 1909 году Блок пишет матери из Венеции:

«Здесь открыта еще международная выставка, на которой представлена вся современная живопись (кроме России). — И добавляет: — Общий уровень совершенно ничтожен, хотя выставлен почти весь Штук, Цорн и Дегаз…»

А ведь мы имели в 1909 году великолепных живописцев! Недавно я встретил итальянского литератора, живо интересующегося русским искусством; Врубель был для него откровением: он действительно не знал, да и откуда?..

Иногда, вдаваясь в мечты, я составляю в уме список для выставки, которую условно назвал про себя «Сто шедевров». Я бы, пожалуй, смог укомплектовать ее, взяв по одной вещи у каждого, начиная с Рублева и кончая Сарьяном, Кончаловским, Чуйковым… Я не пропустил бы ни одного этапа, ни одной вехи — как это сделано в небольшой, но прекрасной картинной галерее Армении, где можно проследить весь путь, пройденный и армянской и русской живописью. Вот была бы выставка! Провезти бы ее по столицам Европы, а лотом издать тиражом побольше альбом хороших репродукций с толковым текстом на нескольких языках…

Все это, впрочем, всего лишь мечты, оставим их; вернемся покуда к царю Артавазду и его дальнейшей судьбе.


Через девятнадцать лет после описанного спектакля новый римский триумвир Марк Антоний хитростью заманил Артавазда в свой лагерь и объявил его пленником. Армянского царя заковали в серебряные цепи и повезли в Египет, где он должен был украсить собой триумфальное шествие Антония.

Марк Антоний отличался от Красса известной неустойчивостью натуры, склонной к романтическим неожиданностям. Полюбив египетскую царицу Клеопатру, он так накуролесил, что задал пищу поэтам и драматургам на много столетий вперед.

Триумфы римским полководцам устраивались лишь по решению сената. Антоний наплевал на это; он ведь не остановился перед тем, чтобы бросить на произвол судьбы римский флот ради Клеопатры. Короче, он устроил себе псевдотриумф в Египте.

Клеопатра сидела на высоком золотом троне под балдахином, наблюдая триумфальное шествие, где должны были провести армянского царя в цепях. Антоний объявил Артавазду, что дарит его египетской царице, но обещал ему жизнь, а может быть, и свободу, если тот встанет перед Клеопатрой на колени, назовет ее «царицей цариц» и попросит ее милости.

Старик (Артавазду было за шестьдесят) вроде бы отказался. Так или иначе, через полгода ему отрубили голову. А его столица Арташат (Плутарх называл ее «Карфагеном Армении») была сожжена позднее нероновскими легионами. Император Марк Аврелий разрушил ее дотла.


Сколько я могу судить, Георг Гоян несколько идеализирует Артавазда; возможно, ему нравится, что этот царь любил театр и даже сам писал трагедии. Вернее было бы все же предположить, что тут наложило свою печать время, когда Гоян работал над книгой. Полтора десятка лет назад как-то не принято было хулить царей; некоторые очень крупные художники готовы были даже кровавую опричнину изображать как некое абсолютное благо.

Георг Гоян стремится представить Артавазда просвещенным, смелым, красивым, деятельным — словом, образцом лучших свойств. Между тем летописец пятого века Мовсес Хоренаци — его называют «отцом армянской истории» — писал иное:

«Артавазд не совершил никакого подвига мужества или храбрости. Он весь был предан яствам и питию; бродил, блуждая по болотам, по чащам тростников, по крутизне, охотясь на онагров и кабанов, не заботился ни о мудрости, ни о храбрости, ни о доброй памяти; служитель и раб своего чрева, он утучнял только его».

Кому же верить? Не призвать ли в судьи народную поэзию как выразительницу окончательной правды?

В Армении существовала легенда, будто закованный Артавазд не убит, а находится в плену у дэвов — злых духов — и заключен в пропасти Арарата. Верные псы царя стремятся освободить его, они грызут и грызут цепи, но раз в году, в страстную пятницу, армянские кузнецы ударяют молотами — и оковы крепнут вновь.

Иоаннес Иоаннисян (Брюсов назвал его народным певцом, создателем новейшей фазы армянской поэзии) так передает дух легенды:

Бей молотом по наковальне, кузнец!

Бей молотом, звенья да крепнут цепей!

Врага ненавистного звенья цепей!

Бей молотом по наковальне, кузнец!..

Он, мстительный, хочет вернуться опять,

Чтоб яд смертоносный страданий своих

По лону земли без конца разливать, —

Но крепко он стиснут в цепях роковых.

Пусть верные псы те оковы грызут,

Грызут беспрестанно оковы царя, —

Страданья твои, Артавазд, не пройдут,

Последняя в мире — далеко заря!

Твоей обессиленной злобы порыв

Под молотом нашим опять упадет!

Мы верим: наш край еще будет счастлив

И грешный народ еще блага найдет!

Но если мы будем подобны камням,

Расслышать не сможем призывов души, —

Спасенья купель не откроется нам:

Наш молот тогда, Артавазд, сокруши!

Когда перестанем мы молотом бить,

Вы, псы, разгрызите железо оков:

Пора наступила царя отпустить,

Он ринется в мир, и жесток и суров…

Тут я всей душой на стороне легенды и готов повторить за поэтом:

Бей молотом, бей неустанно, кузнец!

Бей молотом, звенья да крепнут цепей!

Царя ненавистного тяжесть цепей!

Бей молотом, бей неустанно, кузнец!

18

Неожиданность — вот что особенно привлекает в незнакомом городе. Неожиданным был для меня памятник Давиду Сасунскому, поставленный недавно на привокзальной площади в Ереване.

Я собирался в Ленинакан и поехал к вокзалу в трамвае. Сойдя на остановке, я позабыл, зачем приехал. Я ходил вокруг памятника и цокал языком, изнывая от желания поделиться хоть с кем-нибудь неожиданной находкой. И было удивительно, что люди торопятся по своим делам и проходят мимо.

Мне кажется, это лучшая конная статуя, поставленная у нас за столетие, а может быть, и больше.

Впрочем, слово «статуя» здесь не подойдет, оно предполагает неподвижность, статичность; а тут надо говорить о полете.

Памятник посвящен герою народного эпоса, повествующего о борьбе против арабского ига. Давид привстал в стременах на вздыбленном — нет, летящем коне, он отмахнул обеими руками назад тяжелый меч, «меч-молнию», его грудь обнажена, плащ отнесло встречным ветром, тугие завитки волос упали на лоб, нахмурены грозно брови. Куркик-Джалали, его верный конь, летит над бездной, как и должно лететь сказочному коню, одним прыжком переносящему всадника через Севан.

Он вот-вот оторвется от серой скалы: оттуда, сверху, водопадом льется вода из полуопрокинутой копытом бронзовой чаши. Это — по замыслу скульптора — переполненная чаша народного терпения, а внизу, у подножия памятника, — море народных слез. Но дело, конечно, не в прямолинейной символике.

Впервые вижу памятник, где вода — не просто зеркало или элемент фонтанно-декоративного украшения. Плеск истекающей из чаши струи звучит, как голос рассказчика; ее непрестанное падение сверху вниз разительно усиливает впечатление порыва, бесстрашного полета всадника и коня над бездной.

Пластика памятника великолепна. Она далека от мелочного правдоподобия; все здесь полно выразительности, «микеланджеловских» неправильностей, все подчинено мысли. Волны могучих мышц перекатываются под кожей коня, его ноздри раздуты, выкачены глаза. Его грудь, быть может, чуть более широка, чем бывает, копыта чуть более тяжелы, а хвост слишком длинен — но это лишь с точки зрения учебников анатомии или ветеринарии.

Налюбовавшись памятником в целом и частностях, я вдруг заметил, что конь летит без уздечки, без поводов, и подумал, что так ведь и быть должно — к чему повода и уздечка верному помощнику Давида? Нужны ли сказочному коню подковы? Их тоже нет. Есть высшая правда, есть поэзия, есть большое искусство, проникающее куда глубже поверхностного правдоподобия.

Кое-кто удивлялся одежде Давида, его пастушеским штанам, обшитым по бокам козьей шерстью — сверху донизу, на манер ковбойских. Ерванд Кочар, автор памятника, говорит, что Давид и его земляки-горцы носили такие штаны и что именно отсюда — через арабов, через Северную Африку, Испанию — этот вид одежды был занесен за океан. Не знаю, так ли, но гипотеза о происхождении ковбойских штанов показалась мне очень занятной.

Я побывал в мастерской Кочара; хозяин оказался в отъезде, жена его гостеприимно позволила мне посмотреть работы и рассказала, что могла.

Она из тех многих женщин-подруг, на чью долю пришлись ранняя седина и терпеливое ожидание. Ерванд Кочар беспричинно отсутствовал пять лет и вернулся оглохший на одно ухо.

Это, на мой взгляд, очень интересный, мучительно ищущий художник. Он окончил в 1921 году Московское училище живописи, ваяния и зодчества; А. В. Луначарский направил его преподавать в Тбилиси, оттуда он попал в Париж и вернулся в Армению вместе с Аветиком Исаакяном. В мастерской у него висят живописные и графические работы, но сильнее он все же в скульптуре. Я видел впечатляющий эскиз памятника полководцу пятого века Вардану Мамиконяну (там все четыре копыта коня в воздухе, он летит, едва касаясь брюхом клубящейся пыли), видел строгий эскиз статуи Анания Ширакаци, математика, в седьмом веке утверждавшего, что Земля кругла (вспомним, что в это время ученые мужи Европы не сомневались, что она плоска, как стол).

Надо побывать в Матенадаране, чтобы представить, как велик вклад армян в мировую сокровищницу культуры. Там собрано уцелевшее, с трудом сохраненное, спасенное из пылающих библиотек, унесенное в годы изгнаний. Там вы найдете самую древнюю в мире таблицу четырех арифметических действий, увидите алфавиты исчезнувших с земли народов, армянские рукописи девятого века на грубо выделанной телячьей коже и первые книги, отпечатанные на бумаге в Венеции, где изгнанники основали в 1512 году первую армянскую типографию. Вы узнаете, что еще в пятнадцатом веке армянские ученые заметили лечебные свойства плесени и сформулировали закон о сохранении вещества. Вы увидите Библию, которую назвали позднее «царицей переводов»; французский ученый Лакроз восхищался красотой, изяществом, точностью ее текста. (Многие произведения античной литературы пропали бы бесследно, если б не сохранились армянские переводы.)

Сокровища Матенадарана необозримы (около двадцати пяти тысяч одних рукописей, из них десять тысяч армянских). Есть тексты, которых еще не коснулась рука исследователя. И до сих пор армяне со всех концов земли шлют в Матенадаран разметанные по белу свету древности.

Повседневным посетителям открыта лишь самая малая часть богатств; выставка невелика, но достаточно разнообразна, чтобы обрисовать общую картину. Я видел там прелюбопытную «авторучку» двенадцатого века, стеклянную, с шариком-резервуаром для чернил; видел расписные турецкие фирманы, рукописи Авиценны, Алишера Навои, собственноручно подписанный указ Наполеона о награждении орденом офицера Пьера Шамбо… Видел рукопись весом в тысячу двести килограммов — на каждый лист ушла шкура теленка, а всего их семьсот (армянские беженцы разделили ее пополам, чтоб спасти в трудный час; половину унесли, вторую зарыли в Арзруме. Нашли ее русские офицеры). Видел и самую маленькую, пятнадцатого века, она весит восемнадцать граммов…

Но если бы спросили, что более всего поразило меня там, я бы, пожалуй, ответил — Торос Рослин. Этот художник-монах в 1285 году украсил рисованными заставками книгу «Чашоц», написанную царем Киликийской Армении Гетумом Вторым. Рискну сказать, что эти работы по жизненности, по воздушной тонкости письма значительно опережают европейское Возрождение. Я был поражен, обнаружив моделирование объема полутонами и рефлексы, утвердившиеся в искусстве Запада намного позднее.

Миниатюры Тороса Рослина редкостно красивы по колориту; сочные краски — пурпурные, синие, золотые — сочетаются там с мягкими лиловыми и зеленоватыми. Средневековой жесткостью и не пахнет. Не пахнет и влияниями персидской миниатюры.

Вот ведь откуда тянется нить к сегодняшнему искусству Армении!

В вестибюле Матенадарана я видел превосходную современную мозаику, где изображен эпизод Аварайского сражения. Это настоящая мозаика, не претендующая на подражание масляной живописи. И вас не смущают огненно-красные или ярко-желтые кони, мчащие всадников навстречу персам, что восседают на боевых слонах.

Памятники, памятники… Кажется, не хватило бы места на армянской земле, если бы отметить памятниками всех ученых и поэтов, всех героев, все бесчисленные битвы и сражения со времен нашествия Тиглатпалассара и до последних лет. А нужно ли это? Наверное, все-таки нужно. Потому что без прошлого нет будущего и память о мертвых неотделима от уважения к живым.

Но памятники бывают разные. Я не видел ничего скромнее, проще и сердечнее памятников-родников на дорогах Армении. Не знаю, кто именно это придумал; говорят, колхозники села Паракор Эчмиадзинского района поставили первый такой памятник героям Отечественной войны, своим односельчанам. Впрочем, слово «поставили» неточно; эти памятники как бы вырастают сами, возникают естественно из какой-нибудь придорожной скалы, из глыбы дикого камня. Они невелики; гладко отесанная плита с долбленой чашей или ниша под небольшим фронтоном, каменная скамья — и все разные, непохожие. Теплый камень и студеная неиссякаемая струя как символ вечного течения жизни. У таких памятников останавливаются, чтобы утолить жажду, посидеть, подумать.

Вы можете увидеть их в Арташатском, Талинском, Артикском, Алавердском, Степанаванском районах — на перекрестках дорог, на площадях райцентров. Рафо Исраелян — автор памятника Чаренцу — и другие армянские зодчие помогли воздвигнуть много таких знаков народного уважения к памяти павших.

Не лучше ли это какой-нибудь гипсовой или бетонной (а то и позолоченной) фигуры стандартного производства, в каске и с автоматом? Не говорю уже о покосившихся пирамидках, о поросших сорной травой братских могилах, о мусорных свалках на месте гибели тысяч людей.

Недавно генерал Чумаченко, подполковник Улыбышев и майор Анненков рассказали в «Красной звезде» о сиротливых солдатских могилах вокруг Волгограда, о заброшенных и запущенных могилах, вблизи которых «…веселятся юноши и девушки, чьи отцы и старшие братья отдали жизнь за счастье будущих поколений». Грустный рассказ.


В прошлом году Финляндия объявила международный конкурс на памятник Сибелиусу. В конкурсе участвовало немало скульпторов и архитекторов из разных стран; первое место завоевал проект под девизом «Душа музыки», автором оказалась Эйла Хилтунен. Я видел этот проект, он произвел на меня глубокое впечатление и пробудил множество мыслей.

Представьте себе поляну в народном парке Хельсинки, среди сосен, дубов и темных елей. На поляне, в зеленой глади травы, — треугольный пруд, на берегу которого — три плакучие березы.

Впрочем, это лишь издали, лишь на первый взгляд покажется вам березами; на деле же это и есть главная часть памятника, его основное сооружение. Я говорю «сооружение» потому, что это сделано из нержавеющей стали, как бы изваяно из множества труб, похожих одновременно и на стволы, покрытые берестой, и на свисающие печально ветви, и на органные трубы. Они свисают к траве, отражаются в тихой воде пруда и в то же время возносятся вверх, как звуки музыки, рожденной на этой земле, в окружении лесов и озер. Это необычный, непривычный памятник. Один журналист, беседуя с председателем жюри конкурса профессором Хансеном, не без колкости спросил:

— Значит, можно обойтись без цоколя, музыкальных инструментов и вдохновенной позы?

— Эйла Хилтунен не занимается производством устарелых стандартов, — ответил Хансен, — и не копирует с копий… Она отлично понимает, что народная символика не обязательно должна быть иллюстративной, дословной; что в данном случае необходимо было искать синтетическое образное решение, выраженное языком современной пластики; что памятник, не считающийся с пейзажем, атмосферой, пространством, небом, природой (я бы добавил — и временем), пусть он даже красив, может оказаться далеким от произведения подлинного искусства.

В самом деле, вернее ли было бы, если б на этой поляне поставить бронзовую или каменную фигуру Сибелиуса, автора «Финляндии», любимого народного композитора, — в пиджаке или пальто, с дирижерской палочкой или без, вдохновенно вслушивающегося или пишущего? Не знаю.

В искусстве нет и не должно быть всеобщих рецептов. Но есть вещи, заставляющие думать, волнующие, и есть произведения хоть и умелые, но холодные, бездумные. Есть летящий Давид Сасунский и есть Хачатур Абовян, вельможно стоящий на цоколе в сюртуке и накидке, похожей на римскую тогу; не припомню, чем он отличается от Грибоедова, стоящего на таком же цоколе в Тбилиси. Кажется, Грибоедов стоит без накидки.

Мариэтта Шагинян вспоминает о композиторе Спендиарове — «маленький человек, с круглым личиком, глядел сквозь очки, улыбался детской улыбкой…». Но у скульптора, что поставил памятник Спендиарову подле оперного театра в Ереване, были свои представления о величии (вернее, не свои, а взятые взаймы у давно минувших времен). Надо вчитаться в надпись, чтобы понять, кто именно восседает в бронзовом кресле — Спендиаров или Туманян (у театра стоят два на диво одинаковых памятника).

19

Поезд уходит на юго-запад; справа виднеется Арагац, слева дымят заводы. Мимо окон плывут окраинные дома среди садов, по-весеннему зеленые гряды огородов, красноватые плантации убранного хлопчатника, побурелые виноградники. Стадами стоят обмолоченные скирды. Полустанок из розового артикского туфа появляется на миг, и вдруг вдали — прямо перед окнами, во весь свой пятикилометровый рост — открывается двуглавый Арарат.

Желтое солнце висит высоко над его вершинами. Место высадки Ноя (старик, надо думать, причалил к вершине Большого Арарата) затянуто прозрачной дымкой. Стекают вниз по горе ледяные ручьи. Малый Арарат — удивительно правильной конической формы — облит снежной глазурью ровно до половины. К нему прилепилось концом длинное узкое облачко; кажется, что он курится дымом, как и положено вулкану.

Горные вершины Кавказа предстают перед вами как завершение, как девятый вал среди бури каменных волн. Арарат возникает без предисловий, он открыто стоит на ковре равнины, и в этом его особое, негрозное величие.

Равнина, которую принято называть Араратской долиной, — благословенный кусок армянской земли, хотя бы потому, что там ровно и не так уж много камней. Недостаток влаги пополнен людским трудом (каналы), а солнца здесь не занимать. Вот и сейчас оно заливает нежарким светом чисто вспаханные поля, скирды, виноградники, абрикосовые рощи. Тополя убегают вдаль, отмечая невидимые дороги, — ряды маленьких, желто горящих свечей, расставленных по равнине. Серо-зеленоватые купы деревьев смахивают на оливковые рощи, но это не оливы, это пшат — армянский финик, мучнистый, в коричневой кожуре.

Иногда тополя приближаются к самым окнам, все наливается трепетным желтым светом; затем они расступаются, открывая седую солонцовую гладь в кострах горящих кустов тамариска. Из личинок, питающихся листьями этого растения, говорили мне, добывался некогда пурпур. Яркая и стойкая краска библейских времен годилась для тканей, камня, бумаги, стекла и даже применялась как лекарство. В Матенадаране сохранился дневник Саака-миниатюриста, где он описывает рецепты приготовления пурпура для разных целей. Было время, когда пурпур ценился вровень с золотом; одни называли его византийским, другие — армянским.

Проплывает какое-то село — сухие стебли кукурузы, ульи, увитые виноградом айваны, пирамиды кизяка… Розовый камень, черепица. Прохладно-зеленая с голубизной, стоит рядами капуста — тугие, огромные вилки на оголенной земле, — и снова серебро солонцов, пурпурные костры тамариска, черно-белая пасущаяся баранта…

На станции Октембер продают ведрами виноград, крупные помидоры, яблоки. В одежде женщин — все краски осени. Это все еще Армения Сарьяна. Но есть и другая; поезд свернул на север — вскоре она появится и вступит в свои права.

Облачко над Малым Араратом вспухает, множится — и вот уже затянуло обе вершины. Правее сгрудились сизые тучи; где-то над Турцией бушует гроза.

Это было в день высшего напряжения кризиса в районе Карибского моря. Те, кто оказался тогда на Западе, рассказывали потом о страхе, охватившем людей, о всеобщей тревоге, отчаянии, о панике на биржах Италии, о вдруг помрачневшей Франции, о внезапно опустевших гостиницах, о парижанах, всерьез обсуждавших вопрос — куда, где укрыться…

Слушая их рассказы, я вспоминал безмятежное, удивительное спокойствие Еревана.

Должно же быть объяснение такому спокойствию. Беззаботность? Нежелание взглянуть в лицо фактам? А может быть, оно происходит от невозможности поверить, что мир стоит на краю бездны? Мы ведь привыкли жить будущим, верить в будущее.

Человек Запада теперь гораздо более склонен верить в близкий конец света. К этому приучили не только атомные испытания, но и глубокий пессимизм послевоенного искусства. Оно слишком уверилось в неизбежности зла.

Гроза и солнце… Когда поезд стал, донеслись отдаленные глухие раскаты. За станцией Аракс начался подъем. Два паровоза на сцепе, согласно пыхтя, тянут вверх. Земля все гуще засевается камнем, все заботливее — чтоб не оставалось проплешин. И вдруг среди желтоватого камня — обмолоченные скирды, добротное длинное строение — должно быть, коровник; трактор с прицепом, ряды розовеющих домов. У станционного здания штабелями — бумажные мешки с цементом. Это Мастара, с ее полями среди камней, с ее отвоеванными полями. Гряды вспаханной земли расчерчены клеткой неглубоких канавок, снесенные камни лежат холмами.

Бурливая речушка бежит с юго-запада поперек движению. Все больше камня, и он все крупнее. Камень складывается в курганы, в основания несуществующих памятников или остатки крепостных стен. И вот уже все окаменело вокруг; лишь изредка — кустики и белые солонцовые пятна. Но вскоре и они исчезают; натужно пыхтя, паровозы тянут нас в каменную страну. Все кругом будто посеребрилось. Фантастический, лунный пейзаж. Острые серые изломы иногда подступают к самым окнам, иногда камни стоят торчмя, будто могильные памятники великанам строителям, иногда громоздятся башнями, серо-серебряными от векового лишайника; под лишайником — темно-серый, почти черный вулканический туф.

И снова — наперекор всему — село, куски отвоеванной земли, расчерченной оросительными каналами и огороженной низкими каменными стенами.

В Ереванской галерее, в зале Сарьяна, висит его «Армения», написанная в 1923 году. В этой картине как бы сливаются все темы Сарьяна, его излюбленные мелодии. Хоровод женщин кружится там на плоской кровле деревянного дома, а вокруг собралось все, что мило сердцу художника, — горная река, древний храм, столбы базальтовых скал, набегающие к обрыву деревья, быки в упряжке арбы, стройные тополя, черно-синяя баранта на зеленом пастбище, розовый камень, Арарат вдали — словом, все, в то же время не все…

У Сарьяна — своя Армения, его живопись выражает давнюю мечту народа о цветущей земле. А вот эта, другая, серокаменная, суровая, трудная Армения выразилась не в живописи, а в творениях зодчих, камнерезов и скульпторов.

В одном из залов галереи — кажется, именно в сарьяновском — я увидел прекрасно изваянную из серого камня голову. Это был Шаляпин, но не такой, каким привыкли мы его представлять; это был Шаляпин стареющий и несчастливый — откинутая назад голова, далеко устремленный взгляд, едва проявленные, как бы затуманенные черты лица и одна-единственная горькая складка у рта, рассказывающая обо всем.

Эту голову изваял в Париже Гюрджян, один из многих скитальцев — «харибов», рассеянных несчастьями по всему свету, но не забывающих ни на миг о родной земле..

Директор галереи любезно показал мне другие работы Гюрджяна, хранящиеся в запаснике. Их немало — около ста пятидесяти, это дар вдовы скульптора; Гюрджян умер недавно в чужих краях. Я видел там портрет Рахманинова — позеленевшая бронза, воплощенная грусть по родным полям. Видел беломраморную голову пианиста Добровейна — того самого, что играл Ильичу «Аппассионату». Видел «Юность», высеченную из черного базальта, и чудесный портрет французской актрисы Паскар, слегка подкрашенный, с нарисованными тонкими бровями, с морщинками увядания и умным, чуть насмешливым взглядом. Видел голову Анахит, древнеармянской богини любви и плодородия.

Я видел еще множество других даров — картин, офортов, скульптур, что стекаются со всего света в Ереванскую галерею в знак памяти и любви к земле, которую нельзя не любить, даже если она сплошь поросла камнем — вот так, как здесь, за станцией Кармрашен, где среди лунного дикого безлюдья бежит куда-то бетонный лоток самотечного оросительного канала и шагают опоры высоковольтной линии.

Овцы пасутся среди камней — бог знает что они там щиплют; из камня сложены низенькие укрытия для чабанов — на случай непогоды. Вдоль поезда стелется маслянисто-черная накатанная дорога, по ней бежит бензовоз. Справа по ходу, в каменном сером ущелье, — река. И — неожиданный оазис: дом путевого обходчика, несколько тополей, лилово-розовые цветы…

За станцией Ани (ее название напоминает об еще одной древней столице Армении) все вокруг чуть смягчается — линии, краски. Камень исподволь желтеет. Мы спускаемся в долину реки Ахурян, петляющей между зеленоватых возвышенностей. Там, за рекой, земля будто бы та же, что здесь, — да не та, вся сшитая из небольших лоскутьев, с темными вспаханными заплатами. Отчетливо видно турецкое селение — плоские кровли, купы деревьев. На стерне пасутся коровы, черные и красно-бурые; с ленивым спокойствием они бродят у самой пограничной черты.

Где-то здесь СССР и Турция вскоре начнут строительство крупного водохранилища — общего для обеих стран, нужного той и другой стороне.

Осень буреет над Ахуряном. Вдоль дороги сажают деревца. Мы подъезжаем к Ленинакану. На запад уходит приток Ахуряна — Арпачай.

«…Арпачай! Наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег…»

Вы, конечно, узнали строки из «Путешествия в Арзрум». Задумывались ли вы над этой тягой к «чужой земле», к путешествиям в другие страны? Простое ли тут любопытство или потребность куда более серьезная? «С детских, лет путешествия были моею любимою мечтою…» Кто ж из нас не повторит эти слова и не пожалеет, что так мало видел? Век географических открытий был для многих счастливым веком, и та же извечная воля к выходу в неизведанное посылает теперь человека за пределы Земли, — в то время как сама планета все еще разгорожена и не так-то просто «въехать в заветную реку».

Я почему-то думаю, что конь у Пушкина был легкий, как бы крылатый, и явственно представляю, как весело он перенес его через пенистый Арпачай. И еще я вспоминаю, как Пушкин описывает свое возвращение в Россию, где его первым делом встретила ругательная статья какого-то борзописца — из тех, кто нравственность смешивает с нравоучением и видит в литературе одно педагогическое занятие. Может быть, это была ругань насчет «Графа Нулина», а может быть, и другая; на долю Пушкина всякой ругани выпало вдоволь.

Всего лишь за год с небольшим до путешествия в Арзрум некий Б. Федоров на страницах «Санкт-Петербургского зрителя» наставительно осуждал слово «корова», как недостаточно возвышенное для поэзии, и упрекал автора «Евгения Онегина» в том, что тот называет благородных барышень «девчонками». А месяца три спустя М. А. Дмитриев огорчался на страницах «Атенея», что никак не может понять выражение: «Мальчишки коньками звучно режут лед». Он с трудом догадывался, что это означает: «Мальчишки бегают по льду на коньках». А уж такое, как «бокал кипит», «безумное страданье», «сиянье розовых снегов», — такое было ему вовсе непонятно. Он был против усложненной поэзии.

До чего же все-таки стара, однообразна и заразительна железная готовность судить и выносить скорые приговоры искусству — даже среди людей неглупых. Вот запись Пушкина:

«О «Цыганах» одна дама заметила, что во всей поэме один только честный человек, и тот медведь. Покойный Рылеев негодовал, зачем Алеко водит медведя и еще собирает деньги с глазеющей публики. Вяземский повторил то же замечание. (Рылеев просил меня сделать из Алеко хоть кузнеца, что было бы не в пример благороднее.) Всего бы лучше сделать из него чиновника 8-го класса или помещика, а не цыгана. В таком случае, правде, не было бы всей поэмы: Ma tanto meglio» (Но тем лучше).

20

В Ленинакане подвешивали воздушную сеть для первой троллейбусной линии. Шофер такси сказал, что — кровь из носу — к Седьмому ноября должны закончить. Наверное, к празднику хотели поспеть и с бассейном на центральной площади, против здания горсовета.

Это водный партер на манер версальских, прямоугольный, восемьдесят пять шагов длины на двадцать ширины, с уступчатым каскадом и фонтанными форсунками в центре каждого уступа. Наверное, будет эффектно; готовятся к пробному пуску — заканчивают бордюр светло-серого камня, асфальтируют. На площади потрескивают костры, ездит взад-вперед тяжелый каток, постукивает компрессор, тарахтят отбойные молотки. На тракторный прицеп грузят строительный мусор. Вокруг толпятся болельщики. Вечереет, а мне еще хочется пройтись, взглянуть в лицо городу. Я знаю о нем всего лишь то, что была здесь прежде глухая пограничная крепость с гарнизоном, при крепости — полумертвый городок, назывался Александрополь, а теперь…

Вряд ли я удивлю кого-нибудь, сказав, что теперь тут действуют текстильный комбинат на пять тысяч рабочих, трикотажная фабрика, заводы шлифовальных станков, промышленных приборов, крупный мясокомбинат и прочее. Я мог бы еще добавить о строящемся заводе электрохолодильников, но и это, пожалуй, не удивит никого.

Я снял номер в гостинице (у лестницы стоит бронзовый кудрявый пацан с лампионом) и отправился побродить.

На деревьях бульвара шумно совещались перед отлетом грачи. Под ногами бумажно шуршало. Пахло палым листом и дымом. В зеленеющем небе темнели шатры старой церкви. Зажглись фонари — лампы дневного света, как в Москве или Киеве. Они тянулись вдоль старых и новых домов проспекта Победы, разделенного широким бульваром на две части, — справа новые вперемежку со старыми, слева одни старые, одноэтажные, невысокие.

Очень забавно выглядят старые дома Ленинакана, добротно сложенные из темно-серого туфа или базальта. Приземистые, крепкие, с вытесанными наличниками окон и дверей, с профилированными карнизами по всем правилам искусства, с архивольтами и фронтонами, но без крыш.

Да, действительно, покатых крыш на этих домах нету, а есть скрытые за каменными карнизами плоские глинобитные кровли. Но с первого взгляда кажется, что крыши были и что их снесло, одним махом сбрило какой-то непонятной стихией.

Все прояснится, когда вы узнаете, что в Александрополе испокон веку жили лучшие в Армении каменотесы и резчики; они уходили на лето далеко за пределы Армении. Строить в Александрополе, кроме своих домов, было нечего. Вот и строили себе каменные полуземлянки по всем правилам тогдашнего строительного мастерства; а покатые крыши были тут ни к чему. Здесь привыкли к плоским; и до сих пор кое-где в деревнях Армении летняя жизнь течет на этих кровлях-балконах, как бы удваивающих площадь жилья.

Ну а новые… Новые дома в Ленинакане строят из артикского туфа, преимущественно пятиэтажные. В сумерках их не разглядишь, оставим на завтра.

Возвращаюсь к гостинице. Молодежь штурмует кинотеатр «Октябрь», там идет «Последний раунд». Это один из двух городских кинотеатров — на сто двадцать тысяч населения. Есть еще, правда, киноустановки при клубах, но по гудящей толчее видно, как не легко тут попасть в кино.

В бассейн пустили воду, в ней отражаются голубые огни фонарей и желтое пламя костра. Пахнет горячим асфальтом. Над площадью носятся тучей грачи.

В ресторане пустовато. Буфетчица тут похожа на вангоговскую «Арлезианку», на мадам Жину с ее крупным носом, зеленовато-смуглой кожей и тяжелыми веками. И вообще все вокруг чем-то неуловимо напоминает «Ночное кафе», хотя прямого сходства и нет. Может быть, пустоватость и фигура официанта в белой куртке, стоящего у буфетной стойки. А может быть, просто пришедшая вдруг мысль, что Ван Гог мог бы сидеть тут, покуривая свою трубчонку, — он ведь тянулся к чистым краскам и добрым людям.

Интересно, что бы сказали здесь, увидев, как он пишет ночное звездное небо и тополя, сидя в темноте у мольберта и заткнув за ленту шляпы полдюжины горящих свечей? В Арле его тотчас сочли бы сумасшедшим.

Наверное, он подарил бы этому ресторану несколько своих картин, — хотя бы ради того, чтоб убрали те, что висят на стенах. Вот ведь удивительная вещь — в стране замечательных живописцев стены гостиниц, кафе, ресторанов, клубов увешаны бог знает какой халтурой, вплоть до «мишек в лесу» поточного производства. А сколько добра заточено в запасниках Ереванского музея и на складах Министерства культуры Армении!

В театре имени Спендиарова — в одном из любопытнейших театральных зданий страны, построенном Таманяном, — я увидел в фойе выкрашенный белой масляной краской муляж: он и она, полунагие, в псевдоизящных «классических» позах — заломленные и воздетые руки, он полулежит, она подъяла очи к небу… К гипсовому изделию привинчена жестяная фирменная табличка, как на экскаваторе: «Государственная скульптурная фабрика, г. Харьков». Так и написано. И это на родине Гюрджяна, в городе, где живет Ерванд Кочар!

Кроме того, в фойе стоят еще литые бронзовые торшеры из комиссионного магазина, фарфоровые нездешние вазы — утеха присяжного поверенного — и мраморный стол на изогнутых ножках стиля ампир.

А. И. Таманян строил в те годы, когда почему-то считалось, что по сценам новых театров должна свободно маневрировать кавалерия и двигаться танки. Как выяснилось позднее, танки сыграли свое на других театрах, а сценические подмостки обошлись как-то без них. Выяснилось также, что театр будущего — это вовсе не обязательно «массовое действо» с эскадронами статистов, и сейчас наибольшим успехом пользуются пьесы, где действующих лиц двое, трое, ну в крайнем случае несколько.

Таманян построил своеобразную сцену с тремя порталами («трехчастную», в виде трельяжа), и не одну сцену, а две, соединенные тылом и обращенные к двум разным залам. Функция здания ясно выражена в его архитектуре — с двумя мощными полукружиями фасадов (амфитеатры) и возвышающейся посредине сценической частью. (Оригинальное пространственное решение Таманяна было отмечено золотой медалью на Всемирной выставке в Париже.)

Но занавесы на боковых частях сцены остаются теперь задернутыми; я смотрел балет Хачатуряна «Спартак» — вполне традиционную постановку с «натуральными» слащавыми декорациями, с кордебалетом в хлопчатобумажных туниках и солистами в штапельных пеплумах и хитонах. Было чуть-чуть смешно и грустно; таманяновская сцена ждала другого.


В октябре 1926 года Ленинакан разрушило сильным землетрясением. Тогда-то и приехал сюда молодой архитектор Каспаров, окончивший Тбилисскую Академию художеств. Рубен Галусович прожил в Ленинакане тридцать шесть лет, знает здесь каждый дом и сам построил немало. На улицах ему то и дело приходится приподнимать шляпу, отвечая знакомым.

Мы побывали с ним на новостройках, где стоят кварталы пятиэтажных домов, похожих на ереванские; здесь строят по тем же типовым проектам. Вся Армения вместе с Ереваном отнесена планирующими инстанциями к «четвертому климатическому району», хотя достаточно заглянуть в энциклопедию, чтобы узнать, что республика «отличается исключительным разнообразием климатических условий».

Ширакское нагорье никак не похоже на Араратскую равнину; зима здесь суровая, с морозами до тридцати пяти градусов, а летние ночи прохладны. Пушкин назвал эти места «возвышенными равнинами холодной Армении» (он проезжал здесь в конце июля).

Между тем новостроящиеся дома, повторяю, ничем не отличаются от ереванских; здесь, как и там (и как в Грузии), к типовому проекту привязаны «этажеркой» открытые террасы, жильцы самосильно превращают их в закрытые, выгадывая десяток метров площади и безнадежно уродуя застройку.

В Ереване живет архитектор Бабаян, он предложил экономичный проект квартиры с передвижными перегородками; в жаркое время можно получить просторную веранду-лоджию, открытую, с летней, кухней, зимой наружная остекленная панель возвращается из глубины комнаты на место. Перестановка вместе с передвижением внутренних перегородок отнимает всего три-четыре часа.

Проект одобрен Ученым советом Института искусств Академии наук Армении. Но скоро ли начнут возводить такие дома?

В принципе плановая система должна обеспечивать быстрое внедрение целесообразных проектов; на деле же перестройка нередко затрудняется многочисленными инстанциями. Новшества поощряются плохо, инициатива гаснет, все подчиняется отчетной цифре: столько-то квадратных метров жилья.

Что говорить, цифры впечатляют; за прошлый год в Армении сдано в эксплуатацию триста восемьдесят шесть тысяч квадратных метров (семь тысяч квартир) — масштабы небывалые. Но тем более пристально вглядываешься в новопостроенные дома. Их не сменишь, как устарелый станок или отслужившую машину. Они поднимаются, как образ грядущего, и поневоле задумываешься: каким же должен стать мир в эпоху промышленной стандартизации? Миром однообразия или миром разнообразия? На этот вопрос обязаны ответить наши строители, и ответ должен быть скорый. Потому что будущее строится сегодня.


В бедах и напастях, перенесенных Арменией за два с половиной тысячелетия, землетрясения занимают не главное место; но все же, как говорят геологи, «формирование горного сооружения Кавказа в целом» и посейчас не закончилось; подземные хлопоты природы время от времени отдавались и отдаются эхом в Армении.

Армянская архитектура (как и здешние люди) коренастее, плотнее, упористее грузинской. Когда в Ленинакане во время землетрясения рушились недавние постройки, старая церковь на центральной площади, сложенная из черного и красного туфа, продолжала стоять нерушимо, как стоит и теперь. Это копия (или вольное повторение) храма из Ани, столицы Багратидского царства, основанной в конце восьмого века, а к шестнадцатому превращенной нашествиями в жалкую деревушку.

Рубен Галусович говорит, что в сильный бинокль можно увидеть развалины Ани. Мне это не удалось, но я видел другие развалины, выразительно свидетельствующие, как опасно пренебрегать законами природы и законами искусства.

Километрах в двадцати западнее Еревана, близ Эчмиадзина, есть возвышенность, с нее открывается дивный вид на долину и Арарат; на этом месте в седьмом столетии решили построить храм — памятник первому католикосу Армении Григорию Просветителю.

Это сооружение стало известно под названием «Звартноц» (то есть храм «бдящих сил», или ангелов). История его строительства нашла своеобразную трактовку в современной поэме Гегама Саряна «Храм славы».

Там рассказано, как зодчий Овнан, получив задание построить храм «более прекрасный, чем собор святой Софии в Византии», бьется безуспешно над сооружением, — построенное за день само по себе рассыпается ночью. И вот Овнану являются во сне строители собора святой Софии. Они дают ему совет:

«Если хочешь, чтоб стойкое зданье возвышалось, сияя в веках красотой, сердце ты положи в основанье…»

Вняв совету, Овнан последовательно жертвует всем, что ему дорого, а под конец и сам бросается с вершины храма:

«И внезапно он с купола бросился вниз, сердце родине отдал навеки. И остался тот храм, в блеске каменных риз, вечной памятью о человеке».

Спору нет, поэт имеет право на вольности, образные преувеличения, может отклоняться от «сухих фактов». Но если Овнан действительно бросился с купола вниз, то не потому ли, что осознал вавилонское тщеславие замысла и бесполезность своих жертв?

Ведь беда-то в том, что в отличие от большинства древних сооружений Армении Звартноц не остался «в блеске каменных риз, вечной памятью о человеке». Он рухнул — и довольно скоро, через два с лишним века, в итоге первого основательного землетрясения.

Рухнул же он, надо думать, оттого, что был построен не на реальной почве Армении, а на почве отвлеченной идеи величия.

Это был единственный в Армении круглый храм телескопической формы (иофановский проект Дворца Советов исходил из такого же образного решения). Три последовательно уменьшающихся круглых объема возвышались один над другим, увенчанные шатровым куполом. Выглядело величественно, красиво, но это была лишь скорлупа, декоративная оболочка. Внутри скрывался «тетраконх» — крестообразная конструкция из колонн и аркад.

Звартноцу не хватило стойкой честности, содержание разошлось с формой — и он погиб. Вот о чем, пожалуй, стоило бы написать поэму. И там, наверное, уместны были бы строки о мастерстве работяг-каменотесов. Диву даешься, глядя на базальтовые ступени стилобата, перестоявшие тринадцать веков, — ни щербиночки, линия — как по шнурку, будто вчера уложено. Есть чему позавидовать и поучиться.

На стилобате высятся обломки колонн, куски стен из оранжевато-серого и зеленоватого камня, лежит мастерски высеченная из базальта огромная капитель — распростерший крылья черный орел.


Старая церковь в Ленинакане (теперь там краеведческий музей) — одно из немногих перестоявших землетрясение крупных зданий. Почти все остальное на площади построено заново — и все на глазах и с участием Рубена Галусовича Каспарова, знающего здесь каждый уголок. Славная все-таки разновидность людей — старожилы. И не так уж часто встречающаяся в наше время.

Я провел несколько приятных часов с Рубеном Галусовичем на городских улицах. Он рассказывал о разном — как перед самой войной дали воду из Казанчи, за сорок пять километров, из горных родников с дебетом тысяча литров в секунду; и что сейчас из Кировакана тянут сюда азербайджанский газ; и что при клубе текстильного комбината строится театральное здание; и что до революции вообще-то в Александрополе было всего два добротных дома: вот они — коммерческое училище и женская гимназия; и что если уж говорить всерьез о свободной застройке, то нельзя, черт возьми, по-разному трактовать уличный и дворовый фасады.

А я думал, что без таких вот людей худо было бы небольшим городам, а их ведь не так уж много — любящих свой небольшой город старожилов-знатоков, и не очень-то им легко, а молодежь норовит уехать, и на это есть тоже свои причины: не телевизором единым жив человек.

Мы подошли к улице Абовяна. Она была отгорожена переносными барьерами, ее мостили крупными шестигранниками из подкрашенного цемента. Григорий Иванович Асратян, председатель горисполкома, задумал сделать эту недлинную, примыкающую к центру улицу местом прогулок — перекрыл движение, снял тротуары, и теперь плитки ложатся во всю ширину. Кое-где остаются незамещенные шестигранники, туда сажают кусты и деревца — но не рядами, а свободно, вразброс.

Об Асратяне я уже слышал. Молодой архитектор из Еревана, он принял пост «мэра» с намерением поменьше сидеть в кабинете. Председательствует недавно, а говорят о нем повсюду и хорошо.

Конечно же неплохо иметь мэра-архитектора, самостоятельно разбирающегося и в городском хозяйстве и в искусстве. Асратян успел уже кое-что сделать для города: реконструировал широкую улицу Калинина, пустил троллейбус, приводит в порядок и озеленяет территорию новостроек, мостит старые улицы, прокладывает новые — словом, действует. Рассказывают, он пригласил сюда садовода-мичуринца из северных областей России сажать морозоустойчивые яблони; будем надеяться, они приживутся.

Мы поднялись по тихой улице в городской парк — он здесь называется по-старинному: «Горка». Клены роняли крупные листья. С полукруглой эспланады видны были остатки Александропольского форта, смахивающие на развалины Колизея. Слева виднелся в дымке город — трубы фабрик, хлебопекарен, заводов. На севере, километрах в семи, была Турция.

Мы побродили по аллеям, поговорили о благополучном исходе кубинского кризиса — сегодня передали об этом по радио. «Присядем?» — предложил Рубен Галусович. Сдвинув на затылок шляпу, он привалился к спинке скамьи, расстегнул пальто. Впереди, на пожухлой траве, вырастала из полированной призмы по-здешнему хорошо изваянная голова Аветика Исаакяна.

«Берия здесь стоял», — проговорил Каспаров. Впервые за день улыбка покинула его лицо. Он достал платок, отер лоб и поросшие седоватой щетинкой смуглые щеки.

До маршрутного такси на Ереван оставалось немного времени. Ребята возвращались из школ, размахивая портфелями и осторожно неся чернильницы-невыливайки. На улице Шаумяна старик в бараньей шапке сидел над мешком подсолнуха, перебирая каменные четки. Посреди улицы горами лежала базальтовая брусчатка, приготовленная для мощения. В мастерских стучали молотками сапожники, громыхали жестянщики. На углу вешали вывеску: «Ремонт пылесосов и электрополотеров». Вдоль тротуаров сохли на солнце свежеокрашенные детские кроватки. Их мастерят из гнутого затейливо металлического прута, красят веселыми красками — голубой, желтой, розовой. Кажется, они не застаиваются тут подолгу.

21

Одинокое облако лихо сидело в седле Арагаца; слева за ближней горой скрылся Артик, где добывают розовый туф. Шофер надвинул кепку: серпантинная дорога сильно блестела под солнцем.

Попутчиков было трое — два молодых инженера и колхозник из Араратской долины.

Инженеры возвращались из командировки, они работают в проектном институте, месяц пробыли в Ленинакане, помогали налаживать новую линию на текстильном комбинате. У одного торчит из кармана плаща свежий номер «Юманите диманш».. Он родился во Франции, а институт закончил в Ереване. Он отличается от второго какими-то второстепенными, но все же приметными черточками.

Это один из многих тысяч возвращающихся харибов — изгнанников, беженцев, скитальцев, с незапамятных времен разбросанных по белу свету.

В Ереване я познакомился с Арутюном Галенцем. Ему было шесть или семь лет — он и сам не знает точно, — когда озверелые аскеры зарубили отца в пустыне во время резни 1915 года, когда Талаат-паша, союзник германского кайзера, зарубил, сжег, загнал в пустыни Месопотамии, потопил в Трапезунде, заморил бегством и голодом около двух миллионов армян. Мать умерла. Дальше — сиротский дом, чужбина. А вернулся он не потому, что так уж плохо, никудышно жилось последние годы. Бедствия учат упорству; ум и талант — единственное оружие изгнанников. Галенц стал в Ливане признанным художником и даже оформил ливанский павильон на Всемирной выставке 1939 года в Нью-Йорке. Вернулся же он потому, что стало возможно вернуться и жить на родной земле.

Его живопись необычайно звонка, цветиста, быть может — чуть излишне бравурна. Кажется, он торопится, спешит высказаться; но это, наверное, пройдет, уляжется. Излишек легкости опасен для самого большого таланта.

В картинной галерее Армении есть зал Айвазовского (к слову, родители его происходят из Ани, его настоящая фамилия — Айвазян). Среди хранящихся там холстов я увидел два необычных — без моря, волн, без так легко дававшихся эффектов. Эти две скромные картины — «Дарьяльское ущелье» и еще одна, безымянная, — поле, шалаш, стога — очень запомнились мне.


Мы проехали Маралик, где строится город при новом заводе — чистый, с асфальтом и фонарями дневного света. Слева в котловине какое-то село — каменные дома среди садов, длинные, как поезда, скирды соломы. Оливково зеленеет пшат. В Давиташене на кладбище стоит во весь рост краснокаменный мужчина под балдахином из оцинкованного железа. Это — любимый председатель колхоза, его именем названо село.

Наш третий попутчик — усатый, по-крестьянски темнолицый, в сапогах, синих армейских шароварах, с белеющей по краю фуражки верхней половиной лба — рассказывает о другом памятнике, где всегда найдешь стакан и початую бутылку: покойный любил коньяк, и теперь жена заботится…

Рассказав об этом, он кивнул в сторону Арагаца, где среди рыжих горных лесов блестели серебром купола Бюраканской обсерватории, а выше — за разросшейся облачной пеленой — спрятался знаменитый институт Алиханяна. «Очень вредные условия, — сказал он. — Поверите? Полгода поработает человек, потом одни девочки родятся…»

Инженеры расхохотались. Усатый пожал плечами. Помолчав, он стал сетовать, что заставляют хлопок сеять в Араратской долине. «Посудите сами, какой толк, — говорил он, загибая для наглядности пальцы со светлыми в черных каемках ногтями, — с одного гектара хлопка — четыре тысячи прибыли, а с винограда — сто!» Наверное, он по привычке считал в старых деньгах, но суть дела от этого не менялась. Инженеры согласно кивали; не знаю, насколько был прав усатый с точки зрения общегосударственных интересов. Возможно, следовало бы больше довериться уму-разуму колхозников Араратской долины.

Мы спустились в долину. Впереди — Аштарак, сладостный Аштарак, среди виноградников, среди абрикосовых и персиковых садов, среди яблонь, груш, миндаля и светло-желтых ореховых деревьев. «Скупой здесь народ, — вдруг произносит усатый. — Богатые, понимаешь, у каждого в подвале одного вина прошлогоднего полторы-две тысячи литров, а попроси что-нибудь…»

Я хотел было заметить, что скупость — родная сестра богатства, но тут усатый сказал, что в Эчмиадзине колхозники, еще богаче живут, чем в Аштараке, а вот ведь — душа нараспашку, рубаху с себя снимет…

Я проглотил неродившийся афоризм, размышляя о рискованности обобщений. Навстречу бежали осенние сады. Молодые тополя стояли шпалерами вдоль дороги. Бетонный оросительный канал пересекал долину, уходя в сторону Арарата. Его вершины, затянутые мглой, рисовались силуэтом, чем-то напоминая нагую грудь матери-земли.


1963

СУЗДАЛЬСКАЯ ЗИМА

1

Из Владимира на север дорога идет через суздальское ополье. Впереди и вокруг, до самого окоема, — чуть круглящиеся холмами заснеженные поля, редкие перелески-ельнички, березовые прозрачные рощицы. Белизна, сероватое небо, желтое солнце неярко светит сквозь морозную марь.

Справа — село Суходол. В сухой дол сбегают (или, если хотите, взбираются по склону) бревенчатые избы, над ними — одноглавая церковь: покрытый на четыре ската беленый куб, грушевидная главка — по виду судя, XVIII век.

Может быть, оттого, что чернеющие избы вот уже третье столетие толпятся у подножья церкви на склоне, выставив припорошенные снегом хребтины тесовых крыш, они кажутся стоящими на коленях, лбом к земле. Между избами не видно ни деревца; кое-где из снега торчат колья плетней или зубья палисадничков.

Печать древнего переселенчества издавна лежит на голизне и неуюте старой русской деревни.

Когда под ударами половцев и татар пустела Киевская Русь, когда ее люди поднимались с обжитых мест и уходили от разорительных набегов и кровавых усобиц вверх по Днепру и дальше на север, перед ними открывалась перспектива долгого и нелегкого кочевья.

Из «Страны городов» они попадали в лесные дремучие дебри; врубались, корчевали, сводили лес огнем, чтобы оголить, приспособить поляну, хоть малое поле для жилья и посева. Редкими островками в гуще деревьев возникали деревни и деревеньки на берегах лесных рек, озер и ручьев — и пустели, когда тощала отвоеванная полоска или сгорала в пожаре изба.

Ничто тут не рассчитывалось надолго, все было в движении. Двигались прочь от болот, из сырой лесной гущи в сторону, более открытую и добрую для землепашца. Двигались вслед за монахами-странниками, поближе к возникавшим монастырям, к северорусским торговым городам. Двигались в надежде на лучшее, издавна рисовавшееся русскому мужику сказочной «страной Муравией» где-то за окоемом.

Но в долгом, вековом передвижении надежды слабли, туманились, уходили в, сказку; а в были оставался навык временности, нажитая дедами-прадедами привычка к неоседлому неуюту, кочевое небрежение к благоустройству жизни. Крепостная неволя лишь усилила внушенное веками свойство.

Потому, наверное, так разительно отличается вид вытянувшейся порядками нагих изб среднерусской деревни от приветливой домашности белостенного украинского села с вишневыми садами, тополями и вербами и от беломорских или зауральских сел и деревень.

Там, в северном краю, все останавливалось натвердо, обретало окончательную ясность. Дальше двигаться было некуда, строиться надо было прочно и надолго, для себя, для детей и внуков. И согревать, украшать жизнь не смутными надеждами, а срубленной из могучих кряжей, хорошо проконопаченной обширной избой с подклетом, сенями, с высоким резным крыльцом, оконными наличниками и подзорами, с крепкими воротами и бревенчатым въездом в соединенный с домом амбар. Там, куда и крепостная неволя не скоро забралась, в человеке оживало достоинство мастера своего дела, хозяина своей судьбы.

А здесь… Вот завиднелось справа, ушло от дороги чередой чернеющих изб село Борисовское. Село Ивана Калиты, московского князя, человека ловкого, ухитрявшегося жить в ладу с татарами и для этого лада и мира не постеснявшегося разорить оружием и огнем соседние княжества («всю землю Русскую положиша пусту»), лишь бы Москва держалась.

Политическая ловкость Ивана Калиты действительно обеспечила «тишину великую по всей Русской земле» на сорок лет. Татарам удобно было иметь дело с понятливым московским князем, дать ему под власть другие княжества, управлять через него и через него собирать дань. Но тем самым орда готовила себе погибель; тихий Калита в конечном счете сделал в тишине свое исторически сужденное дело и не зря получил прозвание собирателя русских земель вокруг Москвы.

Лихолетье ордынской неволи вновь напоминает о себе: за селом Борисовским высит свой заснеженный горб насыпанный татарами Батыев курган, а за курганом видно вдали сельцо Батыево; там была ставка Бату-хана — на полпути между Владимиром и Суздалем, в те зимние дни, когда оба города рухнули, обливаясь кровью.

Во владимиро-суздальских селах Млечный Путь и теперь иной раз назовут «бакеевой дорогой» — так глубоко впечаталась в народную память надвинувшаяся бессчетной саранчой беда.

Столетия выстроились вдоль дороги Владимирки; впереди — Павловское, село семивекового возраста. Старые, потемнелые избы с резными оконными наличниками, и тут же два ряда новых одноэтажных и двухэтажных кирпичных домов, каменное здание с железными дымящими трубами — не то совхозный поселок, не то какое-то предприятие.

Давняя привычка к неуюту сказывается и в сегодняшнем деревенском строительстве; неогороженные, наголо стоящие дома-коробки, дома-близнецы кажутся издали нежилыми, и только залубеневшее на морозе белье — цветные пятнышки на невидных веревках — да еще дымки из труб подтверждают, что и там своя жизнь.

Еще несколько километров пути — и вот уже впереди из снежно-белого окоема-океана медленно поднимается потонувший град Китеж старинной сказки; над горизонтом встают шатры колоколен, белые стены, башни, синие в золотых звездах купола кремлевского собора. Суздаль.

2

Сколько ни говори об интересе или пользе таких поездок, нужна еще и уверенность, что так вот, без лишних слов, тебе подадут с гостеприимной улыбкой ключ.

Здешняя гостиница (два этажа, разлапистая пальма на лестничной площадке, горячая и, холодная вода в номерах) построена недавно. Летом тут, должно быть, далеко не так малолюдно.

Умывшись с дороги, я вышел наружу. Похолодало, спускались синие зимние сумерки, а с ними, поблескивающий снежными искорками, леденящий губы мороз. Небо до прозрачности очистилось от дневной дымки. Малиновый закат не обещал потепления. Пожалуй, трудно было бы выбрать миг, более подходящий для первого взгляда на Суздаль.

Прямо перед гостиницей лежала заснеженная просторная площадь. Галки и голуби вились в небе над приземистым зданием купеческих торговых рядов. Лавки еще не закрылись, в глубине между присадистыми колоннами кое-где желто светилось. На другой стороне торга (так в старину назывались площади, это слово перекочевало к норманнам и живет теперь в скандинавских языках) розовато белела стенами необширная приходская церковь; над пятью ее куполами-главками, темными, будто почерневшее серебро, тоже вились птицы. Купола рисовались в небе небольшие, как бы на радость-забаву выточенные рукой, знавшей тайны столичного стиля барокко. Да это и был XVIII век, самое начало.

За пятью игрушками-куполами, ловко и уверенно поставленными на четырехскатную крышу, виднелся шатер каменной колокольни, высокий и необычный: линии граней шатра были не прямые, а чуть вогнутые, смягченные, будто каменная кладка поддалась, покорилась руке мастера, огладившего напоследок вершину строения.

Таких шатров я не встречал нигде; теперь они стали для меня приметой Суздаля — в памятном соседстве с изящной выточенностью приходских луковок, с простой, будто монашеская скуфья, округлостью крытых потемнелым лемехом старых монастырских куполов, с былинно-сказочной, в золотых звездах синью кремлевских соборных глав.

Придется, не придется ли побывать еще в Суздале — все равно останется навсегда при мне тот первый вечер. Скрип снега, догорающая полоса заката, прозрачная синева, малолюдье. Где-то пролаяла с подвывом собака, где-то засветилось, затеплилось окно. Восемь столетий спят под единым небом на этой земле, пушисто застланной чистейшим глубоким снегом.

Кажется, с самого детства не видел таких снегов. Признаться, думал, что и вообще-то теперь таких не бывает. Но вот ведь есть! Рассыпчатые, незатоптанные, с разметенными вдоль старых бревенчатых домов тропками, с твердо поблескивающими следами мальчишеских салазок на крутоярах.

Все-таки мне повезло; можно, конечно, приехать сюда и летом, оно вроде бы даже способнее: теплынь, день долгий — ходи, гуляй, смотри. И все же, я думаю, зимой тут лучше, вернее. Зелень в солнечных бликах, рыжеватые пятна суглинка, тихая голубизна реки — все это, спору нет, прекрасно, как могут быть прекрасны среднерусские задумчивые края. Но белизна снегов и прозрачная оголенность деревьев дают увидеть Суздаль с особенной проясненностью.

Белое на белом — труднейшая, но благодарная задача для живописца, желающего очистить от повседневной накипи свою палитру, дать отдых и вместе с тем испытание глазу, утвердить свою силу видеть и ценить оттенки.

Суздальские белостенные монастыри стоят на белых снегах, будто вырубленные из заиндевелого льда. Они неотделимы от этих снегов; вместе с ними розовеют на закате, одеваются предвечерней синью и теплеют в полдень солнечными отсветами. Немногие мазки красного, черно-серебряного, зеленого, синего — стены отдельно стоящих церквей восемнадцатого столетия, пятна старых куполов — брошены на белое, как яркая грудка снегиря, вспорхнувшего на отягощенную снегом ветку, чтобы оживить картину спящего зимнего леса.

Суздальская зима дает вглядеться в прошлое. Она открывает глазу оттенки, которые, быть может, летом не так чисты, не так ясно рассказывают о долгой и протяжной, будто старая былина, судьбе этого единственного в своем роде города.

3

Суздаль куда древнее Владимира. Когда высокий холм над Клязьмой был еще пуст и безлюден, здесь, на берегах излучистой Каменки, кипела своя жизнь. «Начальная летопись» выхватила из тьмы далекого прошлого и осветила частицу той жизни, рассказав, как «в лето 1024», в неурожайный год, суздальцы восстали, принялись избивать «старшую чадь», то есть богатых и знатных.

«Был мятеж великий и голод по всей той стране», — повествует летопись. «Старшая чадь», как бывало всегда, припрятала хлебушко — и поплатилась. Голодные суздальцы, посчитавшись по-своему с богатеями, занялись тем, чем и впоследствии не раз принужден был заниматься обездоленный российский пахарь. «Пошли все люди по Волге в Болгары и привезли хлеба, и так только ожили».

Князь Ярослав, под чьей правящей твердой рукой жил тогда отдаленный Суздаль (может быть, «даль» и легла в корень имени города?), — киевский мудрый князь не оставил, не мог оставить мятеж безнаказанным. Не остановясь перед дальностью, он пришел через дебрянские леса в Суздаль с войском-дружиной для примерного наказания виновных: одних казнил, других изгнал. Летопись так передает заключительные слова князя: «Бог за грехи посылает на всякую страну голод, или мор, или засуху, или иную казнь, человек же не знает, за что».

Заключение вполне византийское: все от бога, терпи, смирись. Для суздальцев оно оказалось в известном смысле пророческим. Они действительно никогда не знали, за что посылаются их городу всяческие беды и кары.

Города, как и люди, растут со своими надеждами. Как и у людей, у городов складывается свой нрав, свои мечты, свой «замах» на жизнь.

Юный Суздаль замахнулся широко; в конце одиннадцатого столетия Владимир Мономах, князь переяславский, основался тут, заложил крепость в глубокой излучине Каменки. Вскоре Суздаль стал крупным политическим центром, столицей княжества. Юрий Долгорукий княжил и правил отсюда; построил неподалеку, в Кидекше на берегу Нерли, новый загородный дворец с белокаменной церковью. Суздаль расправлял плечи в больших надеждах. В то время как южные земли киевские пустели, Суздальский край из северо-восточного малолюдного захолустья превращался в оживленное переменами средоточие русской жизни, и, казалось, никому как Суздалю-Суждалю суждено стать новым Киевом, новой твердыней-столицей.

Но сталось так, что Юрий Долгорукий ушел править в Киев и там помер. А сын его, князь Андрей, не пожелал сидеть в Суздале, — облюбовал себе дедовский тихий пригород Владимир и туда, на берега Клязьмы, перенес великокняжеский стол.

Беды ходят чередой. Обойденный княжеской прихотью, Суздаль первым принял на себя сокрушающий удар Батыевых орд. Бату-хан залил Суздаль кровью и сжег огнем; город зачернелся на белых снегах пепелищами; только несгорающий камень перестоял беду.

Татары сажали от своей руки в Суздаль князей и держали при них баскаков — собирать подати. И снова, как в голодном 1024 году, суздальцы взбунтовались, восстали; городу грозила окончательная погибель от скорой на усмирения Орды, если б не заступничество Александра Невского.

А когда сброшено было ненавистное ордынское иго, Суздаль оказался и вовсе обойденным; княжеская резиденция переместилась на Волгу, в Нижний Новгород, а над Москвой-рекой рос заложенный Долгоруким город, которому и выпала судьба общерусской столицы. Потомки суздальских покоренных князей стали со временем служить московскому князю, и Суздалю пришлось навсегда распроститься с прежними честолюбивыми мечтаниями.

Развенчанных не любят, не жалуют. При Грозном Суздаль угодил в «опальную земщину»; затем его дотла разорили приведенные Лжедмитрием иноземцы. «Писцовая книга» за 1612 год рисует достаточно выразительную картину: «…в Суздале на посаде и в остроге и за острогом 78 жилецких и посадских дворов, 19 дворов, людишки коих ходят по миру, 60 мест дворовых пустых, людишки коих разбрелись безвестно по городам и селам, 250 мест дворовых пустых — люди побиты от литовцев и померли…»

Постоянство несчастий рождает богобоязненность; в сумраке беды люди ищут хоть какой ни на есть просвет. В многолетних, вековых бедах Суздаль обрастал монастырями, церквами; словно бы в насмешливое утешение за немилости он получил прозвание «богоспасаемого».

Поток времен, уходя в иные русла, оставлял на здешних берегах памятные следы. Так возник этот единственный в своем роде заповедный угол, где на малой полосе земли по сторонам извилисто петляющей Каменки стоят в самом близком, до удивления близком, соседстве 38 построенных в разное время церквей, обширный кремль Владимира Мономаха и четыре больших монастыря.

Из конца в конец Суздаля, с юга на север, от владимирской стороны до вылета дороги на Гаврилов Посад, на Иваново ходу всего чуть более получаса. После всех пережитых передряг город остался в древних пределах, не разросся нисколько ни вширь, ни в длину. Может быть, именно обойденность, историческая заброшенность спасли Суздаль от перестроек, избавили от скорой решительности сменяющегося градоначальства, так любящего оставлять повсюду следы своего невежества. В этом-смысле беды пошли на пользу; в глуши русского захолустья сохранился этот сказочный град Китеж, где уснули восемь веков истории.

4

Исшагав из конца в конец синеющий вечерними снегами Суздаль, я вернулся в гостиницу и еле дождался утра, чтобы выйти вновь. Мороз ничуть не устал; всю ночь на площади фырчала без умолку заночевавшая тут колонна автомашин-тяжеловозов. Моторы фырчали сами, без надзора, согревались собственным теплом, пока шоферы спали в гостинице. К утру огромные скаты и железные лбы машин были сплошь в иголочках инея, будто храпы ночевавших на морозе лохматых владимирских битюгов.

Солнце светило ярко и холодно. Над куполами, над шатрами колоколен вились галки. Радио разносило по всей площади рассказ под названием «Добро пожаловать в Беловежскую пущу».

Как известно, пуща разделена на две части госграницей между СССР и Польшей. Радио сообщало о дружеском соглашении: если животное забредет на ту или другую сторону, оно может оставаться там сколько заблагорассудится.

Слушателей на площади не было, если не считать нескольких укутанных малышей, спешащих в школу со своими чиркающими по снегу-портфелями. Но висящий на столбе репродуктор ничуть не смущался отсутствием аудитории, он орал так, будто здесь собралось многолюдное вече, жаждущее узнать, как вольготно живется теперь зубрам Беловежской пущи.

Провожаемый возвышенными интонациями диктора, я свернул с площади и пошел в сторону кремля. Синие в золотых звездах купола Рождественского собора виднелись над зубцами белых крепостных стен.

Поначалу стены Мономахова кремля были деревянными; перерезав излучину рвом, князь превратил свою крепость в остров. Теперь виден и заснеженный глубочайший ров, где могло бы спрятаться десятиэтажное здание, видны и высокие валы, на которых стояли бревенчатые стены с шатровыми башнями и проездными воротами.

На месте, где теперь стоит пятиглавый Рождественский собор, высился поначалу другой, Успенский, поставленный зодчими Мономаха по образцу Успенского собора Киево-Печерского монастыря. Сложенный из плинфы — плоского красно-розового кирпича, как строили в Киеве, он прожил немногим более столетия и был заменен белокаменным.

Новому собору досталось, как доставалось Суздалю: его жгли и грабили свои и чужие, а вдобавок еще и уродовали перестройками. XIX век, в общем-то пощадивший Суздаль, к собору все же приложился: его обмазали снаружи цементной штукатуркой и выкрасили в красный цвет. Лишь в 1949 году реставраторы принялись удалять уродующую обмазку; потребовалось немало времени и усилий, чтобы открыть белизну стен с остатками древней резьбы.

Сохранившийся со времен Юрия Долгорукого колончатый аркатурный пояс, охватывающий здание на половине высоты, напоминает, что именно суздальские края были истоком широкой реки владимиро-московского зодчества и что сыновья Долгорукого, пожелавшие возвысить Владимир, черпали отсюда — из Суздаля, из Кидекши, где и теперь стоит первенцем здешнего стиля белокаменная церковь Бориса и Глеба, претерпевшая все, что доставалось на долю древних строений. Как и Рождественский собор, ее жгли и грабили, перестраивали после пожаров, растесывали узкие окна-бойницы, заменили сводчатое покрытие четырехскатным, а на место древнего купола, так напоминавшего шлем русского воина, поставили луковичную главку.

Но даже при всех искажениях видно, чем отвечали суздальцы своему времени, что противостояло здесь напору византийства. Белокаменная резьба Рождественского собора дышит тем же вольным жизнелюбием, что и резьба владимирских соборов; и тут полуязыческие, былинно-сказочные мотивы звучат смело, не заглушенные царьградской идолобоязнью.

На южном портале — уступчатом белокаменном обрамлении одного из входов в Рождественский собор — можно увидеть любопытную подробность: шаровидную «дыньку» на резной колонке. Узорчатое каменное тело колонки тут как бы перехвачено на половине высоты двумя жгутами, между которыми и взбухает гладкая, нетронутая резьбою «дынька».

Кто видел крыльца северорусских деревянных построек, не мог не заметить таких сработанных топором и стамеской перехватов на бревенчатых стойках-опорах; из старинной деревянной резьбы выросла любовь суздальцев к резьбе каменной, к узорочной нарядности.

Но сверх того есть в шаровидной, вздувшейся, будто напряженная мышца, «дыньке» еще и другой смысл: она не только украшает, а и выражает пластически напряженность колонки-опоры, ее «работу». Таково художество истинного зодчества — оно служит правдивому выражению мысли.

«Дыньки» на портале Рождественского собора — самые древние из существующих. Лишь спустя столетие они появятся в Москве, занесенные туда суздальскими холопами-каменщиками, и сделаются одной из самых характерных примет раннемосковской архитектуры.

Суздальские строители славились мастерством. Здешние «писцовые книги» хранят имена вызванных после разрухи Смутного времени в Москву — «церковные и дворцовые и плотные и городовые разные каменные дела поделати»: Ивашко Федоров сын Козин, Ефимко Студенцов, Осташко Иванов… И среди многих других странно звучащее: Пятунька Григорьев, сын Треисподнев…

В то время — в начале XVII века — в Суздале жило свыше полутора сот ремесленников — плотников, гвоздарей, котельников, серебряников. Тут были часовщики, пушкари, свешники, мыльники, овчинники, седельники, обручники, сапожники, скорняки, пивовары, ситники, холщовники. Был один кисельник, одна пуговишница, шестнадцать портных. Но более всего насчитывалось в Суздале каменщиков, и более всего осталось теперь следов их жизни, их труда.


Лютый мороз заставил меня завязать тесемки шапки-ушанки под подбородком; без перчаток пальцы вмиг свело, ноздри сухо слипались — и все же было хорошо, как редко бывает. Прекрасны были черные с золотом врата Рождественского собора — редчайший памятник старинного прикладного искусства, с необыкновенно изящными и как-то по-современному лаконичными рисунками в клеймах (так назывались отграниченные выпуклыми валиками квадраты, в которых помещены рисунки, сверху донизу покрывающие створки ворот).

Огневое золочение — любопытная техника, чем-то предшествующая технике гравюры. Медные пластины чернили особым лаком, затем процарапывали контуры изображения иглой, выскабливали, после чего пластину промывали и смазывали смесью ртути с золотом — амальгамой. При сильном нагреве ртуть испарялась, а золото накрепко соединялось в прочищенных скоблением местах с медью.

В черно-золотых квадратах-клеймах есть, кроме графично изысканных рисунков, еще и поясняющие надписи древнерусским письмом, и это еще больше напоминает о гравюре, а заодно и о том, что именно зодчество было колыбелью и школой всех пластических искусств. Об этом нельзя забывать, размышляя о сегодняшней, современной архитектуре. Я думаю, именно ей суждено решить, каковы будут завтрашняя живопись и скульптура. Пластические искусства должны возродить и непременно возродят свое природное единство.

О сродстве искусств здесь напоминают и частично расчищенные внутри собора строгого рисунка фрески тринадцатого столетия, и цветистая узорочная керамика на шатре восточного крыльца архиерейских палат. На другом, западном, крыльце сидит на верху высокого шатра сокол — старинный герб Суздаля.

Последнее время то и дело слышишь, что не худо бы нашим городам иметь свои эмблемы, свои гербы, как водилось в старину. Что говорить, ничего худого в таких предложениях нет. Но прежде, наверное, следовало бы подумать об особенном лице каждого города, о местных традициях, возникающих естественно, а не из газетной инициативы, и о бережном к этим традициям отношении. Обезличенному, состоящему из повсеместно возводимых коробок городу самый лучший герб ни к чему.

Архиерейские палаты Суздальского кремля — один из нечасто встречающихся крупных памятников мирского, гражданского зодчества допетровской Руси. Обширное, тупым углом развернутое трехэтажное здание складывалось на протяжении трех веков. Его первоначальная суровость, отзывающая духом средневековья, смягчена в семнадцатом столетии каменными наличниками на окнах, разными по рисунку во всех трех этажах. Зубчатые и стрельчатые архивольты, опирающиеся на боковые полуколонки с «дыньками», — все это снова наводит на мысли о любви суздальцев к разнообразной нарядности и о деревянном северном зодчестве, из которого тут выросло все.

Внутри здания помещается теперь музейная экспозиция, и там среди многих других любопытнейших экспонатов я увидел портрет Соломонии — первой жены царя Василия Третьего, в монашеской одежде, с лицом, прикрытым черной прозрачной завеской. В Суздале разыгралась одна из мрачных и таинственных драм, какими так богата история царствований.

Русские цари осторожно выбирали себе жен, взвешивали многое: из какого рода, хороша ли собой, здорова ли. Устраивали смотрины, на которых десятки невест, тяжело наряженных в парчу, соболя и червленые бархаты, цепенели до обмороков под царским испытующим взглядом.

Соломония, взятая царем Василием из старинного боярского рода Сабуровых, не смогла родить царю наследника. Ее обвинили в бесплодии, насильственно постригли в монахини под именем Софии и сослали из Москвы в суздальский Покровский монастырь.

Насильственное пострижение было одной из распространенных форм освященного церковью произвола, одним из способов византийски бессудной расправы. Вот краткий, но выразительный рассказ о ходе такой расправы над дочерью казненного императрицей Анной боярина Артемия Волынского: «На обычные вопросы об отречении от мира постригаемая осталась безмолвною; но вопросы следовали по чиноположению один за другим. Безмолвную одели в иноческую мантию, покрыли куколем, переименовали из Анны Анисиею, дали в руки четки, и обряд пострижения был окончен».

Таким же порядком, надо думать, расправились и с Соломонией Сабуровой. Но кульминация драмы была впереди. Пробыв короткое время в Покровском монастыре, Соломония-София дала знать в Москву, что все-таки родила царю наследника. Всполошенный известием, Василий погнал в Суздаль ближних бояр — проверить.

Пятнадцатый век не двадцатый; три сотни верст — немалое по тем временам расстояние. Когда бояре прибыли в Суздаль, они узнали, что новорожденный наследник, нареченный в крещении Георгием, умер, скончался. Соломония показала младенчески малую белокаменную намогильную плиту в монастырском соборе.

Развязка драмы остается загадочной; когда в 1934 году подняли белокаменную плиту, в склепе обнаружилась деревянная кукла в детской рубашечке. Эта рубашечка, темно-коричневая с золотым шитьем, хорошо сохранившаяся в сухом склепе, со вшитыми на старорусский лад подмышечными вставками-потничками из другой, более легкой ткани, висит распяленная под стеклом в музейной витринке, рядом с портретом, где сквозь черную монашескую завеску глядят на тебя немым пристальным взором по-восточному удлиненные темные глаза несчастной Соломонии-Софии.

Есть в экспозиции портрет еще одной жертвы насильственного пострижения — Евдокии Федоровны Лопухиной, первой жены Петра и матери казненного царевича Алексея.

Сосланная сюда двадцати девяти лет от роду, она и тут осталась верна своему беспокойному, пустоватому нраву: развлекалась по мере возможностей, ездила гостить-гулять в ближнее село Покровское и даже будто затеяла противоцарскую интригу, за что была перевезена в Шлиссельбург, оказавшись первой в длинном ряду жильцов новой государевой тюрьмы.

Петровское новшество — крепость-тюрьма — положило почин новому виду мест заключения, взявшему на себя часть обязанностей, которые до того (да и после) с успехом исполняли монастыри. Монастырские подклеты-подвалы исстари оснащались колодками, кандалами, плетьми, кузнечными горнами, клещами и прочими принадлежностями пыточных допросов, а святые отцы выказывали нужное мастерство в «заплечных делах».

Так было не только на Руси, а и повсюду, где человеколюбивая церковь учила смирению и покорности. Жестокости инквизиции широко известны, но сравнительно мало известны тайны ватиканских застенков. Ореол покровителей наук, искусств остается за «наместниками апостола Петра», среди которых были такие изощренные убийцы, как папа Урбан Шестой; он гулял с молитвенником, нюхая цветы и прислушиваясь к стонам и воплям пытаемых.

Суздальские верховные пастыри тоже славились смиренномудрием и покровительствовали искусствам. Один из них, митрополит Илларион (при нем растесали окна Рождественского собора и поставили там огромный, высокий золоченый иконостас с темноликими иконами работы монаха Григория Зиновьева), был заживо причислен к лику святых. В музее хранится прижизненное «Сказание о житии», но там вы не найдете упоминаний о двадцати трех личных слугах, шестидесяти шести стрельцах охраны, о ста двенадцати выездных лошадях и о вотчинных митрополичьих владениях — слободах, селах и деревнях в окрестностях Суздаля, во Владимирском и Московском уездах.

Под архиерейскими палатами была сырая вместительная темница с колодками и цепями для провинившейся крепостной паствы. Довольно места было и в подвалах-подклетах четырех суздальских монастырей, один из которых стал в XVIII веке общерусской тюрьмой для «безумствующих колодников», то есть для религиозных и политических вольнодумцев, признанных умалишенными. Объявлять несогласных сумасшедшими — изобретение, как видно, не новое.

Чтобы дорисовать картину, приведу «Роспись яствами в столы» — меню праздничной трапезы из «Кормовой книги» суздальского Покровского монастыря (трапеза была постная, рыбная, а бывали и мясные — всего до шестидесяти в год): «Икра, вязига, щуки паровые, стерлядь, лещ, язь паровой, оладьи, уха щучья, пирог разсольник, уха плотичья, пирог-звезда со стерлядью, уха стерляжья, пирог-селедка, уха окуневая, пирог-звезда со щучиной, уха язевая, пироги долгие карасци, стерлядь под взваром, щука под разсолом, лещ, белужина…» Что говорить, умели поесть в святых обителях. Да и рыбы, видно, немало водилось в тогдашней необмелевшей Каменке, в полноводной Нерли и других ближних реках.

5

С такими впечатлениями я вышел из архиерейских палат наружу, на холодное яркое солнце. Небо к полудню сухо заголубело, стволы старых берез за крепостной стеной казались розово-желтыми на фоне заречной подсиненной белизны. Проваливаясь чуть не по колено в рассыпчатый снег, я обошел палаты вокруг, чтобы еще раз взглянуть на бревенчатую церквушку, перевезенную сюда недавно из села Глотово Юрьев-Польского района. Привезли ее, наверное, потому, что в Суздале нет ни одной деревянной церкви; когда увидишь эту (она зовется Никольской) стройную, с легкой галерейкой-гульбищем, с граненой алтарной частью, с крутыми тесовыми крышами и чутко поставленной наверх чешуйчатой луковкой, то лучше понимаешь, чем рождена легкая стройность ее ровесницы и тезки — каменной красно-белой Никольской церкви, стоящей неподалеку в пределах кремлевских стен.

Суздальский мягко вогнутый шатер был как бы ответом здешних каменщиков на далекий вызов столично-заморского стиля барокко, так же как и луковки-купола, поставленные по-разному на стройные башенки-барабаны; поражаешься, откуда только взялась тут такая изысканность линий, такое безошибочное изящество силуэта, такое разнообразие. При общем сродстве не найдешь одинаковых; в каждом своя подробность, свои сопряжения выпуклых и вогнутых, упруго круглящихся форм. Таково ведь и семейное сходство цветов, а вглядись, попробуй найти одинаковые. Природа не знает, не хочет знать однообразия, как не должно его знать искусство.

Богобоязненные посадские люди, суздальские прянишники, оловянники, кузнецы, рудометы, купцы и огородники будто соревновались между собой, расставляя густо по берегам Каменки свои приходские храмы, «холодные» и «теплые». На протяжении каких-нибудь семидесяти лет, с конца XVII по середину XVIII века, тут поднялось более двадцати таких «парных» церквей — маленьких живописных ансамблей из двух рядом стоящих зданий с шатровой колокольней.

Белые кубы и призмы украшены каждая по-своему — изразцовыми цветистыми вставками-ширинками, выложенными в кирпиче балясинками, стрельчатыми кокошниками. Башенки под куполами тоже сложены каждая на свой манер, со своим рисунком кладки.

Трудно выбрать лучшую из двадцати; и все же отчетливее других запомнилась Козьмодемьянская, на крутом берегу Каменки, с двумя разновеликими и разновысокими луковками, с белеющим в небе граненым стройным шатром, чуть вогнутым, в черных черточках окошек-слухов, сквозь которые далеко разносился колокольный звон.

Эта церковь (вернее, пара, две рядом стоящие с колокольней) рисуется мне и посейчас каким-то предельно ясным образцом, где воедино собрались и выразились накопленные веками понятия о хорошем, ладном и складном и, если хотите, об извечных началах жизни, о мужественности и женственности. Слово «пара» показалось мне тут как нельзя более отвечающим той одушевленности, что исходила от близко и дружно стоящих сооружений — одно повыше, другое пониже, с каким-то природным сочетанием силы и мягкости, выраженным в линиях, в сочетаниях твердых и округлых форм. Казалось, убери отсюда эту одиноко стоящую пару, и померкнет, осиротеет высокий заснеженный берег и не на чем будет остановиться глазу.

Под крутизной на белой Каменке понурилась мохнатоногая лошаденка. Возница наливает из проруби обмерзшую сосульками бочку, поставленную на полозья. Лошаденка тронулась, встряхивая головой при каждом шаге, двинулся и я, — оторваться трудно, нелегко и стоять на мосту, на двадцатипятиградусном ветре, тянущем из ополья.


Дважды в день я отогревался в гостиничном полупустом ресторане. Официантки в крахмальных наколках шептались о чем-то своем у буфета. Проезжие шоферы, краснолицые и краснорукие с мороза, подкреплялись горячим борщом и толсто нарезанным хлебом. В углу дымили сигаретами нездешние молодые люди — двое в узловатых рябых пиджаках и длинноволосая девушка в очках и голубых спортивных брюках с лыжными ботинками, — не то иностранцы, не то наши москвичи-студенты. Шоферы с завистью поглядывали на их пустеющий графинчик.

Отогревшись, я неторопливо выкуривал папиросу и снова принимался мерить Суздаль из конца в конец. Солнце клонилось к закату, красноватые отсветы падали на снега. Удлинялись, холодно зеленели тени. В такой час я и увидел Покровский монастырь, где были заточены Соломония Сабурова и Евдокия Лопухина.

У самого вылета улицы Ленина на Иваново надо свернуть влево и спуститься по накатанному салазками следу к реке — туда, где женщина склонилась над прорубью, полощет белье. Ярко алеет пятнышко платка на ее голове; в прорубленном квадрате струится, убегает темно-стеклянная вода. Рядом протоптанная на другой берег тропа. Там, вдали, растянулся белыми стенами, темнеет разновеликими скуфьями куполов Покровский монастырь.

Надо дойти туда. Обойти вокруг чуть откинувшихся как бы наизготовку стен с узкими щелями бойниц, с боевыми объемистыми башнями. Надо войти в крепостные ворота с надвратной бело-златоглавой церковью начала XVI века, пройти мимо молчаливой приказной избы, под которой была монастырская тюрьма-темница, — к трехкупольному Покровскому собору, поднявшемуся в те годы, когда Русью правил отец Ивана Грозного.

Собор поднялся белый, с темными плоскими куполами-скуфьями на круглых башнях, белый, с узко чернеющими щелями окон. Белый снаружи, белый внутри, белый с черным глянцевым полом.

Нет, я не оговорился; пол собора был действительно черный, сплошь вымощенный глазурованными гладко-черными изразцами. Можно представить, как выглядели на этом полу инокини, черные на черном, среди смертной белизны стен и высоких сводов, перед темным, будто спекшаяся кровь, иконостасом, отделявшим алтарь и ризницу, где хранились щедрые царские дары. Можно представить, как плавились в смоляной черноте огоньки свечей, как желтели над огоньками лица…

Кажется, никогда не испытывал такого соприкосновения с прошлым, такого чувства движения времени. Вот ведь до чего изменилось все за три с половиной столетия, с той поры, когда сиял червонной медью пол расписного белокаменного собора над Клязьмой! Значит, бывает белизна молодости, света, но может, оказывается, существовать и белизна тьмы.

Такое у меня было чувство, когда я взошел на высокое соборное крыльцо и заглянул внутрь. Последние лучи дня сквозь узкие окна озаряли внутреннее пространство, оголенное, ясное, твердое, как окончательный приговор.

По сводчатой галерее-гульбищу я обогнул собор. Впереди широко открылся берег и два других монастыря за рекой. Слева — кровянисто-красные стены и граненые башни Спасо-Евфимиевского, державшего при первых московских князьях рубеж обороны (при последнем русском царе сюда готовились заточить Льва Толстого). Справа — высокая белая колокольня-шатер Александровского…

Кажется, вот-вот ударят в колокола, и поплывет над Суздалем вечерний малиновый звон, и затеплятся свечи, и двинутся чередой по белым снегам черноризцы.

Но нет, молчат колокола. Багровое солнце коснулось окоема, сплющилось, съежилось от прикосновения, чуть помедлило — и ушло, оставив догорать зарю. На дороге Владимирке прогудела машина. Зажглись редкие фонари, кое-где затеплились окна. На снега сплошь легла синева. Еще один суздальский день окончен.

6

Если повезло, так уж везет. Сколько гонялся за «Путешествием на воздушном шаре», и вот оно, не угодно ли — в здешнем кинотеатре, завтра, один сеанс для школьников, в 2.30 дня.

Не бог весть какой казистый кинотеатр стоит впритык к трехъярусной желто-белой колокольне 1812 года, построенной в духе русского классицизма в знак победы над Наполеоном; сквозь полукруглую сквозную арку живописно рисуется Ризположенский монастырь с трехглавым белым собором XVI века и знаменитыми двухшатровыми воротами — творением суздальских зодчих Мамина, Шмакова и Грязнова. Мимо бегут ребята, торопящиеся к началу сеанса.

Фильм Ламорисса великолепен. Простодушная история путешествия чудака дедушки с внуком в корзине похожего на большущий апельсин воздушного шара с первых минут покоряет. Кажется, и ты вместе с ними паришь над лесами, реками, городами и нет на свете ничего слаще свободы полета.

Вот уже три десятка лет летаю пассажиром, начиная с дребезжавших рифленым дюралем четырехмоторных довоенных тихоходов, поднимавшихся метров на пятьсот — шестьсот. Недавно летел из Армении — было безоблачно, в самолете шелестели газетами, сосали леденцы, стюардесса сообщила: высота восемь тысяч метров, температура за бортом сорок два градуса ниже нуля. Никто и не поглядел вниз; там проплывали черно-белые вершины Казбека.

Ламорисс возвращает полету первородную сущность общечеловеческой сказки-мечты — быть свободным как птица. Но не для того лишь, чтобы переноситься с места на место возможно быстрее, нет. Быть свободным, чтобы видеть, объять мир в подробностях, жить с ним единой жизнью.

Забавно фыркающий не то дымом, не то паром шар-апельсин носит дедушку с внуком из конца в конец Франции, из Парижа в Нормандию, к Лазурному берегу, в Камарг… Он как бы хочет открыть своим пассажирам, а заодно всем нам глаза на самое доброе, что может достаться человеку, — на свободу познания мира.

Слова играют в этом фильме наименьшую роль; кинематограф не зря называли «Великим немым», он ведь родился, чтобы показывать, а не рассказывать. Но есть одна фраза, произнесенная в фильме чудаком дедушкой, без которой трудно было бы обойтись. Не поручусь за буквальную точность, суть запомнилась так: «На Луну слетать — дело, конечно, стоящее, но есть ведь и на Земле еще много занятного, чего мы не видели, не знаем».

Два года назад я впервые побывал в Армении. На протяжении двух недель я прожил там несколько жизней, переносился из двадцатого века в первый, из первого в одиннадцатый, возвращался в четвертый. Можно даже считать, что я побывал заодно и на Луне — так похож серо-каменный пейзаж северной Армении на фантастический лунный. Должен сказать, что тамошние каналы заслуживают внимания не меньше марсианских; есть еще и на земле немало мест и дел, ожидающих внимания и труда человека, чтобы земная жизнь стала лучшей для всех.

Когда послушный шар-апельсин пролетает рядом, ну совсем рядом, хоть рукой потянись, с кружевом башен Страсбургского собора, когда он плывет над самым Монбланом, ныряет в курящиеся снежной пылью ущелья или узкие городские улицы, когда взмывает и вновь снижается, чтобы дать поглядеть, что же делают веселые рабочие-верхолазы на шишковатом острие шатра-шпиля старой деревенской церкви, начинаешь кряхтеть от сладкой зависти. А когда шар низко проплыл над парижским собором Нотр-Дам, стало и вовсе невмоготу.


Наверное, среди сидевших в холодном кинозале суздальских вихрастых ребят были сегодняшние читатели Виктора Гюго; судьба цыганки Эсмеральды, красавца Феба и бедняги-урода Квазимодо еще взволнует не одно юное сердце. Но многие ли прочтут заодно и ту часть, которую Гюго посвятил собору, чьим именем назван роман? Должен признаться, что я в свое время ее пропустил, как пропускал и те страницы «Войны и мира», где не было Наташи, Пьера, князя Андрея или Пети Ростова, а были одни только рассуждения о мире и войне.

Всему свой час, дело известное, и все же обидно. Жаль. Теперь-то я малость поостыл к Эсмеральде и Фебу, но зато читаю с превеликим интересом именно ту, пропущенную часть «Собора Парижской богоматери». И как ни выпукло там все написано (я думаю, немного найдется в литературе таких густых, ярких страниц о душе зодчества), все же тут, в зале суздальского кинотеатра, я увидел нечто такое, чего не смог бы нарисовать словами даже Гюго.

Мне казалось прежде, что я достаточно понимаю готику. Я знал, как, почему, из чего возник этот стиль. Знал, что он родился из необходимости строить экономнее и выразительнее, чем строили романские зодчие. По мере того как росли числом людей города́, должны были расти вширь и ввысь соборы. Средневековый город не мог дать строителям ни простора земли, ни тысяч рабов, ни завозных мраморов — он давал им здешний, местный камень, расчетливо пожертвованные мирянами средства, давал стесненную жилыми домами площадь. Тут невозможно было бы строить ни с римским имперским размахом, ни даже на скупой, но тяжеловесный романский лад. На возможно меньшей площади и возможно меньшие средства требовалось построить здание возможно более вместительное и вместе с тем величественное, впечатляющее, внушающее чувства, какие должен внушать собор. («Который своей громадой повергает в ужас зрителей», — сказал один из летописцев о соборе Нотр-Дам.)

Скупо тесанный тяжеловесный квадр, брус камня, из каких выкладывались прежде мощные стены, приходилось теперь делить, распиливать на каменные пластины; стены новых соборов необходимо было утончить, как и внутренние столбы, чтобы выиграть площадь и вместе с тем дать соборам взлететь ввысь. Стремительно возносящиеся готические соборы попросту не могли бы подняться, если бы требования времени не подкреплялись смелостью мысли, если бы громоздкий полукруглый романский свод не был заменен стрельчатым, если бы на смену найденной романскими зодчими системе равновесия тяжестей не пришла новая, иная система.

Есть древняя легенда о богатыре Самсоне, он разрушил здание храма — уперся разведенными руками в колонны, нажал, колонны надломились, рухнули, а с ними обрушилось все сооружение. Без сомнения, легендарное здание было сродно с античными, где колонна является несущим элементом.

Если вообразить Самсона выросшим ввысь, насколько выросли готические соборы по сравнению, скажем, с храмами Эллады, и если поместить этого гиганта внутри собора — пусть упрется руками, чтобы, разрушить, развалить в стороны здание, то останется еще представить выстроившихся снаружи стройных силачей, намеренных помешать Самсону. Они стоят цепочкой, лицом к стенам, твердо упершись в них вытянутыми руками, и не дают, не позволяют стенам упасть.

Так, пусть несколько упрощенно, но наглядно, я представлял себе конструктивный смысл готического зодчества, соотношение «работающих сил». Но, лишь пролетев, проплыв вместе с героями Ламорисса над большим готическим собором, я до конца чувством и разумом понял, какое доброе и необходимое дело делают контрфорсы и аркбутаны — так называются на языке архитектуры те «силачи», которых я представлял себе противостоящими разрушительному напору Самсона (проще говоря, силе внутреннего распора стрельчатых сводов, стремящихся разрушить, развалить в стороны здание).

Средневековую, мучительно напряженную, страстную душу готики я узнавал в соборах Праги и Фрейберга, в стремительных взлетах стрельчатых арок, в озаренном таинственным светом цветных витражей полусумраке, в угловатых каменных складках одежд святых и мучеников, в их изможденных, иссушенных страданием лицах. Я слышал ее не раз в многотрубных, плывущих торжественно кверху звуках органа. А теперь я увидел открытую силу разума готических зодчих.

Стрельчатые порталы, башни, бесчисленные статуи, каменное кружево аркад — всего этого не видишь сверху. Видны лишь седые, крутые шиферные крыши, угадывается тело собора, надежно поддержанное с боков и тыла стройными аркбутанами и прижавшимися к стенам контрфорсами.

От вдруг сверкнувшей, ничем не заслоненной главной истины готического зодчества невольно тянешься мыслью к архитектуре наших дней. Опыт множества поколений служит будущему; но ни один архитектурный стиль не сослужил, я думаю, такую серьезную службу дню сегодняшнему, как стиль готический. Высотные современные здания с их каркасами, напряженные своды-оболочки — словом, ход мышления современных архитекторов, поиски наибольшей выразительности при наименьшей затрате средств, — многое выросло из смелости готических зодчих, из их дерзкого порыва за пределы устоявшихся, устарелых понятий.


Вот и проплыли седые соборы Франции, ее поля, реки, леса, города и деревушки. Спасен всем на радость чуть не затравленный охотничьей погоней красавец олень. Шар-апельсин вернулся в Париж, благополучно доставил своих пассажиров к самому окну их квартиры на пятом этаже. Мечта-быль погасла, в зале зажегся будничный свет. Раскрасневшиеся ребята стали натягивать на вихры свои ушанки.

Сейчас они побегут по домам — по морозу, мимо тутошней, привычной древности, которая показалась бы какому-нибудь вихрастому Полю или Коко захватывающей северной сказкой, — побегут к домашнему теплу, к сготовленному мамкой обеду, к тетрадям и книгам, к своим сегодняшним мальчишеским заботам.

Солнце клонится к закату, белые стены Ризположенского монастыря чуть розовеют. Над пятью главками Лазаревской посадской церкви по-прежнему вьются галки. У соседней, Антипьевской, терпеливо ждет впряженная в сани-розвальни лошаденка. Сани с виду точь-в-точь такие, в каких везут боярыню Морозову на картине Сурикова. Только теперь в намощенных соломой санях на месте боярыни какие-то ящики, сельдяная бочка. Двери церквушки распахнуты, там светит голая электролампа, видны двое в стеганках, в ушанках. «Ставриду, пожалуй, возьму…» — «А мясо?..»

На площади перед гостиницей заливается радио: «Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна».

7

Нашагался по скрипучему снегу, насмотрелся, надышался чистейшим кислородом суздальской зимы, согрелся чайком — и спать. Ложишься с курами, просыпаешься с петухами.

Ночью батареи отопления поостыли; за обындевелым окном покачивается под ветром непогашенный фонарь. Тихо. Выпростал из-под одеяла руку, нащупал в темноте папиросы, спичечный коробок.

За яркостью первых впечатлений как-то не вдруг улавливаешь пульс здешнего будничного бытия. Мелькают разрозненные картины — Дом культуры с непременными колоннами, маслозавод, желтое здание бывшей богадельни, там теперь школа механизации сельского хозяйства. Продмаг под аркой «торговых рядов», женщина в пуховом платке высчитывает продавцу: «Масла полкило, селедок штучки две, песку…» Засупоненный шарфом малыш дергает за юбку, требует: «Мамка, шиколадку!» Рядом, в полупустой Воскресенской церкви, отпевают покойника. Желто теплятся свечи, у отворенных дверей шуршат на ветру крашеной стружкой венки. По дороге на Иваново промчался пассажирский автобус, навстречу — две автомашины с прицепами…

Не так давно я прочел в «Правде» статью К. Г. Паустовского «Судьба маленького города». Там речь идет о Тарусе — о том, что в недавно еще заброшенном городке на живописном берегу Оки теперь поставлено семь новых жилых домов, пробурены две артезианские скважины, построена водонапорная башня, трансформаторная подстанция, проложено 14 километров водопроводных труб и сделано еще несколько полезных и добрых дел. «…Таруса закрепляет два новых своих лица — города художников и города отдыха», — пишет Паустовский.

Каково же лицо (или, может быть, два лица) Суздаля? Карманный путеводитель отвечает кратко и безоговорочно: «Суздаль — город-музей».

В предутренней тишине у меня было достаточно времени подумать над этим определением, но я не находил в нем успокаивающего ответа.

Слово «музей», приложенное к городу, как бы оправдывало и закрепляло глубокую черту, так разительно отделяющую здесь прошлое от сегодняшнего дня, сегодняшний день от прошлого.

Что говорить, не худо бы всюду провести здесь водопровод — пора бы суздальской «мамке» не стоять у проруби на коленях над грудой белья, не носить ведра на коромысле. Канализация, замощенные улицы, прачечные, может быть, даже газ — все это, спору нет, хорошо и необходимо.

Но судьба маленького города решается, наверное, не только метражом новопостроенного жилья или водопроводных труб. Гораздо существеннее другое: чем живы, чем дышат здесь люди. Точнее говоря — чем жива молодежь.

Наверное, не каждый стремится стать комбайнером или трактористом, да и не вместила бы школа механизации подрастающие суздальские поколения. Не вместит их и маслозавод, и вареньеварочный, громко говоря, заводик. Что-то не слышно молодых голосов над здешними снегами; дороги отсюда открыты на все четыре стороны. Посторонним жильцам, должно быть, неловко, неуместно в музейных залах.

Судьба Суздаля казалась мне обидно несправедливой. Я думал о жизни, какая течет за окнами бревенчатых домов с затейливыми наличниками, с кружевными подзорами, старых теплых уютных домов, затерявшихся меж церквами, колокольнями, монастырями, и о том, как могла бы эта жизнь измениться, если бы…

Остерегаюсь глагола «мечтать». Но то, что я представлял себе, дымя папиросой в нахолодавшем за ночь гостиничном номере, действительно смахивало на мечту.

Мечта, впрочем, имела вполне деловое наименование: «Интернациональная архитектурная студия». Это было учебное заведение широкого профиля, вернее — учебно-творческий центр. Нечто наподобие знаменитого «Баухауза», возникшего в 1918 году в Дессау близ Веймара.

Экспериментальная мастерская-школа, основанная крупным зодчим Вальтером Гропиусом, возникла на гребне революционных событий в Германии. Она стала оплотом развернувшегося во всем мире движения за слияние техники с искусством. Она прокладывала пути в будущее; из «Баухауза» вышли зодчие-художники, чье творчество наложило самый серьезный отпечаток на архитектуру первой половины нашего века во многих странах мира.

Теперь такого центра нет. «Баухауз» прекратил свое существование с приходом нацистов к власти.

Кому же, как не нам, первой в мире социалистической стране, основать новый «Баухауз»? Кому, как не нам, открыть пути к новым поискам, к широкому и свободному развитию зодчества, целью которого будет полное, действительное слияние техники с искусством для общего блага? И где же еще, как не здесь, в целительной тишине, в неповторимом, единственном в своем роде заповедном углу архитектуры? Придумаешь ли лучшее место, лучшую атмосферу, лучший климат — в прямом и переносном, педагогически-психологическом смысле слова?

Свой вымечтанный учебно-творческий центр я не случайно назвал интернациональным.

Великие национальные достижения тем ведь и велики, что вливаются в широкую реку общечеловеческих достижений, делают ее более полноводной. Среди памятников русского зодчества в Суздале собралась, бы одаренная молодежь со всех концов страны, а может быть, и зарубежная. Тут происходил бы стимулирующий обмен; сюда приезжали бы (уверен, охотно) лучшие зодчие мира. Нашлись бы, я, убежден, и такие, которые остались бы; есть ли на свете дело более благородное, чем воспитать строителя-художника?

Как ни фантастичны были мои мечтания, они не казались и не кажутся мне случайными, беспочвенными. Ведь не случайно именно здесь выросли такие строения. Ведь не зря вокруг Суздаля издавна гнездились художественные промыслы. Здешние чеканщики, филигранных и басманных дел мастера славились в XV веке наряду с новгородскими и московскими. Тут жили умелые стеклоделы, косторезы, гончары, литейщики. Мстера — это ведь тоже суздальские края; знаменитое мстерское шитье белой гладью, расписные лаковые подносы, шкатулки — вот вам еще одно свидетельство, еще один довод «за». О живописцах иконных и не говорю — таких тут было в конце прошлого века более полутора тысяч, и не их вина, что слава изысканно-мягкого, деликатного суздальского письма померкла в условиях перерождения старинных искусств в подсобное ремесло.

Конечно, можно на старых гнездовьях держать прибыльные артели; в Мстере и теперь вышивают гладью, делают «художественные изделия из металла», расписывают шкатулки для разных выставок и подарочных магазинов. Но это все равно что черпать детским ведерком из обмелевшего колодца, вместо того чтобы пробурить новую скважину, дать ход чистой глубинной воде.

Во времена высокого подъема искусство не знало дробления; универсальность художников Возрождения известна, и она не была исключительной особенностью таких титанов, как Леонардо или Микеланджело. Смешно было бы, разумеется, требовать от современного зодчего или живописца конструировать летательные аппараты, а от скульптора — быть одновременно живописцем, зодчим и писать сонеты. Но думать о возрождении единства искусств необходимо.

Впрочем, что значит «думать»? Не значит ли это — прислушаться, внимательнее вглядеться в происходящее? Не рушатся ли самой жизнью перегородки между искусствами? Не появляются ли первые признаки взаимопроникновения, не выходят ли все чаще художники из уединенности мастерских, от мольбертов на леса строек, в заводские художественно-конструкторские бюро? Не отказываются ли, пусть исподволь, неохотно, самые твердокаменные защитники «высокого» станкового искусства от полупрезрительного взгляда на «второсортное» прикладное?

Если это действительно так, то все пластические искусства непременно вернутся к своей матери, к архитектуре. Сквозь века раздельных блужданий должна возродиться память общей колыбели. Таково требование времени.

Суздальская студия-школа, как я ее видел, ответила бы этому требованию. Зодчество, живопись, скульптура жили бы тут единой семьей. Мозаичисты, конструкторы мебели, мастера керамики, чеканки, художественного ткачества (к слову, ткачество, набойка — тоже старинный суздальский промысел) росли бы тут под материнским крылом.


Так я представлял себе будущее Суздаля, с его бережно хранимыми памятниками, со сверкающими новизной мастерскими, лабораториями, выставочными залами, домами учеников и учителей. Я даже наметил мысленно места, где могли бы подняться эти здания, но не в пределах древнего Суздаля и не такие, как новопостроенная гостиница, нет.

Когда среди древних прекрасных сооружений видишь стрелу башенного крана, охватывает невольное беспокойство; между тем вспоминаешь, что многие замечательные архитектурные ансамбли (можно даже сказать, большинство их) рождались не вдруг, не сразу. Стоя у перил Кировского моста в Ленинграде, и не тревожишься тем, что перед тобой полтора века зодчества — от Петропавловского шпиля до Исаакиевского купола. Полтора века, три архитектурных стиля, семеро очень разных зодчих (Трезини, Ринальди, Валлен-Деламот, Растрелли, Захаров, Тома де Томон, Монферран).

Если новое с полнотой совершенства выражает дух своего времени и если оно вместе с тем проникнуто духом почтительного уважения к старому, старшему, тогда не страшно, не опасно соседство, напротив: только так и заполняются без досадных пробелов страницы каменной летописи, только так и сохраняется связь времен.

Стекло, бетон, алюминий (в таких словах, стирающихся от частого употребления, принято характеризовать новинки современной архитектуры) — это еще далеко не все. Новая часть Суздаля, как я видел, вернее, хотел ее увидеть, была бы построена зодчими, признающими за архитектурой право и обязанность создавать нечто большее, чем простые стандартизованные удобства.

Как ни странно, именно эта смелая новизна, которую я так ясно представил себе, соединила все в единую цельную картину. Глубокая черта отчуждения сглаживалась, исчезала. Я видел молодость среди старины, младое племя среди древних памятников — не для экскурсионно-туристских минутных восторгов или печальной задумчивости. Я видел молодежь, понимающую неповторимость не как превосходную степень похвалы, а как живой, действительный на все времена, движущий закон искусства.

И поскольку я впервые увидел Суздаль зимой, то все это так и виделось мне на белых снегах, под ярким холодным солнцем, в искристой ясности морозного дня, с вьющимися в синеве стаями галок и голубей над куполами, над шатрами колоколен, с цветистыми свитерами лыжников на крутых заснеженных берегах Каменки.

Так Суздаль, город-музей, превращался в моих предутренних мечтаниях в нечто живое, сегодняшнее и вместе с тем единственное в своем роде, неповторимое. Суздальские холопы-каменщики были бы, наверное, довольны таким оборотом дела. Может быть, история еще возместит, воздаст Суздалю за обойденность, за все беды и неурядицы прошлых веков.

8

На прощанье я снова прошел из конца в конец, от красно-белой колокольни Знаменской церкви, построенной посадскими людьми на месте сожженного татарами монастыря, до Смоленской, стоящей у самого вылета дороги на север, на Иваново.

Рядом с этой церковью, вернее — парой, поставленной с интервалом в полвека жителями слободы Скучилихи, стоит неприметный на первый взгляд жилой дом, глядит на улицу-дорогу тремя окнами.

Хоть и сложенный из кирпича, он будто связан из двух разновысоких клетей, как вязали бревенчатые. Лицевая часть в один этаж, дворовая повыше, с подклетом-кладовой. Дому этому три сотни лет, что само по себе любопытно («редкий памятник гражданской архитектуры XVII века» — сказано в путеводителе). Но еще любопытнее, что поставил этот дом и жил в нем не кто иной, как поп Никита Константинович Добрынин, известный больше под глумливым прозвищем Никита Пустосвят.

Он тут и родился поблизости — в суздальской слободе Скучилихе, в семье крепостных людей, а говоря прямее — рабов Спасо-Евфимиевского монастыря. На монастырь-крепость, на могучую, в пять ярусов, кровянисто-красную проездную башню и глядит окнами малый дом Никиты Пустосвята.

По всему судя, это был человек незаурядной одаренности, самородок-самоучка, из тех, что пробиваются сквозь самый твердокаменный грунт. В середине XVII века, лет двадцати трех — двадцати четырех от роду он был за редкостные способности в чтении и пении поставлен попом Суздальского собора и мог бы, наверное, дослужиться до высоких церковных чинов, если бы не настырное, каменное упорство — характерная черточка многих самородков-самоучек.

Суздальский поп был старовером, яростным врагом «богопротивных новшеств» патриарха Никона. Вместе с протопопом Аввакумом он печатал церковные книги, подвергшиеся затем никонианским исправлениям, что вызвало раскол православной церкви. Никита Добрынин стал одним из наиболее упорных и деятельных раскольников.

За нелепыми на современный взгляд церковными распрями — креститься двумя перстами или тремя, ходить крестным ходом «по солонь», то есть по ходу солнца, или наоборот, произносить «Иисус» или «Исус» — крылись куда более серьезные противоречия. Тут нашло выход глубокое народное брожение, тут выразилось назревшее чувство протеста против «черноризческого барства», против самовластного беззакония, поддерживаемого и освящаемого церковью.

В 1659 году поп Никита отправился в Москву с жалобой на суздальского архиепископа Стефана. В челобитной, которую он подал, говорилось, что епископ «…служит церковные службы не по правилам, кровь христианскую проливает неповинно, всякого чина людей бьет палками и от тех побоев многие поумирали».

Столица принялась выгораживать Стефана. Устроенное следствие признало его невиновным. Суздальский архиепископ сделал то, что и после него делало в таких случаях раздраженное начальство: прогнал строптивого попа с места и велел читать об этом грамоту публично, чтоб и другие зареклись кляузничать. Поп Никита избил дьяка, порвал грамоту и послал царю новую челобитную, где преступления епископа были описаны в самых достоверных подробностях.

Москве не оставалось ничего другого, как убрать Стефана из Суздаля; его перевели с повышением. Никита, как водится, остался без места, но не угомонился. Пять лет он составлял новую челобитную, обширный обвинительный акт против правящей церкви, за что был отлучен, прозван за ересь Пустосвятом и брошен в темницу Угрешского монастыря. Но и это не угомонило упрямца. Выйдя на волю, он не оставил свое и добился в 1682 году открытого диспута в Грановитой палате.

Среди картин В. Г. Перова, с прямолинейной наглядностью обличающих церковное ханжество, есть малоизвестный холст, изображающий сцену диспута, где кроме патриарха Московского Иоакима и других высших сановников-попов присутствовали царевны Софья, Мария и сестра царя Алексея Татьяна Михайловна.

Пустосвят вел себя тут соответственно своему нраву — сам уселся, а царевнам сказал: «Можно-де вам и постоять», назвал царя Алексея Михайловича еретиком, говорил другие «поносные слова» и даже в запале ярости ударил Афанасия, епископа Холмогорского и Волжского. Именно этот момент и запечатлен в картине Перова «Спор о вере».

Спор закончился тем, чем и должен был закончиться. Всей Руси было наперед показано, что́ ждало упорствующих любителей свободных дискуссий. Пустосвята схватили, поволокли на Лобное место, где прилюдно прочитали ему приговор: «…казнить тебя смертью, чтобы иным таким ворам неповадно было впредь так воровать и на государей своих такие хульные и непристойные слова износить».

В этой истории на шекспировский лад переплелось высокое с низким, смешное с кровавым…

За три сотни лет не состарился дом Никиты Пустосвята, стоит он крепкий, будто вчера сложенный из желтоватого кирпича, с крутой крышей и растесанными в XVIII веке окнами, занавешенными теперь кружевными чистыми занавесочками. Очень хотелось узнать, кто живет за этими окнами, но не удалось; вполне выразительное урчанье послышалось, когда я толкнул калитку ворот. Из конуры выглянул, брякнул цепью взлохмаченный пес, давая всем видом понять, что хозяев нет дома.

Я повернулся, постоял, глядя на двенадцать башен Спасо-Евфимиевского монастыря, на его высокие глухие стены.

С утра было по-прежнему ясно-искристо, а к полудню мороз чуть сдал; ветер повернул с юга, небо закрылось облаками, роняя редкие снежинки. Пока я возвращался к автобусной стоянке, снег пошел гуще, разыгралась метель. Крупные пушистые хлопья с лету ложились на плечи, на лицо, на ресницы. Суздаль исчезал, тонул в густеющем белом мелькании — со своими куполами, шатрами, башнями, со своими потемнелыми бревенчатыми домами, со своей разрубленной надвое жизнью, со всеми своими памятниками людского давнего умения строить и неумения разумно устраивать белый свет.

День был субботний, в автобус подсаживались повсюду — и в семисотлетнем селе Покровском и у развилки дороги на Батыево. Входили густо осыпанные снегом старики и молодые — парни в сдвинутых книзу гармошкой хромовых сапогах и лыжных свитерах, румянолицые смешливые девчата, из тех, что где-нибудь во Владимире, Иванове или Москве живо позабудут-забросят валенки, зацокают каблучками-шпильками, зашелестят платьем из самоновейшей ткани «космос» — и не узнаешь, не отличишь от всякой другой студентки, ткачихи или фрезеровщицы.

Снег валил все гуще и гуще. На городском асфальте он был уже коричневый, изъезженный. Справа промелькнул плакатами-лозунгами огромный химзавод, поверх дороги переметнулись какие-то коленчато изогнутые толстые трубы. Посвистывали роликами троллейбусы, машины брызгали шипящей гущей из-под колес. За мокрой метелью мне так и не удалось еще раз увидеть белокаменные соборы на высоком холме над Клязьмой.


1966

КИЖИ

1

«Ломоносов» шел из Петрозаводска на Медвежьегорск — здесь говорят короче: Медгора, — и было удивительно, что пассажиры теплохода (что поделаешь, рейсовое суденышко вполне законно значится в расписании: «т/х» — теплоход) заняты кто чем — едят, шелестят газетами, утихомиривают малышей или дремлют, а не глядят неотрывно вперед.

Навстречу плыли лесистые острова (на Онежском озере их более полутора тысяч) — не то полузатопленные, не то полувозникшие, поднимающиеся на глазах из озерных глубин острозубчатыми вершинами елей.

До Кижей полагалось еще постоять в Сенной Губе (Сенгуба — сокращают немногоречивые северяне) — желтели свежие бревна рубленого причала, стоянка недлинная, десять минут, — затем снова острова, островки, протоки, и вот наконец возникло вдали долгожданное.

Кижский остров не в пример соседним почти безлесен, кое-где понемногу ольхи, березы или ивняка вдоль берегов. Издали он кажется плоским, едва возвышающимся над водой. Он вытянут с юга на север, километров семь-восемь в длину, шириной до полутора. Его название связывают со старокарельским словом «кижат» — так назывались народные игры, вернее — языческие обрядовые игрища. Скорее всего остров именовался в старину Кижаса́ури — Островом игрищ.

Можно предположить, что именно открытые солнцу пологие холмы подсказали лесовикам-островитянам выбор; так или иначе, Кижи издавна стали пунктом общения, как бы центральной площадью, местом праздничных гульбищ. Вполне понятно, почему на Марьяниной горе — так назывался невысокий холм в центре острова — была построена одна из ранних в этих краях православных церквей; христианские храмы почти повсюду возникали на месте языческих — духовенство понимало силу привычки.

Теперь Марьянина гора пуста; церковь сгорела в незапамятные времена, а новую подняли на другом месте, ближе к южной оконечности острова. Говоря «новую», я имею в виду Преображенскую церковь, построенную 250 лет назад. Ту знаменитую церковь, которую И. Э. Грабарь назвал «несравненной сказкой куполов».

Спустя полстолетия рядом с Преображенской церковью — она была «летней» — поставили «зимнюю», Покровскую. Обе постройки (с отдельно стоящей колокольней) и образовали то, что теперь называют Кижским погостом.

Признаться, слово «погост» всегда соединялось для меня с представлениями о печальном запустении деревенского кладбища, о тишине, покосившихся крестах, о вечном покое. Между тем понятие «погост» куда обширнее; среди различных толкований Даль приводит и такие: «несколько деревень, под общим управлением и одного прихода», «…село, хотя тут нет ни одной крестьянской избы, а приход раскинут деревняшками вокруг».

Оба эти толкования основаны на новгородском словоупотреблении, а Кижский погост возник и получил свое наименование как раз в те времена, когда весь здешний край назывался Олонецкой пятиной Великого Новгорода.

Погост был частью пятины, одним из ее административно-торговых центров; в XVI веке Кижский погост объединял до 130 деревень, раскинутых по ближним островам.

Размышляя о данном значении слова «погост», я подумал об общепринятом «погостить» и о старинном северном «погащивать», то есть гостить не подолгу, и еще о том, что гостями в Новгороде величали купцов, и ясно представил плывущие меж лесистыми островами торговые ладьи или струги под цветными парусами — такие, какими изображал их на своих картинах Николай Константинович Рерих.

Этот художник обладал поразительным, я бы сказал, загадочным даром проникновения в прошлое; никакие научно обстоятельные описания не дадут вам необъяснимого чувства соприсутствия, узнавания воочию чего-то давно знакомого, действительно бывшего, какое испытываешь, глядя на холсты Рериха, — я имею в виду его картины, посвященные древней Руси.

Рерих постигал русский Север душой; в его индийских, гималайских полотнах, напротив, преобладает рассудок. Они сверкают, точно грани отшлифованного алмаза; глядя на них, невозможно отрешиться от мыслей о непростой судьбе художника, о многоактной драме его жизни.

Рерих покинул родину сорока двух лет, в трудное время коренного переустройства; он долго странствовал — жил в Америке, Финляндии, Франции, в Китае и Англии, Монголии, Тибете, изъездил Италию, Швецию, Голландию, Германию, Египет, Японию и многие другие страны. Наконец он поселился надолго в Индии, в долине Кулу у подножья Гималаев, среди фантастического нагромождения уходящих под самое небо изломистых горных вершин; здесь он прожил около двадцати плодовитых лет и умер в конце 1947 года, так и не успев осуществить свою мечту о возвращении.

Его тело по индийскому обычаю (и по его воле) было предано огню, а прах развеян; но его молодость, тепло его сердца, все лучшее осталось здесь, среди северных русских озер, которые он называл задумчивыми, среди зеленых «бывалых холмов» и потемнелых лесов, среди серых камней-валунов, поросших вековым лишайником.

Когда вглядишься в эти обточенные, оглаженные тысячелетиями камни, малые и большие, все в тепло-коричневых и зеленоватых пятнах, в тускло-серебряной седине времен, лучше понимаешь сдержанное немногословие молодого Рериха, округлость линий, мягкость контуров, особенное богатство красок, порожденное неяркой, но чрезвычайно богатой оттенками природой Севера.

Мне предстояло увидеть много «рериховских» мест — Волхов, Старую Ладогу, леса над Свирью, могильные курганы, древние церкви и крепости на вершинах холмов, — и я не мог теперь не думать об этом человеке, для которого далекое прошлое было неразрывно связано с настоящим, с тревогами и заботами сегодняшнего дня.

Мало кто знает о так называемом «Пакте Рериха». В недавно опубликованной у нас монографии о Рерихе (книга В. П. Князевой) история этого Пакта впервые сообщена читателю. Перескажу ее в кратких словах.

В конце двадцатых годов — Рерих только что поселился в Индии — он обращается к государственным деятелям всех стран с призывом принять срочные меры по охране памятников культуры. Чуткий к явлениям общественной жизни, Рерих не мог не видеть надвигающуюся опасность вооруженного столкновения народов. Он пережил первую мировую войну и понимал, что может принести вторая.

В отличие от многих единомышленников Рерих был человеком действия. Вслед за публикацией обращения он поручил двум известным специалистам по международному праву облечь эти мысли в форму закона — разработать проект Пакта по охране культурных ценностей. Пакт требовал от воюющих государств уважения к памятникам культуры; он обязывал в случае войны считать их неприкосновенными и принимать меры к их защите.

Ни сам Рерих, ни его помощники не могли предполагать, что вскоре появится сила, для которой само понятие, «культура» будет откровенно ненавистным. Известная формула — «Когда я слышу слово «культура», я берусь за пистолет» — еще не была произнесена.

Рерих свято верил в силу добрых начинаний, в людскую совесть и международное право. Он нарисовал проект отличительного флага, который должен был развеваться над памятниками культуры, над музеями и учеными учреждениями. Флаг — он получил название Знамени Мира — представлял собой белое полотнище, на котором, как символ вечности и единения, была изображена большая красная окружность с тремя соприкасающимися красными кружками посредине.

Рерих полагал, что сам процесс публичного обсуждения Пакта послужит делу мирного сотрудничества. В самом деле, публикация текста сразу же вызвала широкий отклик. Во многих странах возникли Комитеты Пакта и Знамени Мира. В 1931 году в бельгийском городе Брюгге был основан Международный союз Пакта Рериха. О Пакте читались лекции в университетах, о нем писали в газетах и журналах. Одна за другой были созваны три международные конференции. Весной 1935 года Пакт Рериха был подписан в Вашингтоне Соединенными Штатами и странами Латинской Америки; президент Рузвельт выступил по радио с речью, приветствуя подписание Пакта и признавая его международное значение. Пакт был одобрен Комитетом по делам музеев при Лиге наций и, как водилось в этом неторопливом учреждении, передан на рассмотрение Комиссии по интеллектуальному сотрудничеству. Так или иначе, к концу тридцатых годов Знамя Мира поднялось над многими культурными учреждениями Европы, Америки, Азии.

Однако инициатору Пакта Рериха пришлось узнать, как невелика бывает цена международных пактов. Ему суждено было под конец жизни услышать свист тяжелых фугасок, нацеленных на жилые дома, больницы, музеи. Грохот рушащихся памятников доносился до тихой долины Кулу вместе с потоком сведений о лагерях смерти, о гибели миллионов людей на фронтах и в тылу.

Казалось бы, неслыханная бесчеловечность, так открыто проявленная в этой войне, могла поколебать самую твердую веру в достоинство разума и силу устанавливаемых людьми законов. И все же Рерих в первые послевоенные месяцы возвращается к идее Пакта.

Нелегко начинать все сызнова — многих друзей и энтузиастов нет в живых, иные изверились; распались организации, боровшиеся в предвоенное время за проведение Пакта в жизнь. И все-таки движение возрождается.

В 1950 году возрожденный Комитет Пакта Рериха направил в Организацию Объединенных Наций все документы по истории движения начиная с 1930 года. Пакт Рериха был положен в основу заключительного акта Международной конвенции о защите культурных ценностей в случае вооруженного конфликта. Конвенция была подписана в Гааге в 1954 году и вскоре ратифицирована тридцатью девятью странами, в том числе и Советским Союзом.

В годы войны я ничего не знал о Пакте Рериха. Но я видел очень много пепелищ и дымящихся развалин и постигал собственным опытом связь между массовыми могилами и разрушенными музеями.

В мае сорок пятого года, глядя на измолотый в щебень старый Дрезден, я думал, что вот ведь за сорок шесть месяцев тяжкой войны наши бомбы и снаряды не падали так и что история не поставит нам в счет обгорелый Цвингер или расколотую Фрауенкирхе. Можно по-разному толковать о причинах, но так было.

Обо всем этом нельзя было не вспомнить в рериховских краях, приближаясь к одному из любопытнейших в мире памятников старины.

Впереди уже виднелись строения Кижского погоста, и я нетерпеливо вглядывался в стушеванные расстоянием подробности; но «Ломоносов» не спешил причаливать, шел вдоль острова. Рейсовые суда пользуются пристанью Васильево — три километра к северу от погоста, у одноименной деревни.

2

Приезжий может поселиться на самой пристани, вернее — на свежеотремонтированном плавучем дебаркадере. Марья Титовна говорит, что в разгар лета здесь бывает полным-полно, а покуда что заняты всего лишь две комнаты.

Марья Титовна числится по должности матросом (значит, и комнатки на дебаркадере, которые она прибирает, следовало бы называть каютами). Наверное, это самый непохожий на матроса матрос из всех, каких я видел или увижу. Шагах в пятидесяти от пристани стоит ее изба; Марья Титовна день-деньской копается в огороде вдвоем со старушкой матерью.

Огород ей вспахали совхозным трактором; наспех отваленные пласты надо еще перекопать лопатой и заскородить. На дворе солнечно и прохладно: дует северик. «Как черемухе цвесть, так он тут и есть», — говорит по этому поводу Марья Титовна.

Черемуха здесь невысокая, по-северному непышная. Ее запах, смешанный с запахом дикой мяты, вы уловите прежде, чем заметите одинокое деревце у дороги в праздничном бело-зеленом наряде.

Дорога на Кижи ведет через Васильево. Пять потемнелых рубленых изб на высоком подклете плюс совхозный амбар — вот вам и вся деревня, да и то не наименьшая в округе. Есть острова — две-три избы, а то и одна, но ведь и там своя жизнь, свои заботы.

Совхозный бригадир мотается меж островами — летом на моторке, зимой в санях. Люди заняты делом: пашут землю, выгуливают скот, запасают корма, ловят рыбу. Островные дети учатся в школе-интернате на одном из дальних островов, не помню названия.

Дети подрастают, выучиваются, многие уезжают учиться дальше, работать — в Петрозаводск или еще какой-нибудь город.

Трудно представить, как будут выглядеть эти края лет через полсотни. Когда подумаешь о здешних возможностях — о рыбе, о лесе, о сочно-зеленой траве на луговинах, то хочется верить, что жизнь на Онеге изменится неузнаваемо; что на островах найдется место для рыборазводных станций, для консервных заводов, для пушных ферм и для молодежи, ищущей достойного приложения силам.

Наверное, так оно и будет когда-нибудь — всему свой черед; пока же гряды замшелых валунов по краям небольших полей напоминают о дедах и прадедах тех людей, что при встрече здороваются с тобой, будто с добрым знакомым или соседом.

В одной из комнаток (или кают) дебаркадера живут двое молодых, художники или студенты из Ленинграда. Спозаранку они уходят с этюдниками в Кижи, оба в черных свитерах, лыжных шароварах и высоких резиновых сапогах.

За деревней дорога вьется по гребню пологой возвышенности, мимо кладбища с прикрытыми двускатной кровелькой покосившимися крестами, под которыми лежат те, кто упорно, поколение за поколением, освобождал островную землю от власти камня, но так и не освободил до конца. Когда смотришь на незасеянные клинья, вспаханные и заскороженные, то не верится, что эта пополам перемешанная с гранитными голышами почва способна принять и вспоить зерно. Но вот по сторонам зеленеют горох и овес — одно поле с голубизной, другое с желтинкой. На обочинах среди травы обильно цветет земляника; пахнет мятой, черемухой, озерной свежестью, вольным простором. Еще километр — и впереди, как на зеленой ладони, открывается Преображенская церковь, легкая, отсвечивающая старым серебром под неярким северным небом.

Не знаю, как для кого, для меня все предшествующее было необходимо. Дежурная в петрозаводской гостинице, пожелавшая счастливой дороги. Поднимающиеся из онежских вод молчаливые острова Ивановского архипелага. Мысли о Рерихе, чайки за кормой, северик, нежаркое солнце, матрос Марья Титовна, ее улыбка. Гряды валунов по кромкам полей, запах мяты, черемухи, потемнелые избы деревни Васильево, ненавязчивая приветливость ее жителей — все было необходимо, как бы готовило к тому, что предстояло увидеть и понять.


Преображенская церковь поднимается на 37 метров; по сегодняшним меркам — высота одиннадцатиэтажного дома. Она срублена из дерева — вся, от основания до вершины, до кончика деревянного креста на последнем, верхнем куполе.

Принято говорить, что она поставлена без единого гвоздя; это не совсем верно. Чешуйчатая одежда куполов — так называемый лемех — прибита коваными гвоздями, по гвоздю на каждую чешуйку.

Коваными — значит четырехгранными в сечении: это для того, чтобы чешуйки стояли точно, не ворочались.

Отсюда ясно, что все прочие части постройки выполнены без гвоздей не потому, что гвоздей не знали, — в них не было надобности. Долговечная устойчивость обеспечивалась иными, более надежными способами. Такова была традиция русского плотничьего мастерства.

Можно сказать, что в силу этой же давней традиции церковь сооружена с помощью топора и долота, без малейшего вмешательства пилы, хотя пила в то время давно была в ходу.

Удивительный инструмент — русский плотничий топор! Я говорю «русский», потому что он родился в России и здесь усовершенствовался настолько, что стал принят повсюду; теперь математики научно объясняют конструктивную разумность его формы.

С помощью топора валили строевой лес, очищали стволы от коры и сучьев. С помощью топора припазовывали, делали врубки, вязали венцы (так называется горизонтальный ряд бревен в срубе — прямоугольник или многоугольник, связанный врубками). С помощью топора готовили брусья, пластины, тес (то есть доски — от глагола «тесать». В старину топор называли теслом, а на Украине и теперь плотников кличут теслярами. А слово «строить» распространилось в петровские времена. Прежде говорили — «рубить»).

Приверженность обычаю была так сильна, что даже при поперечной разрубке бревен плотничьи артели не желали пользоваться пилой. Глазам не веришь, глядя на торцы срубов Преображенской церкви. Сколько ни вглядывайся, не обнаружишь ни зазубрины, ни следа инструмента. Срезано будто острейшим гигантским ножом, одним уверенным взмахом, сверху донизу — без щербиночки, без малейшего уступа.

Диву даешься, глядя на припазовку бревен. Срубы обычно конопатили и конопатят кто паклей, кто мхом. Здесь это было бы не только излишне, но даже и невозможно, — так точно, так плотно прилегают одно к другому бревна венцов (тут подумалось, что слова «плотно» и «плотник» имеют, в сущности, общий корень).

Однако вовсе не восхищение плотничьим мастерством первоначально останавливает при виде Преображенской церкви. Но что же, собственно, так поражает с первого взгляда? Чем объяснить охватившее тебя чувство радостного изумления?

Память спешит в подобных случаях на выручку, предлагая десятки сравнений, сопоставлений; но здесь так и не может предложить ничего сходного. Вероятно, именно радость открытия и составляет одну из наибольших радостей, какую может дать человеку искусство.

А в том, что перед тобой самородное, большое искусство — в этом с первой минуты сомнений нет.

Я думаю, споры о том, является ли архитектура искусством, то есть видом образного воздействия на мысли и чувства, или только отраслью техники, или тем и другим вместе, перед лицом таких доказательств теряют смысл.

Впрочем, для понимания действительной сущности архитектуры одного примера наверняка мало, даже если он так выразителен, как Преображенская церковь.

Попытаюсь нарисовать ее облик, насколько возможно сделать это словами. Но прежде надо бы пояснить, что такое восьмерик.

Восьмерик — это восьмигранный сруб, форма, охотно применявшаяся в старину для высоких, объемистых строений. Такая форма имела немало преимуществ. В те времена предпочитали строить из целых бревен, не сращивая их в длину; восьмигранник был в этом смысле выгоднее, он давал бо́льшую площадь пола, чем прямоугольник из бревен таких же размеров. Кроме того, восьмигранный сруб — он ставился обычно без фундамента, прямо на землю — был куда устойчивее четырехгранного, а это очень существенно в краях, где северик дует часто и сильно.

Наконец, еще одно: восьмигранная основа давала большие возможности для обстройки приделами, галереями, крыльцами, что было удобно и вместе с тем придавало сооружению величественность и живописность.

Нераздельность красоты и пользы — вернейшая примета настоящей архитектуры. Когда вникнешь повнимательнее в ход мысли строителей Преображенской церкви, то видишь, что оба эти начала тут накрепко соединены.

Вернемся, однако, к общему впечатлению.

Итак, в основе строения здесь — восьмерик, вернее — три последовательно уменьшающихся восьмерика, поставленных один на другой и обстроенных понизу четырьмя прирубами — по сторонам света.

Уже сама эта основа сообщает строению ступенчатость, плавно уводящую взгляд от основания к верху; она дала строителям возможность создать ту «несравненную сказку куполов», о которой писал И. Э. Грабарь.

Многокупольные церкви строили на Руси издавна. Новгородский Софийский собор, поставленный в X веке, был тринадцатиглавым. Но двадцать два верха — такого еще не бывало.

Дело, однако, не только в количестве. Надо увидеть Преображенскую церковь, чтобы понять, какой необыкновенный талант и какое чувство меры необходимы были, чтобы слить двадцать два купола в единое целое, в один мощный взлет.

Преображенская церковь не имеет фасада; здесь нет разделения на главное и второстепенное, на лицо и тыл. Ее воспринимаешь как живое растение, тянущееся куполами-ветвями к небу. И точно так же, как никогда не придет на ум подправлять создание природы, так и тут не допускаешь мысли о возможности каких-либо поправок или изменений.

Только вникнув поглубже, начинаешь понимать, как сложен путь к естественности. Скажем, ступенчато поднимающиеся луковки куполов будто и одинаковы, а вглядись — и увидишь чуть заметное чередование меньших и больших; без такого чередования, вероятно, единство сменилось бы однообразием, а это вовсе не одно и то же.

Признаться, для меня остается загадкой необыкновенная плавность в сочетании множества округлых, криволинейных поверхностей. Луковичная форма куполов, стрельчатые очертания «бочек», на которых купола поставлены, — все здесь как бы изваяно целиком живой рукой; линии безукоризненно чисты, формы как бы перетекают одна в другую. Не знаю, как могло быть достигнуто такое с помощью топора и долота людьми, для которых само понятие чертежа или модели было наверняка неведомо.

Эти люди остались безвестными, как и многие другие мастера-самородки, строившие на северных землях «премудроверхие» церкви, в которых только и мог выразиться в те времена щедрый талант народа.

Чтобы наглядно ощутить ту нераздельность пользы и красоты, о которой я упомянул, надо представить себе путь дождевой капли, упавшей на завершающий верхний купол. Когда проследишь мысленно сверху донизу этот сложный путь, заранее предуказанный самим сочетанием выпуклостей, наклонов, тем плавным «перетеканием» форм, о котором была речь, то красота озаряется светом разума, становится понятнее и вместе с тем еще удивительнее.

Дождевой капле негде тут задержаться, поверхности куполов и стрельчатых бочек уверенно ведут ее вниз — ступенька за ступенькой, наклон за наклоном — и благополучно роняют наземь. А ведь это очень важно в Краях, где дождик — нередкий гость. Вот и стоит Преображенская церковь два с половиной столетия, крепкая, не источенная гнилью, только побурели под дождями и ветрами могучие бревна и чуть подернулись сизой сединой.

Конечно, тут дело не только в продуманной до последних мелочей системе стока дождевых и талых вод (путь капли, угодившей внутрь сооружения, также заранее предуказан). Дело еще и в том, что здание построено из так называемой кондовой сосны.

Сложилось так, что в нашем словесном обиходе эпитет «кондовый» давно приобрел отрицательное звучание, стал применяться для обозначения глухоманной, дремучей неподвижности (в годы революции Александр Блок писал: «Пальнем-ка пулей в святую Русь, — в кондовую, в избяную, в толстозадую…»). Подобное применение выдвинулось вперед и заслонило первоначальное значение слова.

Между тем в старину на Севере понятие «кондовый» имело самый положительный смысл; оно произошло от архангельско-вологодского слова «конда» — так называли здесь особенно крепкую смолистую сосну, выросшую на очень сухом грунте.

Как растет конда, я видел на острове Валаам.

Наверное, этот заповедный угол на севере Ладожского озера заслуживает подробного описания, и я бы охотно сделал это, если б не опасался чересчур отвлечься от главного русла своих заметок. Все же скажу несколько слов.

Я попал впервые на Валаам ранним утром. Солнце пробивалось в каюту сквозь задернутую желтую штору; с верхней палубы доносилось негромкое: «Носовые подобрать!», «Кормовые отдать!» Отдергивать штору я не торопился; так, бывало, в детстве медлишь открыть новую страницу книги в сладостном ожидании чего-то захватывающего.

И верно, страница была стоящая. Мы швартовались в глубокой Никоновской бухте; из окна каюты не видно было ни воды, ни неба — один лишь подступивший к самому берегу лес, недвижный, таинственный, освещенный утренним солнцем, с глубокими тенями и уводящей куда-то дорогой.

Могучие сосны, высоченные темные ели, береза, ольха, заросли малины и дикой смородины, ковры из мха, брусники и земляники, путаница нависших ветвей, лесные ручьи и тихо дремлющие озера — все, что я увидел затем на острове, напоминало полузабытую северную сказку; но самым впечатляющим было зрелище поваленных ветрами старых деревьев. Их здесь отрывает «с мясом» — не только с широко распростертыми корнями, но и с самой почвой. А рядом — на месте, где жило дерево, — угрюмо сереет обнажившееся морщинисто-каменное тело Валаама.

Дело в том, что остров — довольно большой, километров до двенадцати по длинной оси и около семи в поперечнике — представляет собой мощный купол из вулканических пород: базальта, диабаза. В незапамятные времена поднявшийся из глубин каменный горб был наг. С течением лет — тысяч или миллионов, не знаю, — ветры вместе с дождями делали свое: точили камень, скребли, распыляли его поверхность. Кроме того, ветры приносили издалека пылинку за пылинкой; дожди помогали наносным частицам слипнуться, соединиться с местной пылью — так и образовался на теле Валаама почвенный слой, сантиметров десять — пятнадцать толщиною за все тысячелетия. На этот слой и легли когда-то первые семена, занесенные дальними ветрами. И вот…

Нет, описанием тут, пожалуй, не обойдешься. Надо видеть гигантскую сосну, вцепившуюся в камень мозолистой пятерней корней, чтобы понять, что такое упорство и жажда жизни. Это и есть первостатейная кондовая сосна.

Она растет медленно; ее годичные кольца тонки, красноваты, смолисты, они плотно прилегают одно к другому — тут нет места для беловатых рыхлых прослоек. Рост дался дереву нелегко, трудно и устоять под ветрами; надо пошире раскинуть корни, упереться, использовать каждую щелочку, каждое углубление в камне…

Мысли, растревоженные увиденным, уводят порой неожиданно в сторону. Глядя на сосны Валаама, на упрямую хватку их узловатых корней, я думал о людских судьбах, о формировании характера, о «годичных кольцах», человеческого развития и еще — о пейзажисте Шишкине, которого при всем уважении никогда не любил, а теперь, кажется, понял яснее, чем понимал прежде.

Петербургская академия посылала на Валаам учеников пейзажного класса. Тут проводили летние месяцы Клодт, Куинджи; не помню кто — кажется, Репин — сказал, что Куинджи отсюда и начался.

Наверное, так оно и было; свечение белых ночей над водами Ладоги могло пробудить в Куинджи ту особенную тягу к «поэзии света», которая так отличала его среди художников-современников.

Шишкина увлекло на Валааме другое; но и о нем, я думаю, можно было бы сказать, что начался он отсюда.

После первого проведенного здесь лета Шишкин получил в Академии золотую медаль за серию рисунков — сосны на скалистых берегах (серия так и называлась — «Сосны и камни»). Шишкин был пристальным рисовальщиком и обстоятельным рассказчиком; нетрудно понять, почему невиданно причудливые подробности валаамских лесов целиком поглотили его внимание. Природа Валаама усилила, укрепила природную склонность Шишкина к рассказу подробному — я бы сказал, чересчур подробному.

А вот Федор Васильев, младший друг и ученик Шишкина, приезжавший с ним на Валаам, не нашел здесь для себя ничего. Ему нужны были просторы, «печаль полей», перелески, уводящие вдаль дороги, облака над лугами…

Но это, как говорится, другой разговор, оставим его, вернемся на Кижский остров.

3

Стены рубили из кондовой сосны, рудо́вой — железисто-красной в разрубе. А на лемех шла, как ни странно, осина.

Лемехом на севере называют колотый, тесаный кровельный материал — на юге это зовется гонтой или дранью. Мне кажется, северное название произошло именно от формы, какая применялась для покрытия куполов, — она действительно напоминает лемех плуга.

То, что снизу представляется чешуйкой, на деле довольно большая, сантиметров до сорока длиной, вытесанная топором пластина, выпукло круглящаяся, ступенчато сужающаяся одним концом. Пластины эти кладутся внахлест, на манер черепицы. На двадцати двух куполах Преображенской церкви вместе с лемеховым покрытием подкупольных барабанов и бочек лежит около 30 тысяч таких пластин.

Подсчет достаточно точен: совсем недавно купола вместе с бочками облицевали заново.

В XIX веке (особенно во второй половине) было сказано много разумных и горячих слов об уважении к памятникам прошлого. Именно тогда бесценные фрески одиннадцатого столетия в киевском Софийском соборе были замалеваны десятисортной епархиальной мазней. Тогда же и Преображенскую церковь на Кижах «приодели» под каменную: обшили снаружи досками, побелили известкой, а все лемеховое покрытие обили жестью.

Кондовые бревна восьмериков и прирубов, видавшие на своем веку разное, пережили и такое. А лемех на куполах пришлось сменить: кровельщики-жестяники изуродовали его гвоздями, ржавая вода довершила дело.

Мне рассказывали об одном научном работнике, специалисте по северному деревянному зодчеству; он часто бывал на Кижах и даже написал труд, где реставрации Кижского погоста уделено немалое место; возможно, этот труд принесет автору новую ученую степень. Но по странной забывчивости там не приведено имя Михаила Кузьмича Мышева; хочу исправить ошибку — и без того среди людей, достойных благодарности, многие остаются безымянными.

Михаилу Кузьмичу Мышеву семьдесят три года; он крепок, высок, плечист, молчалив. На обветренном лице голубеют небольшие глаза под мохнатыми желтеющими бровями. Руки у него крупные, вроде бы тяжелые, а топору в них легко.

Когда потребовались мастера для восстановления лемеха и других реставрационных работ на Кижах, Мышева разыскали в Петрозаводске. Он был одним из очень немногих, а возможно, и единственным, кто знал еще, как это делается, и знал не только головой, а и руками. Он унаследовал знание от отца, которому с малых лет помогал плотничать; а отец, может быть, помогал в детстве деду. Во всяком случае, когда думаешь так, легче сквозь два с половиной столетия разглядеть тех, кто так и остался безымянным.

Теперь Мышеву подсобляют двое молодых, тоже плечистые и молчаливые, в ушанках с подвязанными на затылке тесемками. Было бы хорошо, если б они в свою очередь переняли кое-что от старика. Среди множества более или менее дефицитных профессий могут ведь вдруг понадобиться стране еще и люди, знающие толком, как вяжут венцы и почему на лемех идет именно осина.

А идет она потому, что податлива обработке, не трескается, не коробится под солнцем и дождями. Вытесанная, выкругленная топором пластина шелковиста на ощупь (капли скатываются легко). На глаз она чуть лоснится, отсвечивает глянцем, а со временем приобретает особенный, сизый оттенок и вместе с тем как бы зеркальные свойства. И от этого облицованные лемехом главки живут одной жизнью с окружающим миром.

В сумрачный день они кажутся тускло-серебряными, в погожий — голубеют. Порой они коричневаты, порой белеют ярко, будто полированный алюминий. Но поразительнее всего они меняются, когда солнце садится за дальние острова; тогда купола разгораются медленно под холодно зеленеющим небом, наливаются жаром и долго не остывают. Пепел вечера затягивает их неторопливо, снизу вверх, ярус за ярусом; когда погаснет вершина, останется темнеющий очерк, твердо выведенный в этом небе 250 лет назад.

4

«…Что было сначала? Погост в Кижах или олонецкая изба? Помпейский форум или дом братьев Веттиев? Что чему предшествовало в архитектурном развитии — жилище общественному сооружению или наоборот?»

Это из книги Андрея Константиновича Бурова «Об архитектуре».

Ответ как будто бы ясен:

«Из всей истории архитектуры видно, что жилище предшествовало общественному сооружению, а не наоборот… Первым сооружением человека было жилище, дом. Из дома вырос форум. Из дома вырос акрополь. Из дома вырос погост в Кижах, а не наоборот».

Да, это верно и наперед ясно, но еще более проясняется, когда увидишь собственными глазами невысокую избушку в Кижах — такую нетрудно поставить на курьи ножки. Избушка в три клети, спереди вроде бы сенцы, средняя клеть чуть повыше, а на гребне двускатной обычной крыши… луковичная главка, крытый лемехом куполок с крестом.

Когда было решено устроить на Кижском острове музей-заповедник под открытым небом, избушку-церквушку перевезли сюда из Мурома, где она простояла без малого шесть столетий. Называется она церковью Лазаря Муромского и построена, как полагают ученые, не позднее 1390 года. Это древнейшая из доживших до наших дней северная деревянная постройка.

Музей есть музей; даже когда он расположен под открытым небом со всей возможной естественностью, трудно отделаться от впечатления «музейности», от ощущения чересчур близкого соседства вещей, для такого соседства не созданных.

С одной стороны, я-предпочел бы не видеть вокруг погоста в Кижах ничего постороннего — пусть бы так и возвышался один на зеленой ладони, отражаясь в озерных водах. И в то же время все другое, с немалым трудом и заботой свезенное сюда со всей округи, из Прионежья и Заонежья, дает серьезную пищу для раздумий и сопоставлений.

На южной оконечности Кижского острова собрано около полутора десятков разных строений. Тут есть и восьмикрылая ветряная мельница, где одни только жернова не деревянные. Есть водяная мельница. Есть бревенчатые часовни семнадцатого, восемнадцатого столетий. Есть крестьянские дома, построенные «брусом» и «кошелем», и есть амбар, срубленный так просто, разумно и красиво, что о нем хочется говорить как о произведении большого искусства.

Но прежде всего тут задумываешься о дистанции между церквушкой Лазаря Муромского и Преображенской церковью, а точнее — о том, почему и как вырос из олонецкой избы погост в Кижах.

Без ответа на этот вопрос невозможно всерьез размышлять об архитектуре — не только давнишней, но и сегодняшней. Ее история может показаться всего лишь летописью строительства храмов, дворцов и церквей.


«Первым сооружением человека было жилище, дом», — говорит Буров. А первым жилищем, добавлю, была пещера.

Надо поднапрячь воображение и представить себе такую пещеру в некоторых подробностях жизни — вернее, борьбы за существование — и постараться не позабыть при этом о рисунках, открываемых время от времени научными экспедициями, — о тех изображениях на стенах первобытных жилищ-пещер, выразительностью которых теперь вполне заслуженно восхищаются.

Ученые спорят о назначении таких рисунков. Одни говорят, что рисунки имели магическую подоплеку; скажем, удачную охоту на зверя наши пращуры изображали для того, чтобы охота действительно была удачной. Другие отводят первобытной магии меньшую роль, считая, что некоторые изображения есть попросту сцены тогдашней жизни.

Я недостаточно вооружен, чтобы принять участие в научном споре, но все же склоняюсь на сторону тех, кто не сводит все к магии, к зачаткам религии.

Три года назад в Тбилиси я видел археологическую выставку — вероятно, лучшую из всех, какие мне приходилось видеть. Выставка размещена в двух больших залах Музея истории; ее устроители проявили большой вкус и такт, закрыв наглухо в этих залах окна и обтянув стены узловатой суровой тканью, похожей на первые сотканные человеком на первом ткацком станке; в полусумраке кое-где виднеются брошенные на эту поверхность коричневатые рисунки — те самые запечатленные пещерными жителями сцены жизни, о которых была речь. А вдоль стен светятся каким-то собственным внутренним светом прозрачные стеклянные призмы, они сразу же поглощают ваше внимание и ведут вас по ступеням тысячелетий — издалека, из тех правремен, когда на этих землях еще только начинался процесс формирования человека.

Понадобилось бы много времени, чтобы рассказать, как наглядно и впечатляюще передан путь человеческого развития в строго отобранных и на редкость умело размещенных экспонатах. Скажу о главном, что поразило меня и что именно здесь представилось с неотразимой очевидностью. Я имею в виду природную потребность человека высказать себя, выразиться через искусство.

Кажется, только-только приспособился он превращать кусок камня в зародыш орудия, в нечто смутно напоминающее топор или нож, — и вот, глядишь, уже появился на грубой поверхности неумелый, неуклюжий пока еще рисунок.

Первая ступа — дробить первые зерна, первые глиняные сосуды, первый наконечник копья из кости добытого зверя; и всюду забота не об одной лишь простой пользе, а еще о чем-то сверх этого. О чем же?

Ладно, допустим, что стоивший немалых усилий рисунок на каменном топоре или костяном ноже должен был принести удачу суеверному охотнику. Но что же тогда сказать об узорах, оттиснутых на глиняном черепке? Чем объяснить заботу о формах, изгибах, линиях — обо всем, что люди позднее условились называть красотой, изяществом, выразительностью?

Строителю олонецкой избы зачем-то понадобилось украсить ее резными причелинами, наличниками на окнах, затейливым коньком на гребне крыши.

Тут опять-таки можно сказать, что наличники, причелины и конек на крыше по своему происхождению есть не что иное, как магические «обереги», охранители жилья от нечистой силы. Хорошо, пусть так; но чем же тогда объяснить старание сработать резьбу получше, поособеннее, покрасивее? И откуда взялась охота сделать всю избу стройной, ладной, приятной для глаза?

Нет, суевериями или религией тут не отговоришься. Есть в человеке извечная потребность, поднимающаяся над простой борьбой за существование. Можно назвать эту потребность творческой, дело не в названиях; важно понять, что тут одна из первейших истинно человеческих потребностей.

И не вина, а беда человека, что эта его потребность подавлялась условиями существования, несправедливостями общественного устройства жизни.

Безвестный строитель Преображенской церкви мог сладить избу себе или соседу, мог украсить ее наличниками, коньками, но проявить себя в полный размах он смог лишь тогда, когда его подрядили с артелью ставить «премудроверхую» церковь на Кижах.

Тут-то он только и мог развернуться, приложить все унаследованное от отцов и дедов да еще добавить свое, особенное, такое, чего еще не бывало.

Не знаю, всерьез ли верил тот строитель в бога. Но то, что он верил в себя и свое уменье, — это видно и сегодня. На Кижах вам охотно расскажут, как он, довершив дело жизни, закинул в озеро свой топор и сказал: «Поставил церковь мастер Нестер, не было, нет и не будет такой!»

Наверное, подобные чувства, гордые и горькие, не чужды были многим безымянным строителям. Валерий Брюсов так выразил мысли строителя пирамиды Хеопса:

«Я раб царя, и жребий мой безвестен; как тень зари, исчезну без следа, меня с лица земли судьба сотрет, как плесень; но след не минет скорбного труда, и простоит, близ озера Мерида, века веков святая пирамида…»


В начале XII века князь Андрей Боголюбский велел поставить церковь неподалеку от своего дворца, на зеленой стрелке при впадении Нерли в Клязьму. Об этом прекраснейшем памятнике белокаменного древнерусского зодчества много и подробно писали ученые; но, думаю, проникновеннее всех написал недавно поэт Н. Коржавин. В его стихотворении церковь Покрова на Нерли — «невысокая, небольшая» — предстает живой участницей народной жизни, вернее — ее неотделимой частицей. Здесь властолюбивый князь смиренно молился о своих кровавых грехах. А в пору Батыева нашествия, забыв помолиться, «через узкие окна-бойницы в стан татарский стрелял монах».

Здесь «творили суд и расправу». Здесь «терпели стыд и беду». «Здесь ордынец хлестал красавиц на пути в Золотую орду»…

Надо всеми бедами и неурядицами столетий белокаменная церковь возвышается как «простая правда земли», как образ постоянства жизни, как выражение народного гения.

«Невысокая, небольшая, так подобрана складно ты, что во всех навек зароняешь ощущение высоты… Так в округе твой очерк точен, так ты здесь для всего нужна, будто создана ты не зодчим, а самой землей рождена».

Точные, умные строки. И — справедливый вывод:

Эта церковь светила светом

Всех окрестных равнин и сел…

Что за дело, что церковь эту

Некий князь для себя возвел!

Да, верно, история архитектуры минувших тысячелетий может на первый взгляд показаться историей строительства фараоновых гробниц, языческих храмов, христианских соборов и феодальных замков, дворцов и церквей. Но от этого она не перестает быть свидетельством постоянного стремления людей к совершенству, материальным воплощением народного таланта, — «каменной летописью человечества», как сказал однажды Горький.

5

Михаил Кузьмич Мышев с помощниками неторопливо ладит новый дверной наличник, расположившись на полу трапезной Преображенской церкви. Трапезными, или трапезами, поначалу назывались общие столовые в монастырях. Позднее трапезными стали называть еще и пристройки с западной стороны церквей, нечто вроде кулуаров или вестибюля, говоря по-современному.

В трапезной Преображенской церкви с виду ничего церковного. Бревенчатые стены, оконца, вдоль стен некрашеные деревянные скамьи. Здесь было место общих встреч и бесед, где обсуждались мирские дела. Да и в самой церкви, в главном ее помещении, о делах и настроениях религиозно-молитвенных напоминает только иконостас.

Русская деревянная архитектура не давала места стенной живописи; иногда на дощатый потолок — так называемое небо — наклеивалась роспись по холсту. Главное же внимание уделялось стене, отделявшей внутреннее помещение храма от алтаря. Эта стена сплошь составлялась из икон, поставленных ярусами на горизонтальные брусья — тябла. Она-то и называлась иконостасом.

Лицевая поверхность брусьев покрывалась обычно скромным рисунком — неприхотливый узор, вьющиеся веточки с листьями и алыми ягодками по голубовато-белому фону. Таким и был поначалу иконостас Преображенской церкви. Но где-то в конце восемнадцатого столетия прихожане заказали в Петербурге новое обрамление, резное из дерева, золоченое, выполненное со всей парадной пышностью екатерининского времени. Сочетание простых, суровых форм бревенчатого сруба, сочетание некрашеного сизо-коричневатого дерева с изысканно круглящимися полнотелыми завитками в праздничном сиянии, золота дает неожиданно привлекательный эффект.

К слову, такие контрасты, такие «пряные» сочетания сделались теперь одним из распространенных приемов зодчества. Американец Франк Ллойд Райт одним из первых широко применил сочетания натуральных, естественно-грубоватых материалов с тщательно прорисованными и отделанными деталями — сочетания открытого кирпича с полированным мрамором или гранитом, грубо отесанного «дикого» камня с чеканным или кованым металлом, стеклом и т. п. Вероятно, такое соседство усиливает, отчетливее проявляет природные свойства материалов, делает язык архитектуры более выразительным. (Так ведь и в речи нашей соседство литературной отшлифованности с простыми, из жизни входящими оборотами придает языку особую звучность.)

Так или иначе, пышно-золотое обрамление иконостаса Преображенской церкви поразило меня своей неожиданностью; все в целом выглядело на редкость живописно в окружении бревенчатых стен. Многочисленные иконы сливались на расстоянии в одну общую картину, где преобладали охристо-коричневые, винно-красные, густо-синие и серебристо-белые тона.

Художники-иконописцы русского Севера пользовались теми красками, какие давала им северная земля; здесь почти не знали заморской киновари или лазури. От мастера мастеру передавались секреты получения красок из жженой глины или соков местных растений, секреты варки лаков из льняного масла и смол.

Ограниченность средств не сделала северную живопись бедной. «Сопротивление материала» никогда не вредило искусству, напротив — оно вырабатывает в художнике ценное умение добиваться наибольшего результата наименьшими средствами.

Лучшие колористы понимали значение этого обстоятельства, силу такой самодисциплины; палитра Веласкеса, скажем, состояла из пяти-шести красок, преимущественно земляных (в этом нетрудно убедиться, вглядевшись в картину «Фрейлины», где Веласкес изобразил себя у мольберта с палитрой в руке).

Странно думать, что живопись вот этого иконостаса — почти ровесница веласкесовской живописи; слов нет, дистанция огромная между блистательно написанными, дышащими жизнью пряхами, кузнецами, портретами королей, вельмож или придворных шутов и этими средневеково-бесплотными, удлиненными, вытянутыми фигурами святых, великомучеников, апостолов. Но стоит подойти поближе, чтобы увидеть, что, и тут невозможно было отгородить искусство от живой жизни даже самыми строгими церковными правилами.

Среди икон Преображенской церкви есть сцена евангельской легенды о милосердном самаритянине, где изображена женщина, достающая воду бадейкой из самого что ни на есть обычного северного колодца с «журавлем». Христос там въезжает в Иерусалим на белом коне (что поделаешь, когда художник и в глаза не видел ослицы), а богоматерь в сцене успения лежит на пологе из заонежских вышитых полотенец.

В одной из рубленых изб Кижского заповедника, где устроена небольшая экспозиция предметов русского северного быта, я нашел несколько таких шитых красными и черными нитками по отбеленному холсту полотенец и вспомнил рассказ о том, как известный наш археолог В. А. Городцов посетил в 1921 году первую послереволюционную выставку русского народного искусства в Москве; он был изумлен, увидев на вышитых полотенцах из Северной России древние религиозные сюжеты скифских времен.

Еще в языческую пору славяне, молившиеся в священных рощах, увешивали деревья такими полотенцами — убрусами. Полотенцами украшался первый сноп — «богач», его ставили в углу избы, где впоследствии поместились иконы. На вышитом полотенце подносили свадебный каравай и хлеб-соль. Искусство вышивания строго передавалось от поколения к поколению; девушке-невесте задавалось испытание — вышить жениху подарок. Не удивительно, что строгое соблюдение родительских образцов донесло до наших дней древние сюжеты, так обрадовавшие Городцова. Он увидел на северных полотенцах изображение женщины с молитвенно поднятыми руками. «Берегиня», «Житная баба», «Рожаница», «Земля», «Великая богиня», мать всего сущего — так называлась она славянами в языческие времена. А во времена христианские приняла название богородицы; и кто хоть однажды видел образ Оранты в киевской Софии или в другом каком-нибудь раннехристианском храме, легко уловит разительное сходство.

Ничто, я думаю, не может убедительнее разоблачить мифы религии, чем вскормленное ею искусство и поощряемые ею обычаи. Стоит вглядеться в древние иконы, в заонежские полотенца, стоит как следует вслушаться в русскую речь и вдуматься в народные поверья, чтобы понять, как далеко уводит цепь легенд и предрассудков, цепь заблуждений, сперва естественных по беззащитности, а затем искусственно поддерживаемых церковью.

Грозные идолы давно стали детскими куклами, а языческие обряды — играми, и мало кто опознает в хороводе вокруг березки, в горелках или прыжках через костер древнеславянские обрядовые заклинания, а в детском обруче-каталке — изображение солнечной колесницы.

Пришедшее из Византии православие вынуждено было посчитаться с древними обычаями славян, приняло многие из них «на вооружение». Христианские поминки — это ведь не что иное, как остаток языческого обряда тризны, где поедали принесенных в жертву животных, а рождественские колядки — встреча бога зимы Коляды (его встречали песнями и плясками, надев звериные шкуры и маски).

Бог скота и богатства Волос стал христианским Власием, а богиня ткачества Мокошь — святой Параскевой Пятницей (на заонежских полотенцах вы и сегодня увидите ее — женщину с поднятыми кверху руками, растопыренные пальцы образуют гребень прялки). Летний праздник Перуна превратился в ильин день, и уже не древний бог грозы и грома, а христианский Илья-пророк стал кататься поверх облаков и туч на грохочущей колеснице.

Пируя в дни предвесенней масленицы, люди стечением веков начисто позабыли, что круглый горячий блин, политый растопленным маслом, есть не что иное, как символ бога солнца, древнего всемогущего Даждьбога, растапливающего весною снега. Произнося слово «баранка», разве вспомнишь, что хрустящий бублик-колечко тоже был когда-то магическим символом (из теста выпекали обрядовых барашков, коров — отсюда и «коровай»).

Золотой нимб, круглое сияние вокруг голов христианских святых — разве это не след почитания бога солнца? В древнем Киеве стояла высоко над Днепром статуя Сварожича, «сына неба», с вызолоченной головой. Не отсюда ли золоченые купола русских церквей, их сияющие солнцеподобные главы?

Конь был постоянным участником древних сказаний, неотлучным спутником языческих богов (на северных полотенцах рядом с фигурой «великой богини» Рожаницы вы непременно увидите стоящих по сторонам ее длинногривых коней). Не отсюда ли разные коньки на крышах изб, конская голова русских сказок, кони на печатных пряниках, глиняные коники-свистульки Украины?

Что поделаешь с обычаями — они ох как живучи! И разве мы с вами, поднимая бокалы в новогоднюю ночь, не повторяем старые-престарые заклинания: «Пусть наступающий год будет счастлив и благополучен…»

6

Из пахнущей сухим деревом тишины Преображенской церкви выходишь на крыльцо. Высокое крыльцо на два всхода, крытое двускатной крышей, с резными балясинами. Такие крыльца были непременной принадлежностью деревянных сооружений, строившихся на подклете, то есть на высоком бревенчатом основании. Из деревянного зодчества подклет с крыльцом перекочевал в каменное; подклеты каменных зданий служили, как и в деревянных, хозяйственным целям, а в церквах позднее сделались усыпальницами, где хоронили «отцов церкви» и приходскую знать.

Крыльца северных изб и церквей — разнообразные, на один и на два всхода, украшенные резьбой, — необыкновенно живописны. В таких церквах, как Преображенская, они служили не только прямой цели — подняться, спуститься. Здесь крыльцо было еще чем-то вроде современной трибуны, у которой собиралось вече, мирской сход — решать общественные дела.

Стоя на этом крыльце — впереди простирается невысокий берег, а за тихими водами протоки темнеют вершинами елей другие острова Кижского архипелага, — невольно задумываешься о новгородских временах, о зародыше русского народоправия, погибшем, загубленном задолго до того, как построена была двадцатидвухглавая церковь на Кижском погосте. Но как ни сокрушителен оказался разгром Великого Новгорода самодержавной властью в XVI веке, дух вольности остался жить на новгородском Севере, он будто разлит в самом прохладно-ветреном воздухе, в широких далях, в облике людей и строений, в исторических воспоминаниях.

Не знаю, отсюда ли, с этого ли крыльца здешний житель Климент Соболев отчитывался перед вечем зимой 1770 года, как вручал челобитную царице Екатерине. Люди послали его выборным в Петербург — невтерпеж было увеличение податей и повинностей. Здешних крестьян тогда приписали к олонецким горным заводам — рубить дрова, жечь уголь, копать руду, — и тут произошла форменная забастовка, едва ли не первая в России.

Клима Соболева с четырьмя другими ходоками кинули в острог. Восставшие крестьяне разоружили прибывших солдат и освободили выборных. Весной они разогнали новых карателей, прибывших для усмирения, устроили лесные завалы на островных дорогах и выставили дозоры. Тогда Екатерина послала сюда князя Урусова, и он собрал перед этим вот крыльцом мятежных крестьян — вроде бы для того, чтобы огласить милостивый указ императрицы.

Жарким июльским днем здесь сгрудилось более двух тысяч человек; Урусов приказал солдатам открыть огонь. Спустя полгода Климу Соболеву и четверым его товарищам вырвали по приговору Сената ноздри, наложили на щеки раскаленные клейма и сослали на вечные каторжные работы. Других вожаков и зачинщиков мятежа били кнутами и плетьми, сослали в Сибирь на поселение или отдали в солдаты. С крестьян взыскали 8 тысяч рублей на содержание следственной комиссии.

А старший сын Клима Соболева ушел с горсткой молодых в леса и еще три года гулял на воле, тревожа царские обозы.

7

Павел Степаныч, рабочий с ленинградской «Электросилы», потрошит здоровенную щуку, стоя в резиновых сапогах на двух торчащих из воды камнях у берега. На третьем, плоском камне лежат еще несколько щучек поменьше, уже выпотрошенные.

Павел Степаныч приехал сюда отдохнуть, порыбачить; он тоже поселился на дебаркадере. С утра он уходит со спиннингом — высокий, узкоплечий, очки в металлической оправе, кепка, шуршащий брезентовый дождевик, сумка через плечо, — очень похожий на потомственного питерского рабочего, старожителя Нарвской заставы или Выборгской стороны.

Дневной улов с трудом умещается в полуведерной кастрюле. На кухне (виноват, на камбузе) дебаркадера по вечерам жарко пылает плита, вкусно пахнет рыбацкой ухой.

Дебаркадером управляют двое Васильевичей, Александр и Николай, оба пенсионеры из Петрозаводска, старые озерники-речники. Прибыли они сюда на свои законные два месяца — подработать, пожить на вольном воздухе привычной жизнью. На обоих широченные клеши, линялые тельняшки, форменные бушлаты. Никола» Васильевич — маленький ростом, кроме того, не снимает с головы фуражку с «крабом», она сидит у него на оттопыренных ушах. Кажется, он тут старший и гордится этим; Александр Васильевич незлобиво шпыняет его время от времени — подыгрывает.

Старики орудуют повахтенно — встречают и провожают проходящие суда и суденышки, наблюдают за погрузкой-разгрузкой, колют дровишки для камбуза, командуют матросом Марьей Титовной. Оба не дураки поговорить, особенно за ухой, согрев душу стаканчиком. Вот и сидим, толкуя о том о сем — довоенном, военном и послевоенном — до полуночи, под уютное потрескивание плиты. Пора бы и спать, но тут появляется новый собеседник, с только что прибывшего рейсового суденышка, тоже, как и Павел Степаныч, с рыболовной снастью, в брезентовом дождевике, в очках, тоже старый питерский житель, но, похоже, из научных работников. Разговор заново оживляется. Александр Васильевич наливает приезжему согревающее — по собственному рецепту, две трети стакана кипящей чайной заварки с сахаром, а доверху кое-чего покрепче, — и начинается: «На жерлицу ловить будете?..» — «Ну, батенька, что жерлица… Я на круг предпочитаю…» — «А я вот опарышей захватил банку, хотите поглядеть?..»

Встревать в беседу рыбарей — дело неделикатное и небезопасное. Когда были отмерены — от кончиков пальцев до плеча — длины всех сорвавшихся с крючка щук и была уже рассказана старинная история о поимке в Лебяжьей канавке у Летнего сада трехпудового осетра («…и знаете, батенька мой, отвез его на извозчике прямехонько в ресторан, пятнадцать целковых получил, деньги по тем временам немалые…»), я потихоньку вышел.

Над протокой кружилась и слабо покрикивала одинокая бессонная чайка. Слышался тихий плеск воды о борта и днище. На всем была разлита какая-то призрачная голубоватая сизость, и в этой невесомой самосветящейся голубизне желто теплилась прошлогодняя осока у берега; оттуда тянуло луговым запахом. Сложенные штабелем на краю дебаркадера доски тоже светились желтым.

Не знаю, как объяснить эту особенность белых ночей — удивительное свечение желтых тонов среди всеобщей сизой голубизны. Днем свежераспиленные доски чуть желтели, теперь они светились золотом, вделанным в тускло мерцающее серебро. Все вокруг потеряло вместе с тенями объем. Трехсотлетняя часовенка у пристани рисовалась в небе абрисом легчайшей, отточенной чистоты.

Может быть, именно белые ночи открыли северным мастерам тайну линии, силуэта?

Я прошел по берегу в сторону погоста. Предстоял отъезд, хотелось еще раз окинуть все прощальным взглядом. Кижи задумчиво молчали в просторе, возвышаясь взлетом двадцати двух куполов, и только едва заметное мерцание отделяло, отличало онежские воды от недвижно светящегося спокойного неба.


1966

БОЛГАРСКИЕ ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ

Неужели все это забудется? Широкий Дунай, нисколько не голубее Днепра, скорей желтее. Холмистые горизонты, зелень озимых полей, порыжелые виноградники. Неяркий свет ноябрьского солнца. Крупные астры, белые и желтые, как их здесь подвязывают — кустами-букетами вдоль разбросанных там и сям домов. Каналы, шлюзы, оросительные лотки. На грядах рубят вилки капусты, по дороге везут свеклу. Автомашины, крестьянские фуры, неторопливые ишачки. Деревья строем вдоль шоссейной дороги — обнаженно-коричневые, в коротких белых чулках.

И вдруг — дефиле, кажется Искырское, базальтовые серые скалы-столбы до самого неба, неожиданная суровость.


Видно, Александру очень хотелось рассказать англичанам, как войска царя Калояна поколотили в 1205 году под Адрианополем латинян-крестоносцев и как сам император Балдуин был захвачен тогда и посажен в одну из Тырновских башен, до сих пор называемую «Балдуиновой».

Александру хотелось возможно подробнее рассказать все это. Англичанину в черном узком пальто хотелось переводить. Ему очень хотелось переводить, и он лишь изредка обращался ко мне за помощью — как это будет по-русски? Прежде, оказывается, он жил некоторое время в Чернигове, ставил английские станки («там у вас соборы очень красивые»). Теперь он жил в Болгарии, ставил станки в Русе. Он переводил с болгарского, слово за словом, в то время как другие англичане хмуро смотрели по сторонам.

Впрочем, не все пассажиры ярко-красного автомобиля были англичанами. Был здесь ирландец-филолог в узковатом светло-сером пальто, густо припомаженный, как и другие. Была и француженка, малого роста, некрасивая и с непокрытой, как у всех, головой. Эта вела себя и вовсе странно, повернулась, стала ко всем спиной и, казалось, не слушала.

Все стояли под высоченной елью, осыпавшей к корням кирпичную с изнанки кору, когда двери Боянской церкви раскрылись и оттуда вышло несколько человек. Теперь мы могли войти.

Здесь заведен строгий порядок: общее количество посетителей не должно превышать одновременно десяти человек, иначе могут повредиться от избытка влажности фрески. За этим следил молчаливый мужчина в темном халате, он продавал за столиком у входа билеты и открытки.

По этой же стороне я увидел в глубине храма Калояна с женой.

Это был не тот Калоян, о котором рассказывал Александр. Этот жил позднее и был не царь, а брат царя Константина Асена, он поставил храм, о чем свидетельствовало изображение. Калоян держал в руке модель, как бы указывая на нее, а рядом стояла его жена Десислава.

Стоило прилететь или приехать издалека, чтобы увидеть ее сегодняшнее лицо. Чтобы заметить загадочную полуулыбку, родившуюся раньше Леонардовой.

Как это написано, почему так выделяется Десислава из всех, чем объяснить деликатную прозрачность и свежесть красок? В чем тайна обаяния?

Живая среди давно умерших… Я обернулся, оторвался от желто-жемчужного мерцания, чтобы получить, пусть молчаливое, подтверждение своим мыслям, но никого не увидел. Один лишь Александр стоял у противоположной стены и задумчиво вглядывался в славяноликого русобородого молодого Иисуса.


Гора Витоша укуталась инеем. Только ели стоят темно-зеленые, на дубках видны необроненные листья, на березах — желтые медали. Где-то в глубине укрыты многочисленные «хижи», горские дома, станции отдыха, а внизу, за кварталом Бояна, где новые здания сгрудились вокруг старой церкви, млеет в дымке София.

Если вглядеться, видны строящиеся восемнадцатиэтажные башни ближнего жилого района Красное Село, эти башни придадут городу силуэт. А дальше все тонет в мареве, тонет и Русский бульвар с рестораном (вернее, ресторанчиком) «Гроздь», где под аркадой висят две свежевыпотрошенные серны и прохладный ветер шевелит мех и слегка их поворачивает.

С нежданного холода приятно нырнуть в прокуренное нутро, повесить пальто и шапку на одну из торчащих повсюду вешалок, съесть ребро серны под соусом, запивая вином «росинка», и ответить на ломаном болгарском официанту, что конечно же вернусь. Непременно вернусь в Софию.


Старый Пловдив сложился как образец. Как образец на будущее и предостережение..

Старый Пловдив сложился в счастливое время, в годы болгарского Возрождения. Филиппополь фракийцев исчез, ушел навсегда римский Тримонтиум. Поверх всего остался старый Пловдив.

Я не видел города своеобразнее. В старом Пловдиве нет двух одинаковых домов. Одинаковых по цвету или рисунку. Все разное: окраска, очертания окон или консолей, карнизы, форма ворот — словом, все. Поразительно богатство подробностей, поразительна неожиданность открывающихся видов.

Здесь как бы встретились два поветрия, ветер с Востока и ветер с Запада. Встретились не для войны — для взаимного обогащения.

Любуешься плавными линиями глухих ворот, слушаешь тихий звон источника-чешмы в каком-нибудь чисто подметенном дворике, узнаешь подробности европейской архитектуры, ловишь взглядом восточную изнеженность в западных как будто очертаниях и вдруг натыкаешься на нечто, свойственное одному лишь старому Пловдиву, на нечто с первого взгляда непонятное — на клюкарницу.

Клюкарка — это, говоря попросту, сплетница. Стало быть, клюкарница — это место для сплетниц. Так в просторечье назывались небольшие, в три четверти роста, выступы-эркеры едва ли не на каждом старопловдивском доме.

Отсюда улица видна во все стороны, это немаловажное удобство для тех, кто хотел бы повнимательнее вглядеться в происходящее.

Однако оставим это. Современные здания наверняка обойдутся без клюкарниц, современные клюкарки найдут себе иные возможности. Подумаем о том, что действительно значил опыт старого Пловдива, в чем сила разнообразия, в чем тайна воздействия цвета. И еще вдумаемся в серьезное предостережение от универсальной безликости, с такой особенной силой звучащее здесь.

Вот мысли, с которыми я бродил по согретым солнцем и покрытым тенью узким извилистым улицам старого города, мимо прихотливо изогнутых оград-заборов, мимо кованых фонарей, мимо сложенных из дикого камня подпорных стенок, мимо углами нависающих разноцветных домов, пока не вышел к вершине сиенитового холма Небеттепе, к развалинам римских городских стен. Сонная широкая Марица текла внизу, а за ней виднелась территория выставки с корпусами-ангарами, с прямоугольными формами стоящих между ними одинаковых зданий.


В конце концов, все музеи быта рассказывают одну и ту же историю. От ступы — толочь зерна для всех — до расслоения на богатых и бедных. Здесь (как, впрочем, и в других местах) бедность отмечена простотой вкуса, богатство — безвкусицей.

Музей этнографии размещен в лучшем здании старого Пловдива, в доме Аргира Коюмджоглу, дом построен в середине прошлого века мастером Хаджи Георгием.

Тут счастливо соединились изысканность с наивностью. Овальная форма центрального зала нашла выражение в прихотливо изогнутом фасаде. Сплошная лента окон второго этажа украшена сверху и снизу скупым по цвету рельефом. Выступающая центральная часть покоится на колонках; отсутствие капителей придает всему аромат Востока.

Внутри мастерство Хаджи Георгия и его помощников затмевает музейную экспозицию (может быть, за исключением ярких весенних маскарадных костюмов — «кукеров», бело-красно-черно-зеленых). Очаровательные овальные медальоны, дымчато-розовые, в венках из цветов, перевязанных лентами. Наивно притягательны рисунки в нишах. Но всего прелестней потолок овального зала во втором этаже, весь вырезанный из теплого дерева, легкий, как кружево, и насквозь болгарский.


У Атанаса сдержанные движения, неулыбающееся лицо, дымчатые очки. Он завинчивает кофейник. Пока закипит, можно досмотреть картины.

Они висят и стоят, прислоненные к стенам, без рам, во второй комнате Атанаса, пустой и голой.

Здесь собраны любимые художники Атанаса, как правило пловдивчане. В их картинах есть как будто все, что должно нравиться. И все же чего-то тут не хватает. Есть холсты Златю Бояджиева, есть акварели Георгия Божилова, есть картины Светлина Русева, похожие на серебристо-коричневую майолику.

Чего же мне тут не хватает? Я мучительно вглядываюсь в холсты, стараюсь понять.

Кажется, Атанас угадывает мои мысли. Он молчит. Быть может, он молчит потому, что знает больше, чем я, но скорее всего он знает столько же.

Новое искусство рождается в муках отрицания. Какое оно будет? Это, кажется, никому не дано узнать. Ясно только одно: оно не будет таким, как прежде, хотим мы этого или не хотим.

Я готов был бы услышать мнение Атанаса. Знать, что думает он о своих картинах. О своих любимцах, молодых пловдивчанах. Но он, кажется, предпочитает не говорить об этом. Для разговора он отдает предпочтение литературе.

Комната наполняется запахом кофе. Атанас говорит об Альбере Камю, о Бабеле с его эпопеями размером четыре-пять страниц, он выказывает незаурядное понимание зачинательной функции русской литературы, да и всего русского искусства на заре революции. А я думаю о том, что вот сейчас уйду отсюда и никогда больше не увижу это лицо, эти темные резные потолки, эти беленые стены, черно-красные пледы на двух стоящих под углом застланных гладко тахтах. Не увижу скатерть солдатского сукна, лежащую на столе, не увижу больше картин молодых пловдивчан. И конечно же никогда не пойму, почему именно Атанас стал начальником отдела искусств и музеев городского народного совета.

Он провожает — с высокого крыльца до ворот, куда вделано черно-белое сграффито пловдивчанина Митко Кирова.

На ниспадающей улице старого города темновато. Где-то посередине обгоняет плоский широкий автомобиль. Его очертания угадываются в темноте, ярко видны лишь слепящие фары. На ходу автомобиль хрипит, свистит и захлебывается. Очевидно, к сигналу как-то подключен микрофон. Автомобиль мяукает, шипит, даже хохочет. И с хохотом исчезает за углом. На минуту остановясь от ошеломления, продолжаю свой путь к виднеющимся внизу людным улицам, к шумящей Марице, широкой, но на удивление неглубокой здесь.


Из тумана выныривают автомашины, груженные табаком. Мы едем навстречу, едем на самый верх, к Алеше.

Мы поднимаемся все выше и выше. Уже не видны внизу машины, деревья. Не виден Пловдив, раскинувшийся на трех холмах. Ничего не видно, все прикрыл слоистый туман. А над туманом, на вершине самого высокого холма, стоит Алеша.

Он приоделся. На нем плащ-палатка, новые сапоги. Он весь чистый и подобранный.

Он гранитный, он огромный.

А был он обыкновенный. Случалось, и сапоги прохуживались, и плащ-палатка приходила в негодность, и гимнастерка сидела не по мерке, косо-криво. И шинелька была коротковата.

Но он прошел все страны и повсюду, кажется, оставил друзей. Особенно в Болгарии.

Невдалеке, чуть пониже Алеши, стоит каменная пирамидка, там перечислены полки лейб-гвардии и армейские, полегшие в июне 1878 года, тогда было большое сражение с турками под Филиппополем.

Филиппополь — это ведь тот же Пловдив. Алеша пришел сюда и остался здесь — навсегда.

Его кличут запросто, как будто знали лично. А таких очень мало осталось и остается все меньше. Недалеко время, когда все будут думать, что он действительно был такой — выутюженный, в новеньких сапогах, обмундировании и плащ-палатке.

Он стоит задумчивый, возвышаясь над застлавшим город туманом, глядя поверх всего и думая думу, которую невозможно додумать.


В Софии я разыскал Цанко Лавренова. Приветливый, худощавый старик, похожий на продавца или счетовода, сидел в кресле неподалеку от невысокой чугунной печи.

Печь дышала теплом. Жена Цанко Лавренова носила из соседней комнаты картину за картиной.

Здесь были горбатые улочки старого Пловдива, летние и зимние. Были тихие монастырские дворы, клубящиеся пейзажи Родоп. Здесь был царь Симеон у врат Царьграда (копия, оригинал находится в Швеции). Здесь было много всего, хозяева не скупились на угощение. Здесь было вдоволь занятного, но, кажется, важнее всего было высказывание самого Лавренова: «Я выражаюсь так, как мне в каждый данный момент нужно. Говорю, чтобы выразить».

В работах Лавренова смешиваются приемы: графика соседствует с живописью, техника миниатюры — с широтой этюда.

Так может писать только принципиальный самоучка, и Лавренов именно так поступает.

Собственные изобретения у него рождаются сами собой. Он наклеивает свой холст на более плотное полотно, на фанеру — и режет штихелем либо процарапывает. Он проскребает, кроет пастозно, густо — в зависимости от надобности.

Короче, можно было бы сказать, что он всюду верен себе, если бы…

Несколько холстов кажутся у него чужими. Какие-то блюда с фруктами, какие-то всадники, колющие копьем чудовище, изображающее свастику.

Может быть, не стоило бы думать об этих несвойственных Лавренову работах, если б не пример цельности, если б не верность художника себе, если б не поразительный образец непохожести, составляющие душу искусства.

В старом Пловдиве на улице Нектариев есть чеканная таблица с тремя именами: Христо Станчев, Цанко Лавренов, Златю Бояджиев. За окованными воротами тихо. Тихо в трех комнатах-залах. Здесь хранятся работы троих, посвященные любимому городу — Пловдиву.

Здесь хранятся холсты Христо Станчева, проделавшего свой путь с конца прошлого века к середине нынешнего, от густой непрозрачности к ясной звонкости.

Здесь есть полотна Златю Бояджиева, в которых можно разглядеть следы увлечений Пьеро делла Франческа, затем Брейгелем, затем Ван Гогом.

И есть тут картины Цанко Лавренова, который был и остался таким, как есть.

Яркий, цветистый или, напротив, почти одноцветный — повсюду он сам, Цанко, такой, каким был всегда.

Откупающий свою картину у какого-нибудь владельца, потому что нет ничего дороже и приятнее, как видеть своих детей вокруг себя.

Цанко Лавренов говорит об этом совершенно серьезно, он не любит продавать свои картины, ему теперь совсем немного нужно, он предпочел бы иметь свои холсты здесь.

Пожалуй, не будем теперь вспоминать о редких случаях забывчивости. Нальем-ка лучше сливовицы из квадратного штофа («попробуйте, это мне из Тырнова прислали») и выпьем за здоровье художника.


На фотографии Мао выглядит как вертикально поставленный труп. Вокруг ближайшие соратники, все кряду мельче ростом. Затем актеры японского театра, труппа «Хагуруми».

Все, включая ближайших соратников, держат какие-то книжечки — наверное, цитатники. У одного Мао ничего нет. Его руки свисают, как две плети, безжизненный взгляд устремлен прямо перед собой.

Я готов ущипнуть себя. Что это значит, возможно ли это?

Оказывается, возможно. Возможна подпись: «Красное солнце и сердце революции председатель Мао Цзэ-дун».

Можно приветственно махать руками, славить взрыв водородной бомбы, ведь она так похожа на распустившийся в небе цветок. Или диковинный головной убор из страусовых перьев.

Все возможно в этом странном мире. Вот студент из Аммана радостно прижимает к груди произведения Мао, так и написано; вот алжирец говорит своей дочери: «Председатель Мао — великий человек. Надо читать его книги». Вот в Боливии преподаватель и учащиеся изучают сборники цитат Мао Цзэ-дуна. Вот в Англии, в библиотеке Кембриджского университета, бородач и девушка влюбленно рассматривают книгу «Selected Works of Mao Tse-tung», избранные произведения Мао Цзэ-дуна. Юноша из Пакистана, восклицающий: «Произведения Мао Цзэ-дуна для нас как вода в пустыне»; моряки Греции, «одна приятелка от Колумбия» — все жаждут знать и чтить Мао Цзэ-дуна. Разве в Занзибаре не прикреплен портрет Мао к стволу толстого дерева, чтобы его видели все прохожие?

Нет, здесь решительно ничего не придумано. Все изображено в двух витринах, стоящих по сторонам желтого здания[1] с плотно задернутыми занавесками…

Всего только полчаса назад я был в тепле гостеприимного дома, смотрел картины, пил сливовицу. Завтра поеду в Тырново, Велико Тырново, буду бродить по улицам, улочкам и холмам, стоять над рекой.

А сейчас стою, прикованный к двум витринам, к безумию, к обману, к тому, мимо чего нельзя пройти. Нельзя — не задумавшись, что будет с теми, кто верит.


Раннее утро, солнце восходит над долиной Янтры, а снизу из всех изгибов реки поднимается туман и обрисовывает ее течение, и в неподвижной воде стоят вниз вершинами нагие деревья, и темнеют камни, и темнеют зеркальные повторения узкого моста. Вот уже сквозь мглу проступает зелень Царского холма и краснота черепичных крыш на другом берегу, а солнце достигло одинокого облачка и проходит через него, и вся линия гор очерчивает горизонт, «будто именно от гор произошло это слово», такая четкая, как может быть линия, проведенная резцом, и каждая неровность, каждое дерево видно. И вот уже определились буро-рыжие краски и островок на Янтре посветлел.


Однажды я проснулся в Вильнюсе, в новой гостинице «Гинтарас», на рассвете. Я посмотрел в окно и обмер. Так осторожно, будто боялся вспугнуть увиденное, я и сошел.

Ничто, ни огонек, ни движение, не нарушало неподвижности, Было два тона, всего лишь два; перламутровый цвет неба и сизо-прозрачный — слившихся воедино сооружений, увенчанных башней Гедимина.

Это был силуэт, рассказанный без единого лишнего слова, химически чистый. Может быть, все и длилось всего лишь несколько минут, а может, и больше.

Здесь все разворачивалось иначе, все было как бы увидено сверху и сразу во всю глубину, все вместе и заодно, с холмами, застывшим отражением в воде и движущимся, словно для контраста, поездом, пересекающим все извилины одну за другой.

Этот поезд, увиденный сверху, был отсюда узкий, как нож. Он вырвался из глубины под гостиницей, и так как не видна была отсюда дыра туннеля, то казалось, что вырос он прямо из тела горы, чтобы своим движением подчеркнуть всеобщую неподвижность.

В стену гостиницы «Янтра» вделана мраморная таблица с именами (как хорошо, если бы это действительно стало обычаем!). Таким образом, каждый теперь знает и будет помнить людей, поставивших гостиницу так умно и так сливших ее с нависшими над рекой домами, со всем обликом упрямого и своеобычного города.

Выросший на камне, на ощупь знающий каждую скалу и каждую складку гор, сегодняшний город смотрится на Царевец и Трапезицу. Два холма из трех говорят о прошлом. Третий никуда не уйдет отсюда. Он будет сбегать по каменным уступам, смотреться в реку, растить новые дома среди старых. Он будет удивлять несхожестью фасадов — приземистых с улицы и стремительно рвущихся вниз со двора. И никуда не денешься, никуда не уйдешь с мощенных булыжником крутых улочек, от старых камней, от нависающих этажей, от тесноты, сутолоки, от необъяснимой притягательности старого города, с которым невозможно расстаться.


Давно хотелось познакомиться с художниками Финляндии, и вот не угодно ли — выставка финской графики в Тырново. Кажется, не осталось ничего, чему можно было бы удивиться.

Сперва — чистейшая традиция Хари Хендриксен, классическая гравюра на дереве, акватинта. Заснеженные улицы, горный ручей.

Но уже расположенный рядом Мати Ваксилампи напоминает, что настоящее искусство не склонно ограничиваться повторением. Гравюры Ваксилампи говорят о давнем происхождении сюрреализма — не вчера это все началось.

Сорокалетний Бергквист оставляет зрителю одно лишь напряжение несформированной материи. Эта материя рождается из динамических пятен, она есть, она будет.

Рядом с беспокойным, тревожащим и, быть может, не всегда понятным Бергквистом Аоне Ленконен кажется едва ли не элегичным — лес, дремлющее кружево зимних ветвей. И вдруг наивные в соседстве с Ленконеном простые-простейшие воробышки — очень мягкий офорт Карла Майя.

Работы на выставке представлены очень разные. Здесь рембрандтовская (хоть и нисколько не похожая на Рембрандта) Кууси Леема. Здесь немолодой Аскола Вилко — сама душа озерной Финляндии, кресты и кладбища, камни-валуны. Здесь будто вырубленные островитяне, запечатленные Ано Аарне.

Есть уравновешенность и тяжеловесный юмор северянки Ринкво Олави — она берет самые незамысловатые сюжеты и предметы: кофейную мельницу, старинный граммофон («радио моей свекрови»), свой офортный станок на фоне окна.

Есть и другое. Есть «Неизвестный» Вейно Лехтоваана. Тревожная вещь — человек в темных очках, лысая голова, позади какие-то штампованные шеренги (Вейно Лехтоваан родился в самом начале войны).

Есть «Мертвый пейзаж» тридцатитрехлетнего Ревинена — но не романтические руины, а нечто о гибели. Может быть, о всеобщей. И повторение той же темы — обломок стены, очень монументальный обломок.

Что же делать с этими или подобными? Отмахнуться, отвернуться? Или, быть может, пойти по другому пути — полюбоваться эффектными офортами Лекинена с рельефом, с тиснением под конгрев… Ведь и такое возможно, не правда ли?


Ветер. Отсюда, с верха Царевца, виден холм Трапезица; раскопанные стены церквей прикрыты длинными красночерепичными крышами. С другой стороны далеко внизу виднеются окраинные улицы. По ближней едет почтальон. Зеленеет его фуражка с околышем, вертятся ноги. В такт своему движению почтальон что-то бросает В рот — наверное, арахис.

Из трех главных высот, между которыми петляет узкая сверху Янтра, холм (или, вернее, гора) Царевец выглядит наиболее монументально. Иван Вазов полстолетия назад писал:

«Вряд ли существовала когда-либо столица, в которой царский дворец стоял бы на столь необыкновенном месте, как Царевец».

Громадная скалистая гряда с головокружительными крутыми обрывами, страшными пропастями, на дне которой вьется серебристая лента Янтры, со скалистыми выступами по бокам, нависшими над бездной, — все это было во времена Вазова, есть и теперь, есть теперь и расчищенные фундаменты тронного зала (тринадцатого — четырнадцатого веков), добавились обломки мраморных колонн, удалось сложить капитель ионического ордера на мраморной вертикали, но утраты невосполнимы.

Ветер гуляет по Царевцу, в годы второго болгарского царства густо застроенному. Старые крепостные башни отмечают теперь границы прошлого.

Впрочем, башни на глазах молодеют — их реставрируют. Их связывают в единое целое с окружающими старый Царевец обломками стен.

Шофер Борис задумчиво идет вдоль края, ветер шевелит его волосы. Приостановясь, он произносит:

— Добър ден, майсторе.

Мастер, погруженный наполовину в землю, занят своей работой. Но он ее прерывает. Торча из-под земли и приподняв обвисшую шляпу, он отвечает шоферу:

— Добър ден.


Церковь Рождества, километрах в двух севернее Тырнова, выглядит как-то несерьезно. Снаружи — ненастоящие контрфорсы, стрельчатые арки. Внутри — псевдовизантийское ремесло. Восемнадцатый век не смог дать этому храму ничего достойного.

Пожалуй, не стоила бы внимания и расположенная неподалеку более, старая церквушка, если б не ниша-скрывалище для древних книг. Там прятали самое драгоценное.

Эта подробность приобретает особое звучание, когда посмотришь из полусумрака и видишь залитый солнцем церковный двор, где двухлетние граждане сосредоточенно делают гимнастику, а учитель в кедах и спортивных шароварах стоит к ним лицом и показывает.

Однако-самыми «яркими» оказываются впечатления от виднеющихся отовсюду домов-крепостей.

Внизу — узкие окна-бойницы. Цоколь — высокий, каменный. Лошадей в тайники. Женщин в тайники. Маленькие потайные комнатки для рожениц, подальше от людского глаза. Все обнесено высокой оградой, ворота на замке.

Такие (и только такие!) дома стоят здесь напоминанием о лихолетье чужого гнета.

В течение считанных минут мирный дом превращался в крепость, готовый драться и умереть.

В самом этом заключен вдохновляющий пример. Но есть более важный всеобщий закон, закон целесообразности. В этом смысле дома под Тырновом, где всему раз и навсегда найдено место, будут долго жить.


Как ездит шофер Борис? Прежде всего я бы сказал — осмотрительно.

Только раз мне случилось видеть, как он обгоняет набравшую скорость машину. Кажется, это была «кортина». Лицо семьянина, чуть припухшее лицо Бориса, не выразило ни печали, ни радости. Седоватые волосы лежали приглаженно. Одна лишь скорость увеличилась.

Промелькнула бензоколонка «Петроль» с изрыгающим оранжевое пламя грифоном. Навстречу дунули один за другим два автомобиля. Вот и все.

Между Сливеном и Бургасом милейший Борис сказал одно только слово — «мгла». Это действительно была мгла. Не туман, а именно мгла. Клубилось и выше колес и ниже. Серый непробиваемый сумрак был повсюду, а Борис двигался. Куда — это было известно одному лишь ему.

Во всяком случае понятно было одно — что движемся мы «по своей», а встречный поток идет своим порядком.

Мало оно смахивало на автомобили. Это были огромные «вольво», лишь угадываемые по пяти фарам — одна вверху, четыре по бокам внизу, побольше и поменьше.

И от этого нарастающие в сумраке желтые круги были всего более похожи на приближающиеся глаза паровозов, и все вдруг представилось одной бесконечной сценой репетиции из «Анны Карениной».

Потом все ушло, и осталась одна клубящаяся мгла, и сосредоточенное лицо, и спокойные руки шофера Бориса на баранке руля.


У памяти свои права. В Бургасе вдруг вспоминаешь ковыльную степь северного Причерноморья, недвижную ширь лимана. Вспоминаешь Ольвию.

Ольвия — значит счастливая. Так назвали свой город пришельцы из далекого Милета. Это было две с половиной тысячи лет назад.

Действительно ли ольвиополиты все кряду были счастливы? Так ведь не скажешь, на свете всегда было вдоволь несчастья. Можно лишь с уверенностью сказать, что жители Ольвии ели, пили, рожали детей, хоронили стариков, надеялись, чеканили монету, философствовали, сбывали скифам вино похуже (а друг дружку ругали: «Ты пьешь, как скиф»), скупали у них мед, воск, шерсть и увозили в Грецию, а оттуда везли вино послаще и керамику получше своей.

Так примерно обстояло дело в те времена, когда Днепр назывался Борисфеном, а Южный Буг — Гипанисом, и обе реки сливались у Гипполаева мыса. На месте слияния рек и была основана Ольвия.

В самом конце восемнадцатого века академик Паллас и Павел Сумароков порознь указали место, где стояла когда-то Ольвия. Незаурядное открытие было развито позднее Б. О. Фармаковским.

Вряд ли можно переоценить сделанное Фармаковским.

Этот человек с лицом столичного артиста и душой степняка объединил вокруг себя преданных делу. Копали с начала нашего века по шестнадцатый год. Из-под земли вырос город. Выросли остатки городских стен, башен. Открылись улицы, водопроводные каналы. Проявились очертания домов. Можно было увидеть храм, и некрополь, и гробницу, и стадион.

Пифосы, амфоры, вазы, светильники, ожерелья — всего достало вдоволь для музеев Москвы, Ленинграда, Киева, Одессы, Херсона, Николаева. Вещи из Ольвии оказались даже в Лувре и Метрополитен Музеум.

Жаль, что так ослабел наш интерес к Ольвии: об этом думаешь, бродя по остаткам опустелого города.

Обойдя шаг за шагом остатки улиц, спускаешься к лиману. Здесь тихо. Иногда проходят корабли — в сторону Николаева или навстречу, к Одессе.

А лиман недвижен. Время от времени лениво плеснет зеленая вода и на мелкозернистый песок берега ляжет обломок черно-красной греческой вазы, черепок или выгнутая ручка амфоры.

Город был когда-то обширнее, его нижняя часть ушла под воду, и оттуда продолжают подниматься свидетельства далекого прошлого. На берегу увидишь днище двухцветной тарелки, кусочек вазы, обломок задымленной черной посудины, сделанной за полтыщи лет до нашей эры.

В Бургасском краеведческом музее есть амфоры точь-в-точь такие же, как в Ольвии. Позади амфор на стене изображено, как гибкие ныряльщики-аквалангисты поднимают с морского дна крутобокие посудины. Должно быть, когда-то здесь затонул корабль, груженный привозной керамикой.

В музее собрано немало любопытного — итоги подводных (да, да, подводных!) раскопок древнего Анхиоло, купольные гробницы четвертого века, «тракийские всадники» (загадочные надгробья с изображением охотящегося всадника).

Но самыми привлекательными для меня оказались документы времен войны (скажем точнее — времен Отечественной войны). Здесь висит первый приказ военного коменданта Бургаса полковника Ефремова. Рядом выцветшая фотография — машина с вступающими войсками, молоденький простоволосый офицер машет пилоткой, разновозрастные солдаты, улыбающиеся жители. Листовка — памятка нашему солдату в Болгарии:

«Ты, славный воин Красной Армии, потомок русских героев Шипки и Плевны, от Волги до Балкан прошел ты, неся на своих знаменах освобождение десяткам миллионов людей».

А чуть подальше — список погибших антифашистов Бургасского округа, 117 имен. И неумело, но твердо дописанное 118-е — «Ангел Пейчев».


В Бургасе можно увидеть едва ли не последнего в Болгарии извозчика. Обычно он стоит у порта, ждет. Ждет любителей прокатиться, проехаться, посмотреть вокруг — бульвар, берег, если хотите, прозрачные озера. В самом деле, что может заменить извозчика и его экипаж? Как бы не так! Что сравнится с неторопливостью тонких колес, запахами сбруи, лошадей?

Во Франций есть прекрасная актриса. Я говорю «есть», хотя, наверное, правильнее было бы сказать «была». Сильви недавно умерла. Но я предпочитаю говорить «есть», для меня она по-прежнему жива, как и для сотен других людей, упорно называвших ее с молодости до старости запросто, по имени.

Я видел фильм, где Сильви играет старую женщину, внезапно овдовевшую. Всю жизнь она стряпала, стирала белье, штопала, нянчила внуков и вот теперь вдруг увидела, что никому не нужна. У детей своя жизнь, свои малопонятные заботы. Внуки выросли. Что делать? Трудно передать трагедию внезапного одиночества, как ее передает Сильви. Вопреки всему она достает из сундука старинное малонадеванное платье, шляпку, зонтик. На последние деньги нанимает извозчика, из тех, что возят только заезжих иностранцев, для забавы, и гордо проезжает по улицам Марселя.

Старый бургасский извозчик напомнил мне эту сцену. Он стоял у порта, дожидаясь пассажиров. Лошади были в сетках, в красных чепцах с кистями. Позвякивал медный бубенчик. Недвижны были яркие спицы колес. Фаэтон ждал.


Машину приходится оставить. Надо пройти по осенне-сочной зеленой луговине к мостику через Русенский Лом.

Эта узкая быстроводная река километров через тридцать вольется в Дунай. Один ее берег низкий, другой высокий, обрывистый.

На высоте можно заметить обращенное к реке решетчатое окно Ивановской церкви.

Пещерные монастыри с церквами, церковками, часовнями тянулись в двенадцатом — тринадцатом веках вдоль всей реки. Такую же пещерную церковь и монастырские кельи я видел недавно в Молдавии на реке Реут. Снизу все это было похоже на птичьи гнезда, сверху полноводная река казалась серебряной извилистой ленточкой.

Отсюда тоже еле увидишь решетчатую дверь в крутом белесом обрыве, еле угадаешь местоположение скальной церкви.

По луговине бродят овцы, среди них круторогий белый козел. На шее у него медный колокол (иначе и не скажешь, не колокольчик, а именно колокол). Неровный перезвон отмечает движение — постоянное. Перешли, опять щиплют траву.

Перезвон провожает через мостки, слышен на прилепившихся к стене крутых ступенях, даже внутри церкви, если прислушаться..

Скальная церковь невелика — всего три с половиной на шестнадцать метров. Она вырублена в теле скалы без особого внимания к поверхности. Все сосредоточилось здесь на рисунках, сплошь покрывающих потолок и стены.

Похоже, что для художника важнее всего было высказаться, рассказать, успеть. Украшения или же подробности совершенно не важны для него. Он делит все на продольные и поперечные полосы, заполняет все и подробно рассказывает, более ни о чем не заботясь.

Ивановские росписи изрядно пострадали, вероятно, не меньше от небрежения, чем от времени (на стене свидетельства — «Wetten Strassburg», есть и другие надписи). Живопись покрыта царапинами и трещинами, камень кое-где обвалился, стены пострадали. Но и того, что сохранилось, достаточно, чтобы почувствовать силу руки мастера.

Канонические евангельские сцены пересказаны здесь по-своему, как бы очевидцем. Мастер торопится, он пренебрегает украшениями и условностями, установленными правилами. Он рвется к сути.

Пожалуй, мало найдется в мировой живописи таких едких вещей, как сцена поругания Христа, где нагой шут ходит на руках, а другой размахивает длинными шутовскими рукавами. Мало найдется по скупой выразительности таких рисунков, как рыжий петух, возглашающий отречение Петра. Или как обескураженные фарисеи, получившие обратно свои сребреники. Но, пожалуй, самое сильное впечатление производит сцена самоубийства Иуды.

Черно-синее небо, ограда с башней, угловатое дерево, такое же желтое, как висящий на нем мертвец, — вот образец выразительности, достигнутой самыми простыми средствами.

Оторвавшись от росписей, я заглянул в каменное решетчатое окно. Далеко внизу виднелась узкая полоска реки, на лугу разгружался автобус — экскурсия из Варны. Доносился перезвон — знак движения отары. Этот звук, сам не знаю почему, останется для меня чем-то врезавшимся в память, чем-то вобравшим в себя сочно-зеленый луг, и узкую реку, и бугристые, исцарапанные, выщербленные, но все же живые ивановские росписи.


В Софии пахнет каменным углем. Этот запах особенно слышен на боковых улицах — таких, как улица Сан-Стефано, где я живу, возвращаясь из поездок.

Здесь по вечерам тихо. Кое-где у домов подбирают в ведра каменноугольный брикет. К полуночи все окончательно стихает, над домами поднимаются дымные струйки. Издалека слышны шаги прохожих.

У тротуаров стоят машины. «Мерседесы», «трабанты», «пежо», «рено», «москвичи», «татры». Покрытые чехлами и без чехлов. Яркие, новые и не очень. И едва ли не за каждым ветровым стеклом висит идол. Маленькое домашнее божество, пушистое, с растопыренными руками-ногами.

Вглядываюсь — найдется ли хоть два одинаковых? Нет, каждый хочет иметь божка на свой манер.

В Софии не так уж много машин. Но есть ведь и другие города, другие страны. Есть сотни миллионов людей и множество автомобилей.

Одинокая немолодая женщина однажды сказала: «Автомобиль — моя мечта. Хочу владеть ключом, хочу управлять. Управлять, понимаете!»

Надо понять эту женщину, понять многих других, вникнуть в разницу между жаждой управлять и иллюзией. И при этом не забывать о выхлопных газах, уличных пробках, о безудержном росте количества автомобилей и многих других неприятных вещах.


Беспокойно кружатся чайки. Кричат, стонут, садятся на крутые крыши. Сгрудившиеся дома вдруг размыкаются, видна смоковница, виден миндаль, видна вмурованная в стену древняя погребальная стела. Астры доцветают. Недалеко от кромки берега играют дельфины — появляются, исчезают. Северный залив вскипает барашками, на юге тихо. Это Несебр.

Мне подарили здесь старую-престарую, найденную в раскопках монету. На монете отчеканено по-гречески — «Месемврия», Две с половиной тысячи лет назад здесь была основана колония наподобие Ольвии. Только не милетянами, а дорийцами.

Ольвия умерла к началу нашей эры. Месемврия никогда не умирала. Ее лишь стали называть по-своему — Несебр.

Болгария попала под чужеземное иго в конце четырнадцатого века. После этого еще некоторое время Несебр жил свободно. Узкая (шириной до десяти метров) полоска земли теперь скорее отделяла, чем связывала. За крепостными башнями в обрамлении городских стен росли церкви, часовни. Всего их было тут около пятидесяти — пожалуй, не меньше, чем в нашем Суздале.

Здесь очень ощутим упадок византийского стиля. Византийская архитектура теряет свою конструктивную ясность. Появляются западные мотивы вроде камня с цветком лилии в замке арки.

Многое разрушено тут землетрясением, многое пострадало от времени.

Уцелевшее гордо возвышается наподобие стоящего над морем храма Ивана Неосвященного («Алитургеус»). Об этой церкви рассказывают, что здесь разбился, упал вниз с подмостков мастер, строитель храма. Отсюда и название.

В Несебре есть улицы Венеры, Авроры, улица Бриз, улица Рыбачья. На берегу лежат старые ржавые якоря (может, наш Ушак-паша ходил здесь поблизости?). Неподалеку виднеются остатки ветряной мельницы. Ветряки здесь были каменные, сужающиеся кверху, с крыльями, обшитыми парусной тканью, парусиной.

Над выгнутым берегом нависают старые дома Несебра. Кричат чайки.


Что поделаешь, людям всегда приходилось лечиться. В далекой древности здесь пользовались целебными источниками. Римляне построили на этом месте лечебные бани. Впоследствии местность получила свое болгарское название — Хисар. Шли годы. Вокруг все разрасталось. Старые римские стены стали иззубренными. Пришли новые времена, поднялись санатории, дома отдыха. Пролегли новые дороги, аллеи. Только вечнозеленая туя у лечебного корпуса напоминает о прошлом.

Впрочем, почему же о прошлом? Разномастные тряпицы на высоком пирамидальном дереве выглядят вполне современно. Их много, издали дерево кажется сплошь увешанным елочными украшениями. Но это не украшения. Это, как и сотни лет назад, амулеты, знаки задабривания. Что ж, каждый лечится как может.

За остатками римской бани (второй век нашей эры) виднеются полуразрушенные фундаменты римских солдатских казарм, крепостные стены. Видны огромные Южные ворота крепости, похожие на двугорбого верблюда.

Выезжаешь через массивные Западные ворота. Слева тянется щетина бетонных столбов, виноградники. Сады, свежеокрашенные понизу чем-то желтоватым. Крестьянин возвращается с поля. Ноги его свешиваются с арбы, внутри лежат вилы. Кони идут неторопливо.


Накрапывает дождик. Фазаны нахохлились, втянули шеи. Они сидят на перекладинах вольеров, в низу сеток. Их много.

Они водились прежде в бассейне здешней реки Тунса. (Охотничье-рыболовный союз взял дело в свои руки. Фазанов разводят и выпускают в леса. В этом году здесь выпустят четырнадцать тысяч штук. Говорю «здесь» потому, что есть еще заповедники в Павликенах (там разводят фазанов с белым ошейником, «кольчатых»), а в Руе — «монголикусы» с красно-белыми надбровьями.

Когда древние греки пришли на кавказские берега, они назвали тамошнюю Риони Фазисом, а невиданную птицу фазаном.

Дождик разыгрывается. У выезда на главную дорогу он превращается в настоящий позднеосенний дождь. Дорога пуста. Все живое скрылось. Все замерло. Придорожные здания Веселиновки кажутся обезлюдевшими. Впереди возвышается гусеничный трактор. На постаменте надпись: «Первый советский трактор, ввезенный в Болгарию». И дата — 22 декабря 1940 года.


Вот прекрасная болгарская поговорка — «око да види». Для любителей пунктуальности можно перевести — «око да видит», пусть увидит глаз.


Невдалеке от Ямбола маленький женский монастырь. Не знаю, сколько лет он простоял тут под горой.

Под алтарем когда-то здесь было гайдуцкое скрывалище, белеют человечьи кости, неяркий свет проникает в бойницу, откуда-то издалека доносится глухой шум горной речушки.

Во дворе монастыря тихо журчит чешма. Кудахтает кура. Оранжево-зеленый петух взлетает на камень, кукарекает. В трапезную приносят миску крупных орехов, потемнелый пестик, ставят на скобленый стол кружки, кувшин вина. Бородатый смуглолицый священник, единственное здесь лицо мужского пола, рассказывает:

— Двадцать три года назад, когда вспыхнувшее в Ямболе восстание потерпело крах, повстанцам оттуда пришлось рассыпаться, скрыться. Трое из них пришли в монастырь. Игуменья отвела их в старое гайдуцкое скрывалище под алтарем. Туда им носили еду, пока они же ушли со своим оружием. Теперь игуменья больна, не поднимается…

— А те трое?

— Не знаю. Говорят, один из них вернулся в Ямбол.

Больше ничего об этом не хотелось бы знать.


У дороги памятник партизанам. Две высокие скрещенные параболы рвутся вверх, прикрывают бронзовых партизана и партизанку.

К памятнику ведут от дороги возвышающиеся гранитные ступени, по сторонам ступеней — мраморные плиты с именами. Люди Габровского округа, здешние, с партизанскими кличками. Много молодых. Матери с сыновьями. Здесь лежат погибшие в сорок третьем — сорок пятом годах.


На голове у него круглая овчинная шапочка, на плечах расшитая замшевая безрукавка, красный широкий пояс вокруг бедер. Шаровары заправлены в невысокие сапоги.

Он пробует свою волынку. Пахнет шкурой козленка. Мундштук инструмента сделан из дерева вишни.

Старик осторожно начинает мелодию.

У молодого музыканта выпуклые глаза, он молчалив. Его щеки небриты, одежда вполне современна. Вот только, пожалуй, черная округлая шляпа с обвисшими полями говорит о прошлом.

Короткими пальцами он перебирает отверстие ковала. Ковал — это нечто вроде флейты.

Другой инструмент, пахнущий козленком и похожий на волынку, называется по-здешнему гайда.

Есть еще два инструмента: скрипочка и барабан. Но, пожалуй, и этих хватит.

Когда началась эта мелодия, когда она закончится?

Друзья сидят у стола и молча думают свое. У стены стоят полки: Иван Вазов, Яворов, Елин-Пелин.

Александр приехал издалека. Он коротко стрижен, выглядит по-городскому. Атанас у себя дома. Он секретарь сельсовета.

Завтра они расстанутся. Александр уедет в свою Софию, Атанас останется здесь. Он наденет свое выцветшее пальто, свой коричневый берет и отправится в сельсовет.

А пока что друзья сидят рядом в своем родном селе.

Село это издавна называется «Овечий источник». Здесь на полпути останавливались пасарджикские купцы со своими овцами. Отсюда гнали свои караваны дальше.

Никто не думал тогда о совпадении с пьесой Лопе де Вега. Кажется, никто не думает об этом и теперь. Да и пасарджикских купцов вряд ли кто вспоминает.

Выходим на заснеженное крыльцо, прощаемся с музыкантами. Внутри приятно растекается тепло согретой ракии.

Утром сияет солнце, остатки снега лежат на крыльце, будто напоминание о приближающейся зиме.


Около десяти лет тому назад напротив N-ского народного окружного Совета копали улицу и наткнулись посредине мостовой на остатки римской бани. Остатки расчистили, бережно прикрыли железобетонными крышками.

Так и остались посреди мостовой под землей тщательно расчищенные термы второго века нашей эры.

Почти обнажена конструкция. Грандиозные тесаные камни сводов. Серый травертин. Климатизация упрятана в стенах. Обнажилась суровая правда. Лишь кое-где куски мраморной облицовки. Пятна красивой лжи.

Быть может, римское зодчество положило начало всесветной беспринципности в архитектуре (я говорю о европейской архитектуре). Впрочем, можно говорить и не об одной архитектуре. Другие искусства со времен римлян показали не меньше примеров лжи, в частности литература.

На поверхности ясно. Проезжают взад-вперед автомобили. Деревья шумят по-осеннему. Листья желтеют. На ступенях окружного совета застыла свадебная пара. Их фотографируют. Вокруг фотографа толпятся родственники. У жениха и невесты застывшие позы.

Все идет своим чередом.


Удивительное дело, лес по-болгарски — гора. Может быть, это потому, что горы здесь издавна сплошь поросли лесом. Здесь чувствуешь, что гребень горы и впрямь похож на гребень. Так было, наверно, и на русских горах, когда рождалось слово.

Дефиле «Фитиния». Вдалеке в лиловом закате виден на вершинах снег. У подножья гор толпятся березки. Горы имеют цвет вяленого табачного листа.

Мелководная, рокочущая на крупных камнях река петляет. На противоположной стороне поезд то ныряет в глубину морщинистых, доходящих до края воды туннелей, то вырывается из мрака на яркий свет.

Чинары, чинары, прозрачный огонь их листьев…

Говорят, что однажды из Мелника была послана телеграмма «самому крупному городу на земле» от самого малого.

Не поручусь за точность, но смысл таков. Кажется, дело касалось города Токио.

Крупных городов найдется немало, а вот маленьких и таких своеобразных, как Мелник, кажется, не найдешь нигде.

Я видел в Болгарии немало городского и деревенского разнообразия. Видел старый, цветистый Пловдив, видел Тырново, густо лепящийся на крутых холмах, видел Плиску, замшелый камень, тяжелые квадры, развалины дворца Крума с тронным залом и апсидой.

Видел Преслав, солнечное холодное утро, проросшие древние руины.

Видел старый город конца позапрошлого века — Русе и стоящие на побережье элегантные современные отели.

Видел еще немало городов, один на другой не похожих. Разных, очень разных городов и деревень. Но нигде не встречал такого, как город Мелник.

Город Мелник лежит в ущелье. Его дома разбросаны по сторонам. Не найдется и двух одинаковых…


1969

ИЗ ДРЕЗДЕНСКОЙ ТЕТРАДИ

Шофер с трудом ведет машину по извилистым, узким проездам, меж груд битого, обгорелого, хрустящего под колесами щебня. Из-за поворота навстречу вырывается мотоциклист. Поравнявшись с машиной, он резко снижает скорость и, помахав рукой, успевает крикнуть: «Сикстины» в Дрездене нет!..»

И уносится дальше, оглушительно треща, окутанный облаком рыжей кирпичной пыли. Это — капитан Орехов из разведотдела дивизии. Еще неделю тому назад, сидя на обочине дороги, мы примеряли по карте расстояние до Дрездена, говорили о надвигающейся жаре, о предстоящем наступлении и о том, что может при этом произойти с Дрезденской галереей. Капитан был большой любитель живописи и знал в ней толк. Он раздобыл где-то туристский путеводитель по Дрездену и носил его в своей планшетке. Мы восхищались великолепными фотографиями и несколько раз возвращались к тому листу, где был изображен Цвингер — музей-дворец, место, известное всему миру. Заветной мечтой капитана — да и моей — было посмотреть «Сикстинскую мадонну» Рафаэля. И вот четыре слова: «Сикстины» в Дрездене нет!..»

Расстилаю на коленях крупномасштабную карту города, уточняю маршрут. Через Эльбу по Мариенбрюке и затем налево до Иоганнштрассе, потом Пакгофштрассе…

Но это — всего лишь названия. Перед нами — кирпичные джунгли. Никаких улиц. Ни одного из тех зданий, которыми мы так восхищались, рассматривая путеводитель. Пробираемся по единственному ориентиру: расколотый, искалеченный купол Мариенкирхе угрюмо высится над уничтоженным городом…


Шофер тормозит, и мы вылезаем из машины. Тихо. Только невыключенный мотор негромко ворчит, да еще слышно, как тяжко ухает на юго-западе артиллерия. Перед нами — Цвингер. Вернее, то, что еще недавно было, называлось Цвингером. Трудно поверить своим глазам, но, тем не менее, это именно так. Цвингер разбит.

Четырнадцатого февраля 1945 года, среди бела дня, «летающие крепости» уничтожили его. Девяносто минут подряд, волна за волной, они бомбили Альтштадт — район архитектурных памятников, жилых домов, церквей, дворцов и музеев. Они уничтожили знаменитую Мариенкирхе, разрушили оперный театр, превратили дворец Иоганиеум в груду закопченных камней. Они сожгли Академию художеств, сорвали с пьедестала статую Мартина Лютера, швырнув ее лицом в пепел. Они разбомбили Цвингер — одно из высочайших достижений народного гения.

Зодчий Даниэль Пеппельман, скульптор Балтазар Пермозер и сотни безымянных мастеров оставили человечеству этот изумительный памятник архитектуры стиля барокко, ставший позднее всемирно известным музеем. Более полутора тысяч картин лучших, знаменитейших художников украшали его залы. И вот именно сюда были нацелены разрушительные бомбовые залпы, именно в эту цель летели тяжелые фугаски с «летающих крепостей».

Стоим в оцепенелом молчании. Шофер Сеня Захаров поворачивает ключик, выключает мотор. Щебень печально хрустит под ногами. Проходим сквозь выщербленные, исклеванные осколками ворота центрального входа. Чудом уцелевшие башенные часы с бело-голубым фарфоровым циферблатом показывают половину одиннадцатого. Должно быть, первая бомба остановила их.


«Путти» (Putten). Так назывались скульптурные фигуры детей, украшавшие Цвингер, придававшие ему особую жизнерадостность. Веселым хороводом стояли они на балюстрадах боковых крыльев дворца.

Захаров на ходу наклоняется и поднимает лежащую среди камней кудрявую, улыбающуюся, отсеченную от туловища головку. Это — все, что осталось. Он глядит на нее, хмурится и молча кладет на свободное от щебня место. Я заглядываю в зияющие проломы. Войти страшно, — кажется, что увидишь на стенах клочья обгоревших картин. Но нет. Шаг за шагом обходим огромную территорию Цвингера, карабкаемся по грудам камней, проходим по залам, лишенным крыши, — на уцелевших стенах ни признака картин. Никакого следа. Ни одного кусочка обгоревшей рамы. Ничего.

Усаживаемся на обломках балюстрады, закуриваем.

Кузнецов — солдат-москвич — задумчиво сдвигает на затылок пилотку. Сощурившись, он дует на огонек самокрутки и говорит:

— Похоже, что их здесь и не было. Задача…

Последнее слово сразу как-то проясняет для меня многое. Да, это действительно задача. И, кажется, очень, очень важная. Быть может, самая важная из всех, какие ставила перед нашим батальоном война.


Еще раз, метр за метром, шаг за шагом, обшариваем развалины. И снова, сопоставляя и продумывая увиденное, приходим к единодушному выводу: картин во время бомбежки на стенах не было. Вспоминаем, что под зданиями бывают подвалы. Находим и здесь ход в подвал. Кузнецов на всякий случай передвигает на грудь автомат. Захаров достает из своих бездонных карманов фонарик. В подвале — устойчивый запах пепла и затхлости. Пустота.

Выбираемся наверх через другой выход и сталкиваемся почти лицом к лицу с цивильным немцем. Он идет навстречу, сильно прихрамывая. Через плечо у него висит испачканный красками этюдник. В руке — небольшой холст на подрамнике.

Увидев нас, он бледнеет и останавливается. У него худое, болезненное лицо, узкие зеленоватые глаза и длинные, гладко зачесанные назад волосы.

Постепенно налаживая разговор, мы узнаем, что его зовут Франц, что он был студентом Академии художеств, а потом — солдатом; что он потерял ногу на Восточном фронте, под Старой Руссой; что он, вернувшись в Дрезден инвалидом, влачил полуголодную жизнь; что все его родные погибли здесь от американской бомбы; что он теперь не видит себе иного применения, как только писать руины.

— Мой реквием, — говорит он, криво усмехаясь, и показывает начатый этюд.

Мы — первые русские, которых он видит так близко. Глаза у него сначала очень напряженные. Но напряжение постепенно слабеет. Скрипнув протезом, он садится рядом с нами и рассказывает еще много страшных и тягостных вещей — главным образом о бомбежке.

— Ну, а как же картины? — осторожно спрашиваю я. — Погибли?

Он пожимает плечами:

— Не знаю. Музей закрыли еще в январе. Кажется, картины куда-то вывезли. Были такие слухи. У нас в академии, во всяком случае, так говорили… Шепотом, конечно, — прибавляет он, усмехнувшись.

— А не остался ли здесь кто-нибудь, знающий об этом подробнее? — спрашиваю я.

Он долго думает, хмуро уткнувшись взглядом в землю. И, будто решившись на что-то, медленно говорит:

— Несколько дней тому назад я еще видел здесь одну женщину…


Сквозь дыры в стенах Альбертинума виднеется яркое небо. Поднимаемся по широкой мраморной лестнице, усыпанной крошками штукатурки и кирпича. Франц, тяжело хромая, идет впереди. Пустой, гулкий коридор. Валяются какие-то книги, куски стекла. Франц осторожно стучится полусогнутым пальнем в лопнувшую дубовую дверь.

Открывает женщина — седая, узкоплечая, высокая. Светлые глаза за очень толстыми, выпуклыми стеклами очков. Подносит ладонь к горлу и медленно бледнеет.

— Не пугайтесь, фрау Рагна, — хмуро говорит Франц. — Разрешите?

Выбитое окно затянуто простыней. Куча запыленных книг в углу. Колченогая койка.

— Картины? — говорит фрау Рагна. — Не знаю, не знаю… Ничего не знаю.

Она растерянно поправляет очки, теребит дрожащими пальцами застежку черного платья у ворота.

— Очень жаль, — говорю я.

— Я ведь не имела никакого отношения к картинам, — пожимает она плечами.

— Фрау доктор была хранителем Альбертинума, — поясняет Франц.

Альбертинум… Вспоминаю лекции по истории искусства. Одно из крупнейших собраний скульптуры.

— Где же ваши статуи, фрау доктор?

— Ах, боже мой, — говорит она, — ничего я не знаю. Я ведь не нацистка. Мне многого не доверяли. Гауляйтер Мучман руководил всем этим. Я имею в виду эвакуацию…

Она снова умолкает, проводит ладонью по лбу.

— Вот видите, не могу даже пригласить вас присесть. У меня погибло все, — отрывисто говорит она. — Дом. Семья. Все. Я пришла сюда, в Альбертинум. И здесь тоже все кончено. Тридцать пять лет работы…

Она машет рукой и достает из кармана носовой платок.

— Вы любите скульптуру? — спрашивает она и вдруг улыбается совершенно детской улыбкой. Глаза ее под очками еще влажны. — О, я могла бы вам кое-что показать, да, да… Но теперь… Боюсь, этого уже никто не увидит.

— Почему?

— Видите ли… — Она становится очень серьезной. — Поскольку я знаю, гауляйтер Мучман распорядился подготовить все к уничтожению.

— Как? — не удерживаюсь я.

— Вы удивляетесь? — спрашивает фрау Рагна. — Не стоит. Всех нас готовили к самоубийству. Когда гибнет страна, стоит ли беспокоиться о картинах, статуях, не правда ли? — усмехается она.

— Вы тоже так думаете? — спрашиваю я.

— А вы?

Разговор завязывается упорный и долгий. Под конец она говорит:

— Знаете, я человек старый, мне уже терять нечего. Пойдемте.

Спускаемся за ней по лестнице, выходим из Альбертинума и через небольшую площадь идем к величественному обгоревшему зданию, стоящему над Эльбой.

— Академия, — говорит Франц.

Спускаемся в темный, глубокий подвал. Захаров светит своим фонариком. Пусто. Угольная пыль под ногами. Тяжелые цементные своды. Фрау Рагна останавливается.

— Если вы не страшитесь риска, — говорит она, — и если вы действительно хотите помочь…

Она умолкает и, подумав, заканчивает:

— Может быть, я и не должна этого делать… Но я не могу. Дело в том, что… Одним словом, где-то здесь они рыли туннель…

Медленно идем вдоль стен, светя фонариком, и в конце концов натыкаемся на сравнительно свежее пятно цементной штукатурки. Кузнецов тихонько свистит.

— Толу бы шашечку, — говорит Захаров.

Времени на размышления мало. Посылаю Захарова в батальон с запиской к комбату. Через час он возвращается, ведя за собой полуторку с бойцами. В ход идут саперные ломики и киркомотыги. Красный кирпич брызгами разлетается в стороны, и вскоре глубокий темный пролом становится достаточным.

Влезаем поодиночке. Беру у Захарова фонарик, — слабый луч вырывает из тьмы запрокинутую мраморную голову, и сразу вслед за ней — еще одну, и еще, и еще, и еще… В первые секунды перехватывает дыхание. Стою и очумело вожу фонариком. И потом вижу, как фрау Рагна, стоя рядом со мной, плачет, сняв очки и утирая обильные слезы.


Шесть ящиков тола стояли в туннеле, полном ценнейших скульптур. Шесть ящиков с шашками, капсюлями-детонаторами и проводами, выведенными наружу. Вероятно, только стремительное развитие событий помешало гауляйтеру Саксонии Мучману привести в исполнение план, санкционированный Геббельсом. «Кениг Му» — так называли Мучмана в Дрездене. Люди отворачивались к витринам, когда по улицам мчался, завывая сиреной, его бронированный автомобиль.

Итак, с одной стороны американские бомбы, а с другой — «отечественная», гитлеровская взрывчатка. Было над чем подумать. Ясно, что тяжелые, нетранспортабельные скульптуры увезти подальше не удалось. Но где же картины? И что с ними? Что их ждет?

Брожу по туннелю, держа перед собой фонарик. Бойцы, вытащив ящики с толом наружу, возвращаются и тоже ходят молча, вглядываясь, рассматривая статуи. И вот в дальнем конце натыкаемся на шкаф-секретер. Обычный шкаф-секретер с деревянной пластинчатой шторкой.

Захаров поддевает шторку кинжалом. Усилие, и она взлетает кверху, хряснув сорванным замком. Картотека. Выдвигаю первый попавшийся ящичек. Читаю, светя фонариком: «Тициан. Динарий кесаря». И дальше: «Тициан. Портрет дочери Лавинии»… Лихорадочно перебираю карточки. И только под конец выдвигаю в самом низу секретера маленький плоский ящик. Аккуратно сложенный вчетверо лист плотной бумаги. Разворачиваю. Так называемая немая карта — такие нам раздавали когда-то в школе на уроках географии. В центре — Дрезден. Извилистая линия Эльбы. И десятки пометок — буквы, точки, значки…

Подхожу к фрау Рагне.

— Не знаете, что это?

— Не знаю, — пожимает она плечами. И, помолчав, прибавляет: — Кажется, вы нашли то, что искали.


Шестеро бойцов с младшим сержантом Бурцевым; остаются охранять туннель. С остальными немедленно возвращаюсь в батальон. Комбат явно взбудоражен моей запиской. Поясняю, в чем дело. Принимаемся за «немую» карту. Это, оказывается, вовсе не просто. Методично переносим значки на свою полевую карту и расшифровываем, что удается расшифровать. Во всяком случае, к полуночи уже ясно, что значок «KG» означает не что иное, как «Königliche Gemäldegalerie», то есть «Королевская Галерея Живописи». Так называлась Дрезденская галерея. Большинство перенесенных значков совпадают на нашей карте с теми или иными населенными пунктами. Остается только два загадочных, ни с чем не совпадающих значка.

Один из них помечен буквами «PL» и находится примерно в десяти километрах к северо-востоку от города Мариенберг, близ чешской границы. Другой же, помеченный буквой «T», лежит в тридцати двух километрах к югу от Дрездена.

С него и решено начинать. Медлить нельзя ни минуты. На рассвете выезжаем с Захаровым и Кузнецовым. Проехав тридцать километров, пытаемся сориентироваться по компасу. К юго-востоку от точки «T» высится крепость Кенигштейн — угрюмый замок на вершине двухсотметровой неприступной скалы. К северо-востоку — село Гросс-Кота.

Что же касается точки, то в поисках ее азимут приводит нас в чистое, зеленеющее поле.

Колесим добрых два часа вокруг да около по проселочным дорогам. Ничего, никакой зацепки. Привязываемся снова и снова к ориентирам. Наконец, уже отчаявшись, решаем на всякий случай подъехать к небольшой купе деревьев, стоящих среди поля в ложбинке.

Подъезжаем напрямик, по зеленям, и ложбинка оказывается вовсе не ложбинкой, а глубочайшей расселиной, оврагом с обрывистыми, отвесными песчаниковыми стенами. Узкая, неприметная за деревьями пантусная дорога крутой спиралью спускается вниз. Едем медленно, еще не зная, что нас ждет, жадно и тревожно вглядываясь. Дно расселины поросло свежей травой. Стены изрезаны следами разработок. Заброшенная каменоломня.

Тормозим, вылезаем из машины. Высоко над нами — небо и нависшие деревья. Где-то назойливо гудит самолет. Осматриваемся, и Кузнецов тихонько свистит.

— А здесь вроде тоже туннель, — говорит он и указывает в дальний конец, где среди естественного нагромождения камня заметны нарочито сложенные обломки.

Кажется, «T» расшифровывается. Туннель…

Захаров достает из багажника три шашки тола. Кузнецов поспешно снаряжает капсюли-детонаторы, крепит шнур.

Через десять минут глухой взрыв сотрясает воздух. Сыплется каменный дождь. Мы лежим под прикрытием глыбы песчаника. Выглядываем. Туннель зияет черной дырой. Поднимаемся и бежим. Снова фонарик. Чем глубже, тем непрогляднее мрак. Под ногами — рельсы. Узкая немецкая колея и — на рельсах — вагон. Обычный товарный вагон.

Уже потом, поднявшись наверх и обследовав расселину со всех сторон, мы раскусили, как это было сделано. Теперь же не было времени удивляться. Поспешно раздвигаем дверцы, поднимаемся. У левой стены — плоский деревянный ящик размером 3×4 метра. Справа — стопка картин. Тускло поблескивает золото массивных рам. Наклоняюсь, присвечиваю фонариком. Ничего не видно под густым слоем пыли. Осторожно протираю холст рукавом гимнастерки — и сразу, словно в окошке, оттаявшем под человеческим дыханием, появляется лицо. Некрасивое и в то же время прекрасное, освещенное каким-то внутренним, трепетно-золотистым светом.

«Рембрандт!» — кричу я что есть силы и, сорвав с головы пилотку, протираю весь холст. И уже видна рука с высоким бокалом, и шляпа с пером, и улыбка Саскии…

Кузнецов и Захаров бережно отставляют в сторону картину. За ней — «Спящая Венера» Джорджоне. Потом — снова Рембрандт. «Ганимед». И сверкающий даже во мраке Рубенс — «Возвращение Дианы». И еще, и еще, и еще.

И только перебрав все, вспоминаем о ящике. Боюсь верить своей догадке. На ящике — два секретных цейсовских замка. Кажется, это «Сикстина»…

Эти действительно была она. На всю жизнь запомнилось, как в строгом молчании выносили ее из затхлого, как могила, туннеля и как везли, на первой скорости, осторожно, боясь шелохнуть.


Старая известняковая шахта между селами Покау и Ленгенфельд — вот что крылось за значком «PL».

Туда, в затопленные штреки, было сброшено свыше трехсот пятидесяти картин. Вода, насыщенная известью, пропитывала полотна, разъедала их. Больно было смотреть на картины, которые мы поднимали оттуда.

Рубенсовская «Вирсавия»… Вспучился красочный слой на волосах — неповторимых, червонного золота волосах Вирсавии. Известь проникла в трещинки кракелюра. Полотно несли на руках, боясь оступиться. О какой бы то ни было перевозке нельзя было и думать. Но уже были на месте реставраторы из Москвы. Район вокруг шахты чем-то напоминал поле боя, а белые консервирующие наклейки на теле Вирсавии выглядели как перевязки.

Комбат ходил, сдвинув низко на лоб фуражку. Так он хаживал только в самые напряженные, самые ответственные дни. Мы получили от командования фронта все, что было необходимо для того, чтобы успешно закончить операцию. И мы закончили ее. Свыше семисот пятидесяти полотен были спасены от неизбежной гибели и разрушения.

Рафаэль и Боттичелли, Тинторетто и Веронезе, Корреджо и Веласкес, Рибейра и Рембрандт, Рубенс и Ван-Дейк, Дюрер и Кранах, Гольбейн и Снайдерс — этот список можно было бы продолжить. Можно было бы рассказать о казематах и подземельях Кенигштейна, о чердаках Веезенштейна, где от сухой, раскаленной жары погибали полотна Мантеньи и Креспи; о том, как «особоуполномоченный» Геббельса Артур Груве, переживший своего патрона, пытался с помощью диверсионной агентуры помешать нам; о самоотверженном труде наших искусствоведов и реставраторов, прилетевших из Москвы на помощь, и еще о многом другом.

Но сейчас для этого нет ни времени, ни места. Дрезденская галерея живет — этим сказано все.

Она живет и будет жить, принося людям радость, укрепляя их веру в будущее, в бессмертие творческого труда.


1952

Загрузка...