СЛАВУТА

Уроки музыки

1

— Сюда, сюда смотри! Здесь, видишь — решёточка такая. Как она называется? Ну? Сколько раз мы это проходили!

— Диез…

— Да, диез! Значит это не Ля, а Ля-диез, и нажимать нужно не на беленькую, а вот сюда — на чёрненькую! Да не на эту — это бемоль! Запомни, тупица, сколько можно тебе повторять: бемоль слева — диез справа от клавиши. Куда ты пальцем тычешь?!

И линейкой, тонкой хлёсткой фанерной линейкой, производства Одесской артели учебных принадлежностей, по маленьким пальцам быстро, резко, так, чтобы не успел отдёрнуть, щёлк! А если после этого не убрал, не спрятал быстро под себя руки, то ещё раз и уже сильнее — шлёп!

— Да, Людмила Владимировна, мальчик очень музыкален. И впитывает быстро… Нет, нет, конечно, завтра мы выступать в филармонии и играть Моцарта не будем — ха-ха, это шутка… Пока займёмся техникой, гаммами и, конечно, руку поставим, не сомневайтесь — у меня огромный опыт.

Дрянь. Старая, облезлая и тощая дрянь. Впрочем, Руфь Марковна недолго морочила голову моей матери — уже через месяц занятий я, против своего обыкновения, не устроил визгливый скандал со слезами и истерикой, а тихо, набычившись, сказал: «Нет». Поражённая необычным поведением мать, также вопреки обычному сценарию наших отношений, поинтересовалась: «А почему?», и, получив в ответ давно скрываемую и только стыдом удерживаемую правду: «Она бьёт меня по пальцам линейкой», — молча вышла. Больше Руфь Марковна в нашем доме не появлялась. Но с ней исчезло и пианино — мой первый и последний в жизни инструмент.

А приехал он на подводе. Приехал, должно быть, сам — я не помню вокруг ни одного человека, даже лошадь, запряжённую в неё, не помню, что странно, потому как интересовали меня тогда они куда больше людей. Помню только сухой, неяркий день, матово отблескивающий чёрный бок божества, вплывающего в дом, не касаясь крашенных кирпично-красным суриком половиц — пианино. Пианино! В рояле есть что-то жёсткое, мужское и страшное — это перекатывающееся Р-р-р в начале, эта зубастая пасть с распахнутой перекошенной гортанью и вскрытый живот со струнами-кишками внутри. То ли дело «пианино»: нежное итальянское игривое звучание — а ведь только что прочитан весёлый Пиноккио, и соседка Нина: привезённая из Киева на лето, шестилетняя черноволосая хохотушка, отражается в полированной боковине уже одним своим таким музыкальным именем… Ни-на, Ни-но — это Пиа-ни-но! Лакированное двухпедальное чудо фабрики «Красный Октябрь», арендованное предусмотрительной мамой только на три месяца, в единственном городском ателье проката, само приехало ко мне на телеге, само с неё слетело и, не поздоровавшись с остальной мебелью, заняло своё место, бесстыдно отбросив прикрывающие от царапин одеяла и легко подвинув в сторону буфет с разнокалиберной посудой и конфетами, которые безуспешно прятали от меня на верхней полке, в нашей, на тот момент уже единственной с мамой комнате.

Одной своей стороной, четырьмя окнами, спрятанными весной за бело-розовым пахучим облаком, а летом за тёмной зеленью разросшихся старых вишен, дом выходил на огромный пустырь, который по базарным дням заполнялся телегами съехавшихся на ярмарку мужиков из соседних деревень, их лошадьми, мирно жующими сено из подвешенных под бархатные губы кормушек, визгом поросят в шевелящихся дерюжных мешках, обречённым мельтешением кур и антрактным гулом на том сочном западноукраинском жаргоне, в котором смешивались русские, украинские и польские слова, склеиваясь воедино универсальным, подстраивающимся под любую тональность идишем.

Дом был куплен пополам двумя сёстрами: моей бабкой и её старшей сестрой. Тогда там были ещё и мужья: мой молодой, не пропавший ещё без вести дед, и Меер — муж бабкиной сестры — Песи, но всё это было до… до, до-диез… до… до… До того, как увели на очередную войну и не вернули мужчин. Волны чужих войн перекатывались через город, сметая своим бессмысленным напором, а после и утаскивая при отливе за собой, в безвозвратную глубину жилища, людей и их утлый уют, выстроенный из обломков прежних крушений. При очередном отступлении, а может наступлении — кто наступал?.. куда? — да кто ж сейчас вспомнит — дом сожгли, и вернувшийся с трудового фронта инвалид Меер — единственный выживший из огромного разветвлённого семейства мужчина, вместе с моей бабкой, оставшейся вдовой с двумя детьми, — отстроили его заново. Большой был дом, а может, это я был мал. К середине шестидесятых, когда мне и довелось там жить, от половины дома нам осталась одна комната и общая кухня (туалет был во дворе, а мыться можно было ходить в баню — раз в неделю). Остальные наши комнаты и часть двора были проданы новым хозяевам: денег на жизнь не хватало. Меер с Песей тоже продали часть из своей половины, но меньше, и были гордыми владельцами аж трёх комнаток и погреба — таинственного прохладного и загадочного подземелья, куда, увы, меня пускали только вместе со взрослыми, и никак до них не доходило, что лучшего места для игры в войну и не придумать.

2

К вечеру пришёл настройщик Владек: угрюмый поляк — трезвый и неразговорчивый. Меер, молча наблюдавший весь процесс выгрузки и размещения нового жильца, вынул вставные челюсти и неодобрительно цыкнул последним зубом: поляк — настройщик пианино — в этом городе?

Ми… ми-бемоль… ми… милый Меер! Все наши настройщики роялей лежат неподалёку: ты же знаешь тот ров за нынешней баней, на склоне, плавно уходящем к быстрому мутному Горыню. Вот там, у бывшей границы Славутского гетто они все и собрались последним клейзмеровским квартетом: и хромой, многодетный трубач Шмулик там, со всем семейством, и закончивший одесскую консерваторию и неудачно попавший своими тонкими пальцами под пьяное колесо деревенской свадьбы скрипач Осик, с тех пор с трудом удерживавший в покорёженной левой кисти лишь ключ для подтяжки струн, и братья-весельчаки Барамы — не было такого инструмента, на котором они не могли сыграть… все… все они там… там, там… Фа-фа-фааа.. подтянуть немного надо… все они там, и только мрачный Владек теперь стучит обкусанным ногтем по клавишам: ля… ля…

— Прошу паненка… пробуй — гарный инструмент.

Что тебе до этого Меер? Что тебе, старый, почти глухой инвалид, обмотанный специальным медицинским бондажем, чтобы не вывалилась грыжа, со слуховым аппаратом в заросших серой шерстью ушах, до моего пианино? Какую музыку собираешься слушать? Дожить надеешься до времени, когда этот не твой детёныш сможет извлечь из громоздкого лакированного ящика что-то такое, что пробьётся через твои навсегда задубевшие на Абаканском морозе перепонки? Постоял рядом, посмотрел, как я открыл крышку, как погрузил смело обе четверговые, добанные, с грязной каёмкой пятерни, не перекрывающие и пол октавы, в черно-белое смешение клавиш, — и, повернувшись к моей матери, задумчиво сказал:

— А знаешь, Люся, — полезное дело. У нас в лагере музыканты хорошо жили.

3

— Да?

— Что?

— Тебя русским языком спрашивают, урод, — да?

— ?

Три ритмичных удара: один кулаком в лицо и два сапогом уже лежащего на полу, стараясь попасть в пах, в грыжу — про неё следователь в личном деле вычитал.

Он тогда ещё не умел сжаться в комок, подогнуть ноги, закрыть пах и заслонить руками голову и лицо — это он потом, в лагере научился… Ну, раз так, то, конечно, да. Да, бендеровец. Да, помогал. Да, подпишу. Еврей-бандеровец? А почему нет? Разнарядка пришла на бандеровцев — значит, будешь бандеровцем. Ну, некого взять ещё для выполнения плана: мужиков-то мало осталось. Вот десятку и посидишь. Не досидел… Рябой пахан сдох раньше, и Меер вышел через шесть лет, полной развалиной, без зубов, оглохший, но живой. И в святой для него день, следующий после Йом-Кипура по святости, — пятого марта, старик вечером обязательно наливал себе рюмку водки и, сняв с лысой головы кепку, выпивал без закуски, что-то шепча себе под нос. Молитвы? Проклятия?

На их половине дома, как только начинало темнеть, во всех их трёх маленьких комнатах загорались стосвечовые лампочки. Слепящий ярко-белый свет заливал все углы, омертвляя и без того едва живое пространство. На их половине пахло нафталином, тёплым ещё хлебом, который Песя пекла в огромной, занимающей полкомнаты печи, и разрушающимся человеческим телом. Я, ребёнок, боялся темноты. Старик Меер — сумрака, полутьмы. У меня была интуиция и генетический, пещерный инстинкт — у него опыт. Он знал, что они появляются из полумрака, из серого тумана — не из тьмы. Полная темнота не так страшна: за ней неизвестность и мизерная, но надежда! А про полумрак он уже знал всё. Помнил из пред и после революционных погромов те сгущающиеся сумерки, из которых приходит, возникает ожидаемый и потому многократно умноженный на ожидание ужас… Из мрака может выйти огромное, клыкастое, со стекающей слюной существо иного, потустороннего или инопланетного мира — кого из выживших в лагерях можно напугать этим клоуном? Нет, подлинный ужас должен быть антропоморфен. Из полумрака выйдет твой сосед — тот, с кем ты ещё вчера чокался в пивной старого Шлёмы кружками с пивом. А в прошлом году его сын пришёл на день рождения к твоей пятилетней дочке, и они — эти малыши — так смешно вместе отплясывали фрейлахс, не разбирая ещё, кто обречён быть кем, какие кому назначены роли. Вот он-то и выйдет, материализуется из густого сумеречного тумана, и в руках у него будет не топор, а обычные ножницы, большие такие, садовые… И вот тогда-то станет по-настоящему страшно… и вот тогда-то и поплывёт над затаившимся местечком тот жуткий, сверлящий, от которого не спрятаться за обмороженными перепонками, вой.

А ещё он, как оказалось, любил музыку. Шестилетний, внеклассовый, презирающий чужое право собственности я беспрепятственно слонялся между двумя половинами дома, не видя разницы между «нашим» и «их», лез во все шкафы, тащил к себе любую понравившуюся вещь и так же легко расставался со своей. Так и наткнулся на половине Меера на ящик со старыми граммофонными пластинками. Тяжёлые чёрные диски (это был ещё не винил — шеллак) в шершавых коричневых конвертах с круглыми дырками, через которые виднелись тёмно-синие и зелёные кружки с надписями — а читать я уже умел — вызывали горячечное желание тут же, немедля их испробовать. Сообразив, что это и зачем, я залез с ногами на стул, откинул крышку огромной радиолы Спидола, потыкал пальцами в жёсткие костяные клавиши, быстро нашёл, как включить проигрыватель, и поставил первую попавшуюся пластинку. Динамики в этом доме из-за глухоты хозяина были всегда включены на максимальную мощность, так что когда, подпрыгнув и противно взвизгнув, игла попала на бороздку, то весь дом (да и всю округу) заполнил «Э кранкер шнайдер» (Больной портной). Сбежались все: и мама, и Песя, и, конечно, Меер, ничего не услышавший издалека, но заметивший странную панику. Выяснив, что произошло, он не ругался, он даже не дал женщинам выключить или убавить звук. Он просто выставил их из комнаты, сел рядом, и, приставив ухо почти к самому динамику, слушал один за другим эти хрупкие слепки, эти посмертные маски своей молодости, шипящие голоса из небытия, и я в первый и в последний раз, увидел, как из-под его закрытых век сочатся слёзы.

4

Я никогда не видел своих дедов. Мои родители, хоть и детьми, но застали их, а я вот своих дедов — только на старых, пожелтевших, обломанных по краям единичных фотографиях. Один из них — кадровый военный — был снят в будёновке с шашкой и пистолетной кобурой на боку. Второй — железнодорожник. Оба погибли осенью 1941го — «пропали без вести», как было написано в тех стандартных похоронках из семейных архивов. Кто тогда занимался убитыми в той кровавой каше осеннего отступления? Не вернулись и остальные мужчины призывного возраста в обеих семейных ветвях, и этот, практически глухой, лысый, коренастый инвалид, стал для меня олицетворением всего того, старшего старших поколения — дедом Меером. Он любил и баловал меня, прощал детские жестокости и шпанистые выходки и был единственным, кто действительно огорчился тому, что из дома увезли пианино.

Его сын, уже глубокий старик, доживает где-то у Великих Озёр, внуки и правнуки плодятся в Израиле, а они с Песей давным-давно лежат на «новом» старом еврейском кладбище в Славуте. Кладбище заросло диким вереском, лопухами и акацией, а к середине лета превращается в совершенно непроходимые джунгли, где легко потеряться без провожатого. Над их сдвоенной могилой образовался навес из переплетённых ветвей соседних деревьев. Там, в тёплом украинском небе сплелись пышная акация и местный крупнолистный клён, и спят старики в зелёном шатре, наконец-то, укрывшим их от нескончаемой мерзости внешнего мира, которую не расхлебать ни детям их, ни правнукам. Запущенное, заброшенное кладбище. Лишь к немногим могилам: к тем, за которые присылают из разных уголков земли небольшие деньги на уход последние живые, ещё помнящие родственники, — приходит раз в год угрюмый мужик. Выдирает сорняки, расчищает плиту так, чтобы сделать фотографию (отчёт для плательщика), фотографирует и уходит, пощёлкивая большими садовыми ножницами.

А я повзрослел, перестал пугаться темноты и стал бояться серого полумрака. Даже машину легко вожу ночью, а вот для сумерек завёл себе специальные очки: без диоптрий, но с весёленькими жёлтыми стёклами, и как только опускается солнце к призрачной границе разделяющей миры, и наваливается на мою дорогу унылая серая тоска, одеваю их и включаю погромче музыку.

И… куплю я, пожалуй, себе пианино.

Мотл

Считается, что во всяком еврейском местечке должен был быть свой дурачок. Теперь уже трудно разобраться, было ли так на самом деле, и причина тому близкородственные браки, не от хорошей жизни случавшиеся в штетлах, или это всего лишь миф, дошедший до нас благодаря Шолом Алейхему и той крошечной местечковой русско-еврейской литературе на идиш, которая с ним и родилась. Она и прожила-то недолго — им некогда было писать книги, они были заняты: они делали революцию, в которой все потом и сгинули — те, кто не догадался уехать. Исчезла, практически не оставив следа, вся русская ветка этой литературы. Кто читает сейчас Шолом-Алейхема? Кто помнит Дриза или Переца? Европейская и американская ветви прожили дольше благодаря мощи Башевица-Зингера, но к концу двадцатого века потихоньку захирели и они. Сам идиш пока сохранился — еврейские старики по всему миру ещё пользуются им, кое-кто даже читает, а вот внуки их уже навсегда забудут этот звучный и красочный, впитавший в себя горечь и соль вечного скитания язык. Одни только хасиды поголовно говорят на нём. Только вот литературы у них нет — не нужна им она. У них уже есть одна Книга.

Так вот его звали Мотл. Все его так называли. И папаша его тоже: мелкий, плюгавый, расхристанный и вечно пьяный. Он брёл вечером домой, пошатываясь, вдоль нашей улицы имени уже тогда анекдотичного Энгельса, хватаясь, чтобы не упасть, за посеревшие и прогнившие от дождя и времени штакетины невысоких заборов, и негромко кричал нараспев: «Мо-о-тл, г-а-аныф*, ты где, сво-олочь?» Он был всегда пьян и всегда в пиджаке. Это было время пиджаков и брюк. Солдатские галифе уже сносились, ещё не добрались в тот мир универсальные джинсы, а шорты надевали, и то со слезами и скандалами, только малые дети. От кожаных курток несло комиссарским потом, пальто было признаком состоятельности, а выйти на улицу в одной рубашке считалось неприличным независимо от погоды. И ещё кепка — человек без кепки был подозрителен, вызывал опасения, в нем был вызов, в нём виделся бесстыжий чужак, не постесняющийся, если взбредёт, выйти на улицу голым. Мать Мотла, такая же малорослая, как и отец, суетливая и настырная, всегда в одном и том же тёмно-сером замызганном платье, в чёрном платке и развалившихся домашних тапках, металась зигзагами по той же пыльной улице и звала его, упрашивала и грозила: «Мотл, сыночек, иди домой, пора ужинать. Уже всё остыло. Так ты идёшь или нет — мэшугэнар**?!»

А он всё не шёл. Ему было интересно с нами, и даже чувство голода, хорошо известное ему за двадцать лет нищенского существования, не могло оторвать его от нашей компании. Он — двадцатилетний, взрослый мужик, сидел на открытой веранде дома одного из наших общих соседей — приятелей и играл в карты с нами — мальчишками десяти — двенадцати лет. У него не было других друзей. А у нас были мы, и Мотла мы брали в свои игры далеко не всегда, а уж если и брали, то на самые негодяйские роли. Он перебывал у нас попеременно то фашистом, то белогвардейцем, то подлым бледнолицым, которого захватывали в плен индейцы и дружно пытали, и уж, конечно, был вечным проигравшим в любые карточные игры. Игры были разные, но всегда «на интерес»: проигравший получал по носу или по ушам оговорённое количество ударов несколькими сложенными вместе картами. Мы дружно и изобретательно жульничали, и несчастный Мотька обычно возвращался вечером домой с распухшим красным носом или ушами. Был он невысок, но все ж повыше своих малорослых родителей, коренаст и силён. У него не было внешних признаков умственной отсталости, ну, разве что когда начинал он говорить или крепко задумывался, нижняя губа его опускалась, оттопыривалась, слюнявилась и придавала лицу обиженный и изрядно глуповатый вид. Бледно-голубые глаза, красноватое обветренное лицо и чёрные, всегда коротко остриженные волосы. И хотя был он, как и вся его родня, вечно не мыт, ходил летом в одних и тех же засаленных брюках и рубашке — пиджак, считавшийся обязательным предметом туалета взрослого, ему не покупали, видимо, не считая его таковым — зато, на удивление, был всегда тщательно выбрит, я не помню его со щетиной. А вот разум его по каким-то причинам застыл, замер, не смог перешагнуть какой-то очередной порог, и Мотька навсегда остался десятилетним ребёнком — потому-то и тянулся он к нам. И мы — случайная, организовавшаяся на одно лето, компания из десятка мальчишек, не отвергая, но и не считая своим, назначили Мотла на роль аутсайдера, использовали его, унижая не нарочно, но легко, бездумно и походя. О детской жестокости написано много. Время от времени он бунтовал, обижался и уходил, но уже через день появлялся и, как ни в чем не бывало, включался в игру, покорно соглашаясь с выпавшей ему судьбой.

Компания была непостоянная и смешанная. Некоторые из мальчишек были местными, а кто-то, как я, были заброшены родителями на лето к родственникам в этот маленький пыльный городок на Западной Украине. Когда-то, ещё в восемнадцатом веке бывший польским и даже успевший попробовать вкус Магдебургского Права, не раз испытавший ужас налётов бандитов Богдана Хмельницкого, он перешёл после второго раздела Речи Посполитой к России со всем своим, тогда почти полностью еврейским, населением. После череды революционных погромов часть евреев разъехалась. Одни ринулись на восток, думая, что там, за «Чертой оседлости», куда их не пускали больше ста лет, их ждёт новая, чудесная жизнь, часть — те, кто успел до закрытия границы — двинулись на запад и осели неподалёку, дождавшись прихода немцев. И лишь немногие, в том числе и некоторые из моих родственников, бежали, не останавливаясь, пока не перебрались через океан. И, тем не менее, несмотря на такой отток, перед Войной больше половины населения города составляли евреи. Хотя в 1939 году Советы отодвинули границу изрядно на запад, прирезав себе кусок Польши, немцы заняли Славуту уже через две недели после начала войны — 7 июля, и только чудом мои бабушки — оба деда уже были в армии — успели вывезти оттуда своих детей, моих будущих родителей. А большая часть евреев Славуты остались в городе навсегда, во рвах того самого Славутского Гетто, которое было отгорожено забором из колючей проволоки вдоль нынешней Банной и тоскливо тянулось дальше, вниз, по пологому заболоченному склону почти до самого берега неширокого, но глубокого и быстрого Горыня, печально известного своим коварством и водоворотами. В середине шестидесятых, времени, к которому и относится мой рассказ, евреев в городе едва набралось на три улицы — это были те немногие, кто выжил и вернулся: кто с фронта, кто из эвакуации, а кто, и таких было немало, из лагерей — нет, не из немецких, оттуда не вернулся никто, — из своих. Вернувшись, они заново отстроили из того, что было под рукой, свои сгоревшие и разрушенные дома, обзавелись потомством. В городе из шести бывших до революции синагог осталась одна, зато появилось ещё одно, «новое» еврейское кладбище. И как-то мой дядя Меер, вышедший из лагеря инвалидом в пятьдесят четвёртом, показал мне тоненький молитвенник, который им выдали в этой синагоге, с новыми, дополнительными псалмами, не входящими в Канон, но рекомендованными свыше: за процветание СССР и за здоровье его руководства. Это была ещё одна временная передышка — вся история Галута об этом: изгнание, возвращение, передышка и снова в дорогу…

Компания была сугубо мужская — десяток шкодливых еврейских мальчишек: шумных, изобретательных, весёлых и наглых. Девчонок в компанию не брали. Не очень ещё было понятно, что это за существа и зачем они нам тут нужны. У многих были сёстры: младше, старше, но и в том и в другом случае — это были чуждые нам, надоедливые создания, отвлекающие от радостей жизни, если приходилось присматривать за ними или угнетающие своим мнимым превосходством, если им, на их беду, поручалось присматривать за нами. Отношение между полами в этом возрасте трудная тема — с одной стороны, всю технику, всю теоретическую сторону дела мы вроде бы и знали. А с другой, для нас тогдашних это знание было сродни теоретической физике. Усмотреть в скачущей рядом тощей однокласснице или чьей-то надоедливой сестре принципиально иное создание, которое по каким-то неведомым законам природы должно нас интересовать, было невозможно. Ещё не начали наши гипофизы выбрасывать в кровь нужные гормоны, ещё не включились те механизмы, не проснулись те страшные силы, которые позже превратят жизнь каждого из нас — загорелых пацанов, весёлых щенков, кувыркающихся в пыли, купающихся в безмятежном счастье конца своего детства — в кошмар и блаженство.

Я был доверчивым ребёнком — я и сейчас сначала верю тому, что мне рассказывают — это первое и искреннее чувство, и только позже, и иногда с изрядным опозданием, наступает отрезвление и разум берет верх. Расхожая и глупая фраза о том, что первое впечатление — самое верное, долго туманила мозг и только позже, поковырявшись в себе и хоть приблизительно разобравшись в своих проблемах, стал я понимать, что именно доверившись первому впечатлению, всегда и попадал я в те самые ситуации, которые и составили изрядную часть моей безалаберной жизни. Я долго верил в родительскую версию — нет, не про аиста и уж, конечно, не про капусту — такое мне мои интеллигентные и продвинутые родители рассказывать стеснялись. Но хорошо помню как папа, доверительно наклонившись и понизив голос, в ответ на мой, неизвестно зачем заданный — так как эта тема меня тогда не волновала — вопрос, рассказал, что врач делает женщине такой укольчик (именно так он и выразился), и через какое-то время у неё рождается ребёнок. Папин авторитет был непререкаем, и его версия вполне устроила меня на несколько ближайших лет. Позже, просвещённый анатомическим атласом, найденными в шкафу под стопкой белья презервативами, и уличными приятелями, я понял, что взрослые тоже врут, но даже тогда связь между самим актом и деторождением дошла до меня не быстро.

Ближайшим моим приятелем был тогда Сёмка, мой ровесник: рыжий, тощий и шкодливый, живший в Славуте с рождения, уже оставленный на второй год в четвёртом классе, хулиганистый и наглый. Дома наши разделял низкий забор. Со временем все штакетины его прогнили, отвалились или были отодраны на дрова, и остались одни только длинные горизонтальные лаги из кривых, слегка обтёсанных тонких брёвен, так что нам с Семёном для хождения в гости друг к другу не надо было даже выходить за калитку. На классический вопрос, который неумные взрослые так любят задавать детям: «Кем бы ты хотел стать, когда вырастешь?» — Сёмка отвечал бойко и не задумываясь: «Начальником». Горластую и кругленькую Хайку, Сёмкину маму, было слышно издалека, а вот голос его отца я, кажется, никогда и не слышал. Тихий лысоватый еврей — бухгалтер, он приходил днём домой обедать, не снимая нарукавников, смотрел всегда вниз и никого из окружающих, включая свою семью, кажется, просто не замечал. Но зато в этом семействе был дед. И какой дед: высокий, худой, крепкий, с совершенно прямой спиной — а ему было уже под девяносто. Всегда в белом талесе, чёрном жилете, обязательно в кипе и — что поразительно, при его работе — всегда чистый. А он в свои годы по-прежнему работал. На их участке, в глубине, за перекошенным домом стоял дощатый сарай, где и происходило действо. Старик был резником. Со всей округи шли к нему хозяйки, неся в шевелящихся дерюжных мешках или просто в руках кудахчущих кур, гордых петухов, шипящих гусей, а уносили домой их ещё тёплые тушки, умерщвлённые дедом по всем правилам загадочной науки о кошерности. Его сарай был для меня тогдашнего жутковатым, пугающим, но странно притягательным местом. Полутьма, страшноватый запах, проржавевшие от крови конусы, куда старик, сделав смертельный надрез, запихивал вниз головой свою ещё трепыхавшуюся жертву, чтобы кровь стекла в подставленное снизу, такое же ржавое ведро. А сам старик, освещённый лишь косыми лучами солнечного света, пробившимися через прорехи в ветхой крыше, в своей белой рубашке и высоком, под горло, забрызганном кровью, кожаном рабочем фартуке представлялся мне то ли безжалостным палачом, то ли самим ангелом смерти. Но внук его был не так впечатлителен, как я. У него была конкретная и непростая задача: пока дед занят, вытащить у него из заднего кармана деньги, полученные за работу. Задача была не из лёгких. После нескольких удачных краж, дед заподозрил, что деньги не вываливаются сами, был настороже, и Сёмке приходилось изощряться, чтобы не быть пойманным за руку. Для отвлечения деда иногда приглашался Мотл. Он единственный из нас хорошо говорил на идише, а дед не признавал других языков: для разговора между людьми есть идиш, для обращений к всевышнему — иврит. Да и вообще дед к Мотьке благоволил, считая видимо, что дурачок не может быть заговорщиком. Конспиратор из Мотьки был неважный, и как-то раз он чуть было не сорвал нам операцию, поощряющее крикнув, подкрадывающемуся к деду Сёмке: «Ну, давай же, быстрей!» Если Сёмке всё-таки удавалось что-то выудить из дедова кармана, то мы устраивали настоящий загул. В ближайшем магазине, который назывался «На горке», покупалась пачка сигарет «Дымок» за одиннадцать копеек — покупать посылали, конечно, того же Мотьку. Даже в те незарегулированные времена десятилетним щенкам ни одна продавщица сигареты бы не продала — на остальные деньги покупался лимонад, тогда и там он назывался «Ситро». Эта липкая, газированная и сладкая жидкость и была пределом наших мечтаний, верхом наших представлений о роскошной жизни! Если хватало награбленного, то мы покупали там же ещё пирожных — на все! Не помню, как назывались эти сладкие чудовища из сырого бисквитного теста и маргарина, но вот цену буду помнить до конца — двадцать две копейки. Это были Пирожные — не один из видов пирожных, нет — кто из нас мог представить, что существуют какие-то другие? Ах, как мы пировали, спрятавшись в кустах на опушке ближнего леса, как вальяжно затягивались и закашливались вонючим «Дымком», какой сладкий вкус запретной добычи был у пирожных, как играло в хрустальных бокалах шипучее Ситро!

Нет. Нельзя, невозможно, да и не нужно пытаться впихнуть всё, что всплывает со дна памяти, всё, что происходило тогда, весь этот пласт зачем-то случившейся жизни в один рассказ. Одно воспоминание вытаскивает за собой следующее; одна история цепляется за другую; чужая жизнь становится твоей собственной, и вот уже, забыв, кто ты есть, увлечённо пересказываешь чужую судьбу как свою, смешав имена и даты — ведь остаются в памяти не они… остаётся вкус, запах и щемящее ощущение жизни, которая была прожита — а тобой ли, поздно выяснять — успеть рассказать хотя бы это. Ведь всё это было — и неважно с кем! И всё это достойно описания. Но всё это потом, позже, а сейчас давайте всё же сосредоточимся, не разбрасываясь и не отвлекаясь на Мотле. Ведь именно он сегодня герой нашего повествования. И он заслуживает этого. Дело в том, что Мотл влюбился.

Её звали Фаиной. Была она внучкой Мэйци, старого хитрого еврея, все послевоенные годы просидевшего в маленьком, пахнущем нафталином помещении в тихом закутке огромного Славутского рынка и ведавшего таким скромным и неприметным делом, как «уценённые товары». При имени Мэйци знающие люди закатывали глаза и сладостно стонали: «О! Мэйця — это голова! О! Уценка — это золотое дно!» Жила Фаина со своими родителями в Ровно, в большом городе и в провинцию, к дедушке, её привозили ненадолго, летом, и чем старше она становилась, тем реже. А исполнилось ей тем летом восемнадцать, была она статная, черноволосая, смешливая и милая, и нет ничего удивительного, что Мотл не выдержал, что и у него случился тот всплеск гормонов, который так, увы, не соответствовал его заторможенному, детскому сознанию. Мотл увидел её — и пропал. Он перестал играть с нами в войну, не резался в карты, он часами, с независимым и безразличным видом описывал круги вокруг её дома в надежде увидеть свою возлюбленную и показаться ей во всей красе. Он стал мыться. По жутким крикам, доносившимся из закутка в переулке, где стояла их фамильная, слепленная из подручного хлама лачуга, соседи сделали вывод, что Мотл заставил мать выстирать и впервые в жизни погладить его брюки. Где и какими путями он, никогда не имевший ни копейки, раздобыл новую, в крупную красную клетку, рубашку, он не признался даже нам — его единственным друзьям. Он и раньше брился, а теперь стал делать это дважды в день, и краснокирпичные щёки его приобрели голубоватый оттенок. Его манёвры не остались незамеченными. Фаине были не чужды маленькие провинциальные радости, и хоть она понимала, что марку городского жителя надо поддерживать: всё ж Ровно — это вам не какая-то Славута и даже не Шепетовка, но гены Мэйци брали своё, и каждый тёплый вечер она проводила на скамеечке возле дома, щёлкая семечки и сплетничая с подружками и двоюродными сёстрами. Так что Мотькины брачные танцы она заметила, и вскорости об этом уже судачила вся округа, соскучившаяся по свежим сплетням и развлечениям. Поначалу Мотл не делился с нами, малолетками, своим внезапным и новым для него чувством — то ли не считал нас способными понять, то ли справедливо побаивался насмешек, но потом всё же не удержался — влюблённому нужен наперсник, нужен кто-то, с кем он мог бы разделить своё счастье, а к кому ещё он мог пойти, как не к нам? Но мы уже и так всё знали из разговоров старших, и дело обошлось практически без улюлюканий и издёвок. Вот это-то Мотла и сгубило — он забыл, с кем имеет дело и расслабился.

Так продолжалось с неделю, и вот к концу её Мотл, подстрекаемый и ободряемый нами, решился открыть любимой свои чувства и, может быть, даже сделать предложение. Ночью перед решительным объяснением Сёмка как самый юркий и ловкий под нашим прикрытием залез в сад к «Толстой Хане», торгующей цветами на рынке, и нарвал на её клумбах роскошный букет белых хризантем, который Мотл должен был преподнести своей избраннице. Было начало августа, летняя жара уже спала, и тёплый вечер был ещё светел, когда Мотл, бормоча под нос заученные слова и шаркая начищенными туфлями, подошёл к скамейке, где сидела Фаина с двумя подружками. Заметив его ещё издали, они стали хихикать и шушукаться, но, разглядев вблизи насколько серьёзно выражение его побагровевшего от напряжения лица, примолкли. Я ошивался рядом, изображая то ли адъютанта, то ли случайного прохожего. Мотл не обращал на меня внимания, полностью увлечённый повторением того, что он сейчас должен произнести. Он сам писал эту речь и не дал нам даже подсмотреть, как мы ни старались и ни напрашивались со своими предложениями подредактировать и исправить ошибки. Держа букет на вытянутой руке, он подошёл на негнущихся ногах к скамейке, шумно сглотнул и начал: «Фаина…» Больше ничего сказать он не успел. Я резко потянул за конец витого шнура от трофейной гардины, служившего Мотлу брючным ремнём и едва удерживавшего на талии его широкие брюки, а поднаторевший в бесшумном подкрадывании сзади Сёмка рванул их вниз. Девицы с визгом вскочили со скамейки и убежали в дом, откуда ещё долго доносился их истерический, захлёбывающийся смех, а мы с Сёмкой быстро убрались подальше и хохоча присоединились ко всей нашей веселящейся на безопасном отдалении компании. Мотл застыл. Он не бросился за нами, он даже не повернулся в нашу сторону. По-прежнему держа букет в одной руке, он медленно наклонился, свободной рукой подтянул свалившиеся в пыль штаны, и так, придерживая их одной рукой и не выпуская букета, держа голову прямо и уставив неподвижный взгляд вдаль, побрёл домой.

Он не появлялся почти две недели. Мы не чувствовали никаких угрызений совести, но несколько раз кто-нибудь из нашей компании подбирался к Мотькиному дому, чтобы проверить, что там происходит, и вернувшись облегчённо докладывал, что всё в порядке, что Мотька жив. Видимо, всё-таки какое-то ощущение неловкости, какое-то невысказанное чувство вины у нас всё же было. Когда он, наконец, появился, смущённо и осторожно улыбаясь, мы радостно, как ни в чём не бывало, приняли его в компанию, и всё продолжилось, как и прежде, словно ничего и не случилось. Мы вместе ходили на пляж, играли в войну, лупили его картами по носу, и никто из нас никогда не упомянул об этом происшествии. Мы все были детьми, и Мотькин такой же детский мозг не помнил, а вернее, не хотел помнить причинённого ему зла. А вскоре и лето закончилось. Меня увезли домой, а на следующее лето отправили в пионерский лагерь, а потом ещё куда-то, а потом повезли к морю лечить вечный тонзиллит, и, когда через много лет, будучи уже взрослым, я снова, и в последний раз, оказался в Славуте, Мотла там не было. Там вообще никого не было из тех, кого я помнил, и не у кого было даже узнать, что же произошло. Куда подевался тот коренастый, смешной, чудаковатый еврей? Да, вы помните? Нет? Вспомните: Мотька, Мотл его звали — дурачок такой тихий. Не помните… а я вот зачем-то помню. А может, это он помнит меня? Ведь это он внезапно возникает передо мной каждый раз, когда предоставляется мне возможность безнаказанно сделать кому-то больно — его кроткий и печальный взгляд, его размывающаяся вечерними сумерками, уходящая вниз по извилистой узкой улице нелепая фигура, одной рукой поддерживающая спадающие штаны и не выпускающая из другой букет белых хризантем. Не у кого даже спросить. Кто-то умер, остальные разъехались кто куда. Рыжий Сёмка оказался в Израиле и, кажется, исполнил свою детскую мечту — стал каким-то начальником. А недавно в интернете я вычитал, что в Славуте ещё остались три десятка старых евреев, которым просто некуда и не к кому уехать. Ещё набирается миньян***, и синагога ещё открыта.


*Вор

** Сумасшедший

*** Десять мужчин. Минимальное количество, необходимое для богослужения.

Диббук с улицы Энгельса

Вам никогда не хотелось за столом, в компании взять и укусить кого-нибудь за ухо? Или плеснуть вином на чьё-то платье — и не обязательно злостному негодяю, который возможно заслужил подобное обращение а, к примеру, какому-то милому и безобидному человеку, не сделавшему вам ничего дурного. Вот просто так — ни для чего. Уверен, хотелось, и мне хотелось, но мы же с вами сдержались — мы же воспитанные люди. Но попадаются на свете, хоть и редко, те, кто не сдерживаясь и не задумываясь, дают волю своим сиюминутно возникшим прихотям. Сейчас такого оригинала назовут… ну, по-всякому обзовут и определённо предложат попринимать чего-нибудь успокоительного — после того, как сойдут синяки. А тогда, лет пятьдесят назад — в той стране, которой уже нет, в городках и местечках, ещё сохранившихся на карте, но которые мы с вами не узнаем, попав туда, сказали бы, что в него вселился Диббук.

Любой мальчишка, отходивший в Хедер хотя бы год, знает, что для того, чтобы изгнать Диббука, нужен цадик и ещё десять мужчин. Нужно одеть всех в погребальные рубашки, цадик будет читать молитвы, все ему подпевать, жечь свечки и дуть в шофар. И тогда Диббук выйдет из человека. Всё не сложно, вот только мальчишек тех, знающих, не стало — последний хедер ещё до войны закрыли. Ну а уж цадика пригласить — где ж его возьмёшь? Старики умерли в лагерях первыми, а новые мудрецы ещё не состарились.

Приехавший в отпуск сын одноглазой Ривки, ставший большим инженером в Харькове, рассказывал, что есть где-то под Вильно (говорят, его уже давно зовут Вильнюсом) хасидский цадик, к которому ходят за советом и со всей округи, и аж из самого Мелитополя приезжают. Но, во-первых, где его искать этого цадика, да и возьмётся ли он изгонять Диббука из неверующего, хоть и обрезанного по всем правилам Генки (Хаскеле), ну, а в-третьих, особой веры словам инженера тоже не было — считался он в нашем местечке большим вралём, да и на гойке женат. Женился он тайком себе в Харькове и на свадьбу никого, даже собственную мать, не пригласил. А когда в первый раз приехал с молодой женой в родной дом — Ривка, посмотрев на невестку, молча повернулась и пошла внутрь. На вопрос сына: «Мама, вы куда?» — спокойно ответила: «Иду искать отвёртку. Хочу выковырять себе последний глаз, чтобы не видеть, как мои внуки вырастут гоями». Видит она прекрасно и до сих пор, внукам каждый день варит цимес, а то, что рассказывает она соседям про невестку, когда уедут они после летних каникул к себе домой — нам лучше не повторять. Она-то сходит потом к ребе и отмолит — а нам кто простит такие слова?

Вот так и получилось, что справиться с вселившимся в тихого и вежливого сына тёти Ханы Диббуком было некому. Молодой раввин, — недавно закончивший педучилище в Ровно и присланный через ГОРОНО на смену прежнему, вынесшему лагерь, но не пережившему двадцать второй съезд, — ничего сделать не смог. Не помог и поход в райком комсомола. Единственными, кто почти бескорыстно, рвались помочь, и чьи усилия давали хоть и кратковременные, но результаты, были Сёмка и Петро — два санитара из психиатрической лечебницы, находящейся в двух километрах от местечка на обрывистом берегу выше по течению Горыня. После общения с ними на какое-то время Хаскеле затихал. Пока пройдут синяки, забудется обида, и перестанет подволакиваться нога после укола горячего аминазина. А почему бескорыстно, но не совсем? Так наливала же им благодарная Хана каждый раз своего особого и такую закуску выставляла, что поискать надо даже в нашем, славящемся своими поварихами на весь кошерный мир местечке. Так что пили эти два медбрата и закусывали на славу, но, должен вам честно сказать, что если бы и не выставляла им Хана никакого угощения, то помогли бы они и так — даром — просто из удовольствия от осознания честно, безопасно и бескорыстно выполненного долга. Ну и как им было не помочь своему бывшему однокласснику, который не так давно и в любимчиках у всех учителей ходил, и бил будущих медиков поодиночке, да ещё и школьную красавицу Фаинку из-под носа у них увёл и в беседке, на берегу реки в выпускную ночь с ней сблизился. Ну как им было теперь не поучаствовать в судьбе несчастного, даже безвозмездно (в смысле, не опасаясь возмездия).

Вспышки эти случались у Хаскеле достаточно редко: раза два-три в год. Всё остальное время был он тих, спокоен и полностью, ну, просто совершенно нормален. Работал в заготконторе у Мэйци, разъезжал по окрестным деревням на стареньком казённом грузовичке, выменивая у немногих, ещё сохранившихся крестьян яйца и мёд на расписки с фиолетовыми штампами. Честен был до неприличия и десятка яиц за всё время Хане не принёс, не заплатив за них из своего жалования. Пытались пару раз намекнуть друзья-санитары Хане о том, чтобы забрать Хаскеле в их заведение на постоянное проживание, но та цыкнула на них так, что замолчали надолго, понимая, что сделай они это, то перестанут их пускать на порог не только она, а и во всём, хоть и склочном, но дружном местечке. Да и не за что было его забирать. Ну, подумаешь, вылил стакан кваса на вышиванку зампреду исполкома Кравцу, когда в жаркий июльский день захотелось тому выпить с подведомственным народом холодного кваску, что из бочки разливал всем желающим Изя Могилёвский — три копейки маленькая кружка, шесть большая. А что, Кравец не видел, что люди на жаре уже вспотели? Зачем без очереди влез?

Как выяснилось уже много позже — повредился Генка умом, прочтя «Фауста». Надо же было случиться так, что оказался он первым и единственным читателем этой злосчастной книги в нашей городской библиотеке. Первым — потому что только получили её с центрального склада в Хмельницке и едва успели проставить библиотечные штампики на положенных семнадцатой да тридцать третьей страницах, как занесла в библиотеку насмешливая судьба нашего Хаскеле, и вместе со свежим номером журнала «Техника-молодёжи», за которым пришёл, унёс он почему-то и томик Гёте. А единственным, потому что не вернул, и куда подевалась эта книга, до сих пор неизвестно. Хана помнила только, что просидел он над ней оба выходных дня и даже на любимый картофельный кугл не отвлёкся — нет, конечно, не отказался, а съел всю сковородку — но не отрываясь от чтения, а в понедельник не пошёл на работу. А когда во вторник он ущипнул за пышный зад Дору Каценэленбоген, зашедшую к Мэйце, чтобы взглянуть в подсобке на новые Иранские ковры, полученные заготовителем для обмена с туземцами на сушёные грибы и ягоды, было поздно — книги в доме уже не было. Многоопытная Хана поразмыслив поняла в чём корень бед, но найти нечестивую книгу и разобраться в её чарах не смогла. А так как кроме её несчастного сына никто в нашем местечке про этого Гёте не слыхал, то никто и понять не мог, почему одержимый Диббуком Хаскеле, вытворяя что-то очередное, радостно, призывно и с ожиданием в голосе кричал, обращаясь к кому-то неведомому: «Остановись мгновенье — ты прекрасно!» Но оно не останавливалось, и Хаскеле снова били.

Но ни что — по крайней мере на этой земле — не длится вечно. И, как потом выяснилось, этот самый Фауст тоже никого не перехитрил, но это уже чуть позже, когда появилась в местечке новая библиотекарша, вместо ушедшей на пенсию, и завезли по её заказу в городскую библиотеку ещё два экземпляра того же сочинения. Молодая и улыбчивая маленькая блондинка, распределённая в городок из райцентра после библиотечного техникума, ещё ни с кем из местных обитателей знакома не была и потому не удивилась новой читательнице, с трудом заполнившей библиотечную карточку, и её выбору. Читали у Ханы дома, вслух, днём, пока Хаскеле был на работе. Чтецом выбрали голубятника Шломо, обладавшего громким голосом, чёткой дикцией, и известного тем, что не понимал и не запоминал ни слова из прочитанного. На всякий случай читали под надзором раввина — мало ли что. После первой же главы, во время чтения которой один из слушающих заснул, стало ясно, что нужен ещё кто-то, кто бы разъяснил. Слов было много, и тот Пастернак, который указан был на первой странице как переводчик, хоть и был евреем по фамилии, не постарался, а скорее всего, не смог перевести историю на понятный нормальным людям язык. Перебрали несколько кандидатур, но после проверки все они отпали. Один божился, что «Погребок Ауэрбаха» находится в Шепетовке, и что он в нём не раз выпивал. Другой — что «ковен» — это родственник Когана с улицы Хмельницкого. Третий не стоит даже упоминания… Выручила та самая новая библиотекарша, поинтересовавшаяся во время случайной встречи на базаре, почему Хана так долго не возвращает взятую книжку. Хорошо она ещё не знала про первого, списанного старой библиотекаршей за баночку липового мёда Фауста. Ничего не стеснявшаяся в жизни Хана не стала жеманничать и тут, и эта молодая шикса (а как ещё могла про себя назвать её добродетельная Хана) не улыбнувшись, предложила помочь всей честной компании разобраться в хитросплетениях древнего сюжета. У неё оказался чистый и звонкий голос, так что Шломо за ненадобностью был отправлен колоть дрова, а библиотекарша, останавливаясь после каждой строфы, поднимала свои светло-коричневые, с блёстками в глубине, удлинённые к вискам глаза, обводила ими слушателей и, если вопросов не было, продолжала читать дальше. Но вопросов у жителей пыльной, тянущейся от самого базара вплоть до стекольного завода, улицы Энгельса было много. И на все эта девчонка отвечала. Разъясняла терпеливо, вежливо и не вступая в споры со всё знающими и на всё имеющими своё мнение обитателями этого милого сердцу немногих, кто ещё его помнит, заповедника. И мест этих не осталось, и людей этих уже нет, но не этого жаль — все мы смертны — и даже, как выяснилось, хитроумный Фауст. А жаль того, что те немногие оставшиеся, что доживают свой век в разных закутках этого света, уже слишком стары и разъединены, чтобы сохранить и описать этот колорит, этот жизнелюбивый дух, который и позволил им выжить и возродиться и который только и смог перевести бездонную нищету и вечную униженность изгнания в высокую поэзию жизни. А молодёжь… не приведи Всевышний, чтобы пришлось им вернуться к этому, чтобы привелось возрождать им ту культуру галута, из которой только и мог родиться этот такой жуткий и такой пронзительно безысходный мир местечка. Им, боровшимся за выживание каждую секунду из последних двух тысяч лет своего существования, непонятен был Фауст с его пресыщенностью жизнью, и напрасно, напрасно старалась милая библиотекарша. Общество обсудило прослушанное и сошлось, что Фауст этот был полный поц, что согласиться на такую сделку мог лишь мишугенер, и что, совершенно очевидно, в Хаскеле вселился Фаустовский Диббук, и что наконец теперь, когда имя его известно, пора обратиться к специалисту. Обсудили и Маргариту, но мнения разошлись. Мужчины её жалели, а женщины, кроме Ханы, утверждали, что так ей шиксе и надо. Хана промолчала, но после, когда сделали перерыв и пили индийский чай со свежеиспечённым земелах, что-то шепнула на ухо соседке Циле такое, от чего та поперхнулась, пошла красными пятнами и с криком, что всё это враньё, выскочила из-за стола.

Они бы долго ещё спорили, приводя аргументы из священных книг и комментариев к ним, но разрешилось всё просто: в один из дней вернулся раньше времени с работы Хаскел. Сломался его грузовичок. Нет, он не разогнал собрание, напротив — показав знаками, чтобы чтение продолжали — встал тихонько у двери и так и простоял до конца главы. Вопросов на этот раз почему-то не было, и слушатели не дожидаясь чаепития предпочли смыться побыстрее, очевидно опасаясь, что Диббук Фауст, сидящий в Хаскеле, выкинет что-то особенное. Но, к всеобщему облегчению, ничего такого не произошло. Хаскел проводил библиотекаршу до самого дома, а потом проводил ещё раз, а потом стал встречать её возле библиотеки после закрытия. Надо ли подробно расписывать, что было потом? Скажу только, что ничего вкуснее того, что наготовила Хана на свадебный стол, я никогда в своей жизни не ел — и вряд ли уже доведётся.

А приступы у Хаскела больше не случались. Неизвестно, как именно проходила процедура изгнания Диббука. На неё не позвали ни десять мужчин и ни единого цадика. Библиотекарша справилась сама. Бедная Хана, переживавшая за сына и подслушивавшая у дверей спальни, сначала с ужасом, а потом и с забытым интересом слушала крики, доносившиеся из-за двери, а на вторые сутки сдалась и пошла спать, наготовив перед этим полную печь всего, что может понадобиться выжившим после такого сражения.

Я уже закончил рассказ и отложил его, чтобы «вылежался», «дошёл» в ящике стола, как дозревают в тёмном месте зелёные бананы. А пока он там отдыхал, решил перечитать ещё разок Фауста. Перечитал — не всё, правда, а избранные, любимые места — да так и не нашёл ответа, на давно мучивший меня вопрос. Почему после всего, что натворил Фауст, взял его Всевышний в Рай, а вот Хаскеле за женитьбу на шиксе и жену его, милую библиотекаршу за то, что гойка, и детей их, просто заодно всех пошлют в Ад? Так наш ребе утверждает. Что-то здесь не то. Может этот Пастернак что-то напутал при переводе?

Шадхан*

1

Прошли времена, когда каждый богач в местечке почитал за честь взять в мужья для своей дочери самого нищего ешиботника, лишь бы тот считался лучшим в ешиве: отличался прилежанием, знал наизусть Тору и бойко толковал трудные места из Талмуда. Прошли они, и ветер им в спину, и посильнее, потому как много другого было в них, о чем ни вспоминать, ни говорить сегодня не хочется. Но времена временами, а жениться и выходить замуж люди не перестали, и завет Всевышнего «Плодитесь и размножайтесь» выполняют исправно. Но ведь известно, что евреи — если оставить их без присмотра — обязательно что-нибудь эдакое сотворят. То с Всевышним напрямую об эксклюзиве договорятся, то две синагоги на троих молящихся рядом построят, а то рассорятся между собой до того, что и друг друга, и полмира передушить готовы, лишь бы на своём настоять. Контроль за ними нужен и присмотр — особенно за молодыми. А какой родитель не хочет для своего чада самого лучшего — нет таких. Но кто-то хочет и молчит, и только надеется, что всё получится само. Кто-то хочет и молится, чтоб его отпрыску свалилась манна с небес, а кто-то — и это самые умные — понимают, что оставлять такое дело на самотёк никак нельзя. И идут к шадхану.

Но давайте по порядку. К описываемому моменту в нашем небольшом городишке, в котором после войны — а похоже, что уже настала пора уточнять какой именно войны — осталось не так много еврейских невест и женихов, чтобы прокормить трёх свах. И одной из них — был Вольф. В наше время гендерного равноправия это не вызывает недоуменных вопросов — а тогда… Волна пересудов, склок, скандалов и насмешек прокатилась по местечку, когда выяснилось, что Вольф совершил свою первую сделку и удачно поженил сына председателя шепетовского РАЙПО на дочери славутского резника. Вторая сделка принесла ему уважение одних и громкую зависть немногих. Выдать замуж Двойру, старшую сестру немолодого директора ресторана «Горынь», не удавалось никому, кто бы за это ни брался. А он смог. И не важно, что жених был тоже не красавец и не совсем юноша, и что привезли его на свадьбу в коляске мотоцикла два милиционера, а после брачной ночи увезли обратно — досиживать свои пятнадцать суток — а поженил их Вольф, и на свадьбе гуляла вся Славута. После этого Вольф прочно занял своё место в списке свах, но шли к нему далеко не все — да и не со всеми он соглашался работать. Брался он только за самые трудные и, соответственно, за самые дорогие случаи. Да, случались и проколы. Милая и скромная дочка Менделя, сапожника с патентом, сидящего в будочке у гастронома, что на площади Ленина за кинотеатром, выданная Вольфом в Москву за сына инженера Канцнельсона — а кто тебе виноват? — а не надо было прислать своё половозрелое чадо летом в Славуту проведать полуживую бабушку, прожив с мужем год, выставила его из отдельной кооперативной квартиры, купленной его родителями, развелась и оставила квартиру себе, как всё инженерное семейство ни билось. Все ждали, что разгневанный инженер приедет на малую родину своей невестки и, если уж не попытается вернуть деньги, уплаченные шадхану, то, по крайней мере, начистить ему рыло. Да и сам Вольф, честно говоря, ждал того же. Но, видать, так расстроился московский Канцнельсон, что не поехал он снова в Славуту и не стал требовать с Вольфа обратно сто двадцать рублей, что уплачены были тому за работу. Сказано же: «Сколько за месяц зарабатываешь, столько шадхану и отдай», и что «даром досталось — впрок не пойдёт». Так, по крайней мере, нам рассказывают. Кто рассказывает? Так сами же свахи и рассказывают. А если не заплатишь честно, говорят, то разойдутся ваши молодожёны после первого же года супружества. Вы им верите? И я не верил. Кто его знает, что там на самом деле написано в их книгах? Вы их читали? То-то и оно! Но какой родитель захочет рисковать счастьем своих детей? Вот и платят! Но наших стариков не проведёшь. Собрались они в доме у старого Мэйци — нет, не у того, что держал «Уценённые товары» на базарной площади — я так и знал, что вы на него подумали. Нет — у того, что в «Потребкооперации» служит. Посовещались, высказали вдвое больше мнений, чем было участников, обозвали друг друга по-всякому и пришли к единодушному выводу, что не приехал расстроенный свёкор, потому как сам был и виноват: обманул он шадхана — утаил реальный заработок, чтоб сэкономить — за что и был наказан свыше. Впрочем, каждый из присутствующих, согласившись с общей резолюцией, ещё и выразил своё особое мнение, диаметрально отличающееся от поддержанного совместно и противоречащее мнению каждого в отдельности.

Были в этом гешефте и другие издержки. Всё ж был Вольф хоть и не молод, и не совсем здоров, но мужчина, и все мужские качества всё ещё были при нём, так что трудновато бывало ему смотреть безразлично на пышущую здоровьем и молодостью красавицу на выданье, когда приходил он в дом клиента. И хоть и убеждал он себя, что это всего лишь товар, который надо выгодно пристроить, но природа брала своё и отвлекала от бизнеса. Регулярно ловил он себя на том, что с удовольствием бы ощупал товар — как щупает его жена Рая намеченную на бульон курицу, перед тем как нести её к резнику — проверяет, есть там яйцо или нет. Если нащупала, то сначала снеси его, а уж потом милости просим — в кастрюлю. Об этом грешно было даже подумать, и Вольф молитвой гнал из головы нечестивые мысли, а те настойчиво лезли обратно, стоило ему взглянуть на очередную будущую невесту.

Но ведь всё это ещё не история — это лишь кусок селёдки, чтобы закусить первую рюмку и разминочный шмат чёрного хлеба с куриным смальцем, перед тем как основательно сесть за стол. А история началась, когда в калитку к Вольфу — нет, не в дождливый и грозный, предвещающий что-то ужасное вечер, а в вовсе даже в тёплый и солнечный полдень, когда нежился он после раннего обеда под старой, раскидистой яблоней, на которой уже завязались маленькие твёрдые и зелёные яблочки, к осени обещавшие стать тем самым «Белым наливом» — лучшим сортом этих сказочных мест — влетел Рафик: любимый и единственный на тот момент племянник. Высокому черноволосому и черноглазому сыну Меера — старшего брата Вольфа — недавно исполнилось девятнадцать. Чтобы не натёр мальчик мозоли кирзовыми солдатскими сапогами, отправили его родители не без помощи Вольфа в Ровно, в институт, и сейчас будущий инженер-железнодорожник отдыхал в родительском гнезде после успешно сданной летней сессии. Вольф, которому вместо сына жена подарила трёх дочерей, любил Рафика, как своего, и отношения у них были скорее не родственные, а близко дружественные. Парнишка доверял плутоватому дяде то, что не смел сказать грозному отцу, и Вольф высоко ценил эту дружбу. Обычно Рафик был весел и в расслабленно-хорошем отпускном настроении. Но не сегодня. Стоило Вольфу взглянуть на хмурое, расстроенное лицо племянника, как расхотелось ему вставать с любимой раскладушки, а захотелось прикинуться спящим, ибо почуял он, как веет от того запахом грядущих неприятностей.

— Вольф. Мне нужна твоя помощь или хотя бы совет. Что мне делать? — мальчик сразу перешёл к делу, даже не поздоровавшись, и это уже плохо пахло.

Вольф полежал молча ещё несколько секунд, потом кряхтя спустил ноги на землю и сел в противно скрипнувшей раскладушке. Взял сигареты со стула, стоящего рядом, закурил и только тогда, тоже решив не здороваться, спросил:

— Кто она?

Он рассчитывал на удивлённое восклицание, вроде: «Как ты догадался?» или «Кто тебе сказал?» Но мрачный Рафик, погруженный в свои проблемы, воспринял вопрос как должное.

— Ты её не знаешь.

— Рафа.. Я знаю всех невест в этом городишке и знаю даже тех, кто станет невестой в ближайшие пару лет. Они у меня все вот тут, — и он постучал пальцем по выпуклому лбу с залысинами. — А все детали у меня в картотеке.

Вольф подходил к делу обстоятельно, и в его картотеке, сделанной из старых обувных коробок, действительно хранилась, как сказали бы сегодня: «база данных» всех потенциальных невест местечка. Самодельные карточки с описанием всех незамужних девиц, со всеми их характеристиками, размерами и даже некоторыми специфическими (и потому зашифрованными) деталями, были систематизированы и разложены по возрастам. В отдельных коробках лежали карточки разведённых и вдов, ещё пригодных для замужества. В других — помеченных розовым сердечком — девочки, ещё не вошедшие в брачный возраст, но приближающиеся к нему и обещающие в будущем неплохой заработок. За небольшую мзду и обещание найти богатого мужа в райцентре секретарша городского ЗАГСа еженедельно предоставляла Вольфу данные обо всех изменениях в местечке: кто умер, кто развёлся, кто и кого родил. А вот происхождение другой, более интимной информации о здоровье невест, мы не станем раскрывать, чтобы никто не подумал на врача районной поликлиники Софью Соломоновну Горенштейн.

— Она не еврейка.

Вот это был удар. Вольф подавился дымом, но не закашлялся, а с силой выдохнув застрявший в лёгких ужас, уставился на племянника. Таких у него в картотеке действительно не было.

— Ты… ты родителям уже сообщил?

— Нет. Боюсь, — честно сознался Рафаил. — Ты же знаешь, что скажет папа.

— Я? Я-то знаю, а вот ты, боюсь, даже слов таких ещё не слышал за все свои девятнадцать лет! Вейзмир! Рафочка, а может не торопиться? Ещё пол-лета впереди. Ну и гуляйте себе на здоровье, резвитесь, дело молодое — а уж к концу лета и посмотрите… А то, что ж так сразу-то жениться, — без особой надежды попытался произнести обязательную речь Вольф.

— Нет. Мы всё решили, — мрачно ответил племянник.

— Они всё решили! А? Как вам это нравится? Эти шлимазлы всё решили! А что делать остальным, которых вы забыли спросить, когда принимали решение? Они принимают решения, а выкручиваться предлагают мне? И чем я должен вам теперь помочь?

На шум из дома выглянула Рая — жена Вольфа.

— Ой, Рафочка, здравствуй, милый! Вольф — что ты так кричишь? Я сейчас вынесу вам свежий компот.

— Не надо нам ничего! — рявкнул Вольф. — Дай мужчинам поговорить!

Испуганная Рая юркнула обратно на кухню, а взмокший Вольф тут же пожалел, что отказался от холодного компота.

— Ну… ты же шадхан, Вольф, сваха. Ты же знаешь, как это всё правильно сделать, — растерянный Рафик терял последнюю надежду, и Вольф добил его наотмашь.

— Поц! Именно потому, что я шадхан, я не могу, не имею права сводить еврея с нееврейкой. Это запрещено. А если я это сделаю, то, во-первых, ко мне больше никто не обратится, а во-вторых, это всё равно бесполезно: раввин проводить вам хупу не станет, да и родителей твоих это никак не успокоит. Зато я стану врагом семьи номер один — и только вторым будет твоя жена-шикса. И, наконец, самое главное: ты понимаешь, что твой папа выгонит и тебя, и твою жену из дома и проклянёт, если вы распишетесь тайно?

— Так что же делать, дядя? — Рафик изрядно приуныл.

— Не знаю, — отрезал Вольф, и тут мгновенно возникшее подозрение промелькнуло в его глазах. — Слушай, а она случайно не беременна?

— Нет, — отшатнулся Рафик. — Нет, а что?

— Не знаю, — задумался Вольф. — Может, это и не плохая идея. Не знаю пока. Вот тебе бумага, вот карандаш. Напиши, кто она, адрес и кто родители. Я тебе обещаю, что не пойду туда сам и ничего не скажу твоим родителям до того, как поговорю с тобой. А теперь иди. Мне надо подумать. Иди и не вздумай пока никому ничего говорить. И мейделе** своей скажи, чтобы держала язык за зубами. И завтра — в это же время приходи сюда вместе со своей красавицей.

Отправив племянника, Вольф посидел в задумчивости несколько минут, потом позвал Раю и затребовал компот, от которого раньше отказался, потом подумал и затребовал ещё рюмку водки. Жена, поражённая таким требованием, собралась было возмутиться, но взглянув на хмурое лицо мужа решила не перечить и принесла и рюмку, и закуску и, только когда всё это благополучно было уничтожено, попыталась-таки задать мучивший её вопрос, но нарвалась на ответ, которого не слышала ещё с тех давних пор, когда пыталась выяснить, с чего это их соседка Циля так часто ходит к Вольфу за брачными консультациями при живом и здоровом муже в командировке. А Вольф так и просидел задумавшись на раскладушке под яблоней почти до самого вечера, и лишь когда пьяный пастух Мендель погнал мимо их забора возвращающееся с выпаса мычащее, блеющее и побрякивающее колокольчиками стадо, очнулся.

Следующее утро Вольф посвятил визитам. Он последовательно посетил районного участкового Сёму (оставив в его кабинете завёрнутую в газету бутылку хорошего самогона), секретаршу ЗАГСа Машеньку (отделался шоколадкой «Алёнка») и терапевта районной поликлиники Софью Соломоновну — без очереди и даром. Когда уставший, но довольный он вернулся к обеду домой, раскрасневшаяся от суеты Рая уже кормила куриным бульоном с креплах Рафика и такую очаровательную молодую, черноглазую и черноволосую красавицу-хохлушку, что у Вольфа от одного взгляда на неё испортилось настроение. Звали красавицу, как и положено, Оксаной. В свои восемнадцать она успела закончить школу и, провалив вступительные экзамены в харьковский педагогический техникум, уже год как перекладывала бумажки на стекольном заводе в бухгалтерии. Мать её работала там же, отца в семье не было никогда (это порадовала шадхана), и жили они в двух комнатках в старом, полуразвалившемся деревянном двухэтажном то ли доме, то ли бараке, где кроме них обитали ещё четыре семьи. Всё это Вольф уже знал. Копии «Свидетельств о рождении» всех членов Оксаниного семейства до третьего колена, паспортов и даже выписка из её медкарты лежали в его потёртой трофейной кожаной папочке. Ему нужны были частные подробности и поэтому он не прерывал, вопреки обыкновению, Раю, мило болтавшую с Оксаной и по женскому любопытству бесцеремонно расспрашивавшую гостью о всяких семейных тайнах. Оксана не жеманничая отвечала, и Вольф, внимательно слушавший её щебетание, всё более мрачнел понимая, что задачка ему досталась не из лёгких. После обеда Вольф с Рафиком и Оксаной ещё посидели в саду в беседке, оплетённой диким виноградом. Вольф задал ещё с десяток вопросов, затем отослал влюблённых предупредить Оксанину маму, что зайдёт к ней в гости ближе к вечеру, а сам забрался на раскладушку под любимой яблоней и немедленно заснул сладким послеобеденным сном.

Мама будущей невесты, открывшая Вольфу дверь, оказалась так же миловидна и так же мало похожа на еврейку, как и её дочь. Женя, а именно так звали потенциальную тёщу, явно готовилась к приходу гостя. На столе была постелена накрахмаленная, с ещё топорщившимися складками скатерть, на ней светился надраенный самовар, стояли уже нарезанный на куски магазинный торт с маргариновыми розочками, четыре стакана в разных хромированных подстаканниках и блюдца. Рафик с Оксаной уже пристраивались к столу и подтягивали к себе торт, но Вольф не был настроен на чаепитие. Он вежливо, но твёрдо выставил молодых из-за стола и отправил погулять, сказав вернуться через час, а лучше через полтора. Разобиженная молодёжь не осмелилась возмущаться, понимая, что сейчас их судьба зависит от этого бесцеремонного родственника, и вышла, но далеко не ушла, а притаившись, то под дверью, то под тонкой деревянной стеной барака, пыталась подслушать происходящее внутри. Но как ни притискивали они нежные уши к шершавым доскам, немного им удалось разобрать: лишь отдельные фразы и восклицания, произносившиеся на повышенных тонах.

— Мадам, Приходько. Вы хотите счастья для своей дочери?.. Не сомневался. Тогда слушайте… Да… Нет… Ах!.. Вы понимаете, что… Да что вы… И это ещё не всё… О, Боже!.. А как же… Есть возможность… Кто — я?.. Как это?.. Нет, ни за что!.. А тогда… Ой!.. А как?.. А кто мне… Не волнуйтесь! Это моя забота!.. А если… Я гарантирую!.. А что скажут… Ой, мама!.. Хорошо… Да… Но вы понимаете, что если… Ну, вот и договорились.

Когда гул разговора затих, покрутившись во дворе ещё минут десять для приличия, молодые ринулись в комнату. За столом раскрасневшись, отдуваясь и утирая платком намечающуюся лысину, пил чай Вольф. Успокоившаяся, но ещё с покрасневшими глазами Женя, сковыривала ложечкой кремовую розочку с торта. Не дав племяннику присоединиться к почти уже семейному чаепитию, Вольф откланялся и утащил его с собой, предоставив маме с дочкой наедине обсудить предстоящие события. По дороге он изложил Рафику то немногое, что тому полагалось знать, и ещё раз взял с него клятву держать язык за зубами.

2

Услышав чего хочет от него молодая черноволосая украинка, раввин пришёл в ужас.

— Ты что? Ты хочешь выйти замуж за еврея и для этого пройти гиюр? — ребе закрыл лицо руками. — Мейделе, я ничем не могу тебе помочь, кроме как попытаться тебя отговорить. Ты даже не представляешь, как это сложно и на какую жизнь ты себя обрекаешь — и кроме того, у меня нет ни прав делать это, ни возможностей. Расписаться вы можете и так, для этого не нужен гиюр. Просто пойдите в ЗАГС. А если твой жених хочет всё сделать по обряду — отговори его. Если же мои слова на тебя не подействуют, то тебе надо ехать в большой город и там пытаться проделать то, что ты задумала. В тебе нет еврейской крови, и тебе будет неимоверно трудно всё это пройти.

— Есть, — тихо прошептала девушка.

— Что есть, — не понял раввин.

— Есть кровь, — ещё тише прошептала та. — У меня бабушка была еврейкой.

— Что? Как это? Откуда ты это взяла?

— Я нашла бабушкино «Свидетельство о рождении». Мама прятала его от меня, — и, порывшись в своей дерматиновой сумочке, Оксана протянула раввину потёртую, светло-зелёную сложенную вдвое книжицу из плотной бумаги.

Изучив её внимательно раввин просветлел лицом.

— Мейделе, поздравляю! Так тебе тогда и не нужно проходить гиюр! Ты еврейка по матери, а значит, у тебя полноценная еврейская кровь, и вы можете смело играть свадьбу с вашим любимым! А я устрою вам хупу по всем правилам. Кстати, ты так и не сказала, кто жених?

— Это Рафик, сын Меера, — Оксана очень натурально, смущённо потупила глаза.

Раввин вздрогнул.

— Племянник Вольфа?

— Да, ребе, — подтвердила новая прихожанка.

Раввин с подозрением повертел в руках «Свидетельство» давно умершей бабушки, но придраться было не к чему. Бланк был подлинный (из архива ЗАГСа). А уж умение старого гравёра Ицика, сидящего в маленьком закутке в «Доме быта», что на улице Хмельницкого, высоко ценили ещё в послевоенной Одессе, где сделанные им документы стоили дороже настоящих.

— Ну что ж, — решился раввин. — Пусть Вольф устраивает шидух*** и пусть придёт ко мне, чтобы оговорить все даты.

На этом месте можно было бы и закончить нашу историю. Что толку описывать свадьбу, на которой гуляла вся Славута. Свадьбу, которую многие помнят до сих пор и гораздо лучше меня. Но зато только я один, объевшийся до полного желудочного изнеможения и дремавший на скамейке возле расставленных вдоль всей улицы свадебных столов, слышал, как Вольф, взяв под локоть новоиспечённую тёщу, тихо сказал:

— Женечка. Вы теперь еврейская женщина. И почему-то незамужняя. У меня есть для вас парочка очень подходящих женихов. Я зайду к вам завтра вечером — потолкуем.


*Шадхан, если это мужчина или шадханит, если женщина — сваха.

**Мейделе — девушка

***Шидух — процедура сведения жениха и невесты.

«Большой пуриц»

Когда они приехали арестовывать Меера во второй раз — первый случился ещё в сорок шестом — был жаркий летний день, они потели в своих наглухо, по уставу застёгнутых кителях, и им было неловко. Участковый милиционер Семён, которого обязали при этом присутствовать, выкрутился и организовал налёт на станционный буфет — об этом сообщил его запыхавшийся шестилетний сын. Малыш всю дорогу пока бежал, повторял порученный ему текст:

— Капитан Шнеерзон, вас срочно вызывают в участок. Совершено разбойное нападение на железнодорожную станцию, — но все равно всё перепутал и громко поведал собравшимся у дома Меера, что его папа ограбил вокзал. Сёма, не дослушав, вскочил на казённый велосипед, посадил на раму незадачливого посыльного, чтобы ещё чего лишнего не ляпнул, и умчался, избежав таким хитрым ходом, участия в этом позоре.

Остальным деваться было некуда — служба. В отсутствие начальника местного отделения госбезопасности майора Приходько, уехавшего на свадьбу дочери в Одессу и с размахом гулявшего там уже вторую неделю, всем заправлял его зам — младший лейтенант Зильберман из-под Кишинёва. То ли решил он выслужиться в отсутствие начальства, то ли заскучал, перекладывая бумажки, а может, у них там под Кишинёвом было так принято, чтобы сажать в кутузку невиновных людей, но решил он побороться с тем, на что его умный начальник закрывал свой единственный глаз не первый год и жил себе спокойно. Сказано же, что Господь лишает разума того, кого хочет наказать. За что именно Он решил покарать Осю Зильбермана неизвестно, но Всевышний не народный депутат и не обязан отчитываться перед избирателями — и Осе пришло в голову арестовать Меера.

Что тут удивительного — арестовать человека в этой стране всегда было делом плёвым, но на дворе был уже не пятьдесят второй и ещё не восьмидесятый — а сажать за решётку человека за то, что он слушает «Голос Израиля», в начале шестидесятых ещё не вошло в моду. Ну да, конечно, слушал его Меер так, что всей округе включать свои приёмники надобности не было, и даже на базарной площади завсегдатаи, собравшиеся в тёплый вечер посудачить и распить что-нибудь плодово-ягодное, не напрягаясь наслаждались знакомыми уже всем позывными «Эвэйну Шолом Алейхем» и свежими новостями, больше похожими на вечернюю сказку для малышей. А что было поделать, если старик был глух, и сквозь его заросшие седым волосом уши и задубевшие в первую отсидку на абаканском морозе перепонки иначе ничего не проходило? Сын его, давно перебравшийся в Вильнюс, который старик по привычке называл Вильно, привёз ему наушники и сам подключил их к огромной «Спидоле». Чёрные, блестящие, эбонитовые диски давили на уши, натирали и сползали с потеющей лысины. Меер покорно терпел, но, как только сын уезжал, снова переходил на привычный и удобный ему режим. А утром на большой застеклённой веранде его дома собирались старики и под чай и земелах, которые чудесно пекла Меерова жена Песя, обсуждали вчерашние новости и вершили большую политику. Спорили, сердились, кричали, обзывали друг друга, потом мирились и отдуваясь пили горячий чай в прикуску. И кому он помешал? Было кому. Анонимки с доносами на Меера появлялись у Приходько на столе раз в месяц. Автора — голубятника Шломо, майор вычислил быстро — через участкового. Тот, как выяснилось, занял у Меера денег на покупку каких-то редких голубей и решил таким способом рассчитаться с долгом. Семён поговорил со Шломо при закрытых дверях, криков никто не слышал, и на какое-то время анонимки прекратились. Но потом бродячий кот передушил дорогих птиц, до того, как они высидели яйца, а деньги отдавать было надо — и письма пошли снова, хоть и реже. И всё было бы ничего, не надумай дочка майора выйти замуж за одессита. Ей в Славуте гопников мало? Знали бы, что такое случится, так подобрали бы парня и получше, тем более что старший брат Меера, Вольф, промышлял сватовством и мог поженить кого угодно не взирая на возраст, размер белья и национальность по паспорту. Но случилось, как случилось, и очередная анонимка попала не в мусорную корзину майора Приходько, а на стол к младшему лейтенанту Зильберману. И вот теперь милицейский воронок, на котором они с сержантом и водителем приехали, стоял перед выбеленным извёсткой забором Меера. Сам младший лейтенант с помощником вошли в дом и, судя по громким Песиным проклятиям, изымали орудие преступления — радиоприёмник. Водитель остался в машине и с заинтересованным видом, не поднимая голову, листал сегодняшнюю газету, стараясь не обращать внимания на всё прибывающую толпу. Набралось уже человек пятнадцать — все соседи. Прибежал Вольф, прошёл внутрь, и к высокому Песиному стенанию присоединился его мощный скандальный бас.

И тут появился Мотл — тихий и беззлобный городской сумасшедший. В это время дня он обычно валялся на пляже, играл в карты с мальчишками вдвое младше себя или дремал, пообедав чем послал не слишком озабоченный его судьбой Всевышний. Какие «декабристы» разбудили его в тот день неведомо, но лучше было бы им заняться чем-то другим. Было Мотьке лет двадцать пять, он и выглядел на них, вот только разум его остановился, застыл в тот счастливый и беззаботный период детства, который умному и заглядывающему далеко вперёд человеку покидать не хочется, — вот Мотл там и задержался, так что был ли он таким уж дурачком? Но справки у него были, и все настоящие.

Неизвестно, понял ли Мотл, что происходит, но заинтересовался. Он походил вокруг стоявшей у дома милицейской машины и отхаркавшись смачно плюнул на колесо. Водитель вздрогнул, но сделал вид, что не заметил. Милицейские машины Мотл не любил, а из людей в форме уважал одного только Семёна. Мотл был местной достопримечательностью, и поделать с ним ничего было нельзя. В тюрьму посадить невозможно — официальный сумасшедший, да, в общем-то, и не за что. А дурдом, который находился неподалёку, чуть выше по течению Горыня, был для него желанным местом отдыха. Там иногда меняли постельное бельё, из крана текла тёплая вода, и кормили лучше, чем дома, но попасть в этот рай ему удавалось не часто. Его мамаша — горластая Хана сдавала его туда сама, и только когда надо было спрятать что-то натворившего Мотла от закона или от случайно обиженных им и рвущихся отомстить, но долго он там не задерживался. Больницу эту регулярно посещали разного рода комиссии, и держать на казённом довольствии здоровенного и безобидного мужика врачам не позволяли. А знаменито было это заведение у психиатров тем, что в нём, единственном на весь СССР, находились Александр Македонский и Буцефал — и в одном лице. Врачи со всей огромной страны, пациенты которых не поднимались в своих галлюцинациях выше полковника или завсклада, съезжались посмотреть на чудо и регулярно устраивали там конференции. Для Мотла попасть туда было, как выиграть профсоюзную путёвку в крымский санаторий. Лечить его там не пытались, горячих уколов не делали. Во-первых, он не буйствовал, а во-вторых, знали, что если Мотл пожалуется дома на то, что над ним издевались, то можно как следует огрести, как от его мамаши Ханы, так и от жителей покрепче — Мотла в городке любили и в обиду не давали. А уж если Хана начинала орать, то голос её поднимался до ультразвуковых высот, и только опытное ухо или замедленная перемотка на магнитофоне могли выделить из этого пронзительного визга внятный набор ругательств и проклятий. Связываться с ней побаивались и записные скандалистки, которых на улице Энгельса было немало.

Обиженный невниманием водителя, Мотл собрался было плюнуть на лобовое стекло, но, на Ханино счастье, отвлёкся. Из дома вышел помощник Зильбермана — раскрасневшийся и пышущий жаром сержант Ковтун, с трудом удерживая у выпуклого живота тяжёлый ящик радиоприёмника. Следом, прихрамывая и улыбаясь растерянной детской улыбкой, брёл Меер. В одной руке он держал маленький фанерный чемоданчик, с которым старик по пятницам ходил в баню, в другой — завёрнутые в газету бутерброды с гусиным смальцем, кусок вчерашнего кугл и два крутых яйца — всё, что успела собрать Песя, не прекращая при этом в голос поливать пришедших многоступенчатыми проклятиями на идиш. За ним вышел гордый собой и потный лейтенант Зильберман, а замыкали шествие плачущая Песя и почерневший от злости Вольф.

Толпа, состоявшая из десятка стариков, нескольких любопытных мальчишек и двух мужиков из ближайшей деревни со своими лошадьми и подводами, приехавших на рынок продать то убогое, что выросло, и купить то немногое, что на эти деньги можно было приобрести, — глухо заворчала. Не так давно прошедший двадцать второй съезд расслабил их, успокоил и, не увидев в сегодняшней утренней газете никаких новых постановлений о «изменении курса», эти пуганные, битые, столько пережившие и, несмотря ни на что, выжившие люди считали себя пока вправе возмущаться вслух, но осторожно — не громко.

Младший лейтенант Зильберман на их разрешённое возмущение не обратил ни малейшего внимания. Меера посадили на заднее сидение газика, сержант Ковтун, подталкиваемый в спину Песиными проклятиями, загрузил Спидолу и уселся рядом с арестованным. Возглавлявший группу захвата Ося Зильберман, в мечтах уже примеряя лейтенантские погоны, вальяжно разместился на переднем сидении рядом с водителем, скомандовал: «Поехали» — и машина тронулась. Они бы так и уехали, если бы Осе не вздумалось обратить внимание на никому не интересные мелочи. Известно же, что вся наша жизнь состоит из мелочей, и лучше всего в ней устраиваются те, кто не придаёт им большого значения. Ну, подумаешь — ну, запустил Мотл камень в небо и совершенно случайно попал в машину. И не камень даже, а так — слежавшийся кусок глины, из которой и сделаны в сухую погоду дороги в этих местах. Вон, даже водитель, Стасик Пшибышевский, сам поляк и родившийся тут ещё при поляках, не заметил же, как этот комок ударил в его дверь и рассыпался мелкими крошками по боковому стеклу — и Ося мог бы не заметить. Ну что тут добавишь — из-под Кишинёва он. Там, видать, его и научили с криком выскакивать на ходу из машины и, размахивая пистолетом, заламывать руки тихим сумасшедшим. Удивлённого таким обращением и не сопротивляющегося Мотла запихали в кабину между Меером и Спидолой и под общие проклятия укатили. Повозмущавшись ещё недолго и уже в голос, толпа стала расходиться. Мальчишки умчались в поисках новых развлечений, деревенские заторопились домой, чтобы успеть вернуться засветло, у всех нашлись неотложные дела, и вскоре у забора остались лишь несколько стариков, Вольф и рыдающая Песя. В этом составе, плюс поздно прибежавшая и запыхавшаяся Хана, и был устроен на веранде Меерового дома военный совет. Возглавлял его Вольф, говорили шёпотом, а Песю с Ханой выгнали на кухню, хоть это и было непросто. Семён как представитель власти присутствовать на таком собрании не мог, но все действия, предложенные распоясавшимися стариками, были с ним согласованы Вольфом, сразу после совещания прокравшегося к нему домой, и частью отметены им как вызывающе экстремистские.

Младший лейтенант Зильберман ещё не представлял, с кем он связался.

Первой в атаку была запущена его жена Ривка. Ося женился на ней через полгода, после того как приехал в город по направлению в славутское отделение госбезопасности. Назначением этим он был горд. Всё ж — районный город, и после своего местечка из под Кишинёва, он чувствовал себя, если не Семичастным*, то всё равно очень большим пурицем**. Ривка считала иначе, но до поры помалкивала. Замужество это устроил Вольф, и Ривка, подобрать которой жениха из местных было невозможно из-за её весёлой репутации, считала себя должницей и сейчас была рада случаю отплатить шадхану добром.

— Ося, ты поц? Что ты наделал? Над нами смеётся весь город! Храбрый лейтенант Зильберман героически арестовал двух опасных преступников: семидесятилетнего инвалида и городского сумасшедшего!

— Ривка, не лезь, куда не следует! Я выполнял свой долг! И вообще отстань, мне надо на репетицию.

Как и из всех еврейских детей, из маленького Оси в детстве пытались сделать Ойстраха, но скрипка не поддавалась, а вот свистеть мальчик любил, за что сначала регулярно получал подзатыльники, а потом закончил всё-таки местную музыкальную школу по классу флейты, и теперь раз в неделю репетировал и играл на танцах в местном доме культуры в самодеятельном оркестре.

— Долг? Ты бы лучше так же рьяно исполнял свой супружеский долг, вместо того чтобы выставлять нас посмешищем! На репетицию он собрался — свистеть в свою дудочку? Да у тебя самый маленький инструмент во всём оркестре!

Ривка знала, о чём говорила: была она натурой музыкальной, увлекающейся и уже успела (частью до, а частично и после свадьбы) подуть в инструменты всех музыкантов этого коллектива, включая рыжего барабанщика Ваську Шевченко и пианиста Лёву Каца.

Хану остановить даже не пытались — знали, что бесполезно и, укрывшись за углом здания, с удовольствием слушали, как сначала внутри него, а после того, как её втроём, всем составом славутского КГБ с трудом выпихнули на улицу, то снаружи, она не останавливаясь ни на секунду проклинала на двух языках младшего лейтенанта Зильбермана и всех его родственников до четвёртого колена, обещая всем вытекшие глаза, выпавшие зубы, сгнившие внутренности и массу других, таких же неаппетитных состояний.

Срочную телеграмму майору Приходько Вольф отправил лично по адресу, который раздобыл Семён. Над текстом телеграммы трудились все вместе — ведь не напишешь же в ней: «Зильберман арестовал Меера и Мотла» — всё же документ, который могут потом и припомнить. Поэтому после долгих обсуждений был принят вариант, предложенный умным Мэйцей: «Старик и шлимазл в клетке. Помощник, ой» Вдовый майор, с трудом приходивший в себя после двухнедельного гуляния при помощи домашнего кваса с хреном и очаровательной черноглазой свояченицы, шифровку разгадал, проникся серьёзностью ситуации и немедленно ответил краткой телеграммой: «Выезжаю».

А этим же вечером… вечером в городе был концерт — нет, не тот, на котором младший лейтенант свистел в свою маленькую флейту. Мощный хор из двух десятков радиоприёмников, включённых на полную громкость, разнёс мелодичные и такие задорные позывные ещё не запретной станции так далеко, что слышно их было, пожалуй, по всему городу. По-крайней мере, в кутузке, в которой ночевали горемыки, слышно было точно, да и как не услышишь, если два шалопая — племянники Меера, притащили маленькую транзисторную Спидолу прямо под их зарешеченное окошко. Меер, конечно, ничего не разобрал, но Мотл, надувшись от ответственности, с дикторскими интонациями громко прокричал ему все важные новости прямо в заложенное ватой ухо. Голодно им не было — передачи сержант Ковтун принимал с удовольствием, тем более, что и ему оттуда кое-что перепадало из отменной Песиной стряпни и нескончаемых запасов Мееровой самодельной наливки. Хуже всех было младшему лейтенанту Зильберману, на которого ополчились все, включая собственную жену — он решительно не понимал, что ему делать с арестованными дальше. В областном отделе организации, куда он позвонил с вопросом, долго не могли понять, о чём идёт речь, а разобравшись посоветовали не прыгать через голову руководства и сначала обсудить всё с Приходько.

А через день подоспел и он. Приехавший ночным поездом майор, не заходя в опустевшую квартиру, отправился прямиком на работу, поднял ранним звонком из одинокой постели своего зама — бедолага, отлучённый Ривкой от жаркого тела, спал не раздеваясь на диване — и вызвал его на службу. О чём беседовал майор с младшим лейтенантом, так и осталось тайной, но через час оба недавних узника стояли на улице и радостно щурились на рассветное и ещё нежаркое солнце. Их никто не встречал — майор даже не подумал предупредить кого-то и позвонить Вольфу или Хане, у которой и телефона-то никогда и не было. Никто и не подумал извиниться или предложить подвезти домой — их встретило и приняло раннее летнее утро, доброе, тёплое и такое обманчивое, что хотелось верить, что всё происшедшее было лишь глупой ошибкой, нелепым анекдотом. Так они и пошли, поддерживая друг друга — один, проживший долгую жизнь, всё понимающий и принимающий то, что ему досталось, как оно есть — не ропща и не жалуясь — и другой, беспечный и свободный в своей беспамятности и вечно длящемся детстве.


*Семичастный В. Е. — председатель КГБ в 1961—1967 г.

** Большой пуриц — человек с огромным самомнением. (жаргон).

Король

1

Славута — это вам не Одесса и даже не Кишинёв. Вор здесь всегда был вором и никогда героем. Не родился тут свой Бабель, чтобы воспеть романтику вымогательств, грабежей и наглой уверенности в праве распоряжаться чужой жизнью. Не прижилась в этом местечке воровская, бандитская героика и, появись там свой Беня Крик, считался бы он ганыфом* и изгоем. Там не любили государство, но и бандитов ненавидели не меньше, и обе стороны насилия были одинаково противны. Конечно, как и в любом скоплении бедноты, рождались тут свои воры и мошенники, и даже убийства, хоть и крайне редко, но случались. Вот только Королей не было. Не выросли в этих краях ни Фроим Грач, ни Мишка Япончик, и царский трон так и оставался пустым при всех властях. Но говорят же умные люди, что природа не терпит пустоты, и на свободное место всегда найдутся желающие, даже если ничего оно им не сулит, кроме бесконечных проблем и дырки в голове.

Высокий молодой мужчина в чёрной кепке, заношенном тёмно-сером в малиновую полоску костюме и новеньких штиблетах на босу ногу постучался в калитку Меерова дома в пятницу вечером, когда старик, придя из бани, уже выпил рюмку креплёной черносмородиновой наливки собственного приготовления и собирался налить вторую под мерцающий нежным золотом Песин бульон с дрейфующими в нём островками куриного креплах. В огромной, занимающей полкомнаты печи, доходил до совершенства картофельный кугл, и тёплый вечер обещал Мееру все ещё доступные в его возрасте удовольствия. В синагогу он не пошёл, как Песя ни ныла и ни уговаривала, а сославшись на усталость, пообещал помолиться дома. И, конечно, обманул.

Пришедший был худ и костляв, и если бы Меер не знал его тётку, у которой тот жил после смерти родителей и двух коротких отсидок за мелкие и бессмысленные кражи, то решил бы, что Иосиф голодает. Но бездетная Двойра была известна тем, что старалась закормить до отвала любого, попавшего в её дом, и уж морить голодом единственного, пусть и отбившегося от рук племянника, точно бы не стала. От бульона Иосиф отказался, на наливку жадно согласился и, не сняв кепки, далеко отставив в сторону мизинец, быстро опрокинул в себя рюмку, успев перед этим сказать лишнего.

— Ну, лехаим и шабат шолом, — может, Йося и хотел как лучше, но большинству людей лучше молчать, чем открывать рот. И Двойрин племянник не родился исключением.

Ненужный тост напомнил Мееру о данном Песе обещании и разозлил старика. Ему и так-то не нравился этот расхлябанный, как на шарнирах, парень. Его нагловатая ухмылка и подчёркнуто-приблатнённые манеры вызывали неуместные субботним вечером воспоминания, и уж, конечно, не снятая за столом кепка не прибавила любви к незваному гостю.

— Поговорить надо, хозяин, — развязно сказал Иосиф, едва успев поставить на стол пустую рюмку.

— Доем, тогда и будем разговаривать, — отрезал Меер и, подвинув к себе тарелку, принялся не торопясь есть, с громким хлюпаньем втягивая с ложки горячий бульон. Управившись с половиной, он остановился и молча подлил себе ещё наливки. Не предложив гостю, выпил и продолжил есть. Иосиф, видимо, не ожидал такого поворота и заскучал. Поёрзал немного на скрипучем стуле, пошарил цепким взглядом по сторонам, потом решившись тоже налил себе ещё рюмку и приподнял её, как бы приглашая Меера. Тот не оторвал взгляда от тарелки, и гостю пришлось выпить одному. Вошла Поля с горячим кугл, но Меер, прикончивший бульон, решил, что портить себе аппетит дальше и есть в присутствии этого ганыфа не стоит.

— Песя. Забери тарелку и унеси кугл. Я доем позже. И дай нам поговорить.

Обижено поджав бледные губы, Песя молча выполнила команду. Спорить с упрямым стариком было в принципе бесполезно, а дерзить в присутствии гостей и небезопасно.

Пока она отнесла тарелки, завернула противень с кугл в газеты и обмотала полотенцем, чтобы не остыл, прошло время, и Песя, пристроившаяся как обычно подслушать за дверью, начало разговора пропустила. Но если бы и услышала, то это вряд ли что-нибудь ей дало. Впервые за пятьдесят с лишком лет замужества она поняла меньше трети из того, что сказал гостю её муж, да и то отдельными, не связанными кусками — слов таких не знала. Некоторые она, конечно, слышала и не раз, всё ж их дом стоял прямо у базарной площади, и по ярмарочным дням задушевные беседы пьяных мужиков влетали в раскрытые окна кухни, не застревая в кроне разросшейся старой вишни. Знала она, что шесть из десяти лет, выписанных в сорок седьмом по пятьдесят восьмой статье и проведённых в Абакане, здоровья мужу не прибавили, но чтобы её тихий Меер там научился так виртуозно владеть этим странным языком? О чём говорил Меер, она так и не поняла, а из немногого, что разобрала из речи гостя, никак не могла взять в толк, на какие вопросы и почему её муж должен отвечать за весь рынок, на котором он и бывал-то не каждое воскресенье? Разговор закончился. Гость резко встал, у выхода снова помянул про ответы за базар и вышел, хлопнув дверью. Меер сидел неподвижно, задумавшись, и Песя решила, что настало время продолжить ужин и всё выведать. Не успела она размотать полотенце и снять газеты с противня, как дверь снова хлопнула, и когда Песя с тарелками и куглом вышла на веранду, там уже сидел Вольф — Мееров младший брат. Песя радостно захлопотала, доставая новые приборы, но на этот раз её выставили ещё бесцеремоннее и в два голоса. Кугл оставили.

Говорили братья долго и непонятно. Вольф попытался поначалу перейти на шёпот, но быстро устал повторять всё дважды своему глуховатому брату, на каждую его фразу переспрашивающего: Вус?** Дальше разговор пошёл уже в голос, что, впрочем, не прибавило подслушивающей Песе понимания. Судя по употреблявшимся выражениям, речь шла о какой-то аварии. Кто-то, то ли Иосиф, то ли он вместе с какими-то никому неведомыми братьями, Вольф называл их «братанами» (но Песя-то твёрдо помнила, что Иосиф был единственным сыном в том несчастном семействе), наехали на её мужа и ещё на некоторых из их знакомых и родственников. Как можно было задавить такое количество народа одной машиной, она не понимала, да и не слышала ни о чём подобном. Если бы такое случилось, то весь городок бы уже гудел. Проговорив так полчаса и съев полпротивня кугла, братья, не сказав Песе ни слова, вышли из дома и растворились в темноте тёплой субботней ночи.


2

Собрались все у Мэйци, у старого мудрого Мэйци, что уже который год, несмотря на проверки ОБХСС и регулярные посещения фининспектора, держит свою лавочку уценённых товаров у самого входа на рынок. К нему, как выяснилось, Иосиф пожаловал к первому. Кроме него и Меера с Вольфом в числе потенциальных пострадавших оказались: фотограф на патенте Изя Якобсон, непременный участник всех славутских свадеб, фотохудожник, у которого ни одна невеста не осталась обиженной, и новатор, впервые применивший макросъёмку на обрезаниях; ещё один Мэйця — не тот, а другой, что ещё со времён двадцатого съезда руководит заготконторой «Потребкооперации» и обменивает деревенским мужикам грибы и яйца на бумажки с лиловыми штемпелями; сапожник Мендель, что всю жизнь, с перерывами на две войны сидит в будочке у гастронома без ступни, но с медалями; а последним, как обычно, прибежал запыхавшийся дантист Рудик, чья вывеска «Зубы из материала заказчика», давно украшает кузницу Арье. Измученный кузнец, у которого во рту не помещался уже третий мост, сорвал её со входной двери и пообещал вернуть, когда у него отрастут выдранные Рудиком зубы. Рудик был самым молодым из собравшихся, ему только перевалило за пятьдесят пять и его слово было последним. Он с этим не согласился и ещё от порога начал ныть, что надо всем немедленно бежать жаловаться к Семёну. На него цыкнули, а ехидный Мэйця, что из потребкооперации, поинтересовался, собирается ли Рудик рассказать Семёну про золотые десятки царской чеканки, что тот скупает, переплавляет и делает из них зубы клиентам посолиднее. Рудик расстроился, обиделся и притих.

Об этом подумали все — да, можно было обратиться к участковому Семёну. Всё же он был «свой» — внук троюродной сестры Песи по матери — Доры и резника Шойхета, к которому до сих пор, несмотря на его девяносто с лишним лет, несли хозяйки со всей округи горластых петухов, квохчущих кур и возмущённых таким отношением гусей. Животных покрупнее старик уже не брал — отправлял к новому, молодому резнику. Да, можно было бы обратиться, и Семён бы понял. Не известно, помог бы или нет, но посоветовал бы и, что важно, не выдал бы… если не прижмут. На большее рассчитывать не приходилось — они все знали цену и доверию, и признанию и с ней смирились. Но Семён был власть, а с властью эти старики: битые, ломаные и не раз униженные ею — иметь дело не хотели.

Как выяснилось во время разговоров под выставленный не тем Мейцей разбавленный и настоянный на черносмородиновых листьях спирт — не ко всем Иосиф приходил в одиночку. К Менделю он ввалился вместе со Стёпкой Гуцулом — здоровенным мрачным бычком из слободы, уже успевшим отсидеть за мелкое хулиганство и пьяную драку. Должно быть, вспомнил Иосиф, как летел с Менделева крыльца, когда заявился, изрядно выпив, свататься к одной из сапожниковых дочек и по ходу дела перепутал, к кому пришёл. Мендель, оставивший здоровье на Финской, а ступню на Отечественной, бряцая медалями, которые не снимал даже в бане, гнал тогда Йосю до самой калитки, скача за ним на одной ноге и охаживая незадачливого жениха костылём.

Позже, когда эту историю уже пересказывали за каждым столом, оплетая, как вьющимся диким виноградом, фантастическими подробностями, выяснилось, что приходили они ещё и к Арье. Знакомый с особенностями местной фауны Йося намекал партнёрам, что лучше бы туда не соваться, но разгорячённый быковатый Стёпа с ошалевшим от пьяной храбрости, недавно вернувшимся с отсидки Владиком Дракулой (получившим «погоняло» за выпирающий клык) решили обложить данью и его — частник же. Осторожный Иосиф быстро произнёс программную речь и под предлогом срочной малой нужды выскочил наружу, и уже оттуда, укрывшись за грудой золы, наблюдал, как один за другим вылетают из ворот кузни его незадачливые компаньоны и с глухим шуршанием ещё с пяток метров скользят по утрамбованной земле, сметая мелкий мусор стрижеными затылками и раскинутыми полами роскошных пиджаков. А ведь намекал же им, говорил ведь, что у Лёнчика — сына Арье — рука толщиной с его, Йосину ногу, а у брата его, Фимки кулак размером с Владову голову. И что было не послушать — может и не пришлось бы тогда Дракуле платить Рудику за новый клык?

Но это всё после, а пока, допив выставленный Мэйцей маленький штоф и разругавшись все вместе и каждый с каждым по отдельности — решили пойти к ребе.

Это был ещё тот, не новый, закончивший на тройки педучилище в Ровно, а прежний ребе, отсидевший полагающееся за сионизм, троцкизм и попытку присоединить Восточную Сибирь к Палестине десятку целиком, а после ещё и отмучивший свои пять «по рогам». Поначалу говорить о деле в шаббат старик отказался наотрез, но услышав, что речь идёт о блатных, встрепенулся. Выслушал все шесть сторон, задал несколько вопросов, глубоко задумался и начал слегка всхрапывать. Вольф громко кашлянул у него над ухом, старик вскинулся, пожевал вялыми губами, пригладил бороду.

— Человек, — произнёс он и задумался снова.

Все вздохнули и приуныли, ожидая то ли тихий храп, то ли длинную цитату из Торы.

— Человек, — повторил ребе уже увереннее и громче, — обратившийся за помощью к ментам — конченый человек. Если самим не справиться — ищите другую третью силу.


3

На размышления претендент на королевский трон выделил Мееру и прочим своим будущим подданным три дня — и это было очередной ошибкой. За три дня Всевышний успел создать и землю, и небо, и даже сушу с морями и растениями. Старикам хватило и двух.

Войсковые учения начались во вторник на рассвете. Сонный славутский гарнизон был поднят по тревоге для отражения наступления потенциального противника и начал разворачиваться в направлении Шепетовки. Отдельная отборная группа захвата, усиленная тремя бронетранспортёрами, была выделена для обезвреживания вражеского десанта, высадившегося под самой Славутой и незаметно проникшей в город. Нужно ли пояснять, что места явок и схоронов, где прятались диверсанты, были указаны Меером безошибочно, вплоть до количества ступенек, ведущих в Двойрин погреб, и точного описания места, где стоят двадцатилитровые бутыли с наливкой из крыжовника.

Руководил группой захвата лично капитан Штейман — племянник Рудика, служивший в том самом военном городке, что раскинулся в лесу за Пятой школой, на месте бывшего немецкого концлагеря. Он-то и подбросил полковнику Приходько, а тот в свою очередь генерал-майору Шмакову идею и быстро разработанный план учений, который тот тут же присвоил себе. Важно было успеть опередить другие гарнизоны — приближался очередной великий праздник, и генерал понимал, как важно выделиться первым. Бесплатные пломбы и коронки были обещаны капитану и всей его семье пожизненно, как Рудик не стенал — старики не пожадничали. Полковника Приходько в замысел, конечно, не посвятили, но капитан намекнул ему, что группа знает, где и что захватывать, и он не останется внакладе. Ну а генерал-майор в мечтах уже ощущал на своих плечах тяжесть второй большой звезды. По правде говоря, капитан с удовольствием сделал бы всё и задаром. Как и всякий мальчик со скрипочкой, он в своё время натерпелся от интернациональной славутской шпаны и когда узнал от дяди, что возглавляют вражеский десант Йося, в школьные годы не раз унижавший будущего воина Алика Штеймана, и Стёпка Гуцул, когда-то подбивший ему глаз и отбивший красавицу Оксану, то с радостью вызвался лично руководить самым опасным направлением — захватом диверсантов — чем вызвал уважение и зависть сослуживцев.

Спавшего сладким утренним сном несостоявшегося короля взяли практически без шума, если не считать громких воплей Двойры, обнаружившей исчезновение наливки и окорока. Впрочем, Мейер и Мэйця, бывшие рядом и настороже, быстро притушили скандал, наобещав потерпевшей полную компенсацию пропавшего по рыночной цене, бесплатную фотографию на будущий памятник от Изи и сверх того дармовые набойки у Менделя в течение одного года. Двойра возмутилась, и сторговались на двух.

Йосю связали и сунули в подкатившую бронемашину так быстро, что никто и не заметил. Столпившиеся в безопасном отдалении обитатели улицы Энгельса, не понимая, что собственно происходит, обсудили все варианты события: от войны с Израилем, до введения карточек и новых погромов. По душе собравшимся пришлось и утверждение сумасшедшего Мотла о том, что Двойра печатала в погребе фальшивые новые деньги для следующей реформы, и общество, забыв про войну, тут же заспорило о том, будет она к десяти или к ста.

Грохот раньше времени ворвавшихся на тихую Банную улицу бронетранспортёров разбудил недавно вернувшегося с ночной гулянки Степу, и тот, почуяв неладное, попытался смыться огородами, но был пойман у самого Горыня, где капитан Штейман, пользуясь отсутствием сторонних свидетелей, с удовольствием врезал ему по шее. Исполнив давнюю мечту, капитан огляделся по сторонам и, подмигнув своим солдатам, задумчиво сказал:

— А не пристрелить ли нам его за нападение на советского офицера? — и стал не торопясь расстёгивать кобуру.

— Ты чё, Алик! Это же я, Стёпа! — завопил несчастный.

— Аааа.. Стёпа, — радостно узнал тот и двинул ему ещё разок.

Повезло лишь Владику Дракуле, который в эту ночь не ночевал дома, а после визита к кузнецу залечивал раны в объятиях молодой цыганки, пообещавшей заговором восстановить выбитый зуб, в таборе, разбившем свои шатры на берегу мелководной Утки. Впрочем, на этом его везение и закончилось. Проснулся он по-прежнему без зуба, без денег и со свежим триппером.

Незадачливых претендентов на трон на бронетранспортёре вывезли в лес, где капитан Штейман, отойдя с ними в сторону (под прикрытием группы захвата с автоматами), ещё раз объяснил им, кто в городе хозяин. Объяснение закончилось щелчком затвора и командой: «Бегом!», которую дважды повторять не пришлось.


4

На этот раз собрались на веранде у Меера. Песя не ждала столько гостей, и на стол поставить было нечего. Она, конечно, открыла свежезакатанную банку с огурцами, достала остатки вчерашнего жаркого и сегодняшнего печенья, отлила из бутыли в графин черносмородиновой. А никто и не ел. Цедили потихоньку наливку, пощипывали печенье, изредка перебрасываясь ничего не значащими словами. Стемнело, и никто не встал, чтобы зажечь свет. Старики сидели в темноте и молчали. Они победили, но праздновать не хотелось. Всегда готовые к худшему, безропотно встречая очередные причуды своих извилистых судеб, они понимали, что это лишь временная передышка, что снова что-то меняется в знакомом им мире, и не ждали от этих перемен ничего хорошего.


*Ганыф — вор (идиш)

** Вус? — Что? (идиш)

Жареная рыбка

Кладбище находилось на высоком западном берегу реки. Начали хоронить там давно, лет сто пятьдесят назад. Городок был небольшой, но войны и голод исправно поставляли кладбищу обитателей, и оно быстро разрослось. Расширяли его в стороны, не к воде, но за эти годы река неторопливо подмыла берег и подобралась почти к самой ограде. Поначалу кладбище было православным, затем неподалёку от него образовалось еврейское. За долгие годы оба раздались вширь, а потом и встретились и теперь стояли вплотную, разделённые невысокой и теперь уже двойной оградой.

Рыбалка была лучше на противоположной, на пологой стороне реки, но и на этой, если спуститься по извилистой тропинке мимо выпирающих из обрывистого склона корней на узкую песчаную полоску у самой воды, можно было при сноровке и небольшом везении наловить за вечер ведёрко окуней и плотвы, а, если совсем повезёт, то на правильную блесну вытащить и щуку, а на наживку из мелкого пескаря — судака.

Про рыбалку в здешних местах Матвей знал всё. Прожив в Городке почти безвыездно от рождения до ухода в армию, он исходил всю округу, знал тут каждый куст и каждую корягу в затоне, под которой мог прятаться ленивый карась или небольшой, но уже зажиревший сомик. Правда, в последний раз рыбачил он тут лет десять назад, потому как отслужив, в родные места не вернулся, а сразу поступил в большом городе в институт на вечернее отделение, благо для демобилизованных были льготы. Работал днём на заводе, в чаду, грохоте обрубочных зубил и слепящем свете электросварки, и лишний раз утвердился в правильности своего решения: образование и чистая работа. Потом он перевёлся на дневное, а после окончания устроился там же в городе в проектный институт, а к этому времени и сын родился. Отца Матвей помнил плохо — тот умер в дальней сибирской командировке (так рассказывала мать) там же и похоронили, когда он был ещё первоклассником, а вот мать на свадьбу приехала. Она приезжала ещё раз, когда внуку исполнилось три года, и всё зазывала, приглашала приехать на лето к ней, ну хоть на месяц, хоть на пару недель. А у них всё не получалось. Да и не то чтобы уж так они были заняты — просто Тане, жене его, уж больно не хотелось ехать в эту и не деревню, и не город, а так — не пойми что: Городок. И то ведь правда, зачем ребёнку проводить лето в пыльном и душном посёлке, если у её родителей роскошная дача с садом, и озеро близко, и тесть с тёщей души во внуке не чают. Вот так и не сложилось. Вот и приехал он сюда, только когда позвонила их соседка — странная и заносчивая старуха Элеонора, оказавшаяся в городке во время войны, да так и осевшая там, сказала, что мать умерла и положила трубку. Он не поспел к похоронам — на работе, конечно, отпустили сразу, а вот Таня болела, и сына было оставить не с кем. И пока тёща вернулась с дачи, пока нашёлся билет, да пока добрался с двумя пересадками, мать уже похоронили. Матвей погрустил, попил два дня с немногими оставшимися в городке старыми приятелями, а потом позвонил на работу и, плюс к трём выделенным начальством на похороны дням, попросил неделю в счёт отпуска — надо было заняться оформлением нехитрого наследства, продажей дома, на который, как ни странно, тут же нашёлся покупатель — многодетный азербайджанец, работавший инженером-технологом на цементном заводе — единственном оставшемся предприятии в городе. Дом был мал для такого семейства, но участок был большой, и деятельный технолог сразу прикинул, где он расширит, что достроит, а так как Матвей особо цену не загибал, то сторговались быстро. А ещё ему захотелось просто побыть одному, отдохнуть от жизни в пусть и большом, а всё ж не своём отдельном жилье (жили они с Таниными родителями, в их ведомственной, полученной именитым тестем квартире) побродить по городу своего детства и порыбачить, как когда-то. В чулане нашлись его детские удочки — мать сохранила даже их. Он поумилялся, но выкинул обе: и самодельную из орехового прута, над которой долго когда-то трудился, и покупную, бамбуковую, бывшую предметом его мальчишечьей гордости и зависти приятелей, и купил в магазине два новых пластиковых удилища с катушками, крючки, грузила и даже набор блёсен. Так и получилось, что теперь он бывал на кладбище каждый день. Сначала поминал у свежей, не заросшей ещё травой, могилы, а после спускался к реке.

Вот и сегодня он посидел на невысокой скамеечке, которую сам сколотил из досок, найденных в сарае, и вкопал вчера внутри оградки. Отхлебнул из купленной по дороге чекушки, покурил, спустился по склону и стал разматывать удочки. За несколько дней он привык, что здесь на этом берегу никто, кроме него, не рыбачит, и не сразу заметил какое-то движение в стороне, заметив удивился, а присмотревшись, удивился ещё больше. На соседней узкой отмели метрах в тридцати от него выше по течению стоял мужчина. Его вид настолько не вязался с представлением о том, как должен выглядеть рыбак, что Матвей не удержался и фыркнул. Мужчина, полностью поглощённый своим занятием, только тогда заметил Матвея и приветственно помахал ему рукой. Понаблюдав за незнакомцем несколько минут, Матвей решил подойти — уж больно нелепо всё выглядело. Прошлёпав по мелководью между отмелями в своих высоких до колен сапогах, он подошёл, поздоровался и задал традиционный рыбацкий вопрос про клёв. Мужчина застенчиво развёл руками — в ведре у него было пусто. Пока обменивались ничего не значащими фразами про погоду и течение, Матвей исподволь присматривался к рыбаку. На том был чёрный, изрядно заношенный и лоснящийся костюм. На ногах — стоптанные чёрные же туфли, и, как показалось Матвею, уже насквозь промокшие и полные песка. Мужчина был высок, худ и немолод — за сорок. Чёрные вьющиеся волосы с проседью, трёхдневная седая щетина на впалых щеках и пронзительно синие, не выцветшие глаза. Чистая, но слегка певучая речь, и некоторые специфически местные словечки выдавали уроженца этих мест, — Матвей сам избавился от этого южного напева только после нескольких лет жизни в большом городе. А вот удочку этот рыбак явно держал в руках впервые.

— Но вот обидно, рыба-то точно есть, клюёт уже который раз. Уже трёх червяков съели, — жаловался он двумя пальцами, брезгливо цепляя на крючок следующего. — Так скоро всех и слопают. А я их всё утро сегодня копал.

Матвей посмотрел, как он насаживает извивающегося червяка за самый кончик и засмеялся.

— Я думаю, там сейчас вся рыба в реке собралась. У них слух прошёл, что бесплатная столовка открылась. Их тут червяками на халяву кормят.

Мужчина смотрел на него, не понимая шутки. Матвей забрал у него удочку, насадил правильно червя. Потом критически осмотрел всё, передвинул грузило, выставил поплавок на нужную глубину и вернул удочку хозяину.

— Вот так будет лучше.

Мужчина радостно поблагодарил и попытался забросить. Снасть плюхнулась в воду почти у самых его ног.

— Понятно, — сказал Матвей. — Смотри. Отбрасываешь эту дугу, придерживаешь леску пальцем, заносишь, размахиваешься, отпускаешь леску и… опа, а теперь дугу обратно.

— Спасибо вам, — неловко улыбаясь сказал мужчина. — Я, знаете ли, в первый раз.

— Это заметно, — ухмыльнулся Матвей. Он присел на корточки в стороне, чтобы самому не попасть на крючок, но дела у новичка пошло неплохо. Уже с третьего раза он забросил вполне прилично, и Матвей, пожелав ему удачи, пошёл к своим удочкам. Он успел размотать и забросить одну и уже приготовил спиннинг, чтобы сделать первый заброс на щуку, но пришлось снова подойти к незадачливому новичку. У того клевало и он, как только видел уходящий под воду поплавок, с силой рвал на себя удилище и, конечно, рыбёшка, даже если и была на крючке — срывалась. Пришлось показать ему, как подсекать и как плавно, не ослабляя натяжения, подводить добычу к берегу, и вот наконец-то, совместными усилиями они вытащили первого и довольно приличного окушка. Мужчина был счастлив и так горячо благодарил Матвея, что тот расчувствовался и предложил, как положено, обмыть первый улов. Они сделали по глотку из Матвеевой чекушки, тогда и познакомились. Новичка звали Семёном, был он тоже местным уроженцем, ходил в ту же школу, что и Матвей, но десятью годами раньше и закончил её, когда Матвей только собирался в первый класс. Когда стемнело уже настолько, что стало не различить поплавков, в ведёрке Семёна вяло били хвостами три окуня и пара серебристых плотвичек. Матвей плотву не брал вообще, и в его ведре засыпали с пяток окуней и солидная, сантиметров на сорок, щука.

— Что с первым уловом будешь делать, Семён? — поинтересовался Матвей.

— Пожарю! — мечтательно ответил тот.

Матвей засмеялся:

— Что там жарить. Плотва мелкая — жарить, конечно, можно, но есть нечего, а окунь вкусен, но очень уж костляв. Из этого уху можно хорошую сварить.

— Нет… очень пожарить хочу, — упрямо ответил тот.

— Ну, бывай, рыбак. Завтра придёшь?

— Приду, Матвей, обязательно приду. Спасибо за науку.

На следующий день Матвей пришёл на берег довольно рано. Солнце только перевалило через зенит. Было жарко, и даже раскладывать удочки не хотелось. Семёна ещё не было. Вчерашний улов Матвей отдал соседке Элеоноре. Старуха, сердитая на него за то, что ни разу не приехал навестить мать да и на похороны опоздал, немного смягчилась и сказала, что давненько не ела жареной рыбки и что, когда пожарит, занесёт часть и ему. Отнекиваться Матвей не стал, поблагодарил, удивившись про себя, что всех так потянуло на жареную рыбу. Сам он предпочитал уху, а из щуки любил котлеты, которые мать когда-то замечательно готовила, добавляя в жестковатое щучье мясо нежную мякоть сига. Он расстелил у воды брезентовый плащ, который всегда брал с собой на рыбалку, лёг и уже начал дремать, когда по тропинке, неуклюже спотыкаясь и приветственно что-то крича, спустился Семён.

— Не вопи, рыбак, всю рыбу распугаешь, — проворчал Матвей, но таких тонкостей рыболовства Семён ещё не знал и так же радостно и шумно вытащил бутылку водки и пару жареных окуней для закуски. Всё это он выставил Матвею в благодарность за учёбу. Солнце пряталось за высокие сосны, а тень от них протянулась уже до середины реки, когда Матвей с Семёном, выпив понемногу, решили всё-таки порыбачить. Они разошлись по своим отмелям, но рыбалка не задалась, и часа за три у них набралось на двоих с десяток окуней и пять плотвичек. Щука даже не пыталась схватить блесну, единственной приличной рыбой из всего улова оказался небольшой судачок, и часам к шести Матвею стало скучно.

— А пошли ко мне. Покажу тебе, как варить настоящую уху.

Семён был в восторге от приглашения и по дороге ещё раз забежал в магазин где, хоть Матвей и хотел поучаствовать, вторую бутылку купил сам.

Потрошили рыбу вместе, чистить Матвей доверил Семёну, а сам тем временем подготовил всё остальное. Уху сварил двойную — отбросив из первого бульона плотвичек и мелких окушков — и получилось на славу, а тут ещё и соседка Элеонора занесла несколько кусков жареной щуки и посидела с ними, правда, совсем не долго. Выпила не поморщившись рюмку за упокой, похлебала ухи, вспомнила, как жили они с соседкой, матерью Матвея, последние годы душа в душу, как любила та жареную рыбу — да редко перепадало. Семён, похоже, впервые ел такую уху, не мог нахвалиться и даже записал какие-то, показавшиеся ему важными, тонкости рецепта в маленький блокнот, который таскал во внутреннем кармане того же вечного чёрного пиджака. Весь вечер говорили ни о чём. Вспоминали школу, учителей, искали общих знакомых, делились жалобами на начальство: выяснилось, что Семён всю жизнь проработал на одном месте — на единственном и последнем в городе предприятии, экономистом в цехе. И только ближе к ночи, когда уже вторая бутылка была наполовину пуста, Матвей задал вопрос, который, собственно, мог задать и в первые минуты знакомства и почему-то не задал:

— А как ты на этом-то месте оказался? Почему там рыбачить решил?

Семён удивился вопросу:

— Так кладбище же рядом. А я там каждый день бываю. Это я сейчас в отпуске, а так — после работы обычно захожу.

— А кто у тебя там?

— Так… все. И мама, и жена. А больше у меня никого и нет. Мама на еврейском, а жена вот… совсем недавно… на соседнем, православном… Я попросил место ей выбрать рядом с оградой, и мне теперь удобно, понимаешь, — я в ограде дырку проделал, и мне теперь совсем близко — не надо обходить через ворота. Они почти рядом.

Матвей не нашёлся что сказать, а только потянулся и разлил по стаканам остатки. Они выпили не чокаясь, и Матвей, просто чтобы разорвать затянувшееся молчание, спросил:

— Ну, так как моя уха — лучше, чем просто пожарить?

— Очень вкусная уха, — искренне ответил Семён. — Но, понимаешь: они так обе любили жареную рыбу… А всё не получалось. Я всё как-то не мог им её принести. Свежей рыбы же в магазине не купить, а у рыбаков на рынке — так дорого. И так моей зарплаты еле на жизнь хватало, особенно в последние годы, когда жена болела. А рыбачить — так я об этом даже никогда и не думал. Вот только сейчас пришло в голову.

— Знаешь, — засмеялся Матвей. — Такую фразу, уж не помню, кто сказал, что дай человеку рыбу и накормишь его на один день…

— Да-да, — подхватил Семён. — А дай ему удочку и научи ловить рыбу — и накормишь его на всю жизнь. Помню-помню. Эх, Матвей — почему я не встретил тебя раньше? Когда было, кого кормить.

В день отъезда Матвей успел заглянуть на кладбище. Не собирался заходить, но сложилось так, что все предотъездные дела закончил раньше, чем рассчитывал, чемодан был собран, а поезд был вечерний. Пошёл налегке — удочки он ещё вчера подарил Семёну и даже выпить с собой не взял: побаивался перед дорогой. По центральной кладбищенской аллее, весь в ярких пятнах пробивающегося сквозь плотные кроны солнца, он вышел к могиле матери. На ещё влажной от ночного дождя земле, в изножье вытянутого холмика, лежали два жареных окуня. Матвей сначала рванулся убрать их, но остановился и вместо этого по едва расчищенной дорожке быстро пошёл к еврейскому кладбищу к тому лазу, что показал ему потом Семён. Подошёл и замер, укрывшись в тени разросшейся акации. На свежей могиле, находящейся почти у самой границы кладбища, с временной чёрной табличкой в изголовье (такой же, как и у его матери) тоже лежали две рыбки. А чуть поодаль, за проделанным в двойной ограде узким проходом, у другой могилы, уже покрытой небольшой бетонной плитой и дешёвым надгробием из местного песчаника, сидел Семён. Перед ним прямо на плите была разложена газета. На ней стояла наполовину выпитая чекушка, и лежали несколько жареных рыбёшек. А сам он, не замечая ничего вокруг, что-то говорил, жестикулировал… объяснял… оправдывался…

Табор

Легенда ли это, вымысел или правдивая история, но и по сию пору рассказывают её в тех местах пастухи и охотники у ночных костров, да последние старухи своим шалопаям-внукам, когда те капризничают и не хотят засыпать. И я услышал её от своей бабки, а она… А вот она утверждала, что видела всё сама. Что в соседнем селе это случилось. Да кто ж проверит — сказочница она была большая, а от местечка того и следа не осталось — даже названия вспомнить некому.

Что первое приходит на ум любому, когда представит он жизнь маленького еврейского местечка? Кому-то нищета, убогость, грязь — а вот мне — тоска. Тоска и безысходность. Всё там было: и радость и веселье, и влюблялись и праздновали — не может человек жить в непрерывном унынии, а все же главной темой той мелодии для меня всегда оставалась пронзительная щемящая нота отчаяния и извечного вопроса, который прорывался наружу через многовековую коросту смирения:

— Всевышний! Как же это ты? Куда ты смотрел? Как ты мог это допустить?

И сколько бы ни твердили раввины, что такой вопрос Ему задавать нельзя, не правильно — спрашивали и будут ещё спрашивать, ибо ничего не закончилось.

С изредка появлявшимися цыганами местечко жило мирно. Украсть у них было нечего, гаданием не пользовались, руку не золотили, а четыре имеющихся в местечке клячи угонять было незачем — не продать ни на одной ярмарке, хоть надувай их всем табором. Нет, не сказать, что б совсем не пытались. Ещё до первых махновцев попробовали два юнца увести тогда ещё молодую кобылу у кузнеца Арье. Не объяснили им, видать, взрослые, что не стоит этого делать. Ну так просидели пару часов в болоте, куда загнал их Арье с сыновьями, пока не подоспели старший табора с ребом Тевье и не уговорили Арье выпустить их. Так они же не знали, что Арье пятак пальцами в трубочку сворачивает, а вставная челюсть у него такого размера, что ею можно филистимлян гонять, как когда-то Самсон ослиной. И девушки из местечка на проезжих красавцев не заглядывались. То есть заглядывались бы, конечно, и с удовольствием, если б мамки сразу не загоняли их домой, лишь только проносилась по селу весть о приближающемся таборе.

Они жили на одной земле, бывали равно ненавидимы окружающим миром, но шли своими путями, не пересекаясь и не смешиваясь. Лишь немногие из местечка — двое-трое мальчишек — осмеливались, несмотря на строгие запреты старших, приходить в табор, а табор безразлично принимал всех. Пришёл — будь как дома. Они играли с цыганятами, помогали собирать валежник, а после сидели у большого костра и слушали незнакомые, щемящие душу песни. Ежей, конечно, не ели — не кошерно, а никто отказом не оскорблялся — самим больше останется.

Таборы приходили, отдыхали и уходили дальше, оставляя за собой погасшие костры, заманчивый дух никогда не испробованной свободы, и тоскливое ощущение проходящей мимо жизни. Время шло, и мальчишки эти подросли, а таборы всё уходили… уходили без них. А может, и не шло оно никуда, время-то, застыло в этом забытом Всевышним тупичке мира, где сегодня всё так же, как было вчера и позавчера, и сто лет назад, и, если бы мы не боялись рассмешить Его своими предсказаниями, то можно было бы с уверенность сказать, что так же будет и завтра. Ведь недаром говорят хасиды, что время стоит на месте — это люди приходят и уходят.

Как же хотелось этим еврейским мальчикам, молодым, но уже уставшим и состарившимся от уныния и скуки местечка уйти с цыганами! Чтобы вот так ехать и ехать весь день, покачиваясь в скрипучей и продуваемой ветром кибитке, а вечером, после молитвы, снять филактерии и сесть у костра, смотреть, как улетают в звёздное небо искры, и петь под гитару да скрипку грустные песни на идиш. Таборы уходили, а за ними пришли петлюровцы, троих убили, два дома сожгли, всё, что не спрятали — отняли, а после них пришли красные и забрали то немногое, что ещё оставалось, а четверых молодых мужчин и двух коней увели с собой — остальных спрятать успели. А потом — бабка говорила, что было тогда ей лет десять — а значит, Гражданская ещё не закончилась, снова появился табор.

Небольшой был табор — пять кибиток, да с десяток усталых немолодых лошадей. Встали неподалёку, под склоном заросшего редким лесом холма, на бывшей помещичьей, а теперь то ли ничьей, то ли общей земле и пришли в местечко: познакомиться, коней подковать, да купить чего-нибудь. Да только чего сейчас купишь. Хлеб давно уже каждый сам себе печёт, если найдёт из чего, резник с самого Пурима без работы сидит, одна Хана свою бакалею каждый день открывает, пустыми полками то ли хвастается, то ли на жалость напрашивается, и только сапожник с портным всегда при деле: дыры латают, а те только множатся. Старший табора — седой Лачо зашёл поздороваться к ребе да там и остался на ужин — старый знакомый оказался — лет пятнадцать не виделись, ещё с кишинёвского погрома, а остальные разбрелись по местечку, кто поглазеть, кто погадать задумал. Попрошайничать даже не пробовали — как на домишки, да на нищету здешнюю глянули, так и пытаться не стали. Сами бы подали, да нечего. А несколько парней и девушек застряли у кузницы Арье. Как привели коней подковать, да так и уйти не могут — уж больно красиво тот работает: огромный молот в его ручищах, как игрушечный летает. Горн свистит да искрами сыпет, гнётся раскалённый, багровый кусок металла под ударами, извивается, окалиной плюётся, а не выскользнуть из щипцов — твердо держит его старший сын Арье — Саймон: высокий, в отца, широкоплечий огненно-рыжий красавец. Бугрятся и перекатываются мускулы под молодой, блестящей от пота кожей. А второй сын, помладше, горн раздувает, да инструмент подносит. Отстучали подкову, выгнули, отбили, в корыто с водой зашипев нырнула она — остужаться, и только тогда поднял Саймон глаза от работы, поднял и встретился со взглядом, что давно следил за ним не отрываясь и не мигая. Встретился — и отвести уже не смог. Семь дней простоял табор, и все семь дней пришлось Арье работать без помощника. А он и не роптал — как поймал взгляд, которым обожгла его сына черноволосая и черноглазая Джаелл, да как перехватил он его встречный — почувствовал кузнец, что нет такой силы, что сможет устоять посередине, и отошёл в сторону и жене своей Башеве приказал не вздумать гвалт поднимать, если сына потерять не хочет. А на седьмой день пришли эти двое к Арье в дом — благословения просить. Взвыла Башева, вздохнул Арье, а деваться-то некуда — ведь не разрешения просили, а просто спрашивали: «Нам здесь остаться или с табором уйти?» Лачо, который приходился невесте дядей, быстро умыл руки. Мне, говорит, всё равно. Вы люди взрослые. Неволить и удерживать никого не стану. Мы, цыгане, люди вольные. Как решите — так вам и жить. Вот только выкуп за невесту — согласно обычаю — занести бы надо.

Надулся поначалу старый реб Тевье, когда пришёл к нему Арье за советом, рассердился, ножкой даже топнул. А потом отдышался, обвёл взглядом те полтора десятка покосившихся хибар, что остались от их села, успокоился, вытер лоб платком: «Слушай, Арье. Хупу, делать, конечно, не стану — а так, пусть лучше остаются здесь. Куда им уходить. Нас и так уже…» И как в воду глядел. Недели не прошло, как налетели — то ли зелёные, то ли серые, да только чёрным после них всё покрылось. Шесть домов сожгли, а первым бейт-мидраш (синагоги-то уже не было в селе: годом раньше сгорела). Семь покойников, в том числе и реба Тевье, похоронили в местечке на следующий день, когда вернулись из укрытия в дальней балке молодые женщины и дети, те, что спрятаться успели и чехол с Торой укрыли. В редком доме не выли и не причитали над мёртвым — только вот Башева, как окаменела — ни звука не издала, ни слезинки, над младшим, под казацкую шашку угодившим, не пролила. А после того как отсидели неделю шивы, собрались все оставшиеся мужчины в доме одноглазого Менделя — бывшего ломового извозчика, что в те времена, когда было что возить, гонял целые караваны подвод, груженных зерном, аж до самого Мариуполя. Долго говорили — а о чем — никто женщинам не рассказал. Известно только стало, что выбрали нового ребе — молодого Хаскеле, что в Варшаве даже недолго поучился и новых идей нахватался; и что долго и горячо выступал Саймон — последний сын кузнеца, а сам Арье сидел в стороне и молчал; да и вообще что старики помалкивали, а молодёжь спорила. О чем говорили — неизвестно, но только началась на следующий день в местечке странная активность. Под стоны и крики жён, выкапывали мужчины последние кубышки, всё, что было собрано на чёрный день, словно он вот уже и настал. С этими деньгами и уехали Мендель и ещё пятеро в ближайший городок, а когда вернулись через две недели — вот тут-то и взвыли все жёны по-настоящему, все — кроме одной — Джаеллы, да что с неё взять с гойки. Пять кибиток, десять лошадей въехали в местечко и встали лагерем посередине, на небольшой площади возле того места, где раньше была синагога. И начались сборы. Это кажется, что нищему собраться — только подпоясаться, а как начали тащить к кибиткам все старые горшки, закопчённые чугуны, да прадедушкин талес — сколько слёз было пролито, сколько споров и скандалов. А как ругались, когда собирали покрывала, коврики, да простыни на шатры, и под руководством Джаеллы их шили. Все это время Арье с сыном работали, не выходя из кузницы даже на обед. Ковали, пилили что-то, точили. Что-то ещё привёз Мендель из города, что не всем знать надо было, особенно вездесущим мальчишкам. Но всё проходит, и через три недели загрузив всё, что поместилось и, раздав соседям остальное, табор тронулся в путь. Средней кибиткой правил реб Хаскел, и за спиной его, в специально сшитом его женой дорожном чехле, в специально сколоченном и украшенном плотником Мотлом ковчеге лежал свиток Торы. И последнее, что они ещё долго видели, когда оборачивались назад — был узкий столб дыма, поднимающийся в безразличное небо. Арье сам поджёг свою кузницу.

И больше они в то местечко не возвращались. Разное говорили. Один враль рассказывал, что порубали их петлюровцы, а через год он же клялся, что встретил их в Крыму, и что кибиток стало больше. Другой видел их в Румынии уже после следующей войны, и божился, что дочка Джаелл была беременна уже пятым ребёнком. Третий… ай, да что там третий… Даже сейчас, когда осело на землю большинство цыган, когда бароны обзавелись особняками и лимузинами, а подданные их краже лошадей и гаданию предпочитают социальные пособия, нет-нет да и донесётся то из одного, то из другого места слух о странном таборе, кочующем, не замечая границ, на в который уже раз перелицованной, как старый лапсердак, карте. И страшным шёпотом снова рассказывают старухи непослушным внукам, а пастухи и охотники у ночных костров об одноглазом вознице Менделе, правящим головной кибиткой, о грозном Арье с обрезом из старой двустволки, о смоляной красавице Джаелл и о рыжем Саймоне. О любви и смерти, о свободе и о том, что у всего бывает конец — только не у скитания.

Моисейка

— Вот видишь, где нам снова приходится встречаться, — и картинным, рваным жестом немого кино, поднесла платочек к покрасневшим глазам с припухшими веками. Не играла — всё было искренно и оттого ещё фальшивее. Какого ответа она ожидала? Может, мне следовало с надрывом всхлипнуть:

— Ах, милая Эля, как бы я хотел встретиться с тобой в другом месте, как когда-то двадцать лет тому назад?

Тфу! Я и тогда-то ходил на эти свиданки только ради твоего ещё упругого и жадного тела, с трудом пропуская мимо ушей чушь, которую ты несла. А сейчас, когда ты разжирела и поглупела ещё больше, где нам видеться, кроме как на похоронах бывших друзей и общих родственников? Учитывая наше отдалённое родство, их у нас достаточно, чтобы регулярно встречаться особенно теперь, когда из поколения, которое отгораживало нас от кладбища, остаётся всё меньше и меньше. А вот и муженёк твой подгребает — Зюня. Лысый, пузатый, с ветвистыми рогами. Нет, Зиновий, это не я тебе их подвесил. Я был задолго до тебя. Ты на других дальних родственников так подозрительно смотри. Там твои молочные братья.

О! А вот и Фая… Фаюша со своим новым мужем. Ничего такой, молоденький, годков так на пять помладше её и на десять Толика — её первого мужа и моего друга. И полутора лет не прошло, как на этом же кладбище мы его и закопали, после второго инфаркта в неполные пятьдесят. Как она убивалась… Никто, Никогда, Не заменит… Заменила — и очень быстро. Вон там — через два участка его могила и памятник скромный, серенький. Могла бы, дрянь, на камень побогаче раскошелиться, учитывая состояние, которое он ей оставил. Уж я-то знаю — вместе дела вели, и тайн у него от меня не было. Крутился, вкалывал всю жизнь без передышек, даже на курорты Фаечку свою любимую одну отправлял — от бизнеса не оторваться ему было. Ну, вот и заработал, скопил. А теперь на эти бабки, за которые он жизнь положил, Фаюша со своим альфонсом гуляют. Там много — им не на одну жизнь хватит. Вот и получается, что Толик на следующего мужа своей жены, на этого молодого кобеля, всю жизнь и горбатил.

— Да, Фаина. Печально-печально. Да, совсем молодая ещё была наша троюродная тётушка — всего восемьдесят два. Да, жить ещё да жить. Да, конечно, как-нибудь заеду в гости… да, по старой памяти… обязательно… как-нибудь…

Похороны — не то, что спланируешь заранее. Не поставишь в ежедневник на следующий месяц: среда, шестнадцатое, похороны Х. Происходит всё неожиданно, рушит все планы, вносит сумятицу и перестановки в календаре, и даже как-то начинаешь сердиться на покойника — эк ты, брат, не вовремя помер — а я как раз в отпуск собрался. А ведь милейшая тётушка была, если вдуматься. Правда, половина из скорбящих здесь родственников её терпеть не могли, всё какие-то обиды полувековой давности вспоминали. Тётушка в молодости, видать, была та ещё стерва — многим насолила. А вот и её детишки — хорошие ребята, кстати, выросли. Хотя, о чём я — это же внуки. А дети вон они, с другой стороны стоят — седые уже все, облезлые какие-то.

Да-да. Помним. Лопату из рук в руки не передаём. Выполнил свой долг, кинул ком земли на крышку гроба — воткни инструмент обратно в кучу. Сложен ритуал еврейских похорон, но как любой ритуал продуман до мелочей, и каждому, внешне бессмысленному действию, придумано своё объяснение. Сложен, но в тоже время и гибок. Ошибся — ничего страшного, Он милостив, Он простит, а уж покойнику и вовсе без разницы с правой руки ты бросил песок или с левой. От частого повторения ритуал вызубрен наизусть — скоро можно будет и без раввина обходиться. Так сами, потихоньку горсть за горстью друг друга и засыплем.

— На поминки? В ресторан? Поеду, конечно. Почему же не выпить и не поесть вкусно за упокой души любимой тётушки, тем более что на халяву. Приеду, вот только с Моисейкой поговорю и поеду вслед за вами. Я вас догоню, дорога долгая.

Моисейка уже подошёл, стоял у края редкой толпы родственников и друзей покойной, склонив на бок свою цыплячью голову, и прислушивался. Он не пропускал ни одних похорон — жил неподалёку и проводил на кладбище все дни с утра и до закрытия. Его не гоняли работники — ни суровые мексиканцы, копающие могилы и ухаживающие за газонами, ни религиозные евреи, заправляющие этим погостом. Звали его Шломо, а я окрестил его Моисейкой, по бабелевскому герою. Он даже немножко шепелявил, как тот. Разговорился я с ним года три назад во время очередных похорон, пытаясь выяснить, какое отношение он имеет к усопшему. И он, как выяснилось, имел — он был родственником, другом и летописцем всех тысяч душ, лежащих на этом огромном, от горизонта до горизонта, тихом еврейском кладбище в Лонг-Айленде, похожем на поле проигранного сражения. Мы сдружились. Я частенько бываю тут — такая уж компания здесь собралась, что посоветоваться и подумать спокойно в тишине, вдали от непрерывного, непрекращающегося ни на секунду городского шума, я могу только здесь. Иногда я прихватываю выпить, и он никогда не отказывается, а закуску, после первой ошибки, привожу только в упаковке, и Моисейка каждый раз придирчиво её рассматривает, выискивая знак кошерности. Он водит меня по кладбищу, он знает тут всё и всех. Этот экскурсовод, проводник, этот плешивый и шепелявый Вергилий, может рассказать историю каждого, придавленного здесь тяжёлым камнем и смирно дожидающимся Суда. Он ведёт экскурсию, гордясь своим знанием и важностью, упиваясь моим вниманием и восторгом. Рассказывая, он увлекается, блеклые глаза под выцветшими кустистыми бровями вспыхивают, а голова, обычно склонённая на бок, выпрямляется на тощей морщинистой шее. Знание даёт ему могущество. Он правитель и летописец в этом царстве мёртвых, и, должно быть, представляет, что в день Суда он, именно он будет стоять у весов и зачитывать истории судимых.

Ах, какой он был рассказчик. Он носился по огромному кладбищу на своих тощих циркульных ногах, и я едва поспевал за ним, стараясь не упустить ничего из его поразительных историй. Он был поэт, этот странный, нескладный и не имеющий возраста щуплый еврей, в засаленной кипе. Он мог бы написать роман, десяток романов. Каждая из рассказанных и разыгранных им предо мной историй была готовой пьесой, античной трагедией, живой, человеческой драмой. То повышая голос почти до тонкого крика то, переходя на басовитый шёпот, он поведал мне историю взлёта и падения семьи Каценэленбогенов — феерию безумств, бешеных страстей, обманов, подлогов и самоубийств; трагедию Бейзохеров — смешавших во всём, что бы они ни делали, гениальность и сумасшествие; жестокую, как все трагедии дележа наследства, — и чем оно ничтожнее, тем страшней делёж — историю братьев Бутманов. Показал роскошные, красномраморные мавзолеи Зальцманов и Арье — потомков Менделя Крика, перебравшихся из растерзанной большевиками Одессы в Новый Свет со своими «молдаванскими» привычками и жёстко конкурировавших с «крёстными отцами» за право не соблюдать никакие законы. Он сочинял так вдохновенно, что я не вздрагивал и не протестовал, когда рассказывая историю семьи Мазиных, где дочь полюбила сына враждующего клана Кацев, он сбился и назвал Ребекку Джульеттой — не важно! Какая разница, как её звали!

Он любил их. Каждый камень, каждую выбитую букву на сером без позолоты граните он знал и любовно протирал своим огромным замусоленным платком.

— Вы хотите знать, как это было? — начинал он свою очередную историю, внезапно резко прервав свой бег у вросшей в землю невзрачной плиты. — Эту историю не знает никто. Из этой семьи не осталось никого, кто бы мог рассказать. Вот под этим камнем лежит последний из клана. У них записывалась и передавалась из поколения в поколение вся история их семьи, их почти двухтысячелетних скитаний чуть ли не со времён разрушения Храма. Он попросил, чтобы эти записки положили с ним в могилу — собирается предъявить их, когда придёт время. Я выполнил его просьбу, хотя это и глупо — Судья и так всё знает.

— Так, значит, вы хотите узнать… — снова начинал он.

— Да не хочу я, Моисей — не хочу я знать — кому нужно знание, немые факты? Я хочу почувствовать, попробовать на вкус, унюхать запах той эпохи, того времени, той жизни и понять — а мы-то те же? И если да, то почему? Почему мы такие же? Почему за прошедшие тысячи лет ничему не научились? Почему соблюдаем те же бессмысленные ритуалы и обрекаем себя вновь и вновь на повторение, на ту же «дурную бесконечность» бессознательного бытия. Как так случилось, что столько пережив и, казалось бы, поняв, мы не приняли, отпихнули от себя очевидные выводы и снова вернулись к тому, с чего начали тысячи лет назад?

— Вы так ничего и не поняли, — грустно сказал он.

— Нет, — честно признался я.

Поминки справляли в небольшом уютном кафе. Повар был бакинец, кормили вкусно, а спиртное экономные тётушкины наследники принесли с собой. Родственники, поначалу насильственно объединённые общей скорбью и кое-как сдерживающиеся на кладбище, выпив расслабились и завели свои привычные застольные свары. Из ресторана вышли почти врагами, но, прощаясь, вновь выказали печаль и взаимную любовь, пообещали «не забывать и чаще встречаться», и лишь рассевшись по машинам, дали волю своим чувствам, и всю дорогу до дома, перебивая друг друга, взахлёб сплетничали, жаловались и негодовали на родню.

А я к вечеру напился и чуть не подрался с новым Фаининым мужем. Внуки покойной тётушки растащили.

Загрузка...