Никто из названных здесь лиц в действительности не существует.
А по-моему, вас разыграли.
Вор приставил лестницу к балкону, выбил дверное стекло и залез в мастерскую. Глянув поверх балюстрады, Следователь увидел на снегу оставшиеся от лестницы ямки, путаницу следов и вмятины в тех местах, куда на веревке были спущены скульптуры. С какой только стати было так церемониться с украденным, если вор намеревался все это разбить и покорежить? У Следователя промелькнула догадка, что вор побоялся шуметь — мерзлая земля была лишь слегка припушена снегом, и большие скульптуры, весившие, по крайней мере, восемьдесят, а то и сто килограммов, сброшенные со второго этажа, шум произвели бы немалый. Мастерскую от спальни отделяли две тонкие двери и коридор, так что скульптор или жена его непременно бы проснулись. Впрочем, Следователь тут же подумал, что, лежа в постели с этой дьявольски красивой женщиной, муж навряд ли прислушивается к шорохам в саду. Протоптанная в снегу дорожка тянулась к забору. Пройдя по ней, вор сбросил свою добычу — шесть каменных скульптур, четыре бронзовых бюста — в воронку от снаряда, оставшуюся еще с военных лет, метрах в ста от дома по направлению к морю. Скульптуры из камня были расколоты; бронзовые покорежены до неузнаваемости тупым металлическим предметом, видимо, обухом топора. «Кто мог такое сделать? А главное — зачем? До сих пор в моей практике не встречалось ничего подобного», — признался себе Следователь.
— Я вернулся в мастерскую в половине шестого вечера, — начал скульптор.
Был он среднего роста, сухощавый, крепкий. Продолговатое худое лицо, светлые, коротко остриженные волосы. Глаза серые, с синим отливом, взгляд пристальный, но не резкий. Ладони широкие, пальцы длинные, сильные — настоящие руки ваятеля. Весь его вид говорил о внутренней собранности и душевном равновесии. При ходьбе он прихрамывал на левую ногу.
«Крепкий парень, — подумал про себя Следователь. — Сразу не раскусишь».
— Расскажите, чем вы занимались сегодня? Рассказывайте подробно и по порядку. Начните с того, что делали утром.
«Какое это имеет значение, что я делал утром? — подумал скульптор. — И все же постараюсь припомнить. Конечно, я не в состоянии все рассказать, но повторить самому себе — это можно. И времени много не займет».
Не помню утра, которое было бы в точности похоже на предыдущее, хотя, раскрывая глаза, всегда вижу один и тот же бордюр на стене.
Сладкая дрема смежила веки, и мне стоило огромных усилий поднять их. Но вот включилась воля, ее приказы разлетелись к координирующим центрам, и сразу пришло облегчение. Я залежался на спине и теперь ощутил под лопатками тупую боль. Захотелось потянуться, сжимая и разжимая пальцы ног, напрягая икры, мышцы бедер, пока приятное тепло не разольется по телу. Потом бы я принялся пружинить мышцы, начиная от ягодиц и до самых плеч, а под конец крепко сжал бы брюшную мышцу и рывком расслабил весь механизм.
Пока это было возможно проделать лишь мысленно, потому что проснулся я раньше времени и мог разбудить Еву. Она лежала справа от меня, и я чувствовал, как поднимаются ее груди при вдохе. А мои онемевшие мускулы все больше и больше ныли. Вечная история: когда нельзя чего-то сделать, хочется сделать именно это. Становилось совсем невтерпеж, казалось, не шевельнись я сию же минуту, сломаюсь, как высохшее дерево. Осторожно вытянул левую ногу, так что хрустнули щиколотки. С удовольствием повертел ступней, раз-другой напряг и расслабил брюшные, бедренные мышцы. В последнее время — мускулатура мне представлялась ненужной роскошью, и я не раз уж решал отказаться от упражнений с гантелями и двухпудовой гирей, но, вопреки всем решениям, каждое новое утро настоятельно требовало от меня зарядки. Я превращался в раба своих мышц.
Лежа на спине, растянулся во весь рост, осязая льняную простыню под собой и теплую шерсть одеяла сверху. Осторожно повернул голову. Ева спала на левом боку, волосы спадали на лицо, губы были полуоткрыты, дыхание легкое, ровное. Так же осторожно отвернулся. По опыту знал, что с онемевшими мышцами смогу пролежать не более пяти — десяти минут, да и то в том случае, если в голову придет хорошая мысль. Просыпаться всегда приятно, но еще приятней проснуться с хорошей мыслью. Уже четыре года или, по крайней мере, около четырех, отправляясь вечером на боковую, я мечтаю проснуться утром с хорошей мыслью. Так повелось с тех пор, как мне исполнилось двадцать пять, может, немного позже, точно не припомню, во всяком случае, с большим опозданием. Пожалуй, слишком большим. Как жаль, что меня с трехлетнего возраста не приучили каждое утро ожидать хорошей мысли. Сначала землю следует вспахать. Для того и нужна черновая работа. У меня, конечно, есть записная книжка, куда я заношу свои мысли, но ко мне еще ни разу не приходила мысль настолько хорошая, что ее можно было бы удержать и без записи. Как, например, Эйнштейну его мысль о теории относительности. Правда, Эйнштейн занимался физикой, я же скульптор, но принципы для всех профессий одинаковы. Как и движущие силы — ум, талант, интуиция, искренность. По вечерам к тому времени, когда Ева засыпает, я еще с полчаса бодрствую. Высчитываю коэффициент полезного действия прошедшего дня. Оглядываюсь, вижу: столько-то часов потрачено явно нецелесообразно, столько-то не вполне целесообразно. Несчастье, на мой взгляд, заключается в том, что я работаю неравномерно. Однако, поразмыслив, прихожу к выводу, что, помимо физического коэффициента полезного действия, существует еще и некий духовный коэффициент. Лентяй всегда отыщет отговорку! Если я, к примеру, всю неделю тружусь, как проклятый, перемешивая горы глины, и пот с меня льется ручьями, а вечерами валюсь в постель и засыпаю как убитый, даже не поцеловав Еву, где уж тут высчитывать коэффициент полезного действия. Потом вдруг придет неделя, и я бью баклуши, слоняюсь вдоль моря, любуюсь узорами на песке, ворошу морские водоросли, пока не посчастливится отыскать в них крохотный кусочек янтаря, затем стараюсь убедить себя, что день прошел великолепно. Не важно, чего стоит находка, важно другое — ты что-то нашел.
Ева перевернулась на спину, задышала глубже и размеренней. Иногда я просыпаюсь ночью — сколько ни слушаю, ничего не слышу. Ева дышит почти беззвучно. Я весь обращаюсь в слух, задерживаю дыхание, сажусь, склоняюсь над Евой. Я пригибаюсь так близко, что чувствую тепло ее тела. Но только припав ухом к Евиной груди, улавливаю очередность вдохов и выдохов, слышу глухие удары сердца. Ночью сердце Евы бьется на редкость медленно, на два моих удара — у нее один. А в глубоком сне на пять моих приходится только два ее. Сейчас она проснется. Последний глоток дремы. Возможно, Еве снится сон, ей хочется досмотреть его до конца. Но теперь-то я могу потянуться, расправить лопатки, сжать брюшные мышцы, вытолкнуть из легких застоявшийся воздух. Я согласен с йогами: дыхание — наиважнейший жизненный процесс, и тот, кто дышит правильно, тот и мыслит правильно. Я вытягиваюсь. Закладываю руки за голову, сжимаю пальцы в кулак, все тело сжимаю в кулак. Внезапно расслабляюсь. Кровь убыстряет бег.
Лежу, весь в струнку вытянулся, левой рукой осторожно высвобождаю себя из-под одеяла. Перегибаю его пополам, укрываю Еву. Теперь она спит под двойным покровом, она любит тепло. Ева мурлычет во сне. Котенок! Сейчас, сейчас она проснется.
Я поднимаю ноги, развожу их наподобие ножниц. Сгибаю в коленях. Некоторое время лежу не шелохнувшись. Интересно, что будет дальше? Сразу ли встанет или захочет понежиться, пересказать виденные сны?
— Проснись.
— Мурр.
— Что тебе снится?
— Африка.
— А точнее?
— Кейптаун. И в красках. С черными-пречерными неграми, с красными автомобилями, зелеными пальмами, фиолетовым асфальтом. Дождь только-только прошел, по улицам хлещут потоки, до того грязные, что кажутся фиолетовыми.
— А я тоже в Кейптауне?
— Нет.
— Но я все-таки твой муж?
— Ты мой муж.
— Тогда просыпайся.
— Просыпаюсь.
Ева смотрит на меня вполглаза, потом ее веки опять закрываются. Она спит. Она шлепает босыми ногами по лужам Кейптауна. Но это ненадолго. Сон отлетел. Лишь во сне земной шар такой маленький, портативный, а проснулся — и моря заполнились до краев, горы сделались неприступными, лесные чащи непроходимыми, и ты опять становишься самим собой. В мгновение ока все преобразилось. И ты уже не Аладдин.
Я спускаю ноги с кровати. Ступнями нащупываю ковровый ворс. Встаю, иду открыть окно. Ковер постелен посреди комнаты, до стены не доходит, и метр-другой я шлепаю по холодному полу. Половицы синевато-серые, и оттого тем холодней они кажутся. Я забыл надеть шлепанцы, они, ухмыляясь, глядят из-под кровати. Я ступаю на пятки, высоко задрав носки, неестественно выпрямившись, чтобы сохранить равновесие. В окне двойные рамы, первая открылась охотно, вторая примерзла. Дернул — и пахнуло свежестью. Воздух чистый, будто только что из прачечной и все еще пахнет стиральным порошком.
Небо мутное, в серой паутине. Я видел утра, когда небо светлое, точно отбеленный холст, и утра, когда облака, сгрудившись на востоке, укрывают солнце, и утра, когда в тумане, как в жемчужине, преломлялись лучи, а на макушке ольхи сверкали росинки. Я видел утра, когда синие журавли уносили на крыльях солнце, а скалы грелись на берегу, точно синие медвежата, а из-за холмов выползала синяя змея. Тропинка. Сегодня мне что-то не нравится небо. Очень не нравится.
Беру гантели, крепко сжимаю их, ладони ощущают шероховатость металла и его земное притяжение. Стою по стойке смирно, руки на бедрах, несколько глубоких вдохов, и я приступаю к зарядке. Мускулы напрягаются, расслабляются, хрустят хрящи, суставы.
Утро наступило. Такое обычное, такое похожее на другие утра. Как всегда, лежит Ева, скосив на меня сонные глаза. Как всегда, окно открыто настежь, и промозглый зимний воздух крадет у комнаты ее уют. А сколько раз мы, проснувшись, подолгу валялись в постели, и Ева опаздывала на работу, и мы нежились, любя, лаская друг друга!
Но рано или поздно наступал момент, и объявлялась мобилизация.
В детстве я был удивительно беспомощным и хилым созданием.
Мои школьные товарищи, мальчишки-первоклашки, к тому времени успели набраться кое-какого житейского опыта. Учителя уважали бойких ребят, не терявшихся у доски и толково отвечавших урок. Ребята уважали забияк и драчунов. Так зарождалось понятие: толковый и бестолковый. Учиться можно было на «тройку», драться полагалось на «пять» с плюсом.
Был я худым и щуплым, но одевали меня прямо-таки франтом. В восемь лет я, словно барич, расхаживал в коротких штанишках, тщательно отглаженных, в белоснежной, накрахмаленной сорочке, в черном пиджачке. Добавьте к этому галстук, завязанный бантом.
Улица встречала меня грохотом, лошадиным ржанием, клаксонами, клубами пыли. Я всегда боялся улицы, боялся лет до шестнадцати, а то и семнадцати. Но не думайте, что меня пугали клаксоны, лошадиное ржание, нет, я с удовольствием вдыхал в себя терпкий запах пота, которым несло от упряжек извозчиков. Меня пугали люди. Я не мог понять, куда они так спешат или, напротив, едва-едва плетутся, почему не глядят на меня, почему у них такие огромные ноги, почему их лица так серьезны? Я шел прямо, только прямо, по улице-стреле. В конце стрелы была моя школа. Я открывал дверь и попадал в вестибюль. В нем гудел, жужжал, бурлил и пенился неугомонный мальчишечий базар. Носились сломя голову, толкали, пинали, — современный хоккей в сравнении с этим ничто, — сбивали с ног. И я, стараясь не привлекать к себе внимания, пробирался, прижимаясь к стене. Мне хотелось поскорей проскочить в гардероб, снять пальто и бант, чтобы быть готовым к любой неожиданности. Когда я возвращался домой, первым делом придирчиво осматривали мой бант, потому-то я так берег его. Иногда мне удавалось приготовиться к бою, иногда нет. Каждое утро один чумазый сорванец то ли из третьего, то ли из четвертого класса норовил сорвать с меня бант. Я был раза в два меньше и, по крайней мере, в шесть раз опрятней, чем он. Сорванец являлся в школу пораньше, чтобы поупражняться в вольной борьбе, и к тому времени, когда приходил я, он успевал поваляться на полу и обтереть все стены. В ежедневную программу сорванца входило, во-первых, дернуть меня за бант! Во-вторых, сбить с ног! В-третьих, своей грязной лапой пройтись по моему лицу! Когда меня сбивали с ног или дергали за бант, страдала только одежда. Но руки у того сорванца были влажные и липкие, как слизняки, и я в дикой ярости набрасывался на него с кулаками, потому что большего оскорбления себе не представлял. Вокруг нас сразу же собиралась орава ребят, они кричали, гоготали, подбадривали:
— Держись, малыш!
— Дай ему, дай!
— Кинь двойного нельсона!
Через некоторое время появлялся кто-нибудь из учителей.
Ребята разбегались врассыпную. А я, грязный, помятый, с расквашенным носом, стремглав несся в класс. Там повязывал бант, если перед боем успевал его снять, и сидел тише воды, ниже травы. Как я ненавидел эти потасовки!
Зато ребята со мною считались. Даже побаивались. И все же я был хилым. Руки тонкие, без мускулов, плечи узкие, без мускулов, шея длинная, без мускулов, ноги худые, без мускулов.
Когда я перешел в четвертый, у нас в школе появился новый учитель физкультуры, бывший летчик. На первом же уроке он показал нам пожелтевшую газетную вырезку со своей фотографией. Я боготворил учителя до тех пор, пока он всех, кто не смог подтянуться на турнике, не стал подтягивать кверху за уши. Четыре раза он поднимал меня таким образом, а я, как мог, помогал ему своими немощными мускулами. Мне казалось, голова моя расколется. Ребята ржали от удовольствия.
И после этого в классе подметили, что уши у меня красные, к тому же большего, чем следует, размера. Небольшой как будто анатомический недостаток, а сколько насмешек пришлось претерпеть. Я занялся физкультурой. Мне захотелось стать сильным и отомстить учителю. Каждое утро я размахивал гантелями, переходя все к большим тяжестям, пока мои мышцы не налились металлом. Учитель из школы ушел, следы его, как сказали бы индейцы, затерялись, а я продолжал заниматься физкультурой. В семнадцать лет я был таким же сильным, как теперь, хотя и менее плечистым и закаленным, но все-таки сильным. Я собирал сведения об учителе. Он переменил профессию, работал где-то в деревне ветеринаром. Я уже собрался было съездить в те края, дать взбучку доблестному соколу, но какое-то событие, теперь не помню какое, расстроило мои планы. Вскоре учитель вылетел у меня из головы. Но несколько лет спустя я неожиданно встретил его в Риге. Шел я по улице, а он стоял у витрины магазина «Динамо», разглядывая боксерские перчатки, теннисные ракетки, велосипедные шины. Я остановился, заглянул ему в лицо. Учитель казался печальным, постаревшим. А я был мускулистый и сильный. Я был в боевой готовности. Когда-то он за уши подтягивал меня к перекладине турника для того, чтобы я осознал, как важно быть сильным. Свою миссию он выполнил. Учитель посмотрел на меня, но не узнал. И ушел, по-медвежьи косолапя. Куда делась его прежняя выправка. И мне стало жаль его, а ведь я собирался поколотить его, на худой конец, надрать уши.
У Земли есть свое прошлое, свои геологические пласты. У человека тоже. И, видно, где-то очень глубоко во мне гнездятся сорняки, от которых трудно избавиться. Столько лет я носил в себе ненависть, полагая, что это ненависть. Я, видите ли, должен был отомстить за свои уши! Но кому нужна подобная месть? Учитель стольких драл за уши, что и в лицо всех не запомнил. И все же, откуда во мне такая мягкотелость, сердобольность? Может, это и есть досточтимая человечность? Или просто холодный расчет — время работает на меня.
— Который час?
— Семь.
— Как не хочется вставать.
— Это оттого, что темно.
— И все-таки встану!
— Молодчина. Но ты не торопись.
— Еда в холодильнике. А может, меня подождешь?
— Нет, Су мне поможет.
— А вдруг заупрямится? Он ведь упрямый субъект.
— Не беспокойся, я его заставлю! Напомню о семейном равноправии, о супружеских обязанностях и тому подобных вещах. А если все-таки заартачится, наподдам разок-другой по мягкому месту.
— Ты очень мил.
— С утра все милы.
— Нет, не все. Только ты.
— И ты.
— Мы оба милы.
Я отправился в ванную, наскоро умылся, ополоснув водою шею, плечи, спину, потом растерся полотенцем, оделся. Зашел на кухню, зажег газ, отвернул кран и, пока струя, шипя и пенясь, текла в чайник, я, не отрываясь, смотрел на серую стену.
Я выпятил губы с этаким самодовольным подобострастием, к тому же раздул щеки, не очень, конечно, — ровно настолько, чтобы выражение лица было в достаточной мере благопристойным и глупым. Комбинация не из легких! Но больше всего хлопот доставили глаза. Я вперил их в стену, стараясь выжать взгляд покладистого ослика. Тем временем чайник наполнился до краев. Я расправил плечи и, одеревенело вскидывая ноги, пошел к плите.
— Эй, Паул! — крикнул я небрежно-фамильярно и все же довольно строго, чтобы преисполниться уважения к своей персоне. — Слышишь, Паул! Давай-ка скорей бутерброды с миногами!
Паул — мой секрет. Старый, проверенный кадр. Он помогает мне, где только можно помочь. Странный тип, не правда ли? Могу поспорить, у него нет собственных мыслей, а во всем остальном — неплохой человек. Итак, за работу! В мгновение ока я превратился в Паула. Превращение прошло без осложнений. Все необходимое уже было на моем лице, оставалось отобрать самое характерное. Раздувая щеки от усердия, Паул взялся за дело. Хлеб был совсем свежий. Паул резал его большим ножом, намазывал маслом, а сверху клал кусочки миног. На каждый ломтик приходилась половинка миноги.
— Эй, Су! — крикнул Паул. — Бутерброды готовы!
Паул обожал покрикивать. Как и всякий непоседливый товарищ, он терпеть не мог спокойной, размеренной речи. Я тут же преобразился в Су. Глядя ласково, искательно, расправив плечи и одеревенело вскидывая ноги, Су понес бутерброды в столовую.
Вернувшись на кухню, Су отрезал еще несколько ломтиков.
— Паул, — сказал Су, — как называется этот хлеб?
— Французская булка.
— До чего ж ты умен!
Хлеб был такой аппетитный, мягкий, податливый, и у меня с лица как-то сразу улетучилось все постороннее, я забыл о том, что я Паул и Су, забыл, что должен накрывать на стол. Я смял хлебный мякиш. Я снова был скульптором. Одна интересная мысль давно не давала мне покоя, и я решил проверить ее на деле. Вылепленная фигурка мне не понравилась, и я тут же съел свое творение. Взглянув на часы, обнаружил, что на это занятие ушло восемь минут. Про себя еще подумал: «Будь я достаточно терпелив, поработай минут двенадцать, возможно, мне не пришлось бы съесть фигурку. Так еще, чего доброго, поддавшись вдохновению, растолстеешь или вовсе аппетита лишишься».
Я осторожно постучал в дверь спальной.
Ева сидела за туалетным столиком из светлого клена. Обернулась, на лоб упала темная прядка, карие глаза сверкнули озорством. Белые кружева прикрывали покатые плечи. В правой руке она держала синюю фарфоровую баночку. Перед зеркалом — шпильки, гребенки, пудра с пуховкой из страусовых перьев, алый стерженек губной помады. Легким прикосновением кончиков пальцев Ева растирала крем по лицу.
— Сударыня, кушать подано, — сказал я с поклоном.
— Ступайте, сейчас приду.
Так я забавлялся по утрам, когда не работал.
Но бывают утра, когда, еще не проснувшись, я думаю о работе. Сплю и чувствую откровение, словно соль на губах. Чувствую, что день будет страдным, а глина послушной. У меня тонкий слух, я улавливаю малейшее дуновение ветра. «Ветер, — говорю я, — какой ты?» — «Я теплый», — отвечает ветер. Чтобы хорошо работалось, ветер должен быть теплым. Иначе не распахнешь окно. Окно же распахнуть необходимо, не могу работать в тишине, я должен слышать мирские шумы. Во дворе кричат дети, их голоса, словно тонкие прочные нити, соединяют меня с жизнью. Я слышу гудки автомобилей, это уже канаты, но они так резко обрываются. Моторы капризны! Иной раз день выдается тихим, я чувствую, как мышь пробегает по двору, и я улыбаюсь, потому что я соучастник того таинства, имя которому жизнь. А в те утра, когда дует холодный ветер, мне тяжело просыпаться, и я долго ворочаюсь с боку на бок, прежде чем встать. Случается, я вижу сны, иногда они о работе, иногда фантастичны, без видимой связи с жизнью, по крайней мере, в том смысле, в каком эту самую жизнь понимает большинство людей.
Этой ночью мне почудилось, что я проснулся, и чей-то голос сказал: «Ну вот, теперь ты бог!»
Я стоял на гребне облака и в то же время глядел на себя откуда-то со стороны. Да, это был я, Юрис Ригер. Я прекрасно понимал, что сплю, что вижу сон, мне даже казалось, я уже не раз по ночам взбирался на это облако, но всякий раз мне что-нибудь мешало досмотреть до конца свой сон. Вокруг простиралась бесконечность.
Я стоял на круче облаков, мимо проносились ангелы. Впереди каждого летела коза, ангел держал ее за хвост, на спине у козы были крылья, скорость полета достигала ста километров в час. Одежды ангелов развевались на ветру. «Еретический сон, — подумал я, — тот еще сон, хорошо, что я неверующий!» Проносясь со свистом, ангелы салютовали мне левым крылом.
— Куда они так торопятся? — удивился я.
— Они одержимы бесом, — ответил голос. — Да ты не расстраивайся, вот сотворим свой мир, чертей спровадим в ад, и тогда ангелочки вздохнут с облегчением.
— Кто, кто сотворит мир? — спросил я.
Мне хотелось разглядеть говорившего, но как я ни старался, ничего не увидел. Ну, погоди, сейчас ты мне откроешься, старче! У меня, видимо, был на уме какой-то ловкий трюк, с помощью которого я собирался распознать своего собеседника, но, как часто бывает во сне, я никак не мог вспомнить, что это за трюк.
— Ты сотворишь мир! — произнес торжественно голос.
Передо мною выстроилось множество людей. Правда, они только до пояса походили на людей, а нижней своей частью напоминал ванек-встанек. У меня появилось желание перестроить человечков на свой собственный лад, потому что у меня, как личности творческой, имелись свои планы переустройства мира. Я добивался того, чтоб крикуны не кричали в уши тихоням, чтоб бесстыдники не совращали целомудренных, чтоб ненормальные не отравляли жизнь нормальным, но люди вдруг всполошились, стали колотиться друг о дружку и кричать на разные голоса:
— Мы сами! Все сделаем сами!
— Кто они? — спросил я.
— Не нашедшие себя люди, и ты должен вместо них сотворить мир. Не могу же я этих тупиц допустить к созданию цивилизации!
— А разве цивилизация до сих пор не существует?!
— Постой, — сказал мне голос, — взгляни, как из яиц вылупливаются мои верблюды.
Облака превратились в яйца. Из них вылуплялись верблюды так, что треск стоял. Одногорбые, двугорбые, серые, черные, коричневые верблюды. Еще совсем маленькие, с влажной слежавшейся шерсткой, они неуверенно вставали на длинные тонкие, как былинки, ножки, беспомощно покачивались и жалобно мычали. Верблюдов было так много, что вскоре подо мною образовалась живая гора.
— Я сотворил верблюдов! Аминь! — сказал голос.
Тут я проснулся, потому что верблюды тронулись в путь, а я был низвергнут в бездонность, в бесконечность. Забавный, хотя и утомительный сон, в нем все время приходилось быть начеку, к тому же еще наблюдать за собой со стороны.
Не нравятся мне сны, которые не разрешают поставленной задачи. Не нравятся мне сны, которые разрешают задачу неправильно. И уж тем более не нравятся сны, которые разрешают задачу лишь формально правильно, уводя меня в сторону и уподобляя мою философию Пизанской башне. Я проштудировал — от древних греков до наших дней — все, что касается скульптуры. И каждый вечер я даю себе наказ искать то великое неизвестное. Машина работает даже во сне. Утром я должен разобраться в полученной информации. Моя философская система основана на том, что жить имеет смысл уплотненной жизнью. Я уверен, большинство людей безбожно обкрадывает себя, прожив, в сущности, одну шестую часть того времени, когда открыты глаза и действует рассудок. Конечно, емкое восприятие мира требует и большого расхода энергии, на первый взгляд может показаться, что человек, на все смотрящий сквозь увеличительное стекло, непременно должен свихнуться, попасть в желтый дом. Но это неверно. Как неверно и то, что нельзя купаться зимой в проруби. Смерть, воспаление легких! Ничего подобного. Морж закален, ледяная вода ласкает кожу. Главное — тренировка.
В свое время мне нравился бокс. Я был чемпионом спортивного общества. На ринге все кончалось быстро, девять-десять минут, не считая отдыха между раундами. Необходимость вынуждала мобилизовать силы, внимание, волю на короткое время. Победа или поражение. Я любил бокс еще и потому, что в нем (как сказали бы индейцы) ты видишь скальп противника. Бывали и поражения, однако нокаутов — ни разу. Меня бьют, но я могу дать сдачи, взять реванш завтра или послезавтра.
Теперь раунд идет без передышки. Противник невидим, в конце поединка человек падает, сраженный недозволенным приемом — его просто скосили косой. «Где судья? Судью на мыло!» И длится этот раунд примерно шестьдесят, ну семьдесят лет, завершаясь неизбежным нокаутом. Проиграв бой на ринге, можешь спокойно отдышаться в раздевалке, а тут секунданты положат тебя в гроб и отнесут куда подальше, чтоб самим без промедлений занять твое место за канатами. И матч продолжается. Конечно, такое упорство похвально. Однако в подобном суждении кроется ошибка, я-то ее обнаружил, но вам ни за что не скажу.
Однажды я видел необычную мозаику. Художник испестрил доску гвоздями. С медными, железными, бронзовыми головками. Цвет. Форма. И еще без ведома автора в эту доску была вбита такая мысль: что делать, раз судьба определила быть тебе гвоздиком?
Нужен ринг. Твердый пол, в который можно упереться ногами. Затем нужно отыскать противника. Нельзя драться с абстрактной Смертью, противника нужно отыскать среди смертных людей. «Неужели же всем заниматься боксом?» — скажете вы. Боже упаси, у меня и в мыслях такого не было. Бокс, в сущности, нездоровый вид спорта, и не всякий череп его выдержит. Займитесь яхтами! Свежий ветер, солнце, голубое небо! Только не уподобляйтесь тому мальчишке, который со второго этажа любовался лужей посреди двора. Отличная лужа! Самые отпетые сорванцы не решались бродить по ней. Подул ветер, лужа подернулась рябью, и малыш воскликнул: «Какие волны!»
Большего моря для него не существовало.
Вот сейчас я поем и примусь за работу. Никакой господь бог не сможет за меня сотворить мой мир. Только я сам. Чтобы пробить брешь в стене, ее следует беспрерывно бомбить. Хотя бы мыслями.
— А знаешь, что я придумала? — сказала Ева.
— Нет, — ответил я.
Начинается. Циклотрон включен; чтобы застопорить его, необходимо время, но Ева не дает ни минуты, она без стука врывается в мои мысли и как раз в тот момент, когда в бесформенных пластах, изгибах, массах я начинаю угадывать конкретный образ. Я злюсь, а это со мною случается нередко. В семейной жизни, помимо преимуществ, есть немало недостатков. Пока мне удавалось себя сдерживать, но когда-нибудь я не стерплю, накричу на Еву. И теперь мне вдруг захотелось дать ей оплеуху. Какая дерзость, о всемогучий султан! Слова простого смертного осквернили твой драгоценный слух. Да, порой ты бываешь несносен.
— Так что ты придумала?
— Я сошью тебе брюки!
— Брюки?
— Да. Серые в полоску, к ним купим пуловер, кожаную куртку. Ты станешь самым элегантным мужчиной!
Всего год назад подобные разговоры кончались примерно так. Я: «Поступай как знаешь, мне все равно!» Ева: «Тебе все равно, что носить?» Я: «Не совсем. Но об этом потолкуем по дороге к портному». Ева: «Уж и поговорить со мной не можешь по-человечески!» Скандал! Но теперь-то я стал осмотрительней. И крепко держусь в седле, нелегко меня завербовать в великую армию тряпичников. Если дан толчок, мысли несутся, как застоявшиеся кони. Через полчаса Ева уедет на работу, я останусь один, пойду в мастерскую, — точнее, в свою малую мастерскую, а еще точнее, в филиал мастерской, потому что настоящая мастерская находится в Риге, — и там займусь глиной. Пока Ева дома, она ни на шаг от себя не отпустит. Это и есть пресловутый женский эгоизм? Что скажешь, султан?
Сидит султан в гареме.
На диване пестром.
Сигару курит он,
А на базар идти не хочет.
В самом деле, диван был пестрый. Старый, замызганный, как и пол мастерской. Через косое чердачное окно в помещение свободно вливался свет, равномерно освещая стоявшую на подставке глиняную скульптуру. В ней уже были обозначены очертания женского торса. Мастерская принадлежала женщинам. Здесь были каменные головы, торсы, скульптуры в полный рост. Расставлены они были таким образом, что с дивана я видел их все сразу. И с развешанных по стенам картин смотрели женщины. Потому-то, когда прошлым летом я впервые услыхал от Евы эту нескладную песенку, мне подумалось, что человеку постороннему я действительно мог показаться султаном в гареме.
В самом деле, я курю сигары. На столе всегда стоит ящик с сигарами. Прежде чем взяться за работу, люблю подымить. Сигары кубинские, аромат отличный.
В самом деле, идти на базар у меня не было ни малейшего желания.
Ева стояла в дверях.
— Ну что, султан?
— Войди.
— Некогда.
— Ну, войди же!
Я потянулся, взял ее за руку.
— Вот это ты, — сказал я, — и это ты, и та — тоже ты. И вон та, и эта тоже будешь ты! Разве это гарем?
— Не гарем, но из песни слова не выкинешь.
— Это верно, — согласился я. — Тем более что все остальное вполне отвечает действительности. Я пойду с тобой.
Летом, особенно ближе к осени, базарная площадь превращается в музей. Ряды длинных, серых столов с грудами груш и слив. Золотистые луковицы, желтые тыквы, синяя редька, белокочанная капуста, розовый картофель. За каждым столом — три-четыре тетки, у них широченные юбки, пропахшие землей, у них пухлые, розовые, нет, скорее — алые щеки с лиловатыми прожилками. Густые волосы покрыты платками. В коричневых, желтых платках эти крутобедрые деревенские тетки похожи на глиняные кринки. Платков синего цвета я на них почти не встречал. И без того над головами изо дня в день расстелен огромный синий плат небес, а женщины любят разнообразие и потому повязывают головы желтым, коричневым.
— Ну, кому яблочек, кому сливонек?
Слива? Это пустяки! Но сливонька? Волшебно!
— Берите картошку, вкусная, белая, ровно мука. Такую и сырой съесть не грех! Вон мой парнишка грызет, не нарадуется!
Действительно, парнишка грызет сырую картошку. Вышколен.
— А ну, огурчики, последние огурчики! Бери, недорого отдам.
— Кому яблочек?
Толстая торговка кладет яблоки на весы, пальцы у нее красные, как морковь каротель.
Вернувшись домой, беру кусок глины, леплю бабу-толстуху. Ноги у нее — столбы, туловище — столб и руки — столбы. Столбовая баба? На базаре скучать не приходилось, за работой тоже скучать не приходилось, но базар вносил в душу какой-то разлад, мне хотелось вылепить Еву с ногами-столбами, руками-столбами. Потом я целый час лепил фигурки с головами-тыквами, пытаясь найти сходство между овощем и человеком. И в этом моя ошибка. Разве главное не в том, чтобы найти сходство между человеком и человеком?
Сидит султан в гареме.
На диване пестром.
Сигару курит он,
А на базар идти не хочет.
Это неправда. Мне хотелось идти на базар. Но я не любил вопросы. Я никому не прощал, когда меня отрывали от работы. Я понимал, что Ева ревнует. Ревнует меня к моей работе!
Не знаю, только ли каприз это, мне кажется, корень гораздо глубже, но мне необходимо помещение, где бы я мог оставаться наедине со своей работой. Одно время для этого служила мастерская в моем доме, но теснота не позволяет выполнять здесь большие работы. Мастерская в Риге просторна, но, работая там, я не могу отделаться от мысли, что за мной кто-то подглядывает... Я отнюдь не суеверен во всем, что не относится к работе. Я не верю колдуньям, ясновидцам, пророкам, не верю черным кошкам, тяжелым понедельникам, трубочистам. Но стоит кому-то поглазеть на мою незаконченную вещь, как мне начинает казаться, что у меня ничего не выйдет, — и так оно чаще всего и бывает. Работа получается вымученной, мертвой, или, как сказали бы индейцы, без кровинки. В большой мастерской я от своих коллег, таких же скульпторов, отделен перегородкой из древесно-стружечных плит, и человек повыше ростом, привстав на цыпочки, может все обстоятельно разглядеть, кроме того, любопытные вольны обойти мастерские и посмотреть, кто над чем трудится. Больше всего на свете не терплю в искусстве любопытствующих. А разница между словами «любопытный» и «любознательный» для меня куда более значительная, чем это отмечено в толковых словарях. Полагаю, и мои коллеги в душе пришли к такому же выводу, но коли дверь незаперта, то и дверь любопытства не так-то легко закрыть. Я, разумеется, не верю в дурной глаз, но я верю, что любопытствующие дурно влияют на мою работу. И потому я охотней работаю дома, в своей малой мастерской.
Ева ревнива, но не любопытна. Она бывает ревнива даже в тех случаях, когда сама становится моей моделью. Недавно мы были на юге. Там Ева не ревновала, потому что объект ее ревности — мастерская — остался далеко. Как только вернулись, все началось сначала. Но она не любопытна. Я ее люблю. Она моя жена. Но сколько раз с наступлением утра я твердил про себя: «Уходи скорее, милая, уходи, хорошая! Оставь меня одного. И вернись, когда я вдохну жизнь в этот глиняный ком. А сейчас я провожу тебя до калитки, и, пожалуйста, ни о чем не спрашивай, помолчи. Разве не видишь, я одержим бесом, не успокоюсь до тех пор, пока не изгоню его в глину».
Ева — самый близкий мне человек.
Отец у нее умер, мать, выйдя замуж во второй раз, отдалилась от дочери. Ева признавалась мне, что последние годы, проведенные с матерью, были для нее мученьем. Ей редко удавалось остаться наедине с собой. Подойдет к окну, за ней следит недоверчивый тусклый взгляд. Раскроет книгу, за ней следит недоверчивый тусклый взгляд. Это от праздности? Нет. «Не верь людям, доченька! Кругом мерзавцы! Берегись». — «Не хочу, противно», — отвечает дочь. «Жизнь заставит», — говорит мать. Мать с недоверием смотрит на мир и с тем же недоверием относится к дочери. Азбучная истина. «Тебя нельзя ни на шаг отпускать, еще клюнешь на удочку какого-нибудь мерзавца! Послушай, дочка, лекцию на тему: «Мораль и ее соответствие нормам поведения, а также о несоответствии морали молодежи и морали взрослых и о полнейшей аморальности молодежи». Если лекция начинается в одиннадцать вечера и затягивается до половины первого ночи, заснуть потом не так-то просто. После второго замужества матери Ева спала на кухне. Жили они в коммунальной квартире, и каждое утро Еве приходилось второпях убирать раскладушку до того, как встанут соседи.
Когда мы с нею познакомились, Ева настолько была издергана, что боялась улицу перейти, и я вел ее за руку. Всякий раз она порывалась высвободить руку, но через мгновенье сама же тянулась ко мне. Она говорила, что страх ее объясняется врожденным недоверием. Я отвечал, что врожденного недоверия нет. Недоверие — не болезнь. В таком случае, уверяла Ева, это мать привила ей недоверие, а это еще хуже. Ева говорила: «У меня такое чувство, будто человек, который держит мою руку, непременно толкнет меня под машину или бросит посреди улицы». — «Все это твои фантазии, — убеждал я. — Мне ведь ты веришь?» — «Да, тебе верю» — «Так чего ж боишься?» — «И сама не знаю, едва я отдернула руку, мне стало стыдно». — «Постарайся выбросить из головы такие мысли, — уговаривал я, — скоро лето, будем купаться в море, и ты успокоишься. Море всех успокаивает».
Летом мы купались в море. Ева плавала плохо, а я в воде себя чувствовал моржом, и я сказал ей, чтоб она не боялась. Ева обещала не бояться, но я-то видел, с какой тревогой глядит она на берег, когда мы уплывали за мели. «Ложись мне на спину, — сказал я, — и ты увидишь, как я поплыву с твоими пятьюдесятью шестью килограммами на борту». — «Ты поплывешь, я знаю, — отвечала она. — Только напрасно ты думаешь, что я боюсь». — «И все-таки ты боишься», — сказал я. — «Да боюсь». — «А ты не должна бояться, ты должна поверить хотя бы одному человеку, и пусть этим человеком буду я». «Да, этим человеком будешь ты, но я сама не понимаю, чего боюсь». — «Может, ты боишься потому, что плохо плаваешь? Хочешь, научу тебя плавать на спине?»
Я не успел выучить Еву плавать на спине. В то лето вода в Балтийском море была холодной, Ева опасалась простуды. А следующим летом мы уехали на юг, и там Ева выучилась плавать почти так же хорошо, как и я. Там она рассталась со своими страхами. «С такими вещами расставаться всегда приятно», — сказал я. «Как беден человек, лишенный страха», — смеялась она. «Глупости, — сказал я. — В общем-то страхи никуда не делись, они по-прежнему с тобой, но теперь ты больше веришь самой себе и больше доверяешь мне». — «Это еще нужно доказать», — ответила Ева.
Как-то утром, придя на пляж, мы увидели, что море бурлит и пенится, волны в ярости бьются о берег. Залив кипел. Скалы стояли насмерть, и каждая волна, словно ковш экскаватора, вышвыривала камни-кругляки, затем море отступало на целый метр. Почти никто из отдыхавших не отваживался побороться со стихией. «А вода теплая, — сказал я, обмочив ноги в пене. — Может, пойдем?» — «Пойдем», — ответила Ева. Мы держались на гребне волны, потом волну вырывало из-под нас, и мы падали вниз, как в быстроходном лифте, а вокруг бурлило, грохотало, ревело. Вдоволь покачавшись на волнах, мы поплыли обратно.
«Что-то мы ни с места», — сказал я. «Хуже того, — ответила Ева, — нас уносит в море». — «Выдержишь?» — спросил я. Мне показалось, она совсем не боится, во всяком случае, скрывает свой страх. Мы изо всех сил работали руками, и я досадовал, что не выучил Еву плавать кролем. Она отставала. Я вернулся, поплыл рядом. Ее голова в синей шапочке держалась над волнами, лицо раскраснелось, по нему струйками стекала вода, на ресницах блестели кристаллики соли. Я поддержал ее, мы отдохнули, но за это время нас отнесло еще дальше в море. «Ну, взялись», — сказал я. И опять мы принялись грести. Я плыл на боку, одной рукой поддерживая Еву. Катившиеся с моря валы схлестывались с отхлынувшими от берега массами воды, и нас кидало в водовороты. Мы подобрались довольно близко к берегу, однако на пляже вряд ли нас видели. Волны швыряли нас в глубокие ямы и, даже выбросив на гребень, плотно укрывали клочьями пены. О близости берега мы догадывались по затылкам подводных камней, грозно выбегавших навстречу. Начиналось самое трудное. Откатываясь, море, бурля, устремлялось в коридоры между скалами. На какой-то миг, признаться, мне показалось, что берега нам больше не видать. Я держался вровень с Евой. «Надо улучить момент, оседлать волну», — закричал я. «Да», — отозвалась она и тут же захлебнулась. Выплюнула воду, вдохнула поглубже. Оглянувшись назад, мы увидели высоченный пенистый вал. Вскочили на него, и он заметно подбросил нас к берегу. Не успели мы опомниться от такого броска, как на головы обрушился другой, настоящий громила, тот самый, девятый, — подхватил и шваркнул о берег, одним махом сожрав злосчастные восемь метров, что мы тщетно пытались преодолеть. Берег был ровный, в мелкой плоской гальке. Сначала нас подкинуло, перевернуло и только тогда опустило на землю. Воды схлынули, я вцепился в Еву и крепко держал ее. Нас оглушило. Потом, когда мы, растянувшись на подстилке, отдышались немного, мимо прошел какой-то субъект, глянул на нас с укоризной, будто говоря: «Ни один нормальный человек сегодня в море не полезет!» Но мы рассмеялись вместо ответа. «Вот теперь я, кажется, лишилась того, с чем расставаться всегда приятно», — сказала Ева. «Как беден человек, лишенный страхов», — ответил я. «Глупости, — возразила Ева, — а в общем-то мы повторяем наш давний разговор». — «Это еще как сказать, — заметил я. — Но теперь ты веришь мне?» — «Давай не будем об этом», — попросила Ева. «Хорошо, не будем». Мы помолчали, солнце припекало, потом Ева сказала: «Здесь, на юге, все иначе. Тут я никого, кроме тебя, не знаю, и я тебе верю. А в Риге боюсь. Столько наслушалась о бездушии, непроходимой глупости, всяких подлостях».
Когда она это сказала, мне вспомнились библейские слова: «Я, господь бог твой, бог ревнитель, за вину отцов наказующий до третьего и четвертого колена...» В данном случае было бы точней сказать «за вину матери», но не в обычном смысле слова, а в смысле большого человеческого неверия.
— Ты преувеличиваешь, — сказал я. — В народе, как и в семье, не без урода.
— Не в этом дело, — отрезала Ева. — Здесь я никого не знаю, не знаю, честные они или подлые, а в Латвии чуть ли не все подлецы.
Солнце припекало, мысли были вялые, и обвинения Евы пока коснулись главным образом слуха.
— Неправда, — возразил я. — Возможно, на своем пути ты встретила нескольких подлецов, но нельзя же по ним судить о людях. А твои товарищи по работе в музее? Ты же не станешь утверждать, что они подлецы?
— Нет. Они по большей части люди порядочные. Но есть там и такие, что строчат доносы.
— О чем?
— Обо всем.
— Нужно созвать собрание и осудить этих писак.
— Думаешь, это так просто.
— Может, они маньяки, которые жить не могут без доносов.
— Нет. Они подлецы.
— Ты рассуждаешь на редкость необдуманно, — возмутился я.
Только теперь до моего сознания по-настоящему дошел смысл ее слов: «В Латвии чуть ли не все подлецы». Очень тяжело переключить внимание с личного на общественное, особенно на пляже, когда припекает солнце.
— Как можно говорить такие вещи?! «Не совершил ли я подлость?» — такой вопрос задать себе вправе любой и каждый, но сформулируем его несколько иначе, и получится: «Не потому ли все подлецы, что мне так кажется?» Непростительная субъективность!
— Ты меня не понял, — возразила Ева. — Возьмем другой пример. Пресса — зеркало общественного мнения? Так ведь?
— Так.
— Я комсомолка, — продолжала Ева, — субъективность мне не к лицу. Я читаю газеты, но иногда наши латышские газеты невозможно читать.
— Это почему же?
— Я знаю многих журналистов, но лучше всех я знаю свою мать. Моя мать, как тебе известно, тоже журналистка. Теперь слушай дальше. Я читаю газеты, ты читаешь газеты, все читают газеты.
— Что до меня, я их читаю довольно редко, — вставил я.
— Зато другие читают часто. Ты живешь, как крот в своей норе. Слушай. Идет конференция. Участники произносят речи. Одни хвалят, другие ругают, но цель у всех одна: улучшить работу. На столе у матери стенограммы речей, я читаю и радуюсь. Здравые мысли, острые споры. Вон как достается бюрократам, зазнайкам, бездельникам! На следующий день раскрываю газету — ничего подобного. Обтекаемые фразы, бурные аплодисменты. Если кто-то сказал «а», в газете напишут «б». Если что-то звучало остро, углы все сглажены, и кубик превратили в шарик. «Что ж это такое?» — спрашиваю мать. «Не все, что говорят, можно печатать», — отвечает она. Но зачем переливать из пустого в порожнее? Ведь это демагогия. Не думай, что я ждала откровенности от матери. Не такая уж я наивная, но куда же смотрят остальные? Те, кто печатает и понимает, что печатают? Нет, они не подлецы. Но им на все наплевать. Не моя, дескать, статья, не моя газета! Так чья же это газета?
— Ну, читай центральные газеты, — сказал я. — Читай «Известия», читай «Правду», там теперь не встретишь ни продолжительных аплодисментов, ни бурных оваций.
— Я так и делаю, но ты не ответил на мой вопрос!
— И все-таки ты не права, — сказал я, — ты могла бы сказать, что в некоторых случаях некоторые журналисты поступают подло.
— К матери пришел однажды человек, он весь так и трясся от злости. «Я бы со стыда повесился, если бы сказал то, что вы приписали мне». Мать его с улыбкой успокаивала: «Нашли из-за чего расстраиваться, завтра же все позабудут то, что мы напечатали!» А у молодежи хорошая память.
— Видишь ли, — продолжал я, — если в озеро бросить камень, раздастся всплеск, по воде разойдутся круги. Всплеск ты услышишь тотчас, а круги придут позднее. Так что я хочу сказать: всплеск мы уже слышали, а круги еще не дошли. Но они идут! Когда придут, мы станем честными, объективными.
— Не хочу дожидаться кругов, — ответила Ева, — я хочу быть честной прямо сейчас.
— Все хотят быть честными прямо сейчас, — сказал я, — но не каждому это под силу. Я вот скажу тебе еще одну азбучную истину. Помнишь сказку про бегуна-скорохода? Он к ногам привязывал гири, а когда снимал их, то мчался быстрее ветра. Но человек не скороход из сказки. Не так-то просто ему превозмочь инерцию гирь. Сначала он ступает осторожными шажками, он боится сломать голову или оступиться. Ничто не тормозит так человека, как он сам себя. Это я называю инерцией сознания. Пока дяди, кому сейчас под сорок, пятьдесят и шестьдесят, не преодолеют барьер, до тех пор будет трудно. Честному человеку это по силам, к тому же кое-кто из дядей уже перемахнул через этот барьер, но кое-кому никогда не удастся.
— Понимаю, — сказала Ева, — они б не прочь, да ноги не слушаются.
— И никогда не надо вешать голову и молоть всякий вздор. Конечно, находятся ловкачи, мастера выворачивать шубу наизнанку: «Да, ошибались, но теперь ошибаться не будем и другим не дадим». Главное: другим не дадим ошибаться! И вот от одной крайности шарахаются в другую. Но я могу поспорить, что их жалкая горстка, и они нам не смогут всерьез повредить. На мой взгляд, любой перелом мучителен, но нельзя же поэтому всех подряд называть подлецами.
— Ты оптимист, — сказала Ева.
— Это диалектика.
— И все-таки ты оптимист!
Солнце припекало, и спор прекратился сам собой. В тихую погоду мы бы не стали поднимать подобные вопросы, но тут разбушевался ветер, море бурлило, и грохот волн отдавался эхом в горах. «Тяжеловаты идейные позиции у моей жены, — подумал я. — Личные страхи неотделимы от общественных, как и личное неверие от неверия общественного. Все находится в тесной связи, потому-то Ева переживает гораздо острее, чем остальные».
Возможно, мы бы продолжили спор, но солнце припекало, море ревело, горы откликались эхом. «Дети, спите, спите спокойно». «В самом деле, — подумал я, — кому нужен этот спор в таком прелестном месте?» Идиллия! Султан, ой, султан, не начинаешь ли ты заплывать жирком? Радость моя, твои косички еще не просохли после купания, ты лежишь с закрытыми глазами, кристаллики соли блестят на ресницах. Какие мысли тебя тревожат? Сказать по правде, они и мои мысли, просто я стараюсь казаться бывалым и мудрым. Но ты права, я оптимист, уж в этом мне не откажешь, и можешь быть спокойна, я сохраню свой оптимизм до гробовой доски. Вокруг есть все необходимое, чтобы я его сохранил. Синее море, красивый залив, молодость, множество жизнерадостных загорелых людей. Готов поспорить, они тоже оптимисты. Это как раз то место, где оптимисты растут, как грибы. Вы спросите: «Где это, где такое место?» Ага! Заинтересовались, поверили, что оптимисты растут, как грибы. Так вот, я знаю это место, но каждый должен сам его отыскать. Да будет так.
Запоминайте хорошенько!
У почты повернете на юг, дойдете до пригорка, где желтый особняк. Простите, я забыл сказать, что сначала нужно добраться до Черного моря. Итак, у желтого особняка налево и пыльной покатой улочкой вверх. Вам покажется, будто улица упирается в небо или где-то там в синеве переламывается, как переламывается соломинка от тяжести колоса.
Тротуар будет узким, местами он выложен каменными плитами, и трещины разукрасили их затейливым узором. По правую руку останется водопроводная колонка, а возле нее вы увидите мальчуганов, девчушек с небольшими ведерками. Вода из колонки будет лить через край, а мальчишки тем временем будут озорничать, хватать девчонок за косички и «конские хвостики». Если вы заглядитесь на их забавы, их коричневые, почти бронзовые лица, плечи, ноги, вполне возможно, кто-нибудь из девчушек вам покажет язык, и вы отправитесь дальше, в радостном изумлении от этой детской шалости. Вас обгонит несколько собак, но ни одна не почтит вас лаем, не снизойдет до того, чтобы обнюхать вас: они знают, что вы оптимист и собак не боитесь. Кроме того, народу здесь видимо-невидимо, собак же спокон веку занимали только редкостные предметы.
Подойдя поближе к тому месту, где улочка упирается в небо или переламывается как соломина, вы обнаружите, что небо перевернуто вверх тормашками и лежит распластанным где-то внизу. Огромно-синей глоткой вам навстречу будет разверзнут залив. При живом воображении в береговых очертаниях этой глотки-залива вы разглядите пасть какого-то чудовища: нижняя челюсть ее вгрызлась в бурую, опаленную солнцем землю, а верхняя расколота надвое горным кряжем.
Вы остановитесь и осмотритесь.
Улица приведет вас к обрыву, до того крутому, что по нему невозможно ни вниз спуститься, ни вверх взобраться. Метрами двадцатью пониже протянется узкий серый пляж, кое-где он будет сплошь усеян галькой. Камни, большие и мелкие, будут валяться вдоль всего берега.
Городок останется слева и будет выглядеть с берега так, будто нарисован легкими, белыми линиями на рыжеватой бумаге. Если у вас хорошее зрение, вы заметите, что оконные стекла отливают розоватым светом. Конечно, вы не сможете точно сказать, сколько клеток в оконных рамах — четыре, шесть или все двенадцать, но вы увидите белые линии на рыжеватой бумаге и розоватые блики неопределенной формы. Городок раскинется у подножья обступивших его гор, и со склонов их будут вздыматься потоки горячего воздуха. Этот воздушный ток местами будет таким густым и плотным, что вам покажется, будто небо держится на желтоватых сваях. Людей разглядеть вам не удастся: расстояние до городка оттуда немалое.
Вы свернете вместе с улицей направо и спуститесь вниз. Солнце станет припекать, вы снимете одежду, завяжете ее в узелок или спрячете в сумку, если только у вас будет сумка. Глубоко вдохнете в себя воздух, сдобренный запахами водорослей, известняка, и отправитесь дальше мимо домишек, наскоро сколоченных из досок и бревен. Подойдете к большому каменному зданию, задержитесь перед вывеской над входом: «Отель «Фортуна», и сразу догадаетесь, что там живут студенты. Дорога тут довольно широкая, вы сможете идти, не глядя себе под ноги. Слева увидите навес, на его покатой крыше на самых разнообразных подстилках будут загорать красивые девушки.
За отелем «Фортуна» глубоко в гору врежется высокая постройка из железобетона, чем-то похожая на плотину электростанции. Но это дот. У подножья его, словно ласточкины гнезда, прилепилось десятка два каморок, каждая с отдельным входом. Там тоже будут жить туристы. А сам этот громоздкий дот во время войны построили немцы. Если вам будет охота, вы заберетесь наверх и увидите амбразуры, рельсы, уводящие в подвалы, откуда когда-то выкатывали тяжелые орудия. Железобетонные купола будут прикрывать ячейки для зенитчиков, пулеметные щели будут проглядывать весь горизонт. Вы сами убедитесь, насколько это теперь не нужно, нелепо, и все заросло травой, колючим кустарником, все заброшено, и вам станет грустно. Этот дот здесь как бельмо на глазу.
Дальше вы пойдете берегом залива.
Шагая по жесткой, сухой и бурой земле, вы сквозь подошвы кед или теннисных тапочек ощутите солнечное тепло, которое впитала и сохранила тропа. Вначале, возможно, вам покажется, что дорога не так уж безопасна: с одной стороны она будет круто обрываться к морю с высоты четырех или пяти метров и вниз то и дело будут срываться комья спекшейся земли, а с другой стороны будет громоздиться скала, и кое-где тропинка сузится до двух пядей, не более. Но вас успокоят, станут убеждать, что здесь и слепой пройдет, и вы смело двинетесь дальше.
Тропа все чаще станет разветвляться, сбегать к тесным, каменистым пляжам, где волны будут без устали трепать, теребить и прополаскивать желтые, серые водоросли, сплошь покрывающие прибрежные камни. Неподалеку от берега вы увидите склад, где рыбаки хранят свои сети, он вырублен прямо в скале. Большая, потрескавшаяся от старости дверь, висящая на ржавых болтах, будет открыта, и вы сможете заглянуть в мягкий сумрак. Внутри на ящиках будут сидеть чешуйчатые люди, — заплатки на их одеждах вам покажутся чешуей, — они будут сидеть, дымить трубками, чинить сети. И ни на миг не оторвутся от работы, разве что покосятся на вас из-под выцветших от соли ресниц да кто-нибудь отпустит шутку по вашему адресу. И тут уж все загогочут. Вы же, отправитесь дальше, провожаемый дружным смехом, который вас не рассердит, только чуточку озадачит.
Все время будете идти берегом. Справа вырастут горы. Высоко над заливом поднимутся сизые, бурые склоны, у подножья их вы увидите расщелины, каменные оползни. Тропа поведет вас дальше, поднимаясь по отвесным и покатым склонам, петляя между обломками скал.
Чтобы увидеть горные вершины, вам придется запрокинуть голову, но особенно заглядываться не советую: слишком уж давит эта каменная масса. На горы, как на тигров, львов и всяких хищников, лучше смотреть издали. И когда вы поймете, насколько вы мелки и ничтожны по сравнению с этой громадой, вы потупите глаза и отправитесь дальше. Возможно, в вас взыграет этакая примитивная гордость. «Ну и стой себе, гора, а я вот дальше пойду!» Море опустится еще ниже, горизонт приподнимется, раздастся вширь. Значит, вы достигли оконечности верхней челюсти того чудовища, о котором речь была раньше. Пройдя еще немного, вы окажетесь на пляже, усеянном гладко обкатанной галькой.
В первый раз вы искупаетесь рано утром, когда море будет освещаться косыми лучами солнца и вода не успеет нагреться. Выйдя на берег, вы хорошенько отряхнетесь и приляжете на гладкую гальку или подстилку, если не забыли ее захватить. И потом вы будете купаться еще не раз. Уже в метрах двадцати от берега будет так глубоко, что вы сможете достать до дна лишь в том случае, если у вас хорошие легкие. Прибрежная полоса будет усеяна подводными и надводными камнями, и, когда море разволнуется, над ними пойдут крутиться воронки, гулять буруны, и тогда вы увидите эти лобастые глыбы. В тихую погоду они бывают скрыты под водой на полметра, а то и меньше. Купальщики могут отдыхать на них, отдалившись от берега.
Отплыв подальше, вы сможете лечь на спину и вдоволь наглядеться на бурые скалы, нависшие над пляжем. Если волны будут большими, то вы, возвращаясь к берегу, возможно, ощутите страх. Вас будет относить в море. Если волны действительно будут большими. Добравшись до берега, вы, словно ребенок, поползете на карачках к суше, цепляясь за ускользающую гальку и пенную кипень.
На обед у вас будет арбуз или дыня, груши или персики, виноград или сливы, смотря что захватите с собой. Когда вам наскучит сидеть на одном месте, вы отправитесь бродить по берегу. И это будет нелегкая прогулка. Придется лазить по скалам. Но большую часть времени вы все-таки будете купаться, лежать на гладкой гальке, швырять камешки в воду, постепенно превращаясь в оптимиста. Вечером длинные тени поползут по заливу, и, усталый, счастливый, вы вернетесь домой. Так незаметно настанет время, когда вы превратитесь в неисправимого оптимиста и придете проститься с пляжем, усеянным гладко обкатанной галькой. Вы будете уходить, оборачиваясь через каждые десять шагов, стараясь получше запомнить эти места. В памяти останутся краски, запахи, свет и тени. Краснолистый, низкий кустарник, бурые скалы-кони, белые птицы на голубых облаках, сухие, шелестящие шары колючек на бурой земле, легкие, воздушные перекати-поле.
Автобус отвезет вас на аэродром, в городе на улицах вы увидите грузовики, доверху нагруженные виноградом. Синий виноград, синие виноградные горы останутся позади. Но еще долго будут вам сниться загорелые оптимисты за рулем машин, доверху нагруженных синим виноградом. Во сне вас будет мучить жажда, пересыхать во рту.
Запоминайте хорошенько, иначе на будущее лето вы не найдете того места. Но лучше всего туда отправиться поближе к осени, погода будет нежаркая, а виноград и другие фрукты к тому времени уже поспеют.
— Все это очень интересно, — с явно скучающим видом заметил Следователь. — Когда вы были на юге?
— Прошлой осенью, — ответил скульптор.
— Очень, очень интересно. Однако вы не совсем правильно меня поняли.
— Простите...
— Сейчас все объясню. Вы курите?
— Могу предложить вам сигару.
— Благодарю. Так вот, вам известно такое понятие — красная нить? В свое время в королевском флоте, с тем чтоб не растаскивали казенный канат, в него вплетали красную нить. И вплеталась она до того хитроумно, что ее невозможно было вытянуть, не распустив весь канат. Нить без каната ни на что не годилась, но и канат без нити был ничто. Для чего я это вам говорю? Совсем не для того, чтобы убедить, насколько было невыгодно красть такой канат. Мне бы просто хотелось, чтобы вы не разбрасывались. Не слишком, так сказать, распускали канат. В своих мыслях держитесь красной нити. Для меня очень важно узнать решительно все о тех людях, которых вы подозреваете.
— Я никого не подозреваю. На это у меня нет никаких оснований.
— Я понимаю, несчастье вас ошеломило, и все же постарайтесь взять себя в руки. Если вы будете говорить намеками да глядеть в потолок, я ничем не смогу вам помочь. Итак, вы утверждаете, что Ева ревновала вас к работе.
— Так мне казалось.
— Ее вы не подозреваете?
— Исключено.
— Прошу прощения за такой вопрос. Но он неизбежен. Так вот! Ваши эмоции меня не интересуют. Меня интересуют люди, которые в последнее время посещали ваш дом. Хотя бы вкратце опишите этих людей. Как вы сами понимаете, вломиться в мастерскую мог человек, осведомленный о том, что вы уедете в город. Человек, бывавший в ней и раньше. Начните вспоминать в обратном порядке — так будет легче, — со вчерашнего дня. Или разделите этих лиц на группы: друзья, родственники, товарищи по работе, люди малознакомые, натурщики.
— Натурщики отпадают. В эту мастерскую я не приглашал их.
— Так вот! Лучше начинайте со вчерашнего дня.
— Как сигара?
— Я не очень-то знаю в них толк. Обычно курю сигареты «Шипку» или «Трезор».
— А я только сигары.
— Ничего, — сказал Следователь, — не спешите. Соберитесь с мыслями. Начинайте со вчерашнего дня.
Молодец, отметил про себя скульптор. Информационная служба у него на высоте. Ему как будто уже известно, кто у меня был вчера. Но мне-то все же лучше знать. Придется еще раз открыть шлюзы памяти.
Как сказали бы индейцы, мы сошлись, чтобы выкурить трубку мира. Всей семьей, в полном составе. В качестве громоотвода был приглашен Кризенталь. На повестке дня: примирение с родней и действительностью. Впервые жена отца, — язык не поворачивается назвать ее мачехой, — была в гостях у своих «сыновей». Мы сидели в мастерской у камина. Еще с утра я заготовил березовые поленья, белые, сухие. Каждое — толщиной с бревнышко. С треском горела и свертывалась припасенная на растопку береста. Я сложил березовую пирамиду с саркофагом смолистых лучин посредине. Вначале все это горело равномерным желтым пламенем, но вскоре по оконным стеклам с ледяными узорами пошли плясать красные языки. Мы ждали Рудольфа и Фаннию. Они должны были вот-вот появиться. Отец не виделся с Рудольфом, по крайней мере, семнадцать лет. И тот и другой сравнительно часто бывали у меня, но каждый норовил приехать так, чтоб избежать нежелательной встречи. Оба они были людьми принципиальными, Рудольф ненавидел отца потому, что был предельно честен и не терпел малейшего притворства, отец же ненавидел Рудольфа за то, что тот раскусил его, как орех, и вроде бы не нашел в нем ничего, кроме трухи. Однако в последнее время отец неоднократно осведомлялся о здоровье Рудольфа, о его успехах в работе. В сознании отца понятие «работа» всегда было связано с понятием «успех». Я рассказал ему, что у Рудольфа дела идут хорошо, что он в своей лаборатории на заводе изучает не то сопротивление какого-то материала, не то материал какого-то сопротивления, — черт его знает, — и что он женился, живет с женой Фаннией и сыном Андрисом в новом жилом массиве за Физкультурным институтом.
«И что же, он совсем не желает меня видеть?» — спросил отец. «Не знаю, — ответил я. — Может, и желает». — «Столько воды утекло с тех пор, как поссорились». — «И поссорились-то вы из-за пустяка». — «Да, сущего пустяка, — сказал отец, — времени действительно прошло немало, и теперь, когда он и сам женат, я думаю, он поймет». — «Хорошо, — сказал я. — Возьми с собой жену, кстати, мы ее ни разу не видели, чего ты ее прячешь, и приезжай ко мне тогда-то и во столько-то, а я приглашу в качестве громоотвода твоего приятеля Кризенталя». — «Не виделся с ним почти год!» — воскликнул отец. «Ну, вот и чудесно!» — «Только не знаю, — сказал отец, — не знаю, согласится ли Валлия». — «Почему же не согласится?» — «Она вас стеснялась». — «Неужели за последние пятнадцать лет она все еще не разучилась стесняться? Сколько ж ей теперь?» — «Тридцать три». — «Хмм, хмм, как сказали бы индейцы! Итак, условились?» — «Условились».
И вот они прибыли, отец сидел на диване рядом со своей женой. Сидел он, положив локти на колени, подавшись вперед, в черной визитке, в темных полосатых брюках. Из кармана жилетки тянулась цепочка от часов, тонкая, витая, из серебра. Отсветы пламени играли у него на щеках, глаза впалые, лицо раскраснелось. Отец был похож на бронзовое изваяние божка — с такой отрешенностью он глядел в огонь. Его жена, моя мачеха, — она старше меня всего на четыре года и, когда я родился, наверное, баюкала какую-нибудь куклу по имени Гретыня или Юрит: «Баю-баиньки, баю, не ложись ты на краю», — сидела рядом с отцом на диване и, казалось, нервничала. Она покачивала стройной ножкой, курила сигарету и делала вид, что с интересом разглядывает мои работы. Терпеть не могу, когда в моей мастерской курят что-либо, кроме сигар, но особенно противен мне дым сигарет с привкусом горелой бумаги. Я бы не возражал, если бы эта молодая дама, сиречь — моя мачеха, которая старше меня на четыре года, курила бы трубку, на худой конец — кальян, но я не знал, как намекнуть ей об этом, и уж тем более не смел предложить сигару. Я рассказал ей об одной, о другой работе, о третьей, и тут меня вдруг осенило: «Ты где-то встречал эту женщину». Мне было знакомо это смуглое красивое лицо, но я никак не мог вспомнить... Где, ну где же? На каком-нибудь вечере, на улице, в электричке, у моря или во сне, как это ни глупо звучит. Какая нелепость! Есть люди, при виде которых вам начинает казаться, будто вы с ними где-то встречались. Постой, постой, говорим мы себе, сейчас вспомню, одну секунду, одну-единственную долю секунды. Но все напрасно! Как сказали бы индейцы, тропинки памяти наглухо заросли.
Кризенталь и Ева забавлялись. Сидя у камина, они старались превзойти друг друга в детской шалости: кто ближе поднесет к огню и дольше удержит палец. «Ай!» — вскрикнула Ева, и Кризенталь объявил: «Ваша взяла!» Затем повернулся ко мне.
— А не пойти ли нам покурить?
Кризенталь человек со странностями, и одна из них заключалась в том, что он не курил в помещении. Кроме того, он никогда не спорил, не пускался в пространные рассуждения. Мне доставляло удовольствие изучать его гладко выбритое, безмятежное лицо, такое же гладкое и безмятежное, как его картины. Кризенталю было лет пятьдесят, моему отцу шестьдесят пять, но в этом возрасте подобная разница не существенна. Одно время Кризенталь для моего отца был чем-то вроде наперсника. Все, что ему поверялось, хранилось в строжайшем секрете, за это отец был спокоен. Мы с Кризенталем были соседями, и, может, поэтому отец так часто заезжал ко мне — чтоб заодно сходить на исповедь к Кризенталю. В последнее время у них наметилось охлаждение, но, поскольку я не знал громоотвода лучше, чем Кризенталь, пришлось пригласить его. Я с ним встречался сравнительно редко, мы считались не то друзьями, не то знакомыми, а скорей всего чем-то средним между тем и другим. При встречах со мной он больше отмалчивался или цедил слова. Я только начинал свой творческий путь, он прошел добрую половину. О нем писали в центральной прессе, обо мне лишь изредка упоминали местные газеты. В таком-то году Академию художеств окончили такие-то художники. В числе выпускников молодой многообещающий скульптор Юрис Ригер. Его работа Икс значительно лучше, чем Игрек, и это позволяет надеяться, что он создаст совсем хорошую работу Зет, которая так необходима нашему искусству. И все в таком же духе. И вот теперь упомянутый выше многообещающий скульптор терялся в догадках, где он мог видеть жену отца, точнее, мачеху, как вдруг пришла эта странная и все ж не лишенная интереса мысль: «Кризенталь умен. Хм, так умен, что ум его ясновидящ. Спроси, где ты видел жену своего отца, и он тебе напомнит!» Мысль моя, разумеется, осталась невысказанной, да и спроси я его, Кризенталь ни за что б не ответил, просто глянул бы поверх горящей сигареты, глянул бы на меня не то с удивлением, не то с презрением. А может, все-таки он хочет мне что-то сказать? Впрочем, ему известно, что я не выношу запаха горелой бумаги, а он курит сигареты. Или его уход на балкон носит демонстративный характер? Может, и ему не нравится жена моего отца. Надеюсь, мачеха ничего не заметит, иначе будет нарушен священный закон гостеприимства. Закон этот тем более хорош, когда сам выступаешь в роли гостя. Да будет так, выкурю сигару под открытым небом на балконе. Был теплый зимний вечер, мы курили, дым лениво клубился над нашими головами.
— Ритм, — произнес Кризенталь.
Это могло многое означать, если учесть, что было сказано человеком, столь глубокомысленным, как Кризенталь, и потому я ответил:
— Да, всеобъемлющий.
— Совершенно верно, — согласился Кризенталь. — Человек тупеет. Превращается в автомат, срывает дни, словно листки календаря, и швыряет их под стол в корзину.
Это мне показалось забавным. Я глянул на собеседника поверх горящей сигары не то с удивлением, не то с презрением. Есть люди, о которых мы ровным счетом ничего не знаем, но мы создали о них легенды, и эти легенды, как кислота, въедаются в наши представления. Кризенталь умен, чертовски умен, он молчалив, чертовски молчалив, и ум его — в его молчаливости. Если бы он вздумал заговорить, он рисковал развеять легенду и стать зависимым от субъективного мнения прочих смертных. Он помолчал, оглядел сигарету, энергичным движением стряхнул с нее пепел.
— Все запланировано — в праздник делаешь то-то, в будни это. На обед получишь то-то, спать ляжешь там-то, тогда-то, сидеть вот тут и здесь. Могу поспорить, что и смертный час запланирован.
«Еще один пессимист, — подумал я. — А такой знаменитый художник! Я-то думал, он знает, в чем заключается смысл жизни, и вдруг нате вам — у него в голове обычные философские пустяки о суете и бренности земного»
— Ну и что? — сказал я. — Планы можно изменить.
— Человек все равно что трамвай на рельсах: ни влево, ни вправо, только прямо, а конечный пункт назначения — Лесное кладбище. И не вздумай постоять на остановке или перекрестке. На остановках подгоняет график, на перекрестках — регулировщик. И зеленые, желтые, красные светофоры. Такие бездушные.
— Что с тобой? — спросил я.
Раньше наши встречи проходили в атмосфере своеобразной непринужденности, которая возникала от совместного молчания.
— Ничего, — отозвался он, — я говорю не о себе. Люди пройдут по вагону, а после них остается грязь.
— Человек не вагон.
— Вот именно — вагон. Прицепной вагон. Если вдруг ему случится сойти с рельсов, понабегут со всех сторон муравьи, поднимут, и, глядишь, опять покатил. А конечный пункт — Лесное кладбище.
— Ну и пусть себе катит! — сказал я.
— Что? — Он глянул на меня поверх сигареты.
— Бесполезный разговор, — заметил я. — Если хочешь получить рецепт, объясни, в чем дело.
— Не о себе я говорю. Ты, конечно, смышлен и все же до конца не понял, что такое жизнь.
— Если ты имеешь в виду брак отца, то напрасно меня успокаиваешь. Я давно успокоился.
— Не надо было ему жениться, — произнес Кризенталь.
— Почему? — спросил я. — Она красивая.
— Да! — ответил он. —Ты ничего не понял. А я замерз. Пошли.
Он, видимо, уже сожалел о своей минутной откровенности. Лицо его приняло обычное безмятежное, глубокомысленное выражение. Это было знаменитое выражение. Иногда в самый разгар спора, когда противники входили в раж, Кризенталь вдруг подавался вперед, и на лице его появлялось то самое выражение: «Вы абсолютные ослы, а то, о чем вы спорите, не стоит выеденного яйца». Тут Кризенталь умолкал, но знаменитое выражение действовало на всех, как красная тряпка на разъяренного быка, и противники, позабыв о своих разногласиях, объединенными силами обрушивались на Кризенталя. Тот, не проронив ни слова, давал им возможность выпустить заряды, отвечая на все доводы своим «выражением». Загасив сигарету, Кризенталь вернулся в мастерскую. Сквозь дверное стекло я видел, как он сел у камина. Потом повернулся, что-то сказал моей прекрасной мачехе. И в этот момент я вспомнил.
Ну, конечно! «Клёвая»! И сразу все прояснилось. Место действия — кафе, время действия — два года тому назад. Это было пополудни, ближе к вечеру, если хотите, могу и точнее: в четыре часа. Сотрудники музея, как все интеллигенты-труженики, кончали в пять. Я собирался встретить Еву, но, поскольку в моем распоряжении оставался целый час, завернул в кафе. В углу за столиком сидели двое, третье место было свободно. Спросил разрешения, подсел, подошла официантка, я заказал себе кофе, коньяк. Напротив сидела моя мачеха. Разумеется, она тогда меня не знала, как и я ее. Помнится, я загляделся на красивый овал лица, большой алый рот. Но сейчас я вспомнил ее по одному-единственному словечку «клёвая». Мой коллега, скульптор Карлов, характеризует им всех красивых женщин. «Если бы ты знал, старик, с какой клёвой девочкой я познакомился!» Когда я увидел свою мачеху, мне в голову, подобно петушку на колокольню, впрыгнуло это словечко «клёвая», несмотря на то что я не питаю склонности к жаргонным словечкам. Однако что стало с красной нитью? Я ведь обещал не выпускать ее из рук? Да будет так. Женщина изображала сфинкса, на устах ее играла смутная улыбка. Окажись она одна, я бы постарался завести с ней разговор, хотя бы потому, что ома заинтересовала меня как модель. Но третьим за столом сидел мужчина с темным сумрачным взглядом, с широкими плечами и бесстыдными руками. Не могу объяснить, почему его руки мне показались бесстыдными, но именно так я подумал, едва их увидел. Какие бесстыдные руки. Ага, вспомнил! Было в них этакое проворство карманника, хотя уверен, что по чужим карманам они отроду не шарили. Такой мужлан не мог быть воришкой, скорее уж громилой. Он был чем-то рассержен. Я, видимо, прервал их беседу, и лишь немного погодя, когда я принял личину дурня Паула и со скучающим видом принялся глазеть в окно, разговор возобновился.
Не берусь утверждать, что запомнил его слово в слово, но за красную нить ручаюсь. Она уверяла, что все будет как прежде, и опять она станет по утрам навещать его, и будут пить они крепкий черный кофе из свежемолотых зерен.
— Заткнись! — рявкнул мужчина. Она вздрогнула, глянув на меня из-под опущенных ресниц, продолжала:
— Кстати, он говорит, что пить так много черного кофе вредно.
— Не болтай ерунды, — бросил мужчина.
— Вилл! — молвила она с мольбой, положив свою длинную, смуглую руку на его ручищу с толстыми пальцами и почти квадратной ладонью.
— Не прикасайся ко мне! — произнес он это шепотом, впрочем, достаточно громким, во всяком случае, я расслышал, но сделал вид, что ничего не вижу. «Наверное, у парня есть резоны быть сердитым, — подумал я. — Но в общем-то женщинам чаще приходится выслушивать упреки незаслуженные. Свои истинные прегрешения они умело скрывают. Хорошо, если мужчина на закате дней разгадает обман». Итак, он кипятился из-за пустяков, которые в ее глазах не стоили ровным счетом ничего. Глупый баран.
Официантка подала кофе.
— Не понимаю, как ты можешь пить кофе! — издевался мужчина. — Это же вредно.
Официантка ушла.
— Пожалуй, ты прав. Я хочу компота, холодного компота! Позови, пожалуйста, официантку.
— Ничего, выпьешь и кофе. А не нравится, сходи сама! — Нет, дорогой мой, — возразила женщина неожиданно колко. — Это ты привык к самообслуживанию, что касается меня...
Кровь хлынула ему в лицо, квадратная кисть с хрустом сжалась в кулак.
— Дрянь! — процедил он сквозь зубы.
Женщина покраснела и быстро ответила:
— Да, я дрянь, прости меня!
Вернулась официантка.
— Вы меня звали?
— Да, — сказала женщина, — принесите мне компот. Холодный компот.
— Холодная дрянь. — Мужчина все еще никак не мог успокоиться.
Мне стало не по себе от его развязности, и я решил вмешаться. Обычная уловка прервать за столом нежелательный вам разговор — что-то предложить или попросить что-либо подать. Но что? Я оглядел стол.
— Будьте любезны, подайте мне горчицу! — сказал я. И тут же сообразил, что сказал глупость. На что мне горчица к моему коньяку и черному кофе? Но что было делать — только горчица стояла на краю стола.
— Послушайте, вы, — произнес мужчина, и стул под ним угрожающе скрипнул. — Не суйте нос не в свое дело. Что вам нужно?
— Горчица! — повторил я, и стул подо мною тоже скрипнул. На какие только ухищрения иной раз не пускаешься!
Женщина улыбалась. У нее были ровные белые зубы, и они блестели. Мужчина смотрел на меня сумрачно.
— Что с ним связываться, с дураком, — проговорил он, протянув мне горчицу. Я выпил коньяк, зачерпнул ложечкой горчицу и понюхал ее.
— Прошу прощения, — сказал я. — У каждого свои слабости.
Они молчали, пока я расплатился, поднялся и вышел.
Кто мог подумать, что в один прекрасный день пути наши скрестятся? В самом деле, мир не так уж тесен, особенно тот, в котором живем мы.
Я стоял в одиночестве на балконе, и холод сквозь тонкую туфлю начинал пощипывать пальцы. «Клинг, клинг», — пропел звоночек над входной дверью. Я бросил в сад недокуренную сигару и вернулся в мастерскую. Проскрипели ступени лестницы под двумя парами ног, и на пороге появились брат и его жена. Как часто бывает в таких случаях, наступила пауза — гости приглядывались друг к другу. Отец во все глаза смотрел на Фаннию. Она и в самом деле была хороша, я, помнится, подумал, что женщины выигрывают при свете живого огня. Камин горел ярким пламенем, поленья трещали, подобно петардам.
— Познакомьтесь, мой отец, — сказал Рудольф.
— Позвольте вас от души поздравить. — Отец обеими руками взял продолговатую ладонь Фаннии и прильнул к ней губами. — Надеюсь, мой сын с достоинством несет нелегкое бремя супружества?
Бестактно, даже очень бестактно, — отметил я про себя. «Нелегкое бремя супружества»! Ни для кого не секрет, что у Рудольфа слабое здоровье. Слабое? Слишком мягко сказано. Добродушная ирония престарелого адвоката. «О, мы отлично понимаем, каково молодой, красивой женщине жить с таким неуравновешенным мужем, который а́ propos мой сын». Отец говорит совсем не то, что думает, решил я, не может он этого думать. Брат стоял у двери, поджав губы, но глаза его смеялись. Потом подмигнул мне и прошептал: «Театр, ну, прямо театр!» Я понял, никакого примирения не будет. И все-таки надеялся. Но тут отец перешел ко второму действию и тем все окончательно испортил. Чопорный, важный, совсем как Су, он проследовал в дальний угол, взял свой черный адвокатский портфель, — щелкнули замки, блеснула серебряная монограмма А. Р., — и он извлек из большую шкатулку.
— Рудольф, — проговорила Фанния, — по-моему, это преступление, скрывать от нас такого отца!
— Вот именно преступление! — вместо Рудольфа ответил отец. — А это вам от меня небольшой подарок.
— Ай! — воскликнула Фанния.
У нее в руках переливалось ожерелье. Она подбежала с ним к зеркалу.
— Свет, зажгите свет!
Я зажег верхний свет. Ева вместе с моей мачехой щебетали перед зеркалом, поочередно примеряя ожерелье. Как быстро женщины находят общий язык! Тряпки, золото, серебро, и раздоров как не бывало. К черту, подумал я, опять Рудольф воздействует на мое мышление. Стоит ему взглянуть на меня, и я начинаю думать его мыслями: «Женщины не умеют радоваться в одиночку, они делят радость на две, на три, а то и на четыре части. Но удивительней всего то, что разделенная радость не становится меньше, наоборот, она вырастает вдвое, втрое и даже вчетверо». Тонко подмечено.
— Ха, ха, ха, — рассмеялся Рудольф. — Он подарил тебе ожерелье нашей матери! Вот это, я понимаю, практичность!
— Рудольф! — строго сказала Фанния.
Засим официальная часть церемонии была закончена, и, надо сказать, закончена неудачно. Отец с Рудольфом не замечали друг друга. Я познакомил брата с его мачехой, и с помощью Кризенталя гости обменялись несколькими фразами. Ева вышла в столовую накрывать на стол. Узнав, что Фанния изучает архитектуру, отец оседлал своего любимого конька. Влияние архитектуры на человека. Он говорил, что на психику влияют разнообразные факторы, но для жителей городов решающим фактором является архитектура. Гармонию любого сооружения наше сознание схватывает моментально, и полученное таким образом эстетическое удовольствие благоприятно действует на психику. Житель Нью-Йорка потому-то и отличается от жителя Риги, что Нью-Йорк не похож на Ригу. (Какое глубокое замечание!) А житель Лондона потому и похож на рижанина, что в основе архитектурных принципов двух городов имеется много общего. Парки, аллеи, невысокие дома. Покой.
— Вы бывали в Нью-Йорке и Лондоне? — спросила Фанния.
Да. Он ответил, что бывал. Говоря это, отец поглядывал на Рудольфа, стоявшего у окна. Да. Он побывал во всех европейских столицах, за исключением столиц Балканских государств. И, пожалуй, еще Испании. Уж так получилось, что не собрался в эти страны.
Рудольф повернулся и вышел. Я слышал, как скрипели под ним ступеньки. Хлопнула дверь на кухню.
И что важнее всего. Высота потолков! Если человеку приходится долго жить в квартире с низким потолком, он и сам как бы сжимается. «Вы только понаблюдайте, — с жаром продолжал отец. — Большинство людей ходит ссутулившись, с опущенной головой. Спросите их, где они живут. В новых домах. В квартирах с низкими потолками. И не последнюю роль играет окраска стен. Казенные маляры до того безобразно красят, что люди исподволь, сами того не замечая, набираются дурного вкуса».
Фанния сидела на синем табурете. Стройная, с тонкой талией и маленькой круглой грудью под белой блузкой. На щеках у нее заиграл румянец, но, может, виноват был огонь в камине. Ведь я же говорил ему, что Фанния с Рудольфом живут в так называемой малогабаритной квартире. К черту, подумал я, не такой уж отец скверный, каким пытается прикинуться. Несчастный, в общем-то, человек. Вот до чего доводит ирония. Он иронизирует над всем и вся, но поскольку ирония бессильна против тех, кого нет рядом, отец ее обращает против тех, кто под рукой. Когда никого нет поблизости, он, видимо, иронизирует над самим собой. Плохо дело. Очень плохо. Бледнолицый господин, как сказали бы индейцы, может лишиться кое-чего посущественней, чем скальп. Он может лишиться доверия.
На помощь пришел Кризенталь. Не говоря ни слова, он подался вперед, и на лице его появилось то самое знаменитое выражение: «Я знаю, что ты сейчас скажешь, — поспешил заметить отец, обернувшись к Кризенталю. — Ты скажешь, пусть каждый красит свои стены сам!» И отец пошел доказывать нецелесообразность такого подхода. Фанния улыбнулась моей мачехе, мачеха понимающе кивнула: «Ничего, потерпите немного».
Я осторожно прикрыл за собой дверь и спустился вниз по лестнице.
В столовой вдоль стен выстроились почерневшие от старости дубовые стулья, замысловатая резьба украшала их высокие спинки. Над столом висела позеленевшая бронзовая люстра. Горели только две лампочки, комната куталась в сумрак. У стен, втянув головы в плечи, плотно зажмурив глаза, затаились настороженные, сплюснутые чертенята. Я зажег всю люстру, черти выпрыгнули из тьмы и мигом превратились в спинки стульев. Массивный буфет хранил в себе хрусталь, фарфор, фаянс. Пол был прикрыт старым, вытертым ковром. В углу столик для радио, рядом с невысоким книжным стеллажом — два глубоких кресла. Перед ним в беспорядке валялись журналы, газеты, радиопрограммы, шали, кашне, перчатки и зонтики. Блестящая коричневая трость а-ля Чемберлен с любопытством уткнулась в страницы журнала «L’architecture d’aujourd’hui». Изящный венгерский зонтик лежал по соседству с коробкой спичек «Fire Queen». На видном месте висели картины, в самом темном углу, у входа в отцовский кабинет, — небольшой рисунок углем. Здесь, внизу, все было как прежде. А второй этаж я перестроил на собственный лад. Пришлось выломать перегородки, изменить планировку комнат. Налево находилась мастерская, справа жилая комната, рядом ванная и спальня. И только на первом этаже я все оставил по-старому. Как прежде.
В кухне Рудольф разговаривал с Евой. Стрекотал холодильник.
Я знаю, нехорошо подслушивать, но мне не хотелось сразу входить. Мы с братом редко говорили об отце как человеке, если вообще говорили. На сей счет я держался несколько отличного, чем у Рудольфа, мнения. Если бы мы не прощали людям слабостей, жизнь потеряла бы всякий смысл. Слабость без конца и без края? Гуманизм, вот высший принцип. Мы вас овчинкой, вы нас безменом! Гуманизм, вот самый что ни на есть высший принцип. Будь добр с дурным и с хорошим. «Чуры-муры ушкам слышать далеко-далеко, чуры-муры ножкам бегать быстро-быстро». Ну и так далее. Прекрасные воспоминания детства. Только я ни черта не помню. Не помню того, что помнит Рудольф. Гуманизм, вот высший принцип. Пока тебя не сотрут в порошок. А еще было «чуры-муры глазкам видеть зорко-зорко». Да будет так, немного подслушаем.
— Он постоянно упрекал себя за то, что женился на матери — рассказывал Рудольф. — У нее не было ни денег, ни положения в обществе, ничего у нее не было. Доброта, ум, красота? Красота еще куда ни шло, а на что годилось все остальное? Я давно обратил внимание, что дети видят гораздо больше, чем принято думать. И позднее, когда я с ним разговаривал, когда убегал из дому при его появлении, он все-таки аккуратно приезжал каждый месяц, привозя нам с братом деньги. Ведь старая Талме была не в силах нас прокормить. Но если бы ты видела, до чего неприятен и до чего бездушен бывал он в эти минуты! Из меня-то ничего путного не вышло, а вот Юрис научился обтесывать камни, и старик ждет не дождется, когда сможет урвать себе хотя бы листик от лавров сына. Иначе ноги бы его здесь не было.
— Но он приезжал к нам и просто так, без денег, — произнес я, открывая дверь.
— Подслушивал! — воскликнула Ева.
— Нехорошо подслушивать, малыш, — заметил Рудольф.
— Уж очень хотелось узнать.
— Что?
— За что ты так взъелся на старика?
— Не стоит.
— Нет, стоит. Ты старше меня, ты рассудительней! Ты помнишь то, чего не помню я. Конечно, старик спровадил на фронт Харалда, но это, как говорится, судьба. Тебя отец не пускал на войну, так ты сам ушел, я-то думал, вы из-за этого тогда с ним разругались. А то, что он любит из себя разыгрывать всемирного путешественника, хотя дальше пригородов Риги не выбирался, за это я его не осуждаю. У каждого свои слабости. К тому же ему хотелось позлить тебя, он знает, ты не терпишь таких разговоров. Но это еще не значит, что он бездарь и ничтожество и что с ним можно не видеться по пятнадцать или сколько там лет. Да кто же из нас без изъяна? Ну, выскажись наконец, что ты знаешь о нем?
— Правда, скажи, — вставила Ева.
— О людях мы судим по тому, как они относятся к нам. К вам он относится хорошо.
— И все-таки, — не уступал я.
— Это ничего не объяснит. Это даже не причина. Ты не поймешь. Хоть ты и художник, но в таких вещах ты чурбан.
— Любой чурбан можно обтесать. Говори.
Рудольф рассказал, что отец часто не являлся домой ночевать, не объясняя матери причину своего отсутствия.
«Как будто его объяснения могли что-то изменить», — подумал я и сказал:
— Не помню такого.
— Конечно, не помнишь, ты был еще маленький.
— Ну а дальше?
Рудольф с перепугу прятался за стул — так грозен бывал в эти минуты отцовский взгляд, устремленный на мать. Старик слыл отменным актером, в студенческие годы он выступал на подмостках не хуже иного профессионала. Любил шекспировские пьесы. В совершенстве владел мимикой. Умел придать лицу грозное выражение. Ничтожество! Ну что я сделала, в чем провинилась, спрашивала мать. Отец не отвечал, лицо его становилось все мрачнее. Мать было нетрудно довести до слез. И тут отец вскакивал, уходил в кабинет и запирался. Плакала мать, плакал Рудольф. Не просто так, за компанию, а потому, что ему было страшно. Даже теперь при одном воспоминании у него по спине мурашки бегают. Еще ребенком он решил, что этого никогда не простит отцу.
— А Харалд? — спросил я.
— Что Харалд! Харалд был слишком взрослым, чтоб замечать такие пустяки.
Старый наболевший вопрос.
Рудольф помогал Еве накрывать на стол, а я отворил дверь отцовского кабинета.
Меня в ту пору еще и не было. Рудольф что-то путает, не может быть, чтобы отец вел себя так и после моего появления на свет. Он был очень добрый. «Чуры-муры ножкам!» А может, все было именно так, просто был я тогда несмышленым. «Бегать быстро-быстро!» К тому времени, когда начал помнить себя, все вошло в колею. Отлично отлаженную колею лицемерия. Потом эта смерть, отец женится на другой, переезжает в Ригу. С Рудольфом он давно был в ссоре; причины ссоры мне известны, и я полагал, они единственные. Нет, оказывается, корень глубже. «До чего же приятно бывать у тебя», — говаривал старик. «Все как прежде!». В кабинете ничего не изменилось. Уступив его молчаливому желанию, я не стал ничего менять и в столовой. «Есть люди, которые живут лишь в прошлом», — частенько повторял отец. «Man ist, wie man ibt»[1]. Если душа питается тенью, и сам человек превращается в тень. На кладбище он не ходил, но, однажды побывав там, иронизировал: «Форменное издевательство над покойниками. У входа повесили объявление: «Привоз на автокатафалке — 4 рубля. Привоз на автокатафалке, покрытом кумачом, — 7 руб. 50 коп.». Но все это только цветочки по сравнению с объявлением, напечатанным жирными буквами: «Могилы, занятые самовольно, считаются недействительными».
Отец никогда не брал с собой жену. Мы никогда не говорили о ней. Как никогда не говорили с ним о покойной матери. Но я-то был уверен, что отец, как истый адвокат старорежимной закваски, говорит одно, а думает другое. Что в душе он хранит тень воспоминаний, никого не допуская к ней, и что афоризм Фейербаха своим острием нацелен прямо в него, хоть сам отец этого не сознает.
В кабинете стоял кожаный диван и два кресла, тоже обитые коричневой кожей. Здесь все было в коже — дверь, даже углы письменного стола оторочены коричневой кожей и прошиты гвоздиками с медными шляпками. Возле стены громоздились четыре книжных шкафа. «Библиотека пусть останется у тебя, когда что-нибудь понадобится, приеду посмотреть». Можно подумать, я в мастерской кожевника. Все книги переплетены в одинаковые переплеты, корешки отделаны черной кожей, коричневой кожей, красной кожей, зеленой кожей. Между шкафами висела фотография. Прекрасное печальное лицо матери уже, казалось, не чаяло вырваться из пут омертвелой кожи. И рамка фотографии была обтянута коричневой кожей! Снимок пожелтел, но ржавчина коснулась пока только фона — окна с тюлевой занавеской. Волосы, зачесанные на одну сторону, спадали на плечо. Голова слегка повернута вправо, и оттого хорошо видна округлая щека. Безупречная пропорция лба, носа, подбородка. Удивительное впечатление производило это лицо, такое живое на поблекшем фоне. Время как будто не решалось прикоснуться к самому изображению. Но разгадка была проста. Кожа, которой обтянули рамку, впитывала влагу из воздуха, а влага, проникая под стекло, растекалась к центру, и фотография понемногу приходила в негодность. Еще через несколько лет сырость доберется до волос, потом размоет глаза, губы, и мать угаснет.
Если бы отца возможно было поставить в мастерской на станок и поливать водой до тех пор, пока фактура не станет податливой, мягкой, — я бы перекроил его на собственный лад. Я б оставил его шрамы, чтоб они напоминали об ошибках, в которых он не раскаялся. Ведь мы прощаем только те ошибки, в которых человек раскаялся. И эти шрамы бередили б его чванливое самомнение, будто жизнь им прожита как надо — там смолчал, тут сбросил одну кожу, напялил другую. Требует время зеленой кожи, наденем зеленую, требует время коричневой кожи, наденем коричневую, и тому подобное. Да будет так! Заострим свои томагавки! Нелегко избежать искушения превратиться в змею, если твой родитель изо дня в день твердит о том, что в этом заключается мудрость жизни. «Нет в мире убеждений, есть только кожи!» Хоть я отнюдь не убежден, что сам он верит в свою систему кож. Может, слова его были блеснами, отвлекавшими внимание от крючка? Словоблудие и резонерство кое для кого превращаются в самоцель, — нашелся бы терпеливый слушатель. В данном случае — родной сын. Я знаю, выступая в суде, отец взвешивал каждое слово, там за столом сидел судья. Не удивительно, что, покидая зал заседаний, отец забывал судью в массивном кресле. Об этом я как-то прежде не подумал. Мне казалось, что молодой, подающий надежды скульптор не способен пасть так низко. Как низко? Чтоб судить о словах и поступках отца? Но разве это монополия одних торговок? «Принимай людей такими, какие они есть, не пытайся их исправлять». Но как быть, если они скользкие, гладкие, их и в руках-то не удержишь. Как быть, если совесть, равно как и язык, просыпается и приходит в движение лишь тогда, когда обещан гонорар?
Куда девалась после смерти душа молодой женщины? Вопрос глупейший, всем известно, что души не существует. Ах вот оно что! Тогда скажите, куда девалась жизнь молодой женщины? В общем-то она была немолода, мать троих сыновей. Ах вот оно что! Однако о ней позже. Поговорим о сыновьях.
Старая истина: мать для сына нередко представляется идеалом женщины вообще. Для него они неделимы. Он несет их в душе нераздельно. Это Рудольф. А у меня такое чувство, будто меня обокрали. Во мне идеал этот смутен. Я где-то его растерял. И сам не знаю где? Зато у меня есть глиняный ком. Я бы вылепил его нагим и немощным, без черной визитки, без темных брюк в серую полоску. Смотрите, воскликнул бы я не без гордости, смотрите, какой у меня отец! И на серебряной витой цепочке у него висел бы на шее флюгер. И пусть дуют ветры! Дуют с севера, дуют с юга, дуют с востока! Полюбуйтесь, как крутится двуногая карусель. Дуйте, западные ветры! Полоборота направо, оборот налево, полный круг по оси. «Покрутись, повертись, только на пол не свались!» Все очень просто, главное не упустить момента, главное все время быть начеку. «Раз-два, прыг-скок, покрутись еще, дружок!» Напрасно вы ждете, чтобы ожил этот ком человечьей глины. Дудки! Никому не вдохнуть в него дыхание. Зеленое дыхание? Коричневое дыхание? Сын, отойди в сторонку, от тебя несет красным дыханием. Поговорим о розах, пора их укрыть на зиму! Но послушай, отец, ведь не только мое дыхание, но и ветер мой тоже красный! Все равно, мне теперь все равно.
Ой тяжко. Глина затвердела, малейшее неосторожное движение, и отец превратится в груду черепков. Каким-то седьмым чувством я люблю этот незавершенный портрет. Потому-то я б его безжалостно переделал. Но, сдается мне, поздно пришел я к такому выводу. Слишком поздно.
Открылась дверь, вошла Ева.
Она прижалась щекой к моему лицу, и так мы стояли, потом она сказала:
— Пойдем! Все уже за столом, ждем тебя.
Стол получился на славу.
Свиной холодец, холодец из телятины, миноги, сельдь, сыры: латвийский, российский, голландский, рокфор. Черная икра. Фаршированная щука, крабы, майонез, масло, хрен, салаты, разукрашенные зеленью. Фарфор, серебро, хрусталь и чешское стекло.
Ни дать ни взять, стол-миротворец, если позволено так выразиться. А кто были люди? Два враждующих клана? Куклы? По одну сторону — Рудольф с Фаннией, по другую — отец с мачехой. Отец пытался завербовать Фаннию, но выбрал неверную тактику, и попытка его провалилась. Подчеркнуто нейтральным оставался Кризенталь. А я? Не поколеблен ли давным-давно мой нейтралитет? Я взвешиваю Кризенталя, взвешиваю его слова: «Не надо ему было жениться». Кризенталь сказал это мне, но никогда не говорил и не скажет отцу. Во-первых, потому, что Кризенталь считает, будто на свободный выбор человека ничто не должно влиять, и уж тем более потому, что отец мог бы прислушаться и к его совету. Есть же люди, испытывающие радость при виде разбитого корыта. Зачем отец так много пьет? Четыре рюмки за десять минут. Имею ли я право судить о мачехе по тому мимолетному эпизоду в кафе? В ту пору я носил бороду, теперь гладко выбрит, она не узнала меня. Но если и узнала, уверена, что не выдам. Может, память мне изменила, и это была не она, мало ли на свете похожих людей. Может, мне захотелось что-нибудь припомнить именно в таком роде, чтоб очернить молодую жену? А вспомнить всегда что-то можно. Полунамеки, полуупреки Кризенталя спустили рычаги, и память в захламленных закромах пришла в движение. Но даже если это была она? Разве свободные команчи, как сказали бы индейцы, не вольны выбирать тропу и место для охоты? Что бы я сказал, если бы даже и хотел что-то сказать? Ну какие у меня козыри? Всего-навсего нелепые догадки, всего-навсего фиолетовый ветер, превращающий человека в трамвайный вагон. Доказательств никаких, да и кому они нужны? Примирение не состоялось. Что делать, раз уж люди не такие, какими хотелось бы их видеть? Что делать, раз люди склонны ошибаться? Ева считает, что за это мы должны наречь их подлецами, а по-моему, не всякий виноват в своей подлости. Праведная жизнь, неправедная жизнь. Где эталон? Что такое мораль? Должным образом расставить слова, получится предложение: «Не обманывай мужа своего! Обманывай не своего мужа!» Люди строятся парами, им окольцовывают пальцы, они вьют себе гнезда. В семье родятся дети. Переставьте два слова, и вот уже другая формула. Примените формулу в жизни, и другой займет твое место. Типография работает вовсю, в запасе у нее миллионы букв.
Отец довольно увлекательно пересказал хронику какого-то преступления. Потом потолковали о вещах вовсе незначительных. У меня все время чесался язык, хотелось обратиться к мачехе: «Будьте любезны, подайте горчицу!» Но мне вдруг стало все безразлично. К черту, какое мое дело! Первыми простились и уехали Рудольф с Фаннией. «Будь здоров, малыш, — сказал Рудольф, — опрокину еще рюмку, и, пожалуй, тронемся!» «Нет, нет, это мне не повредит», — усмехнулся он, когда Фанния пыталась перехватить его рюмку. «Посидели бы еще немного», — сказал я. «Нельзя, Андрис дома ждет!» Я был уверен, что старая Талме в этот вечер присматривает за Андрисом и что Андрис был только предлогом, но пусть будет так. «До свиданья!» Отец основательно захмелел. «Жизнь моя, ты так изменчива», — потихоньку пел он, пока мачеха влезала в шубу. Кризенталь ушел позже всех, и мы наконец остались одни с грязной посудой. Я отвернул на кухне оба крана, вода с шумом хлестала в раковину. Ева повязала передник и принялась за работу. Судомойки, как правило, работают по вечерам, а то и ночами. С длинным полотенцем в руках я стоял рядом с нею, вытирая перемытые тарелки, ложки, вилки и бокалы. Мы молчали, мы слишком устали, чтобы разговаривать, но мысли шли своим чередом.
Как-то очень давно в осенний день меня вывели в парк погулять. Харалд сел на скамейку, раскрыл книгу и сказал: «Далеко не отходи, малыш!» Читал он много и запоем. Далеко я не ушел — метрах в двадцати на соседней скамейке сидел какой-то странный господин. Впалые щеки, синий нос, лицо потертое, как сиденье кресла в отцовском кабинете. Пиджак на локтях в рваных заплатах. Белки глаз — в красной паутинке, зрачки черные, маленькие. Я подошел ближе и увидел себя в зрачках его глаз. Маленький человечек в комбинезоне с лопаткой в руке, это, конечно, был я. Какой престранный господин. Интересно, чем он разукрасил свой нос — чернилами или синькой? А может, он волшебник? Иначе, как я мог очутиться в его глазах? Решил разузнать.
— Юрит!
Но я, не обратив внимания на окрик, тянулся к господину, пытаясь ухватить его за тупой и желтый палец, которым он постукивал о край скамьи. «Оказывается, к волшебникам тоже приходит осень, — подумал я, — и пальцы у них желтеют, совсем как листья». Волшебник посмотрел на меня и улыбнулся.
— Олэ, кхе, мики! — сказал он.
Что сие означало, для меня было неясно. Я раскрыл рот, чтобы спросить, но в этот миг какая-то сила схватила меня за шиворот и поволокла по воздуху.
— Сиди здесь, играй здесь, копай здесь!
— А тот господин волшебник?
— Не подходи к нему.
— К нему пришла осень?
— Отстань от меня, он бродяга.
— А я видел, как он у Кризенталя пилил дрова!
— Чего ж тогда спрашиваешь!
— Только нос у него не был синим!
— Он пьет спирт. Не подходи к нему, не видишь, какой он грязный, противный. Кто знает, где он ночует.
А мне этот господин не казался противным. Грязен он был, это верно, но и красив! Мне не нравилось, что сам я был таким чистым, умытым. Мне хотелось выяснить, отчего у волшебника синий нос и отчего на шее у него болячка.
— Харалд, — не унимался я, — почему на шее у него болячка?
— Потому что он не моется, — сердито отозвался Харалд, — и еще потому, что у него неправильный обмен веществ.
— Да, — глубокомысленно молвил я. — Он весь пожелтел!
Через неделю я позабыл о господине с синим носом. Но спустя много времени, лет через двадцать, прогуливаясь в парке, я увидел на скамейке очень похожего человека. Его обноски выглядели довольно прилично, да и нос был не таким уж синим, но белки глаз по-прежнему в красной паутине. Зрачки маленькие, черные! Я остановился перед ним и увидел себя в его зрачках, таким же маленьким, как прежде. Синий нос среди тысячи белых носов — капля чернил в стакане воды! Да будет так, подхожу, сажусь рядом.
— Ну, как живется, дед?
— Да что, сынок, напраслину возводить. Хорошо живется!
Он как-то сразу сник, порывался подняться, уйти, но я удержал его, стал расспрашивать, и он рассказал мне, что обитает в доме для престарелых, что жизнь там ужасно тоскливая, и потому он взял и сбежал на неделю. Я покосился на его одежду и недоверчиво покачал головой.
— Вы не думайте, — сказал он, перехватив мой взгляд, — одежонку мы получаем исправную, только я ее обменял. Выпить захотелось. И потом так удобней.
— Отчего же тоскливо там?
— В доме-то? Есть у нас телевизор, радио, кино бывает, и книжки, и газеты, а все равно чего-то не хватает. Тоска берет. Пожить хочется!
— Да, — говорю, — выдавали бы в субботу всем бывшим бродягам и дровосекам по четвертинке, тогда бы ты, дед, навряд ли убежал.
— Н-дэ! — говорит. — Это дело! Социальное обеспечение у нас имеется, завести б еще душевное обеспечение.
— Послушай, — говорю, — а тебе никогда не приходилось пилить дрова у Кризенталя?
— Я, — говорит, — в свое время у стольких пилил, что сейчас и не вспомню.
Потом дед стал у меня допытываться, кто таков, чем занимаюсь. Я рассказал. «Н-дэ! Выходит, ты художник!» И пошел дед сокрушаться, что у него была не жизнь, а сплошное невезенье и никаких возможностей, никакого просвета.
— А на что теперь крылья дряхлому орлу! — воскликнул он. — Великое дело в свое время родиться!
— Послушай, — сказал я. — Ведь ты, наверное, Библию читал?
Старик глянул на меня с хитринкой и ответил вопросом:
— А ты-то сам тоже небось почитывал?
— Полистал от нечего делать. Но скажи мне, ты веришь, что можно родиться в свое время?
— Н-дэ! Хочешь верь, хочешь нет, а так оно есть. Не родись слишком рано, не родись слишком поздно. Родись в свое время! Так там сказано, а?
— Ну, примерно.
— А как же ты, советский художник, и вдруг Библию читаешь? — лукаво спросил старикан.
— А как же ты, старорежимный дровосек, бродяга, живешь в советском доме для престарелых инвалидов?
— Н-дэ!
— Ты не увиливай! Скажи, почему ты не родился в свое время. С солнечным детством и прочая? И был бы ты молодым орлом с молодыми крыльями! Ну, ответь, почему не родился?
Старик помолчал, потом сердито буркнул:
— Чего спрашиваешь! Будто сам не знаешь!
Под конец нашей беседы старик сказал:
— До того наговорились, во рту пересохло! Пивка бы в самый раз хлебнуть!
И мы с ним у киоска выпили по кружке светлого пива. Да, душевное обеспечение нам необходимо. Вернувшись домой, я взял уголь и набросал старика. Из каждого глаза его вопросительным знаком глядел на меня человечек.
Родись в свое время! Удобная, черт возьми, теория! Ею можно все оправдать. Любой бюрократический выпад, как-то: «Этот товарищ создает скульптуры, которые положено создавать лишь через двадцать лет. Товарища следует раскритиковать, ему неизвестна единственно верная истина — родись в свое время». Или: «Это хороший рассказ, однако написан он лет на десять раньше, чем следует. А ну всыплем автору по первое число, чтобы знал свое время!»
Не родись слишком рано, не родись слишком поздно! Согласно этой теории, Харалд родился слишком поздно. Родись он в тысяча девятисотом, он бы непременно был с революцией. За это я ручаюсь, у нас в жилах кровь деда-бунтаря. Говорят, что пращуры возрождаются во внуках, и доля правды в этом есть. Жаль, что отец у нас вышел таким — ни рыба ни мясо. А в наших жилах мятежная кровь. Недаром дед в семнадцатом году во главе роты красных латышских стрелков отправился в Петербург — делать революцию! Родись в свое время! Где ты был тогда, старик из парка? Деду моему исполнилось тридцать шесть. Он прошел фронты гражданской, а в тысяча девятьсот тридцать седьмом его расстреляли. Мы ничего не знали про деда. Отец и не думал нам рассказывать о его революционном пути, он стыдился, что его родитель комммунист, и, чтобы как-то смягчить ужасное слово, отец говорил: «Большой был охотник до приключений, так и пропал где-то без вести». Да будет так! Возьмем в руки карандаш и на листке бумаги набросаем родословное дерево. Пишите! Дед Кристап Ригер, родился в 1881 году. Отец Артур Ригер, родился в 1903 году. Внуки, они же сыновья, — Харалд, родился в 1924 году; Рудольф, родился в 1928 году; Юрис, родился в 1936 году. Дед — латышский стрелок, революционер, позднее командир Красной Армии. Отец — сын революционера; впоследствии отказавшийся от родителя, позднее адвокат без души и совести. Внуки, они же сыновья, — Харалд, студент, впоследствии «легионер»[2]; Рудольф, школьник, впоследствии солдат-доброволец Красной Армии, позднее студент, затем начальник заводской лаборатории; Юрис — школьник, студент, скульптор. Как видите, самым гладким оказался мой путь, потому что только я родился в свое время! Ненавижу Библию за эти дурацкие побасенки. Родись в свое время! Если люди не научатся переделывать время, они ничему не научатся. Где точка опоры, где рычаг, перевернувший мир? До известного предела человека делает время, потом люди начинают делать время. Справедливости ради отметим: не всегда это им удается.
Я еще маленький, я многого еще не понимаю. Сижу у приемника. Торжественно и скорбно звучат фанфары. Густая черная кайма легла на белую бумагу. Рыдают фанфары, оплакивая гибель армии под Сталинградом. Гренадеры Паулюса в плену. Харалд мечется по комнате. «Ну погодите! — хрипит он. — Латышские парни придут вам на помощь!» Харалд герой, он едет на войну. Мои представления о героизме в ту пору были расплывчаты. Герой — это тот, кто воюет. Все равно, за что. Все равно, на чьей стороне. В моих глазах героем был всякий — и красноармеец, и солдат вермахта. У героя был автомат. Он из него стрелял. Те, которые стояли в стороне, не были героями. Героизм в моих глазах был понятием физическим, я еще не сознавал героизм как идею.
Дома остается Рудольф, тайный друг Джема Банковича[3]. Рудольф сочинил песенку, в ней были такие слова: «И разобьют пруссаков в пух и прах!» Мы ее пели в ритме марша. А разгадка проста, теперь-то я понял. В сорок первом, в год Советской Латвии, Харалд был уже достаточно взрослым. Он как раз достиг того возраста, когда мальчишки с бычьим упрямством защищают свои взгляды на жизнь, не вдаваясь в сущность этих взглядов. Харалда сделало время и корпорации[4], сам он не пытался воздействовать на время. А Рудольф? Его тоже делало время, но совсем иначе. В первый год Советской Латвии он был в наиболее восприимчивом возрасте, и в основу его мировоззрения легли красные кирпичи. Отец не пытался влиять на нас. В политике отец был инертен. Он только старался вовремя сменить кожу. Родись в свое время! И время становится инертным, если инертен человек.
У нас в семье все большого роста, и отец, и мать, и оба старших брата, только я, последыш, не поднялся выше среднего. А высокий рост пригодился Рудольфу. Когда он подделывался под человека. Что значит «подделывался под человека»? Все очень просто. Рудольф лицом был похож на Харалда, и осенью тысяча девятьсот сорок четвертого он с метрикой Харалда явился на призывной пункт, чтобы вступить добровольцем в Красную Армию. Стоило изменить два слова, и формула обретала иной смысл. Харалд, сын Артура, Ригер, доброволец! Узнав об этом, отец метал громы и молнии, они оба так раскричались, что в столовой звенела посуда. Я стоял под окном в саду и все слышал.
— Ты безмозглый дурак, — кричал отец. — Не желаю в этой идиотской войне потерять всех сыновей!
— Я уже не маленький, знаю, что делаю, — отвечал Рудольф.
— Ты надругался над памятью брата! — кричал отец.
— Ты сам над ней надругался! — Рудольф тоже повысил голос.
— Ты подделал чужие документы! — почти в истерике вопил отец. — Так и знай, сообщу куда следует.
— Черта с два ты сообщишь, — отозвался Рудольф.
— Молокосос, чтоб духу твоего не было! — орал отец.
— И не будет! Счастливо оставаться!
— Скатертью дорога! — прокричал отец.
Рудольф помчался садом с рюкзаком за плечами, я гнался за ним что было мочи.
— До свиданья, братишка! До свиданья! Я напишу тебе, жди письма!
Я могу рассказать лишь о своих одноклассниках, о ребятах, собравшихся в школе, едва отгремели пушки, о тех, кто шел на первые уроки по неостывшим еще колеям от гусениц танков, а на больших переменах лазил по обломкам самолета, упавшего в школьном саду. Если бы вы знали, какое это чудо — сбитый самолет. Конечно, все самое ценное забрали саперы, но вы только послушайте. Покореженные, продырявленные пулями крылья, хвостовое оперение, сорванное с фюзеляжа, отброшенное метров на пять. Темные пятна на полу кабины. Глядя на них, становилось как-то не по себе — ведь кровь человеческая. Мы завывали, сидя в кабине, стреляли из пушек, пулеметов. В большую переменку я забывал обо всем на свете, и утреннюю взбучку в вестибюле, и запачканный костюм. Одно на уме. Бой. Мы были советские летчики, мы оживили грозный бомбовоз и снова ринулись в бой. Йуууу! Йуу! Огромное колесо, отброшенное в сторону, зарывшееся в землю, было вражеским истребителем, неуловимым воздушным пиратом. Никто не хотел садиться в истребитель, потому что бомбовоз неизменно выходил победителем. Четыре урока подряд мы уламывали Калныня, наконец он согласился, и на большой переменке мы мчимся к самолету. Нейманис и я — мы советские летчики, мы летим на Берлин. Калнынь примостился на колесе, он неуловимый воздушный пират, он пытается уничтожить нас, но мы, обрушив на него всю мощь огневых средств, сбиваем его. С Калныня довольно, он переходит в кабину бомбовоза, теперь он будет пилотом, я штурманом. Нейманис с Ивановым главные бомбардиры, курс на Мюнхен, бомбы ложатся в цель. Никто не хочет быть неуловимым воздушным пиратом. Мы хотим сражаться по другую сторону фронта. На самом деле война окончена, уже дважды праздновали День Победы, дважды весной мы ходили убирать братские могилы, и вот наступает день, когда увозят наш самолет.
Теперь я расскажу еще кой о чем и заранее слышу вопрос: «Об этом-то зачем сейчас вспоминать?» Я отвечу. Надо! Потому что мы были друзьями, мы были пионерами, мы летали в одном бомбовозе, мы сражались против общего врага, и мало-помалу в нас созревало осознание героизма как идеи. Потом наступило утро. Ротберг, Нейманис, Иванов не явились в школу. Учительница белее полотна. Ни одного вопроса. Наш экипаж лишился троих товарищей. «Грехи отцов отзовутся в детях до четвертого колена. И в детях их детей!» Тогда я ничего не понял, значительно позже, в парке наступило прозрение: «Родись в свое время!» Хитроумное оправдание, однако экипаж наш заметно скис, а героизм как идея основательно поблек.
Учитель физкультуры тянул меня за уши к перекладине турника, чтобы я усвоил, как важно стать сильным. Время шло, я занимался спортом, весь класс занимался спортом. Мы были послушными. Мы смирно сидели за партами, схватывая все, чему нас учили. Мы зазубрили несколько истин, зазубрили так, что кое-кто из товарищей по сей день не может выбросить их из головы. Одна из этих истин звучала так: «Не думай то, что думается, а думай то, что должен!» В праздники, собравшись в актовом зале, мы пели песни-молитвы, но это были не церковные песни. Человек, на которого мы молились, смотрел на нас с портрета. Да, портрет был личностью, и личностью незаурядной, теперь, все взвесив, я могу смело в этом признаться. Портрет был слишком сильной личностью, она не подчинялась времени, она сама подчиняла время. Человек и время, время и человек — у подобного соотношения должны быть разумные пропорции, которые нельзя нарушать. Появилось четвертое измерение, непредвиденное измерение, и портрет обезобразил сам себя. Если бы портрет мог оправдаться, он сказал бы: я дал людям то, чего они требовали! Отсюда мораль: больше требуйте от самих себя, меньше требуйте от других. Наступила весна, портрет украсили каймой из траурного крепа. Учителя плакали навзрыд, они были достаточно взрослыми, чтобы знать, зачем надо плакать, мы были еще маленькие, мы не плакали. В день похорон земля замедлила бег, грохотали пушки, а мы на взморье гоняли по дюнам на лыжах. Спешили насладиться последним снегом! «Хорошо, что Он протянул ноги, — сказал малютка Дишинь, воровато оглядываясь, не услышал бы кто. — Хоть лишний денек погуляем!» Какой цинизм! Ведь мы тогда еще ничего не знали. Для нас он был гений.
Время шло, мы закончили школу. Возвратился Иванов. Я его встретил в электричке. У него были вставные зубы и какое-то увядшее, испитое лицо. Старичок в двадцать лет. «Кругом дерьмо, — сказал он, — и, как всегда, плывет поверху!» — «Но ведь тебя освободили». — «Ну да, освободили. Теперь я несправедливо осужденный, верней, довесок к несправедливо осужденному. Несправедливо осудили отца. Меня просто сунули на поселение. Проклятая цинга!» Он показал свои десны. «А Нейманис, Ротберг?» — спросил я. Иванов большим пальцем ткнул в землю, больше я не расспрашивал. «Теперь все иначе», — сказал я. «Да, — ответил Иванов. — Покуда воздух чист!» — «Вот видишь!» — «Но говорю ж тебе, дерьмо плывет поверху!» — «Ты просто пессимист». — «Пожил бы там годик, стал бы таким же!»
Я учусь в академии, у нас чертовски хороший преподаватель, с ним многие неясности становятся ясными. В мире творятся немыслимые вещи. Как-то открываю газету и вижу удивительно знакомое лицо. Мой пропавший без вести дед. Кристап Ригер! Читаю, глазам не верю. Но я обязан верить. По дороге домой опять встречаю Иванова, он приоделся, но в стельку пьян. «Отмечаю, — говорит, — отмечаю годовщину Разума!» Я показал Иванову снимок деда, он меня обнял, расплакался. «Ненавижу, ненавижу тех, кто избивал, ох, ненавижу!» — «Разве тебя били?» — спрашиваю. В сравнении с Ивановым я наивный ребенок, и многого не знаю, я полагаю, что били только в гестапо. «Меня-то нет, — отвечает Иванов, — меня не били, а вот отца моего. Но разве это не одно и то же!» Мой школьный товарищ, товарищ по экипажу в стельку пьян, он целует снимок деда, целует меня и плачет. «Твой дед мой друг, и ты мой друг, потому что ты не свинья, нет, ты человек!»
Дед далеко, горжусь своим дедом. А Иванов рядом, об Иванове болит душа. Его слезы обжигают. Но что такое слезы? Для многих детство стало трагедией, трагедия увидела сцену. Слезы очищают. И трагедии ставят на сцене — чтобы зритель уходил из театра очищенным от вины. Но я не верю, что от вины можно очиститься без слез. Иванов плачет громко? Я плачу громко? Ты плачешь громко? Он плачет громко? Что-то я не слышал, чтобы в театре крышу срывало от громкого плача. Еще невероятней было бы услышать, что крыши лишилось все государство. И я надеюсь, постановщик не скажет: «Их несчастье заключалось в том, что родились они не совсем в свое время». Это было бы пустой отговоркой, я бы ей не поверил. Такое мог бы сказать лишь старик со скамейки в парке.
Я хочу понять, что за силы отняли у меня Харалда, я хочу понять, что за силы заставили Рудольфа уйти добровольцем на фронт, я хочу понять, что за силы заставили меня сомневаться, я хочу понять, что за силы заставляют меня верить. Время прошло, как ледник, все унося за собой, все под себя подминая.
Гуляя в поле, я натыкаюсь на отдельные камни, они разбросаны как попало, от некоторых остались только осколки. Я должен собрать их воедино. Я должен объявить мобилизацию. Я доброволец. Это не просто игра, я на линии огня, я обязан позаботиться, чтоб тылы мои были чисты. Чтоб меня не расхолаживали сомнения, чтоб мне не грозило предательство. Я собираю воедино важнейшие части, может быть, среди них попадутся и менее важные. Когда машина в работе, трудно отделить главное от второстепенного. Но я должен анализировать, взвешивать, принимать, отвергать. Чтобы понять своих близких, я должен понять самого себя. Потому что с момента рождения я подвержен воздействию тех же сил, что и они. Я подчиняюсь времени, время подчиняется мне. Я подчиняюсь обществу, общество подчиняется мне. Как рождается мировоззрение? На этот вопрос еще предстоит ответить. Я должен разобраться в самом себе, а уж потом примусь за других.
— Если вы не слишком устали, мы можем продолжить, — сказал Следователь.
— Нет, не устал, — ответил скульптор.
— Хорошо, очень хорошо, просто замечательно.
Следователь забарабанил пальцами по спинке стула.
— Из ваших вчерашних гостей кто-нибудь знал, что вы сегодня поедете в город?
— Я и сам не знал.
— А этот Иванов, он ваш друг?
— Да, Иванов мой друг.
— Говорят, вы с ним повздорили в электричке. Будто он во всеуслышание обругал вас. Это правда?
— Нет.
— Где работает Иванов?
— Иванов работает грузчиком. Таскает ящики с бутылками из машины в магазин и обратно. Он говорит, что это временное занятие, но оно что-то затянулось. Он работает в магазине вот уже десять лет.
— Была у него мечта?
— Да, он хотел стать летчиком. Как и все мальчишки.
— Слушайте. Иванов, напившись, приходит к вам в гости и никого не застает, но ему кажется, что вы прячетесь от него, и вот он приставил к балкону лестницу, а что было дальше, нам известно. Как вы на это смотрите?
— Я понимаю, что вы хотите сказать. Есть люди, которым жизнь натерла на душе мозоль, и, когда такой встретит другого без мозоли, он рассуждает примерно так: «У меня есть, у тебя нет. Где же справедливость? Ну, погоди, голубчик, и тебе натрем!» И он из кожи лезет, только бы сбылись его слова. Вы это имели в виду?
— Да, я имел в виду именно это.
— Я отвечу вам. Ни в коем случае. Я знаю Иванова. Он человек порядочный. Иванов не способен на это.
— Вы за него ручаетесь?
— Да. У Иванова есть совесть, а человек с совестью на это не пойдет.
— Охотно вам верю, — сказал Следователь. Он встал, подошел к окну и долго смотрел в темноту. — Вот и вечер, — проговорил он.
— Я сварю кофе.
Скульптор открыл дверь, спустился по скрипучей лестнице. «Интересно, не завелись ли под нею мыши?» — подумал он, входя в кухню. Там он отыскал кофейник, налил воды, поставил его на плиту и чиркнул спичкой. Потом вернулся в мастерскую.
— Если не секрет, почему вы прихрамываете? — спросил Следователь.
— А! Это я однажды свалился с лесов. Работал над одним чертовски высоким памятником.
Когда скульптор сел, Следователь продолжал:
— Я хотел бы получить ответы на такие вопросы. Во-первых, кто знал о том, где хранится лестница. Дальше. Эта лестница находится в плачевном состоянии, кто-то совсем недавно пытался ее починить, прибив новые перекладины. Известно ли вам, кто это сделал? В‑третьих, хотелось бы побольше узнать о Рудольфе. В‑четвертых, сегодня утром вас навестил еще один человек, вы хорошо знаете, и мне необходимо знать ваше мнение о нем. Очередность ответов можете выбрать по желанию, я не стану вас торопить.
«Дело в том, что у меня на сей счет нет никакого желания», — подумал скульптор.
Отдыхавшие съехали с дач, опустели дома отдыха, санатории. Заколотили щитами, закрыли ставнями киоски. Вдоль дорожек заброшенно стояли скамейки, на скамейках никто не сидел, по дорожкам никто не гулял. На проезжей части работали асфальтировщики. В черных котлах кипел вар. Мерно попыхивая, катился тяжелый каток, приминая щебень. Свеженастланный асфальт слегка дымился. Я шел со станции и ощутил его тепло на щеке. Когда покрытие затвердело, ветер погнал по нему листья кленов, берез и лип, потом помчались по нему коричневые, желтые, зеленые, черные, серые машины. На дюнах шел дождь. Ветер быстро сушил песок, но дождь все лил и лил. Волны выбегали на пляж к самому подножью песчаной гряды. Ветер подстегивал волны, гнал их дальше, но они не решались подниматься выше. По вечерам маяк в устье Лиелупе размеренно мигал, и море глухо ворчало на огонь. Море бушевало ночи напролет, берег день ото дня становился пустынней, потом выпал снег, море отливало сталью. Но первый снег вскоре стаял. Вода по утрам в ванной была так холодна, что зуб на зуб не попадал.
Пришло время укрыть на зиму розы, приехал отец. Мы отыскали в дровяном сарае пять широких, длинных, невысоких ящиков, перетащили их на южную сторону, где был розарий. Осторожно пригибали кустики к земле, сверху клали ящик, но строптивые ветки лезли наружу, и отец терпеливо засовывал их обратно. Шипы были острые, и каждую ветку со всеми предосторожностями приходилось брать кончиками пальцев, другой рукой приподнимая ящик. Засыпали ящики листьями и сухим репейником. Листья были заранее собраны в кучи. Железными граблями я выгребал их из мокрой пожелтевшей травы, сметал метелкой с дорожек и вилами укладывал в кучи. Теперь, нагрузив тачку листьями, я покатил ее к розам. Тачка была старая, большое ржавое колесо оставляло на дорожках глубокие вмятины. Если бы вы знали, до чего тяжелы отсыревшие листья. Укрыв четыре ящика, мы обнаружили, что для последнего листьев не хватит, и отец предложил взять их с крыши дровяного сарая, прочистив водосточные желоба, которые тянулись вдоль самой кромки метров по пяти с обеих сторон. Отец сказал, что в каждом водостоке будет не меньше тачки лежалых листьев. Я приволок лестницу, она оказалась вконец расшатанной, отдельные перекладины совсем сгнили. Лестницей давно никто не пользовался, и мне пришлось прибить новые планки, иначе бы на крышу не залезть. Я успел уже собрать изрядный ворох листьев, водосток и в самом деле оказался ими битком забит, отец говорил, что его не чистили целую вечность, в последний раз он выгребал оттуда перед войной, лет двадцать с лишним назад. Пустил в ход багор, листья так слежались, что приходилось отдирать их силой. Не спеша я продвигался краем кровли, дранка заросла гладким зеленым мхом, настроение у меня было отличное. Тут багор за что-то зацепился. Я дернул его, из вороха листьев выглянуло дуло пистолета, влажно блеснули пластмассовые пластины рукоятки. Я зацепил пистолет за скобу, прикрывавшую спусковой крючок, еще раз дернул на себя и увидел покрытые ржавчиной ствол и затвор.
Редкий год проходил без напоминаний. Две зимы тому назад в дровяном сарае за грудой старого шифера обнаружили желтую сандалию Харалда. Когда она затерялась, а это было в 1941 году, подозрения пали на Муссо, — был у нас такой песик, — хотя явных улик против него не имелось. Я оглядел сандалию, предварительно выколотив ее о косяк, и насчитал на высохшей коже сорок восемь совершенно четких отметин от собачьих зубов. В прошлом году на чердаке я наткнулся на стопку школьных тетрадей Харалда и долго сидел у слухового окна, листая страницы, исписанные математическими задачами. Волны гасят следы на песке, время гасит следы в памяти. Случается, море выбросит на берег обломок потонувшего корабля, какую-нибудь планку с палубных надстроек или что-то в этом роде, и нам начинает казаться: мы тоже там были, всё видели.
И в тот момент, когда мы видим выброшенный на берег обломок, мы гибнем вместе с кораблем. Быть может, это не корабль, а человек, быть может, это не обломок, а пистолет, стрелявший дробью. Быть может, мы не гибнем вместе с кораблем, но отчетливо, совершенно отчетливо запоминаем то мгновение, когда зазвенел телефон или когда принесли письмо с вестью о гибели корабля.
Мы были в саду. К старой корявой яблоне Рудольф прикрепил бумажную мишень и сажал в нее дробинку за дробинкой.
— Я тоже хочу!
— Тебе нельзя, — ответил Рудольф, — ты маленький.
— Нет, я не маленький.
— А я говорю, маленький!
— Только разочек!
— Еще глаз себе выбьешь.
— Ну, Рудис!
— Ты не попадешь.
— Один-единственный разочек!
Рудольф зарядил пистолет и протянул его мне. Я взял обеими руками — так он был тяжел. Брат присел рядом со мной на корточки, чтобы помочь.
— Нет, я сам!
— Стреляй!
Конечно, я промахнулся. В саду опьяняюще пахли красные и белые флоксы, цвели кирпично-бурые ноготки, цвел фиолетовый львиный зев. На ветвях яблонь уже завязались плоды. Пущенная мною дробинка сбила крохотное яблочко. Дробинка угодила в тонкий черенок и перебила его. Простая случайность, и только.
— Есть! — воскликнул я с гордостью, бросаясь за своим трофеем.
— Отойди-ка в сторонку, — приказал Рудольф.
Что ему яблочко? Он продолжал с пятидесяти шагов сажать дробинки в мишень.
Я поджарил яблоко на воображаемом костре. Это был фазан, подстреленный в девственных лесах Америки. А сам я был знаменитым охотником, и не только мелкая дичь интересовала меня, но еще и скальпы.
— Рудис!
— Ну?
— А человека можно убить дробинкой?
— Нет, дробинкой не убьешь.
— А пулей можно?
— Пулей можно.
— И он сразу умрет?
— Если в сердце попасть, или в голову, то сразу.
Сердце я представил себе черенком. Перебил черенок, и нет человека. Я как раз собирался освежевать свой трофей, потому что есть его с кожурой было невозможно: чертовски кислый попался фазан. Стукнула калитка, я обернулся. Шел отец, как-то странно подпрыгивая. Было видно, что он взволнован, мне даже показалось, что он нас вначале не заметил. Взгляд его блуждал где-то поверху, потом спустился книзу, и лицо исказилось страшной гримасой.
— Это еще что такое? — спросил он.
— Сам нарисовал! — ответил Рудольф, не переставая целиться.
— А! — произнес отец, и в его голосе послышалась угроза. — Ну-ка, дай сюда! — Рука потянулась за пистолетом.
С тех пор мы не видели пистолета, хотя неделю спустя Рудольф обшарил все тайники отцовского кабинета. Меня еще и на свете не было, когда отец подарил пистолет Харалду. «А в поход пойдешь, оставь плуг свой пахарю». Странный был у нас плуг. С длинным, отливающим синевой стволом, с инкрустированной рукояткой. С виду это оружие ничуть не уступало прославленному парабеллуму или вальтеру. «А в поход пойдешь, оставь плуг свой братьям!» У каждого плуга свой кузнец, по-настоящему я это понял только теперь, много лет спустя, выудив пистолет из-под вороха лежалых листьев.
— Что там такое?
Мне не хотелось напоминать ему, но было уже поздно. Отец увидел, как у меня в руке блеснуло оружие.
— А, — произнес он.
— Поржавел.
— Дай-ка сюда.
На мгновенье мне показалось, что сталь еще хранит следы пальцев Харалда. Но это было просто пятно ржавчины. По скату крыши я дошел до лестницы, дранка была скользкая и влажная, спустился ступеньки на две, на три и протянул пистолет отцу. Он повертел его в руках. Иной раз мы смотрим один и тот же фильм, но одни и те же кадры воспринимаем по-разному. Мы оба смотрели один и тот же фильм. Мы оба видели извещение на сером листке бумаги, мы оба видели плачущую мать, мы видели время, видели беспомощность свою перед ним. Я молчал. Я должен был понять смысл этих кадров. Отец не молчал. То ли он пытался что-то утаить, то ли во время фильма закрыл глаза, только он сказал:
— Пистолет основательно заржавел, но не так безнадежно, как кажется.
Отец попробовал открыть затвор. Пружина не поддавалась. Пружина все-таки безнадежно заржавела. Однако отец был упрям. Он стукнул стволом по колену, ствол слегка приоткрылся.
— Отличная сталь, — сказал отец. — Немецкой марки! Денек-другой подержать в масле, и сможешь стрелять воробьев. Теперь такого в магазине не купишь.
И отец поплелся к дому, волоча ноги по гравиевой дорожке. Практичный человек, настоящий латыш! Он уехал в город, а пистолет остался на столе в столовой. Чтобы не испачкать ржавчиной скатерть, отец постелил газету. Позднее вечером я дошел до Лиелупе и с размаху швырнул пистолет в темный поток. В этом месте река была глубокая, не думаю, чтобы кто-нибудь еще раз нашел эту ржавую штуковину. Пистолет, описав дугу, упал в воду. Я даже не расслышал всплеска.
Первым ударом откололо Харалда. Если бы отец не оставил пистолет на столе, мне бы не пришлось заново пережить второй удар, которым откололо мать. Разумеется, стол отцу ни о чем не говорил. Стол есть стол. Стол в столовой — это огромный поднос, и только. Ржавое оружие на столе? Конечно, это был не ТОТ стол, и тем не менее кнопки нажаты, по линии связи смерть посылала свои телеграммы, и я был обязан принимать их все без исключения. Кроме того, меня заставляли расписаться в получении, и не было ни малейшей возможности уклониться от этого. Харалд таил в себе связь с пистолетом, пистолет таил связь со столом, стол таил в себе связь с матерью.
Давным-давно, когда я был совсем маленьким, если угодно, могу и точнее: мне было тогда семь или почти семь лет — добавлю это специально для людей с повышенным интересом к точности, не дай бог при них назвать неверную цифру. Однако сейчас важна суть дела. Рудольфу в ту пору, когда я был «совсем маленьким», шел шестнадцатый год. Осознав себя взрослым, он уж ни за что не хотел играть со мной, но время от времени в нем просыпалась жалость, и он, снисходя с высоты своих лет, придумывал увлекательные игры, такие, как «Фантомас и сыщики», «Страшный разбойник Лип Тулиан», «Краупен с большой дороги», «Пантера Багира и мальчик Маугли» и другие, которых теперь и не вспомнить.
Как-то, вернувшись из школы, Рудольф сказал, что он придумал новую игру. «Вообразим, что стол — распластанный шар земной. Я буду богом, ты будешь чертом. Давай сотворим мир!» Он в то время увлекался географией, мифологией. Впоследствии, став школьником, я тоже пристрастился кромсать перочинным ножом парты, но в ту пору, когда я был «совсем маленьким», подобная ересь мне показалась равноценной открытию Индии. Бог, орудуя ножом, прорыл глубокие реки с покатыми берегами, притоки ответвлялись, как на всамделишной карте, а в водоразделах рек бог насыпал землю, принесенную из сада. Это чтобы деревья, трава и люди могли расти. «Деревья, как люди, не любят одиночества», — говорил бог, и я внимал ему, затаив дыхание. Бог рассадил деревца, травинки, пустил гулять человечков. Черт (а это был я, если помните) изрыл равнины оврагами, усыпал их камнями, покрыл пустынями. Песку во дворе было сколько угодно, стоило выбежать из дому. А бог тем временем в поте лица трудился на другом конце земли. Он вырыл Тихий океан, Атлантический океан, он вырыл Каспийское море, сбегал на кухню, принес из-под крана воды и разлил ее по морям и океанам, по ходу действия выговаривая черту, то есть мне, если помните, что Сахара лежит отнюдь не у подножья Гималаев и что крупнейший водопад в Америке — Ниагара. Бог был огромен, рядом с ним моря, океаны казались просто лужицами, такими мелкими, что бог ногтем доставал до дна, не замочив самого пальца испачканной руки, и при желании он мог вызволить из пучины затонувшую Атлантиду со всей ее великой цивилизацией.
Наконец мир сотворен. «А теперь давай воевать», — сказал Рудольф. «Зачем же воевать?» — «Люди всегда так делают!» Мы разыскали спичечные коробки, отличный танк получался из такого коробка, вместо пушки втыкалась спичка, прямо с головкой, когда танку нужно было стрелять, поджигали головку, пламя пыхало, как из настоящей пушки. Мы навоевались вдоволь, сожгли все спички, и Рудольф открыл мне секрет: «Я проберусь через линию фронта к красноармейцам».
Я сказал, что он будет предателем, я тогда не очень-то разбирался в политике, и Рудольф взялся меня просвещать, а потом мы разрушили сотворенный нами мир и заключили перемирие. Мы смахнули со стола песок, подумать — несколько взмахов, и сгинули горы, исчезли равнины. Но реки, водоемы остались; скажем прямо: стол выглядел ужасно. Когда мать вернулась с работы, белая скатерть прикрывала причудливость географических контуров, как грим прикрывает морщины на лице старухи. Мать всегда возвращалась домой первой, она работала в суде секретаршей. Отец приходил с работы позднее. В ожидании ужина он сидел за столом, руки расслабленно покоились на скатерти, и нам казалось, что его длинные, чувствительные пальцы осязают малейшую неровность стола. Но мысли отца витали где-то далеко. Поздно вечером, когда мы отправились спать, наши проделки обнаружила мать.
— Мальчики, а ну-ка идите сюда!
Путаясь в длинной сорочке, я соскочил с кровати. Рудольф, как подобает взрослому, спал в пижаме, и я ожидал, что он двинется первым, ему нечего было бояться запутаться в подоле, но брат с такой неспешностью вылезал из своих пеленок, что я не выдержал, опять забрался под одеяло и лишь немного погодя вторично спустил ноги с кровати. Не подумайте, будто мы спали в пеленках, нет, просто в ходу у нас было такое выражение: «вылезать из своих пеленок». Я в тот вечер не торопился, и брату волей-неволей пришлось первому войти в столовую. Мать, застыв у стола, «диву давалась». И в ней самой было что-то «дивное». По утрам она обычно говорила: «Как? Вы еще спите? Диву даюсь!» Потом она принималась щекотать мне пятки, приговаривая: «А ну, быстренько, вылезай из своих пеленок!» Тут Рудольф выставлял свои пятки, причитая сонным голосом: «И мне пощекочи, и мне». Он обожал, когда щекотали его здоровенные ступнищи. И вот Рудольф — вылитый грешник, босой — стоял перед ней, переминаясь с ноги на ногу. Вся ладная фигура матери, ее клетчатая юбка, ее густые, уложенные сзади в узел волосы, отчего голова казалась цветком на длинной, стройной шее, и все, все, решительно все существо ее излучало красоту, доброту. До сих пор вспоминаю те вечера, когда отец работал в своем кабинете, а я прокрадывался в родительскую спальню и забирался под одеяло к матери. Я любил, приникнув к ее шее, где-то там, за ухом, ощутить, как трепетно в жилках бьется жизнь. «Тут-тук, — говорила мать, — слышишь, у нас с тобой одно сердце!» Я в ту пору ничего не знал о мире взрослых, не знал, что ожидает человека, когда он выйдет за порог на улицу. Не знал, какие неприятности мать приносила с работы, не знал, какие неприятности ей доставлял отец, не знал, какие неприятности ей доставляли мы с братом. Тогда моя жизнь покоилась на незнании. Разве резать стол нельзя? Разве это доставляет неприятность? Мать не ругала нас, только взглянула строго, печально и сказала:
— Как вы только додумались? Рудольф, ведь ты взрослый мальчик, неужели тебе не стыдно!
Моря, озера, ущелья и равнины с укором смотрели на нас. Я думал о том, каким непутевым богом был Рудольф, каким непутевым вышел у нас мир, и было ужасно досадно, что я, будучи чертом, оказался и того хуже. Мы получили каждый свою долю нагоняя, побожились, что больше никогда не будем, и уже собирались отправиться к себе, как у матери начался сильный приступ кашля, из кабинета выбежал отец, и я впервые услыхал страшное слово «туберкулез». Позднее, много лет спустя, я читал какой-то рассказ. В нем упоминались туберозы, в моем воображении они были сродни смерти и кладбищу, хотя рассказ был светлый, солнечный. Матери день ото дня становилось хуже. Летом сорок четвертого отец уехал в деревню, присмотреть, как он сказал, уголок, где были бы сосны и сухой свежий воздух. Морской воздух для матери был вреден. Отец задерживался. Позднее, пытаясь объяснить причину задержки, он говорил: «Такое тогда было время». Да, такое тогда было время! Не хочу вспоминать последние минуты, не хочу, не хочу, не хочу, а в общем-то я ничего не помню, но когда пытаюсь вспоминать, — как это было, — сознание застилает лиловый цвет, не знаю, не оттого ли, что лампу на тумбочке у кровати прикрыли лиловой косынкой? Вскоре пришлось спуститься в подвал. Когда грозит опасность, люди ищут защиты у земли, и, поскольку подвал в нашем доме был большой и прочный, соседи собрались у нас.
Гроб стоял посредине, на столе. Конечно, это был не ТОТ стол, на котором отец двадцать лет спустя оставил найденный в ворохе листьев пистолет. Стол, на котором лежала мать, до того служил для нас с братом пространством, где мы творили свой мир. Чтобы отбить неприятный запах, разбрызгали флакон одеколона. В изголовье гроба горели две свечи. Мать была желтовато-бледная, пальцы сплелись, как корни яблони. Просто удивительно, как исхудала за последние две недели. На груди молитвенник, голова повязана белым платком.
Вдоль стен, по возможности дальше от гроба, сидели соседи. Долговязый Симанис, прозванный «Деревянной Ногой» — такое прозвище ему дали местные индейцы, иначе говоря — мальчишки. Рядом с Деревянной Ногой — его жена Ария с дочерью Жанной, Кризентали — мать и дочь. Художник был тогда мобилизован «на рытье окопов». Тут же сидел старый Рукинек со своей старухой, он был истопником в доме адвоката Юкеселя, а жена садовницей у того же адвоката. Сам Юкесель с семьей бежал в Германию. Старая Талме сидела на табурете в стороне от всех, легонько покачиваясь. Сколько я помню ее, она всегда была старой и всегда покачивалась. Для нас Талме была чем-то средним между няней, подругой матери и нашим ангелом-хранителем. И по смерти матери она осталась с нами, одевала меня, прибирала в доме, стряпала, пока я не вырос. Сидящих вдоль стен соседей по пояс укрывали узлы, мешки, чемоданы, были видны лишь их головы, плечи и грудь. Они мне казались полулюдьми.
Красная Армия приближалась к Риге, немцы отступали. Во дворе рычали моторы, за низким оконцем подвала мелькали сапоги и плоские канистры из-под бензина. Несколько раз мимо окна проносили канистры из-под бензина, носильщикам они доходили до щиколоток. На том месте, где канистры прикасались к ногам, сапоги были вытерты добела. «Немцы то и дело отступают, шоферам приходится таскать много канистр с бензином для своих отступающих моторов, — подумал я, — пока доберутся до Германии, протрут сапоги до дыр». Все это я придумал позднее, спустя много лет. Тогда же я видел только сапоги и канистры. Хлопнула дверь погреба, двое солдат спустились по лестнице. Один из них посвечивал фонариком. Пока они спускались, Талме поднялась, взяла молитвенник, раскрыла его. У нее дрожали руки, и она уронила молитвенник, он упал на глиняный пол, я увидел, что молитвы отпечатаны золотыми буквами. Немцы оглядывали подвал. Может, зашли они из чистого любопытства? Может, искали людей на рытье окопов? Может, никого не искали, но, увидев дверь, ведущую в подвал, решили посмотреть, нельзя ли тут чем разжиться? Все зависело от того, какой они получили приказ. Я был еще маленьким, но уже знал, что приказ для немецких солдат царь и бог. Без приказа они покладисты, угощают ребятишек шоколадом, но стоит прозвучать знакомой формуле, и немец перестает слышать, видеть, чувствовать, понимать. Он исполняет приказ. Стреляет в цель. Заданная цель С3-2. Заданная цель — силуэт живого человека. Он исполняет приказ. Ищет людей на рытье окопов. Ничего не ищет. Ищет погреб, где можно чем-нибудь разжиться.
Фонарик поочередно осветил углы подвала и погас. Немец наклонился, поднял молитвенник, протянул его Талме. Что-то сказал спутнику.
— Что, что он сказал? — зашептал я Рудольфу.
— Он сказал, что здесь похороны, пойдем отсюда.
Напоследок немец еще раз зажег фонарик, луч света уткнулся в лицо Рудольфу, и я заметил, что на скулах у брата начинает расти борода. Не какой-нибудь там мальчишеский пушок, а настоящая щетина бороды. Впоследствии один знакомый мне говорил: «С бородой приходят беды!» Еще некоторое время луч задержался на лице брата, потом скользнул по туловищу, немец опять что-то сказал своему спутнику, и они поднялись по лестнице, дверь захлопнулась. От сквозняка заплясало пламя свечей. «Что, что он сказал?» — «Он сказал, что парень, пожалуй, достиг призывного возраста». Пламя свечей трепыхалось, на стенах плясали тени. Мой брат достиг призывного возраста! Мать похоронили на следующее утро. Немцы отступили. Стол раскололи на дрова. Рудольф с остервенением размахивал топором, щепки летели во все стороны, и с каждым взмахом исчезала река, раскалывался континент, рушились горные массивы. Рудольф уничтожал океаны, моря, пустыни, плодородные равнины своего детства. Мой брат был взрослый человек. Мой брат достиг призывного возраста.
Не знаю, как выглядит смерть, но представить себе могу. В качестве материала необходимо взять какой-нибудь темный камень, скорее всего, черный мрамор. Будем откалывать кусок за куском, откалывать непрерывно, беспощадно, пока каменная глыба не проникнется одиночеством. Здесь незачем искать пропорций или стремиться к соответствию с реальным, незачем гнаться за какой-то конкретной фигурой или образом, как раз наоборот: от конкретной фигуры или образа надо отколоть друзей и близких. Отколоть мать, отколоть отца, отколоть. сестер и братьев, и всю боль по отколотым сохранить на каменном лице. Но чтобы смерть была вполне законченной, придется отколоть и друзей. Может случиться, что к тому времени в каменной глыбе будут высечены руки, и они мертвой хваткой вцепятся в то последнее, что осталось. Но смерть должна быть беспощадной, об этом ни на миг нельзя забывать, и если человек упорствует, цепляется за друзей, придется отколоть их прямо с пальцами. Только тогда изваяние останется в полном одиночестве, а если будет у него лицо, пусть в нем запечатлится боль по ушедшим годам, потерянной жизни. Не важно, каким будет это лицо. Возможно, вы не отыщете в нем ничего человеческого, однако задача достигнута. Так выглядит смерть. Черный мрамор, пожалуй, самый подходящий материал. Возможно, смерть будет даже прекрасной.
Я бы никогда не взялся за такую скульптуру. Мне это не нужно. Это никому не нужно. Нужна жизнь. Но я должен знать не только друзей, я должен знать своих недругов. Первым ударом откололи Харалда. Ребенку не так тяжело. А насколько тяжело? Нет, нет, не бойтесь, я не собираюсь выражать эту тяжесть в числах, в килограммах, я согласен, взрослые воспринимают все болезненней. Вторым ударом откололи мать. А может, я ошибся, ребенку тоже тяжело? Всего ведь не расскажешь. Если кто-то утверждает, что он «все» рассказал, одно из двух: или он лжет, или не отдает отчета своим словам, что почти одно и то же. Руки от работы крепнут, на ладонях остаются только мозоли, так и память порой оставляет только мозоли, быть может, словечко «только» здесь не совсем на месте, быть может, и мозоли памяти со временем стираются, но, по-моему, жизнь еще так тяжела, что одни мозоли заживают, а другие натираются. «Честный простой человек с мозолистыми руками». Честные простые люди, не прячьте свои мозоли. Я не смогу рассказать всего, я только могу попытаться. Дважды резец скользнул мимо жизни Рудольфа. Первый раз в сорок пятом, второй — в шестьдесят третьем. Сильный яд убивает мгновенно, яд войны отравляет медленно. Рудольф говорил, что товарищи по работе подтрунивали над ним. «Поглядеть на тебя — здоров как бык, в троллейбус не пролезешь, налег плечом — дверь высадил!» Когда летом шестьдесят третьего брат вышел из больницы, мы с ним много говорили. Мы никогда не поминали ЕЕ, и все же у меня о ней сложилось определенное представление. «Я ни на миг не допускал такой мысли, — рассказывал брат. — ЭТОГО никто не допускает. Но лишиться сознания — вещь неприятная. Теряешь над собой контроль».
ОНА могла прийти в тот момент, когда Рудольф лежал без сознания. Сначала уплыли вещи, стены вдруг отступили, все это происходило под затухающий жалобный звук. Вернее, звуков не было, но стены отступали так стремительно, что Рудольфу казалось, будто он слышит затухающий жалобный звук, трудно было представить, чтобы громоздкие стены двигались бесшумно, как туман в полях. Вслед за тем нарушилась координация движений. Рудольф не смог сжать руки в кулаки. Человек себя чувствует уверенней, когда руки сжаты в кулаки. Быть может, пальцы двигались, сжимались, но обратная связь отключилась, ответных импульсов не поступало. Вместе со стенами уплывали секунды, минуты, часы исчезли еще раньше. Время вылилось, как вода из разбитого кувшина. Все прекратило свое существование, исчезла мебель, исчезли стены, потолок, пол, исчезли краски, звуки и запахи. И, наконец, исчезло тело. Рудольф напрасно искал свои руки, ноги, искал бедра, грудную клетку, плечи, шею и голову. Последней точкой соприкосновения с жизнью был воздух. Тонкая струйка воздуха стекала вниз через то место, где когда-то было горло, и расширялась там, где находились легкие, затем отправлялась обратно той же дорогой. Рудольф не чувствовал ударов сердца, не чувствовал тока крови, лишь тоненькая струйка воздуха поддерживала жизнь, словно пушинку на лету. Пока он контролировал это струйку, ОНА не могла прийти, отрезать последнюю дорогу жизни. Потом все померкло, и трудно сказать, как долго он оставался без сознания. Возвращение началось с какого-то странного шума. То ли дежурившая у постели сестра подвинула стул и он со скрипом проехался по полу, то ли по коридору прошлепал больной, тапки без каблуков издавали звук, похожий на вздох прохудившихся кузнечных мехов, то ли Рудольф расслышал, как кровь клокочет в жилах, как сердце колотится о ребра. Если сердце яростно колотилось, угрожая разорвать грудную клетку, значит, дела его плохи, значит, ему впрыснули что-то стимулирующее. Всякий раз после такого возвращения Рудольфу приходилось мучительно напрягать свой мозг, чтобы понять, что же произошло. Сначала казалось, что время совершило колоссальный прыжок назад, вот-вот начнутся страшные боли. Рудольф осторожно тянул свою правую руку вверх по бедру, пока локоть не коснулся края кровати, а ладонь не нащупала широкую рану поперек реберных дуг. Рана хорошо заросла, превратилась в длинный узкий глубокий овраг. Ощупывая рану, Рудольф почувствовал на локте пальцы сестры. Она подняла соскользнувшую руку, прикрыла ее одеялом и тихо вздохнула. Она освободила его от кислородной маски, склонившись над кроватью, заглянула в глаза: «Ну, как наши дела? Дела идут на поправку!» Она сама спросила и сама же ответила. Сестра дежурила постоянно. Всякий раз, когда Рудольф открывал глаза, он видел или белый подол халата, или книжку в руке, или вязальные спицы, и Рудольфу казалось, что сестра так же вечна, как мир. Только теперь ему пришло в голову, что сестры менялись. Вечной была забота.
Рудольф старался не терять связи с внешним миром. Пока к нему никого не пускали. Он настороженно ловил малейший шум, залетавший в палату. Прошло три тягостных дня и три ночи, изредка всплывавшее сознание сменялось беспамятством, потом случилось чудо, он крепко уснул. Сон был глубокий и здоровый, но какие-то центры ни на миг не отключались. Рудольф слышал дальние голоса. Говорили где-то вне палаты, в коридоре, маленький Андрис беспрестанно расспрашивал об отце. Рудольф слышал ответы Фаннии, более того, он слышал не только вопросы Андриса и ответы Фаннии, ему казалось он слышит их мысли. Вернее, мыслей он не слышал, но точно так же, как водный поток в течении пролагает русло, так все услышанное, проносясь сквозь сознание Рудольфа, будоражило воображение — так ливень будоражит водную гладь.
— Это была болышая битва?
— Какая битва?
— Та, в которой папу ранили.
— Большая.
— Мам!
— Ну?
— А как папу ранили?
— Тяжело.
— Сам знаю, что тяжело. А как?
— Он лежал за развалинами.
— А впереди было поле?
— Впереди поле.
— И на поле немцы?
— На поле немцы.
— Папин взвод шел в наступление?
— Шел в наступление.
— И папа не мог двинуться с места?
— Не мог.
— Его ранили в грудь?
— В грудь.
— Разрывной пулей?
— Разрывной.
Давно-давно самая большая битва произошла на Бородинском поле. Противники так разозлились друг на друга, что наступали густыми рядами и совсем не думали прятаться. А в эту войну самая большая битва была под Сталинградом. Тогда папа еще не воевал, он пошел воевать позже и сразу получил ранение. Ранение и ордена получают. Один дяденька спросил как-то папу, где он получил ранение.
— Это была большая битва?
В большой битве сражается много народу. Противник ведет ураганный огонь, и солдаты продвигаются ползком, во весь рост не пойдешь, пули так и свищут.
— Та, в которой папу ранили.
Когда воюют в чистом поле, солдаты прячутся в канаве, а если нет канавы, то в траншее. Случается, что нет и траншеи, тогда укрываются за развалинами. Поблизости всегда найдется какой-нибудь разбитый снарядами дом.
— Мам!
Пока человек лежит, в него попасть трудно.
— А как ранили папу?
Можно ранить так, что человек умрет. Смертельная рана! Если ранен тяжело, он мучается, но не умирает.
— Сам знаю, что тяжело. А как?
Папа мне рассказывал, уж не помню, сколько раз. И всегда слушать было интересно. Папа говорил, что дом этот сгорел, а ветви яблонь ломились от яблок. Но никто не решался сорвать хотя бы одно яблочко, надо было тихо лежать за развалинами. По-моему, этот дом не сгорел дотла, его просто разбомбили. Когда идет война, на дома сбрасывают бомбы. Если бы там оказались ребята, они бы не оставили яблоки на деревьях. Посильней бы открыли огонь, яблоки б сконтузило, и они бы сами посыпались на землю! Ползай по саду и ешь сколько хочешь!
— А впереди было поле?
Не то там были картофельные грядки, не то пшеница. В одном фильме про войну я видел, как в поле сжигали снопы пшеницы. Но теперь наступали наши, хлеб и самим мог пригодиться, и раз в поле были копны, стрелять приходилось метко, потому что пули, вылетая из ствола, накаляются, а пшеница могла загореться, и все поле сгореть.
— И на поле немцы?
Летом нашим было трудней воевать, потому что у немцев формы зеленые, как крапива, и красноармейцам нелегко их заметить. Но тогда была осень, поле стало желтым, как старая газета, и папа сказал, что противник представлял собой удобную мишень.
— Папин взвод шел в наступление?
Взвод — это когда много бойцов, примерно тридцать или сто.
— И папа не мог сдвинуться с места?
Папа и все остальные бойцы злились на немцев. Они поднялись, побежали вперед. Это называется идти в контратаку. Но папе не повезло. На войне многое зависит от удачи.
— Его ранили в грудь?
Папа дал мне в бок тумака и сказал: «Дело было так. Я плюхнулся на землю и отбил себе зад». В общем, он упал на спину, такой сильный был удар. Кулак у папы огромный, но пуля была еще больше. Я сказал, наверное, это был снаряд, но папа ответил, что снаряд бы его разорвал на куски.
— Разрывной пулей?
Если бы я был министром, я бы запретил стрелять в людей разрывными пулями. Разрывными пулями я бы разрешал стрелять только крокодилов, потому что крокодилы толстокожие, простая пуля не возьмет. Крокодил такой же сильный, как танк. Я спросил папу, почему он не пошел в танкисты, тогда б никакие пули ему были не страшны. Но папа рассмеялся и сказал, давай-ка поговорим про автомобили. Автомобиль — это танк мирного времени. Правда, папа так не сказал, хотя папа сказал, что это случилось весной, но, по моему, осенью воевать приятней. Потому, что сухо.
Он седел прямо на глазах. Сначала посветлели виски, потом затылок и наконец засеребрилась вся голова. Если человек седеет внешне, разве может он не поседеть в душе? Видимо, приступы возвращались, по ночам Рудольф кричал и метался, но проснуться не мог, и в ту первую страшную ночь я не знала, что делать, я крепко обняла его, пыталась уложить силой и кричала: «Рудис, Рудис!», а он по-прежнему метался, оттолкнул меня и только тогда проснулся. Потом я догадалась, как поступать в таких случаях, и едва он вскрикивал, я целовала его и шептала: «Проснись, милый, проснись, хороший», — и он просыпался, и крик затухал у него в груди. Я просила его показаться врачу, но из Ленинграда как раз прислали новую аппаратуру, и у него совершенно не было времени.
— Какая битва?
Припадок был острый и, как всегда, внезапный. Нужно было действовать, принимать решения, я не имела права давать волю чувствам. Был поздний вечер, но никто не догадался выключить радио, диктор читал: «Марионетки Южного Вьетнама...» Мне кажется, в подобных случаях человек способен отключить все ненужные линии передач, сохранить в себе лишь голый рассудок и точность движений. К телефону. Звонить. Чтоб приезжали поскорей. Чтоб не мешкали. Назад к нему. Подушку под голову. Вода кипяченая? Андрис, быстро в кроватку! Только не давать волю чувствам.
Его увезла «скорая помощь», и крыло машины, песчаного цвета, почему-то напомнило о кладбище. Две колеи с рубчатым следом автомобильной покрышки раскинули во дворе петлю и скрылись в черной тьме подворотни. И тьма казалась беспросветной оттого, что там не было снега. А двор белел. И петля была наброшена, оставалось затянуть ее, и машина мчалась по улицам, волоча за собой колеи, словно веревки, и я все гадала, поспеют ли вовремя в больницу. Поехать с ним я не могла. Андрис.
— Ну?
Я стояла у окна, смотрела во двор, петли-колеи, превратившись в пару изогнутых скальпелей, остриями вонзились в тьму подворотни, и я ощутила боль. Вначале я даже не знала, что делать. Действовать, принимать решения? Но ведь ОНА стояла рядом. Отключить линии передач можно на короткий промежуток, теперь ток ринулся по нервным проводам, и меня всю передернуло. Подворотня, подворотня, почему нет снега в подворотне? Почему я задаю дурацкие вопросы? К телефону идти слишком рано, еще не добрались до больницы.
— Тяжело.
Я стараюсь себе представить, по каким они едут улицам, под асфальтом ли эти улицы или там булыжник, и не слишком ли заносит машину на поворотах. Хорошо бы снег успели счистить. На снегу колеса скользят. И я тихо про себя шептала: «Дайте зеленый свет. Давайте им только зеленый! Зеленый свет! Зеленый!»
— Он лежал за развалинами.
С утра пришла Талме, осталась с Андрисом. Я пошла в больницу. Меня к нему не пустили. К тяжело больным, к тем, которым дают кислород, к таким больным никого не пускают.
— Впереди поле.
Не пускают даже жену.
— На поле немцы.
Потом я сообразила, не пускают потому, что верят, он будет жить. Если бы не верили, пустили — проститься. Я сидела в коридоре. Я попросила, чтоб ему передали, я никуда не уйду, буду ждать, пока ему не станет лучше. Я принесла апельсины. Оранжевые апельсины. Какие еще могут быть апельсины? Солнечные? Ну, конечно, солнечные. Круглые, сочные, оранжевые, солнечные апельсины.
— Шел в наступление.
Пришли Юрис и Ева, и мы разделили горе на три части, и стало легче, я отважилась уйти домой. Ночью я дремала у телефона. Мне казалось, в любую минуту прозвенит этот черный звонок. Смерть и страхи приходят в полночь. Поутру, когда взлетели первые голуби, я посмотрела в зеркало и расплакалась. От радости, что ужасная ночь миновала. Он жив.
— Не мог.
Теперь я сижу в больнице, Андрис пристает ко мне с вопросами, вот идет врач, на нем белый халат, и коридор за ним бел, и врач улыбается, улыбается, улыбается. И сердце бьется быстро-быстро, и впервые за эти три дня я наконец ощутила, что у меня есть сердце.
— В грудь.
Я расцеловала врача.
— Разрывной.
И бегу в палату.
Свою жизнь Рудольф продумал и заново пережил в первые больничные недели. О работе он не думал или думал мало, работа представлялась далекой, нереальной. Его навещали, приносили цветы. Всех людей, с которыми он когда-либо встречался и которых мог припомнить, Рудольф связал в длинную цепь и этой цепью измерял свою жизнь. Не количество прожитых дней определяет длину жизни, ее определяют люди, которых ты встречал и знал. Если в цепи попадались ржавые звенья, Рудольф вырывал их, выбрасывал. Я спорил с братом, говорил, что людей нужно принимать такими, какие они есть. Разрывая цепь, он сам себя обкрадывает. Рудольф возражал: раз от них не узнаешь ничего нового, зачем тратить время, встречаться с ними. Но всерьез мы из-за этого не спорили, споров я старался избегать.
Когда ты болен, рассказывал Рудольф, мысли у тебя примитивные. И это хорошо. Я должен чувствовать, говорил он себе, я должен чувствовать все, что вокруг меня. И суровую простыню, и теплую шерсть одеяла. Я должен сам ощутить холодное железо кровати. Должен почувствовать свои метр девяносто. Почувствовать, как пружины матраса оседают под моими восемьюдесятью килограммами. Человек имеет вес — это что-то да значит. Я должен чувствовать сердце в груди, зубы во рту. Чувствовать глаза, мышцы ног и рук, вернее, то, что от них осталось. Я здорово сдал за последнее время. Жизнь медленно съедает мой вес. Но покуда я ощущаю себя, до тех пор буду жить.
Когда приходил сон, Рудольф засыпал, не обращая внимания, был ли это день или ночь. Проснувшись, принимал пищу — точно так же, как бак автомобиля принимает бензин, как глотка дизеля заглатывает нефть. Это «точно так же» хорошо передает его полнейшее безразличие к еде. Чтобы продолжить путь, нужно было набраться калорий. Рудольф послушно проглатывал все. Пища в его представлении связывалась с лангетом, бифштексом, окороком, яйцами, сыром, маслом, бутылкой пива. Но то, что он получал в больнице, не было пищей. Жидкая кашица без вкуса и запаха. Бензин. Нефть. Калории. Нужно было двигаться дальше. Только в этой формуле теперь заключался смысл.
Вены были исколоты, да и бедра, ягодицы тоже все в красных отметинах. Сестра отыскивала в вене нетронутое место и безбольно, ловко всаживала шприц, и живительный допинг растекался по жилам. Все мысли Рудольфа вращались вокруг него самого. Он не был эгоистом, нет, просто он был серьезно болен, он не имел права думать ни о чем другом. Врачи говорили, что это невероятно — думать только о себе. Но Рудольфу хотелось мобилизовать себя с головы до ног. Я проваляюсь здесь еще месяц, говорил он, потом выпишусь, и потому я должен есть все подряд, делать уколы, пить отвратные лекарства, отвратные не потому, что они гадки на вкус, отвратные потому, что это лекарства. Я должен отдать себя на милость врачам, чтоб они влили в меня новые соки, а воля моя пусть сожмется в комок, чтоб я и сам вырабатывал эти жизненно важные соки. Я должен возродить себя, а это чертовски трудно.
— Я, конечно, понимаю твое любопытство, — говорил Рудольф. — Но одного я все-таки не понимаю.
— Чего именно?
— Зачем тебе это? Будь ты, скажем, писателем, тогда другое дело. Тогда б ты все это мог описать. Но ведь камень всегда останется камнем, слов из него не вырубишь. А кроме того, нет у меня желания увековечиться. Сам подумай, я только из больницы, позировать мне некогда, да и неохота. Оставил бы ты меня в покое.
Был солнечный летний день, мы сидели в саду на скамейке, березы стелили густые зеленые тени. За соснами шумело море, где-то на пляже загорали Ева, Фанния и Андрис, за оградой по улице шлепали босоногие курортники.
— А впрочем, что рассказывать, ты и сам знаешь, — продолжал Рудольф. — Все прошло у тебя на глазах. Война, госпиталь, институт, завод, лаборатория. Неужели для тебя так важно, что я думаю? По-моему, куда важней поступки. Я не умею отвечать на такие вопросы. До этого нужно дойти самому. Ну, правда, что тебе ответить? Кому не покажется диким, что его когда-нибуль не станет? И все же люди исчезают. Остаются плоды их труда — так принято говорить. Менять профессию теперь уже поздно. Скверно, конечно, что не лежит у меня душа к этой работе. Вечно я занят по горло, обо мне говорят: «Этот Ригер жить не может без своей лаборатории». Но тебе-то откроюсь: я много работаю только потому, что ничего другого не умею делать. Даже отдыхать и то не умею. Одна отрада — Фанния и Андрис. Не сказать, что нам живется легко, зато дружно.
— Да, это я знаю. Знаю, что Фанния ушла из десятого класса, что потеряла пять лет, прежде чем смогла продолжить учебу. Все знаю. Ты рано женился!
— По-моему, — Рудольф поднялся, прошелся немного и пересел на траву. — По-моему, это у нас в крови.
— Что именно?
— Нравятся нам молодые, красивые — вот что. Я женился на Фаннии, когда ей было семнадцать. Ты на Еве, когда ей было девятнадцать.
— Еве было двадцать. А ты, брат, считаешь, что двадцать лет это мало?
— Нет, не считаю. Рано жениться — вот что у нас в крови.
— Выходит, ты женился на Фаннии, потому, что в твоем генетическом паспорте обнаружился такой-то и такой-то ген, а?
— Ну не совсем так, а впрочем, ты недалек от истины. В женитьбе я следовал какому-то инстинкту. Влюбился уже позднее. Мне посчастливилось. Женись я на девушке, которую не смог бы полюбить, пришлось бы разводиться.
— Значит, Фаннию ты полюбил совершенно случайно?
— Нет. Случайно я женился. Как сейчас, помню свои мысли в первую ночь. «Ну вот, в твоих руках сердце красивой женщины, — говорил я себе. — Ты счастлив? Не знаю, скорее всего — доволен». И это не был цинизм, циник сказал бы, что счастье — вздор. А я считаю, что красивая женщина сама по себе предвестница счастья. Крепко сказано, правда? Я становлюсь круглым идиотом, когда начинаю рассуждать о таких вещах. И все-таки счастье — это что-то другое. Но что? Человек ищет его, не находит, и видимо, счастье — это поиск. Уже позднее, когда мне дали лабораторию, когда родился малыш, когда он подрос, стал ходить, говорить и думать, только тогда я понял, что влюбился. Не понимаю, ты-то чего тянешь? Почему не заведешь себе такого же малыша?
— У нас все было иначе, — сказал я. — Совсем иначе. Когда я увидел Еву, я был сражен. А малышом не обзавелся потому, что слишком нянчусь со своим каменным потомством. Своего рода эгоизм, не так ли? Наверное, мы оба эгоисты. Мы с Евой.
Моя память всемогуща. Я поворачиваю стрелки как хочу. Единственно, в чем бессилен — дать точность рисунка. Отдельные линии намечены предельно четко, но в целом рисунок расплывчат, наверное, прошедший отрезок времени слишком мал, а кроме того, я чувствую усталость. Я бы с удовольствием выпил горячего кофе. Чтобы не утратить красной нити, я теперь не стану отклоняться в сторону. Кому это нужно? Утром глина лежит бесформенной массой, к вечеру окажется, ты вылепил не то, что задумал. Если бы кто-то мне утром сказал, что я всю ночь буду думать о смерти, я бы рассмеялся ему в лицо. Может, было у меня предчувствие? Когда я открыл окно, и посмотрел на небо и подумал про себя: не нравится мне это небо. Не нравится. Может, только теперь мне кажется, что еще тогда у меня было предчувствие? Нет, не было никакого предчувствия. Я проснулся первым, потом проснулась Ева, я приготовил завтрак, мы пили чай. О чем мы говорили? Обо всем и ни о чем.
— Ну и погодка.
— Да, — говорю, — может, еще разгуляется.
— Если будут деньги, летом уедем далеко-далеко.
— Да.
Я зависим от договора. Будет договор, будут деньги, будет лето далеко-далеко. Скульптура требует больших затрат. Камень. Транспортировка. Высекание. Цветные металлы. Отливка. Так иногда уходят все деньги, и лето получается близко-близко.
— Поедем в Закарпатье.
— Да.
— Поедем в Сибирь!
Сибирь — давнишняя мечта Евы.
— Поедем в Сибирь!
— А что это ты так легко со всем соглашаешься? Предложи я поехать тебе на луну, ты б и тут согласился, глазом не моргнув!
Я согласился и с тем, что легко со всем соглашаюсь. Я уверен — до начала лета Ева придумает еще много поездок, и мне не хочется ее заранее расстраивать отказом. Через несколько дней она придумает что-то еще, например, Карелию или Печоры, и опять мне придется сказать «да», чтоб не ссориться.
— Хмм, — говорю, — чертовски вкусное яйцо!
Я ем яйцо всмятку, беру соли, беру перца, немножко масла, все это кладу в яйцо, перемешиваю. Удивительно вкусно, язык проглотишь!
— Я знаю, никуда тебе не хочется ехать, — говорит Ева. — Тебе хочется остаться дома и киснуть!
— Нет, я хочу уехать. Мне хотелось бы съездить в то самое место, где были прошлой осенью. Правда, есть примета: не возвращайся туда, где было хорошо.
— Действительно, там было хорошо.
— До сих пор эти скалы во сне вижу. Очень хотелось бы еще раз туда съездить.
— Да. Но почему ты со всем так легко соглашаешься?
— Как легко?
— Так легко.
— Потому что люблю тебя.
— Ты очень милый, это правда.
— А что же неправда?
— Что ты любишь меня!
— Почему неправда?
— Ты так редко говоришь мне об этом!
— Как редко?
— Не паясничай.
— Я об этом говорю так редко потому, что люблю тебя. Это правда. Я люблю тебя. Люблю я тебя! Это скрыто где-то в глубине. Но я же не магнитофон.
— И все-таки можно раз в год сказать, что любишь.
— Отныне каждое утро вместо «доброго утра» буду говорить «я люблю тебя!». Согласна?
— Согласна!
Я выглянул в окно.
— Вот идет Гулцевиц, — сказал я.
Тут важно выбрать правильный материал. Гулцевиц не смотрелся бы ни в бронзе, ни в граните, ни в мраморе, ни в пластмассе. Если б это было допустимо, я бы отыскал старый мешок, такой грубый, чтоб на нем отчетливо выделялась каждая нить — подобно бесчисленным прожилкам на щеках и на носу Гулцевица. Я бы отыскал мешок темно-коричневый, потому что у Гулцевица лицо смуглое. Потом бы я набил его ватой, и это было бы туловищем. На том месте, где положено быть шее, я перевязал бы его бечевкой, оставшуюся часть набил бы старыми, шуршащими бумагами, газетами, квитанциями, архивными справками, философской литературой, международными обзорами, экономическими бюллетенями и страничками юмора. Мешок бы я зашил паклей и волосы б из пакли как следует разлохматил. Трудно придумать что-либо более похожее. Еще напялить на голову дорогую велюровую шляпу, облачить туловище в драповое пальто, под него подсунуть ботинки с галошами. И Гулцевиц готов. Но с одним условием. Мешок должен быть абсолютно чистым, стираным и перестиранным, начиная с щелочной воды и кончая раствором нежно-синего стирального порошка. Гулцевиц, несмотря на свои анатомические и физиономические погрешности, невероятно чистоплотен. Разумеется, старый мешок в качестве материала не приемлем ни для меня, ни для искусства. Долго ломал голову, наконец остановил свой выбор на цементе. Голова получилась великолепной, по сей день уверен, что портрет прокурора в отставке — моя лучшая работа. Зато от критиков досталось основательно. И это называется портрет советского человека?! Какой-то старый прожженный циник. Прокурор в отставке?! Больше всех возмущались прокуроры. Разве так надлежит выглядеть советскому прокурору в отставке! Автор изобразил гротескную фигуру. В неэстетичном материале. Выразительно, ничего не скажешь, но кому нужна такая выразительность? Нашим врагам — вот кому. Скульптуру купила Москва, и большая часть критиков прикусила язык.
Не сказать, чтоб я очень интересовался своими соседями, да и с Гулцевицем навряд ли бы познакомился, если бы он сам не пришел ко мне. Он жил неподалеку, в бывшем доме адвоката Юкеселя. Гулцевиц рассказал мне свою биографию. В тридцать седьмом году снят с прокурорской должности, отправлен в отдаленный район Сибири, где оставался до пятьдесят четвертого, затем вернулся в Москву, продолжал работать прокурором. В шестидесятом году он вышел на пенсию и перебрался на Рижское взморье, климат для него тут подходящий. Ко мне же его привела прибитая снаружи дощечка с фамилией Ригера.
— Я был знаком с твоим дедом, — сказал он, предварительно выяснив мою родословную. — Красные стрелки, однополчане, вместе уехали в Питер!
Меня поразило и пленило лицо Гулцевица. Никогда не приходилось встречать в одном человеке столько ума, иронии, столько внутренней собранности и столько внешней несоразмерности. А сколько? Не ставьте вопрос таким образом. Ум, иронию, внутреннюю собранность и внешнюю несоразмерность на весах не взвесишь, их можно почувствовать, но коли вы так дотошны, поезжайте к Гулцевицу, вам всякий укажет дорогу, и вы сами в этом убедитесь. Он рассказал мне свою жизнь, и я понял, что отставной прокурор для меня находка. Я уговорил его прийти еще раз — позировать. Уговорить его было нетрудно. Гулцевиц жил один, и, конечно, одиночество старому человеку плохой товарищ. Мы многое успели обсудить, пока вместе работали. Да, да, мы работали вместе. Редко удается найти модель, лицо которой живет, выражение меняется так же часто, как освещение в облачный и ветреный день. Иногда в самый разгар работы Гулцевиц неожиданно поднимался.
— Уж ты извини меня, поработай один, а я приду завтра. Надо съездить в город. Такая нелепость: старые латышские стрелки, которые боролись за революцию, охраняли Ленина, не могут создать своего общества.
— Почему не могут?
— Один крупный товарищ против.
— Что за товарищ?
Гулцевиц назвал товарища. В самом деле, очень крупный товарищ. Гулцевиц поехал уговаривать этого товарища. На следующий день отставной прокурор пришел позировать, и я спросил:
— Ну как?
— Ничего не вышло, — с досадой ответил Гулцевиц.
— Что говорят стрелки?
— Стрелки говорят, общество будет.
— А товарищ говорит, не будет?
— Он говорит, не будет.
— И последнее слово за ним?
— Не думаю, чтоб последнее слово было за ним.
Гулцевиц видел Ленина, слышал Ленина, охранял Ленина, и рассуждать о том, как в тех или иных обстоятельствах поступил бы Ильич, было излюбленным занятием отставного прокурора.
— Владимир Ильич был человеком гениальным, он думал сам и других заставлял думать. Если б он увидел, до чего беспомощны наши философы-теоретики, как бессвязно и робко, главное — робко, делаются выводы, Владимир Ильич бы им сказал: «Не будьте детьми, побольше мыслей, побольше своих мыслей, больше самостоятельности».
— Откуда ты знаешь, что сказал бы Ленин?
— Знаю! — весомо ответил Гулцевиц. — Прошло столько времени, почти полстолетья, мы ушли далеко вперед, кибернетика, ученье о наследственности, освоение космоса, квантовая механика, а в наши дни находятся горе-философы, похожие на строителя, разбирающего фундамент дома, чтоб из выломанных кирпичей закончить кладку стены. Неужто нам не хватает кирпичей!
— Ты хочешь сказать — мозгов?
— Кирпичей, мозгов! Так или иначе, а все кирпичи будут красными, тут у нас всесоюзный стандарт. А ломать фундамент незачем. И теоретики, не понимающие этого, попросту дураки.
— С чего ты взял, что они дураки?
— Вечно спорят.
— Разве спорят только дураки?
— Нет. Умные тоже спорят, но те после спора делают определенные выводы. Дураки же всегда начинают спор с того самого места, что в прошлый раз, пытаясь доказать, что белое есть черное. Топчутся на месте, друг другу нервы портят!
Я был плохим собеседником, я чаще задавал вопросы, чем сам рассуждал. Я работал, я старался схватить, запечатлеть одно особенно полюбившееся мне выражение лица. Иногда Гулцевиц приносил с собой экономические бюллетени и, сидя в кресле, листал их, называя отдельные цифры, и тут же сходу комментируя — что было намечено, что сделано. Одна статья, помню, его ужасно рассердила.
— Этот человек пишет так, будто коммунизм уже построен. Демагогия! Не хочу тебе зачитывать эту галиматью. Об экономике капитализма автор рассуждает примерно так: мой сосед хром, потому что не ходит ко мне в гости. А сам перед тем же капитализмом готов раздеться до исподнего, доказывая, что белье у нас чистое.
Гулцевиц долго ворчал, раззадоренный и возмущенный.
— Надо съездить в город, я тут написал одну статейку, — проговорил он и опять замолчал, заглядевшись в окно. Потом сказал: — Ни один противник не сможет причинить столько зла идее коммунизма, сколько зла причиняет плохой коммунист. Но что такое плохой коммунист? Вот в чем вопрос. Быть или не быть? Можно ведь сказать: Гулцевиц плохой коммунист, сидел бы и помалкивал, а то ворчит, ко всему придирается! Старый брюзга! Но у Гулцевица многое вот здесь наболело. Потому-то Гулцевиц ворчит. Пока не поздно, мы должны расстаться с иллюзиями. Почему я должен ворчать? Почему? Жил бы себе, в ус не дул. Есть люди, которые свою биографию используют, как лисица хвост. А мне моя биография, как крокодил, вцепилась в ногу!
Когда портрет был закончен, мы распили четвертинку, и Гулцевиц долго разглядывал своего цементного двойника.
— Ты меня приукрасил! Когда гляжу в зеркало, я вижу там совсем другое. Но теперь я, пожалуй, и сам начну себе нравиться.
— Значит, все в порядке, — ответил я.
Я открыл дверь, впустил старика.
— Какой промозглый противный туман, — сказал он, выбравшись из своего драпового пальто и сжимая мою руку своей короткой, толстой ладонью.
— Прямо как на море, — отозвался я.
— Ну, нет, — возразил он, — на море туман густой, а здесь он просвечивает, будто изношенная юбка.
Сказав это, он засипел, закашлял. Его и без того морщинистое лицо еще больше сморщилось. Грудь, словно кузнечные мехи, исторгала хрипящие звуки.
— Прикончит-таки меня астма, — произнес он, отдышавшись.
— Садитесь с нами чай пить, — пригласила Ева.
— Спасибо, — сказал он, — прошу извинить, что спозаранку. Увижу огонек и лечу на него, как летучая мышь. Хотел зайти вчера вечером, да у вас были гости, постеснялся. А у меня вчера было что-то вроде праздника. В одиночестве, так сказать, спрыснул. Старику Гулцевицу исполнилось семьдесят четыре года! — произнес он торжественно, затем извлек из кармана четвертинку водки и водрузил на стол.
— Так вот оно что! — воскликнул я. По правде сказать, меня разбирала досада. Не то чтобы очень, самую малость, на самого себя. Какой же я растяпа — не узнать, когда день рождения старика. — Так вот оно что! И старик Гулцевии ни словом не обмолвился другу. Вон какой он жадный, вон как боится, что кто-нибудь нагрянет к нему в гости и поможет распить бутылку вина!
Гулцевин улыбался.
— Ну, ну! Полегче на поворотах! Отпразднуем, когда стукнет семьдесят пять! А водку я приберег. Вчера пил минеральную воду.
— Отлично! — сказал я. У меня есть коньяк и вино. Так что сегодня вряд ли у нас дело дойдет до работы.
— Над чем сейчас трудимся?
— Грандиозный замысел! — ответил я. — Как раз сегодня собирался взяться за глину. На бумаге все готово, надо сделать несколько макетов. Но больше пока ничего не скажу. Посмотрим, что выйдет.
— Ремесло есть ремесло, секрет есть секрет. Никто от тебя и не требует, чтобы ты разглашал свои секреты. А коньяк с вином я не пью. Ни то, ни другое. Опорожним вот эту четвертинку, и ты сможешь приняться за глину. Старик Гулцевиц мешать тебе не станет. А сейчас подай-ка ему рюмки.
— Мне пора, — сказала Ева.
Она надела пальто, натянула сапожки, я тоже надел ботинки, накинул на плечи пальто.
— Куда это скульптор собрался? — спросил Гулцевиц. Он был в приподнятом настроении.
— Проведать почтовый ящик. Сейчас вернусь. Заодно исполню супружеский долг, провожу жену до калитки.
— Завяжи шнурки, — сказала Ева.
В самом деле, я становился рассеянным. Нагнулся, завязал шнурки.
Чертовски хорошо сказано, не правда ли? «Мне моя биография, как крокодил, вцепилась в ногу!» Вы согласны? Биография человека и лицо человека — две разные вещи. Отдыхая на юге, я встречал множество людей — лиц. Одни широколобые, другие узколобые. Эти длинноносые, а те коротконосые. Кто-то улыбался, кто-то не улыбался. У большинства глаза были темные, но попадались с голубыми, зелеными, серыми. Были там молодые свежие лица, этих я обходил. Были старые свежие лица, этих я тоже обходил. Были интересные, были скучные лица. То, что кроется за этими лицами, мне предстояло разгадать. Лишь у человека глупого или очень умного душа оставляет на челе отпечаток. Так называемый средний человек скрывает ее то ли за морщинками, то ли за чрезмерной свежестью лица. Не знаю почему, у меня для этого в общем-то нет никаких оснований, но мне хочется верить, что все люди в своей сущности глубоко порядочны. Я придумывал незнакомым лицам биографии. Я приписывал лицам высокие моральные качества. И это мне удавалось на славу. Я ровным счетом ничего не знал, я каждому мог приписать все что угодно, а поскольку я никому не поверял своих домыслов, никто не старался мне доказать, что я в чем-то ошибся. Лица плыли мимо меня в аэропорту, на улице, на пляже, в ресторане, у кассы кинотеатра. У меня цепкая зрительная память, и наиболее интересные лица я прочно удерживал в памяти. Вернувшись домой, я пытался их изобразить, но не хватало какой-то существенной детали. Не хватало настоящей, живой биографии. Без биографии я мог быть только фотографом. Дать интересный ракурс, позу, поворот. Потрясающее внешнее сходство. И все-таки я не был бы творцом, я был бы всего-навсего зеркалом, не кривым, не мутным, очень хорошим зеркалом, но искусство не терпит зеркального отражения. Чтоб создать произведение искусства, необходимы, по крайней мере, две биографии. Биография самого художника должна быть двигателем ракеты, а биография модели... Но об этом лучше умолчу. «Мне моя биография, как крокодил, вцепилась в ногу!» Без этого шагу не ступишь. Как шагу не ступишь без совести.
— Пошли, — сказала Ева.
В свое время я много раздумывал: своим ли делом я занялся? Порой мне кажется, я ошибся в своем призвании, лучше бы стать мне тренером по боксу. Бейте, говорил бы я своим питомцам, бейте всякого лицемера, бейте всякого лгуна! Выбейте из них самодовольство, лупите по ребрам жестоких, пока они на собственной шкуре не почувствуют, что такое жестокость. Дайте по скуле тем, кто вел допросы с пристрастием, пусть и они войдут в положение своих невинных жертв. Тащите на ринг их, тащите этих хитрых лис, а если попробуют уклониться от честной борьбы, волоките за хвост. Выволакивайте на свет божий бюрократов, демагогов, тряханите как следует, чтоб из них повылетали гремящие лозунги, прогоните взашей лжеученых, лжеэкономистов, если и такие вам попадутся под руку.
— О чем скульптор задумался? — спросил Гулцевиц.
— Обо всем и ни о чем, — ответил я, — сейчас вернусь.
Я провожаю Еву до калитки. Открываю почтовый ящик. Пуст. Почтальон запаздывает.
— Иди обратно, — говорит Ева, — еще простудишься без шапки.
Простудиться без шапки совсем неостроумно, и я, простившись, бегу обратно. Ева поворачивает к автобусной остановке — шагов двадцать от нашей калитки. Через несколько минут подойдет автобус. Я закрываю дверь, снимаю пальто.
— Вот только принесу бутерброды с миногами, — говорю.
Гулцевиц наполнил рюмку водкой, морщится, глядя на прозрачную влагу.
Я направляюсь на кухню за бутербродами, и тут над дверью звенит колокольчик: «Клинг, клинг!»
На осыпанном снегом крыльце, переминаясь с ноги на ногу, стоит почтальон. «Скрип, скрип», — говорят его башмаки, а почтальон знай себе переминается. С одной ноги на другую.
— Вам телеграмма.
— Проходите в комнату.
— Вот здесь, пожалуйста, распишитесь!
Я расписался, положил телеграмму на стол, достал из буфета еще одну рюмку, налил водки и протянул почтальону.
— Выпьем, — сказал Гулцевиц.
— Это юбиляр, — сказал я почтальону, — семидесятичетырехлетний юбиляр и мой друг.
— За здоровье юбиляра, — сказал почтальон.
Мы закусили бутербродами.
— Теперь я, пожалуй, пойду. — Почтальон потянулся за сумкой.
Я проводил его до двери. «Клинг, клинг», — пропел колокольчик. «Скрип, скрип», — прошел почтальон по садовой дорожке, и только тут я сообразил, что скрипят не башмаки, а снег под ними. Я подумал, что было бы неплохо уговорить Гулцевица выйти на улицу, растормошить облака, пускай они навалят много-много мягкого, пушистого снега. Можно будет вылепить снеговиков. Много-много снеговиков! Я бы создал из них почетный караул, а капитану их надел на голову ведро, чтобы знали, что он не простой снеговик, а командир. Я бы выстроил почетный караул в линейку, снеговики поздравили б Гулцевица с днем рождения. Винтовок я бы им не дал, метелок тоже. Они не солдаты и не дворники. Просто снеговики.
Я вернулся в комнату. Телеграмма лежала на столе. Гулцевиц глядел на нее, словно тетерев, прищурив один глаз и склонив голову набок.
Снова пропел колокольчик, и в комнату вошла Ева.
— Что-то нет автобуса, — проговорила она, — а почтальон сказал, нам телеграмма. Я тоже хочу знать, что в ней.
— Автобус ушел, когда я подходил, — заметил Гулцевиц. — Я-то думал, вы собрались на электричку. Следующий автобус только через полчаса.
— Опять опоздаю, — сказала Ева, — ну, ничего!
Она замерзла, ресницы обметало инеем. Она принесла с собой в комнату большой клубок холода. Пригревшийся комнатный воздух пошел в наступление, Ева распахнула пальто, и холодный клубок, окутавший ее, весь перемешался, слился с комнатным. Запахло хвоей и ветром. Морозный воздух всегда пахнет хвоей и ветром. Мне очень хотелось чмокнуть Еву в щеку, мне казалось, что щека на морозе стала круглее. Я не вытерпел, чмокнул. Гулцевиц крякнул. Щека была прохладна и душиста, и я подумал, что зима наливает женские щеки, совсем как осень наливает яблоки.
— Ну и погодка, — сказала Ева.
— Погодка та еще, — вставил Гулцевиц.
— Давай вскроем телеграмму!
— Бумага прямо как ледышка!
— Брр, — сказала Ева, — бедный почтальон.
— Мне так хочется поцеловать вас в другую щеку! — жалобно произнес Гулцевиц.
— Вы сегодня юбиляр, вам можно. — Ева склонилась к нему, и Гулцевиц сочно чмокнул ее.
Мы вскрыли телеграмму.
— А вот и кофе, — сказал скульптор.
Следователь отпил большой глоток.
— В какой-то книжке мне попалась фраза: «Кофе был таким горячим, что обжигал губы». Не совсем точно сказано.
— А как надо сказать? — спросил скульптор.
— Надо сказать: кофе был таким горячим, что обжигал язык. Губы выносливы. Обычно кофе обжигает язык.
— Да, — согласился скульптор, отхлебнув такой же большой и горячий глоток. — Так будет правильней. Я тоже обжег язык.
Следователь молча наблюдал за скульптором, барабаня пальцами по спинке стула.
— Ну, теперь кое-что прояснилось? — спросил скульптор.
— Да, — ответил Следователь. — Многое прояснилось. — И напротив, многое запуталось. Вам никогда не приходилось качаться?
— Приходилось.
— Я имею в виду не люльку, конечно, а качели. Такие качели часто встречаются на детских площадках.
— Мне приходилось качаться и на таких.
— Так вот! Вы обратили внимание, что как только один конец доски опускается вниз, другой поднимается вверх? Точно так обстоит дело с ясностью и путаницей.
Один конец — вниз, другой вверх. И все же я надеюсь, нам удастся удержать доску в равновесии. Знаете, что нужно для этого?
— Нет, не знаю, — ответил скульптор.
— Чтоб доску удержать в равновесии, необходимо на оба конца положить одинаковый вес. Все очень просто, не правда ли?
— Конечно, просто.
— Так вот! Сейчас я вам задам несколько вопросов.
— Слушаю вас.
— Что говорилось в той телеграмме?
— Телеграмма извещала о смерти Рудольфа.
Наступила тишина, над чашкой с кофе прихотливо клубился пар.
— Дует, — спустя некоторое время произнес Следователь, — здесь здорово дует.
— Зима. Да и стекло в балконной двери выбито.
Следователь поднялся, подошел к двери, ведущей на балкон. В раме еще торчало несколько осколков. Следователь оглядел их, провел пальцем по одному из них, самому крупному.
— Запылились!
— Да, запылились.
— Разрешите мне осмотреть ваш пиджак, — сказал Следователь. Он придирчиво оглядел пиджак скульптора, особенно рукава.
— Что вы там обнаружили? — спросил скульптор.
— Ничего, — ответил Следователь, — ничего существенного. Но я бы хотел вас кое о чем спросить. Вы говорили о предчувствии. Вы предвидели, что ваша мастерская будет разграблена. Я правильно понял ваше предчувствие?
— Нет. Никаких предчувствий ни в той, ни в другой связи у меня не было. Но прочитав телеграмму, я вспомнил, что брат уезжал от меня вчера такой... понурый, что ли. А тут еще это серое утро, оно мне сразу не понравилось, и вот одно, другое, третье... И мне стало казаться, что у меня были какие-то предчувствия.
— И получив телеграмму, вы тотчас поехали в город?
— Да, мы тотчас поехали в город.
На прощанье Гулцевиц приподнял шляпу, на станции протяжно и глухо пробасила электричка. Я втянул голову в воротник.
— Пошли пешком, — сказала Ева.
Я взглянул на часы. До следующей электрички оставалось много времени.
— Да, — ответил я, — пойдем пешком.
Как странно... Вместо того чтоб говорить о смерти, мы обменивались пустыми фразами.
— Скользко, — сказал я, взяв Еву под руку.
— Да, скользко, — ответила она.
«Сколько раз хожено этой аллеей», — думал я. Шумели на ветру листья, снег опускался белой пеленой, в лучах утреннего солнца искрился иней, набухали липкие коричневые почки — никогда аллея не бывала в точности такой же, как накануне, всегда являла собой жизнь, всегда утверждала, что жизнь — обновление. Никогда в этой аллее я не раздумывал о смерти. Ведь стоит мне только не поверить, и Рудольф останется жить. Предположим, сообщи телеграмма, что брат мой уехал в Африку, или Индию, или Антарктиду, что он будет очень занят, у него не найдется там ни минуты свободной, чтобы писать письма или как-то иначе напомнить о своем существовании, к тому же навряд ли он вообще оттуда вернется, — в сущности, ничего бы не изменилось. Я бы его больше никогда не увидел. Вчера я провел с ним несколько часов, перед этим мы не виделись долгие месяцы. Я не писал, не получал от него писем, не звонил по телефону, бывали дни, я забывал, что у меня есть брат. Но разве он умирал в эти дни? Достаточно было снять телефонную трубку, набрать магическое сочетание цифр, и брат оживал. Я мог взять лист бумаги, вложить его в конверт, предварительно заполнив буквами, и брат оживал. Иногда я садился в электричку, сам ехал к нему. И он в любую минуту мог написать мне, и он мог позвонить, приехать. Отправляя письма, я наклеивал дорогие марки. Рудольф как-то признался, что обожает красивые марки. Конечно, он не собирал их, на это не хватало времени, но он радовался красивой марке в тот короткий миг, пока раскрывал конверт. «Чертовски красивая марка!» — говорил он в таких случаях. Рудольф вел обширную переписку с инженерами из Москвы, Ленинграда и других городов. Сейчас, возможно, где-то в небо взмывают самолеты с мешками авиапочты на борту, и среди прочих писем есть адресованные брату. Мчится где-то поезд, и почтовый вагон везет письма, адресованные брату. День сегодняшний, день вчерашний! Сегодня кто-то получит письмо, отосланное вчера, но отправитель ответа уже не получит. Адресата больше нет. Есть только день сегодняшний и день вчерашний.
День вчерашний бесконечно долог, по правде сказать, у него и начала-то нет, потому что тот миг, когда пробуждается разум и человек, не обжигая пальцев, начинает щупать желтый одуванчик солнца, этот миг неуловим, его невозможно определить. День вчерашний — это все. День вчерашний — это рюкзак, нагруженный вещами дельными и безделками. Мудростью. Глупостью. То, что именуется жизненным опытом. В рюкзаке дорогие тебе люди. Радужные мгновенья. А в самом-самом низу, заваленный всякой всячиной — крохотный человечек. Он лежит на зеленой траве, лучи солнца, проникая свободно сквозь грудь его, вливаются в землю, и человечек слышит, как прорастают, как тянутся в вышину травинки. Лучи солнца, словно пуговку, пришили человечка к просторному, зеленому плащу земли. Человечек пришит накрепко, пришит дважды — нитями-лучами и нитями-травинкамн. Этот крохотный человечек есть детство.
День сегодняшний короток. С лязгом повернулся рычаг, и в мгновение ока рюкзак опустел, ветер развеял по полю шелуху, и приходится все начинать сначала. День сегодняшний короток. Вспышка прожектора, длинный язык света слижет прошлое, и нам откроются труды наши — тусклым блеском крыла пиратского самолета в ночных облаках. Не умолкая грохочут зенитки, мысли сыплются, сыплются, совсем как осколки по крышам. Когда самолет попадает в сноп света, его сбивают, и приходится строить новый. День сегодняшний короток. Пес, вцепившийся в ногу (или крокодил старика Гулцевица), он рвет и мечет, он раздирает одежду, холодный дождь хлещет по обнаженным плечам. День сегодняшний короток. День сегодняшний — сон. На мягкой перине натянул на голову одеяло, чтобы день не мозолил глаза, выключил радио, чтоб ничто не тревожило слуха. Лежишь в сладкой дреме, варишься в собственном соку, в сновидениях, но вот выкипел котелок и пахнуло горелым. День сегодняшний короток. С математической точностью рассчитаны углы приходов и расходов, человек берет циркуль, вычерчивает себя, словно круг. До чего я гармоничен! Без сучка, без задоринки! День сегодняшний короток. Тяжелый состав на гудящих рельсах, дрожат шпалы под его сумасшедшим бегом, машинист у него один, но в ответе мы все. День сегодняшний короток. Радость. Огромное, голое поле, его только вспахали, теперь вручную ведь не сеют. Хлопотливо, нерентабельно. Не человек шагает босиком по теплой, тучной земле и сеет из севалки радость. Горсть налево, горсть направо, третью — перед собой. Горсть налево, горсть направо, третью — перед собой. По городам и весям шагает и сеет радость. Больше, чем хлеб, нужна людям радость.
День завтрашний, как Млечный Путь, бесконечен. День завтрашний начинается там, где кончается ночь. День завтрашний — гладкая белая лента. Склонись над ней, дотронься подбородком, чтоб глаза твои были вровень с ее алебастровой твердью — и тогда загляни вперед. Рассвет, полдень и вечер. Но откуда нам знать? Что нас ожидает? Лента домчится до горизонта и там превратится в стрелу, на ее наконечнике повиснет алое солнце. Когда наступает утро, мы отправляемся в путь.
Выпавший за ночь снежок похрустывал под ногами, Там, где просвечивал лед, я не упускал случая прокатиться. Какое легкомыслие! Скорее всего, не легкомыслие, просто мальчишество. Стоило заметить узкую раскатанную полоску, как я отпускал Евин локоть и, с разбегу оттолкнувшись, скользил по льду. Живые могут скользить, мертвые скованы холодом. У них только день вчерашний да день сегодняшний. Письма вскрывают, читают сегодня. Мертвым не стоять с рюкзаком за плечами на белой ленте из алебастра. Только во мне мой брат еще может скользить. Только во мне он может скользить быстрее, чем остальные. Меня охватила жалость.
Глупый мальчик, сказал я себе, не вздумай расплакаться. Скользи, катайся! Достань платок, утри нос, еще разок, вот так! Будь мужчиной, стисни зубы, чтобы деснам стало больно, чтобы дрогнули корни, чтобы боль кольнула внутри, под эмалью. Скользи, скользи! Только не хнычь. Не можешь иначе, прикуси губу. И не моргай глазами, они сейчас словно полные чаши, запрокинь-ка голову, смотри в облака, если опустишь, чаши прольются. Не к лицу мужчине. На улице мороз, еще заледенеет, кто-то поскользнется. Достань платок. Скользи, скользи!
Ледяная полоска оборвалась, а я, разогнавшись, чуть не упал. К черту эмоции! Но я был бессилен. Это подступило неудержимо и внезапно. Впрочем, тут же прошло. Я снова взял себя в руки.
— Ну, ну! — Ева поспешила поддержать меня.
— Ничего.
Станция была близко. Мы проходили мимо кирпичного дома, в раскрытом настежь окне на втором этаже монотонно звучал детский голосок: «Та, та, та! Та, та, та!» Я остановился. Почему «та, та»? Это мне показалось настолько нелепым и в то же время забавным, что я рассмеялся.
— Ребенок может простудиться, — сказал я.
— Наверное, он не один. И как будто не маленький.
— Судя по голосу, лет пяти.
— Не знаю, во всяком случае, ходить умеет.
В этом доме мы никого не знали. Мы стояли и смотрели на раскрытое окно. Я хлопнул в ладоши и свистнул. Мгновенно все смолкло, потом «плак, плак» прошлепали тапки, и маленький, розовый носик, этакая кошачья мордочка, приподнялся над подоконником.
— Закрой окно, — крикнула Ева, — простудишься!
Кошачья мордочка, помолчав, отозвалась:
— А вот и не простужусь! У нас центральное отопление!
Мы пошли дальше.
Подъехал поезд, заскрипели тормоза, из-под колес снопами вырывались искры. Тихо раздвинулись двери. Из головного вагона высунулся машинист. В вагоне было пусто. Мы сели по ходу поезда. Приземистое здание станции осторожно сдвинулось с места, потом как-то вильнуло назад, и под колесами загромыхал железный мост.
Выбравшись из подземных тоннелей вокзала, мы вышли на площадь, напоминавшую потревоженный муравейник. Добрались до трамвайной остановки, через несколько минут подкатил шестой номер, мы сели. Еще в электричке я ни о чем другом не думал, лишь об одном: «Надо успокоить Фаннию, успокоить надо Фаннию, Фаннию надо успокоить». Собственно, с того момента, когда, скользя по ледяной дорожке, я вдруг со всей очевидностью осознал, что мой брат действительно умер, с того момента я ни о чем другом не думал. Взгляд бесцельно уткнулся в окно, в уме, точно колеса, вращалось все то же: «Надо успокоить Фаннию, Фаннию надо успокоить, успокоить надо Фаннию».
Дверь открыла старая Талме. Фанния лежала на диване с мокрым полотенцем на лбу, поверх полотенца кусочек льда, завернутый в целлофан.
— Как-то скверно болит голова, — сказала она.
Никогда не слышал столько равнодушия в голосе. Равнодушия к собственной боли. И никогда не слышал, чтоб «голова болела скверно». Очень, сильно, ужасно, страшно и так далее, но «скверно» — никогда. «Надо успокоить Фаннию, Фаннию надо успокоить, успокоить надо Фаннию!» Три слова вертелись, как три колеса, но далеко ли уедешь на трех? Потом блеснули спицы четвертого. «Больше, чем хлеб, нужна людям радость». Чего стою? Зачем приехал? И я вдруг почувствовал себя лишним, ненужным, я не знал, как мне повернуться, куда ступить, куда девать руки, ноги, и я потупился, чтобы только не видеть Фаннииных глаз. Потому что я не мог из себя выдавить ни слова утешения. Жалкий эгоист, ругал я себя, чего встал истуканом, подойди к ней, скажи что-нибудь! Но я ведь и для себя не нашел утешений!
Ева подсела к Фаннии, склонилась над ней, запричитала: «Как ужасно! Милая ты моя! Просто не верится! Как это могло случиться?»
Фанния всхлипнула и принялась рассказывать: «Уже на вокзале ему сделалось плохо, а сели в такси, начался приступ. Мы и до дому не успели доехать, с полпути повернули в больницу. Всю ночь просидела там, прождала, только под утро пустили к нему. Он не смог ничего сказать, открыл глаза, посмотрел на меня, и потом, и потом, и потом умер».
Я вспомнил: «Женщины не умеют радоваться в одиночку, они делят радость на две, на три, а то и на четыре части. Но что самое удивительное: разделенная радость не становится меньше, как раз наоборот, она вырастает вдвое, втрое, вчетверо». Я об этом где-то прочитал или это сказал Рудольф?
— Дай ты им выплакаться. — Талме взяла меня за локоть, увела на кухню. — Ребенок у соседей, — продолжала она. — Поесть хочешь?
— Нет, — ответил я.
— Надо!
— Только не сейчас.
— Ну, тогда слушай.
Старая няня, нянечка. Вечно в трудах, вечно в движении. Не хлопочет на кухне, так за швейной машиной сидит, не сидит за швейной машиной, так стирает белье, не стирает белье, так чистит кастрюли, сковородки, натирает полы, моет окна, драит дверные ручки, все, что только нужно чистить, мыть, натирать. Когда я женился, Рудольф позвал Талме к себе в Ригу, и она переехала. В Риге случилось чудо. Моя нянечка стала писать картины! Купила краски, полотно, смастерила мольберт и написала свою первую картину. Потом появились другие, сделанные с той же подкупающей наивностью в светлых, чистых тонах. Они чем-то напоминали полотна французского таможенника и дилетанта Анри Руссо. Талме писала синие покрывала, старинные резные кресла, чугунные утюги, пестрые вороха лоскутиков в плетеных корзинках и самое себя за сверкающей швейной машиной.
Свои седые волосы она собирала в пучок. Одевалась во все дымчатое, ей шли старомодные долгополые платья, и прохожие на улице частенько оборачивались, чтоб получше разглядеть благообразную, подвижную старушку. Пока человек еще молод, лицо у него гладко, жизнь не успела наложить отпечаток. Но годы делают свое дело. Встретив иного человека, мы говорим — какая славная старушка, или — до чего противный старик, или — ну и карга, или — какой симпатичный старикан! Время всем воздает по заслугам. Талме прожила чистую жизнь, каждая черточка на ее лице подтверждала это. Лоб источен морщинками, их больше всего вокруг глаз, меньше на щеках, к углам губ опять сгущались, оставляя гладким лишь кончик подбородка. В свои картины она вписывала седенькое солнышко — где-нибудь в уголке. Солнышко с круглым, морщинистым, улыбчивым лицом.
— Нянечка, с чего это вдруг ты стала художничать?
— А вот захотелось хоть какую-нибудь память по себе оставить, — отвечала она. — Я об этом давно помышляла, да только теперь нашлось место и время.
— Нянечка, нянечка, а в моем, выходит, доме не нашлось ни времени, ни места?
— Нашлось бы, детка, нашлось. Только думала: чего я, старуха, у тебя на виду баловством заниматься стану? Стеснялась тебя. Где уже мне с тобой равняться.
Талме я изобразил в шамоте. Пористый, сравнительно легкий материал с этакой старческой фактурой. Множество мелких морщинок сгладилось, лицо получилось молодым и красивым.
— Боже ты мой! Ужели я такая? Такая форсистая!
— Как это — форсистая?
— Ну, красивая, что ли.
— Ты, нянечка, в самом деле такая.
Талме верила в бога. Каждый вечер читала Библию. Она была тиха в своей вере, тиха и неотступна, но никогда не пыталась обратить в свою веру нас, неверующих, и за то ей большое спасибо. Я даже в себе не могу разобраться, куда уж там в такой высокой персоне, как бог!
— Почему ты, нянечка, святых отцов не рисуешь?
— Что от них толку, от святых-то отцов, — отвечала она. — У меня сердце к одному Иисусу Христу лежит.
Еще когда был маленький, у меня как-то вырвалась непочтительная фраза по отношению к церкви, и Талме мне сделала замечание:
— Детка, Юрит, не толкуй о вещах, в которых ничего не смыслишь. Коли церковь грешит, то не значит, что вера грешна. Вера всегда чиста и непорочна.
В церковь Талме не ходила. Даже на рождество.
Как вы нас, так и мы вас. Больше мы не ссорились.
Муж Талме ветеран первой мировой войны. Умер еще до того, как я появился на свет. Детей у нянечки не было, и всю свою жизнь она посвятила нам. Теперь она стояла передо мной на кухне, руки у нее слегка дрожали. Один-единственный раз я видел, как у нянечки дрожали руки. В подвале. Больше никогда.
— Позвони на работу, не знаю, известили их или нет. А тут в узелке белье и чистая сорочка, в морг отвезешь. Выходной-то костюм вчера надел, будто предчувствовал. Там тебе скажут, когда можно будет в гроб положить.
На столе лежала желтая дощечка, на ней резали хлеб, от ножа остались бороздки, углубления.
Когда можно будет в гроб положить? Мне казалось, речь идет обо мне. О моих похоронах.
— Поезжай к отцу. Хоть между ними согласия не было, а хоронить все равно должен прийти.
Когда отец вернулся после смерти матери, старая Талме сказала: «Чего тебе тут надо! Ступай к своим девкам. Глаза б тебя не видели, старый шакал!» Я это подслушал за дверью столовой и долго потом повторял про себя: «Старый шакал, ступай к своим девкам!» Мне ведь было все давным-давно известно. Так зачем же я искал все новые и новые подтверждения?
Повторив про себя все поручения, я простился и вышел на улицу. Ева осталась с Фаннией. Первым делом я отыскал телефонную будку. Позвонил в музей, сказал, что Ева на работу не выйдет. Потом позвонил на завод. К телефону позвали кого-то из месткома. Не знаю, почему из месткома, я просил позвать кого-нибудь из друзей Рудольфа. Но мне сказали: «Сейчас с вами будет говорить товарищ из месткома».
— Нам уже известно. Да. Сообщили из больницы. Какое несчастье. И кто бы мог подумать, у него ведь легкие, а тут вдруг сердце, и говорят, ничего нельзя было сделать. Да. В таких случаях медицина бессильна. Да. Похороны организуем. Выражаем глубокое соболезнование.
«Он, наверное, у них штатный говорун, выразитель соболезнований», — подумал я, повесив трубку. Я не знал никого из друзей Рудольфа. Выразитель соболезнований никак не мог быть другом брата.
Потом я набрал другой номер.
— Нельзя ли позвать Артура Ригера?
— Адвоката нет дома, — отозвался женский голос.
Я стоял на тротуаре и ждал. Такси. Я поднял руку. Лишь позднее сообразил, почему сел в машину. Еще вчера в такси ехал мой брат.
— Вчера вы работали? — спросил я.
— Нет, — ответил шофер, — а что такое?
— Просто так.
Я назвал адрес, шофер больше ни о чем не спрашивал.
Я отдал узелок с бельем. Меня спросили, кто я такой, сказал, что брат. «А, это брат покойного!» Мне дали подписать какие-то бумаги, потом спросили, не хочу ли посмотреть, я ответил, что не хочу. Все будет в порядке, заверил меня какой-то деловитый человек, назвал день и час, и я был свободен. Не знаю, случилось ли это намеренно, но я заблудился, точнее говоря, перепутал дверь, и вдруг я оказался в полутемном коридоре. Я заблудился, я не знал, куда идти, и потому открыл дверь наугад. Из просторного помещения с низким потолком пахнуло странным приторным запахом. На длинных цинковых столах лежало несколько трупов, какой-то мужчина хлестал по ним из шланга горячей водой.
Я захлопнул дверь.
Я шел. Куда? Не помню, просто шел, разглядывал людей. Кто эти люди? Твои современники. Ага, а что ты знаешь о них? Все и ничего. Найдется такой человек, про которого ты знаешь все? Да, про себя самого. А про других? Что тебе известно о других? Почему, например, Талме верит в бога? Чтобы лучше понять нянечку, я прочитал Библию. На мое закоренелое безверье идеи божьи не произвели никакого впечатления, я верю лишь в идеи человечьи. Чтобы лучше понять нянечку, я сходил в церковь. Нянечка не ходила в церковь, она писала холсты. Что я увидел у алтаря? Восемь-девять старушек слушали проповедь пастора.
«В современном городе все спешат, все мечутся», — утверждал пастор. «Совершенно верно», — согласился я. «Кругом суета и томление духа. Люди торопятся как сумасшедшие». Неудачное сравнение, сумасшедшие никуда не торопятся, сумасшедшие сидят в сумасшедшем доме. Но не будем мешать пастору, пускай он выскажется. «Куда же спешат эти люди? К погибели, к погибели своей спешат!»
Восемь или девять старушек утвердительно закивали, вот-вот, к погибели. К погибели своей, не иначе! А пастор тем временем втолковывал, что мир спасет любовь. Против этого как будто нечего возразить, если б только пастор не исходил из предпосылки, что церковь существовала задолго до любви. Но старушки не вникали в содержание, они слушали слова. Бог, любовь, вечное блаженство! Пастор был волен молоть всякий вздор, лишь изредка поминая бога и любовь. В одних местах проповеди меня разбирал смех, в других я злился, но Талме я все-таки понял. Человек, в семьдесят три года впервые взявший в руки кисть, ни за что не согласится, что мир и люди спешат «к погибели, к погибели своей, не иначе». Человек в это не верит. Как и не верит в вечное блаженство на небесах, раз хочет «хоть какую-нибудь память по себе оставить» на земле. Таким образом, я пришел к парадоксу. Талме верит в божественную идею и не верит в божественное учение. Христианская вера сама себя опорочила оторванностью теории от практики. Пролитой воды теперь не соберешь.
Но что может быть проще — идти вот так по улице и рассуждать. Что такое современный человек? Каков он из себя? Есть люди, которые вечно куда-то торопятся. Поутру, едва продрав глаза, такой человек бежит в ванную, потом на кухню вскипятить себе чаю, не переставая носиться по комнате, он завтракает. И, конечно же, второпях проглоченная пища со страшной скоростью низвергается по пищеводу. Он бежит на трамвай, бежит в контору, там бежит вверх по лестнице, бежит вниз по лестнице. Если его встретит друг, тот должен бежать с ним по улице, чтобы обменяться несколькими фразами. Человек вбегает в магазин, вбегает в аптеку, вбегает домой, мечась по комнате, переодевается, потому что надо еще сбегать в театр. Вбегает в театр, с разбегу плюхается в кресло, и так как по меньшей мере два часа ему нельзя никуда убежать, он устраивает бег на месте, беспрестанно дрыгая и шаркая ногами, пока не зашикают соседи. После спектакля он бегом заявляется домой и с ходу прыгает в постель. И во сне он бегает по горам, по долам, а проснувшись, замечает, что заследил в своей комнате не только пол, но и стены, потолок. Вот какой неисправимый бегун, но такая у него судьба, тут уж ничего не поделаешь. Он и жизнь свою пробегает насквозь, как тигр проскакивает в цирке сквозь бумажный круг. Даже умирает он на бегу.
Есть люди, которые все время говорят. Этот тип — одна из самых страшных разновидностей современного человека. Вместо утренней зарядки он предпочитает размять язык. Он говорит за завтраком, пирожки лежат нетронутыми, и потом весь день у него урчит в животе, оставленном натощак. Однако с годами говорун до того навострится чесать языком, что, и болтая без умолку, он уплетает за обе щеки — не страдать же здоровью. Он говорит с кондуктором в троллейбусе, говорит с продавцами в магазине, с попутчиками в трамвае — они-то не знают, с кем имеют дело, не то что товарищи по работе, которые, завидев его, бросаются врассыпную. Собрание для него настоящий праздник. Он просит слова и говорит, говорит, говорит и тогда, когда все заснут, говорит, когда все, проснувшись, разойдутся по домам. Он говорит, когда весел, говорит, когда грустен. Он не просто смеется, он смеется речитативом, он способен проговорить все на свете и на старости лет подчас до того заговаривается, что остается без волос на голове. Уж такая у него судьба. Предел его желаний — сказать речь на собственных похоронах.
Есть люди, которые без конца прислуживают. Прислуживать такой человек привыкает еще сызмальства. Будучи ребенком, он подносит взрослым шлепанцы, ботинки, катушку с нитками. В классе он спешит подать учителю мел или мокрую тряпку, даже не в свое дежурство, и, наконец, он подает первую записочку с ябедой на товарищей. С этого момента он становится дипломированным прислужником, отныне он прислуживает только вверх. Он, так сказать, прислужник-верхогляд. Ему некогда посмотреть вниз, прислушаться к голосу народа. Народом он называет всех, кто стоит ниже. Он сам не народ. Он прислуживает. Случается, к сожалению, нередко, подобный прислужник забирается так высоко, что под ним оказываются многие, а над ним немногие. И тогда ему некому больше прислуживать. Прислуживать вниз он не может — там народ, а с верхушкой он поравнялся. Не прислуживать же равному. Это настоящая трагедия, и прислужник двенадцать дней и двенадцать ночей грызет ногти, после чего его лакейская душонка берет верх, и он принимает единственно верное решение, которое помогает ему сохранить в чистоте и непорочности святое призвание прислужника. Он начинает прислуживать самому себе. Он прилипает к своей карьере, словно муха к липучке. Предел его желаний — самому себе назначить пожизненную пенсию.
Есть люди, которых постоянно толкают. Такого человека с утра из постели выталкивает жена. Возле дома его ненароком толкнет дворник. Стоит ему на полсекунды замешкаться, поднимаясь в троллейбус, как ему наподдадут в спину. На улице он озирается, словно лунатик, и прохожие оттирают его к витринам. А то вдруг у входа в магазин уставится себе под ноги, задерживая людской поток, пока кто-нибудь больно не ударит его по коленке углом чемодана. Но ему все нипочем. Уж такая судьба. Его мысли витают далеко. У него на уме какое-то открытие или подвиг.
— Смотреть надо, — слышу вдруг сердитый окрик.
Резко затормозил автомобиль, лизнув меня, словно пес, желтым языком подфарника.
Дворники соскребывали снег с асфальта, лопаты галдели, как галки. На перекрестке я перед самым носом красного трамвая перебежал через линию.
Так что же такое современный человек? Какой он? Мы обычно видим только его оболочку, внутри он куда сложнее, его не объяснить при помощи софистики. Можно спросить себя, можно спросить других. Но лишь своим рассудком, своими силами дано постигнуть, что такое жизнь и что такое смерть. Что такое радость? Больше, чем хлеб, нужна людям радость. Я такой же, как они — мои модели, мои современники. Почему мне нравятся пожилые люди? Не потому ли, что они больше съели соли? Талме, Гулцевиц, старик Кундар? Лидия? Впрочем, Лидию не назовешь пожилой, ей лет сорок. Зайду сегодня к Лидии. Но сначала загляну к старику Кундару, он всегда сидит в своей будке — и зимой и летом. Днем и ночью! Больше, чем хлеб, нужна людям радость. Я знаю, старик Кундар обрадуется, увидав меня. «Молодец, не забываешь друзей», — скажет он.
— Привет, — сказал я.
— Привет, — ответил он и притворил дверь будки, чтоб не впускать холода. Я сел в высокое кресло. — Как дела?
— Неплохо, — ответил я.
— А мои как дела?
— И твои дела недурны, скоро опять поедешь на выставку.
— За компанию с прокурором в отставке?
— Да, за компанию с прокурором.
— Ты передай ему, чтоб наведался. Хочу потолковать с ним. А он и вправду такой же некрасивый и такой же умный, каким ты изобразил его.
— Не знаю, как насчет красоты, а ума у него не отнимешь. Хорошо, я передам, что ты хочешь его повидать! Холодно сейчас, вот он и не едет в город.
— А та парикмахерша тоже будет на выставке?
— И парикмахерша будет.
— Ну, тогда нам скучать не придется, хоть один бабец в компании.
— Не беспокойся, подберут для вас еще какую-нибудь даму.
— А прокурору ты передай привет.
— Передам.
— Молодец, не забываешь старого Кундара. Только ты сегодня какой-то странный, а? Не захворал?
— Брат умер. Утром.
— Старший?
— Да. Рудольф.
— Сколько лет?
— Тридцать пять.
— Молодой.
— Да, молодой.
— Жена, дети остались?
— Остались.
В, почерневших руках Кундара замелькали щетки, но сначала он тряпочкой счистил снег с ботинок, затем круглой щеточкой смазал их ваксой, теперь наводил глянец.
— Так, — произнес он, — ставь второй.
Кундара ранили под Ладогой. Руки у него поднимаются только до плеч. Перед войной Кундар работал в парикмахерской, говорит, чертовски хорошо брил бороды. После ранения об этом не могло быть речи, и вот уже который год сидит он в своей будке, чистит ботинки. «Я должен быть на людях, — говорит он, — я должен работать». У него приятное, загорелое лицо, на щеках залегли суровые складки. Когда я высек его из гранита, он сказал: «Гранит — это вещь, не то что мрамор. Гранит — совсем другое дело!»
Засветив звездочку на ботинке, он отложил бархатку в сторону.
— Порядок! Но ты немного посиди. На улице холодно.
— Тебя ждут клиенты.
— Ничего, подождут.
Я посидел немного, потом сказал:
— Теперь пойду.
— Привет жене.
— Спасибо, передам.
Я прошел несколько кварталов. Парикмахерская помещалась на пятом этаже. Пока взбирался лифт, пощелкивая на каждом этаже, я разглядывал ливрейного лифтера, был он чрезвычайно почтенной наружности — совсем седая голова с безукоризненным пробором, выражение лица бесстрастно-величавое. Мне казалось, этот человек до тех пор смотрелся в зеркало, пока не вызубрил это выражение, и теперь напускал его с таким же проворством, с каким расчесывал свой пробор. Движения ливрейного лифтера были размеренны, полны достоинства. Мне подумалось, что за малейшее движение он привык получать деньги. Рядом с парикмахерской на пятом этаже помещался ресторан, и лифтер одновременно был и швейцаром. Взмах руки его стоил, по крайней мере, двадцать копеек, поворот головы обходился в тридцать, а уж если он к тому же улыбался, тут выкладывай полтинник. Лифт остановился. Лифтер неспешно и чинно открыл дверь, я прошел налево, где была парикмахерская. Пришлось немного подождать, пока освободилось кресло.
— На кого вы похожи?! — воскликнула Лидия.
Да, я здорово зарос. Обычно ношу короткую прическу.
— Сделайте меня человеком, — сказал я. — А то хожу дикобразом.
— Это дело поправимое, — ответила Лидия. Укрыла меня белой простыней, приспустила кресло, видимо, я оказался слишком длинным.
— Кресло космонавта!
— Вы как маленький, любите в нем покататься, — усмехнулась Лидия.
— Как поживает сын?
— Ничего. Пишет письма, не жалуется. Говорит, первый год службы самый тяжелый, недавно прислал фотографию, уже волосы отрастают.
— Так у него, должно быть, наимоднейшая прическа.
— Да.
— А вы отлично выглядите, — сказал я.
— Что вы, я так устала.
— И все-таки вы очень хорошо выглядите!
— Не может быть, — сказала она, с улыбкой глянув в зеркало. — Давно не слышала комплиментов.
— А как давно?
— Даже не помню.
— Неважные у вас клиенты, — заметил я, — таким и уши не грех отрезать.
Некоторое время молчим. Пощелкивают ножницы. Сосредоточенное лицо Лидии мелькает то с той, то с другой стороны. Одно удовольствие видеть ее за работой. Во всей Риге немного найдется таких мастеров. Сколько лет стригусь у Лидии? Пять, семь? Когда я высказал желание сделать ее портрет, Лидия согласилась. «Из какого же материала собираетесь высечь меня?» — спросила она. «Из пластмассы», — ответил я. «Вот это да! Я и в самом деле стану бессмертной!» — «Уж будьте покойны! Правда, бессмертие вполне современное». — «Но разве из пластмассы можно что-то сделать?» — «Скоро сами убедитесь», — ответил я. Мне было приятно, что она так быстро согласилась и что это ей даже польстило. Да здравствует цех парикмахеров!
Видимо, я все-таки был неправ — тогда в лифте. Пока что людям нужен и ритуал, и ливрейный швейцар. Какое я имею право иронизировать над ним, если люди сделали швейцара двадцатикопеечным автоматом? Но со швейцара мне не хочется делать скульптурный портрет. Он и без того готовая скульптура — каменный и твердый, ни высекать, ни шлифовать не надо.
— Вы знаете того седого мужчину, который работает в лифте? — обратился я к Лидии.
— Что вы сказали? — Она о чем-то задумалась и не расслышала. Мне не хотелось повторять вопроса.
— Интересно, — произнес я, — сколько погонных метров волос вы срезаете за день?
— Уйму.
— За год с тысячу километров наберется.
— Если не больше. А сколько волос мы проглатываем, — продолжала она. — У парикмахера легкие полным-полны иголочек, как спина у ежика.
Вниз я спустился по лестнице, не дожидаясь лифта. Решил во второй раз отцу не звонить, а зайти самому. Жизнь шла своим чередом. Все дежурные были на местах. За рулем машин сидели шоферы, трамвайные кондукторы отрывали билетики, гудели заводы, гремели станки, ничего не изменилось. Кундар сидел в своей будке. Лидия щелкала ножницами, ливрейный лифтер нажимал кнопки, жизнь продолжалась. В жизни не было пустоты. Пустота была во мне. Если тебе нечем крыть, остается одно — успокоиться. Кундар знает, тут крыть нечем, Кундар принимает смерть как должное. Ну а я чем могу покрыть пустоту? Гранитом, мрамором, на худой конец, глиной, мягкой, податливой глиной. Но разве этим приведешь качели в равновесие? На другом конце доски живой человек. Жизнь одного человека ничего не значит. Ничего не значит в мировом масштабе. Все дежурные остаются на местах. Может, это и есть искомый противовес? Нет пустоты, вот что главное. Нет, к черту эмоции! Пускай мой брат умрет один раз. Бесчеловечно заставлять человека умирать по нескольку раз.
Дверь открыла она.
— Скажите, Артур Ригер дома?
Мне показалось неприличным просить эту женщину позвать отца. Тем самым я как бы признал ее своей мачехой, а мне не хотелось этого.
— Присядьте вот здесь, — сказала она. — Сейчас позову Артура.
Я присел. Давая понять, что я попал в немилость, меня заставили долго ждать. За тонкой перегородкой находилась кухня, и мне пришлось выслушать бесконечно нудный разговор.
— Брюква?
— Говорят, в ней витаминов побольше, чем в моркови.
— А Фредиса опять пригласили на кофе к министру.
— Ну что ты суешь мне этот журнал, ведь он прошлогодний.
— Откуда я знаю, что тебе нужно.
— Там где-то должен быть рецепт пудинга из брюквы.
— Терпеть не могу пудинга из брюквы.
— Я тоже. Но Фредис просил разыскать. Ему нравится.
— Что вечером?
— Вечером?
— Чем думаешь заняться вечером?
— Не знаю.
— А я — спать.
— Надо бы кран починить.
— Ну его к черту, этот кран.
— Фредис говорит, вода капает так громко, он не может заснуть. Вода каплет ему прямо в уши!
— Пускай сам починит.
— Ну, будь добренький.
— А что я буду с этого иметь?
— Знаешь, в «Женскую обувь» привезли новые туфли. Как раз мой размер.
— А что я буду с этого иметь?
— Я даже примерила.
— Но куда запропастился наш гаечный ключ?
— И стоят всего-навсего тридцать пять рублей.
— Я, пожалуй, привинчу этот кран. А то у Фреда, чего доброго, нервы окончательно развинтятся.
— Может, до завтра пара заваляется. У меня там знакомая продавщица.
— И в старых походишь. А потом ведь туфель у тебя хоть отбавляй. Или лучше вызвать слесаря? Что будет на ужин?
— Пудинг из брюквы.
— Терпеть не могу брюкву.
— Я тоже, но Фредис обожает брюкву.
— А чего это Фредис так рано сегодня?
— Это не Фредис! К тебе пришел твой сын. Тот, который скульптор.
— А!
— Ждет в гостиной.
— Кхм.
Хлопнула дверь, отец пошел в обход по коридору, хотя удобней всего было б говорить со мной из кухни, через стену. На мгновенье он остановился перед дверью гостиной, и я отчетливо расслышал его негромкое дыхание, шипение горелки на кухне, еще какие-то звуки. «Плак, плак», — покапывал невидимый кран.
— Здравствуй, — сказал отец, переступив порог.
На плечи у него была наброшена серая домашняя куртка, лицо гладко выбрито. «Должно произойти чудо, чтобы Ригер-старший хотя бы день остался небритым». У меня в ушах зазвучал его голос. Напрасно я пытался припомнить, когда и по какому поводу были сказаны эти слова.
— Что случилось? — спросил отец. Я у него еще ни разу не был, действительно, случай чрезвычайный! И тут же он задал предельно бессмысленный, преглупый и все же типичный для него вопрос:
— Неужели розы померзли? — спросил он.
— Да, — ответил я, — снега выпало мало, розы померзли. Впрочем, наверняка узнаем только весной.
— Да. — Отец пододвинул поближе стул и сел на него. — Снега выпало мало. Снял бы все-таки пальто.
— Ничего, — ответил я. — Я на минутку. Знаешь, Рудольфа посылают в Египет!
Не понимаю, как у меня вырвалось, я и не думал этого говорить. Но шипение горелок за стеной прекратилось, и мне показалось, я вижу точеное женское ухо, приникшее к стене.
— Как же так? — произнес отец. — Ведь брат его служил в эсэсовском легионе!
— А сам он служил в Красной Армии!
— Но с его-то здоровьем. Он же дышит одним легким!
— Говорят, в Египте воздух сухой и чистый.
— С каких это пор безвестных инженеров стали посылать за границу?
— Значит, он не такой уж безвестный, как ты полагал! Значит, сочли его достойным, раз посылают.
«Плак, плак», — капал невидимый кран.
— Эта поездка его доконает, — сказал отец. — Перемена климата! Начальство сознательно посылает его на гибель. Он должен беречь себя.
— Он будет беречь себя.
— А Фанния, Андрис, они тоже едут?
— Нет, Фанния, Андрис останутся здесь.
— Ах, вот оно что. Видимо, парня посылают ненадолго.
— Да, — сказал я, — совсем ненадолго.
Равнодушный чурбан, неужели ты ничего не понял? Где твоя адвокатская проницательность? Неужели ничего не прочел у меня на лице?
— Принимай витамины, — сказал отец. — Иначе весь пожелтеешь. Так ты говоришь, розы померзли? Выходит, весной мне незачем к тебе ездить.
— Как знаешь, — ответил я. — Хочешь, приезжай, не хочешь, не приезжай.
— Там будет видно.
— А кто твой Фредис? — спросил я, поднимаясь.
— Жилец наш.
— Второе имя его, случайно, не Вилл?
— Как это — Вилл?
— Ну, Вилис.
— Не знаю. Едва ли. С какой стати у него должно быть второе имя?
— Вообще-то да. С какой стати. Ну, я пошел. Всего хорошего.
Очутившись на лестничной клетке, я прижался лбом к сырой стене и от души себя выругал. Все поручения были исполнены. Я мог отправляться домой. Пешком отшагал до вокзала. Электричка была переполнена. Люди возвращались с работы. Близился вечер. Я отыскал свободное место в углу, у окна, и всю дорогу смотрел на проплывавшие домики в полях, в лесу, иногда мелькали и люди. Я удивлялся, как мог наговорить таких глупостей. Решил, что, вернувшись домой, напишу отцу письмо и отправлю его рано утром.
Однажды я поехал в деревню разыскивать камень. Трудное дело найти подходящий камень, но был у меня знакомый старик в Видземе, бывший истопник адвоката Юкеселя, тот знал много камней. Как-то получил от него весть, камень, мол, найден, как раз такой, какой нужно, приезжай посмотреть. Старик Рукинек в колхозе уже не работал, сидел на пороге амбара — голова в тени, ноги на солнце, — вил веревки. Не пройдет двух дней, кто-нибудь наведается к нему за веревками, своим уменьем старик славился по всей округе.
Поговорили о том о сем, и я сказал, что, собираясь к нему, ожидал увидеть немощного дряхлого деда, всеми заброшенного.
— Теперь-то я людей вижу больше, чем в те времена, когда в поле работал, — ответил Рукинек.
— У тебя славное пиво. Люди приходят пить твое пиво?
— Да. Пиво тоже приходят пить. Еще они приходят в баню. По субботам у меня банька топится. Банька что надо! Но они приходят и тогда, когда нет ни пива, ни бани.
— Значит, за веревками приходят. Без веревок в хозяйстве не обойтись.
— Но они приходят, и когда им не нужны веревки, — возразил Рукинек. — У меня, скажу тебе, работа спорится, если кто-нибудь рядом сидит. А когда я один, не работается. Не нравится, и все тут.
Деревянный крюк мелькал в его старых руках. Кожа на ладонях высохла, как береста.
Просто ему живется, подумал я, наблюдая за работой старика. Он живет не для того, чтобы вить веревки, а для того, чтобы ими связывать себя с людьми. «Когда я один, не работается. Не нравится, и все тут». Возможно, «не нравится» не совсем то слово, но суть верна. Человек не может вить веревки в одиночестве.
Сколько таких, от кого непосредственно зависит моя жизнь? Один, восемь, двадцать, сто восемьдесят? Есть люди, которых я сам выбираю. Но есть и такие, с которыми встречаюсь помимо желания. Очень важно, чтобы эти люди были чисты. Они все равно что стекло, сквозь которое я вижу мир. Если стекло попадется мутное, кривое, если на нем обнаружатся пятна, мы разбиваем такое стекло. Болезненная операция! Жизнь не что иное, как взаимодействие людей.
Я должен говорить с товарищем Икс, потому что он начальник отливочного цеха. Потом мне нужно говорить с товарищем Игрек, потому что он журналист и в своей статье собирается упомянуть мои работы. Я уступаю необходимости, я уделяю час своего времени. Что такое — шестьдесят минут?
Золоченая секундная стрелка с красным наконечником обегает круг за кругом. По артериям пульсирует кровь. Пружину часов можно завести, если сломается — обменять, но кровеносные часы пригодны лишь на один завод. В каждом часе шестьдесят минут, шестьдесят, шестьдесят минут, в минуте шестьдесят секунд, шестьдесят, шестьдесят лет, лет, лет. Первая секунда, вторая секунда, третья секунда, четвертая секунда — ничего определенного, время вне пространства, пространство вне времени. Какой блестящий ангелочек на макушке рождественской елки. «Тихая ночь, святая ночь!»
Пятая секунда, шестая секунда — фотографии в журнале «Лайкметс»[5], марши по радио. «Идет великая война!»
Седьмая секунда — Харалд уезжает на фронт, мой брат гренадер, я учусь стрелять из пистолета. С ветки падает яблоко.
Восьмая секунда, девятая секунда — падает яблоня, возвращается Красная Армия, и брат с восторгом следует за ней, мой брат красноармеец. Я хожу в школу. Десятая секунда, одиннадцатая секунда, двенадцатая секунда — в воздушном бою сбит самолет, экипаж погиб, я учусь, я октябренок, я пионер. Тринадцатая секунда, четырнадцатая, пятнадцатая, шестнадцатая? Неужели во мне ничего не осталось, кроме калейдоскопа лиц, бессвязных обрывков, в которых география перемешалась с алгеброй и английским языком. Еще остались пионерские слеты, веселые игры, песни. Еще остался косяк самолетов в небе над Тушином, косяк самолетов с газетным лозунгом. Это лето пятьдесят второго? СЛАВА? Что было дальше, всем известно.
Семнадцатая секунда, восемнадцатая секунда, девятнадцатая, двадцатая. От семнадцатой секунды у меня остался шифр СЛАВА — СМЕРТЬ. Затем приходит из безвестности мой дед, возвращается Иванов. Рудольф уже закончил институт, работает, перебирается в город. Мы остаемся одни со старой Талме. Двадцатая секунда, и одиннадцать школьных лет позади.
Двадцать первая секунда плюс пять секунд — Художественная академия. Чтобы увидеть, отдалитесь. Чтобы понять, размышляйте по ночам. Чтобы не терять, не присваивайте. Чтобы не терзаться, поднимитесь выше. Будьте искренни, к друзьям приходите, закончив работу, не носите с собою пустых кувшинов, чувствуйте вращение голубой планеты, и пусть глаза ваши всегда обращены к солнцу. Но помните: и луна хороша, хотя светится отраженным светом. Дерзайте, будьте! Двадцать шестая секунда, закрылась дверь академии. Мы мечи, которые кует великий Мастер. Раскалили нас докрасна, на каждый удар молота отзываемся снопом искр и приглушенным стоном. Что нас ждет впереди? Борьба. Жизнь как огонь, как алая кровь. Отливающий холодом клинок меча — рассудок. Да помним: нас держит теплая и твердая рука человечья. Рассудок — меч, сердце — рука. Двадцать седьмая, двадцать восьмая, двадцать девятая секунда. Всего-навсего три самостоятельных секунды? И только? Мало, как мало. Что больше всего сближает людей? Любознательность. Чем обусловлена вторая натура человека? Добрая она или злая? И почему? Есть великая любознательность, и есть мелочное любопытство. Человек проникает в глубь голубой планеты, в облака, в лунный луч, в любовь, в бутон цветка — это и есть великая любознательность, та, на которой зиждется мир. Мелочное любопытство все делит на части, не обращая внимания на единство, целостность. Мелкое любопытство унижает и разрушает, оно бесцельно, оно самоцель. Жизнь человека — тот же бутон и цветок, и ароматы, и затем пожелтевшие листья. Счастье. Оно в том, что самому человеку дано растить, лелеять этот цветок по своей доброй воле. Несчастье в том, если нет этой воли. Роза или репейник? Любопытные, не сжигайте роз. Пепел от роз горек на вкус.
В течение многих лет я не знал, что такое воскресенье. Мастерская заперта на ключ, спецовка сброшена, с рук смыта глина. Но, отмыв руки, художник не отмоет сердца. Оно бьется, оно стучит, сжимается — расширяется, сжимается — расширяется, красными пальцами месит глину, лепит фигурки по своему подобию и в соответствии со своим темпераментом. В такие моменты художник все равно что лунатик, он отвечает невпопад, а то и вовсе не слышит вопросов. Его сердце не дремлет, утром пальцы тщатся вылепить в глине те дуги и линии, что отстучало за ночь сердце. Редко такое удастся, но уж если удастся, у художника праздник. Что такое праздник — это он знает.
Как коротка жизнь человека? Шестьдесят минут, шестьдесят секунд, шестьдесят лет, лет, лет, лет. Я слышу о газовых камерах Освенцима, я слышу об атомной камере Хиросимы. Я все представляю. Я понимаю, как это бесчеловечно, я это понимаю. Но люди, эти люди еще живы во мне, уничтожены лишь какие-то строчки с газетных полос, какой-то абстрактный набор из четырех букв «люди». И вдруг наступает момент — я вижу аллею в белом снегу и черные ветви деревьев и слышу детский голосок: «Та, та, та», — и в одно мгновение, в одно неуловимое мгновение меня обдает газом всех камер Освенцима, и гибнут люди, и с огненным шаром взлетает на воздух Хиросима и плавится, словно свеча, попавшая в котел центрального отопления. И я сознаю, что означает смерть. Смерть для других. Обширны людские владения, и редко выдастся день, когда смерть не вторгнется в пределы жизни. Не бывает такого дня.
Если бы я не был столь наивным! Если бы я сразу разгадал, что интерес отца к Рудольфу вызван не любовью, просто мелочным любопытством. Если б я не пригласил к себе брата в тот хмурый зимний вечер. Я не могу, никак не могу отделаться от мысли, что несколько рюмок вина стали причиной его смерти. Скопившиеся в организме яды далекой войны вдруг выпустили жала.
Разве люди виноваты в смерти брата? Разве семья — микромир? Почти половину, и уж наверное, треть своей жизни мы проводим дома. Микромир сильно влияет на нас, и влияние это потому значительно, что мы воспринимаем его безотчетно. Я рано потерял мать. Я не успел удержать ничего или почти ничего. Я рано потерял старшего брата. Теперь я потерял самого близкого брата. Что я смог удержать? Растет маленький Андрис, дерево не осталось без почек. Я остался один. Человек, как и общество, развивается по спирали. Дуги сливаются, как сливаются бесконечности, и никогда не укажешь точку, откуда начинается новая дуга. Моя первая дуга сломана, я не успел по-настоящему опереться на нее.
Я притащил лестницу из дровяного сарая. Я приставил лестницу к балкону. Я выбил дверное стекло. И вдруг почувствовал себя таким уставшим, каким только может почувствовать, себя человек в двадцать девять лет. Начинало смеркаться. Я закурил сигару. Из разбитой двери тянуло сквозняком. Дым затейливо клубился. Кто-то бесшумно вошел в мастерскую и сел напротив. Человек этот был удивительно похож на меня. Сумерки скрывали черты его лица, все заметнее стирали их — будто мягким серым ластиком.
— Я Следователь.
— Я есть я.
— Отвечайте на мои вопросы.
— Спрашивайте.
— Зачем вы это сделали?
— Чтобы понять, какую ценность представляют мои работы.
— Разве для этого их нужно уничтожить?
— Возможно.
— Так какую же ценность представляют ваши работы?
— Что от них толку, если смерть неизбежна.
— Физической смерти никому не избежать. Но существует еще один вид смерти.
— Знаю. Духовная смерть.
— Едва человек перестал сомневаться, он болен. Едва перестал мыслить, он умирает.
— Мне хотелось бы куда-нибудь уехать.
— Бесполезно. От этого не убежишь. Конечно, ты бы мог укрыться в горах, превратиться в горного оптимиста. Но, по-моему, в тебе и сейчас достаточно оптимизма. Если работы твои уничтожены, ты перестал существовать. И все-таки Рудольф, наверное, покривил душой, сказав тебе, что ничего другого не умеет делать, только работать. Говорят, человек чувствует, как долго ему суждено прожить. И каждый старается оставить после себя по возможности больше. Если твои работы уничтожены, ты перестал существовать. Не рассчитывай убежать от самого себя. Можно избежать темноты, облетая шар земной на скоростном самолете, можно избежать потомства, своевременно прервав половой акт, можно избежать преждевременной смерти, если твой организм здоров и обмен веществ нормален, но никогда не удавалось человеку избежать самого себя. Такой беглец похож на собаку, которая вертится, пытаясь поймать свой хвост.
— Значит, куда бы мы ни стремились, мы возвращаемся в самих себя?
— Да. В себя через других. Итак, вы сами разбили свои скульптуры?
— Да, сам. Но только мысленно.
Если кто-то пытается уничтожить во мне художника, он уничтожит мою мастерскую. Я спрашиваю совесть, способны ли на это близкие мне и далекие люди. И отвечаю — НИКОГДА, НИКОГДА, — если только я сам этого не сделаю.
В доме было тихо. Близилась ночь. Я слышал, как в замочную скважину вставили ключ, повернули его. «Клинг, клинг», — пропел звоночек. Вернулась Ева. Заскрипели ступени от ее шагов, хлопнула дверь. Потом Ева крикнула:
— Где ты?
Она вбежала в мастерскую и бросилась мне на шею.
— Как ужасно! И послезавтра уже похороны!
Больше она не сказала ни слова, только целовала меня.
— Как хорошо, как хорошо, что ты есть у меня! Постой, как ты попал сюда? Ты забыл ключи в моей сумке!
— Я забрался через балкон. Я приставил к балкону лестницу.
Я никогда не оставался один. Всегда кто-то был рядом. Но мне кажется, нужен кто-то еще, он бы встречал меня дома, если вдруг потеряю ключи. Чтоб не пришлось возвращаться домой, как вору. Мои каменные дети мне дороги, но они всего-навсего каменные дети. Я буду высекать все новых каменных детей. Я пойду разыскивать людей. Людей чистых, чтобы высекать их в камне вместе с веком. Хорошо бы взять с собой в дорогу товарища. Конечно, он будет маленьким, совсем крошечным, но это только вначале. Иногда сыновья вырастают большими.