VII. Философский комментарий

Через эпохи безумия

Академик Бехтерев без колебания поставил диагноз: паранойя. Это легенда. Против нее выдвинут серьезный довод: академик не мог нарушить Гиппократову клятву и бросить в толпу слова, способные повредить больному. Однако бесспорно, что Бехтерев неожиданно умер — то ли отравился, то ли, скорее всего, отравили. Возможно, Сталин, обладавший чутьем на людей, угадал поставленный диагноз. И Бехтерев принимал участие в обследовании Ленина. Сталин знал, что он собирался на международный конгресс и, возможно, опасался, что Бехтеров мог сказать лишнее своим коллегам. Об этом говорила по телевидению его дочь, Наталья Петровна, 6 июля 2004 г.

Само возникновение легенды вокруг таких людей не случайно. Не случайно тяготение Сталина к личности Ивана Грозного. Не случайна реабилитация Цинь Шихуанди при Мао. И нельзя сбросить со счетов короткий вывод А. Н. Яковлева, долгие годы изучавшего Сталина: «негодяй, Люцифер, клинически неразгаданный тип» (Нузов В. Разговоры вполголоса. М. 2002, с. 200. Курсив мой. — Г. П.). Тут сразу все характеристики, о которых я писал, в том числе — грань безумия.

Достоверно мы знаем только одно: Бехтерев при невыясненных обстоятельствах умер, а Сталин продолжал собирать власть в своих руках. Вскоре он достиг такого могущества, что признан был величайшим гением всех времен и народов. Таким же величайшим гением стал Гитлер. Даже после позорного краха его затей, в 1946 г., большинство немцев считали его величайшим политическим деятелем Германии.

В XX веке Исаак Башевис-Зингер поправил Ломброзо, считавшего, «что гениальность — род безумия. Он забыл добавить, что безумие — род гениальности» (цитирую по статье В. Соловьева в «Еврейском слове», 2002, № 37). По итогам XX века можно говорить об особом роде безумия, за которым шли массы. Безумия, связанного с сатанизмом; и все ж безумия.

Безумцы, совершавшие великие исторические дела, выходили на авансцену истории еще до Р. Х. Можно говорить о параноидальности Цинь Шихуанди, неукротимо деятельного и болезненно подозрительного деспота, одержимого страхом и постоянно менявшего дворцы, где он жил (совсем как Сталин — комнаты на своей даче). Цинь Шихуанди объединил Китай, утвердил свод законов, заставил выстроить Великую стену. Государство, созданное им, имело только один недостаток: жить там было невыносимо. Никто не был застрахован от пыток и казни, применявшихся с невиданной широтой. Не было ни общих прав, ни личных привилегий; и никаких святынь, кроме блага государства (совпадавшего с волей государя). Сразу после смерти владыки вельможи не выдержали напряжения. Сын Цинь Шихуанди, Эр Шихуанди, был убит; новая династия, Хань, после некоторых колебаний, запретила доступ к государственным должностям сторонникам Фацзя (школы государственных законов, официальной философии Цинь). В 1965 году, когда я, поговорив о древнем Китае, назвал фамилию Сталина, никто не удивился: тень его все время всплывала в ассоциациях.

Однако в древности трон, по большей части, доставался ординарным принцам. Только в XX веке, после падения великих монархий, появился спрос на диктаторов, и навстречу массам, выбитым из колеи, рванулись одержимые и безумцы.

Судя по опыту Великой французской и великой русской революции, начинали одержимые, съеденные идеей, но клинически нормальные люди. С грехом пополам они уживались друг с другом и действовали целой плеядой. Во Франции развитие болезни на этом остановилось. Наполеон был человек трезвый и презирал идеологов. В XX веке дело пошло дальше. Из крупных диктаторов только Муссолини был банальным политическим авантюристом, без вкуса к массовым убийствам. Все остальные обнаруживают разные формы и стадии безумия: idеe fixe и паранойи. И все громоздят гекатомбы трупов.

При сравнительно ровном, спокойном течении истории господствуют привычки, обычаи, традиция, в чем-то хорошая, в чем-то дурная. Но когда привычный ход дел глубоко нарушен, наступает время принципов. Чем больше низы плюют на принципы, лишь бы выжить, тем больше сатанеют энтузиасты принципов, и в обществе идет зоологическая борьба принципов, обещающих спасение. В конце концов, если кризис сам себя не исчерпал, одна идея, подобно большой рыбе, пожирает прочие. И тогда она становится подобием бога ацтеков, требующим новых человеческих жертв во имя поставленной цели, а цель заново формулируется так, чтобы оправдать новые жертвы. И появляются служители этого культа.

Такова буйная форма безумия безумных времен. Но не все народы безумствуют одинаково. Классическая древность оставила нам в наследство две зловещие фигуры: в Китае — Цинь Шихуанди с его безграничной подозрительностью и безграничной жаждой истребления действительных и мнимых врагов; а в Риме — Нерон с его безграничной жаждой все более извращенных наслаждений. Одна из ловушек современности — спор демонического извращения власти с демоническим извращением свободы, так что нравственный распад свободного мира кажется спасением от Молоха государственного террора, а государственный террор кажется спасением от нравов Содома. Как иначе нашли бы сподвижников Пол Пот и Бен Ладен? Откуда бы взялся их пафос борьбы со скверной?

Два пути в пропасть ведут спор, который хуже. И нет ни одного народа с абсолютным иммунитетом. Англосаксы не поддавались безумию утопии (кончавшейся idеe fixe и паранойей) — но легко втянулись в соблазны Содома. Они готовы стереть с лица земли последних диктаторов-инезамечают, что нравы Запада вдохновляют шахидов и (что еще страшнее) тайные силы истории, беспощадные к гнездам разврата. А Россия мечется между двумя соблазнами.

Однако современниками Нерона были Петр и Павел. Слушало их ничтожное меньшинство. Но я вижу глаза сегодняшнего меньшинства, а не только глаза Сталина-Вия и усталой Клеопатры «Египетских ночей». Бури XX века вызвали огромное напряжение творческой веры. Не мог митрополит XIX века выступить с призывам укорениться в Боге и мыслить и чувствовать свободно, не цепляясь за решения соборов. Не дошел до этого кризис средневекового мировоззрения. Не мог бы Папа XIX века начать политику обновления (аджорнаменто); не мог бы другой папа покаяться в двух тысячелетиях грехов возглавляемой им Церкви. Не мог тибетский римпоче назвать Томаса Мертона природным буддой. Не мог Далай Лама комментировать Евангелие на сессии семинара христианской медитации им. Джона Мейна. Мысль о прозрачности границ между верами и вероисповеданиями мелькала и в прошлом, но только XX век начинает видеть в этом выход из нынешнего духовного тупика. Не стирая различий — они неотделимы от богатства ликов культуры, но перестав использовать различия как оправдание ненависти и недоверия друг к другу. Прозрачность словесных одежд откровения может стать основой мировой солидарности, без которой человечество обречено на гибель.

В румынской коммунистической тюрьме, где священников методически секли розгами, чтобы они отреклись от Бога, один из мучеников веры додумался — дострадался — до простых слов: «Мы поняли, что число наших конфессий можно было сократить до двух: первой из них стала бы ненависть, которая использует обряды и догмы, чтобы нападать на других. Другая — любовь, которая позволяет очень разным людям опознать их единство и братство перед Богом… Все чаще случалось, что атмосфера в камере была пронизана духом самопожертвования новой веры. В такие мгновения мы думали, что нас окружают ангелы» (Вурмбрандт Рихард. Христос спускается с нами в тюремный ад. В книге «Мученики веры» («Антология выстаивания и преображения»). М., 2002, с. 149–150).

Светлое безумие любви идет навстречу черному безумию похоти и ненависти, как пожар навстречу пожару. Так некогда проповедовалось откровение Христа — «для иудеев соблазн, для эллинов безумие». И чем больше бесновались Калигулы и Нероны, тем успешнее шла проповедь. Когда побеждал мещанский здравый смысл Веспасиана, оба пожара стихали. Но потом черное безумие вновь вспыхивало — и прокладывало дорогу светлому. Исторические эпохи безумия — это эпохи состязания сверхсознания с подсознанием, ангелов-хранителей человечества с демонами разрушения, светлых и темных выходов за рамки обыденного, признанного нормой в спокойные времена. Привычки, ставшие принципами, трещат и ломаются на крутых поворотах истории. Благополучие хрупко, ненадежно и толкает поскорее насладиться радостями Содома. Неблагополучие создает мятущееся панургово стадо, несущееся к пропасти вслед за своим безумным вождем. И спасение — только в поисках «Божьего следа», как это назвал Антоний Сурожский: «Действия Христовы рождаются изнутри глубинного созерцания, и только из глубин созерцания может родиться деятельность христианина. Иначе это будет деятельность, основанная на принципах: нравственных, богословских или любых принципах; но сколь бы ни были они истинны, прекрасны, справедливы, они не соответствуют божественной динамике, внезапной динамике небывалого, непостижимого, в чем именно характерно действие Божье. Мы, христиане, призваны жить на большей глубине, жить глубокой внутренней жизнью — но не в смысле обращенности на самих себя. Мы призваны уйти глубже этой обращенности, и самая эта глубина позволит нам вглядеться долго, спокойно, пламенно-чисто в канву истории, канву жизни и благодаря такому созерцанию, глубокому вглядыванию различить в ней след Божий, нить Ариадны, золотую нить, красную нить, которая укажет, куда Бог ведет нас среди окружающей нас сложной целостности жизни. И тут громадная разница между мудростью и человеческой опытностью. Опытность — результат прошлого, накопленный человеческий опыт; она обращена к пережитому, опыту более обширному, чем личный опыт, и делает выводы интеллектуально основательные, точные, глубокие. А мудрость поступает „безумно“. Мудрость состоит в том, чтобы погрузить свой взор в Бога, погрузить свой взор в жизнь в поисках того, что я только что назвал следом Божьим, и действовать безумно, нелогично, против всякого человеческого разума, как нас учит поступать Бог» (русский перевод Е. Л. Майданович в журнале «Континент», 1996, № 89).

Но как отличить Божий след от дьявольских подмен? Мефистофель убеждает Фауста, что он служит добру. И временами это выглядит убедительно. А новое зло рождается как пена на губах ангела, вступившего в бой за святое и правое дело. Шестнадцатилетняя девушка, взорвавшая себя, чтобы убить как можно больше израильтян, была уверена, что служит Богу. На поверхности бытия, где царят страсти, все идеи, доведенные до конца, ведут в пропасть. Только на глубине, в безмятежности сердца, просвечивает истина. Всякий грех, говорил Антоний, есть прежде всего потеря контакта с собственной глубиной.

Соблазн таится в развитии общества. Общество становится все сложнее, развитие — все быстрее, и мишурный блеск открытий скрывает простое, неизменное, вечное, без которого жизнь теряет смысл. Состояние человеческого духа, описанное экзистенциалистами, — запутанность и заброшенность. Сегодня оно не стало лучше, только острота кризиса притупилась и слабее попытки вырваться из убаюкивающего комфорта — там, где этот комфорт достигнут (на сколько лет — Бог весть; взрывы живых бомб уже сегодня разрушают чувство комфорта).

Чудовищные образы, возникшие в сознании Даниила Андреева, не находят прямого соответствия в мире фактов. Но воображение создает только формы, только образы демонического. Каково оно на самом деле, мы не знаем, но силы света и силы мрака сражаются почти зримо, и картина Смутного времени XVII века, нарисованная поэтом XX века, поражает своей современностью.

XXI век грозит нам чередой острых положений, когда соблазн стремительного и ничем не ограниченного насилия может быть почти неудержимым. Вспомнят ли тогда груды трупов, оставленных после себя непреклонными вождями? Сумеют ли наши современники и наши потомки «удерживать деятелей от охватывающего их транса»? (Robert Bellah. Beyond belief. NY, 1970)

Глазами поэтов

«В интересах истины»… Так называлась статья, в которой впервые, после большого перерыва, заговорили о заслугах Сталина. Истина, к которой призывали авторы — три маститых историка, — была верностью фактам. Факту, что Сталин был Верховным Главнокомандующим. Что город, у развалин которого выиграна была решающая битва Второй мировой войны, назывался Сталинградом. Об этих фактах при Хрущеве велено было молчать — так же, как при Сталине молчали о Троцком, организаторе Красной армии в годы Гражданской войны.

После первой статьи вышли в свет сотни других статей и несколько десятков красиво изданных книг. Нагромождены горы печатных фактов о заслугах Сталина — и не меньшие горы фактов о сталинских преступлениях. Целый архипелаг фактов. Но что можно доказать фактами? Что значит факты, если мы не знаем, какому богу молиться, что считать добром и что — злом?

Оценка не выводится из фактов. Она выходит из сердца и уже в готовом виде накладывается на факты, подчиняя их себе, группируя их по-своему и соединяясь с ними в концепцию, в историческую теорию. Причем заранее надо примириться с тем, что все факты в одну концепцию не влезут. Каждая концепция вытаскивает на свет, освобождает от деформации одни факты — и отодвигает в тень другие. Корректный ученый упоминает и факты, говорящие против него, но оценивает их как незначительные, второстепенные, не решающие. Некорректный пропагандист просто умалчивает о том, что ему не выгодно, или нахально врет об интервенции войск ФРГ (которых в 1968 г. на границе Чехословакии не было).

Где-то я прочел (не помню названия статьи), что исторический Макбет был прогрессивный государь, боровшийся с феодалами. Может быть, он действительно боролся с феодалами. Мне совершенно все равно, с кем он боролся, мне важно, как он это делал и чем он сам в конце концов стал. Мне важно то, чем Макбет поразил Шекспира. Я смотрю на Макбета глазами Шекспира и другими глазами смотреть не хочу.

Я смотрю на Юстиниана сквозь «Тайную историю» Прокопия. Тот же Прокопий написал официальную историю, в которой превозносит Юстиниана до небес. Я не доверяю официальным историкам. Вы, в свою очередь, можете не доверять самиздату VI века, находить его тенденциозным, завистливым, низким. В поисках арбитра мы обращаемся к фактам. Но что нам могут дать факты?

Мы узнаем, что в царствование Юстиниана войска под командой Велизария отвоевали у варваров часть Италии и северной Африки. Это факт. Но что он означает, что он дал Византии? Не было ли следствием завоеваний перенапряжение всех сил государства и, в конце концов, — неспособность защищать свои старые провинции? Не было ли безумием пытаться расширить до каких-то древних, легендарных рубежей границы империи в век, когда империи разваливались и требовалась скорее консолидация национальной жизни в ограниченных пространственных рамках?

Известна также неуклонная твердость Юстиниана в борьбе за единство ромеев, его ревность к чистоте православия, его решительность в подавлении ересей. Но действительно ли окрепло от этого внутреннее единство Византии? Не было ли оно, напротив, расшатано — особенно в провинциях, где еретики составляли большинство населения? И нужно ли вообще подавлять ереси? Не погибает ли вместе с дыханием ереси живая жизнь догматов? Не возникает ли догмат — целостный образ истины, рожденный в бесстрастии духа, — как ответ на страстный вопрос ереси? Не прекращается ли развитие догматов, если власть грубо оборвала рост ересей? Не превращается ли тогда догмат в мертвую догму, в речи друзей Иова? Нет ли ереси в самом стремлении греческого духа поставить систему догматов выше вопросов Иова? Открытых вопросов, невыносимость которых догматы уравновешивают, но никогда не могут уравновесить до конца, никогда не могут превзойти?..

Обо всем этом можно спорить. И если оценка личности Юстиниана занимает нас гораздо меньше, чем оценка личности Сталина, то просто потому, что Юстиниан, и Феодора, и ослепленный Велизарий, просивший милостыню на паперти храма, давно истлели.

В спор о Сталине включались массы. Они недовольны повышением цен, нехваткой самой простой еды — и наклеивали на ветровые стекла автомобилей портреты Сталина. Они раскупали календарики со Сталиным во всех видах (в мундире и без мундира, с девочками и без девочек). Эти календарики продавали во всех поездах, вместе с порнографией, артели немых. Потом массы разочаровались в Сталине, потом снова очаровались.

Массы думают просто. Это их сила. Массы не думают полупонятными словами: «диалектика», «перцепция», «экзистенция». Деревенская масса почти сплошь думает словами, за которыми встают простые предметы, простые явления: корова, земля, сено, вёдро, ненастье. От этого на лицах крестьян — близость к правде. Я присматривался в электричке. По-моему, бросается в глаза. Городская масса хуже. Она соединяет недостатки крестьян и интеллигентов, без их достоинств. Городская работа требует как-то ворочать абстракциями. Даже грубая городская работа несколько абстрактна. Это долго объяснять, но это так. Вся жизнь в городе заставляет гоняться за абстрактными ценностями, и все это тоже отражается на лицах. Т. е. сперва на душах, а потом на лицах. Только очень глубокая образованность перевешивает фальшь, связанную с цивилизацией. Но перевешивает — не раз навсегда, а от случая к случаю. Достоинства интеллигенции лучше выразить отрицательно: не правда, а борьба с фальшью.

Интеллигент со школьных лет вынужден отвечать урок полупонятными словами. Сперва учителю, потом самому себе. Избежать этого очень трудно. Я часто вижу себя в положении мальчика из сказки Андерсена и напрягаю все силы, чтобы оправдать свое чувство голого короля и не говорить о сверкающей мантии. Чтобы не сказать и не написать ни одного непережитого слова. Чем выше взлеты, подхватившие вас, тем легче сорваться. От Исайи — до Азефа. От Христа — до Иуды. Сорвался любимый ученик — и заснул. Сорвался Петр — и отрекся. Иуда — только крайний случай. Это мысль Розанова, но я пережил ее, и она стала моей. Я вижу на многих лицах интеллигентов фальшь. Невольную, мучительную фальшь (это наш крест); а иногда злостную фальшь, т. е. тщеславие умением повторять умные слова и связывать их так, как следует, по всем правилам — кроме одного: не говорить того, что сам не пережил. И пережил тем слоем души, каким подобает.

Есть ложь верчения ума в шелухе, окружающей луковицу, и есть ложь срывания одного слоя луковицы за другим, до нуля, с богатырским усердием Льва Николаевича Толстого. И между двумя торными дорогами лжи тоненькая тропинка истины, поминутно теряющаяся в болоте. Как не сбиться с нее? Как не броситься к пастухам и пастушкам, к мужику Марею, к сегодняшнему (пусть колхозному) мужику? Они так просто, так безыскусно любят то, что любят! Да, но любят они опять — Сталина. Не все, конечно. Но подавляющее большинство…

К сожалению, пастухи и пастушки верно судят только о том, что можно увидеть, пощупать, лизнуть. И проблему Сталина они пробуют на вкус. При Сталине был порядок. При Сталине цены на водку снижали, а сейчас повышают.

Это чистая правда — и совершенная ложь. Да, снижали цены — потому что крестьянам платили «палочками» (неотоваренными трудоднями). Потому что Иван Денисович привык на своем участке работать с радостью и до смерти не сумел от этого отвыкнуть. А дети его — отвыкли. И не просто отвыкли. Рухнул какой-то духовный стержень: пьянство вышло из берегов. Рухнула любовь к земле, к скотине, воля к труду. Петр Григорьевич Григоренко рассказывал мне, что у него в психушке три раза отбирали начатые воспоминания. И теперь ему никак не взяться за перо. Что-то такое сделали с крестьянами. Слишком много раз отбирали коров, урезали приусадебные участки. И теперь на все плевать.

Мы с миленочком гуляли

От утра и до утра.

А картошку убирали

Из Москвы инженера.

С этим теперь ничего не поделаешь. Ни мерами кротости (больше платят — больше пьют). Ни мерами строгости («Всю Фонтанку не пересажаешь»). Воз, перевернувшись вверх колесами, медленно сползает в клоаку. Положение устойчивое, стабильное (не то что на Западе). Но какое-то глухо тревожное. И народная любовь к Сталину, в самой своей сути, — наивное выражение неохоты ползти в клоаку.

Глас народа — глас Божий («при Сталине был порядок»). Но кто послал миллионы людей в лагеря? Кто превратил народное сознание в сознание вора и бездельника? В 1928 году этого еще не было.[26] Роковой удар был нанесен в 1929 году по приказу Сталина. По его же приказу удары повторялись еще несколько лет. И по его приказу уничтожены были лидеры партии, пытавшиеся в 1934 году изменить курс. Начиная с убийства Кирова и Орджоникидзе, кончая процессом Бухарина. Но этого всего пастухи и пастушки не понимают. Это в их простые головы не лезет. Их любовь к Сталину — как

…та старица простая,

Не позабытая с тех пор,

Что принесла, крестясь и воздыхая,

Вязанку дров, как лепту, на костер…

(Тютчев. Гус на костре. 1870)

Sancta simplicitas. Святая простота. Но есть и другая латынь: Vox populi — vox asini. Глас народа — рев осла. Святым — слова Яна Гуса. А нам, грешным, — выбор между мужеством сопротивления и цинизмом коллаборациониста. Мужеством одиночки (против власти и народа) и цинизмом блудливого образованца. Который всегда с народом, за народ, вместе с народом. Ибо власть и народ едины. В любви к Сталину этот сомнительный тезис бесспорно оправдывается фактами.

Отравлен хлеб и воздух выпит,

Как трудно раны врачевать!

Иосиф, проданный в Египет,

Не мог сильнее тосковать…

(Мандельштам.

Отравлен хлеб… 1913)

Я не вижу никакого общего выхода из Египта. Никакого народного выхода. Все народы любят своих драконов и сражаются с чужими драконами. Немцы сражались со Сталиным, русские — с Гитлером. Придет ли времечко, когда исчезнет любовь к своим собственным драконам? К своей собственной военной славе?

Может быть, придет. Но начинать — только так, как начинала Марина Цветаева:

Отказываюсь — быть.

В Бедламе нелюдей.

Отказываюсь — жить.

С волками площадей

Отказываюсь — выть.

(«Стихи к Чехии».

Март 1939)

На этом камне стоит моя церковь. Церковь изгоев. А остальные, липнущие к массе, — пусть они попробуют решать уравнение с тьмой неизвестных.

При Сталине было разорено столько-то миллионов крестьян и выстроено столько-то МТС. Погублен цвет интеллигенции — и выучена армия специалистов. Уничтожен гитлеровский Майданек — и создана советская Колыма. Столько-то тонн чугуна. Столько-то расстрелянных. Столько-то новых школ. Столько-то людей, потерявших совесть. Как все это привести к одному знаменателю?

Сталин победил Гитлера. Но без Сталина Гитлер, может быть, вовсе не пришел бы к власти. Без сталинской коллективизации, ужаснувшей Европу. Без сталинской травли социал-демократов, расколовшей антифашистский фронт.

Впрочем, где бы была тогда наша боевая слава? И кто бы тогда поставил русские гарнизоны в Берлине, Варшаве, Будапеште, Праге, от которых теперь осталась только ненависть к России…

Человек, прошедший через горнило военно-патриотического воспитания, должен быть сталинистом, обязан им стать — если он мужчина, а не слюнявый интеллигентик. Догматический марксизм здесь поразительно сходится с традиционным языческим представлением о славе Отечества. Победителей не судят. И если слава России — в ее армии, в Русской империи, в русской страже на Эльбе, то преступления Сталина — мелочь, которую должно сбросить со стола, и пора, наконец, сделать это. Принято говорить, что факты — упрямая вещь. Но оценка фактов — вещь чрезвычайно податливая. Бесспорно, что Сталин растерялся в первые дни Отечественной войны. Бесспорно, что он истребил опытных военачальников. Но зато он создал авторитарный режим, который выдержал все удары врага без единой попытки бунта, государственного переворота, даже оппозиции. А твердая единоличная власть — одно из условий победы. Бесспорно, Сталин — гений политической интриги — не был военным талантом. Многие его приказы оказались явно ошибочными. Но также бесспорно, что армия, подчиняясь этим приказам, в конце концов победила. Победителей не судят. Война кончилась взятием Берлина. И Сталин стал символом победы. С его именем сражались и умирали солдаты. Мне пришлось пару раз вести в атаку взвод или роту, и я сам кричал (как все лейтенанты и сержанты это кричали):

Вперед…вашу мать! За Родину…вашу мать!

Огонь…вашу мать! За Сталина…вашу мать!

«За Сталина» вошло в русское народное сознание почти так же крепко, как «…вашу мать!». И вышибить «За Сталина» из сознания почти так же трудно, как мат. Без которого простой человек двух слов не свяжет.

Интеллигенты могут брюзжать, что победа — не всегда благо, и поражение не всегда зло; что Япония выиграла от своего поражения и даже Германия — в выигрыше от катастрофы 1945 года. А Россия до сих пор не в силах подняться под страшным грузом своей победы. Под грузом имперского сознания, въевшегося в кровь.

Однако миллионы людей, гордых русской военной славой, думают иначе. Иван Грозный для них великий государь: он присоединил царства Казанское, Астраханское и Сибирское. И Сталин для них великий государь. Они никогда не согласятся с тем, что России было бы лучше без царств Казанского, Астраханского, Сибирского, Калининградского — и без опричнины.

Спор этот вечный. Но со временем все, что из плоти, развалится, истлеет, перестанет волновать — и хорошее, и худое. О всесильном временщике, управлявшем половиной тогдашнего мира, мы вовсе ничего не помнили бы, если бы не рассказал о нем Иоанн Златоуст:

«Где ты теперь, светлая одежда консула? Где блеск светильников? Где рукоплескания, хороводы, пиры и празднества? Где венки и уборы? Где вы, шумные встречи в городе, приветствия на ипподроме и льстивые речи зрителей? Все минуло… Тень была и убежала. Дым был и развеялся. Брызги были и исчезли. Паутина была и порвалась. Поэтому мы без конца и неустанно повторяем: „Суета сует и всяческая суета…“» (Из «Гамилии на Евтропия»)

Что мы помним о гвельфах и гибеллинах? То, что о них написал Данте. Что для нас Николай I? Государь, разбивший турок и персов, а потом сам разбитый под Севастополем? Или примечания к стихам Пушкина и Лермонтова? А. А. Ахматова писала, что понятие «николаевское время» постепенно исчезло и уступило место «пушкинскому времени» и царь стал второстепенным персонажем в нашей картине прошлого, сгруппированного вокруг подлинного царя русской культуры — Пушкина. Она писала об этом после марта 1963 года, когда газеты сообщили о десятилетии со дня смерти композитора Прокофьева и ничего не сообщили о десятилетии со дня смерти Сталина (того же 5 марта). Она писала об этом, думая о себе, о своем друге О. Э. Мандельштаме — и об Иосифе Сталине. Когда-нибудь о Сталине будут узнавать из примечаний к стихам поэтов, живших в его время. К ее стихам:

Я приснюсь тебе черной овцою

На нетвердых, сухих ногах,

Подойду, заблею, завою:

«Сладко ль ужинал, падишах?

Ты вселенную держишь, как бусу,

Светлой волей Аллаха храним.

Мой сынок пришелся ль по вкусу

И тебе, и слугам твоим?»

Это стихотворение было напечатано с классическим подзаголовком: «Подражание армянскому». Другое стихотворение, без Аллаха и падишаха, Анна Андреевна не записывала и брала с друзей клятву — не доверять бумаге, помнить наизусть:

Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь.

Как длинный крестный ход, идут часы, недели.

Мне снится страшный сон… Неужто в самом деле

Никто, никто, никто не хочет мне помочь?

«В Кремле не можно жить». Преображенец прав.

Там древней ярости еще кишат микробы:

Бориса дикий страх, всех Иоаннов злобы

И Самозванца спесь взамен народных прав.

С такой оценкой Сталин, надо полагать, и войдет на страницы учебников будущего — достойное звено в цепи, предсказанной М. Волошиным:

И еще не весь развернут свиток

И не замкнут список палачей…

(«Северовосток»)

Однако в Сталине было нечто, не ложащееся в высокий слог — даже в слог, приличный злодею, но злодею высокой трагедии. В нем было что-то пошло уголовное, воровское. Сталин отчасти просто вор, укравший власть у трагических злодеев вроде Троцкого, слишком увлекшихся риторикой революции и забывших о Смердяковых, которые ждали своего часа. Эту уголовную, смердяковскую стихию Сталина и его приспешников почувствовал О. Мандельштам. Настолько почувствовал, что не мог более писать о времени высоким слогом, сошел с любимых эллинских котурнов и обратился к фене (воровскому жаргону):

Греки сбондили Елену по волнам,

Ну а мне — соленой пеной по губам…

Его стихи стали дергающимися, скрюченными, как люди, сдавленные страхом в своих квартирах с тонкими, как бумага, стенками. И как плевок — звучит эпиграмма, за которую он заплатил жизнью:

Мы живем, под собою не чуя страны.

Наши речи за десять шагов не слышны.

А где выйдет на пол-разговорца,

Там помянут кремлевского горца.

Его толстые пальцы как черви жирны,

А слова — что пудовые гири верны.

Тараканьи шевелит усища,

И сияют его голенища.

А кругом его сонм тонкошеих вождей.

Он играет услугами полулюдей:

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет —

Он один лишь бабачит и кычет.

Как подкову кует за указом указ:

Кому в пах, кому в лоб,

кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь для него, то малина…

Сами по себе эти стихи слишком прямолинейны, чтобы быть прекрасными. В них нет обычных мандельштамовских темнот, сквозь которые светится что-то самое главное, невысказанное — внутреннее, «забытое слово»… Чувствуется, что человек писал — как в окно бросался, ослепнув от страха и неотвратимой воли сказать — сказать то, чего никто, кроме него, не скажет, потому что все оцепенели, а он, до безумия охваченный страхом, — поэт, и поэтому должен сказать, хотя бы назавтра плаха…

Как землю где-нибудь небесный камень будит,

Упал опальный стих, не знающий отца.

Неумолимое. Находка для творца.

Не может быть иным. Никто его не судит.

Размеры моей работы не позволяют цитировать прозаиков. Ограничусь несколькими строками из рассказа одного писателя — Владимира Набокова. Гению всех времен и народов он посвятил рассказ «Истребление тиранов»:

«Я никогда не только не болел политикой, но едва ли когда-либо прочел хоть одну передовую статью, хоть один отчет партийного заседания. Социологические задачки никогда не занимали меня, и я до сих пор не могу вообразить себя участвующим в каком-нибудь заговоре… Я знаю, кроме того, что моей родине, ныне им порабощенной, предстоит в дальнейшем будущем множество других потрясений, не зависящих от каких-либо действий сегодняшнего правителя. И все-таки: убить его…

Напрасно меня бы стали уверять, что он вроде как ни при чем… Идея подбирает только топорище, человек волен топор доделать — и применить…

Добро еще, если бы он нас питал той жалкой истиной, которую некогда вычитал у каких-то площадных софистов: он питает нас шелухой этой истины, и образ мышления, который требуется от нас, построен не просто на лжемудрости, а на обломках и обмолвках ее».

Все это писалось в 1936 году в Германии. И, конечно, не только про Сталина: есть и «плешивость кесаря», и другое. Но сталинское преобладает: «Зубы были плохие, и случалось, обманывая кратким охлаждением огненную боль открытого нерва, он втягивал поминутно воздух». Это чисто сталинская черта: он был трус и боялся кресла зубного врача. Или жировая складка на лбу. Но главное — это тупость во всем, кроме политической интриги. Тупость в сочетании с железной волей:

«Боже мой, как я ненавидел тупость, квадратностъ, как бывал я несправедлив к доброму человеку, в котором подметил что-нибудь смешное… И вот теперь передо мной не просто слабый раствор зла, какой можно добыть из каждого человека, а зло крепчайшей силы, без примеси», сгусток «той глухой, сосредоточенно угрюмой, глубоко себя сознающей воли, которая из бездарного человека лепит в конце концов торжествующее чудовище». «Он поражал бездарностью, как другие поражают талантом».

К этой характеристике удивительно плотно прилегают страницы, посвященные Сталину в «Розе мира» Даниила Андреева, «Все течет» Гроссмана, «В круге первом» Солженицына. Только Фазиль Искандер стоит несколько в стороне со своим «Пиром Валтасара», изумительной главой в романе «Сандро из Чегема». Сталин там другой. Обрисованный изнутри, без гротеска. Даже немного лирический Сталин. Но вряд ли этот эпический и лирический Сталин симпатичнее андреевского, которому по ночам прямо и просто помогала нечистая сила. Андреев, систематизируя свои видения во Владимирской тюрьме, назвал это состояние «хохха»:

«…Не знаю, видел ли его кто-нибудь когда бы то ни было в этом состоянии? В тридцатых-сороковых годах он владел хоххой настолько, что зачастую ему удавалось вызывать ее по своему желанию. Обычно это происходило к концу ночи, причем зимой чаще, чем летом: тогда мешал слишком ранний рассвет. Все думали, что он отдыхает, спит, и уж, конечно, никто не дерзнул бы нарушить его покой ни при каких обстоятельствах. Впрочем, войти никто не смог бы, даже если бы и захотел, так как дверь он запирал изнутри. Свет в комнате оставался затенен, но не погашен. И если бы кто-нибудь невидимый проник туда в тот час, он застал бы вождя не спящим, а сидящим в глубоком, покойном кресле. Выражение лица, какого у него никто никогда не видел, произвело бы воистину потрясающее впечатление. Колоссальные, расширившиеся черные глаза смотрели в пространство немигающим взором. Странный матовый румянец проступал на коже щек, совершенно утративших свою обычную маслянистость. Морщины казались исчезнувшими, все лицо неузнаваемо помолодевшим. Кожа лба натягивалась так, что лоб казался больше обычного. Дыхание было редким и очень глубоким. Руки покоились на подлокотниках, пальцы временами слабо перебирали их по краям… Хохха вливала в это существо громадную энергию, и наутро, появляясь среди своих приближенных, он поражал всех таким нечеловеческим приливом сил, что этого одного было бы достаточно для их волевого порабощения…»

Любопытно, что было бы, если бы Сталин из ночей увидел Андреева, созерцающего его из своей камеры? Наверное, расстрелял всю тюрьму вместе с охраной… Однако продолжим цитату из Даниила Андреева.

«…Каждая из инкарнаций этого существа (будущего Антихриста. — Г. С.) 6ыла как бы очередной репетицией. В предпоследний раз он явился на исторической сцене в том самом облике, который с гениальной метаисторической прозорливостью запечатлел Достоевский в своем „Великом инквизиторе“. Это не был Торквемада или кто-либо другой из крупнейших руководителей этого сатанинского опыта, но к рядовым работникам инквизиции он не принадлежал. Он появился уже на некотором спаде политической волны, и в течение его многолетней жизни ему стало ясно, что превратить католическую церковь в послушный механизм Гагтунгра,[27] в путь ко всеобщей тирании не удастся. Но опыт деятельности в русле инквизиции очень много дал этому существу, развив в нем жажду власти, жажду крови, садистскую жестокость и в то же время наметив способы связи между инспирацией Гагтунгра, точнее Урпарпа,[28] и его дневным сознанием. Эта инспирация стала восприниматься временами уже не только через подсознательную сферу, как раньше, а непосредственно подаваться в круг его бодрствующего ума. Есть специальный термин — хохха. Он обозначает сатанинское восхищение, то есть тип таких экстатических состояний, когда человек вступает в общение с высокими демоническими силами не во сне, не в трансе, а при полной сознательности. Теперь, в XVI веке, в Испании, хохха стала доступна этому существу. Оно достигло ступени осознанного сатанизма.

Промежуток между этой инкарнацией и следующей протекал, конечно, на Дне, куда шельт вместе с астралом были сброшены грузом ужасной кармы, а затем в Гашшарве: извлеченный оттуда Урпарпом и его слугами, потенциальный антихрист подготавливался там свыше двухсот лет к своему новому воплощению. Напоминаю, что монада, некогда похищенная для него из Ирольна[29] самим Гагтунгром у одного из императоров древнего Рима, продолжала томиться в плену, в пучине лилового океана, в Дигме,[30] а как бы обезглавленный шельт императора пребывал в подобии летаргического сна в одном из застенков Гашшарвы…

Но почему, вернее, зачем это существо, предназначенное к владычеству над Россией, было рождено не в русской семье, а в недрах другого, окраинного, маленького народа? Очевидно, затем же, зачем Наполеон был рожден не французом, а корсиканцем… Для того, чтобы лучше выполнить свое предназначение во Франции и в России, оба эти существа должны были быть как бы чужеродными телами в теле обеих великих стран, не связанными никакими иррациональными нитями с тем народом, которому предстояло быть главной ареной их деятельности и жертвой по преимуществу. Надо было прийти „с топором в руке неведомо откель и с неисповедимой наглостью“[31] действовать так, как действует завоеватель на порабощенной земле».

По привычке выслушивать и другую сторону, я хотел бы вспомнить лауреатов, увенчанных Сталинскими премиями. Но от большинства лауреатов след как-то мгновенно стерся. А то, что я принял всерьез и запомнил — никак не в пользу Сталина. Ольга Берггольц еще в 1940 году написала обо всей сталинской словесности:

За образ горестный, любимый,

За обманувшую навек

Пески монгольские прошли мы

И падали на финский снег.

Но наши цепи и вериги

Она воспеть нам не дала,

И равнодушны наши книги,

И трижды лжива их хвала…

Есть еще стих Павла Антокольского. Он опомнился от страха в 1956 году и храбро наплевал на могилу:

Мы все лауреаты премий

Врученных в честь него,

Спокойно шедшие сквозь время,

Которое мертво.

Мы все его однополчане,

Молчавшие, когда

Росла из нашего молчанья

Народная беда.

Таившиеся друг от друга,

Не спавшие ночей,

Когда из нашего же круга

Он делал палачей.

Мы, сеятели вечных, добрых

Разумных аксиом…

В 1958 году Антокольский эти стихи забыл и подвывал травле Пастернака. Вместе с Мартыновым и Солоухиным, Сельвинским и Слуцким. Зато после XXII съезда он снова вспомнил гражданское мужество и дочел публично на стадионе:

Мы, сеятели вечных, добрых,

Разумных аксиом,

За кровь Лубянки, темень допров

Ответственность несем.

Пусть всех нас переметит правнук

Презрением своим,

Всех одинаково, как равных:

Мы срама не таим…

Чего уж таить! Как шило в мешке…

Только Твардовский после смерти Сталина посвятил ему несколько искренних строк. Его поразила поспешность, с которой сообщники, ничего никому не объясняя, отшатнулись от трупа. И с чувством укора он напечатал еще не запрещенную, но уже не предписанную хвалу:

Мир не видал подобной власти

Отца, любимого в семье.

Да, это было наше счастье,

Что с нами жил он на земле.

Потом Твардовский это вычеркнул. Но вычеркнутое должно остаться, как память о миллионах людей, не способных сразу отшатнуться от опрокинутого кумира. А что сам Твардовский перечеркнул свою хвалу — тоже должно остаться. И навсегда останется стихотворение памяти раскулаченной матери:

В краю, куда их вывезли гуртом,

Где ни села вблизи — не то что города,

На севере, тайгою запертом,

Всего там было — холода и голода.

Но непременно вспоминала мать,

Чуть речь зайдет про все про то, что минуло,

Как не хотелось там ей помирать —

Уж очень было кладбище немилое.

Кругом леса без краю и конца —

Что видит глаз — глухие, нелюдимые.

А на погосте том — ни деревца,

Ни даже тебе прутика единого.

Так-сяк не в ряд нарытая земля

Меж вековыми пнями и корягами.

И хоть бы где подальше от жилья,

А то — могилки сразу за бараками.

И ей, бывало, виделись во сне

Не столько дом и двор со всеми справами

А взгорок тот в родимой стороне

С крестами под березками кудрявыми.

Такая там краса и благодать —

Вдали большак, дымит пыльца дорожная.

— Проснусь, проснусь, — рассказывала мать, —

А за стеною — кладбище таежное…

(«Памяти матери»)

В 1936 году я читал — не понимая — читал в стенгазете «Комсомолия», что студент Саша Твардовский исключен из рядов за пьянку. Потом его восстановили, и в партию взяли, и в ЦК: пьянка — простительный грех. Главное — верность. Твардовский был верен советскому кресту. Но сам себе чего-то не мог простить и снова пил. И членом ЦК, и редактором «Нового мира». Только потому, что ему мешали, тыкали палки в колеса? Или что-то мешало ему в себе самом?

Теперь над ней березы, хоть не те,

Что снились за тайгою чужедальнею.

Досталось прописаться в тесноте

На вечную квартиру коммунальную.

И не в обиде. И не все ль равно,

Какою метой вечность сверху мечена.

А тех берез кудрявых — их давно

На свете нету. Сниться больше нечему.

Я думаю, что это эпитафия не только матери Твардовского.

Странная вещь — поэзия. Нельзя сказать, что она не продается. Продается с готовностью, с жадностью голодной девки. Но как-то так выходит, что все купленное немедленно становится золой. И остается только крупинки золота — правды.

Пройдет пятьдесят, сто, двести лет. Истлеют постановления, передовицы, статьи, книги. Сотрутся народные календари со Сталиным и девочками. Останется только то слово, которое от Бога. И в нем — клеймо позора на медных лбах, которые ничего не забыли и ничему не научились. Хотя некоторую посредственную силу мысли им Бог дал; не нашлось доброй воли (с тех, кто простейшего силлогизма своротить не мог, — спросу меньше). Тех, кого с клеймом на лбу, ради этого клейма, выжженного вечным словом, будут помнить — «доколь славянов род Вселенна будет чтить». И после того, когда от империи ромеев останутся только проповеди Иоанна Златоуста.

Ты помнишь обугленный Дантов ад,

Звенящие гневом терцины?

Того, кто поэтом на казнь обречен,

И Бог не спасет из пучины…

(Г. Гейне)


Москва, 1969–1979


P.S.

Эта статья перепечатывается почти без изменений из книги «Сны земли», изданной в 1985 году в Париже. Прошло (со времени написания, 1979-й год!) четверть века. Зло выступило в новой форме. Но по-прежнему держится фантом грозного змееборца, поражающего змея растущей квартирной платы. И пока положение бедняков не улучшится, этот фантом удержится в умах миллионов.

Москва, 2003

Через подмены и подлоги

Мне было лет 13 или 14, когда газеты стали печатать письма немецких колонистов (тогда на украинском юге, по-старому в Новороссии, было много немецких поселений). И колонисты уверяли, что им вовсе не нужны продовольственные посылки из Германии. Кажется, даже фотографии печатались с упитанными лицами авторов. А наша домработница Галя рыдала после каждого письма с Украины и сушила сухари из своих 400 грамм городского хлеба, полученного по карточкам. Потом она ушла на завод: там давали больше хлеба.

Я знал, что во время Гражданской войны голодали города. Но трудно было понять, почему теперь в городах, худо-бедно, хлеб был, а в деревне его не было. Из деревень в Киев прорывались голодные дети и вырывали кусок хлеба прямо из рук. Это рассказывала мама, она тогда уже играла в Киевском театре и к нам, в Москву, только наезжала. В январе 1934-го я сам поехал к ней в гости, в Коростень, где почему-то, в середине сезона, гастролировал театр, и на пересадке увидел крестьянку, лежавшую в дверях на перрон. Люди, торопясь, переступали через нее. Я остановился, посмотрел в глаза: может быть, она встанет? Ее выцветшие бледно-голубые глаза ответили: не могу. Видно, бежала от голода и не добежала. Несколько секунд мы смотрели друг на друга. Потом я шагнул и вышел на перрон. Эти бледно-голубые глаза встают передо мной каждый раз, когда историки ссылаются на документы. В документах живых глаз не было.

Года за два, в 1932-м, Вовка Орлов важно сообщил мне: «А пятилетка-то провалилась!» Я удивился и назвал ему официальные цифры, сколько у нас новостроек. «Да, — с важностью ответил Вовка, — но все делается для деревни, а в деревне хаос и кровь». К его отцу, профессору Орлову, захаживал иногда Бухарин, поговорить о диалектическом материализме в точных науках. Видно, Вовка пересказывал бухаринские оценки. В чем-то Бухарин (или пересказ Бухарина) оказался не прав: Сталин проводил индустриализацию не для счастья большинства народа, а для производства танков. Но что-то непоправимое действительно происходило. Это носилось в воздухе. И невозможно было разобраться, что к чему. В 1934 году Бухарин признал Сталина победителем; потом был разоблачен как шпион и диверсант. И мы на комсомольском собрании требовали его расстрела. А когда всех шпионов, диверсантов, пособников Гитлера стиснули в ежовых рукавицах, расстреляли и Ежова; а Гитлер стал нашим другом и через пару лет неожиданно напал на Советский Союз.

Я почти обрадовался войне. Мои идеологические стереотипы встали на место. Фашизм снова стал абсолютным злом и мы — борцами с этим злом. Про первое ополчение я слишком поздно узнал, но в октябре все, кто хотели, могли готовиться к уличным боям. Нам выдали трофейные винтовки, залежавшиеся на складах, — сперва канадские (и к ним по 20 патронов), потом французские с боезапасам на 120 выстрелов. Патрулируя Волоколамское шоссе, мы сочиняли об этом частушки, с припевом из немецкой нахальной песенки:

La, la, la — о, Susanne, das Leben ist nicht schwer:

Fur einem toten Brautigam kriegt man tausend neue her!

(О, Сюзанна, жизнь не тяжела:

За одного мертвого жениха получай тысячу живых!)

Это было веселое лицо войны. А потом — сверкающее снежное поле с розовыми пятнами от прямых попаданий (кровь, растекаясь по снегу, окрашивала его в розовый цвет). И поле смрада между балкой Широкой и балкой Тонкой к северо-западу от Сталинграда, где я по ночам наталкивался на недохороненные руки и ноги. А в конце концов, пройдя через два госпиталя, я дошел до победы.

Но тогда, в октябре 1941-го, — слава Богу, что немцы не поперли прямо в Москву! Слава Богу, что они перемудрили и стали окружать город, а пока окружали — ударил мороз… И тут вдруг оказалось, что как раз к этому страна была готова. После финской кампании, когда солдаты замерзали насмерть, были пошиты миллионы ватных брюк, телогреек, изготовлены валенки и ушанки, шерстяные подшлемники и белые маскировочные костюмы… А победоносные немецкие солдаты превратились в зимних фрицев, закутанных в бабьи платки.

Остановившиеся и выброшенные на свалку часы два раза в сутки показывают верное время. Сталин снова стал предусмотрительно мудр, а Гитлер, рассчитывавший взять Москву до морозов, — безумен. Дорога в Берлин оказалась долгой (с зигзагом к Волге). Но все-таки они Москву не взяли, а мы до Берлина дошли. С именем Сталина и с ненормативной лексикой на устах.

И по мере того, как мы шли на Запад, менялись наши цели. Таял, как снег, антифашизм, интернационализм… Нашей целью стала сама победа, сама война. Выплывала из прошлого ядовитая смесь самосознания раба и всемирного завоевателя. Демонический утопизм уступил место имперскому демонизму. «Сталин — это победа», — говорит сейчас Зюганов. И победа — это Сталин. Победа все списывает, все пытки в застенках, все расстрелы, все голодные смерти. Я не говорю о тех, кто смог идти против течения, но толпы, массы все простили Сталину, как Грозному — за покорение Казани, Астрахани, Сибири. В фантомах, изготовленных киноискусством, Сталин овеян поэзией, как Грозный — в народной песне.

Я пережил хмель победы и знаю его силу — целый пучок сил. Я упивался величием победы и ужасался ее мерзости (грабежам, насилиям). Я не знал, как совместить одно с другим. Из анналов истории ни того, ни другого не вырубишь. Ни изнасилованных немок, ни эпического напряжения всех народных сил, с которым выиграна была война. И победа России слилась с победой тирана, изнасиловавшего Россию и навязавшего ей своих наследников.

Можно по-разному толковать факты, выводя их из корней в истории или из отрыва от корней, но прежде всего это факт: слава победы прочно слилась с именем Сталина, и беспомощные петли хрущевской мысли не смогли эту славу разрушить. А между тем, слава краденая, Сталин украл славу победы у солдат, ополченцев, офицеров, ложившихся костьми, защищая Ленинград, Одессу, Севастополь, Тулу, защищая рубеж Днепра у Смоленска, защищая последний, ржевский рубеж перед Москвой… В самый опасный момент войны Сталин очень плохо руководил боевыми действиями или вовсе ими не руководил. Планы Гитлера сорвало упорство обороны, почти бессмысленное. И в конце концов Гудериан, окружая Тулу, потерял осторожность, оставил без защиты тылы полков, сжимавших кольцо, и по этим тылам был нанесен ответный удар. А тут еще и мороз… И немцам пришлось отходить, бросая замерзшую, оставшуюся без горючего технику. И это было знаком к общему переходу в контрнаступление.

На другой год, под Сталинградом, Сталин обдуманно создавал мужество отчаяния. Он запретил эвакуировать население: «Армия не защищает пустых городов» (чего это стоило — рассказал Н. Ф. Рыбалкин в книге «Тень родного города»). Сталин приказал артиллерии с левого берега бить по своим солдатам, если они не выдерживали и пытались спастись, переправившись через Волгу. Но в 1941 году мужество отчаяния возникало стихийно. И эта готовность затыкать своими телами дыры в сталинских просчетах дала возможность исправлять планы, заменять тупиц способными военачальниками, вернуть из лагерей генералов, которых забыли расстрелять (Горбатова, Мерецкова, Рокоссовского — они потом командовали армиями и фронтами).

И тогда, когда люди, наспех одевшие военную форму, стали обстрелянными солдатами, когда сложилась военная машина, не уступавшая немецкой, — Сталин вышел на авансцену, стал маршалом, генералиссимусом. Он в самом деле чему-то научился, и события направили его энергию в нужном направлении. Он обладал каким-то почти бессознательным чутьем только в одном: в превращении аппарата власти из средства в цель. В этом он был, если хотите, гений. А во всем остальном — из тех мужиков, которые задним умом крепки. Надо было понести страшные потери во время войны с маленькой Финляндией, чтобы понять: в России надо воевать, тепло одевшись. Надо было сперва расстрелять Тухачевского, еще в 20-е годы разработавшего вместе с Гудерианом тактику большей танковой войны (немцы тогда не имели права строить танки и экспериментировали вместе с нами тайно, в Поволжье); надо было дать Гудериану возможность показать нам кузькину мать со своими танковыми корпусами; а потом уже чему-то выучиться на горьком опыте и тоже свести «броневые ударные батальоны» в танковые корпуса.

Мы все так учились; даже поговорка была создана (а потом забыта) про нашу горькую учебу: «немцы нас научат воевать, а мы их отучим». Только мы платили за учебу своими шкурами, а Сталин — нашими. Война сама учит, сама создает воинов. Даже из меня, созданного совсем для другого, она создала вполне сносный винтик в военной машине. В 1942 году война поражала меня общей неумелостью — после стольких лет подготовки к войне; а в 1943-м все, весь офицерский и сержантский костяк армии, сделались профессионалами. Но какой ценой мы за это заплатили! И как он нам — народу, прошедшему через войну, — за это заплатил! Даже несчастных несколько рублей, которые платили за ордена и медали — 5, 10, 15 рублей, — и те отменили…

Тот, у кого в руках телевидение, легко создает фантомы. Что нужно подчеркнуть — подчеркивает, что нужно затушевать — затушует. А если попробовать без ретуши? Тогда остается человек с огромной энергией — и параноидным умом, заражавшим страну своим безумием. В конечном счете разрушавшим Россию. Не только провалами, но и победами. Ибо успехи на ложном пути оказались сугубым провалом; таким провалом, которого еще не было в русской истории.

***

Начать с того, что Сталин сам привел Гитлера к власти. Ослепнув к фактам, ослепнув к критике, которой подвергалась его политика в Коминтерне. Это хорошо осветил германский исследователь Л. Люкс. «Сталинское руководство Коминтерна беспощадно пресекало любую попытку немецких коммунистов объединиться с социал-демократами в борьбе против фашизма, клеймило этих коммунистов как беспринципных оппортунистов. Это о них сказал Эрнст Тельман в декабре 1931 г., что они не видят из-за нацистских деревьев социал-демократического леса. О возможности единого фронта с социал-демократами стали говорить в Коминтерне лишь в середине 1934 г., когда рабочее движение в Германии было уже уничтожено Гитлером».

Люкс отмечает, что особенно глубоко обличал гибельный курс Сталина Троцкий, высланный за границу. «Можно обвинять Троцкого в чем угодно, но только не в том, что он недооценивал нацистской угрозы. Его полемика с официальной линией Коминтерна в начале тридцатых годов — это блестящая и уничтожающая критика сталинского упростительства». Троцкий, проигравший во внутрипартийной борьбе со Сталиным, становится защитником демократии и использует свой собственный опыт разрушения демократии, чтобы обличить тактику Гитлера. «Троцкий… понимал, что рано или поздно нацисты перейдут к внепарламентским действиям. В декабре 1931 г. он писал, что национал-социалисты никогда не получат абсолютного большинства на выборах. Иными словами, Троцкий был уверен, что демократическим путем нацизм не придет к власти. Но господствующие группировки в Германии могут передать нацистам власть добровольно… В этом случае государственный переворот был бы естественным следствием передачи власти.

Задолго до победы Гитлера Троцкий не уставал повторять: без уничтожения парламента, многопартийной системы и прежде всего организаций рабочего класса господство нацистов немыслимо. Единственное, что может предотвратить нацистский переворот — это единый фронт коммунистов и социал-демократов. Сталинское же руководство, продолжает Троцкий, признает лишь один вид единого фронта — когда все другие партии безоговорочно подчиняются приказам Коминтерна. Сталинскую теорию „социал-фашизма“ Троцкий называет бессмысленной конструкцией, у которой есть только одно преимущество: никто из членов Коминтерна не смеет против нее протестовать».[32]

«Очень рано Троцкий предсказывал смертельную угрозу, какую нацистская Германия представляет для Советского Союза. Лишь фашистская Германия может решиться на войну с Советским Союзом, писал Троцкий еще в 1932 г., до победы нацистов. Троцкий даже советовал советскому руководству провести частичную мобилизацию, как только нацисты захватят власть в Германии. Сталинское руководство Коминтерна квалифицировало эти советы как провокацию. Сталинист Отто Куусинен утверждал в сентябре 1932 г., будто Троцкий добивается, чтобы Советский Союз без всякой необходимости ввязался во внешнеполитическую авантюру… (Предложение Троцкого действительно было нелепым; но оно говорило о степени его тревоги за будущее СССР. — Г. П.)

Когда национал-социалисты действительно пришли к власти, Троцкий заявил, что их стремление к неограниченной экспансии можно подавить лишь силой. Пытаться вести с ними мирные переговоры бесполезно. На западные державы он, однако, в этой борьбе не слишком надеялся. Троцкий достаточно рано распознал политическую близорукость тогдашних западных руководителей. Западные державы, писал он в 1933 г., лелеют надежду, что национал-социалистическая экспансия устремится на Восток. Поэтому они и не возражают против вооружения Германии. В действительности же национал-социализм стремится не только к завоеванию Востока, но и к мировому господству. Поэтому его война с западными державами тоже рано или поздно неизбежна» (там же, с. 190–101).

Только в одном Люкс видит ошибку Троцкого, в недооценке личности Сталина. И его и Гитлера он считал просто ничтожествами, успех которых «объясняется действием анонимных исторических сил, которые, так сказать, „воспользовались“ Сталиным и Гитлером» (с. 191–192). Я думаю, что мысль Троцкого внутренне противоречива, но она не совершенно ложна. «Анонимные исторические силы» — фактор, который рационализм обычно упускает; и то, что Троцкий его отметил, делает ему честь. Однако медиумичность к «анонимным силам» — это уже некоторый дар. Успех самого Троцкого в 1917–1922 гг. связан был с подобной медиумичностью к «анонимным силам», развязанным революцией. И Сталин сожрал его (со всеми его дарами), когда демонизм истории повернулся другим боком и решающим стал дух аппарата, дух власти ради власти, насилия ради насилия — тот демон, к которому прислушивался Сталин. «Анонимные силы» сами не выбирают (в противном случае придется придать им лицо, вообразить что-то вроде уицраоров Даниила Андреева). Выбирает человек, медиумичный к тем или другим анонимным силам, угадывающий их. И в этом смысле Гитлер и Сталин значительны.

Перефразируя Козьму Пруткова, можно сказать: их гений подобен флюсу, полнота его одностороння. Сравните нелепую фразу, написанную Сталиным о юношеском сочинении Горького: «эта штука посильнее, чем „Фауст“ Гёте», — и вполне сносную статью Троцкого о Есенине. Превосходство культурного уровня Троцкого очевидно; но еще более очевидно превосходство Франка или хоть Струве над Троцким; очевидно, что для политической победы нужна была демагогия Троцкого, а не философия Франка. Струве не расстрелял бы пленных, сдавшихся на честное слово; а Троцкий запретил обыскивать посетителей, добивавшихся разговора с ним, вот его и убили. Если бы он обладал бесцеремонностью Сталина, Меркадер, убийца Троцкого, был бы задержан. Сталинский размах связан с тем, что для него действительно всё было позволено, любая мерзость, любая подлость, и этот душевный склад уголовника он внес на политический Олимп.

Однако всё позволено было не только разуму, но и страстям. А страсти иногда ослепляют. Почему Сталин не внял предупреждениям Троцкого об опасности нацизма? Ведь эта опасность грозила России, СССР, самому Сталину, наконец, а не Троцкому, жившему спокойно в Мексике? Здесь приходится гадать во тьме подсознания. Может быть, ослепляла захваченность «революцией сверху», которую он проводил в России. Стиль этой «революции» (или контрреволюции, как писала Шатуновская) был резко враждебен социал-демократизму, не мирился с ним. Сталину лично социал-демократы были противны, а с Гитлером возникало ощущение сродства и бессознательно хотелось не враждовать с ним (гитлеровцы поумнее тоже чувствовали, что из коммуниста может выйти нацист, а социал-демократические бонзы навсегда остаются чужими). Сталину не хотелось искать союза с демократическими лидерами, которых он глубоко презирал. Ему не хотелось создавать широкой народный фронт, в который, пожалуй, и Троцкого надо включить, и католиков, недавно (в 1929 г.) призывавших к крестовому походу против Советской России. По указаниям Сталина, в Испании, где народный фронт был создан, коммунисты взрывали его, воюя то с анархистами, то с троцкистами.

Даже после того как наци получили 40 % голосов, Сталин был не способен выйти из своей антидемократической захваченности. Он бессознательно предпочел Гитлера и под влиянием «анонимных сил», дремавших в его душе, вел страну к гибели.

Вторым шагом к пропасти была его внутренняя политика, ликвидация НЭПа и создание системы всеобщих каторжных работ. Это было его первой пирровой победой из целой серии пирровых побед. Власть сосредотачивалась в руках человека, не имевшего никакой разумной идеи, что делать с властью (ни исторически разумной, ни тем более духовно разумной, т. е. идеи более высокого духовного уровня). Такое сосредоточение власти становилось злокачественной опухолью, разрастанием государства ради государства, подавлением всех живых сил ради Молоха, постоянно требующего новых жертв. Впоследствии Сталин втиснул свою волю в марксизм, назвав ее «движением к коммунизму через усиление классовой борьбы».

Сталин не сразу открыл свои карты. Он несколько лет маневрировал, прятался за спину Зиновьева, завидовавшего славе Троцкого, а потом Бухарина, освободившегося от своего левачества и принявшего НЭП «надолго и всерьез», до «врастания кулака в социализм», до лозунга «обогащайтесь» (впоследствии по этому пути пошли китайцы). Маневры, описанные Авторхановым в «Технологии власти», дали первую пиррову победу: ликвидацию механизма обратной связи, возможности легальной критики политических ошибок. Вслед за этим была достигнута вторая пиррова победа: над крестьянством. После беспомощного и неорганизованного сопротивления насильственному фаланстеру крестьяне покорно всунули шеи в колхозное ярмо. Кто мог, бежал в город, и поток обездоленных дал рабочую силу для новостроек. Была с волшебной быстротой создана оборонная промышленность. Но в 1941 году добрая половина этой промышленности оказалась на оккупированных землях.

Нельзя считать все это чистой случайностью. Генерал Григоренко, анализируя поражения 1941 года, выделяет несколько факторов, сошедшихся в один клубок. Тут и тупое упрямство Сталина, не выносившего рядом с собой независимо мыслящих людей, и глухое недовольство крестьян, нежелание сражаться за свою каторгу, прямая готовность сдаваться в плен, становиться «добровольными помощниками» вермахта и другими способами сотрудничать с оккупантами.

В 1950 г. в Бутырской тюрьме я играл в шашки с учителем, пытавшимся возродить русскую школу при немцах. Сделав очередной ход, я спросил его, почему он выбрал свой путь. Партнер посмотрел мне в глаза и ответил: «Я был свидетелем коллективизации. Простить этого не мог». Я кивнул головой, и мы продолжали партию.

Только ограниченность Гитлера помешала ему шире использовать открывшиеся возможности и превратить отечественную войну в гражданскую. В Белоруссии немцы сохраняли колхозы: так им показалось удобнее собирать дань. В ответ партизанский штаб распустил колхозы. Крестьяне так дружно откликнулись, что помешать немцам не удалось. Освобожденные крестьяне стали поддерживать партизан, и республика превратилась в партизанский край. Потом, в 44-м, деревенские женщины с каким-то отчаяньем в глазах спрашивали нас: неужели восстановят колхозы? Неужели восстановят?

Во время войны удалось вызвать надежду, что все «перегибы» будут исправлены и победа станет народной. Волна патриотизма подхлестнула экономику, и огромное напряжение всех сил в тылу поддержало фронт. После конца войны энтузиазм стал угасать. Пришлось подхлестывать систему всеобщей каторги новыми волнами политических истерик. Тогда нам и разъяснили, как двигаться к коммунизму — через усиление классовой борьбы, — пока вождь не умер и его наследники не поддались усталости от напряженного ожидания опалы и казни…

Третьей пирровой победой был Большой Террор. Необходимость его вытекала (в параноидном уме Сталина) из второй победы, вернее — из глухого нежелания признать вторую пиррову победу. Недовольство вырвалось в тайном голосовании на XVII съезде (открыто критиковать Сталина уже никто не решался). Реакция вождя была такой неадекватной, что казалась немыслимой. На этом основании факты, установленные Шатуновской, брались под сомнение. Но Сталин не был вполне нормальным человеком. В Большом Терроре выступило наружу то, что он до известного мига мог скрывать, что казалось просто дурным характером — параноидные комплексы в сознании, клубки мстительной ненависти.

Граница между шизоидом и шизофреником, между параноидом и параноиком никем не охраняется, возможны переходы в обе стороны. После начала войны Сталин пережил нечто вроде наркотической ломки, был жалким, растерянным и потом заново учился владеть своими страстями — и на переговорах в Тегеране, Ялте и Потсдаме выглядел вполне прилично (до нового обострения болезни в старости). Но реакция на тайное голосование делегатов XVII партсъезда была скачком в безумие. В ожидании близкой войны, под предлогом борьбы с «пятой колонной» (т. е. с агентурой врага) был наполовину разрушен партийный аппарат, хозяйственный аппарат и, наконец, — управление армией и флотом.

Новые поколения плохо понимают, как всё это выглядело и какую роль это сыграло в наших поражениях. Цифры потерь армии были подсчитаны и опубликованы в статье генерала Тодорского. Репрессии вывели из строя половину среднего командного состава и три четверти высшего. Но как подсчитать — что чувствовали те, кто уцелели? На что они годились, подавленные страхом? Это в документах не прописано, только в рассказах свидетелей. Один из таких рассказов мы перепечатываем из журнала «Знание — сила» за 1995 год — рассказ 93-летнего генерала Полищука о потрясающем спектакле абсурда, разыгранного в Реввоенсовете в 1937-м. Это несколько особый спектакль, с личным участием Сталина в главной роли. В тысячах и десятках тысяч спектаклей Сталин лично не присутствовал, только его дух там царил.

Я сидел и нехотя голосовал на десятках комсомольских собраний, обсуждавших дела о притуплении и потере бдительности. Арестованы были родственники примерно третьей части студентов. Если враг народа служил бухгалтером, как мой отец, то считалось, что бдительность притупилась. А если у него было громкое имя (Ганецкий, Кун), то бдительность совсем потерялась. Тогда не выговор, а исключение из рядов. И если Нина Витман, рыдая, твердила, что ее отец ни в чем не виновен (кроме немецкой фамилии, смекал я), то за это тоже исключали из рядов. Яростные проработчики буквально брызгали слюной от бдительности.

Впоследствии мне пришлось выслушать рассказы моего тестя о терроре в Наркомтяжпроме. Лично он уцелел. Его спасало то, что обвинения каждый раз высказывались публично и разбирались самими сотрудниками Наркомтяжпрома. После смерти Орджоникидзе выступил на партсобрании Л. М. Каганович и бросил фразу (для повышения температуры бдительности): «если мои сведения верны, то между нами сидит английский шпион Миркин». Тут же была создана комиссия в составе двух заместителей наркома, Первухина и Целищева. Шпионаж заключался в том, что Миркин запатентовал в Англии какое-то изобретение. Это давало возможность получать валюту. Комиссия три ночи разбирала дело, не стоившее выеденного яйца. Целищев предлагал завершить расследование в угоду сталинскому наркому. Первухин оказался порядочнее и возражал: дадим возможность Миркину изложить свою точку зрения. В конце концов обвинение было снято. Чтобы почувствовать запах времени, надо прибавить, что сам нарком тоже терял бдительность в отношениях с близкими родственниками: со старшим братом, М. М. Кагановичем, вынужденным застрелиться, и младшим братом, Ю. М. Кагановичем. По слухам, мать трех Кагановичей приходила к Лазарю просить за младшего (за старшего можно было просить только Бога) и (по слухам же) Лазарь ей ответил: «У меня один брат, один отец — товарищ Сталин!». Никто меня не убедит, что это государственная политика. По-моему — это паранойя.

Другой раз Миркин, инженер, окончивший МВТУ, раскритиковал изобретение, на которое Серебровский, зам. наркома, специального образования не имевший, выделил порядочную сумму денег. Всякая ошибка в эти годы легко могла быть истолкована как вредительство. Чтобы уцелеть, Серебровский собрал какую-то импровизированную комиссию и при стенографистках сделал заявление, что отец Миркина, живший в Баку, был провокатором и Миркин это скрыл от партии. Миркин бросился его душить. Завенягин, будущий начальник ГУЛАГа, мужик очень сильный, сгреб Миркина в охапку и вытолкал в соседнюю комнату. К счастью, нашлись земляки и показали, что отец Миркина, часовщик, жил и умер в Петербурге, а в Баку жила и взяла мальчика на воспитание тетка. Миркин кричал, что Серебровский сам провокатор. В конце концов, арестовали Серебровского.

К сожалению, нет общих цифр потерь руководящих хозяйственных кадров или партийных кадров. Приходится ограничиваться случайными картинками вроде этой. Они все говорят об одном: абсурд царил повсюду, чтобы уцелеть, надо было проявить бдительность, то есть втягиваться в сталинский бред, клеймить друг друга, топить друг друга. Над всей cтраной повис запах террариума, где один гад пожирал другого гада. Человек, не поддавшийся бреду, не свихнувшийся от бдительности, оказывался на этой исторической арене, как со зверьми на арене римского цирка. В третий раз Миркина спасло то, что Арманд, за которого он заступился, был по мановению свыше восстановлен в партии, и решение партийного собрания аннулировано (Сталин, видимо, решил не трогать детей ленинской подруги Инессы Арманд — пригодятся писать мемуары).

В четвертый раз Миркина два месяца подряд по ночам таскали в НКВД, пугая арестом, чтобы он дал показания против своего друга, перешедшего из меньшевиков в большевики в 1920 г. Пребывание в меньшевиках стало пятном, которое требовалось смыть вместе с запятнанным человеком. Миркин показаний не дал, и от него отцепились.

Но на нем самом осталось страшное пятно: в 1923 г., будучи секретарем комсомольского комитета МВТУ, он выступал за платформу Троцкого (если не переписывать историю, то надо прибавить: как и большинство молодежи; только немногие, как Жора Маленков, секретарь партийного комитета МВТУ, вовремя смекнули, за что голосовать). И каждый раз, когда кто-нибудь свыше читал анкету Миркина, бдительность требовала перевести его на менее ответственную работу, шаг за шагом — от начальника НИС (научно-исследовательского сектора Наркомтяжпрома, что-то вроде Комитета по делам науки) до прораба. К сорока восьми годам мой будущий тесть стал инвалидом. Я застал тестя мрачным ипохондриком, руинами государственного человека. Один из редких случаев бдительности, не доведенной до ареста.

После пирровой победы террора в стране исчезла всякая активность, всякая самостоятельная мысль в хозяйстве, в науке. Уцелевшие повторяли поговорку: «моя хата с краю, ничего не знаю». Я слышал это несколько раз от самых непохожих людей. Их всех сдавило время. Накануне великой войны, накануне необходимости огромного, почти сверхчеловеческого общего напряжения, люди рассыпались по своим углам, попрятались в норки. Ничего, кроме поражения, это не сулило.

***

А что делал Сталин, когда война надвинулась вплотную, когда до 22 июня остались считанные дни? Он убивал тех, кто пытался открыть ему глаза. Он просто не хотел смотреть в лицо опасности. Из всех донесений разведки он выбрал одно: что в Германии не шьют зимнего обмундирования. Хотя, поставив этот факт в связь с другими фактами, нетрудно было понять, что у Гитлера был расчет на блицкриг, на молниеносный разгром советских армий. Катастрофические последствия сталинского вредительства (это слово здесь очень подходит) сжато описал П. Г. Григоренко. В сборнике «Жизнь — сапожок непарный» («Антология выстаивания и преображения») приводится десять соответствующих страниц из его книги «В подполье можно встретить только крыс…».

Здесь мы даем только несколько выдержек:

«Я дал свое сжатое описание начального периода войны и анализ причин разгрома наших войск. Причины были даны выпукло, обнаженно. Спорить против них в такой постановке было невозможно. Но в этом и была защита книги Некрича (историка, автора книги о войне. — Г. П.), т. к. при внимательном сравнении каждый мог видеть, что Некрич в более завуалированной форме дал те же причины. Одну причину только обошли мы оба. Не знаю, видел ли ее Некрич в то время. Что же касается меня, то я обошел ее сознательно. Назвав ее, я очутился бы в псих-тюрьме немедленно. Эта причина — большое число не желающих воевать за советский строй.

Такого умопомрачительного количества пленных не могло бы быть, если бы эти люди не хотели сдаваться в плен. Партия своей политикой террора против трудящихся города и деревни довела массы людей до того, что они предпочитали плен жизни в такой стране. Тогда этот вывод я сделал, только задумавшись над цифрой пленных. Я в то время еще не знал того, что мне известно теперь — того, что военнопленные предпочитали смерть возвращению на родину, что советские войска с помощью союзников целые операции проводили для того, чтобы возвратить „любимой“ родине ее „заблудших“ сынов» (с. 196).

«К исходу третьей недели фашистские армии на этом направлении стояли у ворот Смоленска, завершив еще одно окружение значительных наших сил. Типпельскирх сообщает, что только на этом направлении в период с 22 июня по 1 августа 1941 года гитлеровцами взято в плен около 755 тысяч человек, захвачено свыше 6000 танков и более 5000 орудий (К. Типпельскирх. История второй мировой войны. М., 1956, с. 178–184, 186)» (с. 197).

«Наш Юго-Западный фронт (бывший Киевский особый военный округ), войска которого, удовлетворительно управляемые командованием и штабом фронта, проявили подлинные чудеса героизма и, серьезно затормозив наступление группы фашистских армий „Юг“, вели в это время бои далеко к западу от Днепра, — в результате выхода противника в район Смоленска, оказался под угрозой удара во фланг и тыл с севера. Именно с этого времени над Юго-Западным фронтом начала все более грозно нависать опасность той трагедии, которую с полным основанием можно признать самой крупной катастрофой Великой Отечественной войны, — Киевского окружения наших войск.

Вопрос об этом окружении выходит за рамки данного, по необходимости несколько разросшегося письма в редакцию, но я не могу не сказать о том, что с 16 июля, когда угроза самого страшного достаточно отчетливо потребовала эффективных мер, до начала развязки под Киевом прошло тридцать восемь дней, но за это время не было сделано ничего реального. Хуже того, все делалось, как нарочно, на руку противнику. Командование и штаб Юго-Западного фронта понимали, что над руководимыми ими войсками нависает грозная опасность, и пытались ей противодействовать, но бездарными распоряжениями тогдашнего Верховного главного командования все разумные фронтовые мероприятия отменялись, а войска фронта, в конечном счете, были поставлены в условия полной невозможности оказать врагу эффективное сопротивление.

В результате, за месяц с небольшим наш Юго-Западный фронт был полностью разгромлен. Командующий фронтом генерал-полковник Кирпонос, молодой талантливый генерал, — начальник штаба фронта Тупиков, очень способный разведчик, — начальник Разведотдела фронта полковник Бондарев и многие другие прекрасные штабные офицеры, после героического, но безнадежного сопротивления напавшим на командный пункт фронта танкам противника, ввиду явной угрозы плена, покончили с собой. А те, кто не погиб в бою и не успел, либо не смог застрелиться, сложили свои головы в фашистской неволе или, пройдя через годы тяжелейших мучений фашистского плена, пережили еще и горечь обвинения в „измене“ родине и муки сталинско-бериевских застенков. Уцелела лишь часть тех офицеров штаба фронта, которые во время нападения на командный пункт вражеских танков находились в войсках, выполняя задания командования фронта. Таким образом, уцелел, в частности, начальник Оперативного отдела штаба фронта полковник (ныне маршал Советского Союза) И. Х. Баграмян.

И что же: такой ход событий закономерен или, наоборот, были совершены какие-либо ошибки, которые именно и привели к столь плачевным результатам?» (с. 199).

«Да, прав — трижды прав! — был покойный президент США Кеннеди, когда заявил, что у победы — много родственников, поражение же — всегда круглая сирота. Наше поражение 1941 года тоже не избежало сиротства. Все, кто имел тогда отношение к руководству войной, — родственники одной лишь победы. Ну, а поскольку поражение совсем не может быть без родных, то эта малопочетная роль великодушно предоставляется объективным причинам и закономерностям» (с. 199–200).

«Чтобы разобраться в фальсификациях и понять, что же происходило в действительности, необходимо прежде всего установить соотношение сил сторон к началу войны. Оказывается, по количеству дивизий было примерное равенство, по числу танков мы превосходили противника впятеро, по боевым самолетам — более чем в 2,5 раза. Имелось у нас превосходство также в артиллерии и минометах.

Но один количественный перевес — еще не свидетельство превосходства. Всегда, а в современных условиях — особенно, огромное, зачастую — решающее, значение имеют качественные показатели вооружения и боевой техники.

Так, наши истребители старых образцов, даже при большом их численном превосходстве, не могли достаточно эффективно противодействовать „хенкелям“ и „юнкерсам“, потому что уступали им в скорости и мощи вооружения. Что же касается наших старых бомбардировщиков, то они против вражеских истребителей были, по существу, беззащитны. Однако нельзя забывать, что в составе наших ВВС (Военно-воздушных сил) имелось 2700–2800 боевых самолетов новых конструкций (т. е. немного меньше, чем в гитлеровской Германии было тогда всего боевой авиации). А эти наши самолеты по своим боевым качествам не только не уступали соответствующим типам самолетов напавшего врага, но во многом превосходили их.

В отношении танков все пишущие о начальном периоде войны обходят вопрос о подавляющем численном превосходстве наших танков и акцентируют на том, что в числе имевшихся в наших западных военных округах танков было всего 9 процентов машин новых образцов. Приводя эту цифру, они не упоминают о том, что девять процентов означают весьма внушительное число — 1700–1800 машин. Не затрагивают они и важнейшего вопроса о качествах германских танков. Тем самым читателю предоставляется право думать, что у противника танки были значительно лучше наших, хотя они, если брать весь их парк, как уже указывалось, были, примерно, равноценны нашим. Но танки противника нельзя было даже сравнивать с нашими „Т-34“ и „KB“. Только к 1943 году — к Курской битве — противнику удалось создать машины, приблизившиеся по качеству к имевшимся у наших войск с самого начала войны танкам новых конструкций. Но и эти новые фашистские танки и самоходки были все же хуже нашей „Т-тридцатьчетверки“, оставшейся в течение всей войны непревзойденной боевой машиной.

Качественное превосходство наших новых танков над фашистскими было столь большим, что последние и в тех случаях, когда у них было большое численное превосходство, не рисковали ввязываться в бой даже с одиночными „Т-34“ или „KB“. Если бы эти наши танки, численность которых лишь в два раза уступала всей численности фашистских танков, были использованы массированно, то противнику не помогло бы не только двойное, но и десятерное их численное превосходство. С одними этими нашими танками можно было бы не только противостоять гитлеровскому танковому удару, но и разгромить танковые группировки врага» (с. 201–202).

«Войска западных приграничных военных округов, незначительно уступая по численности вероятной армии вторжения противника, в военно-техническом отношении были значительно сильнее ее. Но — квалифицированные командные кадры были изъяты из армии почти полностью и подвергнуты репрессиям различной степени. На их место пришли в большинстве люди малоквалифицированные и просто в военном отношении неграмотные, зачастую — абсолютные бездарности. Авторитет командного состава в связи с этим, а также вследствие психоза борьбы с „врагами народа“, резко снизился, дисциплина пришла в упадок.

1. Вопросы подготовки к отражению внезапного нападения не были решены:

— Аэродромная сеть приграничных округов была развита слабо. В результате к началу войны авиация продолжала размещаться весьма скученно на старых, давно и хорошо известных Германии аэродромах.

2. Зенитные средства в войсках имелись в мизерных количествах. Большая их часть была малоэффективной. Поэтому войсковой ПВО фактически не было и войска, если не имели авиационного прикрытия, оставались совершенно беззащитными с воздуха.

Не было и ПВО аэродромов, что при внезапном воздушном налете противника могло привести к потере всей авиации.

3. Перед самой войной резко ослабили способность войск к борьбе с танками: сняли с вооружения 45 мм противотанковую пушку, а еще раньше, по прихоти Сталина, 76 мм пушку „ЗИС“.

4. Танковые войска, в cвязи с затеянной перед войной реорганизацией, встретили войну в небоеспособном и малобоеспособном состоянии.

5. Укрепленные районы вдоль старой границы были не только разоружены, но и взорваны. Вдоль новой границы начали строить, но ничего не завершили.

6. Шедевром же всех недомыслий было то, что войска продолжали учиться по-мирному: артиллерия стрелковых дивизий была в артиллерийских лагерях и на полигонах, зенитные средства на зенитных полигонах, саперные части в саперных легерях, а „голые“ стрелковые полки и дивизии в своих лагерях. При надвигающейся угрозе войны эти грубейшие ошибки, — пишет маршал Советского Союза Малиновский, — граничили с преступлением» (с. 202–203).

«Как видим, сталинское правительство натворило глупостей, равнозначных измене. Издавна так ведется, что правительство, ответственное за ошибки в подготовке к войне, привлекается к ответу. Так, правительство Чемберлена ответило за мюнхенскую ошибку отставкой. Американцы провели сенатское расследование пирл-харборского провала, Франция судила свое правительство за то, что оно допустило поражение своей армии.

И вот за эти ошибки нашего правительства, равнозначные невиданной измене, расплатился только народ. Расплатился, во-первых, — невероятными по масштабу потерями на фронте. Гитлеровцы на всех фронтах Второй мировой войны на востоке, западе, юге и в Африке потеряли убитыми и умершими от ран около четырех миллионов человек, а мы — только на советско-германском фронте — 13,5 млн., то есть в три с половиной раза больше. Расплатился наш народ, во-вторых, — жизнями миллионов мирных людей, погибших во время гитлеровской оккупации. Расплатился, наконец, в-третьих, — миллионами репрессированных во время войны и в послевоенный период защитников нашей родины, ее воинов — солдат и офицеров, проявивших в беспримерной борьбе с вторгшимся противником чудеса храбрости и героизма» (с. 205).

Глава «Разведсводка № 8» полностью дается ниже.

Сталин вел себя как солдат, позволивший переглядеть себя в штыковом бою. Сержант Лагутин, участник штыковых боев под Севастополем, — он от них в тридцать лет поседел, — говорил мне, что в таком бою противники, стоя в оборонительной позиции, глядят друг другу в глаза. Тот, кто не выдержит и опустит глаза, погиб. В этот миг он потерял волю и его закалывают. Гитлер в июне 1941 года глядел в глаза немедленной войне, Сталин мысленно отодвигал начало войны вперед, на несколько недель или месяцев. Он опустил глаза и заставлял всех опустить глаза. Он вел себя как предатель.

Когда разгром стал фактом, шок выбил Сталина из комплекса сверхполноценности, из его патологического самосознания божества, царящего над фактами. На какое-то время — между 22 июня и выступлением по радио 3-го июля — он совершенно растерялся и позже не раз терялся. Он передал Гитлеру, через посредство болгарского дипломата, свою готовность на полукапитуляцию. Но Гитлер отмахнулся от его предложения. Пришлось воевать, и воевать не как живой бог, а как битый фраер. Это давалось ему с трудом. Периоды растерянности чередовались с периодами тупого упрямства. Он долго не разрешал сдать Киев — престижный город, столицу Украины, — и приказ отступать отдал только тогда, когда отступать было некуда. По его вине в окружение попали полмиллиона человек. Он назначил командовать фронтами своих бездарных холуев — Ворошилова, Буденного и Тимошенко, — предоставив немцам доказывать, что они бездарны (немцы это быстро доказали). Только к ноябрю, когда запахло зимой (и выявилась перспектива зимней кампании, к которой Гитлер не был готов), Сталин, по-видимому, вошел в норму, но упорство маньяка к нему не раз возвращалось; весной 1942 года оно стоило нам трех новых разгромов: на северо-западе, в Керчи и под Харьковом.

Понадобилось два курса шоковой терапии, чтобы Сталин научился сдерживать свою манию величия и считаться с упрямыми фактами (например — с господством противника в воздухе, не допускавшим летних наступательных операций). Его первая реакция на прорыв немцев к Волге была истерической. Десятки дивизий были брошены в кровавую бессмыслицу наступления к северу от Сталинграда — с максимальным продвижением в три километра, устланных трупами (уцелели только артиллерийские подразделения). Об этой мясорубке не принято вспоминать; для меня она стала самым страшным из увиденного на войне. Но в конце концов — кто из королей, принцев и кронпринцев не вошел в роль полководца? Только китайский император не командовал войсками, только полная бездарность, вроде Николая II, не способна справиться с этим.

Полной бездарностью Сталин не был. Комплексы обид, ненависти и жажды мести копились в нем с детства. Они рождали энергию стресса, энергию ненависти, способную многое перевернуть. К сожалению, эта энергия чаще устремлялась по гибельному пути и не творила, а разрушала, втягивая энтузиастов в процесс разрушения. Ибо клокочущая энергия удачно сочеталась с прямолинейной рассудочностью речей, доступных деревенскому комсомольцу. П. Г. Григоренко признавался, что в юности его убеждала сталинская однозначная логика. Однозначно нацеленная ярость заражала людей. Особенно людей известного типа, энергичных исполнителей, гением которых он был. Некий внутренний бич заставлял Сталина нестись вскачь, и он заставлял других двигаться тем же аллюром. Если же движение заводило в тупик, то за «головокружение от успехов» обвинялись и наказывались другие.

Война с Гитлером дала Сталину цель, общую с миллионами людей, не мирившихся с мыслью о порабощении России. Но цель войны постепенно подменялась.

Мы начинали воевать с «фашистской силой темной», и многим показалось, что все злое в нашем государстве победа смоет, что миллионы людей, посаженных в лагеря напрасно, из страха перед «пятой колонной», после победы освободят, что исправлены будут все «перегибы», все ограничения свободы… Были даже разговоры о переходе к многопартийной системе. Молоденькие лейтенанты, не пережившие террора, выражали свои чувства грубее, проще: «после войны попов вешать будем» (из хода разговора было ясно, что попами они называли политработников). Каждый представлял себе добро по-своему, но сознание своего человеческого достоинства воинов и воля к расширению свободы были общими. Между тем, пропаганда упорно выдвигала на первое место ненависть и месть, ненависть и месть. Побеждая Гитлера на поле боя, мы принимали от Гитлера эстафету дьявола, образ мировой империи, основанной на грубой силе, и грубая сила, насилие, стала образом сталинской победы.

Сталин присвоил себе победу, украл ее у офицеров вроде лермонтовского Максима Максимовича и толстовского Тушина, решавших в оборонительных боях. Я этот тип встречал как младшего лейтенанта Гусева, лейтенанта Сидорова, я их вспоминал в «Записках гадкого утенка». Именно они сорвали блицкриг и связали руки Гитлеру в Сталинграде.

Сталин не желал слушать людей, говоривших ему, что весной 1942 г. надо было зарываться в землю, создавать глубоко эшелонированную оборону, а не лезть в ловушки, которые немцы ему расставляли. Но и Гитлер не желал слушать людей, пытавшихся преодолеть тупое упорство, с которым он сосредоточил лучшие войска в борьбе за развалины Сталинграда, давая время русскому командованию собрать резервы и несколькими ударами разрезать немецкий фронт, сотни километров которого были отданы под охрану румын, итальянцев, испанцев, венгров… И давая время всем нам, наспех собранным, наспех обученным ополченцам, стать профессиональными солдатами и офицерами.

В сталинградской битве сошлись оба процесса: задуманного штабом перехода в контрнаступление и стихийный процесс войны, обучавший войне. В боях со слабым противником войска осознали свою силу — и вдруг сказались медленно накапливавшиеся изменения в каждом из нас, в каждом отдельном солдате, сержанте, офицере, генерале. Сложилось ядро бывалых вояк, вокруг которых опыт войны перенимали новые пополнения. Против фантома героя-арийца был создан фантом «героя-сталинградца», и солдаты, нацепившие на себя гвардейские значки, осознали себя гвардейцами. «Немцы нас научат воевать, а мы их отучим», — твердила пропаганда в 1943 году. А в 44-м первую поговорку уже сменила вторая, подхваченная из далекого прошлого: «русские прусских всегда бивали, наши войска в Берлине бывали». Начинался хмель победы, безудерж воображения, направленного к новым победам и к упоению своим правом победителя, которому все позволено, любые грабежи, любые насилия.

И во хмелю люди поверили, что города сдавали солдаты и в плен сдавались солдаты, а брал города Сталин. Его никто не мог отправить в штрафной батальон за преступления 41-го, 42-го года, на его счет зачислялись только победы. И совершилась одна из величайших подмен в русской истории, где и раньше хватало подмен и подлогов.

Фантом III Интернационала уступил место фантому Третьего Рима. Но не Рима Филофея, верившего в благословение Бога, — а Рима Ксеркса.

Владимир Соловьев задал вопрос: Россия Ксеркса иль Христа? Сталин ответил: Ксеркса. И на Россию легло проклятье, лежавшее на нем, лежавшее на всех империях XX века. На пути в Берлин в городе Форст, побеседовав со старухой немкой, которую изнасиловали семь наших солдат, я вспомнил «Торжество победителей» Шиллера. И на развалинах Берлина меня попеременно заливали то волны радости за эпическую победу, то волны стыда, и я вспоминал другие строки из той же оды, в переводе Жуковского:


Все великое земное

Разлетается, как дым.

Ныне жребий выпал Трое,

Завтра выпадет другим…

Загрузка...