Компания подобралась тертая. Олег Краев, естественно, был ее центром. Алечка, Алевтиночка, райская птица — казалась вроде бы поживописней и хохотала, нарочито оголяя зубы. Но ее центром никто не считал, несмотря на умопомрачительный кожаный плащ до земли, и мешковатый комбинезон нежнейшего цвета сакуры, и звенящее тонкое золото в ушах. Алечка была попросту глянцевой обложкой Краева. Второй мужчина, Гарик Халзан, также имел при себе ходячую выставку — сметанно-белую, рыхлую Надюху. Но, хотя ее ленивые двадцатилетние телеса и стискивал атлас пополам с лайкой, и украшали все нужные ярлыки, — разбор тут был пониже. Остальные сегодняшние спутники вообще в счет не шли. Прихлебатель, добровольный шут с необычайно подвижной физиономией, корчившей из себя анекдотического одессита. И с ним — две какие-то худые, тщательно встрепанные девицы, отчаянно робевшие рядом с валютной богиней Алечкой.
Компания явилась сюда избывать тоску, навеянную гадкой ноябрьской погодой. За окнами уныло шумел дождь. Расплывались в черноте фонари с паутинными нимбами голых освещенных веток. Отрешенно пролетали по лужам чужие, золотящиеся изнутри машины. Город нахохлился, погружаясь в холодный потоп ночи.
Это был один из самых старых и почтенных городских ресторанов, с тремя залами: главным, верхним и боковым. В главном взревывал ансамбль, равнодушно отрабатывая обязательную программу. Было тесно и слишком светло; сидели офицеры с раскрасневшимися хохочущими дамами, осовелые командированные. Навстречу уже лавировал метрдотель, обметая столики хвостом фрака, — итальянский мрачный красавец, изрядно тронутый нездоровой жизнью. Краева с компанией отвели по ковровой лесенке в верхний зал, который был собственно не зал, а широкий балкон вокруг проема в полу. Стол явился, словно в сказке сивка-бурка, — длинный, заранее накрытый. Из масляных розеточек подмигивала икра, мелкими слезами плакал балык, и крахмальные салфетки стояли почетным караулом вокруг таблички с надписью: «Стол заказан». Может быть, ожидали здесь какую-нибудь новорожденную семью. Или, скажем, дюжину сотрудниц планового отдела, провожающих на покой старшего экономиста. Все может быть. Но слишком уж хорошо стоял стол — в глубине балкона, у окна, где не так слышны динамики ансамбля. Потому и завладел им внезапно явившийся Краев…
…Все шло раз навсегда заведенным чередом. Сырая, промозглая ночь за стеклами не располагала к выдумке или особому веселью. Халзан и Краев вели коммерческую беседу, столь же мало понятную непосвященным, как диалог двух мастеров масонской ложи. Алечка, повернув напоказ гордый профиль южноамериканской ламы, слушала бестолковый Надюхин лепет и порою, как положено королеве, роняла скупое презрительное словцо. Прихлебателю, корчившему одессита, удалось-таки ненадолго завладеть вниманием стола. Однако его притча о неграмотном миллионере оказалась многословной, и снова закрутились частные разговорчики, и Надюха под шумок расстегнула узкие сапоги. Только встрепанные девицы были совершенно счастливы, молча истребляя семгу и салаты.
Так бы они и кисли до конца вечера. Ну разве что, приняв пару-тройку рюмок, вывел бы Краев Алечку потанцевать, пустить пыль в глаза командированной шушере; бесом запрыгал бы Халзан вокруг Надюхи, сверкая припомаженными прядями на ранней плеши. Потом, изгнав случайную публику, подсел бы к ним метрдотель, человек глубоко деловой и не праздный. С ним сейчас вел переговоры Краев, задумавший разориться на японский видеомагнитофон с приличным набором кассет. Но все случилось иначе.
Чувствительным кончиком уха Олег поймал чей-то упорный взгляд. Обернулся. Напротив, через проем, только что пристроился за столиком посетитель. Из тех, кого едва замечают официанты, — усталый, самоуглубленный, забежавший перекусить и расслабиться в тепле под музыку после трудов праведных. Лысеющий сорокалетний блондин в роговых очках, с лицом, обведенным пшеничной бородкой, вообще — самой безобидной внешности. И этот блондин, боком поглядывая на Краева, вдруг еле заметно поднял уголки рта.
— Да это же Грин Хорунжий! — сказал, вглядываясь, Олег. — Ну, Гриня, Гриша… Помнишь, я тебе рассказывал? Грин Хорунжий. Вся наша бражка… Ну, «Парус»!..
— А-а, — протянула Алечка, не обнаружив большой радости.
Олег со скрежетом отодвинул кресло и пошел вокруг проема — в широком замшевом пиджаке, большой, уверенный. Блондин встал ему навстречу, они обнялись. Алечка дернула плечом, будто от холода. Ей бы хотелось властвовать и над прошлым мужа.
Близорукие глаза Хорунжего с какой-то обидной наивностью бегали по тяжелой фигуре Краева, задерживаясь на нелестных подробностях. Олег невольно подобрал живот, выпиравший поверх ремня, и бодро сказал:
— Не молодеем, брат. Да-а… Сколько это мы уже с тобой? Лет пять… или больше?
— Считай, все десять! — как бы с изумлении покачал головой блондин. Олег заподозрил было издевку, отстранился. Но так младенчески невинно таращился старый друг, что тут же отпало подозрение…
— Ты уже заказал?
— Да нет, не подходит никто.
Олег повернулся всем своим массивным корпусом и уже руку поднял, чтобы снять с орбиты пролетавшего официанта. Вдруг его осенила другая мысль:
— Слушай, Гриня, пошли к нам, а? С женой познакомлю, с ребятами. Народ легкий, не пожалеешь. И полезный, между прочим…
Хорунжий будто заколебался. Олег умел быть настойчивым. Покуда шел обряд знакомства, официант, только что в упор не видевший скромнягу блондина, уже заботился о приборе для него, другой фрачный герой-любовник тащил рыбное ассорти. Алевтина привычно, как учили в Доме моделей, оголяла свой великолепный жевательный аппарат. Когда новенький пристроился и, чокнувшись, выпил, Краев неожиданно принялся дразнить Алечку:
— Представляешь, когда это было? Ты что тогда делала, спутница жизни, — стыдно сказать, правда? Одних пеленок на тебя столько изводили…
— И не смешно вовсе, Алик, ну Алик же! — куксилась королева; но Краева уже трудно было унять:
— Вот она, моя судьба, друг ситный! Ее тогда, может, от соски отучали, — а мы с тобой что? Поскребем по карманам, насобираем рублишко — и в «Парус». По бокалу сухого, по чашке кофе — и хорошо нам, и не надо больше ничего на свете… А, Грин?
— М-да, конечно… Давно, давненько… — бормотал Хорунжий, светлым взором поверх очков оглядывая стол, и непонятно было: то ли он робеет, то ли присматривается… Прочие молчали. Олег не обращал внимания на тишину за столом, на Алечкины надутые губы. Расходившись, хохотал, обнимал за плечи вновь обретенного Грина…
Чтобы снять напряжение, Надюха спросила жеманным голосом, постаравшись открыть пошире щелочки припухших глаз:
— А можно узнать, чем вы занимаетесь… Гриша?
«Таких вопросов не задают», — сказал щипок многоопытного Халзана, и Надюха спряталась под ресницами.
Хорунжий помедлил, вертя гриб на вилке, словно решал — как именно объявить этим людям о своем занятии.
— Я… э… видите ли, математик. Э… кибернетик.
Наскоро прожевав, одна из девиц сначала убедилась, что на руке Хорунжего нет обручального кольца, а затем подняла бесстыжие зеленые глаза:
— Доктор наук?
— Куда нам… Кандидат, — скромно усмехнулся Григорий.
— Знакомая контора, — прохрипел Халзан, таращась и утирая обильный пот. Он был полнокровен и мигом раскалялся, как паровой котел. — Пока дождешься человеческих денег, они уже только на лекарства и понадобятся…
Решив, что пришло его время, воспрянул мнимый одессит:
— Нет, чтоб я так жил! Это же кибернетика. Они могут вычислить наперед, какие цифры выиграют в Спортлото. И никакой зарплаты вообще не надо. Профессор, или я не прав?
Краев не ударил по столу, просто увесисто положил ладонь. И обстрел новичка сразу кончился. И официант принялся расставлять горячее, несказанно обрадовав девиц.
— А где эти… Орест… и Кира? — подлив Хорунжему нарзана, дрогнувшим голосом спросил Олег.
— М-м… — промычал с полным ртом кибернетик. — Он уже членкор, у него восемьсот человек в отделе. Кира недавно защитила докторскую, сейчас в Японии…
— А… — начал было Краев и словно поперхнулся. Ему вдруг захотелось выбежать вон, на улицу, в объятия острой свежести, подальше от спертого воздуха и запахов жратвы.
— Действует, — догадавшись, кивнул Хорунжий. С непривычки к спиртному его зрачки уже расширились под стеклами.
Одолевая себя, Олег зажмурился, мотнул тяжелой головой. Когда раскрыл глаза, в них стояла угрожающая пустота. Он налил себе бокал пива и опрокинул, лязгнув зубами о стекло. Бросив отбивную и Надюхины парикмахерские сплетни, с ужасом глядела на него фарфоровая Алечка. В такие секунды слетала с Алечки тысячная шелуха, заемный лоск — и оставалась перепуганная девчонка из райцентра, славного поножовщиной на танцплощадке…
…Тогда, во времена «Паруса», Краев был совсем другим, похожим на себя нынешнего не более, чем шустрый малек на сытого взрослого сома.
Однажды город охватила лихорадка. Точно из спор, занесенных сырым апрельским ветром, стали вырастать молодежные кафе-клубы. В отличие от мигающих вспышками стробоскопа, на погибель глазам, аэродромно грохочущих дискотек — о них тогда не слыхивали и на Западе, — то были заведения технически скромные. Годилась любая столовая с подобием эстрады.
Люди одинокие, остро нуждавшиеся в общении, в самоутверждении и бог знает в чем еще; скрытые властолюбцы, деятели устрашающей энергии, коим жизнь не уготовила более широкого поприща; женщины в поисках спутника жизни; добрые компании, которым надо было где-то поколобродить, не входя в тяжкий расход; снобы, мечтающие о «Стойле Пегаса», — вся эта пестрая публика оседала в залах и подвальчиках, под двойной властью «Общепита» и райкомов комсомола. В советах кафе-клубов можно было встретить как благороднейших энтузиастов-бессребреников, так и суровых деляг, надеявшихся погреть руки около платных билетов (дельцы, кстати, позднее и провалили движение). «Парус» стоял в самом центре, на тихой старой улице, в романтической тени кафедрального собора. Через несколько лет его совет распался из-за денежных махинаций председателя; «Общепит» с радостью затоптал пепелище клуба, и снова в кафе начали горланить свадьбы. Но в период расцвета «Парус» считался престижным местом. Туда ходили слушать хороший джаз. Там устраивали «капустники» молодые актеры драмы и студенты театрального. Наконец, в «Парусе» шаманили поэты-любители. Поэтов в те годы тоже уродило, как одуванчиков под весенним солнцем. Одним из наиболее талантливых и скандальных прослыл Олег Краев.
В неописуемой кожаной куртке, лопнувшей и зашитой под рукавами, в брезентовых китайских брюках «Дружба», тощий, неуклюжий и развинченный, словно Петрушка, появлялся у микрофона Краев, и воцарялась настороженная тишина. Он читал, не зная, куда девать руки, горбясь, глядя от смущения поверх голов, на вентиляторную отдушину. Он то бормотал свои бредовые, тревожные строки, как темное заклинание, то выкрикивал их, словно беспомощный и дерзкий вызов. Многое было заимствованным. Умами тогда владела московская знаменитость — скандалист союзного масштаба, автор хлестких неожиданных образов. Стихи москвича переполняла научная терминология. На них лежал отсвет ядерных взрывов. Мэтр вкраплял в текст математические формулы и куски прозы, был божественно небрежен с рифмой. Олег верил во всю эту магию с пылом новообращенного. Заумь ряской покрывала чистый ключ его дарования. Однако сквозь наносы подчас побрызгивало такое свое, свежее, первородное! По залу тянуло озоном, как после удара молнии.
В «Парусе» за чтением стихов обязательно следовало обсуждение. По поводу Олега оно зачастую принимало характер словесного побоища. «Вы очень хотели всем испортить настроение, но вам это не удалось! Вы просто позер, пустышка!» — кричала от своего столика особа, обойденная красотой и любовью. Поводом послужили Олеговы откровения: «Корчит лириков голубоглазых от моей динамитной ненависти… Я брожу по улицам в кожанке, я в кино нахожу приют; говорят мне девушки колкости и не знают, что я — плюю…» Особа, похожая на разъяренного удода, еще что-то оскорбительное пыталась выкрикнуть, но ее оборвал свирепый приземистый усач из Олеговой компании: «Да кому ты нужна! Еще настроение тебе портить…» — «Я с вами свиней не пасла!» — отрезала неукротимая. Из углов загыкали, ахнул разбитый бокал. Краев стоял со слезами на глазах, ноздри его раздувались. Цветные огни под потолком рябили, как фейерверк в честь поэта.
Позже он спускался по лестнице к гардеробу. По правую руку от него шел верный молчаливый Грин Хорунжий, уже тогда до безумия влюбленный в свою кибернетику, человек не от мира сего; по левую руку шел малорослый усач, распихивая людей. Внизу плотная масса народа толкалась у стойки, наотмашь вырывая свои пальто. Ледяными очками блеснул из-за лохматого красного воротника обиженный удод. Расступились. Выскочила наперед девушка с заячьими зубами, с пучком ранних крымских фиалок: «Победителю сегодняшнего вечера!» Олег машинально ткнулся губами куда-то ей за ухо. Хорунжий распахнул тяжелую дверь. С улицы ударила звездным холодом, остудила лица ночь.
Черные голые силуэты деревьев, громада собора, ярко освещенные окна — все плыло перед Олегом в стуке бушующей крови. Он слушал, не понимая, отвечал, не слыша себя, смеялся невпопад. Его крепко вели с двух сторон под руки. Видимо, чтобы спасти беззащитную душу Краева, пришло отрешение. Сущего не стало. Словно отделенные толстым стеклом, двигались и разговаривали друзья. Приближались к Олегу до черточки знакомые и почему-то неузнаваемые лица…
Чувство реальности понемногу вернулось лишь в квартире друзей Хорунжего, под действием тепла и мастерски заваренного чая…
— …Аля, — сказал Краев, из-под набрякших век уставившись в синие, точно нарисованные на фарфоре глаза жены. — Птица ты моя… Птица счастья завтрашнего дня… — Мотнув головой, нехорошо осклабился, двумя пальцами поднял рюмочку: — Давай-ка… За нашего с Грином третьего… старого друга, которого здесь нет и быть не может!
По лицу Алевтины прошла страдальческая дрожь. Этого она больше всего боялась в Олеге — огромном, сильном звере. Внезапной волчьей тоски…
— Он что, умер?
— Жив, — вертя перед собой бокал и блаженно щурясь на переливы хрусталя, пропел Хорунжий. — Живехонек…
— А… почему не может? Что он, больной? Или…
— Или, — перебил Олег. И добавил — тихо, отчетливо и горестно: — Дура.
Алевтина прикусила губы, мигом отвернулась. За столом сделали вид, что жадно слушают очередную одесситову байку.
— Не пьет он, друг наш ситный! — опять пришел в мрачное веселье Краев. — Не пьет, не курит и, к большому своему счастью, не любит женщин.
— Нет, отчего же! — все так же изучая бокал и ни на что более не отвлекаясь, рассеянно возразил Гриня. — Любит, просто не так, как мы. Иначе он любит… иначе…
— А как? Как иначе? — сгорая от любопытства, подскочила на месте Надюха.
— Молча, — процедил сонный Халзан.
— Отойдем, — внезапно решил Олег. И, отшвырнув кресло, всей своей глыбастой фигурой вознесся над столом. Краев был здесь своим и трижды своим человеком, и поэтому преспокойно увел Хорунжего в официантскую подсобку. Более того — повинуясь его жесту, из комнаты мигом убрался отдыхающий фрачник, пошел курить на ковровую лестницу. Олег взял старого товарища за лацканы, притянул к себе, опалил дыханием:
— Ну, давай, выкладывай…
Григорий в упор взглянул на Олега, и тот впервые за вечер понял, каким страшным лукавством полны эти выцветшие глазенки.
— Удивительные происходят вещи. Как нарочно, три дня назад он вспомнил собачью свадьбу. Я записал. Прочесть? — Он полез во внутренний карман, приговаривая: — Представляешь, совсем академический сделался слог, не тот, что был. Идет, идет там какая-то эволюция — знать бы, какая!
…Друзья Хорунжего были кибернетики, супружеская пара за тридцать, Орест и Кира. Бездетные, жили открытым домом, принимали гостей в любое время суток. В огромной комнате — стеллажи до потолка, книги, точно каменная кладка; тусклое золото на дубленых корешках. Старая бронза — черный Меркурий с отброшенной назад крылатой ногой, нагие наяды, держащие абажур. Квартира принадлежала академику, покойному отцу Киры. На доме была мемориальная доска в память о нем.
Орест был немногословен, курил трубку. Коллекция трубок стояла у него в выдолбленном пне, туда же насыпался табак. Короткую, покрывавшую все лицо бороду он подстригал вровень с жесткими волосами ежиком. Тогда считалось престижным для интеллектуала походить на геолога-таежника, таскать грубый верблюжий свитер… Кира, очень полная, с белыми финскими ресницами, ходила распустехой и умела этим кокетничать. Ее называли не иначе как «баба Кира» и «мамочка».
Орест привычно постелил на полу лист фанеры, набросал подушек. Сели по-восточному; иные разлеглись. Посуда для чая была некомплектная — кружки, стаканы, неожиданно нарядные чашки. Гости немилосердно били сервизы.
Краев снова читал стихи. Орест повторил, будто пробуя на вкус, несколько слов, пожал плечами и сказал: «По-моему, это гениально». — «А у тебя было что-нибудь гениальное в восемнадцать лет?» — спросил усатый Олегов поклонник (он со всеми немедленно переходил на «ты»). «Нет». — «А сейчас есть?» — «Да. Жена».
Грин успел сообщить по дороге, что хозяин занимается моделированием психических процессов. Его лаборатория ведет несколько тем, в том числе и закрытых. У него есть машины собственной конструкции, конечно же, не серийные. Высшее начальство почти не требует от Ореста прикладных результатов. Он — признанный разведчик неведомого. Один из немногих, кому дано право неспешно размышлять, ставить опыты, никому в них не отчитываясь. Кира готовила математическое обеспечение для машин по заданиям мужа.
Олег робел перед такими людьми, сам себе казался пустым местом. Рос он без отца. Мать билась, выстраивая шаткое благополучие. Краев работал фотолаборантом, тяготился бедностью, материнскими попреками, ролью мальчика на побегушках. После триумфа в «Парусе», подобных сегодняшнему, было особенно больно и стыдно окунаться в суету будня, глотать нагоняи от старших, терпеть пренебрежительное обращение. Хозяин спросил Олега — что тот собирается делать дальше. Олег сказал правду: в торгово-экономический, куда толкают родители, ему соваться вторично неохота, он и первый-то раз пошел из-под палки. О Литинституте Горького даже думать боязно. Ну как вернут его вирши с такой рецензией, что потом вообще головы не поднимешь, всю жизнь будешь ходить как оплеванный?..
«Талант должен быть смелым, — сказала одна из девушек, пришедших с ними, — иначе не пробьешься. Подумаешь, рецензии! Пушкина и то ругали. На всякий вкус не угодишь». — «Настоящий поэт — штука хрупкая, от удара может и сломаться», — возразил Орест, в круге света из-под абажура пытливо рассматривавший Краева. «Со сложностью растет хрупкость. Это машина не знает ни страха, ни колебаний. А человек, особенно художник…» — «Пробьешься, не пробьешься… Мещанство чистой воды! — возмутился усатый. — Да на кой ляд ему куда-то пробиваться? Мандельштам, что ли, пробивался? Или Хлебников, со стихами в наволочке? Если стихи чего-нибудь стоят, они до людей дойдут. Хоть через пятьдесят лет, хоть через сто…»
Уже, гневно сверкая взором, подобралась для достойной отповеди девушка, говорившая о смелости. Уже закипала крутая, в лучшем духе «Паруса» перебранка. Но тут вмешалась мудрая баба Кира. И сказала с серьезностью, которая совсем не шла к ее линялому халату и толстым коленям: «Пустословите, дети мои. Все суета. Не слушай их, мой милый поэт. И меня не слушай. И вообще никого, кроме себя. Если для того, чтобы рождалось у тебя зрелое слово, нужны тебе уединение и безвестность — уйди в темноту. Если вдохновляют тебя полные залы и камеры телевидения — и в том нет позора, добивайся. Только и себя не слушай, когда вдруг захочется все бросить и отсидеться в теплой дыре. Тебе надо писать. Умирай, но пиши стихи. Невыполненное предназначение взрывает человека изнутри. Погибший дар отравит тебя трупным ядом; ты станешь выплескивать душевную муть на ближних, и будет тошно даже в золотых хоромах. И никто не поможет…»
Наступило молчание. Орест сосал трубку, сидя в позе «лотоса», и все так же колкими зрачками ощупывал Краева. К мужу присоединилась Кира, обходившая гостей с чайником. Глядела пристально, цепко, словно что-то очень важное решалось в эту минуту. Чувствуя себя, как мышь перед парой полозов, Олег облизнул пересохшие губы, скомканно засмеялся. Лишь бы что-нибудь сказать, похвалил заварку. Минута прошла, не уронив чудесного плода. Супруги переглянулись с видом некоторого разочарования, и Кира спросила: «Хочешь спать? Я постелю…»
То была правда. Он безумно хотел спать. Ему сворачивало челюсти зевотой. Но ложиться в чужой квартире не хотелось. И так предстоял душеспасительный разговор с матерью… Олег поблагодарил и отказался. Хозяин, сквозь слои табачного дыма подойдя к окну, отдернул толстую штору с помпонами — вероятно, тоже наследство тестя-академика — и остро прищурился навстречу оловянному рассвету.
…Когда сонная братия вразброд, похохатывая друг над другом и рассеянно толкаясь, уже выкатывалась на просторную лестницу, Орест придержал Хорунжего и шепнул ему несколько слов. «Чего это он?» — погодя спросил Краев, смекнув, что речь шла о нем. «Да так… Приглашает нас с тобой в свою лабораторию. Пойдем?» — Олег кивнул; его внимание было уже привлечено другим.
Вдоль горбатой, мощенной булыжником улицы, мимо разузоренных фасадов бывших домов в стиле «модерн-рюс» трусцой бежала собачья свадьба. По пустынной, еще мокрой, дымящейся мостовой. Минуя глубокие черные подъезды, где дворники гремели ящиками, готовясь к приходу мусоровоза. Некрасиво бежала, именно по-собачьи: уронив головы, работая тощими лопатками, сиротливо поджав хвосты. Восемь, десять, двенадцать собак, рослых и мелких, темных и пестрой масти, носивших на себе печать определенной породы — или чудовищных помесей. Несмотря на все различия, в глазах и побежке читалось одно. Они следовали предназначению. Весна гнала их, как перелетных птиц, как рыбьи косяки на нерест. Зов, записанный на бобине кровообращения во времена Лесной Стаи, заставляя их приникать к асфальту, и вынюхивать путь в каменной чащобе, и, увернувшись от грузовика, как предки — от разъяренного тура, снова собираться вереницей. Пробегая мимо загулявших юнцов, собаки не оборачивались, только скашивали глаза. Дико блестели их белки.
Внезапно Краев ощутил некое дивное родство с этими неприкаянными существами. Быть может, то душевное созвучие, которое заставляло первобытного человека избирать себе тотем, зверя-покровителя. Бессознательно желая освободиться, Олег замахал, заулюлюкал вслед. Его поддержали. Псы уже совсем по-волчьи пустились размашистой рысью, озираясь и прижимая уши…
Через несколько дней Григорий привел Олега в лабораторию Ореста. Краев никогда не был в подобных местах, разве что читал или видел по телевизору. Ему показалось скучным и зловещим нагромождение приборов, похожих на радиоприемники с вывернутым нутром. Он сторонился грубо сваренных стеллажей и каркасов, месива разноцветных проводов. Мерещились внезапные разряды, ожоги. Пахло паленой резиной и канифолью. Здесь должны были обитать страшные металлические крысы с красными глазами-лампами: грызть по ночам изоляцию, глодать медь…
Относительно жилым выглядел только один угол за шкафами магнитной памяти. Там стояло дедовское кожаное кресло. В таких особенно ладно думалось о судьбах русской интеллигенции. Впрочем, и сей обломок старого, докибернетического мира оформили в общем духе. Над сиденьем свешивался с никелированной штанги обруч на шнуре. Из-за спинки выползали, прихотливо змеясь, десятки проводов с присосками на концах.
Разговор на квартире у Ореста слегка подготовил Олега к тому, что должно было произойти. Не выходили из памяти якобы случайные Орестовы слова о машине, не знающей страха и колебаний. Исполненными особого смысла казались речи Киры. И тот многозначительный взгляд был, конечно, немым экзаменом: что скажешь, самолюбивый мальчишка? Достанет ли у тебя воли и упорства — не ослабеть, не пошатнуться на крутой тропе под грузом собственного призвания?..
Кое-что прояснилось благодаря Хорунжему. Он и пачку стихотворений выпросил у Олега, не скрыв, что это для Ореста; и по дороге в институт ронял намеки, интриговал, подзадоривал… Железо пугало обилием и жесткостью; встреча была похожа на прием у врача, чего Краев терпеть не мог. Вместе с тем сладко щемило на сердце. Он приглашен участвовать в опыте, быть может, равном по смелости космическому полету.
Олегу велели раздеться до трусов. Орест с Хорунжим усадили его в кресло, короновали обручем. В грязных прожженных халатах, полные рабочей злости, приятели казались чужими. Под обруч вокруг головы Краева насовали электродов. Это было знакомо: год назад в больнице по направлению военкомата с Олега снимали энцефалограмму. Кровяное давление ему тоже мерили, он знал тугой до боли браслет на мышцах. Но вот присосок по всему телу никогда не налепляли…
Орест что-то включал, перебегая по комнате. Щелкал тумблерами. Давал непонятные команды Грину. У того однажды с треском заискрило под руками; Олег почувствовал животный ужас, чуть было не вскочил, пообрывав все путы. Несколько раз ему почудились блуждающие боли, зуд в ладонях и подошвах. Орест попросил Краева посчитать в уме, произвести арифметические действия, затем вспомнить «о самом приятном». «А теперь — о чем-нибудь очень неприятном…» Наконец, предложил сочинить стихотворение. Хотя бы четыре строки. Олег напрягся — и скоро выдал четверостишие, довольно складное, с точными рифмами, но, пожалуй, сомнительной метафорой. Да, метафора была дрянь. Но оба экспериментатора смотрели на какие-то датчики, и, кажется, остались довольны…
Через час все окончилось. С Олега сняли сбрую, помогли подняться. Он помассировал перед маленьким зеркалом лоб с красными вмятинами от электродов. Запомнилась манекенная гладкость актерских лиц рядом с зеркалом, журнальные фото: Баталов в «Девяти днях одного года». Одри Хепберн, вовсе юная Савельева в бальном платье Наташи… Тем временем за его спиной опять щелкали, переключали, прокручивали магнитные ленты. И вдруг словно само собой ожило, панически застучало печатающее устройство. Краев ошеломленно смотрел, как ползает вправо-влево каретка, оставляя на бумажной ленте строки неравной длины. Е г о, Краева, ломаные строки. Но не те, которые он уже написал, а другие. Те, что он создаст завтра — или через год. Если «накатит». Если забьется, запульсирует особый ток в кончиках пальцев: «Не могу не писать!» Если, если… Да вот же они, готовые, до последней буквочки — его! По ритму, строю фразы, плоти, цвету, запаху. Его обороты, и высокая невнятица посвященного, и детское заигрывание с читателем. «В зеленях под шквалом корчусь я, скаля рот луной ущербною…» И даже пижонская эта неравномерность длины, в лад московскому метру… Олегу нравилось чисто зрительно, когда вслед за коротенькими строчками вдруг разворачивалась длиннющая, поперек всей страницы.
…Он испытал тогда ни с чем не сравнимые ощущения. С одной стороны, рассудок говорил, что машина пишет стихи точно так, как он бы это сделал сам. С другой — строки, которые не наносила на бумагу его рука, воспринимались как чужие. Глядя на ленту, выползавшую из щели с весьма приличной скоростью (он бы в жизни так быстро не сумел!), Олег пытался предсказать: какая будет следующая строка. Пару раз ему это удалось. Чаще не угадывал. Но, прочитав только что отстуканное, признавал вариант наилучшим. Единственно возможным. Он достаточно слышал об электронных «мозгах», чтобы сообразить: все неудачные попытки, все черновики (возможно, тысячи или даже миллионы проб) бесследно сгорают в недрах процессора, возникают и распадаются легчайшей зыбью импульсов. Машине легче. У нее преимущества: скорость и неумение уставать. И никаких страхов и колебаний.
Остальное объяснили Орест с Хорунжим.
Нельзя, конечно, сказать, чтобы в машинной памяти был записан и жил полноценной жизнью двойник Краева. Нет. «Мышление без сознания» — так выразился Орест. Нечто вроде очень усеченной, схваченной в определенном состоянии «сочиняющей» личности Олега. Да, собственно, какой там личности! Ведь у этого слепка с Олеговой психики, мерцающего в переплетениях плат, нет ничего подобного человеческому «я». Это вдвойне хорошо — для качества стихов. Во-первых, творящий островок, снабженный всем богатством ассоциаций Краева, но оторванный от текущего опыта, от игры настроений и состояний, — прочен. Ближе всего он подобен душе в глубоком бреду, в режиме постоянного вдохновения, когда окружающий мир перестает существовать. То, что для живого Краева — высший взлет, редкая степень самоотдачи, для машины всего лишь норма, «уровень внутреннего интеллекта». Значит, стихи всегда будут сравнимы с лучшими краевскими. Во-вторых, уединенность слепка, обрыв всех связей с настоящей жизнью — залог того, что у машины-стихотворца никогда не появятся мучительные сомнения и невольные вопросы «кто я и откуда». И не будет несомненной конечной трагедии; потому что, поселись т а м полный двойник Краева, страдал бы он невероятно от отсутствия тела, света, звуков и не о стихах бы думал, а о самоубийстве. А так — работа хоть круглые сутки. И никаких страхов и колебаний.
Явится ли подобный усеченный «поэт», вернее — сгусток сочинительства долгоживущим? Не исчерпает ли он себя, с молниеносной скоростью проиграв все наличные сочетания фактов и образов? Чтобы этого не произошло, кибернетики собирались «кормить» машину разнородными сведениями. От древней истории до сюжетов пьес; от газетных передовиц до описаний погоды за окном. И тот, предельно углубленный в работу, живущий только стихом псевдо-Краев, вечно восемнадцатилетний, никогда не устающий, конечно же, переработает все, что найдет увлекательным, волнующим…
Однажды Олегу пришло в голову: а может быть, в защищенности слепка — не сила, а слабость? Не рождается ли поэзия и м е н н о сомнениями, и вопросами типа «кто я и откуда?», и личными трагедиями, и кружевом мимолетных настроений, вызванных изменчивостью мира? Что, если задохнется электронный поэт, перестанет лепить образы — несмотря на поток сообщений извне? Не живет ли он за счет совсем другого — чувственного богатства, накопленного Краевым к моменту перезаписи? Человеческое будет израсходовано, как наследство; новые чувства не озарят мертвый слепок. Придет конец; замрет печатающее устройство или начнет городить рифмованную чушь.
Краева успокоили. Безусловно, живой поэт (наряду с неудачами и рядовым стихом) мог бы выдать гигантский скачок качества. Скажем — пережив несчастную любовь, или пострадав телесно, или попросту хорошенько отдохнув у моря. В общем, после встряски. Но ведь и слепку могли устроить какой-нибудь перепад электрического напряжения. Купно с очередной порцией сведений это, вероятно, также привело бы к оживлению творчества. Или не привело бы. Однако человек столь же мало предсказуем. Кроме того, если станет скудеть наследство, можно опять приложить электроды к черепу Краева, снять изменившуюся картину биотоков…
Первое время Олег частенько забегал в лабораторию. Любопытствовал — как живет слепок, выпрашивал куски лент со свежими стихами. Пробовал соревноваться. Скажем, брал начальное четверостишие, сделанное машиной, уносил его домой и пытался развить тему. Затем — сличал с машинным продолжением. Кое-что обязательно совпадало. Но в основном слепок, строго придерживаясь краевской манеры, работал лучше, чем сам Олег. Добросовестнее, плотнее укладывал слова, был суровее к форме, тоньше и умнее… Ни следа спешки, неряшливости, пощады к себе. То была очень облагороженная ипостась Краева. Орест пошучивал, что когда-нибудь издаст полное собрание сочинений слепка под своим именем. А если всерьез — так опыт рассчитан на много лет, и бог весть, чем он окончится…
Затем случились большие перемены. Олег ушел в армию, служил в Прибалтике. Фоторемеслом овладел досконально. Незадолго до окончания службы встретил местную девушку. Женился, осел в том же чистеньком, как музейный зал, тесном городке. Работал в ателье; пробавлялся также, щелкая туристов на морской набережной, перед воротами замка ливонских рыцарей. Приобрел хватку. Знал, как поставить или усадить клиента, какое выражение придать его лицу и фигуре. Скоро основал собственный «бизнес»: снимал на свадьбах, на выпусках школ и училищ; ездил по селам, где наловчился поярче раскрашивать розовым фото младенцев и портреты для Досок почета. Надоели ограничения. Стал жаден до денег, удовольствий, роскоши. Через пару-тройку лет мог гордиться счетом в сберкассе. Тогда потянуло домой, к родительским пенатам. Жена воспротивилась. Он с легкостью разорвал ненужный уже брак, переехал в родной город. Здесь развернулся еще шире — освоил фотогравюры, снимки на фарфор, на мрамор надгробий. Первое время жил у матери, потом построил хоромы. Сделался шикарен, купил профессорскую дачу, «Волгу» и манекенщицу Алевтину. Ну а стихи… Всему свое время. Кончились мечты, началась жизнь. Что бы подумала Алечка, видевшая в муже могучего добытчика, или тот же битый, хищный Халзан — стоматолог с огромной подпольной практикой, или иные трезвые, предприимчивые друзья Краева, — что бы они подумали, если бы Олег снова предался словесному блуду, и носил свои творения в разные журналы, и в этом птичьем занятии находил свое счастье?.. О Хорунжем, об Оресте, об их диковинном опыте он почти не вспоминал. Неудобно как-то, нелепо после стольких лет отсутствия вдруг появиться: вот он я! К тому же, поди, давно уже вытерли магнитную память. Мало у них забот — учить машину кропать подражательные вирши с неравной длиной строки…
— …Слушай, — сказал Хорунжий, присаживаясь на грязную скатерть и вынимая желтую записную книжку с тисненым узором. — Вот, это последнее. Мы не знаем, что делать. Орест беспокоится. Хотели вообще все стереть — да побоялись. Будет вроде убийства…
— Убийства? — глухо переспросил Краев, не зная — как некогда у Ореста и Киры, — что говорить и делать дальше.
— Убийства, — кивнул Грин, и огонь лампы отчужденно скользнул по стеклам очков. — Нам кажется, что он все-таки постепенно обретает нечто вроде собственного «я». Или уже…
— Читай, — сказал Олег. Вдруг представилось ему, что сегодняшнюю встречу Хорунжий подстроил нарочно. Выследил. Сел на виду, со своими лукаво-близорукими глазами. И книжка в кармане. Пришел издеваться, мучить, напоминать: не выдержал экзамен Краев, не оправдал, не оправдал!.. Ничего. Вот осознает себя ваш слепок личностью, тогда посмотрите… Ни страха, ни колебаний…
— Читай же, чего ждешь! — повысил голос Олег. Тот зыркнул из-под роговой оправы — и начал:
Вы встречали собачью свадьбу?
Словно лес им кругом, кудлатым…
По изъезженному асфальту
Волчьим клином бегут куда-то.
Деловиты. Носы в работе.
От колес уклоняясь ловко,
Устремляются к подворотне
Разномастные внуки Волка…
…Вспыхивали озарения, одно другого нелепее — и корчились, сгорая… Что же, убийство, так убийство… Зачем ему этот призрак? Тень, шепчущая за спиной? К черту видеомагнитофон! Десять, двадцать тысяч — все деньги до копейки готов отдать Олег, лишь бы стерли проклятую запись. Сожгли машину. Ну бывает же там… Электрик даст слишком высокое напряжение… Может быть, и начать с электрика? Фу, чушь какая…
…Что-то ищут в дожде, в метели,
На заре подвывая остро,
Будто предками был утерян
Развеселый Собачий Остров…
Олег делал огромные усилия, чтобы не сорваться. Вот он чего ждет, змий-искуситель! Срыва. Раскаяния. Загубил-де редкостный дар, променял право первородства на чечевичную похлебку. Поймите, простите… Не дождешься. Дудки. Жирно с тебя… Он кусал губы, вонзая ногти в ладонь. Все же слабеть стали нервишки, вон как разбирает… Старость?
И, встряхнув медали и бляхи,
На своем поводке коротком
Дог какой-нибудь вдруг запляшет,
Из собачьих Рориков родом;
Заскулит шалопай хозяйский,
О причинах тоски не зная,
А в глазах — дремучая зависть,
А в глазах — глухомань лесная…
Олег издал короткий горловой звук — и вдруг, как слепой, пошел на Хорунжего. Тот едва успел соскочить со стола. Отлетела в угол записная книжка. Через несколько секунд уже висел на левой руке Краева перепуганный официант: в правую — вцепилась Алечка; перед лицом лопотал что-то, заговаривал зубы Халзан. Григорий, стоя на несколько ступеней ниже, с красными пятнами на лице, судорожно протирал очки; Надюха отчаянно махала ему, чтобы убирался…